ВНУТРЕННИЙ ДВОР

Кеше было четыре года, когда его отец, молодой ученый-биолог, уехал в длительную командировку в страну экзотическую и во многих других отношениях заманчивую, но с очень неблагоприятным климатом. Климат такой в особенности являлся неблагоприятным для людей, склонных к сердечным заболеваниям, что как раз и наблюдалось у Кешиного отца. Но отец Кеши предостережений врачей не послушал: отказываться от столь соблазнительной поездки представлялось недопустимым.

Жену, маму Кеши, все находили очаровательной, хотя, если трезво взглянуть, в ее внешности от природы было больше недостатков, чем достоинств: чрезмерная скуластость, курносый простецкий нос, глаза небольшие в слегка припухлых веках. Но она сама, Люба, будто решила однажды, несмотря ни на что, ощутить себя красоткой, с ребячливой нагловатостью убеждала в этом и окружающих. Впрочем, когда Люба смеялась, она в самом деле делалась неотразимой: пухлые щеки прорезали ямочки, глаза превращались уже в щелки, но из них рвался наружу такой обжигающий свет, азарт, дерзость, что многие в душе робели и, вместе с тем, зачарованные, парализованные даже как бы, не могли отвести взгляд. А Люба хохотала. Хохот ее бывал чересчур громковат, резковат и даже не совсем приличен, но понимал это, пожалуй, только один человек, Любин муж. И сдерживался: вслух выражать свое неодобрение ему казалось неудобным, а его молчаливых знаков Люба не хотела замечать.

Кстати, уже готовые к отъезду в страну чудес, супруги навестили родителей, и в доме, где вырос молодой ученый-биолог, их случайно застала одна молодая особа, живущая по соседству. Ничем в ту пору не примечательная, она бы не стоила упоминания, если бы в ее незрелом сознании не отчеканилась навсегда картина чужого счастья, столь очевидного, откровенного, что молодая особа, и без того страдающая застенчивостью, с печальной пристыженностью и вовсе сникла.

Но исподволь продолжала наблюдать. Ее пригласили за стол, где в честь отъезжающих пили вино, закусывая сочным арбузом. Отец молодого ученого произнес тост, арбузный сок натекал в тарелки, в нем плавали скользкие продолговатые косточки, Люба смеялась, и в этот момент случайная гостья увидела вдруг все иначе: тридцатилетний грузнеющий человек сидел, отвалившись устало на спинку стула, крупное, рыхло-бледное его лицо казалось застылым, в глазах же, серо-голубоватых, выблескивала сверлящая сосредоточенность, пугающая своей напряженностью и абсолютной несвязанностью ни с чем происходящим.

Тогда вот внезапно скромную молодую особу опалил гнев. Ей захотелось встать, крикнуть в весело-чумные лица собравшихся какое-то грозное предупреждение. Но о чем? Она не знала сама.

Впоследствии она пыталась приписать своему состоянию пророческое значение, но на самом-то деле ее, плохо еще знакомую с ревнивой яростью, уязвлял Любин смех, отвлекающий общее внимание с безнаказанной навязчивостью, а также манера Любы, вскинув руки с округлыми локтями, поправлять на затылке завитки, а также блестевший и подпрыгивающий, когда Люба вертелась, крошечный золотой медальон, а также… — также то, в чем не причастная вроде бы ни к чему гостья не желала признаваться: у крупнолицего, не по возрасту тучного мужа Любы улыбка получалась смущенно-печальной, точно он сам себе казался смешным, но скрывал это под напускной суровостью.

Но, конечно, кто и что мог тогда предсказать? Потом только все обрело многозначительность, припомнилось, разрослось, пустило корни. Когда Люба из сказочной страны вернулась одна.

На узкой, длинной, с каменным скользким полом террасе, окруженной со всех сторон парно-душной пряной тьмой, Любин муж, грудью упав на перила, кричал беззвучно, раздираемый удушьем, и, захлебнувшись немым криком, упал.

Люба приехала домой худая, прямая, с новыми жесткими бороздками в углах рта.

Забрала у свекрови сына. Кеша упирался, хныкал, когда она тащила его по лестнице за собой. Свекровь стояла у раскрытой двери квартиры, глядела. И рванулась. В тапочках на босу ногу нагнала внука уже во дворе, сунула ему плюшевого слона с оборванным ухом. Кеша взвыл. Люба, посмуглевшая, постаревшая, выпустила его руку. Он было кинулся к бабушке, но мать, как щенка, прихватила его за воротник.

С того раза и решено было на семейном совете Кешу поделить. То есть строгое расписание составить, когда мальчик живет у бабушки, а когда с мамой.


У бабушки, когда Кеша просыпался, он видел бледную от солнца штору, висевшую на деревянных баранках. Шесть стульев с прямыми спинками были плотно придвинуты к круглому столу, на середине которого обычно стояла синего стекла вазочка. Справа от дивана, где Кеша спал, надвигался ступенчатый громоздкий буфет из карельской березы, поверху увенчанный резьбой: чтобы стереть оттуда пыль, приносили стремянку.

Кеша не решался сразу выползти из-под одеяла: бабушка, несмотря на его протесты, каждый раз открывала на ночь форточку — настолько, насколько позволяла привязанная к оконной задвижке бечевка.

Бабушка вообще блюла порядок в доме. Никто не смел ступить за порог, не вытерев тщательно ноги о щетинистый коврик. Стол к обеду накрывался с полотняными салфетками, в туалете на полочке лежал коробок спичек и флакон цветочного одеколона — к неприятным запахам бабушка оказывалась чувствительна особо. Чистоплотность такая приобретала уже деспотический характер, но, пожалуй, больше ни в чем другом бабушка подобной твердости не проявляла: хозяином в доме был дед, профессор истории Дмитрий Иванович Неведов.

Утром профессор подолгу ванну занимал: брился, растирал, умащивал крупное породистое лицо барина-крестьянина из Смоленской губернии, откуда он уехал в девятнадцатом году, с агитпоездом, в шинельке и обмотках, а в двадцать девятом в столицу прибыл, с невенчанной женой, Екатериной Марковной, по домашнему Екой.

Тогдашний знаменитый фотограф запечатлел юною Еку в видавшем виды боа, накинутом небрежно на узкие плечики, вполоборота, и с той обольстительной томной исплаканностью во взгляде, что в ту пору считалась модной, как и длинная нитка бус, свободная широкая блуза, укороченный, в сравнении с прошлыми годами, подол.

Образование Еки осталось незаконченным средним, а из родного города Орши она увезла проклятие своей семьи, возмущенной скандальным поведением младшей дочери, кинувшейся вслед за каким-то проходимцем.

«Проходимец» же отнюдь не настаивал на том, чтобы его сопровождали. Ека в полудетском платьице, в ботинках с высокой шнуровкой, рыдая, объясняла ему, какая замечательная у нее семья, как хозяйственна, мудра, экономна мама, сумевшая создать мужу-часовщику обстановку почти аристократическую, о чем как о чуде отзывались у них в городе, и насколько успешно, блестяще учатся оба брата, успевая одновременно помогать в делах отцу, и что только она одна, Ека, паршивой овцой затесалась — нет ей прощения и оправдания не будет. «Вы слышите, Дмитрий?»-требовательно, плаксиво, заискивающе она вопрошала. «Да-да, — бормотал невнятно будущий профессор. — Конечно. Да…»

Хотя он не стал бы отрицать, что Ека в ту пору была прелестна. Но, к сожалению, не столь умна. И шумна чрезмерно. И пугающе энергична. А самое главное, и тогда и впоследствии неприятная догадка у него мелькала, что в безудержных порывах Ёки кроется некий расчет, но уличить ему ее не удается.

Как не удавалось ему с ней хитрить. Хитрости он порой изобретал жестокие — в надежде вырваться, освободиться. Но Ёку никакой измор не брал.

Она встречала его в комнатенке в Леонтьевском переулке, куда он являлся под утро, свежая, бодрая, хотя и не сомкнувшая за ночь глаз. Готовила завтрак.

«Ну, Дмитрий Иванович, право, зря ты… — произносила с заботливой укоризной. — Ты ведь без меня пропадешь».

Иногда, несмотря на ее ласковый взгляд, проникновенные нежные интонации, ему чудилось, что она его ненавидит. Но и это тоже оставалось только ее тайной, постичь которую — с годами он понял — ему не дано.

Ека не стеснялась и на людях глядеть на мужа с откровенным обожанием, первой хохотом заливалась, когда он, не всегда, впрочем, удачно, острил, по всякому поводу и без повода хвалилась его успехами, что его смущало, раздражало, и тем не менее он постепенно, незаметно усвоил манеры баловня, удачника и вообще укрепился в хорошем мнении на собственный счет.

Хотя успехи у него действительно были. Происхождение, репутация, биография — все способствовало тому. Да и в натуре его, в самой внешности обнаруживалось отменное здоровье, радующее, обнадеживающее, внушающее желание такого человека поощрить, продвинуть, покровительствовать ему.

Он казался всегда непоколебимо спокоен, слегка даже сонлив и великодушен от сознания собственной силы, как положено былинному богатырю.

Рост, сложение, осанка делали его заметным всюду, в любом обществе, даже если он ни слова не произносил.

Обыкновенно он и отмалчивался, чуть растягивая в снисходительной, добродушной усмешке губы, или, щурясь, строго брови сводя, — либо одно, либо другое наработанное выражение защищало точно панцирь его довольно-таки рыхлое нутро.

А рядом щебетала, суетилась, несла околесицу Ека, достававшая мужу до плеча и готовая сносить любые насмешки, обидные перемигиванья ради благоденствия своего рослого супруга, который на фоне ее бестолковой мельтешни безусловно цвел. И обращалась Ека к мужу исключительно по имени-отчеству, как бы загодя приучая и окружающих, и себя к почтительности, обязательной в отношениях с таким значительным, уважаемым человеком.

Молодой еще тогда Неведов в самом деле продвигался в заметные фигуры.

Он любил учиться, учился с удовольствием, и если бы вся жизнь состояла лишь из чтения и запоминания, чтения и запоминания, он бы в конце концов освоился, перестал бы робеть, перестал бы стыдливо скрывать свою робость.

Поэтому с безотчетным рвением он растягивал, длил процесс своего обучения — заканчивал одни курсы, поступал на другие, получал дипломы, грамоты — и в результате вырос в весьма ценный кадр.

Но к моменту, когда вопрос о назначении его на ответственный пост вот-вот должен был решиться, Неведов позволил себе неожиданный выверт: он ушел из семьи.

Ека не слышала о нем ничего полгода. Неведов как в воду канул.

Некоторое же время спустя в комнатенку на Леонтьевском стали наведываться личности, знакомые и незнакомые, смущающиеся и наглеющие, будто с поручениями или просто так, но Ека с неизменной стойкостью поила их пустым чаем и выпроваживала.

Однажды только она не смогла сдержаться, расплакалась в присутствии Феди Долгова, неведовского приятеля, благодаря которому в биографии Еки возник период, пусть недолгий, но вспоминаемый ею впоследствии с гордостью, хотя и не без преувеличений.

Как сама Ека выражалась, то было время обретения ею общественного лица.

А точнее, Федя Долгов с редкой отзывчивостью вызвался помочь несчастной Еке в ее отчаянном положении, переговорил с кем-то, убедил кого надо, и вот Ека оказалась в симпатичном особнячке, откуда, правда, вынесли прежнюю изящную мебель и заменили канцелярской, неказистой, но зато вскипела там интереснейшая жизнь, люди прелюбопытные туда являлись, спорили, убеждали друг друга, делились фантастическими идеями, из которых кое-что даже реализовалось в жизнь.

Ека, правда, запамятовала с годами, как точно учреждение это называлось: то ли Союз любителей искусств, то ли Общество служителей муз, то ли строже, официальной, но, безусловно, серьезнейшие люди стояли у истоков такого начинания, коли сумели привлечь в участники многих знаменитостей.

Ека приходила в особнячок поутру, усаживалась в прихожей за высокий, похожий на конторку стол и глядела — сначала в окно, выходившее в тихий дворик, а после на дверь, откуда появлялись разнообразнейшие посетители.

Потом она уверяла, что, занимая столь выгодную позицию у самой двери, воочию узрела весь цвет отечественной культуры той эпохи. И, разумеется, люди эти отличались безупречным тактом, тончайшей деликатностью, ибо, при всей своей занятости, находили все же время вступить пусть в короткую, но живую беседу с молоденькой скромной сотрудницей вышеупомянутого учреждения.

О своих конкретных обязанностях Ека упоминала туманно. Но она числилась в штате, получала зарплату, паек, а главное, ощущала себя в гуще важнейших событий и на заработанные лично деньги купила дорогие, драгоценные прямо-таки туфли на высоких каблуках.

