Ему, Магерраму, предстояло проводить через ворота завода одну-две лишние машины с хлебом. Особым хлебом — белым, пышным, из высокосортной муки, его вес еще не хватало. И если на шестнадцать машин оформлялись путевые листы, то две охранник должен был «не заметить».

Но, как говорится, бог миловал. Стадия «подпольной» подготовительной работы прошла благополучно. Все намеченные Биландарлы участники дела оказались людьми пришлыми, «с опытом», Калантар-муаллим перетянул их за собой на хлебозавод с прежней работы.

…Это был неприметный хлебный магазин в Маштагах, в тридцати километрах от Баку. Люди здесь жили замкнуто, за высокими глухими стенами, даже окна домов выходили во дворы. Почти за каждым забором фруктовый сад, огород, курятники… Подальше, там, куда не доставали зоркие глаза работников райфинотдела, откармливали баранов, — у каждого хозяина свои покупатели из города. На узких, извилистых улочках еще можно было встретить старух, плотно укутанных в чадру. Поселок славился особым, сочным и сладким, как сахар, виноградом, гадалками, нищими, мастерски имитирующими слепоту, трясучку, многочисленными побирушками, «сиротами», промышлявшими в городских трамваях.

Вот сюда и гонял Магеррам машины с неучтенными тоннами белого хлеба. В первое время, наблюдая со стороны, как тянутся маштагинцы к магазину со своими мешками и плетенными из листьев камыша корзинами, Магеррам обливался холодным потом от нетерпения и страха, мысленно подгонял покупателей, проклинал тот день, когда связался с Биландарлы.

«Быстрей! Быстрей! Идете, как коровы перед отелом… Где вы еще найдете такой хлеб? Такой хлеб ест только высокое… Что, не надоела черная, кислая мякина? Забыли, что ли, как из рук хватали черные буханки? Не нюхали, не разглядывали… Молча совали деньги. Столько, сколько я говорил. А теперь. Быстрей же, быстрей!»

Когда с полок исчезала последняя буханка, он кидался к завмагу за выручкой. Потом в условленном месте в машину Магеррама подсаживался Биландарлы, и начинался дележ.

Деньги, сумасшедшие по тем временам деньги, как хмель кружили голову.

И Магеррам немного успокоился, даже повеселел.

Но однажды в, казалось бы, хорошо отлаженной системе случился сбой.

Хлебозавод работал в три смены. Один из сменных мастеров был своим человеком. Как-то приболела старшая дочь Магеррама, девочку все ночь рвало, Гаранфил и Магеррам с ног сбились. Ему не удалось выйти в свою смену. Но левую машину он все равно загрузил и отправил, пообещав шоферу задним числом оформить путевой лист. Все прошло без сучка и задоринки. Щуря сонные глаза, вахтер разглядел рядом с водителем знакомую фигуру экспедитора и, не спросив документы, выпустил всю колонну.

Скандал разразился на следующий день. Нашлись дотошные люди, докопались, что количество испеченного за ночь хлеба не соответствует весу отгруженного на продажу — больше двух тонн загадочно исчезли. Пересчитали накладные, в них тоже не хватало две с половиной тонны белого хлеба, предназначенного для больницы, госпиталей, детских санаториев. Перепуганный вахтер, естественно, скрыл, что даже не удосужился пересчитать машины. На заводе поднялся страшный переполох. Оставалось проверить заводской гараж сколько машин ушли на рассвете с хлебом. Один бог знает, как удалось Биландарлы запутать ход события. Старому вахтеру, инвалиду войны, был объявлен выговор, сменный мастер за «неправильный учет готовой продукции» строго предупрежден. От изумления работники смены растерялись, накинулись с упреками на мастера.

На срочном профсоюзном собрании заместитель директора Калантар Биландарлы заверил коллектив пострадавшей смены в том, что сам лично разберется «в этой путанице» и сделает все от него зависящее, чтоб смена не потеряла квартальной премии.

Да… Нелегок был хлеб и Калантара Биландарлы, В этом перетрусивший Магеррам убедился воочию, наблюдая, как на глазах почернел и осунулся заместитель директора за сутки. «Язва проклятая замучила», — говорил он, прикладывая ладонь к желудку.

Но и это стало забываться со временем. Больше того, теперь хлеб не возили далеко. Биландарлы смело изменил географию реализации. Ворованный хлеб сбывали прямо в магазинах неподалеку от хлебозавода. Кое о чем Магеррам догадался, увидев случайно, как совсем по-родственному встретились Биландарлы с участковым уполномоченным старшим лейтенантом милиции Ганиевым. Завидев Магеррама, Биландарлы кивком подозвал его. «Знакомься, мой друг Мири Ганиев. — Тяжеловатый взгляд больших, чуть косящих глаз Ганиева медленно ощупал Магеррама от стоптанных туфель до маленьких, глубоко сидящих глаз. — Очень хороший друг… Ближе брата он мне». Калантар дружески похлопал по плечу Ганиева.

«Еще один, — с опаской подумал Магеррам. — Интересно, какую долю получает этот „брат“?»

И все-таки все они, главным образом, зависели от сменного мастера Севаняна — человека угрюмого, грубоватого. Он, можно сказать, в ежовых рукавицах держал всю свою смену. А это было нелегко; заработки смены Севаняна были значительно меньше, чем у остальных. Как уж удавалось мастеру гасить нарастающее недовольство, оберегать смену от ночных налетов группы народного контроля, знали только сам Севанян да Биландарлы. Люди старались, очень старались выпечь больше хлеба, а при весовом подсчете оказывалось, что и до плана едва дотягивают. Но не пойманный — не вор. Магеррам изловчился: раздобыл бланки с печатями; теперь и сто сторожей не могли придраться — на каждую выезжавшую с хлебом машину имелись безукоризненно оформленные документы с точно указанным весом, сортом… Дело в том, что машины начали часто выходить из строя, их не хватало. Поэтому, естественно, пришлось увеличить количество рейсов; теперь Магерраму удавалось вместо пяти рейсов делать шесть, семь.

Бежали дни, месяцы…

Эх, если б можно было не таиться, отвязаться от роли обремененного большой семьей, едва сводившего концы с концами трудяги! Он мог бы купить новую «Волгу» с серебристым оленем на радиаторе, дачу в Шувелянах, одеть Гаранфил в шубку золотистого каракуля… Хватило бы на все это, и еще детям бы осталось. Но времена менялись. Не только в районах, но и на каждом предприятии теперь действовали группы народного контроля. При покупке машины стали требовать справку о зарплате, о доходах семьи. А какую справку мог представить Магеррам? О том, что он единственный кормилец семьи из шести человек, которая живет на его зарплату экспедитора в сто двадцать рублей?! И он продолжал ходить в своем старом, выгоревшем плаще, стоптанных ботинках, а над кепкой его с засаленным козырьком даже посмеивались на заводе.

По ночам его мучили кошмары. Он просыпался с криком, весь в поту, ему все время, даже ночью, хотелось пить. Жажда не прекращалась. Проснувшись от его стонов и бормотанья, Гаранфил с тревогой вглядывалась в мокрое, мертвенно-бледное лицо мужа. Больше всего ее пугали его трясущиеся руки.

— Умоляю тебя, Магеррам… Болен ты. Ради детей, ради меня… Завтра вызовем доктора. Только не ходи на работу. Я умоляю тебя.

Он мысленно представлял, что случится завтра, если к проходной подъедут машины с хлебом и у сопровождающего не окажется документов на пять тонн хлеба! Как кинутся к директору или заместителю народные контролеры и Биландарлы удивленно разведет руками: «Не может быть! Представления не имею. Очевидно, все дело в экспедиторе…» Да, да. Так он и скажет, этот волк, спасая свою шкуру. И тогда… Бедная Гаранфил. Разве не больше жизни любит он эту женщину, так доверчиво отдавшую ему свою юность, свою ласковость. «Я как араб в пустыне, у которого подох единственный верблюд», — думал он с отчаянием, пытаясь унять ее тревогу.

— Какие доктора? Я здоров как бык! — Он растянул в улыбке толстые, бесформенные губы. — Съел много перед сном, наверное. Вот и просыпаюсь. Успокойся, душа моя, спи.

В одну из таких ночей Гаранфил расплакалась.

— Я не могу, больше не могу, Магеррам. Ты пугаешь меня.

— Как пугаю, свет очей моих?

— Стонешь… Зубами скрипишь. И… и… — она покраснела, — ругаешься нехорошо!

С той ночи он очень старался следить за собой. Как ни скребли кошки на сердце, домой возвращался внешне спокойным, шутил с детьми, женой. Подальше, во внутренний карман пиджака, спрятал таблетки, прописанные невропатологом, и действительно, ночные кошмары отступили. Только по утрам, как с похмелья, кружилась, голова и до полудня клонило в сон.

* * *

Гаранфил как раз успела отвести девочку в школу — младшие были у бабушки Бильгеис — и села перебирать рис, когда в дом вбежал Магеррам. На нем лица не было, волосы всклокочены, и руки, руки его опять тряслись как в те беспокойные ночи. Гаранфил уронила миску с рисом, кинулась к мужу:

— Что случилось, Магеррам? Дети? Мама?

Не слыша ее, он метался по квартире как безумный.

Вытащил из-под кровати большой чемодан, стянул покрывало, беспорядочно закатывая в него серебряные подстаканники, ложки, вилки, хрусталь.

— Послушай, Магеррам!

На секунду вскинул невидящие глаза и будто вспомнил что-то, оттолкнув Гаранфил, бросился во двор, к сараю, через несколько минут вернулся со старым, облепленым паутиной, гнилыми листьями хурджином — Гаранфил никогда прежде не видела его в доме.

И тогда Гаранфил закричала не своим голосом. Подбежал, тряхнул ее за плечи:

— Скорей, Гаранфил! Скорей… Где твои украшения? Неси. Все неси! Жемчуг. Серьги. Четыре цепочки. Все кольца неси. И с бриллиантами, и с изумрудами! Беда, Гаранфил. Пропал я. Торопись, Гаранфил!

Как завороженная бросилась она к шифоньеру, достала черную лакированную шкатулку, где хранила свои драгоценности.

— Сними серьги, Гаранфил. Кольцо… Нет, обручальное оставь. И часы оставь. А больше у тебя ничего не было и нет. Слышишь? Ничего нет. — Он перевязал шкатулку сорванным с шеи шарфом, сунул вхурджин, натискал сверху тряпок. — Я сейчас. Я вернусь, скажу, объясню…

Через несколько секунд машина отъехала от ворот.

Два ковра и сервизы они упаковывали уже вместе. Котиковую шубу, чернобурку, целую гору платьев и отрезов он беспорядочно затискивал в мешки и относил их в машину. Когда стемнело, они вдвоем перетащили в машину старинные бронзовые часы, трофейный аккордеон, фарфоровых ангелов, две картины в дорогих, резных багетах (что только не отдавали люди за буханку хлеба в голодные военные годы!).

В последний раз он вернулся к полуночи. Ботинки и брюки его были в комьях присохшей глины, руки расцарапаны.

— Быстрей, Гаранфил, быстрей. Неси с кухни посуду, стаканы, вазочки, ставь в сервант на место сервизов. На пустые вешалки повесь по одному платью. Да! Ты завернула в ковер каракулевые шкурки? Хорошо. На пианино поставь… Что-нибудь поставь… Игрушки, простые вазочки. Убери все и…

Он странно икнул и бросился в туалет. Она слышала, как его рвало, как он захлебывался и кашлял… Надо было помочь ему, дать воды, полотенце, но у нее не было сил подняться со стула.

Тихие, шаркающие шаги, втянутая в плечи голова, отчего горб стал особенно заметен, прилипшие к мокрому лбу грязные волосы… Она слегка отшатнулась, когда он направился к ней, но он взял ее за руку, потащил во двор, и дальше, за дом. Споткнувшись, Гаранфил тихо вскрикнула, но он зажал ей рот рукой.

— Тихо, тихо. У нас нет времени. Надо успеть. Дай руку, Гаранфил. Вот… Пощупай… Шестой кирпич от края. Раз… Два… — он провел ее ладонью по наружной стене. — Шестой, запомни. Шестой кирпич. У него отбит кусок. Если что… Там восемнадцать золотых червонцев. Запомнила? Вынимается легко, не зацементирован кирпич. Шестой кирпич. А теперь иди в дом, прибери там. Я немножко… Сердце. Иди, иди, Гаранфил. Я сейчас…

Он присел на старую покрышку. В лунном свете она видела только горб, тень от крыши скрыла руки, голову. Это было так страшно — жалкий, безголовый, чуть шевелящийся комок…

Гаранфил поднялась, держась за стену, бесшумно поплелась в дом…

Когда все было прибрано, вымыт пол, в серванте расставлены дешевые чашки, керамические вазочки, на пианино брошены книги, посажены куклы, Магеррам с серым заострившимся лицом внимательно оглядел комнату. Гаранфил била дрожь, она вжалась в угол дивана, не сводя с мужа огромных, диковато поблескивающих глаз.

— Дети… Хорошо, что не видели.

Магеррам встрепенулся:

— Да, да. Пусть пока побудут у матери. Солмаз я тоже отвез туда. Заехал в школу и отвез.

Заметив, как дрожит она в своем старом байковом халатике, он принес ей из спальни шаль, заварил крепкий чай и, подложив под голову подушку, присел рядом.

— Гаранфил, — в горле его что-то булькнуло, он тихонько погладил ее холодные, покрасневшие пальцы. — Бедная моя Гаранфил. Не плачь, слышишь?

— Я не плачу, Магеррам. За тебя страшно, за детей. Что ты такого… плохого сделал, Магеррам? День и ночь работаешь… Что случилось? Зачем вещи надо прятать?

— Заведующего хлебной лавки, ну, что в Черном городе, взяли.

Удивленно вскинулись тонкие смолисто-черные брови.

— Как «взяли»? Куда «взяли»?

— Арестовали, Гаранфил.

— А ты тут при чем, Магеррам?

Магеррам прикрыл рукой воспаленные веки, но и так, с закрытыми глазами, он видел ее розовые, трепещущие ноздри, все еще гладкую белую шею, маленький, капризно изогнутый рот…

«Ничего не объяснишь. Не поймет. Ничего про жизнь не знает. Сколько получаю — не знает. Сколько стоит мясо на базаре-не знает. И что за английские лодочки и японский халат, вышитый золотыми цветами, отдал я четыре зарплаты, тоже не знает. Как теперь жить будет?»

— У меня там… Ну, несколько моих буханок было. Неожиданно, как коршуны налетели. Как только сгрузили им хлеб. Закрыли и пересчитали. Вот и нашли эти… ну, тридцать — сорок буханок.

Гаранфил приподнялась с подушки.

— Беги к участковому, Магеррам. Сам говорил, что он хороший человек, свой человек. Пусть закроет это дело.

Магеррам покрутил головой, вздохнул:

— Как раз участковый знак подал. Сказал — иди вынеси быстро ценные вещи. С обыском придут. Только, смотри, говорит, я ничего не знаю. Ни верблюда не видел, как говорится, ни помета его.

Гаранфил ахнула, прикрыв ладонью рот.

— Ай, аллах! А Калантар-муаллим?

— Будь проклят тот день, когда он встретился на моем пути. Знает этот шакал уже. Ушел в сторону. Самую большую долю себе брал. А теперь… Передал, чтоб я всю вину за левый хлеб на себя взял.

— Да как это можно, Магеррам? Неужели…

— «Можно»… «Нельзя»… Кому-то все можно, кому-то ничего нельзя.

— Но ты же не сам… Тебя же Калантар-муаллим уговаривал, учил, как жить надо! Вот за этим столом. Думаешь, я глупая, совсем ничего не понимаю?

— Еще участковый сказал: «Надо, чтоб один виноватым был. Если все, кто… Ну, кто в деле замешан, откроются, — совсем плохо будет». Групповое хищение, понимаешь? Если под такую статью попадешь, сам бог не сумеет выручить.

— Магеррам, тебя же все знают, все уважают…

Он горько усмехнулся.

— Это не меня уважают. Мой дом, мою машину, мои деньги, угощения… Пока все это есть — уважаемый человек. А если попался — каждая паршивая собака начинает лаять. Потому что ты уже никто. Никто, понимаешь? Под-су-ди-мый. Арестант!

Она отшатнулась, замахала руками:

— Нет, нет!

— Гаранфил… — Он застонал, всхлипнул. — Гаранфил… Если я в тюрьму… ты не бросишь меня?

— Как ты можешь подумать такое?

Он сполз коленями на пол, ткнулся жалким, постаревшим лицом в ее теплое, едва прикрытое халатом бедро.

— Лучше умереть мне, чем потерять тебя. Не могу, не хочу жить без тебя, Гаранфил.

Неловко обвила рукой короткую, жилистую шею.

— Не говори так, не думай. Поднимись.

Гаранфил все пыталась приподнять его голову… За десять вместе прожитых лет ни разу не видела она мужа таким жалким, раздавленным, старым, с дряблыми черными подглазьями, бесформенным мокрым ртом. На блестевшей безволосой голове проступали коричневые пятна. Она старалась незаметно высвободиться из его цепляющихся рук, вжалась в спинку дивана.

— Встань, Магеррам! Нельзя, не надо так!

Он сдавленно рыдал, что-то клокотало, сипело в его груди, под пиджаком на спине уродливо двигался горб.

— Да буду я твоей жертвой, Гаранфил. Скажи, поклянись, не бросишь?

Она силой заставила его подняться, села рядом.

— Не мучай меня, Магеррам. Сердцу больно от твоих слов! Как же я смогу бросить тебя, ай, Магеррам! Как людям в глаза смотреть буду? Заплюют все. А дети, Магеррам? Успокойся, слышишь? Не верю, не верю я. Что плохого ты мог сделать, чтоб в тюрьму?!

Магеррам высморкался, притих, зашептал горячо:

— Все ради вас. Для тебя, для семьи старался. За все брался, чтоб лишнюю копейку добыть.

Он бормотал что-то бессвязное, горькое, то сыпал проклятьями в адрес «этих волков», то вспоминал какого-то лису Мирзали, который всю жизнь мудро «клевал по зернышку» и его, Магеррама, так учил. И пока он делал свой маленький «чах-чух», все было хорошо… Он хватал ее за руки, заклинал не бросать его… Иногда он вскидывал голову, оглядывал преображенную, пустоватую без дорогих ковров комнату и со стоном бил себя по коленям.

Гаранфил, понуро сидевшая рядом, рассеянно прислушивалась к бормотанию мужа, поток его путаных, не очень понятных слов все меньше трогал ее, она чувствовала это и стыдилась, охваченная странным, нарастающим желанием встать и уйти. Встать и уйти вот так, в чем есть, в старом халате, грязных босоножках, в которых мыла пол… Накинуть шаль, прикрыть лицо и уйти. Куда? Она сама не знала… Знала, что этот сидящий рядом старый, беспомощный человек не тот Магеррам, к которому она привыкла, почитала, которому рожала детей, готовила обед, от которого как должное привычно принимала все — обожание, дорогие вещи, — она никогда не знала им цену, его жизненные сентенции, его самодовольную уверенность в крепости своего дома. Когда перед редкими визитами к родственникам он надевал галстук, шляпу, габардиновый макинтош и спрашивал жену: «Ну, как?» — она всегда отвечала с улыбкой: «Ты такой вну-ши-тель-ный, Магеррам!..» И Магеррам, расцветая в улыбке, вроде даже выше становился, стройней.