И все же, когда Федя Долгов навестил ее как-то в Леонтьевском переулке, она, восторженно его поблагодарив, от избытка чувств даже чмокнув в холодную, вялую щеку, вдруг вжала ладошку в глаза и разрыдалась.

Она знала, помнила, какой Федя добрый и как умеет хорошо молчать, как прост, хотя полно у него друзей влиятельных, да и сам он многое может, но ростом вот милый Федя уродился маловат, и щеки серые у него, запавшие, а лоб бугрист от ранних морщин, — плача, Ека прижалась к нему, а Федя тихонько по волосам ее гладил.

И внезапно, резко отстранил.

— Послушай, — глухо сказал, — пойми…

Но оборвал начатую было фразу. Она подняла на него глаза. Мрачный неотрывный Федин взгляд мгновенно подсказал ей то, к чему ни одна из женщин не остается равнодушной, что утешает женское сердце в самый трудный час, и неподходящих моментов для подобных признаний не бывает. «Ты прелестна», — Ека услышала, хотя строгий, собранный Федя вслух ничего не сказал. «Прелестна», — в ней самой звенело, и она склонила чуть вбок гладко зачесанную голову с маленькими красными фальшивыми камушками в ушах, решив лукаво и вместе с тем абсолютно невинно: пусть дальше, дальше говорит…

Но Федя молчал. Отошел к столу, сел, сдвинул блюдечко с колотым сахаром, стакан недопитого чая.

— Послушай, — снова начал, — так нельзя. Ты должна учиться. Сейчас все учатся. Сама потом убедишься, насколько все изменится, взгляды твои, желания. И то, из-за чего ты сейчас страдаешь, покажется… ну, в общем ясно, что я имею в виду.

— Не-ет, — она озадаченно протянула, и в выражении ее детского лица была такая бесхитростность, что он невольно улыбнулся.

— Екатерина Марковна, Ека! Пойми, очнись. Замечательное время настало.

Большие дела, большие люди вокруг. И отцепись наконец от своего Дмитрия! — Всегда сдержанный, Федя вдруг озлился. — Прости, а впрочем, и прощать не надо. Потому что дурак он, Дмитрий. И дураком останется, сколько бы книжек ни прочел.

— Федя! — испуганно она воскликнула.

Но щупленький Федя Долгов впал, казалось, в непривычное буйство.

Раскраснелся, пристукнул кулаком по столу:

— Не останавливай меня, все равно скажу. Неведов трус. И от тебя ушел, потому что струсил. Говорю это не от возмущения и не потому, что мне жалко тебя. Считаю, твоя удача, что удалось от него теперь избавиться. Потом бы разобралась, да поздно. Он, Неведов, посредственность, серость, а пыжится и будет пыжиться дальше. И только кажется, что вреда от таких нет. Такие по нутру своему инертны, безразличны, а безразличие — есть та же тупость. От безразличия и к предательству близко…

— Федор! — гневно она его оборвала.

— Хорошо, — он как-то сразу сник, — согласен. Не стоит забегать вперед. Время покажет.

— Ты просто завидуешь, — с пренебрежением она сказала.

— Я?! — он рассмеялся. Звучно, искренне, обаятельно, что Ека не пожелала отмечать. — Мне, Екатерина Марковна, и незачем завидовать, и некогда. Не только Неведову — никому. Мне бы только то успеть выполнить, что я наметил, во что верю, за что, если надо, голову положу. И не жалко, не жалко! — Он еще больше, казалось, развеселился. — Что бы потом ни случилось, мне, полагаю, повезло. Не стыжусь я себя, не озираюсь, а это очень здорово. А что еще замечательней: время я наше чую, праздничное, необыкновенное. Хочу все, что есть сейчас, запомнить, сохранить. И это мое время, никем, ничем мне не навязанное. А ведь беда, если у человека просто выбора нет, и уродуется он, корежится из страха, как бы его не захлестнуло, чужое, чуждое, что оказывается победительнее, мощнее отдельной человеческой судьбы.

Ека молчала, и Федя устыдился вроде своего пафоса, и непонятного и обидного, может быть, маленькой женщине с гладко причесанной головкой, которая тем не менее сумела произнести весьма достойно:

— Спасибо, Федя, за все, что ты сделал. Но больше, мне кажется, не надо тебе приходить к нам.

К «нам» было сказано без всякой нарочитости, легко, скороговоркой, что умный Федя сразу оценил. Поднялся, схватил с подоконника серого сукна кепку — и больше Ека не увидела его никогда.

Феди Долгова не стало. Лишь после войны, в пятидесятых, имя его вновь всплыло, объявились люди, знавшие его, и Ека решилась вспомнить — то время, куцую Федину фигуру, звучный его смех, а больше, охотней — себя молодую, темное, крапчатое бедное платьице свое той поры, тяжелую массу волос, и полукруглый, выпадающий из прически гребень, и предвоенную энергичную Москву, в трамвайном звоне, заботах, которые, к слову, никто не преувеличивал тогда, и комнатенку в Леонтьевском, где она Дмитрия своего дожидалась и дождалась.

Да, он пришел. Большой, тяжелый, в размокших от мартовской хляби ботинках: снял их и прошлепал к дивану, точно отсутствовал пару часов. В первое мгновение ей именно так показалось. Сел. А она заметалась: хозяин вернулся! Ни объясняться, ни оправдываться он, к счастью, не стал: неизвестно, сумела бы она еще и это выдержать.

… Один этап в их отношениях, так сказать, завершился — и новый начался. Но, пожалуй, как раз с последующего витка возникли у Еки визгливые интонации, скандальность, заносчивость, что особенно в глаза бросалось, когда Дмитрий Неведов оказался на виду.

Предсказания Феди Долгова тут не сбылись. И в отношении Еки Федя просчитался. Ека в супруге своем не разочаровалась. Напротив. Все туже захлестывал ее страх Неведова упустить. Все ужасней, сокрушительнее представлялась с годами такая потеря. Чтобы не увели. Влиятельного, представительного, вальяжного. Федя в способностях его сомневался? Да знал бы Федя, что за Неведовым теперь подъезжает казенный автомобиль, кабинет у него просторный и предбанник с секретаршей, недостаточно, правда, уродливой.

Ох, господи, до чего беспокойно, тяжело… Дмитрий, почему ты так груб? Что значит не хочешь слушать? Я имею право сказать, я тоже в конце концов… Я не скандалю. Я хочу объясниться. Глупости, не слышит никто. Ну вот я шепотом говорю. Не уходи! Ах, так… Не беспокойся, осколки сама вымету. Да я все сейчас разворочу! Ты жизнь мою растоптал — ах я дура, дура…

Маленький Кеша просыпался не раз от подобных криков, как в свое время его отец. А утром Ека была хлопотлива, заботлива. Завтракала семья чинно.

Профессор Неведов утирал крахмальной салфеткой рот. На середине стола стояла синего стекла вазочка со свежими цветами. Ека любила уют. Когда профессор на службу отбывал, она до блеска вылизывала все углы в квартире. Кеша при сем присутствовал, хотя поручений ему никаких не давали. Ека отводила душу, рассказывая внуку о своих огорчениях, о детстве, о прошлом — о том времени, что все больше отдалялось, но тем ярче светило ей.

Маленький Кеша слушал. У него была большая тяжелая голова с неровной макушкой, улыбка вялая и сумрачный взгляд серых глаз. Он еще не осознал вполне своей неуклюжести, но двигался медлительно, с опаской, точно на невидимые препятствия натыкаясь. А чаще в угол куда-нибудь забивался и, таращась, глядел. В спальне у бабушки над туалетным столиком, по обе стороны зеркала, висели фотографии в одинаковых рамках: она сама, молодая, в накинутом на плечи мехе, а на другой, увеличенной и потому не очень четкой, Юрий, ее покойный сын. Отец Кеши.

Кеша отца плохо помнил. Отцовское, мужское для него воплощал дед.

Бабушка на деда кричала, дед отмалчивался, пока тоже не взрывался. Однажды Кеше стало даже за деда страшно. С чего-то вечером у них началось, бабушка дверьми хлопала, потом в кабинет деда вбежала и — с порога: «Ты и Юру загубил!» Дед из-за стола поднялся, жутко побагровел. «Замолчи! — прохрипел. — Сейчас же замолчи, идиотка несчастная».

Но хотя бабушка на деда нападала, Кеша чувствовал, что власти у нее ни над чем нет. И с ним, с внуком, она ссорилась как малолетка: обижалась из-за ничего, плакать уходила в свою спальню. Кеша являлся туда ее утешать, с неловкостью и вместе с тем покровительственно. От бабушки пахло пудрой и сигаретами, когда, Кеша, морщась, ее целовал. К табачному дыму он, как и дед, относился с предубеждением, а бабушка курила много. С отчаянной какой-то жадностью затягивалась и заминала в пепельнице окурок.

В свои немолодые годы Екатерина Марковна, стоит отметить, очень неплохо выглядела, подтверждая поговорку, что маленькая собачка до старости щенок. А если в подробности пускаться, она обладала точным вкусом, подсказывающим ей свой, не совсем, правда, обычный стиль, с вольностями, для нее самой укоренившимися в привычки. К любой одежде, скажем, она надевала длинный легкий шарф, концы которого постоянно теребила, то на спину отбрасывала, то разглаживала на груди. На запястьях бренчали, то вниз, то вверх соскальзывая, многочисленные цыганистые браслеты. А платья носила темные, подчеркнуто строгие, облегающие ее все еще ладную фигуру. Густая с проседью челка низко спускалась на лоб, затылок выстригался очень коротко, почти по-мальчишечьи, и весь ее облик был отмечен вызывающей юношеской резкостью в сочетании со странноватым лукаво-сентиментальным женским наигрышем.

Пожалуй, что являлось для Екатерины Марковны характерным, что могло и вызвать любопытство, и раздражить, так это постоянное, неосознанное невинное ее притворство. Всегда и во всем. Естественность полностью отсутствовала в ней, как у иных чувство юмора. Но подозревать ее в заведомой лжи было бы несправедливо. Больше того, капризные интонации, гримасничанье, ломанье вполне отвечали ее существу, доверчивому и авантюрному.

Люди доброжелательные называли ее чудачкой, фантазеркой, а более критически настроенные пожимали плечами, недоумевая, как может Неведов жить с такой супругой. Впрочем, и доброжелатели, и недоброжелатели близко с Екатериной Марковной не сходились. Она сама точно черту обвела вокруг своего дома, отнюдь не безмятежного, но вне той черты ее не интересовало почти ничего.

Муж и внук — вот что ее целиком поглощало. Но профессор Неведов органически не переносил суеты, шума, излишков эмоциональности. Он сам оборудовал свой кабинет, окна завесив тяжелыми шторами, забаррикадировавшись книгами, стопами лежащими на столе, на креслах, на полу, не говоря уже о массе их, выстроившихся на полках. И мало кто, войдя в сие святилище духа, догадывался, что тут прячется слабохарактерный лентяй. Эта тайна была известна, пожалуй, лишь его сотрудникам, но не в их интересах оказывалось ее разглашать. Профессор Неведов всех устраивал, потому что мало во что вникал.

Под его началом бездельники бездельничали, а люди энергичные, честолюбивые занимались тем, чем хотели, — с рвением и довольно успешно, но руководствуясь своими собственными задачами, планами, не связанными порой нисколько с общим делом.

Общее дело? А может, его и не существовало вовсе под крышей того достаточно комфортабельного здания, с яркой черно-белой вывеской справа от парадной двери, за которой у теплой батареи сидел пенсионер-вахтер, единственный, может быть, кто выполнял свои обязанности не за страх, а за совесть.

Вахтер, Пал Семенович, был ровесником директора института Дмитрия Ивановича Неведова, но по болезни, вызванной последствиями ранения, выбыл на пенсию. Утром, в десять часов, Пал Семенович наблюдал, как в институтский двор въезжала «Волга» с фигуркой оленя, выгнувшегося в прыжке на черно-лоснящемся капоте. Дверца распахивалась, с переднего сиденья профессор Неведов вылезал. Неторопливо. Шел, слегка ссутулясь, к подъезду. Пал Семенович привставал, и вошедший директор с ним здоровался. Тепло и со значением, что, как Пал Семенович отмечал, всегда отличало людей почтенных.

А ведь иной раз приносило в институт всякий сброд, от которого Пал Семенович и полагал своим долгом обороняться: бородатых, и патлатых, и разного пола, и одинаково бесстыдно-самоуверенных, которые по рассеянности или необученности на верного стража порядка и взглянуть забывали, но уж тут он, как стена, на пути у них вырастал, и пробить эту стену оказывалось весьма непросто.

Другое дело директор института Дмитрий Иванович. Уж ему-то было о чем задуматься, и ему ученую рассеянность Пал Семенович простил бы. Так нет, профессор Неведов никогда не обижал невниманием вахтера-пенсионера, воодушевляя его с еще большим тщанием, еще зорче, еще строже выполнять свои обязанности.