«Внушительный…»

Неужели это он, ее внушительный, всегда все знающий наперед, самоуверенный муж? Почему ей так нехорошо от его прикосновений, голоса, судорожно дергающихся губ. Любила же она его все эти десять лет, четверых детей родила… Пусть не так, как любят в книгах, в кино… Но плохо ей не было, ей даже многие завидуют, говорит Магеррам. Разве не самое главное прожить без тревог за завтрашний день, иметь свой дом, здоровых детей и… Что «и»?

Она со страхом покосилась на Магеррама. Он сидел, свесив голову, похрустывая переплетенными пальцами. Хорошо, что не догадывается, какие странные мысли впервые пришли ей в голову. Бедный Магеррам…

Устыдясь бог весть откуда взявшейся отчужденности, Гаранфил уложила мужа, позвонила матери (это Магеррам установил телефон в доме Бильгеис); услышав веселые голоса детей, она немного успокоилась.

— Пусть побудут у тебя, мама… У Магеррама высокая температура. Врач? Да, был. Сказал, чтоб детей пока изолировать. Кажется, грипп такой заразный. Так и объясни детям.

Они лежали в темноте на рядом стоящих кроватях без сна, без слов, опустошенные, измученные неминучей бедой. Лежали, прислушиваясь к чуть слышным шагам запоздавших прохожих, лаю собак в соседнем дворе, стукам калиток.

— Спишь, Гаранфил? — слабым, печальным голосом спросил Магеррам. Пусть бог разрушит его дом!

— Как я могу уснуть, Магеррам? Как на горячих углях лежу.

— Будь он проклят!..

Она знала, кого проклинает муж. И сама мысленно призывала возмездие на Калантара Биландарлы. Вспомнились густые, с проседью волосы, красивое, улыбчивое лицо, жгучие взгляды, воровски, за спиной Магеррама, посылаемые ей, Гаранфил. И ей… ей не было противно. Господи, она даже, помнится, юркнула в ванную к зеркалу и быстро распушила волосы над лбом. Какой стыд. Да, да, будь проклят Калантар Биландарлы: перешагнув их порог, он принес беду и пусть никогда не знает ни удачи, ни покоя. Пусть сдохнет, как пес, в одиночестве и нужде!

— Спи, Гаранфил, — он ощупью нашел ее плечо, тихонько погладил и, не встретив ответной ласки, натянул одеяло на голову.

…Сначала она увидела желтый свет, полыхнувший и погасший в окне… Хлопнула дверца машины за забором. Громкий, требовательный стук в калитку.

Они вскочили одновременно, замерли не дыша. Случалось, случалось ведь, что кто-то ошибался адресом в кромешной тьме окраинной улицы. Стук повторился уже нетерпеливый, раздраженный.

— Кто может так — среди ночи?

— Это они, Гаранфил. Оденься.

Он натянул брюки, накинул пиджак и вышел во двор.

— Кто там? — голос Магеррама медлителен, спокоен.

И грубый окрик:

— Открой!

Лязгнула щеколда, чужие шаги, приближаясь, оглушительно застучали в ее висках.

Гаранфил вышла в столовую, зажгла свет. Четверо в милицейской форме по-хозяйски прошлись по квартире. Потом один встал в дверях, а трое — лица их виделись ей как в тумане — бесцеремонно расселись на стульях.

Магеррам, не проронив ни звука, начал одеваться. Его колотила дрожь, он мучительно долго не мог зашнуровать ботинки… Гаранфил видела, как он крепко стиснул челюсти, чтоб скрыть нервное подергивание рта.

Старший из пришедших, не глядя на Гаранфил, негромко сказал:

— Можешь попрощаться с женой, детьми.

— Товарищ капитан, детей нет в доме. Никого нет, — из-за двери выглянул молоденький, пышноусый лейтенант.

— Очень хорошо, — с заметным облегчением кивнул капитан.

Магеррам шаркающими шажками подошел к Гаранфил, скорбно глазами, полными слез, огладил ее чуть примятое лицо, заплетенные в две косички волосы…

— Ну… смотри за детьми. Себя береги. Не бойся это какая-то ошибка. Выяснится, через день-два буду дома.

Она было потянулась к нему, но он резко отвернулся и вышел из комнаты, сопровождаемый работниками милиции.

Хлопнула калитка, приглушенно заурчал мотор, вдоль соседних заборов скользнул и исчез свет фар.

В распахнутую дверь тянуло сквозняком, хлопала форточка на кухне, а Гаранфил все стояла босая посреди комнаты, не в силах вырваться из оцепенения, двинуться с места. Может быть, слезы принесли бы ей облегчение, но слез не было. Казалось, сама тишина сдавила ее осязаемой, тяжелой массой.

Едва передвигая ноги, добралась до выключателя, погасила свет, и сразу стало заметно, как за окнами сереет утро. Съежившись на диване, Гаранфил поискала взглядом луну — нет, не было в небе подруги ее сокровенных тайн. Ничего не было. Никого не было. Одиночество, тишина, будто она одна в мире. Впервые в жизни одна.

Подождала еще немного — часы пробили семь раз — и набрала телефон матери.

— Слушаю, кто говорит? — тут же шепотом отозвалась Бильгеис, значит, дети еще спали, а она не сомкнула глаз у телефона. — Слушаю.

— Ма-ма-а-а, — сказала Гаранфил и расплакалась наконец. — Мама, отведи Солмаз в школу и ко мне с детьми… Поживешь здесь.

Теперь на том конце провода всплакнула Бильгеис: все поняла, обо всем догадалась.

— Хорошо, Гаранфил. Жди нас. Я приду. Выпей что-нибудь, успокойся. Она помолчала, прислушиваясь к вздохам и всхлипам дочери. — Дети еще вчера просили котлеты. — И уже в сторону: — Да, с мамой говорю. Одевайся, Солмаз, буди братьев. Сейчас дам молоко. Ну как, кончила ты уборку, Гаранфил? Посушила ковры? Посыпала нафталином? Спрятала? И посуду спрятала, чтоб не пылилась?

Гаранфил, слушая, кивала, как будто мать была здесь, рядом, ее терпеливая хлопотунья, заранее обо всем подумавшая, — как она хитро готовила детвору к переменам в квартире. Она, Гаранфил, даже не подумала об этом, а ведь Солмаз уже во второй класс пошла… Обязательно спросит, где ковры и почему ее куклы сидят на пианино.

— Да, я поняла, мама. Приходите скорей. Скажи, сделаю, сделаю котлеты.

Она положила трубку и поплелась на кухню. За окном, выходящим в сад, вовсю щебетали птицы, на опрокинутом ведре после ночных дуэлей деловито умывался огромный, похожий на маленького тигра, кот. Щурясь на весеннем солнце, он до блеска вылизывал шерстку, оглаживал усы. И еще что-то толкнулось в сердце ее, она даже не сразу поняла что… Этой ночью зацвела алыча и на ветру белоснежными густыми соцветьями, белым облачком колыхалась в глубине сада.

«Как невеста, — у Гаранфил заныло, зачастило сердце, растревоженное смутным видением, — что-то белое-белое окутывает ее плечи, льнет к пылающим щекам, и пенье зурны, и восторженный шепоток родственников… — Господи, алыча… Не первый год цветет, почему я раньше не видела, не замечала. У этого окна, среди кастрюль и грязной посуды, уже десять лет живу… И вот горе такое в доме, а алыча цветет».

Она умылась, подобрала волосы и через несколько минут уже разделывала мясо на котлеты.

«Скорее бы пришла мама с детьми. Как давно не жили мы с ней под одной крышей».

…Магерраму не нравились частые визиты матери Гаранфил. В открытую он, конечно, не говорил об этом ни жене, ни теще. Но, бывало, поигрывая ключом от машины, он напоминал, что ему, Магерраму, завтра рано вставать, а надо еще успеть отвезти Бильгеис домой. Мать с дочерью обменивались огорченными взглядами — им так хотелось, уложив детей, посидеть вдвоем на кухне, за стаканчиком чая. Магеррама раздражала радость, с которой встречались мать с дочерью, их привязанность друг к другу, долгие, тихие разговоры… Но разве станешь перечить главе семьи… И Бильгеис молча возвращалась в свой опустевший дом. Правда, ее иногда приглашали, — когда собирались гости на день рожденья, когда надо было помочь готовить. Ее звали в дни предпраздничных уборок или если заболеет кто-нибудь из детей. Ей разрешалось даже ночевать в доме зятя, когда он привозил еще слабую Гаранфил из роддома. Нет, что бога гневить, хорошо жила ее дочь, тут ничего не скажешь, муж исполнял любое ее желание, баловал подарками, можно сказать, как почки в жиру жила Гаранфил. Но запрет на встречи просто так с единственной дочерью постепенно озлоблял Бильгеис. Однажды, после ремонта, Бильгеис немного задержалась, — Гаранфил хотелось вместе с матерью по-новому расставить мебель, выбрать занавеси… Но Магеррам с холодной вежливостью заметил, что это не ее, Бильгеис, дело. Они с женой как-нибудь сами разберутся. Помнится, вернулась тогда домой сама не своя, всю ночь проворочалась — все вспоминала сватовство, свадьбу… Если уж быть честной, не лежала душа Бильгеис к зятю еще тогда, в первые дни, когда задаривал их дорогими конфетами, дефицитными продуктами, украшениями для Гаранфил. Нет, из зятя не получается сын, в невестке не найдешь дочь. Свое, родное, чтоб плоть от плоти, — совсем другое дело.