Только вот никак не предполагал Пал Семенович, что как ему самому одиноко, скучливо дежурить при гардеробе, так и профессору Неведову тягостно, грустно в кабинете директорском сидеть. И не подремлешь, потому что в любой момент может распахнуться дверь и появиться клокочущая от интриг, жажды мести, сил неизрасходованных Матильда, новый секретарь. Как ни старался, Неведов никак не мог к ней привыкнуть: каждый раз при виде ее вздрагивал. Правда, она не только его устрашала. Находя себя на редкость обольстительной, Матильда алчно ухмылялась, обнажая множество острых акульих зубов, глядя при этом не мигая с беспощадным выражением терзаемого голодом хищника. Ее впалые щеки покрывала кирпичного тона пудра, а лошадиное лицо обрамляли тугие, щипцами завитые локоны, напоминающие прокурорский парик.

Приблизившись к директорскому столу, Матильда, с обходительностью опытного палача, выкладывала перед Неведомым бумаги, каковые он в трепете подписывал. Когда она исчезала, вздох облегчения вырывался у него.

Появление Матильды в институте и утверждение ее в должности секретаря доказывали, что жены, даже не обладающие в глазах своих мужей большим влиянием, кое-что все же могут, и что взбалмошной Екатерине Марковне тоже есть чем гордиться. Матильда! — это было свидетельство одной из немногих Екиных побед.

А профессор Неведов в самом деле заслуживал сочувствия. Его утомляло столько часов подряд просиживать в кресле. Дома в своем кабинете можно было бы на диван прилечь, что он и делал по обыкновению, в тишине, уюте. «Дмитрий Иванович работает!» — клич Еки не допускал вторжений к нему. Неведов расслаблялся, вытягивал из-под подушки клетчатый плед, укладывался поудобнее и…

Он читал. Наслаждался самим процессом — перелистывать одну прочитанную страницу за другой. Бесконечно, пока дрема не охватывала. Так младенец сосет грудь и сам от груди отваливается, засыпает.

Неведов посасывал леденец. В окне, неплотно шторой задернутом, снег плавно падал — ну разве не благодать? Еще бы усилие сделать, до стола дотянуться, вытащить из фарфорового в разводах стаканчика остро очиненный карандаш — пометку можно сделать, даже выписку. В предстоящей научной работе это очень бы пригодилось. Кабы не лень…

Но, безусловно, лень все же превозмогалась. Откуда бы тогда взялись труды? А они были, имелись у профессора Неведова. С очень длинными, сложными, не всем понятными названиями, занимающими титульный лист чуть ли не целиком. Объем, правда, получался скромный. На полке, специально предназначенной для авторских экземпляров, неведовские книжки гляделись тощенькими. Но Ека, верная жена, и в этом находила благородство, заслугу мужа. «Да если бы, — говорила, — Дмитрий Иванович не был таким обязательным, если бы умел отказывать, когда просят, не отрывался бы столь часто от творчества ради общественных дел, да он бы горы свернул, с его-то знаниями, опытом!»

К счастью, обстоятельства складывались иначе. Заседания, совещания, конференции, поездки выручали Неведова. Ему самому уже начинало казаться, что, будь у него больше времени, он бы действительно что-то крупное создал.

Поэтому, войдя в образ, произносил досадливо: «Опять ехать придется, и снова день разбит. Невозможно сосредоточиться».

Случались и волнения: где отведут ему место, в президиуме или в общих рядах. Впрочем, Неведов излишним тщеславием не страдал. Инстинкт подсказывал, что лучше посередке отсидеться, тыл прикрыв и не вылезая вперед. Красоваться у всех на виду небезопасно. Придется рано или поздно высказаться. А он не то чтобы опасался, просто не любил брать на себя лишних хлопот. Хорошо, что его назначили директором: в качестве заместителя он долго бы не продержался, не вынес бы беспокойства.

Так вот возникло и укрепилось мнение о скромности Неведова. А его молчаливость свидетельствовала, казалось, о мудрости. Замечания же, которые он вскользь бросал, безусловно, доказывали обширность его познаний, что соответствовало действительности. Интересы Неведова были разнообразны, он читал все подряд, множество сведений в памяти его хранилось, но это был пассивный, мертвый груз. Какого-то толчка, импульса Неведову не доставало, чтобы накопленным богатством с толком, с пользой распорядиться. А что мешало? Равнодушие, вялость? А может, эгоизм? Ведь чтоб приняться за дело, следовало отказаться от приятного, привычного времяпрепровождения, всерьез испытать свои силы — перестать себя щадить. И это был риск. Неведов же рисковать остерегался. Чутье тайное, подспудное ему диктовало: не торопись, не отступай от знакомой роли. Лучше на занятость ссылаться, на озабоченность побочными занятиями — так скорее убережешься. Поражение, неудача надолго темным пятном ложатся, а будучи на посту руководящем, свою репутацию надо беречь.

И отзывались о Неведове уважительно. Безмятежное его благодушие располагало к нему людей. Он умел держаться с достоинством, солидно, что позволяло возлагать на него разнообразные поручения: где-то поприсутствовать, встретиться с кем-то, подискутировать даже иной раз, ни в чем, никак не нарушая установленных границ. Словом, не вникая, не влезая глубоко, вполне могло создаться впечатление, что у профессора Неведова в самом деле широкое поле деятельности и очень он занятой, ответственный человек. Благодаря же хозяйственности Екатерины Марковны в доме профессора всегда вкусно, сытно кормили, что тоже шло во благо, укрепляло репутацию.

Поэтому, когда маленький Кеша у бабушки с дедом частично поселился, окружающие полагали, что мальчик воспитывается в исключительно благоприятных условиях: интеллигентная атмосфера — и все есть.


Их дом был выстроен в начале пятидесятых. Восьмиэтажный, основательный, крашенный в серый мглистый цвет, с квадратным внутренним двором без единого деревца. Над ним тогда торчали лишь колокольни двух церквей, одной действующей, другой занятой под склад, впоследствии, правда, отреставрированной. Перед действующей церковью находился сквер: там собиралась детвора со всей округи.

Это было замечательно, когда начинался, нарастая постепенно, колокольный перезвон, и в торжественном его сопровождении снег мягко падал, пропадал, вновь появлялся то у одного, то у другого фонарного столба, и санки скрипели, снежки совсем рядом шлепались, но никого не задевали. Игра велась безобидная, на радость себе и другим.

В том сквере Кеша впервые увидел Лизу. Рот у нее прикрывал носовой платок, засунутый между краями вязаной белой шапки, подоткнутый под такой же белый шарф. Одни глаза торчали, большие, зеленые, и в них стояли слезы. Лиза крепилась, давилась и, не удержавшись, заходилась в бьющем мучительном кашле. Она казалась толстой, а может, ее одели очень тепло. Она не двигалась, стояла, держась за руку пожилой тети. Кто-то сказал: «Когда у ребенка коклюш, его не выводят туда, где другие дети». Тетя, сопровождавшая Лизу, распрямилась, выкрикнула, ни к кому конкретно не обращаясь: «А где же выгуливать? Доктора сказали — надо. И карантин прошел. Так-то!»

Кеше жалко стало Лизу. Он видел, что ей стыдно и что платок намокший лезет в рот, а у тети, ее приведшей, лицо твердое, плоское, а поверх пальто надета лиса с болтающимися лапками и злой, узкой мордой.

Скрипнув валенками по искристому снегу, он шагнул нерешительно. И дальше, осмелев: «Меня зовут Иннокентий. А тебя как?»

Почему-то захотелось ему назвать себя этой девочке по-взрослому, не так, как его окликали дома. Но она не ответила. Заиндевевшей варежкой сердито потерла глаза. Мохнатый помпон на ее шапке качнулся и будто прозвенел колокольчиком. Кеша ждал. Тетя с лисой, по-своему оценив ситуацию, взяла девочку за руку, повела куда-то. Но та вдруг вывернулась, отдернула ото рта платок: «Лиза я! Ли-за». И снова рядом со своей тетей засеменила, маленькая, толстая, с мохнатым помпоном на белой шапке, покачивающимся туда-сюда.

На этом знакомство их прервалось. И продолжение возникло после большого перерыва. Тоже зимой. Кеша в ту пору носил цигейковую ушанку с кожаным верхом, рябое длиннополое пальто, а шарф поверх воротника его заставляли повязывать, хотя получалось тесно, неловко. Новенькие галоши оставляли четкие следы на снегу, и Кеша успел разнообразные узоры вытоптать, цепочкой, лепестками, кружась, на одной ноге прыгая, пока бабушку у подъезда ожидал.

Теперь он бывал в этом доме лишь в субботу и в воскресенье. С началом занятий в школе жизненный распорядок перестроился сам собой: он жил уже с мамой, а к бабушке с дедом приезжал гостить.

И отъедался, блаженствовал, купался в неге. С мамой он ощущал себя постоянно настороже. Мама, как только Кеша от бабушки съехал, принялась искоренять последствия прежнего воспитания. Прежде она в основном наблюдала, запоминала, и возмущение в ней накапливалось. Как наставник Ека действительно, пожалуй, была не сильна. Но разве она не помогала, как умела, невестке? Люба заканчивала аспирантуру, потом работу себе подыскивала, потом работала — Кешу готовенького передали ей в руки. Пожалуйста, воспитывай, расти. Сын уже первоклассник, школьник.

Но, к сожалению, у Любы и теперь оказалось множество отвлекающих от сына проблем. Хотя она, конечно, старалась. Руки лиловыми чернилами пачкала, писала в тетрадку палочки, училась складывать на счетах. Утром, неподкупно строгая, совала Кеше в ложке рыбий жир, он отплевывался, и она его честно бранила. Рубашку заправляла в штаны, переводила через дорогу в школу, отучала в постели печенье грызть, рисовать человечков на обоях, задники на туфлях затаптывать, ковырять в задумчивости нос.

И — срывалась. «А ну закрой сейчас же рот! До чего же вид у тебя придурковатый, слышишь? И это мой сын?!»

«Мой сын?» — произносилось недоуменно, горько. А временами Люба к отчаянию была близка, глядя на непропорционально большую шишковатую голову мальчика, наблюдая его неуклюжесть, неловкость, туманный дремотный взгляд.

«Закрой рот! Закрой рот, говорю тебе!»-кричала и впивалась ногтями в свою ладонь.

Кеша понимал. Понимал, что виноват и как трудно маме. Мама ведь замуж собралась. На сей раз уже совершенно серьезно.

Разумеется, в доме профессора Неведова это событие обсуждалось. Но Кеша в разговоры взрослых не вникал. Ему нравились бабушкины пирожки с капустой, крохотные, поджаристые. После пирожков подавался цыпленок табака. Кеша расправлялся с ним мгновенно. Бабушка сердобольно глядела на него: «Умница, Кеша. Компот вот выпей, умойся, оденься, и пойдем гулять».

И в тот раз он, сытно, хорошо отобедав, ждал у подъезда, когда бабушка соберется, выйдет к нему. Ждал долго. Екатерина Марковна на людях появлялась исключительно во всеоружии: с длинным шарфом, бренча браслетами, непременно на высоких каблуках и с дымящейся сигаретой, которую она держала на отлете.

Ронялись перчатки, потом сумочка — Кеша бросался поднимать. Бабушка кидала погасшую сигарету и прикуривала новую.

Так, пройдя от подъезда два шага, они столкнулись с красивой веселой женщиной, вылезающей из такси со свертками, сумками, авоськами, донести которые понадобилось бы, верно, рук десять. Но женщина, удивительно ловко поклажу свою распределив, мизинцем прихватив обвязанную крест-накрест коробку с тортом, двинулась легко на высоких, как у бабушки, каблуках, пропустив вперед себя девочку, которая тоже что-то тащила.

«Маша!» — сказала бабушка. «Ека!» — откликнулась женщина. И обе они радостно заулыбались.

Кеша сразу девочку узнал. Хотя она держалась как незнакомая. И одели ее на этот раз как-то чудно, в капор, отделанный мехом, пальто с пелериной и с муфтой, необходимой, наверное, чтобы получился ансамбль, но которую в тот момент ей, бедняжке, пришлось придерживать подбородком.

Так она стояла, скособочившись, капор сполз, выбилась рыжая прядь волос, а мама ее продолжала улыбаться, беседуя с Кешиной бабушкой.

… Нет, кажется, она существовала рядом всегда. Ни начала не было, ни продолжения — всегда она шумела, топала, хватала что-то без спроса, набивала конфетами рот, а когда исчезала, делалось тоскливо, пусто.

Ее родители въехали в серый мглистый дом тогда же, когда и профессор Неведов с Екой. И квартиры они получили однотипные, только в разных подъездах. Но когда Кеша стал у Лизы бывать, он точно переносился в другой город, другую страну, другой мир.