Она сразу обо всем догадалась, когда Магеррам начал таскать и рассовывать в ее доме узлы, чемоданы, свертки. Четыре или пять раз приезжал.

— Рухнула крыша над головой дочери, — несдержанно выпалила она в лицо Магерраму. — Лучше бы шею сломала себе в тот день, когда отдала ее тебе.

Магеррам молча стерпел оскорбление. Не до счетов было, да и где еще спрячешь ценности, если не у матери Гаранфил, которая ради дочери и внуков сохранит все это и словом никому не обмолвится.

…Она заперла за собой калитку. Трое мальчишек, опередив бабушку, бросились в дом. Когда Бильгеис добралась до кухни, все трое висели на матери, наперебой рассказывая о рыжем толстолапом щенке, — они притащили его с улицы и упросили бабушку приютить подкидыша.

Как изменилась Гаранфил за сутки! Большие глаза ее запали, лицо заострилось, поблекло.

— Ничего, мама, ничего. Скорее всего, это недоразумение, ошибка. Когда его… когда уходил Магеррам, сказал, что через день-два будет дома. Гаранфил обняла мать, шепнула, чтоб та не плакала при детях. — Ничего. Даст бог, обойдется все.

Но Бильгеис не была столь наивной, как дочь. Натерпелась с самого начала войны. Горе, нужда не красят человека, не делают его ни сильнее, ни моложе. Горе высасывает все светлое, доброе из души, поселяя там боль и горечь. «Ошибка…» По ошибке навряд ли заберут человека в тюрьму. Без следствия, без допросов, очных ставок с клеветниками. Хотя… Все может быть. Несчастная Гаранфил…

Что ожидает ее с кучей детей? Никогда не работала, привыкла на всем готовом. Жизни не знает, людей не знает. Чтоб тебе ослепнуть, Магеррам! Как ты мог допустить такое! Правда, я живу с открытыми глазами, не то что моя дочь. Знаю, кое-что припрятано у вас на черный день. Но на сколько хватит накопленного? Семья, адвокаты… Потом, когда срок дадут, надо будет еще и в тюрьме платить за каждое свидание; хоть бы один брал, а то в несколько ртов надо по куску положить.

И Гаранфил странная какая-то. Как во сне живет, все прислушивается к шагам за забором, а вечерами глаз с телефона не сводит. Даже дети ей не в радость. Надеется, ждет. Недавно Бильгеис попросила ее за хлебом выйти отказалась. Боится весточку от Магеррама упустить. А ей, Бильгеис, разве легко везде самой? Счастье, что бог здоровьем не обидел. Никто не дает ей ее сорока восьми, и порода в их роду такая — седеют поздно. Сколько сватали после смерти мужа! Хорошие люди, бывало, сватали. Из-за Гаранфил осталась одна — боялась невзлюбит отчим падчерицу, всю жизнь девочке отравит. А теперь вот крутись, разрывайся между семьей Гаранфил и своей работой. Правда, библиотека, где работает Бильгеис уборщицей, в центре города. Сначала стыдилась Бильгеис — уборщица. А потом привыкла, да и ее полюбили сотрудники, очень ценили за чистоту и опрятность. Особенно стали заботливы с тех пор, как четырежды стала бабушкой Бильгеис; домой пораньше отпускали, и среди дня могла она и в школу за внучкой зайти, и на базар сбегать, по дому дочке помочь.

Ничего. Лишь бы дети росли здоровыми. Она, Бильгеис, все вынесет.

Зря ждет Гаранфил, то и дело бросаясь к калитке.

И день прошел, и два, и пять, а Магеррама все не было.

* * *

Гаранфил разбудила мать на рассвете.

— Стучат! Слышишь, стучат. Магеррам, наверное, вернулся. Я сейчас…

Она вскочила с постели, но Бильгеис опередила ее:

— Подожди. Зачем Магерраму так громко стучать в свой собственный дом. Пойду посмотрю. А ты оденься, — бросила Бильгеис дочери и поспешила во двор. — Иду, иду! — донесся ее негромкий голос.

Эти три милиционера даже «здравствуйте» ей не сказали, молча прошли в распахнутую калитку и направились в дом.

— Кто хозяйка?

— Я. — Гаранфил откинула небрежно рассыпавшиеся волосы. — Я — Что вам… еще надо?

Один из пришедших показал ей бумагу, она попыталась прочесть, но буквы прыгали перед глазами, сливались в непрерывно бегущие строки.

— Санкция на обыск.

— Хорошо, хорошо, только детей не будите.

Человек сдвинул фуражку с загорелого лба, лицо у него было усталым, безучастным.

— Извините, не могу. Мы должны…

— Что и у детей?

— Да, — он поднял на нее серые, пытливые глаза. — Разбудите и отправьте к соседям.

— Мама! — крикнула Гаранфил.

— Сейчас, сейчас. — Бильгеис пошла в комнату, где спала детвора, и один из милиционеров шагнул за ней.

Через несколько минут оттуда донесся рев маленького Айдына, хныканье Солмаз… Пока Гаранфил одевала дочь и сыновей, Бильгеис сбегала к соседям, попросила приютить ребят. Напрасно боялась она расспросов — никто и словом не обмолвился. Жена Керима молча увела к себе перепуганных спросонья детей.

Вызвали понятых, и обыск начался. «Ищите, ищите, — злорадно подумала Бильгеис. — Посмотрим, что найдете. Поздно пришедший гость ест на собственные деньги».

— Давай пиши, — тот, кто предъявил санкцию на обыск, кивнул немолодому, медлительному, с полным ртом стальных зубов милиционеру. — В шифоньере пальто мужское зимнее… Драп. Поношенное… Два костюма шерстяных… Раз, два… Пять. Пять сорочек. Платьев женских… Одиннадцать. Производства фабрики Володарского…

Странное спокойствие овладело Гаранфил. Опершись о стену, она бездумно перебирала пальцами бахрому шали, будто не с ней все это происходило, не в ее доме хозяйничали, рылись в вещах, выдвигали ящики, переворачивали матрасы эти чужие люди. Неодолимость происходящего, в котором ничего не зависело от ее, Гаранфил, воли, чувств, сделали ее почти безразличной. Хотелось одного — скорей бы это кончилось. Скорей бы забрать детей, успокоить их, накормить.

Что он так уставился на нее, этот… Наверное, он самый главный, раз документ на обыск ему доверили. Она подняла голову — цепкий, нацеленный на нее взгляд ироничных, серых глаз что-то настойчиво говорил, спрашивал.

«Скажи, куда делись ковры? Может быть, ты думаешь, что я не заметил следов на стене, на полу? Ты даже не затерла квадрат чистого паркета… Не успела или… У других это очень неплохо получается…»

«Ну… Мы давно продали эти ковры».

«А что тебе еще говорить? Только не думай, что я правду от лжи не могу отличить… И, по-моему, ты еще не научилась лгать, притворяться».

Гаранфил залилась краской, отвела глаза. Горло, губы ее пересохли, она робко потянулась к графину на столе, и старший следователь тут же наполнил стакан водой, протянул ей.

У него было смуглое, гладко выбритое лицо, густые, сильно побитые сединой волосы, заметный, портивший открытое, умное лицо шрам на подбородке.

Она все ждала, когда он спросит ее о коврах…

Но он почему-то промолчал. Только перед уходом что-то опять просигналили его глаза, но она не поняла, не «услышала». Когда с обыском было покончено и все ушли, Гаранфил, не проявив ни радости, ни огорчения, принялась наводить порядок. А внутри все болело, рвалось от стыда, унижения, каких-то беспокойных, неясных догадок; что-то не так в ее жизни, в ее безмятежной, огражденной высоким каменным забором и любовью Магеррама судьбе… Что-то не так…

Бильгеис с тревогой наблюдала за дочерью. Не нравилось ей, не доверяла она ее спокойствию, ее механически двигавшимся рукам, искусанным губам. Затаилась. От матери затаилась.

— Да что с тобой, Гаранфил! В третий раз скатерть трусишь! О горе нам, горе! — Бильгеис расплакалась. — Как каменная ходишь. Дети тебя зовут — не слышишь. Думаешь, не знаю, что сердце твое разрывается на части? А кто виноват? Все он, чтоб ему не жить!

— Перестань! — исступленно вскричала Гаранфил. — Хватит, мама! Ему что, легко там? Поздно, мама. Вспомни, как ты уговаривала меня десять лет назад! Расхваливала… Говорила, умеет жить, умеет деньги делать! А мне… Мне тогда… — Она внезапно умолкла, виновато покосилась на мать.

— Что ты говоришь, дочь? — Бильгеис всплеснула руками. — Нет, вы только послушайте! Кого защищаешь? Посмотри на себя в зеркало! Он столько горя тебе принес, а ты…

— Я прошу тебя, мама… — Гаранфил предусмотрительно закрыла дверь гостиной, — больше никогда… Ни при мне, ни при детях… Я не знаю, что плохого сделал Магеррам… Но что бы ни было… Он ради меня, ради детей.

Бильгеис обиженно заправила под темный платок свои все еще прекрасные волосы. Была в словах Гаранфил правда. Разве не она, не Бильгеис, целый месяц уговаривала дочь дать согласие Магерраму? Эх, если б знать заранее, где споткнешься… Околдовал ее тогда этот рыжий урод.

Но вслух Бильгеис сказала другое.

— Ничего теперь не поделаешь. Надо ждать, терпеть. Ты права. Сердце за тебя болит. Вот и думаю — к чему золотой тазик, в который кровью харкаешь!