Там все перекрикивали друг друга, куда-то спешили, опаздывали, разрывались на части, но глаза при этом упоенно блестели и в выражении лиц мелькало что-то плутовское. Эмоции захлестывали, все на все реагировали бурно и вместе с тем как бы не совсем всерьез: сердилась, отчитывала мама Лизу и вдруг прищуривала хитро глаз, и Лиза, только что обиженная, надутая, нахлобучивала кепку своего папы и пускалась в дикий пляс.

Такие же комнаты, такие же стены, но ощущение возникало, что очень тесно, вещи всюду набиты и множество людей. Потому, вероятно, что живущие здесь обладали загадочной способностью объявляться одновременно в разных точках квартиры: Лизина мама, Мария Дмитриевна, кормила младшего сына в кухне, но ее же голос из спальни слышался, где она говорила с кем-то по телефону, и она же в тот же момент, вскочив на табуретку, захлопывала в детской форточку.

Тем же свойством отличались и Лиза, и домработница Шура, и даже Слава-карапуз. Только у главы семьи, Павла Сергеевича, имелось обратное отличие: его не было ни слышно, ни видно нигде.

«Папа в тресте. В управлении. В командировке. Задерживается…»- роняла Лиза привычно. И тем не менее, несмотря на столь частое отсутствие в доме отца, а может, кстати, именно по этой причине, домочадцы постоянно его упоминали, ссылались друг перед другом на его авторитет, уповали, грозились, что вот когда он придет…

Хотя, пусть ни Лизе, ни Кеше в голову подобное еще не приходило, воспитание, при котором кто-то из родителей представляется идеальным, безупречным, а кто-то будничным, изученным до навязчивости, свидетельствует об очевидном перекосе в распределении обязанностей между матерью и отцом, о неравновесии, при котором, как правило, преувеличено женское влияние и недостаточно мужское, что как раз и наблюдалось у Лизы в семье.

Но кого обвинять, кто виноват, что в человеческой судьбе так мало отведено времени для жизни, — обязанности, необходимости жмут со всех сторон, убыстряя и без того скоротечное существование. Так что, пожалуй, не стоит придираться, кто из супругов больше или меньше в воспитание детей вложил. Тем более что каждый характер формируется не только тем, что его окружает, но и тем, что противоположно, что контрастностью своей и влечет.

Нередко Кеша оставался у Лизы обедать, либо ужинать. Там на большом раздвинутом столе всегда стояли коробки с конфетами, печеньем, начатый и недоеденный торт. Когда подавали, скажем, суп, сладости в сторону сдвигались, но время от времени кто-то что-то хватал, грыз, лакомился, словом.

Кеша наблюдал. У Лизы в семье беспорядок соседствовал с железной дисциплиной, основывающейся на беспрекословном подчинении всех домашних Марии Дмитриевне, Лизиной маме. Бунт подавлялся мгновенно, даже не окриком, а взглядом, властным, повелевающим. И вместе с тем, хотя Марию Дмитриевну боялись, все удовольствия, развлечения, праздники ожидались именно от нее.

Умела она дарить, веселиться и находить радость в самых будничных, казалось, ситуациях. К примеру, в мытье окон весной: шум, гам, неразбериха, кавардак полный, все носятся по квартире бестолково с тазами, тряпками, стекла в результате оказываются довольно мутными, но это — событие, и его страстно переживают всей семьей. А уж праздники обставлялись со всей пышностью, щедро, пренебрегая какой-либо экономностью, умеренностью. Возможно, объяснялось это тем, что и Лизина мама, да и многие из ее поколения хорошо жить стали недавно, и хотелось утвердиться в своих новых возможностях, успеть их вкусить.

Кеша запомнил походы в театр под предводительством Лизиной мамы. От нее и они заражались лихорадочным оживлением, так что, когда подходили к театральному подъезду, голова от волнения кружилась, и все в тумане радужном расплывалось, точно они перегрелись, и вот-вот хватит их солнечный удар.

Гардероб, номерки, программки, путаница, пугливые вскрики, лица растерянные. Наконец-то уселись, в ложе, либо в партере, и гигантская люстра надвигалась как пылающий метеорит, пока вдруг не меркла: начиналась увертюра. И снова ажиотаж, путаница, спешка — в антракте. Чрезвычайно важным представлялось в буфет попасть, занять одними из первых очередь. Лизина мама пирожных, бутербродов набирала, точно им предстояло тут неделю прожить.

Торопились, глотали, надкусывали и снова мчались в зал. А в следующий антракт новая задача: в туалет попасть. Лиза в одну сторону бросалась, Кеша в другую — и кто быстрее. Уф! Отбывали домой вымотанные, обалдевшие, переполненные разнообразными впечатлениями, в которых сам спектакль как-то даже терялся. Но праздник-то состоялся!

Кеша с удовольствием бывал у Лизы в доме, но полной неожиданностью для него оказалось, что рыжеволосая хохотушка Лиза тянулась к его бабушке. Тут замечалось большее, чем обычное в детях желание ходить в гости: Лиза, набив карманы сушками, которые всегда находились в запасах у Еки, не чувствовала себя вполне удовлетворенной, пока бабушка Кеши, слегка поломавшись, не начинала, усевшись в низкое креслице, бесконечный рассказ, как она сама выражалась, о днях моей молодости.

И непоседа Лиза замирала. Кеша сидел тут же и скучал. Россыпь фотографий, что Лиза с увлечением изучала, он сам уже десятки раз видел. Но ведь и Лиза не впервые вглядывалась в усатые, бритые лица, и ей подсказок не требовалось, как в групповом школьном снимке покойного Юрия отыскать, и объяснений она наслышалась, почему на одной из фотографий кусочек вырезан, — шутник какой-то неудачно и не совсем даже прилично «щелкнул» Еку, но хотелось оставить пейзаж, как память о великолепном, редкостном отдыхе вместе с Дмитрием Ивановичем. Тут обыкновенно Ека вздыхала, а у Кеши каждый раз появлялось желание спросить: «И что, вы тогда не ругались?»

А один и тот же снимок Ека почему-то приберегала под конец. На площадке, где стояла плетеная округлая мебель, невысокий лобастый человек, в расстегнутом белом кителе, в сдвинутой на затылок белой полотняной фуражке, глядел, прищурясь, куда-то далеко. Будто что-то сосредоточенно высматривал и забыл, что его снимают.

Этот снимок, Ека скороговоркой произносила, случайно сохранился. И отнимала у Лизы карточку как-то даже ревниво, хотя другие, тоже весьма ценные свидетельства, оставались лежать веером на скатерке, покрывающей круглый стол.

Но не могла же она, Ека, признаться детям, чем стал для нее за прошедшие годы низкорослый большеголовый человек. И почему так получилось, что все чаще она его теперь вспоминает, малейшие детали восстанавливает встреч, разговоров, в которых при ее-то прежней глупости все важное мимо ушей проскакивало и задерживались лишь мелочи, пустяки, но и их она берегла теперь как драгоценность.

Почему? Какая тупость, недогадливость! Нет, разумеется, даже если бы она вовремя узнала правду, ничего бы в их отношениях не изменилось. Но, боже мой, слов нет, какая непростительная расточительность. Выгнать, указать на дверь и головы не повернуть, не кивнуть на прощание… А щедрее, умнее, ярче ей никто больше не повстречался. Пусть бы он был. Был! А с остальным она, честное слово, справилась бы…

Ерунда, конечно, но теперь, когда она старуха, бабка, ей представляется, что в ничьей жизни она не была так нужна, как в его. Хотя то, что Федя тогда о Неведове сказал, ясное дело, ревностью диктовалось. И простительно, понятно. Ну вздор наговорил… А когда с Федей беда случилась, Дмитрий Иванович знал, но с ней, с женой, не поделился. Когда она потом спросила, раздраженно вскинулся: «Впутывать еще и тебя?!» Тоже понятно.

Только Федя, ей думается, счел бы возможным ей сказать. Хотя… Другая, трудная у мужчин жизнь. И она ни на чем не настаивает, ни в чем не раскаивается, только, верно, удивительное это счастье — жить с тем, кому ты интересна и кто интересен тебе. Всегда.

А однажды, когда дети, встав на колени на стульях, фотографии, разложенные на столе, рассматривали, мелькнула у нее ненужная, нелепая, чудовищная мысль: а может, случись все иначе, и Юрочка был бы жив…


Лиза с Кешей проветривались во внутреннем дворе серого дома, прыгая по очереди в сугроб спиной, раскинув руки. В какой-то миг это походило на полет, когда снег подавался мягко под их тяжестью, а небо внезапно приближалось, — снова и снова падали они, с разбегу запрокинувшись, и их игра не наскучивала им.

— А может, ты к бабушке переедешь? Вместе будем в одну школу ходить, — сказала вдруг Лиза.

— Перееду? — Кеша спросил. — Зачем?

— Ну… — Лиза замялась. — Может, у бабушки тебе лучше будет…

— Почему?

Лиза глядела на него как-то по-новому, взросло, зная будто то, чего он не знал.

— Почему? — он переспросил.

— Мало ли, — произнесла она деланно небрежно. Вздохнула. И решившись: — Бабушка тебе родная, родной дедушка, а муж твоей мамы — чужой.

Ему было двенадцать, ей одиннадцать, но он догадался, что она куда внимательнее вслушивается в разговоры взрослых: дома у нее, верно, говорили… Он поежился, ему неприятно стало, что обсуждают его мать.

— Кеша! — окликнула она его. Глаза у нее сделались совсем зеленые, виноватые. — Кеша, мы к тебе сейчас пойдем или ко мне?

— Как хочешь, — он буркнул.

Хотел бы, да не мог на нее сердиться. Сразу она казалась беспомощной, несчастной, если кто-то за что-то ее осуждал. Ее надо было непременно одобрять, восхвалять, во всем ей подчиняться, но когда-нибудь — он раздумывал — все же следует ее проучить. Как-нибудь в другой раз…

И с Екой она держалась свободнее, естественнее, чем он, родной внук.

Его Ека стала раздражать: ее подчеркнуто жертвенная любовь, ее обиды, сочетающиеся с навязчивостью, действовали теперь на него угнетающе. И даже вкуснейшие с капустной начинкой пирожки не доставляли уже прежнего удовольствия. Ему мешало сопровождение: вздохи частые Еки, ее исподлобья на деда взгляд, недоговоренности их, невысказанные, но и незабываемые взаимные упреки — все это сделалось вдруг для него невыносимым, и не хотелось глаза от своей тарелки поднимать.

Ну дед — тот сохранял ореол учености. Книги интереснейшие имелись у него в библиотеке, кое-что он давал Кеше читать. Да и льстило все же его положение, серьезность, солидность и все то, чисто мужское, в чем Кеша давно нехватку ощущал.

Отчим в общем был недурен. Добродушен, смешлив, но с ним не получалось сблизиться. И не хотелось.

«Игорь!» — так он однажды, обворожительно улыбаясь, представился, и, по-видимому, приятельски-необязательный стиль в отношениях с пасынком вполне устраивал его.

Он занимался переводами с английского и французского, толкался с утра до вечера дома, в пижаме, шлепанцах, небритый, но очень неплохо зарабатывал.

А Люба служила. Со службы постоянно названивала домой. Кеша видел, как Игорь с матерью его разговаривает, — прижав телефонную трубку плечом к уху и продолжая кофе себе варить или ботинки чистить, что-то мыча, отлынивая явно от требовательных расспросов. А как-то, при длительной такой беседе, он взглянул на вошедшего Кешу, заговорщически ему подмигнул, и Кеша в ответ улыбнулся.

И жутко покраснел, испариной прямо-таки покрылся, вбежал в свою комнату, пребольно ударил себя в лоб кулаком. И еще раз, еще раз. На кровать ничком повалился, постанывая сквозь сцепленные зубы, ненавидя себя.

А примерно раз в месяц Ека ездила с ним на кладбище. К отцу. И он об одном молил, чтобы только она не причитала, не повторяла в слезах: «Юра, Юрочка…» В нем тогда все точно затвердевало, и он чувствовал себя злым, черствым, сам себя стыдился, но слезы Еки почему-то именно так действовали на него.

Он любил мать, но и с ней у него не получалось от давящего чего-то, тяжелого освободиться. Он видел, что она занята, видел, знал ее отношения с отчимом, но полагалось ему не видеть, не знать. Это очень мешало, вынужденное такое притворство. Он вообще-то смирился, что так надо, так следует ему себя вести, но ощущение возникало, будто он в путах липких каких-то, не может вырваться, убежать, и приходится как бы подглядывать, подслушивать, а ему тошно, плохо.

Только, пожалуй, при встречах с Лизой облегчение наступало. Ее беззаботность и на него действовала; она настолько во всем была другая, что он удивлялся, улыбался и веселел.