* * *

Потянулись дни, наполненные ожиданием. Неприкаянно слонялась по комнатам Гаранфил. Она заметно опустилась, уже не расчесывала по нескольку раз на дню свои тяжелые каштановые волосы, не одевалась к обеду в дорогие, заморские халаты, как любил Магеррам. Не листала журналы мод в ожидании портнихи. От домработницы пришлось отказаться, и руки ее, несмотря на помощь матери, огрубели от стирки, грязной посуды. Начали вянуть любимые розы Магеррама на клумбах, и если бы не маленькая, домовитая Солмаз — она с удовольствием возилась со шлангом, — кусты бы погибли. Таяли в доме запасы муки, риса, картошки. Гаранфил ничего не замечала. Жизнь ее будто раскололась на две половинки; счастливые, безмятежные годы рядом с Магеррамом — и тоскливые, длинные-длинные дни, настоянные на ощущении беды, невозвратности тех безоблачных лет, где была она, Гаранфил, царицей и повелительницей в своем маленьком домашнем царстве, отстраненная от забот, тревог, от самой жизни, что кипела за высоким забором, жизни, которой она не знала и боялась. Иногда ею овладевало лихорадочное беспокойство, казалось, вернется, обязательно вернется тот со шрамом на подбородке следователь, что так насмешливо разглядывал следы от ковров — чистый, никем не затоптанный паркет, темный квадрат обоев, сохранивший свежие краски, вернется и спросит: «Где ковры?»

Господи, она готова была вынести все, даже лишиться добра, вовремя припрятанного мужем, только бы помочь ему распутать этот узел. Только бы он вернулся, снял с ее плеч непосильное бремя, необходимость думать, решать, что-то делать. Ей ведь и посоветоваться было не с кем; в пустоте, которую незаметно, постепенно, продуманно создавал вокруг нее Магеррам, изолируя ее от матери, ближайших родственников, подруг, не было ни одного человека, которому она могла бы протянуть руку за помощью. Ни одного!

Через несколько дней после обыска неожиданно зазвонил телефон; чуть не до обморока напугал обеих женщин этот поздний звонок.

Со страхом, словно боясь обжечься, взяла Бильгеис трубку.

— Алло? — голос был резкий, незнакомый.

— Кого тебе, сынок?

— Гаранфил.

— Кто спрашивает?

— Слушай, позови дочь. Ясно?

Это было сказано так категорично и нетерпеливо, что Бильгеис поспешно окликнула дочь — та возилась в кухне.

— Тебя, Гаранфил. — Бильгеис подозрительно посмотрела на дочь. Какой-то мужчина.

Гаранфил вытерла грязные руки о передник, с опаской взяла трубку.

— Алло?

На том конце провода нервно откашлялись.

— Слушай, ты хоть сама знаешь, какая красавица? Не встречал таких никогда. Только один раз… Давно. В Москве это было, в музее. На картине она с ребенком нарисована. Милиция охраняла эту картину. Ну, Магеррам… Ну, молодец! За такую, как ты, стоит, наверное…

Бильгеис, сгорая от любопытства, видела, как покраснела, стыдливо опустила лицо Гаранфил, как дала отбой, не дослушав незнакомца.

— Кто звонил? К добру ли так поздно?

— Поздно? — рассеянно переспросила дочь. — Да, да, поздно. Ложись спать, мама. Я сама постираю детское белье.

И ушла в ванную.

Но разве могла бы заснуть Бильгеис, не узнав, отчего так по-девичьи покраснела Гаранфил, поспешно положила трубку. Бильгеис покрутилась в детской, протерла и без того чистый кухонный стол. Поколебавшись, заглянула в ванную. Гаранфил стирала, и Бильгеис видела только ее спину, с проступавшими сквозь кофточку лопатками, свесившимися над тазом волосами.

— А ты не знаешь, кто бы это мог быть? Ну, тот, кто звонил… Я, кажется, догадалась. — Она ждала вопроса, но Гаранфил даже не обернулась к матери. Только чуть медленней задвигались лопатки под ситцевой кофточкой. Помнишь, он показал бумажку насчет обыска. Наверное, главный из них. Чертов сын глаз с тебя не сводил.

Мать заметила, какими розовыми стали уши и шея дочери, — она смахнула клочья пены с рук.

— Что тебе в голову взбрело, ай, мама! Посмотри на меня, на кого я стала похожа! А в тот день и вовсе…

Бильгеис закрыла за собой дверь ванной.

— Скажешь, не заметила? Тогда почему он ни о чем не спросил тебя? Не слепой же! Я видела, как он шарил глазами по стенам, полу… Как усмехнулся, когда перебирали в шифоньере твои старые, дешевые платья. А копеечная посуда в серванте? Я следила. Смотрю, уставился на пустые дырочки в твоих ушах. Ну, думаю, сейчас спросит: «А где ваши бриллиантовые серьги, Гаранфил-ханум?» Так что обыск он просто так… Несерьезно все сделал. Эх-х, поверь мне доченька. Почти пятьдесят лет на свете живу.

Гаранфил разогнула спину, тыльной стороной ладони откинула волосы с лица.

— Не знаю, мама… Не знаю, добрый он или злой. Какое это имеет значение? Ему приказали — он исполнял. С чего бы ему щадить меня, притворяться? — Она пожала плечами. — Показалось тебе.

Молодые, шустрые глаза Бильгеис обрадованно прищурились: кажется, удалось преодолеть преграду, пробить брешь в холодном отчуждении дочери. Который День только и слышишь: «да», «нет»… И все. С детства она такая, Гаранфил. Замкнутая. Притихнет за книжкой — как ставни захлопнутся, слова лишнего не обронит.

— Не все так просто, «приказали — исполнил». Живой человек, что у него сердца нет? Увидел ораву детей, пожалел. Или…

— Что «или», мама? — Гаранфил снова наклонилась над тазом.

— Или красота твоя причина. Мужчина всегда пленник своих глаз. Кем бы он ни работал. Не спорь со мной, Гаранфил, — Бильгеис разочарованно вздохнула. Гаранфил явно не собиралась продолжать этот разговор. — Все равно, так или этак. Спасибо ему, я уверена, если бы даже натолкнулся на горсть золота, сделал бы вид, что не заметил. А о том, что заметил, даже не спросил, дай бог ему здоровья.

Помешкав, Бильгеис наконец удалилась. Как только стихли шаги в спальне, Гаранфил выпрямилась, подошла к зеркалу, смочив ладонь под чистой струей, протерла лицо, пригладила волосы.

«Интересно, на какой картине он увидел на меня похожую? Да еще с ребенком… И почему картину должна охранять милиция? Найти бы эту картину».

Она порассматривала в зеркале свое похудевшее большеглазое лицо и, зевнув, принялась за стирку.

* * *

Жизнь продолжалась, совсем другая, новая для Гаранфил. Она теребила ее заботами о детях, беготней по магазинам и базарам. С помощью знакомых матери удалось пристроить двух девочек в детский сад, дома оставался самый маленький, трехлетний Маис. С непривычки она так уставала, что к вечеру буквально валилась с ног. Только теперь в полной мере оценила она годы, прожитые с Магеррамом. Вспоминала, как он не разрешал ей ходить на базар («Устанешь!»). Она любила возиться с цветами, очень гордилась черешневыми деревцами — сама сажала, сама растила. А хризантемы! Как-то увидев, что она босая возится со шлангом, подтаскивая его к клумбам, Магеррам прямо испугался. «Босая! По влажной земле! Схватишь воспаление легких!» Коврами выстелил дом, чтоб его Гаранфил было тепло и мягко. Узнав, что она любит читать детективы, он переплачивал за каждую книгу, только бы порадовать Гаранфил.

А сейчас вот только базар, кухня, корыто с грязным бельем, — четверо детей, только успевай поворачивайся. Если б не мать, не управиться ей. Уложив детей, Бильгеис бралась за грязную посуду, Гаранфил гладила, чинила, — на книги, телевизор не хватало времени. Иногда дети, вспомнив Магеррама, донимали ее расспросами об исчезнувшем отце. «Что такое командировка?.. Почему так долго?.. Почему даже по телефону не звонит? Когда вернется?» Она уходила в спальню и тихонечко плакала, понимая: еще немного — и дети узнают правду. От соседей, от сверстников… Что она им тогда скажет? Как сохранить любовь к отцу в их незрелых душах?

Как-то Гаранфил, тяжело волоча две тяжеленные авоськи с картофелем, луком, помидорами, остановилась, передохнуть в тени чахлого деревца. День был безветренный, знойный, — асфальт плавился под каблуками. А до остановки еще идти и идти. Здесь и налетела на нее Гюляр. Несколько лет на одной парте просидели, никогда ничего не скрывали друг от друга. Первая размолвка случилась, когда началось возмутившее весь 10 «Б» сватовство. Потом Гюляр и сама увидела жениха подруги. С тех пор ни ногой в дом Гаранфил.

И вот сейчас, обрадованная встречей, Гюляр трещала без умолку, торопясь выложить кучу событий, уместившихся в десять минувших лет.

— Муса защитился… Помнишь Мусу — он все хвастал, что раскопает какой-то город на месте древней Бактрии. Знаешь, раскопал! А Зейнал-муаллим умер, бедный, вся школа хоронила. Я? Проектируем с группой жилой квартал за Зыхом. Измучилась. Скальный ландшафт… У Диляры двойняшки… В прошлом году отмечали десятилетие окончания школы. Так здорово! Почти весь класс… Я тебе звонила, звонила… Все время нарывалась на твоего этого… — Она тараторила, стреляя по сторонам темными, как слива, глазами, весело звякали тонкие серебряные обручи на смуглом запястье. — Так тороплюсь. На пляж с ночевкой собираемся. Джавад палатку достал. Сын уверяет, что в этот раз угостят меня шамайкой. А ты, ты как? Дети здоровы? Работаешь? Что с тобой? Я что-то такое слышала… Не помню, кто сказал…

Гаранфил смахнула набежавшие слезы:

— Горе у меня. Десять лет пробежали, как один год. Дети… Магеррам такой муж, такой отец… Как я без него буду…

Гюляр вдруг рассмеялась:

— Хватит, Гаранфил, я тебя умоляю! Господи, да как ты можешь? Такого урода, как твой Магеррам, второго не найти! Как говорится: кто найдет обрадуется, а потеряет — еще больше обрадуется. А какие ребята по тебе сохли!

— Что? Как ты можешь? Да ты знаешь… — Гаранфил как порывом ветра качнуло, вцепилась рукой в тонкий ствол акации.

— Знаю. Все знают. Купил он тебя, дуру наивную. Ну, не сердись, не сердись. Знаешь мой характер, не могу душой кривить. Да еще с тобой. — Она улыбнулась подруге. — А ты еще красивей стала. А он, твой Магеррам… Знаешь, на кого он похож?

— Довольно, Гюляр. Каким бы он ни был, мне хорошо с ним. Это мой муж. И прошу тебя…

Гюляр пожала плечом, посмотрела на часики.

— Как знаешь… «Это мой муж… Это мой муж»! Айяй! Сокровище какое. Да открой глаза, спящая красавица! Оглянись вокруг! Совсем ослепла, что ли? — Гюляр покрутила коротко стриженной головой. — Ай, мой троллейбус! Ну… Я побежала. Привет!

Она перекинула через плечо изящную сумочку и, стуча каблучками, побежала к остановке. Не сказала как раньше: «давай встретимся» или «позвони мне, выберись как-нибудь в гости». «Привет» — и все. Как отрезала.

«Такого урода, как твой Магеррам…»

Магеррам урод?.. Нет, она знала, что красавцем мужа не назовешь. Не было у него таких широких плеч, густых, вьющихся волос, как… как у этого негодяя Биландарлы. С кем еще могла она сравнить мужа? В их доме почти никто не бывал, тем более мужчины. Очень редко приглашались далекие родственники — на семейные праздники или по случаю рождения детей. В основном все люди пожилые, солидные. Занятая детьми, приготовлением закусок, она их не рассматривала. Ей и в голову не приходило. И потом, когда Магеррам надевал свой новый костюм, шляпу… Дома у него была широкая, теплая куртка со стегаными бортами… Даже горб был не очень заметен. Он казался ей таким внушительным… Так ласково и добро относился к ней. Нет, нет, может быть, Гюляр, насмешница и болтушка, просто завидует ей?

Платье на ней было дешевенькое, браслеты серебряные. На пляж она собирается… Будет там перед чужими мужчинами в одном купальнике… Магеррам говорит, что порядочная женщина никогда не позволит себе такого.

«Спящая красавица»…

Гаранфил знала, что она красивая. Знала, чувствовала это по пристальным, липучим взглядам встречных мужчин, и этот восторженный шепоток соседей по старому дому. А мальчишки, что собирались под единственным на их пыльной улице деревом… Но это же были глупые мальчишки! А с кем ей еще сравнить Магеррама?

Вспомнила. Остановилась как вкопанная у глухих ворот своего дома, присела на скамеечку, потирая ноющие с непривычки, набрякшие от тяжелых авосек руки. Тот, кто приходил с обыском. Она сразу узнала его голос, хоть и не призналась матери. Конечно, это он звонил. Высокий лоб, умные, усталые глаза, плечи широкие, сильные. Пожалел ее. Сделал вид, что не заметил следы от ковров, почти пустой сервант. И как смотрел на нее… Даже от взглядов его делалось жарко, хотелось заслониться, ей тогда в какое-то мгновение показалось, что вот он сейчас поднимется, шагнет к ней… Ноги у нее тогда вдруг ослабли, — подумалось, от страха. Нет, это было что-то другое, неиспытанное.

Господи, что лезет в голову! Магеррам там, в тюрьме, бедный, мучается, а она… У Гюляр своя жизнь, у нее своя. Если бы Магеррам узнал, о чем она думает!

Поставив авоськи на кухне, Гаранфил вошла в гостиную и вдруг как наяву увиделся маленький, жалкий, с мокрым, несчастным лицом, почти лысым, желтовато-лоснящимся черепом Магеррам, как он ползал у дивана, цепляясь за ее халат. Уродливо, как-то отдельно от его тщедушного тела, двигался горб под рубашкой. Ей было очень, очень жалко его. Но больше всего ей не хотелось тогда, чтоб он до нее дотрагивался. И в груди у него что-то неприятно сипело…

— Устала? — вошедшая Бильгеис с сочувствием посмотрела на дочь. Что-нибудь дурное услышала? Дожили! Моя дочь должна с базара тяжести таскать сама.

«Гюляр, наверное, уже едет на пляж. Машины у них нет, в переполненном автобусе едут… Рассказывает, наверное, мужу о встрече с ней, Гаранфил… Или о своем проекте, который надо „привязать к ландшафту“. С чего веселится? Как-то позвонила ей, взволнованно прокричала в трубку: „Включи радио! В космос полетел человек! Га-га-рин!“»

«Ну, полетел и полетел, — сказал Магеррам. — За то им и деньги большие платят. Нам какое дело — у нас свой „чах-чух“. А Гюляр твоя как будто тысячу рублей выиграла. Я тебе давно говорил, что она „с приветом“».

Но телевизор все-таки включил. И Гаранфил увидела толпы людей на Красной площади, таких счастливых и гордых… Живой поток, что тянулся к скромному маленькому домику, где старая мать ждала вестей о сыне… Гладковолосую голову молодой женщины в очках — Валентины, жены Гагарина. Волнение этих людей передалось и Гаранфил, но Магеррам выключил телевизор, заметив: «Ты в положении, тебе нельзя волноваться. Да и нам что за дело. Вот будут мультики, посмотрим». А что, что было ее делом? Что?! Кухня, наряды, в которых некому было даже показаться? Горшки, пеленки, многозначительные, протяжные зевки Магеррама: «А не пора ли нам в постель…»

Почему она только сейчас об этом задумалась? Иногда находила на нее тоска от гнетущего однообразия жизни. И Магеррам настораживался, лебезил, дарил ей новую безделушку или платье — обязательно с длинными рукавами, широкой юбкой. Почему только сейчас?.. Встреча с Гюляр — как с другой жизнью. Где спорят о будущих микрорайонах, встречаются одноклассники, радуются полетам в космос, ездят на пляж… Другая, большая жизнь, от которой десять лет отучали ее за этим высоким забором.

— Мама!

Бильгеис вздрогнула, подняла лицо от школьного фартука Солмаз, растет девочка, только и знай выпускай запас.

— Что? Что случилось?

— Мама, зачем ты отдала меня замуж? Зачем не дала школу закончить? Зачем открыла дверь перед Магеррамом? Зачем?

Бильгеис испуганно посмотрела на дочь.

— Я как лучше хотела, доченька. Счастья хотела тебе. Время такое трудное было… Отец погиб…

— Мы что, умирали с голоду?

— Гаранфил, послушай! Куда ты? Я же как лучше…

Хлопнула дверь спальни, звякнул повернутый ключ.

— Господи, прости меня, — прошептала Бильгеис, приложила ухо к захлопнувшейся двери, позвала робко. — Гаранфил… Мне в школу за Солмаз надо… Оттуда в детский сад… Гаранфил! Слышишь?

— Иди, мама, иди, — непривычно жестко отозвалась Гаранфил. — Не забудь о свежем хлебе.

* * *

Первое свидание с мужем ей разрешили только два месяца спустя после суда. Несколько часов простояла она в очереди, пока увидела Магеррама в низкой, сыроватой, длинной, как кишка, комнате, где галдели, плакали, торопливо объяснялись еще десятка полтора посетителей.

Введенный конвоиром, он смутился, обрадовался, стал жадно расспрашивать о детях, доме. И только хруст пальцев под грязной, отполированной тысячами локтей крышкой стола выдавал внутреннюю боль.

— Гаранфил, родная… Не приходи больше. Очень соскучился, но… но не надо. Устала, наверное, в очереди. Все это… — он обвел глазами мрачноватые серые стены, низкий потолок, зашарканный пол, — не для тебя.

— Что ты, что ты! — Гаранфил протестующе взмахивала руками, старалась перекричать соседей. — Кто тебе еду будет приносить? Хоть иногда поешь домашнего.

— Не беспокойся, Гаранфил. Мне приносят. А ты… Здесь каждый на тебя нахально смотрит, не хочу, не могу выносить это. Поверь, лучше яд вместо фруктов, чем знать, что тебя толкают в очереди. Нет, нет, не спорь. У меня все есть. Здесь меня уважают. Бог даст, скоро вернусь. Потерпи. А там жизнь наладится.

В тюрьме свои неписаные законы, свои понятия о чести и бесчестии. Магеррам не ради красного словца упомянул об уважении. Больше того, он действительно ни в чем не нуждался, — и масло, и яйца, и фрукты, и даже мясо, все передавали ему с воли; сам кормился вдосталь, и щедро делился с товарищами по камере. Кое-что перепадало даже дежурным надзирателям…

Но авторитета, молчаливого признания собственной значительности, высшей «порядочности» — по особым меркам тюремного кодекса — только булками да куревом не завоюешь. Вроде бы никто ни о чем не спрашивал его, но знали — все взял на себя, никого из сообщников не выдал Магеррам на следствии. И те, отделавшись легким испугом, не оставляли Магеррама без своего заботливого внимания.

Надо отдать ему должное — там, где не хватало образования, срабатывал инстинкт самосохранения, как это часто бывает у недоучек, людей примитивных, равнодушных ко всему, что не касается их собственнических устремлений. Конечно, и «школа» лисы Мирзали кое-что оставила в его жизненных правилах.