Но, кажется, она нисколько не догадывалась, отчего он во всем ей потакает. Смеялась над ним, дразнила, полагая, что он все стерпит, и вовсе не задумывалась — почему. А он глядел на нее покорно серыми зыбкими глазами и просто радовался. Почему? Он и сам не знал.

… Пока они в лифте поднимались, Лиза ничуть уже виноватой себя не чувствовала. Надела в прихожей Екины домашние тапочки, обернулась, скомандовала: пошли! Будто это он пришел к ней в гости.

А в самом деле, ей не казалось, что она здесь в гостях. Там, где ее любили, она осваивалась мгновенно, но даже намек на неполное ее приятие, тень враждебности были для нее непереносимы. Она точно заболевала на глазах, жухла, делалась туповатой, неповоротливой. И огрызалась без видимой причины, как неприрученный зверек. Такое случалось с ней и в домашней обстановке, среди близких. А вот у бабушки Кеши — никогда.

С теми, кто ее любил, Лиза была очаровательна, остроумна, находчива, но обнаруживала опасную склонность сесть на голову самых преданных, самых верных и — опля! — погонять. Оставаясь столь же очаровательной, ребячливой, шаловливой, но не забывая вонзать шпоры в бока — той же Еке, которая, к примеру, жалуясь на головную боль, играть в лото отказывалась. «Примите пирамидон», — Лиза советовала, с трудом уже сдерживая нетерпение. «Ну давайте я голову вам платком обмотаю», — эта фраза звучала почти угрожающе. «Так будете тогда лежа играть!» — на такой приказ Ека возражать уже не смела.

Кешу подобные сценки забавляли. Он еле сдерживался, чтобы от хохота не зарыдать, когда Ека, по Лизинскому настоянию, доставала наряды, давно уже никем не носимые, шляпки, платья, расшитые стеклярусом, веера из страусовых перьев, слежавшиеся, измятые, побитый молью мех, и, поддавшись на Лизины уговоры, надевала поочередно то одно, то другое, прохаживалась, показывала, как в ее время танцевали танго, фокстрот. Лиза с полной серьезностью всему внимала. Пока вдруг не спохватывалась, что страшно голодна и, если найдется что-то перекусить, она, пожалуй, еще ненадолго останется.

Разумеется, гостеприимная Ека тут же на стол накрывала, из-за поспешности не снимая свой маскарадный костюм. Лиза нахально подхихикивала, жуя, прихлебывая бульон, и Кеша в свою очередь развлекался, находя и ситуацию, и участников ее пресмешными, но себя самого только зрителем считая: «Ну Лиза! Вот дает!»

Ничего обидного, недостойного в отношении своей бабушки он в поведении Лизы не видел. Но однажды вдруг подумалось: а не поступает ли Лиза так же и с ним? Мысль эта его насторожила. Он постарался припомнить недавние их с Лизой разговоры, прогулки вдоль набережной Москвы-реки. Но то, что он сам ей рассказывал, мгновенно из памяти извлекалось — он много читал, запоминал многое, — а вот что говорила Лиза?

Зеленые ее глаза, ямочки, нос короткий — вот что он всегда помнил. Ему исполнилось четырнадцать лет.


В школе стали поговаривать, что Кеша — зазнайка. Хотя придраться к его поведению оказывалось нелегко: спокойный, вежливый, но снисходительная, вялая его ухмылка задевала. «Неведов! Изволь слушать! Это неуважение, когда педагог материал новый объясняет, глядеть в окно».

Медлительно, подчеркнуто, казалось, неуклюже, он привставал с парты.

«Простите», — невнятно произносил. И в послушании его что-то таилось оскорбительное. Но отчитывать, наказывать — за что?

Он умудрялся нахватать двоек, и тут бы можно было его прищемить. Но после строжайших предупреждений, грозных пророчеств относительно его беспросветного будущего, позорящего как его самого, так и его семью, ученик Неведов блистательно отвечал на все вопросы по любой теме, будь то ненавистная ему химия или история, которую он обожал.

Но почему тогда даже любимый предмет он заваливал? Временами на него находил будто столбняк. Он слова не мог вымолвить, терзал отвратительно свои длинные, бескостные, казалось, пальцы, стоя перед классом у доски. И выражение лица у него было угрюмое, застылое и настолько бессмысленное, что это даже пугало.

Он сам догадывался, какое у него в такие моменты лицо. Но сделать с собой ничего не мог. Лица сверстников расплывались, покачивались, точно он проносился мимо на карусели. «Я болен… вероятно», — выдавливал с трудом из себя.

Ему не верили. Он сам себе не верил, а приступы неожиданной, неодолимой тошноты случались тем не менее периодически. Он научился даже предугадывать их, хотя не в состоянии был объяснить по каким симптомам. Настроение? Ну разве не вздор? Настроение — оно у всех, с каждым бывает.

Да, настроение, упорствовал он мрачно. Иногда хочется говорить, думать, иногда — нет.

Опытная классная руководительница вызвала мать восьмиклассники Неведова, Любовь Георгиевну. «Ваш сын, — сказала, — способен, но ему не хватает прилежания. — Подумала, помолчала. — Ваш сын… редкий, необыкновенный мальчик. — И сокрушенно добавила: — Надо что-то делать с ним».


В комнате с приспущенными шторами, куда слабо проникал дневной свет, мама Кеши, Любовь Георгиевна, лежала на тахте, измученно, приглушенно всхлипывая, а Кеша сидел в изножии постели и глядел в пол.

Мама снова с Игорем поссорилась, снова Игорь собрал вещи и ушел, снова мама плакала, а только раздавался телефонный звонок, срывалась, хватала трубку.

На этот раз телефон целый день молчал. Кеша приносил маме чай, бутерброды, но она не ела, не пила. А какие слова говорить, чем ее утешить?

Прошлый опыт подсказывал, что рано или поздно Игорь позвонит. Но когда Кеша этими соображениями поделился с мамой, она скривилась страдальчески: «Не в этом дело. Ты не понимаешь… Все ужасно… ужасно все».

Кеша действительно не понимал. Да, у Игоря имелись недостатки, весьма определенные и, более того, сразу бросающиеся в глаза. Не требовалось ни времени, ни проницательности особой, чтобы раскрыть их. К тому же сам Игорь с простодушием баловня жаловался на свои слабости и, надо признать, несмотря на юмористические обороты, раскаивался, казалось даже, вполне искренне.

Длинноногий, высокий, породистый, с мягкими, шелковистыми, вьющимися слегка волосами, он был хорош несколько девичьей красотой, нежной и хрупкой, что с годами грубеет, к сожалению. С возрастом Игорь раздался, подбородок с изящной вмятинкой потяжелел, щеки обвисли, но взгляд темно-карих матовых глаз оставался безмятежным.

И, безусловно, Игорь был неглуп. Работящ, в своем деле сноровист, что вовсе не противоречило его беспечности во всем остальном. В его натуре начисто отсутствовала та основательность, что, по уверениям женщин, является в семейной жизни стержнем, но от чего они, кстати, сами нередко отказываются ради других, довольно-таки сомнительных соблазнов.

А Игорь, казалось, даже не представлял, что значит постоянство, верность. В ответ на обвинения, упреки, он, как капризный ребенок, старался еще больше нашалить. И аргументы, доводы в свою защиту приводил ребяческие: «Я против насилия… я, может, даже вот потому…. Когда меня к чему-то принуждают, во мне все сопротивляется, и пусть это неразумно, а я делаю наоборот».

Но вот в своих профессиональных делах он проявлял и прилежную осмотрительность, и житейскую умудренность. Выполнял то, что ему заказывали, не ввергался никогда на свой страх и риск в предприятия непроверенные, неапробированные. Там, где ему намекали на туманность, он ясность нужную в текст вводил, даже если она противоречила авторскому мышлению и стилю.

А профессиональное свое самолюбие утешал сознанием, что сам он знает, как должно быть. И какие книги захватили бы сейчас читающую публику, и что обогатило бы в данный момент понимание современности, и прочее, прочее, что он, значит, прекрасно себе представлял, но над чем, так сказать, был не властен и ради чего, соответственно, не имело бы никакого смысла копья ломать.

— Да и вообще, — тут он проникновенно ладонь к груди прикладывал, — какие могут быть претензии ко мне? Кто я? Я — пешка. Родители, дай бог им здоровья, языкам иностранным обучили, могу на хлеб себе заработать. А остальное, глобальное — туда и не суюсь. Кишка тонка. Куда мне! Ни в экономике, ни в идеологии ни черта не смыслю.

Подобные разглагольствования Кеша нередко от Игоря слышал, но в то, что не удовлетворяло в отчиме его мать, старался не вникать. Ему даже иногда казалось, что мать излишне к Игорю придирчива. Любит человек футбол и любит пиво, — зачем же ему удовольствие отравлять? Оскорблять зачем, твердя о скотском — скотском! — эгоизме? И жалко, и непонятно, зачем она так, по пустякам, себя растрачивала, зачем?

Но Кеша не знал, что не могла забыть его мама: прошлого, прежнего отношения к себе. Вот что ее мучило теперь, терзало — отношение к ней покойного Юрия, отца Кеши. Да, она теперь полюбила сильнее, чем в молодые годы. Но только ее любили уже не так…


По субботам уроки заканчивались раньше, Кеша на конечной остановке садился в пустой троллейбус, занимал обычно место на последней скамье у окна. Ехать предстояло минут сорок, что по тем временам считалось расстоянием: Кеша с матерью жил в Черемушках, а серый глыбастый дом находился в центре старой Москвы.

Он ехал как бы к бабушке с дедушкой, но только в квартиру входил, сразу брался за телефон. Простой, давно назубок выученный номер. Правда, Лиза не всегда оказывалась дома, не всегда, значит, ждала его.

Хотя, если он ее заставал, в ее голосе звенела радость, несколько даже чрезмерная, будто он пропадал невесть как долго и вот наконец объявился — ура! А ведь расставание их не было длительным, Кеша раздумывал про себя: что же, Лиза о существовании его забывает, если не видит? Для него самого ниточка между ними никогда не рвалась.

И говорить с ней по телефону ему сделалось не так легко, как прежде. Он даже немного волновался, подыскивая слова. А она щебетала, ничуть вроде не задумываясь, мешая небрежности, принятые у них в кругу, с ласковыми обращениями, дорогой, милый, но употребляла их, по-видимому, только на правах старой дружбы.

Об этом Кеша задумывался тоже. Теоретически. Как в движениях, так и в чувствах ему была свойственна медлительность, что он сам в себе фиксировал, изучал.

Изучал он, пусть и не беспристрастно, и Лизу. Она подурнела к шестнадцати годам. Взрослое озабоченное выражение не шло ей, как не шла, ей самой мешала излишняя телесная округлость. Она как бы эти новые свои формы еще не обжила, чувствовала себя обремененной ими, пугаясь и вульгарной показаться, и стеснительной. Но для Кеши, как и раньше, именно в недостатках Лизы открывалась ее особенность, несходство ни с кем другим. Ровесниц ее красила обретенная женственность, и свою юность они вспоминали впоследствии как самую счастливую пору. Лиза же с ханжеской, надуманной, казалось, брезгливостью относилась к невинным еще интересам сверстников, осуждая в них то, что и неразумно, и преждевременно было осуждать. Но в ее подчеркнутой строгости замечалось что-то и ревнивое, даже завистливое: она чувствовала себя очень одинокой. Только Кеша, общение с ним восстанавливало прежнюю ее уверенность в себе.

Поэтому, когда Кеша звонил, она с радостью откликалась. Одевшись наспех, во двор навстречу к нему выбегала, и они шли вместе гулять. По тем же набережным, тем же переулкам, алчно втягивая ноздрями пестрый воздух, в котором уличные волглые пробензиненные пары мешались с запахами парикмахерских, столовок, ажиотажной магазинной тесноты. Все это при общей немоте звенело, пыхтело, клокотало, будоража, торопя их, подростков, — и уже не превращались ли их бесцельные вроде бы прогулки в побег?


Все напоминало им детство. Лишь они одни умели восстанавливать друг в друге прошлое и разом огорчаться переменам — извне, вокруг. Заметив обнесенный забором старинный особнячок, с беспокойством его обегали, стараясь выяснить: уж не предназначен ли он на снос? И садик, уничтоженный разросшимися корпусами зданий, в их памяти жить оставался: там астры сине-лиловые на клумбе росли, там бегали они от скамейки к скамейке, там, под кустом одичавшей сирени, Лиза когда-то зарыла «секрет».

И все же моментами Кеша замечал отдаление, отчуждение Лизы. Взгляд у нее тускнел, и она уже явно не слушала, о чем он рассказывает. А ведь он старался не отягощать ее внимание тем, что всерьез занимало его самого, отбирая из громоздкого вороха своих познаний лишь что-либо занимательное, развлекательное, как он считал. Что-то из мира животных, растений или какой-нибудь эпизод, вычитанный в исторических хрониках: «Ну ты представляешь?!»

Лиза в ответ хмыкала, но в выражении ее глаз Кеша видел порой снисходительное сочувствие, чего он ждал меньше всего.

Но он-то со стороны себя не видел, хотя и тщательно вглядывался в себя, озабоченный, так сказать, психологическими аспектами, соображениями нравственного, морального порядка, полагая с наивным высокомерием, что внешний его облик почти ничего не значит: да, он не красавец, а значит, окружающие должны оценить иное в нем.

Но и другие, и Лиза тоже обладали самым обыденным зрением, отождествляющим приятное, милое глазу с истинно ценным, дорогим, а в непривлекательности, напротив, находя доказательство как бы общего урона, неудачливости в широком, неограниченном даже смысле, ибо, как известно, лицо человеку дается однажды и навсегда.

Вместе с тем, как известно также, при известных усилиях, затратах и, что немаловажно, нацеленности на данный процесс, и при некрасивом лице, некрасивом теле можно добиться известного эффекта, снискать успех. И вот тут у Кеши не находилось оправданий — безразличие его к вещам, к одежде все границы перешло. Шапка с разлетающимися ушами на его большой голове выглядела безобразно, постоянно сползала, потому как была мала, тесна.

Короткие штанины при ходьбе вздергивались, открывая небесного цвета кальсоны, неаккуратно заправленные в носки. А пестрый, линялый шарф он поверх воротника завязывал, как его приучили в детстве. Прибавив к этому неискоренимую привычку ногти грызть, ухо теребить в задумчивости, можно было судить о впечатлении, им производимом, в тот, скажем, мартовский, весенне-зимний день, когда он с Лизой гулял по набережной Москвы-реки.

Когда она вдруг его удивила: они шли, разговаривали, и тут, завидев кого-то, Лиза вырвала свою руку из его руки. Злобность — вот что его в ней поразило. Поздоровались со встречными, прошли дальше, но он слышал, как она дышит — отрывисто, тяжело. «Ладно, — внезапно она остановилась, — домой пойду.

Надо». И побежала, оскальзываясь, по тротуару.


Редко, правда, но случалось им бывать вместе в компаниях. Собирались где придется, разумеется, не ради еды, некоторые уже парочками приходили.

Девочки кавалеров своих стерегли с не меньшей зоркостью, чем потом мужей. На чужую собственность, впрочем, и не посягали, интерес угасал мгновенно, если тот с той пришел: выбор опять же еще предоставлялся широкий.

Объединяли в основном танцы и разговоры. В танцах ни Кеша, ни Лиза не оказывались сильны, отсиживались: он от равнодушия, она из гордости. Но вот в беседах участие принимали оба.

Кеша давно открыл, что Лиза не умеет спорить. Любое возражение на нее действовало как красная тряпка на быка. Ему, например, ее жалко делалось, но остальные реагировали иначе. Лиза к концу вечеринки успевала переругаться чуть ли не со всеми, а однажды так вышло, что даже Кеше было трудно ее защитить.

Интересы молодых с возрастом, естественно, расширялись, и понятно, что они, семнадцатилетние, обсуждали между собой и те вопросы, что касались всех, что составляли сущность духовной атмосферы того времени, но к самостоятельному осмыслению которых еще не были готовы.

Отголоски услышанного — вот что были подобные дискуссии. Каждый мальчик и девочка убеждали, как правило, своих сверстников в том, во что сами уверовали со слов родителей или их знакомых. А круг был определенный, определенная среда — интеллигентская, так можно назвать при всем разнообразии, разнородности ее представителей. Оттенки как раз и выявлялись, когда дети начинали говорить, рассуждать, — оттенки в социальном, общественном, психологическом плане, облеченные в конкретные формы существования людей: в большей или меньшей жилплощади, в наличии или отсутствии машин, дач. С осознанием своей удачливости или неудачливости отцами, с благополучной или неблагополучной атмосферой внутри семьи.

Кроме того, помимо не ими сотворенных мнений, мальчики и девочки, споря, выказывали свой характер, способность учуять, за что ратует большинство, и соответственно сориентироваться, или же биться одному со всеми, отстаивая собственную точку зрения, точнее, родительскую, семейную, ошибочную, возможно, о чем иной раз догадка мелькала, но гордость, упрямство не позволяли с прежних позиций сойти: пусть все разом накинутся, пусть припрут к стенке, все равно — не-ет!

Так обычно вела себя Лиза. Но в тот раз в ее поведении даже Кеша ничего доблестного не мог найти.

Собрались у Кости Парфенова. Кеша припоздал. Когда вошел в комнату, у Лизы уже пылали щеки и нижняя губа подрагивала, — значит, он решил, с кем-то уже цапанулась.

Родители Кости отбыли на просмотр в Дом кино, вернуться должны были часов в одиннадцать, к этому сроку молодежь и собиралась разойтись. Кто-то, впрочем, сказал, что в Доме кино ресторан имеется, и наверняка предки раньше двенадцати не явятся. Но благоразумный Костя эту тему не поддержал и разговор перевел на кино, на последние фильмы, прошедшие на экранах, кто что видел, на кого какая картина впечатление произвела.

Смышленый, с обезьяньим подвижным личиком Гена Гостев авторитетно высказался о Неделе итальянских фильмов, на которой больше никто из присутствующих не сумел побывать. Гена, порадовав собравшихся пересказом острого сюжета, щегольнул вычитанной из рецензий оценкой итальянского кинематографа в целом, занялся со спокойной уже душой ухаживанием за Милочкой Озенко, предоставив трибуну следующему оратору. Но желающих высказаться оказалось много. В возникшем шуме, разноголосице некто выкрикнул фразу, сразу насторожившую остальных.

И увильнуть этому «некто» не удалось, хотя он не предполагал, что все на него накинутся, не готов был к продолжительному спору — ляпнул, и все. Но на него наседали: «Нет, ты повтори, Воробьев. Повтори свое заявление и позицию свою объясни».

Какая неделикатность, жестокость… Откуда у Мишки Воробьева могла взяться позиция? Ее и у папы его не было, известного театрального критика, а Миша, близорукий, щекастый, только щурился, растерянно моргал, пытаясь уклониться от возмущенных, разгоряченных противников.

Тут-то и встряла Лиза. «А он прав, — громко, призывно произнесла. Я тоже считаю, что эта картина вредная, а кроме того…»

О Мише Воробьеве мгновенно забыли. Пусть он и первый кинул камень, но с ним сражаться было неинтересно.

Лиза — другое дело. Ее зеленые суженные глаза, губа подрагивающая, пренебрежительные интонации сами по себе возбуждали такую неприязнь, что опровергать хотелось, что бы она ни отстаивала. В то же время она со своей стороны готова была противоречить всем их доказательствам: они ей не нравились, эти ее сверстники, не нравилось, что они вперед нее научились казаться взрослыми, и удовольствие в этом новом состоянии умеют находить, и гордятся, и кичатся, и все вместе радуются, ей же к ним прибиться трудно, и не может, и не хочет она настроение, веселье их разделять.

Она одинока. И жизнь представляется ей мучительно сложной, требующей от человека сил, храбрости, агрессивности даже, иначе не выдержать, не устоять.

Надо успеть самой куснуть, чтобы тебя насмерть не искусали, а страшно, боязно, и нет настоящей уверенности в себе, но только бы об этом не узнали!

Она испытывала себя на прочность, училась выстаивать против всех — пусть как щенок против таких же щенков, — но в дальнейшем, казалось ей, пригодятся такие навыки.

Впрочем, вспыхнув, она уже плохо соображала. Фильм, о котором она отозвалась как о вредном, ее смутил, восхитил и раздосадовал одновременно. В оценке его, ею высказанной, сказалось и отношение ее к собственному будущему, вообще к жизни, о которой при ее неопытности, диковатости, упрямстве у нее сложилось в ту пору однобокие, плоские, тенденциозные понятия. То есть и жизнь в ее восприятии казалась весьма вредной, опасно-сомнительной, возмутительно- влекущей. О чем она, в иной, правда, форме, и заявила, вызвав насмешки более искушенных сверстников.

Да, она, Лиза, оказалась смешна, а такое в их возрасте считалось верхом унижения. Ослепнув от бешенства, она выкрикнула: «Уж больно вы расхрабрились! Распустили языки… А безответственная болтовня тоже наказывается, — забыли?»

Тишина… Все почувствовали, что перейдена грань, и Лиза струсила, когда так от нее отшатнулись. Но она не умела ни раскаиваться, ни сдаваться, продолжала напирать, хотя никто уже не желал ее слушать.

Она хотела бы объясниться. Хотела бы удержать их внимание, растолковать, что в запальчивости воспользовалась не теми словами, а правота ее — вы слушаете? — заключалась, возможно, в том, что вольнолюбивые речи (как она не столько понимала, сколько чувствовала) должны подкрепляться глубоким, широким осмыслением всей панорамы, осознанием четким того, что было, что есть, что надо сберечь, иначе вольнолюбие, просто как инстинкт, утратит благородство, бесплодным станет и даже разрушительным.

Включили магнитофон. Гена Гостев вытянул с дивана Милочку, и та будто нехотя обняла его за шею: первая часть вечера, можно считать, завершилась, публика приступила к танцам. Лиза вышла в переднюю. Кеша, схватив с вешалки пальто, ушанку, нагнал ее уже в подъезде.

Днем весеннее солнце растопило снег, лужи натекли, а к вечеру вновь подморозило. Встречный ветер щеки драл, перехватывал дыхание, Лиза и Кеша шли пригибаясь, упрятавшись в воротники.

— Пожалуйста, не огорчайся, — Кеша наконец сказал. — Хотя, мне кажется, ты не совсем права, — решился он со всей осторожностью продолжить.

— Знаю. Не совсем, не во всем, — передразнила, — Скажи лучше, ду-ра! Дура и есть.

Сбоку он поглядел на нее: рыжая челка заиндевела, зеленый глаз сердито косил, и что-то она нашептывала самой себе по-старушечьи.

Ему захотелось крикнуть: «Да ерунда все! Смотри, лед в канале разбух, вот-вот тронется. Весна, слышишь?» Но он заставил себя к тому вернуться, что волновало сейчас ее.

— Видишь ли, — он сказал, — полагаю, подобный разговор небесполезен… ну как опыт. Так следует воспринимать. Что о тебе подумают, что скажут — не имеет значения. В данном случае. Не всегда то есть. Зато, так сказать, урок.

— Ха! — она хмыкнула.

И он удержался от уточнений. Судя по всему, она не понимала и не готова была понять его намеков. Ему же хотелось предостеречь. Не убеждать, не уговаривать, предостеречь только. «Тебе же с людьми жить», — чуть не сорвалось у него увещевательное, но он помнил, с кем имеет дело.

— Я знаю, знаю! — внезапно в сердцах она воскликнула. — И это просто позор… Они ведь подумают, что дома я такое слышу, что из-за отца…

— Не подумают, — вставил он торопливо.

— Подумают! Наверняка. А я — дура. Не могу объяснить, какой отец честный, мудрый, порядочный, и меня просто выводит из себя, когда кто-то, ни о чем, кроме собственной выгоды, собственной пользы, не помышляющий, судить берется. В своей норке отсиделись, и вот теперь… — Она негодующе задохнулась. — Понимаешь, если человек пост какой-то занимает, чем-то руководит, значит, по их мнению, он правдой поступается, душой кривит, — вот что они подразумевают. Каждый раз. Я чувствую. А попробовали, попробовали бы сами!

— Успокойся, — Кеша сказал строго. — Твой отец, Павел Сергеевич, не нуждается в защите. — Хотел добавить: «тем более такой неумной», но смолчал. — Павел Сергеевич не лгал и не лжет, это все знают. С ним можно кое в чем не соглашаться, — тут ты, надеюсь, не станешь возражать? Но если репутацию иметь в виду, то у твоего отца она безупречна. А ведь какие годы были — это же надо соображать. Досталось людям, ничего не скажешь. Почти не удавалось передохнуть. Читаешь, слушаешь, и горло даже перехватывает. Себя спрашиваешь: а ты бы сумел? И, если честно, не знаю. Не знаю.

— Мне тоже так кажется, — она пробормотала, притихнув. — Поэтому когда позволяют себе небрежный, неуважительный тон…

— Ты преувеличиваешь.

— Нет! — снова она готова была взорваться. — Пусть я кажусь груба, пусть меня в ограниченности обвиняют, но когда обсуждается самое главное, ясность прежде всего нужна.

— Согласен, — он кивнул, — только…

Только дальнейшее он сглотнул. Сробел. Поберегся от новой вспышки ее гнева. Устал, не хотел… Предчувствие весны охватило его вдруг как озноб. А Лиза самого важного, что он хотел ей сказать, все равно бы не уловила. Но тут, будто помимо воли, вопреки своему же решению, он приостановился, удержал Лизу за локоть. Недоуменно она обернулась к нему.