Короткий разговор с участковым уполномоченным, знающим законы, утвердил Магеррама в правильности выбранной позиции. «Чем меньше людей в деле, тем мягче обвинение. Через несколько лет освободишься. А там, где замешана целая группа, — большой срок дают. Ты это учти…»

И он учел.

Отвел беду и от Калантара Биландарлы, о котором даже думать не мог спокойно. Вспоминая, с какой львиной храбростью рассуждал заместитель директора об их деле, как панибратски похлопывал по плечу Магеррама в минуты его сомнения: «Не беспокойся, добрый дядя не умер», — Магеррам задыхался от ярости. «Добрый дядя»! Он не только втянул его, Магеррама, в довольно разветвленную, хорошо продуманную цепочку соучастников — Магеррам и не заметил, как оказался в роли связного; он вынужден был общаться со всеми, и его знали все сообщники, а Калантар Биландарлы остался в тени. Он имел связь только с ним, Магеррамом, да в крайних случаях с участковым.

Долго старались распутать этот крепкий узелок. Как только не пытался следователь заставить заговорить Магеррама! Он все никак не мог поверить, что один, один человек с пятиклассным образованием мог годами расхищать продукцию завода, сбывая ее в магазин. Что спросишь с завмага — ему привезли хлеб, он проверил документы, накладные и принял груз. Затягивая следствие, Магеррам все ждал, все надеялся на обещанную Биландарлы помощь… Пока не убедился, что «добрый дядя» тихонько вышел из игры, предоставив Магерраму выкарабкиваться самому. Этот совет «взять все на себя» от него, от Биландарлы, исходил.

Разгневанный Магеррам уже готов был рассказать все как есть, хотя и понимал, что гнев — плохой советчик. Но на одном из последних допросов следователь, не поднимая глаз от бумаг, сказал: «Между прочим, недавно в автомобильной аварии погиб Калантар Биландарлы. Пo дороге в Зангелан. Трое ранены, а он… вот так». И в глаза ему пытливо глянул, надеясь подловить тайную радость. Ведь теперь его подследственному можно было и «расколоться» — какой с мертвого спрос. Но Магеррам насторожился; все это могло быть и провокацией.

Расчет понятен: Магеррам клюнет наживку, попытается свалить все на заместителя директора, начнет выкладывать доказательства…

«Ай-яй-яй, бедный Биландарлы. Такой молодой, авторитетный, дело знал», — сочувственно сказал Магеррам.

И все.

К тайной радости Магеррама, сказанное следователем оказалось правдой. «Собаке собачья смерть», — подумал тогда Магеррам, мысленно осыпая проклятиями покойного. Он ведь приметил, как Биландарлы глаза пялил на Гаранфил. И потом как-то сказал ни с того ни с сего: «А с женой тебе повезло, Магеррам». Эти слова жили в памяти, как раскаленным железом жгли его в бессонные тюремные ночи. «А вдруг прикинется, гад, другом, начнет в дом ходить, Гаранфил утешать: она же простодушна, как теленок. Еще поверит…»

Кажется, никакая новость не приносила ему столько радости, сколько весть о смерти Калантара Биландарлы.

Приговоренного к пяти годам Магеррама освободили досрочно; мебельный цех, где он работал старшим мастером, стал систематически перевыполнять план. Администрация колонии относилась к этому трудолюбивому, услужливому человеку даже с долей уважения. Просьба о досрочном освобождении была подкреплена медицинским свидетельством о диабете. А тут всерьез заговорили о готовящейся амнистии…

И однажды — кончался третий год заключения — незнакомый человек постучал в ворота. Гаранфил даже лица его не разглядела в сумерках. «На днях ждите мужа», — шепнул незнакомец и растаял за пределами слабого света, качающегося на ветру фонаря.

* * *

Вернулся он теплым летним вечером. Вот уже несколько дней ждала его Гаранфил, выглядывала в окно при звуке приближавшихся машин. Беспокойное состояние матери передалось и детям. Играя во дворе, они то и дело выскакивали на улицу. Теперь калитка их не запиралась на щеколду, как прежде. Соседки запросто заходили к Гаранфил посидеть, поболтать в прохладной тени под деревьями, выпить стаканчик чая.

Скрипнула на заржавевших петлях калитка, встрепенулась Гаранфил, и звонкий мальчишечий голос крикнул:

— Папа! Папа пришел!

Через несколько секунд подросшие за три года мальчишки висели на Магерраме, как лягушата, и только двенадцатилетняя Солмаз, поразившая Магеррама своим сходством с Гаранфил, смущенно жалась к матери.

А он тянулся к ней, к Гаранфил, через галдящих ребят, через рукопожатия искренне обрадованных соседей, которые шли и шли в распахнутую калитку. Он как-то растерянно, тревожно заглядывал в порозовевшее лицо жены, будто что-то искал в ее бездонных, под густыми ресницами глазах.

«Ждала?.. Рада?.. Все та же?»

До позднего вечера кипел самовар под деревьями, не смолкали говор, просьбы отведать угощений, — одни принесли фрукты, другие печенье, прохладное вино, маринованные баклажаны, рыбу…

Только с наступлением темноты опустел двор, Гаранфил с трудом уложила детей, и наконец они остались втроем — Магеррам, Гаранфил и тетушка Бильгеис. Поговорили о здоровье, о быстро пролетевшем времени, о крыше, которая кое-где протекает в дождливые дни.

— Что? Наши часы стоят? — как-то нервно спросил Магеррам, заметив неподвижный маятник.

— Они остановились вскоре, как тебя… как ты ушел, — Гаранфил небрежно махнула рукой.

Бильгеис поднялась, посмотрела на свои старые, удивительно точные часики фирмы «Победа».

— Пойду. Вернулся хозяин в дом… Пора и мне в своем доме зажечь свет.

Она поправила темную косынку, не сводя напряженного взгляда с огромных, старинного дерева часов. Уж она-то знала, как они «остановились»… Была одна страшная ночь, вскоре после того тяжкого разговора с дочерью… «Почему ты отдала меня замуж?». Бильгеис, спавшая в детской, проснулась от шума, выскочила босая в гостиную, включила свет. Гаранфил металась по комнате как одержимая, выдвигала ящики, рылась в каких-то коробках.

— Что случилось? Что ты ищешь?

— Ключ! Ключ! Ключ! — твердила Гаранфил. — Я не могу больше! Когда в доме темно, эти часы напоминают мне гроб. Гроб, прислоненный к стене. Он считает минуты моей жизни. И еще звонит, проклятый!

Бильгеис с ужасом смотрела на дочь. Бедная столько пережила, что, наверное…

— Если я не найду ключ, я их разобью сейчас топором.

Ключ нашелся в серванте. Подставив стул, Гаранфил открыла массивную дверку и крутила, крутила ключом, пока внутри часов что-то не лопнуло с долгим, звенящим стоном. Потом она выключила свет, как будто в комнате никого, кроме нее, не было и, как слепая натыкаясь на стулья, ушла в спальню.

А теперь говорит, что они «остановились»…

— Нет, нет, мама, не уходи! — нехорошим, больным каким-то голосом сказала Гаранфил.

— Не сбежит твой дом, оставайся, — вяло поддержал жену Магеррам.

Тетушка Бильгеис сунула в авоську свои домашние шлепанцы.

— Мама, да буду я твоей жертвой… Хоть на эту ночь. Я прошу.

— Нет, нет, дочка. Когда ты была одна — понятно. Сейчас все твое при тебе — дом, дети, муж. А завтра вы приедете ко мне и постепенно начнете перевозить свои вещи. Ну, не капризничай, Гаранфил.

Бильгеис обулась в лакированные без каблуков туфли, поцеловала на прощание своего любимчика Маиса и пошла.

— Мама, не уходи, — шепотом попросила Гаранфил, когда они вышли во двор.

— Да что с тобой, доченька? А-а-а, отвыкла от мужа, застеснялась? Ничего, ничего, обойдется. Как я сразу не догадалась? Три года ведь прошло. Можно сказать, молодожены вы теперь…

— Ох, мама…

Проводив мать, Гаранфил еще долго стояла у калитки. Неужели мать, родная мать, не почувствовала ничего? «Не капризничай, Гаранфил…» Хотя что требовать от замотанной женщины: все эти годы, можно сказать, разрывалась мать между работой и домом дочери. В последнее время на ходу спит. Какие уж тут тонкости, догадки… Откуда ей знать, она же ничего не рассказала ей о встрече с Гюляр, об их разговоре, после которого что-то сдвинулось, сломалось в ее душе. Господи, он похудел и стал таким страшным со своей большой лысой головой и крошечными ногами — туфли тридцать шестой номер! И этот горб… А вдруг у кого-нибудь из детей… За Солмаз она спокойна — высокая будет, стройная. А вот второй сын — он почему-то плохо растет, сутулится. Не дай бог…

Ах, если бы не было этой ночи! Этой и всех следующих ночей. Не может она, не может. Господи, как просто все было в семнадцать лет. Какое она имеет право обвинять мать? Смазливая девчонка из бедной семьи. Отца нет, приданого нет, и надежды сменить свое старое перелицованное пальто на модный плащ — предел ее тайных желаний — тоже нет. А кое-кто из сверстниц уже носил в ушах бриллианты, лодочки на шпильках, хвастался чернобурками, сожалея, что нельзя это все надевать в школу.

И вдруг! Золушка с окраинной улицы как в сказку попадает. Дорогие духи, отрезы, желанные лаковые лодочки и плащ. «Примите этот скромный подарок», — вежливо говорил Магеррам, ее принц, ее рыжий, уродливый карлик… Она и не разглядела его тогда, за непрекращающимся потоком подарков. Мать благодарила аллаха за ниспосланное дочери счастье. «Буду греться на старости лет у вашего очага», — мечтательно говорила Бильгеис.