— Ладно, — он сказал, — послушай. Ты не виновата, я тебя не виню, но действительно есть очень серьезные, сложные, болезненные даже проблемы, и над ними надо думать. Но рассуждать о них так, как ты рассуждаешь, в условиях сытости, благополучия, бестактно. Бестактно, поняла?

Она не закричала, не вырвала своей руки, не бросилась бежать одна по пустынной улице.

Широко распахнутыми зелеными блестящими глазами она глядела ему прямо в глаза.

А ты? — спросила тихо. — А у тебя условия другие?..


Смерть профессора Неведова наступила внезапно. Конечно, возраст, но при его холеной внешности, упорядоченности, размеренности существования, привычке заботиться о своем самочувствии, вслушиваться постоянно в себя, никто не ожидал, что одного удара окажется достаточно.

Красивый, строгий, величавый он лежал в гробу, в квартире с распахнутыми настежь дверями. Кто-то приходил, уходил, душно пахло цветами, занавески взлетали на окнах от сквозняка: был май.

Кеша сидел в кабинете, глядел на книжные полки. Веки резало от бесконечных, неостановимых слез: он не предполагал, что сможет так плакать, обессиливать буквально в слезах. Ноги не держали его, он не в состоянии был к телефону подойти. На звонки отвечала Екатерина Марковна. Выдержкой своей, деловитостью бабушка внука потрясла.

В больнице на глазах у Кеши она провела ладонью по лицу покойного.

Кеша, скорчась, у подоконника стоял, кусая губы, чтобы не разрыдаться.

Пригнувшись к кровати, Ека посидела и встала, прямая, сдержанная. Успела в черное одеться, сама всем распоряжалась. Скорбным, но очень рассудительным тоном переговорила с врачом. Приехали домой. Она подсела к телефону, пролистала записную книжку: звонила в разные инстанции, добиваясь, чтобы и тут и там опубликовали некролог и чтобы все было соблюдено как положено.

Взгляд внука, верно, ее обеспокоил. На вертящемся табурете она повернулась лицом к нему: «Это мой долг, Кеша, — произнесла с прочувствованной торжественностью. — Дмитрия Ивановича не должны забыть.

Память о нем, его труды — теперь это наша с тобой забота. Сохранить и продолжить то, что он не успел, — единственное, что мне сейчас придает силы.

Вот ради чего буду жить. И ты мне поможешь, правда?»

Он возразить не посмел, кивнул, пятясь назад в распахнутые двери дедовского кабинета. На диван рухнул, растопыренной пятерней заслонил лицо: только не думать, не вспоминать, ничего не видеть и не слышать.

После похорон, многолюдных поминок Ека спросила Кешу: «Ты переедешь ко мне?» Терзаясь неловкостью, он пробормотал: «Не могу. Как же мама?» Ека платок прижала ко рту, согнулась, маленькая, взъерошенная: «Мне страшно, страшно здесь одной. Я не выдержу. Сил нет, да и зачем все?»

Он понял: теперь ей хуже даже, чем было ему. К нему боль сразу пришла, а после отпускала постепенно. На нее же хлопоты, распорядительства разные подействовали как наркоз, притупляя, размывая жуть произошедшего. Скорбное празднество, обрядность, сопутствующие смерти, люди, лица, голоса тоже на время отвлекли, добавили горький хмель, и только сейчас она, Ека, к себе самой возвращалась. В свою, ни с кем не разделимую беду. Полное одиночество.

Кеша обнял ее колючие старческие плечики. Ека плакала, всхлипывая, вздрагивая. В ту ночь он остался у нее ночевать. И на следующую — тоже.


Теперь Кеша жил, как в детстве, на два дома. Но с Лизой встречаться они стали совсем редко, так получалось почему-то. Иной раз, случайно, находясь в Екиной кухне, Кеша видел Лизу, спешащую через двор, но что-то мешало ему открыть форточку, высунуться, ее окликнуть.

Лиза снова переменилась. Можно сказать, материнский «ген» таки восторжествовал в ней. Она не вела теперь с мальчиками принципиальных споров, догадавшись, что мудрее, а впрочем, и проще влюблять их в себя. И вновь она смеяться обучилась, восторженно, заливисто, сияя глазами, пуская в ход свои ямочки. Кеша ею любовался, да и Ека пела, что придет время, Лиза всех сведет с ума, но, по-видимому, восхищение их не все разделяли.

Как-то Кеша вернулся в серый глыбастый дом из школы (теперь, когда он частично переехал к Еке, на дорогу у него уходила уйма времени) и, войдя в переднюю, услышал голоса: привычные женские и мужской, незнакомый.

Кеша разделся, пригладил торчащие на его неровной макушке вихры, заглянул в кухню с порога: за столиком у окна распивали чай с сушками Ека, Лиза и какой-то молодой человек.

Ему было двадцать один. Звали его Сережа. Он учился на факультете международного права, носил в красивой квадратной оправе очки, и взгляд у него был насмешливый. Но, как впоследствии Кеша убедился, насмешливый взгляд отнюдь еще не свидетельствовал об остроумии. Сережа производил впечатление человека знающего, осведомленного, но какие-либо высказывания его припоминались с трудом.

Лицо у Сережи было продолговатое, гладкое, бледное, и когда он стоял рядом с Лизой, то оказывался выше ее на полторы головы. Себя лично Кеша старался не подвергать такому сопоставлению, хотя чисто внешние впечатления в целом его не волновали. Но в данном случае… Данный случай, кажется, попадал в разряд особых.

В Сережином присутствии Кеша затихал. Говорливостью он вообще не отличался, но тут и вовсе смолкал — не от робости и не от сосредоточенности на чем-то своем, внутреннем, а потому что внимательно, пристально, одержимо даже вникал в объект. Своими зыбко-серыми, кажущимися сонливыми глазами в припухлых веках он будто ощупью, будто осязая, обегал черту за чертой, лицо, затылок, черепную коробку Лизиного кавалера и, быть может, проник и вовнутрь, в мозг. Во всяком случае, исследование его не затянулось: Кеша свой диагноз поставил, и больше Сережа его не интересовал. Интересовала, как и прежде, Лиза, ее поведение, отношение ее к изученному уже Кешей объекту, ну и как сам объект на Лизу реагирует, как свое отношение к ней проявляет.

Поразительно! Кеша еле удерживался, чтобы не хмыкнуть, возмущенно, но и не без потайного злорадства. Ну и чудеса… Дурень этот Сережа ни черта не понимал в Лизе. Не умел даже разглядеть ее зеленых прозрачных глаз, ее губ изогнутых, выпуклого лба, морщинку удивленную на переносье, рыжих тяжелых ее волос — да и вообще, всего того, что Кеша, например, понял сразу.

А этот, значит, студент снисходил, дозволял собой восхищаться. Глядел насмешливо и тупо сквозь квадратные стекла очков на Лизу, на неловкие ее попытки пробиться через его фактурность, броню самовлюбленности, мужского якобы превосходства — глядел свысока и без проблеска милосердия.

Но и Лиза тоже… Свойство ее, известное Кеше с детских лет, сникать, жухнуть в присутствии тех, кто ее не любит, в отношениях с Сережей подтверждалось еще раз. Ни трезво оценить ситуацию, ни хитростью своей цели добиться она не умела. Первая влюбленность ее одурманила, и все же уязвленная гордость все чаще в ней просыпалась, верх брала над другими чувствами, и Лиза хамила, впадала в ярость, ссорилась, хлопала дверьми.

Но, как ни странно, выходки ее тоже ничего не меняли. Аморфный, хотя и не лишенный определенной привлекательности образ студента-кавалера продолжал маячить по-прежнему. Не отдаляясь и не приближаясь. Так он, по всей вероятности, сам наметил: невеста вроде бы на приколе, а отягчающих обстоятельств никаких.

Он не рисковал. Почтительно держался с мамой Лизы и в доме бабушки Кеши, Екатерины Марковны, где его встречали приветливо, так как любили Лизу, и чаем поили. А при московском, не всегда благоприятном климате очень было неплохо иметь такое пристанище, уютное, без затей, абсолютно ни в чем не обременительное.

Разве что Ека, уж коли ее навещали, присутствовать хотела при разговорах, принимала в них посильное участие, хотя поначалу каждый раз минут на десять удалялась в спальню, ворча, что конечно же понимает — кому она нужна, старая старуха.

Но уходила она, как выяснилось, чтобы переодеться, предстать перед гостем как положено, или, по ее выражению, как надо быть. С дымящейся сигаретой, слегка подмазанной, со взбитой челкой, что, стоит отметить, несмотря на ее возраст, вовсе не выглядело смешно.

И начинались рассказы о днях моей молодости, для Лизы по-прежнему притягательные, хотя, пожалуй, и по-иному: сюжет уже не занимал, но раскрывалась все больше сама Ека, забавность ее, изобретательность, даже, можно сказать, одаренность — раскрывалась судьба, в которой у этой одинокой женщины не реализовались природные задатки.

Смутные такие догадки мелькали у Лизы, когда она хохотала над Екиными гримасками, словечками, употребляемыми только ею и в местах абсолютно неожиданных, и вдруг что-то как бы в груди защемлялось: Лиза порывисто вскакивала и нежно, грустно целовала Еку в висок.

А Сережа пил чай. Покуривал редкие в ту пору иностранные сигареты.

Угощал ими Еку. Когда Ека тянулась к его зажигалке с сигаретой в напомаженных губах, Лиза с улыбкой про себя отмечала, что, верно, действительно не властны над некоторыми натурами годы, да и вообще ничто не меняет сущность их.

Но Сережа не разделял Лизиной растроганности, умиленности Екой. Он видел подверженную чудачествам старуху, обладающую хорошей, обставленной квартирой, а значит, входящую в определенный круг. Это он принимал в расчет, когда склонял причесанную аккуратно голову и касался губами морщинистой Екиной лапки.

Еке — нравилось. Она не равнодушна оказывалась к обхождению, в особенности со стороны молодых людей, с которыми, она полагала, тоже молодеешь, светлеешь, набираешься сил.

Тем более что родной ее внук Кеша отнюдь не располагал к беззаботности.

Его присутствие не только не развеивало, а даже будто сгущало тяжкую атмосферу одиночества в доме. Кеша закрывал дверь в кабинет покойного деда и читал. Ека проходила мимо, обиженная невниманием внука. Какой же он черствый, думала, неужели нельзя прерваться, хоть немного мне времени уделить? Разве не понимает он, как трудно мне, тяжко? От жалости к себе она начинала плакать, приоткрывала дверь в кабинет и встречала бесстрастный, отчужденный взгляд серых сонных глаз.

«Вот какой!» — себе под нос бормотала, удаляясь в кухню по коридору. Но все же не хотела отпускать Кешу от себя.

Он жил, разрываясь между двух женщин, матерью и бабушкой, и той, и другой одинокой, так как Любовь Георгиевна к тому времени с Игорем окончательно рассталась, и ей внимание Кеши требовалось, тоже она обижалась, капризничала, нуждалась в присутствии сына и неудовлетворенность испытывала из-за замкнутого его характера.

Кеша честно себя делил, честно выполнял обязанности сына, внука, но сам временами пугался своей холодности. Точнее, он все понимал, но не мог реагировать так, как от него ожидалось. Язык у него не поворачивался произносить те слова, что, в его понимании, следовало беречь для особых обстоятельств. Можно сказать, он скаредничал, но как бы поневоле, подчиняясь некой власти, которая руководила им. И власть эта принуждала его оставаться трезвым, как бы ни взбаламучена оказывалась душа.


Он заканчивал одиннадцатый класс, и как-то из роно явилась комиссия.

Всех задержали после уроков.

Ученика Неведова, в числе прочих, спросили, кем он хочет стать, какую профессию собирается выбрать, в ожидании тайном, что он либо прочтет стихи, в сочинительстве коих его давно подозревали, либо назовет такой вуз, где обучают особенно редкой специальности. Но, к удивлению, разочарованию собравшихся, он вяло, скучно произнес: «Меня интересует медицина». И сел, хотя никто его не отпускал: педагоги, ответственные лица не сочли еще, быть может, разговор законченным. Но что-то в поведении этого некрасивого юноши, в его интонациях, взгляде подсказало, что лучше от него отстать.

Кеша сидел, отвернувшись к окну, пока другие с радостной готовностью делились своими планами на будущее. Как выяснилось, класс наполовину состоял из потенциальных киногероинь, дипломатов, ученых-изобретателей. Мечты других хотя и были скромнее, тоже нацеливались, безусловно, в высоту. Только одна девочка призналась, что, если срежется в Щукинское училище, будет тоже, как Неведов, поступать в медицинский. Разумница, она предполагала, что могут все же поражения случиться. Остальные имели твердое намерение — победить.