Что ж ты, мама, ушла, заторопилась в свой холодный, запущенный дом, где скрипят полусгнившие ступени лестницы и за водой надо ходить к крану в соседнем дворе. Не греет, не радует и тебя мой дом. Что же ты наделала, мама! Как бы я сейчас пошла, побежала следом за тобой в наш бедный крошечный двор… Я бы погладила каждую из шести ступенек, и они бы ворчливо скрипели под моими шагами. Нет, однажды она заметила, что жених ее какой-то маленький, голова его едва доставала ей до мочки уха. И спина ей показалась странной… «Мама, он что, горбатый?!» — «Нет, доченька, это оттого, что неправильно в свое время за партой сидел. Душа, душа золотая у него».

Золотая душа, золотой туман, массивная золотая цепочка с кулоном, на котором переплеталась бриллиантовая вязь их инициалов «Г» и «М»… К ее услугам была легковая машина, ее возили по модным портнихам, ювелирам, сапожникам, скорнякам. Это было так увлекательно!

Ее родной 10 «Б» готовился к выпускным экзаменам, а она, Гаранфил, уже носила под сердцем первого ребенка.

— Гаран-фил! — голос Магеррама долетел из открытого окна. — Где ты там? Проводила мать?

«Иди, Гаранфил, — мысленно приказала она себе, — иди расплачивайся…»

* * *

Как он ждал этой минуты, сколько передумал там, в колонии, терзаясь ревностью, страхом, предвкушением встречи. Почему она так отчужденно смотрит на него с порога. Дети спят… Они одни в доме. Может же он, черт возьми, обнять наконец свою жену?

Магеррам шагнул ей навстречу, обнял и, привстав на носки, впился губами в ее сомкнутый прохладный рот. И вдруг почувствовал, что локти ее, напрягаясь, все острее упираются ему в грудь, давят, отталкивают. Мягкое, умеющее быть таким податливым тело рвется из его объятий.

— Осс-ставь, Магеррам!

Она вырвалась, почему-то сбегала в ванную, вернулась бледная, умытая, с недобро поблескивающими глазами.

Ему стало вдруг душно, жарко, подошел к окну, вдохнул чистой прохлады. Где-то под лопаткой будто горячее лезвие ножа шевельнули.

Случилось. То, чего он боялся, случилось. Это не та Гаранфил, с которой больше десяти лет спали они на одной подушке. Не робкий нежный цветок Гаранфил, сладость которого была утешением и радостью его жизни. Он внимательно посмотрел на жену и заметил, как сжалась, напряглась она под ситцевым халатиком.

Не та.

Той Гаранфил нет. Ушла.

Навсегда ушла. Прозрела и ушла. Как она торопится мимо него в спальню… Как он сразу не догадался — почему именно в спальне уложила она всех детей, не отпускала мать! Готовилась, значит. Все заранее продумала. Зря он так торопился из колонии.

— Где тебе постелить, Магеррам? — суховато спросила Гаранфил, будто старого дядю спросила.

И снова больно встрепенулось, заныло сердце.

— Стели где хочешь.

Хлопнуло распахнутое внезапно налетевшим ветром окно. Кто-то из детей забормотал во сне, и Гаранфил поспешила к ним.

В Баку это нередко: в тишине вдруг вздрогнут, зашумят деревья, с нарастающим гулом налетит проснувшийся Хазри — и пошел, пошел ломать деревья, вздымать вихри пыли, распахивать окна, задирать подолы женских юбок…

Магеррам закрыл окно на шпингалет, походил по комнате, подумал, что надо завести часы, — мерное тиканье маятника всегда хорошо на него действовало; было что-то надежное, устойчивое в их аккуратном бое, фундаментальной высоте, благородной матовости дерева.

Нашел ключ, взгромоздился на стул.

Странно, ключ крутился свободно, вхолостую, и что-то там внутри механизма жалобно попискивало.

Пружина сломана. Кто же это? Часы заводились туго, и надо было приложить силу… Вот и часы сломаны.

Он вдруг ощутил живую, рвущуюся связь между тем, что мучило его, и этими часами, в течение десятков, а может, и сотни лет, отсчитывавших бегущее время. Он выменял часы на две буханки хлеба, и спасибо им — маятник отбивал спокойные, счастливые минуты десяти лет.

А теперь часы мертвые, и от неподвижности стрелок ему особенно одиноко, даже страшно, как в тот день, когда он ждал приговора.

Гаранфил откинула спинку дивана, принесла из спальни постель. Шелк на одеяле, когда-то яркий, вышитый золотыми фазанами, поблек, стерся, остались смешные птицы с будто выщипанными хвостами, подрезанными крыльями.

— Ложись, — она взбила подушку, разгладила ладонью верх белоснежного пододеяльника.

Он протянул руку, пытаясь поймать ее за полу распахнувшегося халата, задержать бы, поговорить по душам, но Гаранфил извернулась боком, выключила свет и закрыла за собой застекленную дверь спальни.

Он не нашел в себе сил раздеться, в чем был — мятых пыльных брюках, грязной сорочке, от которой пахло сыростью, — лег поверх одеяла, уставился в потолок, на котором вспыхивали и гасли пятна скользящего света проезжавших мимо дома машин.

Не снимая халата, легла и Гаранфил. Через узорчатое стекло в двери ей был виден огонек сигареты, вычерчивающий свои бесконечные полукружья в темноте. Много курит. Раньше просто баловался, для солидности, что ли… Ночью вообще никогда не курил. А теперь как будто весь отпущенный на всю оставшуюся жизнь запас сигарет торопится выкурить.

Дрема одолевала ее, однако при каждом покашливании, скрипе, даже чирканье спички она переставала дышать, напряженно вслушиваясь в звуки за дверью.

Скорей бы заснул. Скоро, наверное, рассвет.

Только бы не открывал дверь.

Красная искра все плавает, все движется в мутноватой прозрачности стекла.

Погасла.

Кажется, уснул.

Она вытянулась, как за спасением потянулась губами к теплой макушке дочери.

Скрипнула, медленно приоткрылась дверь. Она подняла голову с подушки, с трудом удерживая готовый сорваться крик.

— Что же теперь будет, Гаранфил? — печально спросил он с порога.

— Не знаю. Ничего не будет. Что может быть, когда такая орава? Только… по-прежнему уже не будет. Я ничего не могу поделать с собой, Магеррам.

— Но?..

— Ради детей только. Под одной крышей, но… но в разных комнатах. И прошу тебя, больше не надо об этом. Я не могу, не смогу иначе.

— Это все? И никогда?..

— Никогда, Магеррам.

Ей показалось, что он уже ушел, но дверь оставалась полуоткрытой, она слышала его легкие, неровные шаги, вздохи, увидела маленькое пламя зажженной спички…

О чем он думал, навсегда отринутый, как и она, обреченный на тяжкое, пожизненное одиночество?

Ветер тряс рамы, звенел разбитыми в одном из окон стеклами, подвывал, посвистывал, разгулявшись теплой, звездной ночью.

«Ради чего я мучился? Таскал мешки и ящики у лисы Мирзали… Рисковал, крал, продавал буханки… И снова крал, унижался, если надо было, откупался, ходил в старье, прикидывался дурачком перед этим подонком Бирандалы… Неужели только ради того, чтоб сияли рядом добрые, спокойные, равнодушные глаза Гаранфил? Да, да, равнодушные! Ни разу за десять лет не обняла сама, не ответила на мою ласку. Позволяла любить. Дарить. Служить ей, Красоте, тому, чем обделила меня природа. А может, я все-таки счастливей, чем она? Не знает ведь, как это — любить. Если бы женился на простой деревенской девушке — не дрожал бы от постоянной боязни потерять ее. Говорят же старики: „Каждый горшок находит свою крышку…“ Я не нашел. Чужую взял. А она, Гаранфил? Вдруг найдет?»

Перехватило дыхание, он заплакал в темноте, горько и трезво сознавая свое бессилие.

— Ты, правда, не уйдешь из дома, Гаранфил?

— Не уйду.

Сказала сдавленно, хрипло.

— Пусть будет так, Гаранфил. Под одной крышей. Все, как ты хочешь. Лишь бы… Может быть, когда-нибудь… Не отнимай надежду. Надеждой жить буду.

— Живи, мне что. Я не против, — устало ответила она, уже засыпая.

Ей снилась залитая солнцем пыльная, узкая улица, сжатая тесными, низкими домишками, плоские крыши, увитые виноградными лозами, среди раскидистой листвы гомон ребячьих стай.

Ей снилась длиннокосая девочка в школьном фартуке, что идет, опустив ресницы, мимо старых, обвалившихся заборов, мимо окон, крест-накрест заклеенных бинтами, бумажными полосами. Идет, прижимая к груди портфель, где меж тетрадей аккуратно уложены две пайки черного хлеба, полученного по карточкам.

Поравнявшись с мальчишками — они подстерегают ее под единственным на улице деревом, — она низко опускает голову, и тогда видна ровная, чистая нить пробора в Отсвечивающих медью каштановых волосах.

И чужие руки ей снятся, они суетливо оправляют на ней легкую, как облачко, фату, вдевают в уши сверкающие сережки, больно царапнув по щеке… И ведут, ведут по ступенькам вниз, к распахнутой калитке, где поет зурна…

Гаранфил вздрагивает, рвется навстречу этой девочке из жаркой духоты постели, кричит: «Не надо! Не надо! Не надо!»

. . . . .

Сквозь сон Магерраму чудится крик. Он открывает глаза, бездумно оглядывает пустоватую, неуютную в холодном утреннем свете комнату, подтягивает одеяло к стылым ногам.

«Который час?» Он привычно вглядывается в отсвечивающий перламутром циферблат с римскими цифрами, тяжелым неподвижным маятником…

Рука его ощупью находит мятую пачку сигарет.

Загрузка...