Екатерина Марковна приступила наконец к воплощению обещаний, данных ею, когда умер муж. Для начала она решила разобраться в библиотеке, рассортировать ценное, избавиться от книжного хлама, кое-что продать. Деньги подходили к концу: сбережений профессор Неведов оставил немного.

В качестве эксперта Ека призвала Кешу. Чуть ли не сутки провел он, ползая на коленях у книжных стоп, кое-что пролистал, над чем-то замирал надолго. Ека не мешала ему, не торопила, знала: в таком занятии есть толк.

В результате Кеша заявил, что с каждой из книг расставаться жалко. Ека промолчала, взглянула на внука с укором:

— Ну а на что жить?

Кеша понял. Отложил одно, другое полное собрание.

— Это — пойдет, — жестко произнес.

— Как? — всплеснула руками Ека. — Они ведь почти совсем новые, в прекрасных переплетах!

Кеша усмехнулся.

— Тут же брошюрки есть, тоненькие, растрепанные, — Ека несмело предложила. — Зачем же всего Драйзера, всего Джека Лондона отдавать?

— Брошюрки обязательно сохрани, — Кеша приказал строго. — Это самое ценное, что дед собрал. Имей в виду. Что бы за них ни предлагали. — И после паузы: — Хотя, конечно, дело твое. Хочешь, слушай меня. Хочешь, не слушай.

— Что ты! — Ека воскликнула. — Книги здесь твоя собственность скорее.

Дмитрий Иванович завещания не оставил, но уверена, что он распорядился бы именно так. Но ты же видишь, обстоятельства вынуждают чем-то жертвовать.

Можно, правда, сервиз кузнецовский продать или вазу саксонскую, а? Как ты считаешь?

— Не знаю, не понимаю я в этом ничего, — Кеша пробормотал, дремотный взгляд пряча. — Я, видишь ли, на «скорой» дежурить устроился, но обещал деньги маме. Больше взять неоткуда. Потерпи, если можешь, подожди, хотя, конечно, хорошо зарабатывать я все равно смогу еще очень не скоро.

— Да господи, милый, — Ека растроганно улыбнулась, — разве об этом речь?

Учись, не забивай себе голову. Сейчас что-нибудь продадим, потом что-то еще, какая разница? Я о более важном просить тебя хочу. Хочу, чтобы ты помог мне разобраться в архиве.

— В архиве? — Кеша приподнял светлую бровь. — У деда был архив?

— Ну конечно! — Ека откликнулась гордо. — У всех ученых он есть, у всех, кто что-то значил, оставил, так сказать, след, а Дмитрий Иванович… Не мне же тебе говорить! Сорок лет в науке, встречи необыкновенные, сотрудничество плодотворнейшее с… разными. Разумеется, письма, записки, заготовки на будущее, черновики… И не один том можно будет составить. Да что там, работа огромная предстоит!

Кеша слушал.

— На титуле будет значиться — Дмитрий Иванович Неведов, — Ека продолжала прожекты свои развивать. — А в качестве составителей — ты и я, твои и мои инициалы.

Кеша поморщился.

— Ну нет. Этого мне не надо.

— Как же? — Ека пролепетала. — Сделаем как положено. Как надо быть. Да и что об этом! Память о Дмитрии Ивановиче, чтобы не пропали, не забылись его труды, — вот главное, вот ради чего все. Да, согласен?

— Я посмотрю… Разберусь, подумаю, — уклончиво Кеша пробурчал.

— Но ты же внук! — Фразу эту Ека произнесла, может быть, излишне напористо.

И что? — Кеша мгновенно подобрался. — Это, — он отрезал, — не влияет.


Нет, не зря он в медицину подался. Сидя за широким, просторным, старинным письменным столом деда, Кеша утверждался в правильности своего выбора вновь и вновь. Какое бессилие, муть — эти гуманитарные науки.

Однообразная надоедливая волынка: притянутость выводов, туманность, случайность оценок: кого-то признали, кто-то в безвестности повис. И какая могла быть компенсация в посмертной славе, если не понимали, не слышали, о чем надсадно человек кричит? Впрочем, и криков из вялых этих изысканий тоже никаких не доносилось: гулкая, отупляющая пустота. И в ней только будто чьи-то шаги, мерные, тяжелые. Страшновато…

«Что же, и это дед мой писал? — Кеша временами точно просыпался. — Мой дед? У которого были теплые, мягкие, пахнущие хорошим мылом руки? Мой дед, всеми уважаемый, высокий, большой? Мой дед, столько книг прочитавший и так мало, так плохо их усвоивший? Мой дед?!»

Месяц ушел на изучение архива. Как отравленный Кеша из профессорского кабинета выходил. Ека с расспросами к нему не приставала. То, что внук молчал, она его усталостью объясняла. И ждала.

«Из чего она целый том слепить собирается? — размышлял Кеша в кабинетной тиши. — Откуда взять материалы, даже если наплевать на качество?

Разрозненные короткие записки, чаще цитаты, а рядом фамилии, телефоны — суетная житейская трескотня. Вот что от деда осталось, как это ни жестоко.

Еще наброски выступлений где-то с официальной трибуны, составленные из столь же официальных мертворожденных трескуче-чиновных фраз. Одно утешение, что, может, и не самим дедом это писалось, а он только произносил, теребя листочки, глядя завороженно в микрофон.

Бедный дед! Бедный горе-ученый Дмитрий Иванович! Как тяжко, верно, ему приходилось. А он так достойно, великолепно выглядел, когда раскладывал с хрустом крахмальную салфетку! Но другие догадывались? Другие знали? Скажем, Лизин папа, человек отнюдь не покладистый, из-за неудержимого своего острословия наживающий смертельных врагов, он-то ведь встречался нередко с профессором Неведовым, выпивал с ним вместе, по душам разговаривал. Что же, выходит, жалел он Дмитрия Ивановича, щадил его?

И речь Лизин папа произнес, когда годовщину со дня смерти Неведова отмечали. Хорошо сказал, проникновенно. Правда, только о человеческих свойствах Дмитрия Ивановича, о честности, порядочности его. О месте профессора в науке говорили другие. Но говорили же!

Да не влезать бы никогда в этот архив, послать бы его к черту! Зачем было душу себе мутить, исхлестывать в первую очередь себя же? Родной внук — и вот, пащенок, судит, ехидничает. Да ты проживи, испытай столько же — искушений, пустых заманов, потерь. Остаться после всего в глазах людей приличным человеком — разве так уж мало? Ну не гигант, не титан мысли, извините, пожалуйста. Но не подсиживал никого, не давил, собирал интересные редкие книжки — главная радость- жил, словом, как умел.

Но ведь возглавлял, руководил, не отказывался от незаслуженного почета, власти?

А кто отказывается? Многие ли умеют объективно, бесстрастно себя самих оценить? Каждый думает: а почему, собственно, не смогу, почему же не справлюсь? Попробую. Доверяют, так чего же отстраняться?

Дед, прости. Я сам ничего не понимаю. Я благодарен… я вынужден тебя благодарить. Хотя за что? Опять ерунда какая-то. В общем, не смею я тебя судить. Не смею: чужая жизнь, другое время. И я твой внук. Но, согласись, затея Еки, Екатерины Марковны, абсолютно неуместна. Никому это не нужно.

Думаю, и тебе. Я — против. Я боюсь. В конце концов, пусть считается, что это семейная тайна. Мне стыдно, да. И, разумеется, стыд мой в первую очередь позорит меня же. Я понимаю. Дед, прости…»

Кеша обхватил лоб ладонями. На столе под толстым зеленоватым стеклом лежали фотографии, помещенные туда еще дедом. Юноша в летней белой рубашке, с волосами, рассыпающимися на пробор, — сын Юрий. Женщина в сарафане с охапкой цветов у груди. Ека в молодости. Снова юноша, снова женщина — та же.

И головастый насупленный мальчик — маленький Кеша. Семья…

Кеша вышел в тот раз из кабинета слегка даже пошатываясь, хмурый. Ека быстро на стол накрыла, кофе сварила, подала. Кеша сидел, дергая, терзая мочку уха.

— Ну что? — Ека не выдержала. — Интересно, правда?

Под его тяжелым, мрачным взглядом она как бы даже пригнулась. Но тут же привычным заботливым жестом придвинула ему хлебницу.

— Ничего не получится, — продолжал он давить на нее своим взглядом.

— Что? — спросила она, не поняв.

— Ничего стоящего в бумагах нет. Да я и изданное, кстати, просмотрел… — Не докончил, сглотнул. — Впрочем, раньше, может, компиляции такие проходили, теперь…

— Что? — она выдохнула. — О чем ты?

— Пойми, — мерно, как автомат, он продолжал, — лучше, чтобы это поскорее забыли. А то переиздадут, начнут перечитывать, а не надо. Не надо. Вполне допускаю, что в памяти многих профессор Неведов остался как цельный, честный человек, и пусть такое мнение о нем сохранится.

Она глядела на него неотрывно.

— Короче, — он сказал, — архив прикрой. Забудь свою затею, Дмитрий Иванович Неведов на бессмертие не тянет, увы.

— Ты чудовище, — прошептала она.

— Возможно. Чудовище, — устало, почти обморочно он за ней повторил.

Снова настала зима и снова приблизилась к своему окончанию. Кеша по-прежнему навещал Еку, но что-то между ними надломилось. Однажды он у книжных полок в кабинете деда стоял, держал томик Фета.

— Я прошу тебя, — сказала из-за его спины неслышно вошедшая Ека, — книг больше отсюда не уносить. Для меня это последнее средство к существованию, единственное подспорье.

— Как? — он озадаченно обернулся к ней.

— Я знаю, вижу, книги из библиотеки исчезают. Заметила давно, но не говорила. Думала, сам поймешь. Не понял, значит.

От возмущения он побагровел, ладони стали липкие от пота.

— Я никогда…

— Отчего же? — она его перебила. — В сущности, все здесь твое. Но твое, — она произнесла раздельно, — только после моей смерти.

— Зачем, — он поперхнулся, — зачем ты гадости говоришь…

— Не гадости, а трезвые житейские вещи. Но сейчас не об этом. Допустим, ты не предполагал, что книги не только для чтения существуют, что книги — это еще и деньги. Для меня по крайней мере сейчас. Я их продаю и живу. А ты приходишь и уносишь. То там дыра в полках, то здесь.

— Повторяю, я ни разу не взял ничего без спроса.

— А зачем тебе, собственно, спрашивать? Раньше-то брал, читал. Но теперь вот прошу тебя: не надо. Это последнее, что у меня есть. Сервиз кузнецовский продала, продала саксонскую вазу, ты заметил?

— Нет! — он отрубил.

— А зря, — как бы подразнивая, Екатерина Марковна ему улыбнулась. — Ты здесь вырос, мой мальчик. Это был когда-то твой родной дом. А теперь он рассыпается, разносится по комиссионкам. И ты даже не замечаешь ничего.

Очень жаль. Вот и Лиза, — будто вдруг вспомнив, Екатерина Марковна продолжила, — зеркало у меня недавно купила. Помнишь, на длинной ручке?

— Лиза? Зеркало?

— Да-да, а что? Ей понравилось, стипендию она как раз в тот день получила, а мне деньги были нужны, я и отдала. Ведь лучше Лизе, чем кому-то чужому. Правда? Почему ты, Кеша, так на меня смотришь? Я в чем-нибудь провинилась перед тобой? Что тебя так расстроило? Извини, дорогой, но ты будто самых обычных вещей не понимаешь. Странно. И то не дозовешься тебя, не докричишься — сидишь как чурка, а то…

Он молчал. Лицо у него сделалось дремотное, тупое, взгляд ускользал.

Екатерина Марковна, всерьез уже обеспокоенная, придвинулась к нему.

Кеша! — позвала. — Ты что? Да что с тобой?


Помимо ежегодных вечеров, устраиваемых Екатериной Марковной в память покойного Дмитрия Ивановича, где собирались в основном его сотрудники по институту, Кеша с Лизой почти уже не встречался. Как-то ранней весной она ему позвонила, сказала: давай в зоопарк сходим? День будничный, было ему чем заняться, но он согласился.

Договорились встретиться у «Краснопресненского» метро. Он издали ее увидел. Она стояла у табачного киоска в шубе из каких-то полосатых зверьков, которую носила ее мама, а после перешитой. И сапоги на ней были мамины, светло-бежевые, с пряжками, броские… Лицо же ее, по контрасту с этой дамской, с претензиями одеждой, удивляло своей детскостью: она казалась даже юнее, чем была.

У Кеши в горле сжалось, когда он увидел, как она озирается беспокойно.

Неуютно, неловко, он сердцем понял, в толпе одной ей стоять. Он заспешил, она его заметила, кивнула, продолжая озираться: «Сережа должен подойти, запаздывает».

Когда наконец он явился, двинулись к зоопарку. Кеша тут же уяснил, что идея совместной прогулки принадлежала Лизе. Сережа посмеивался, но милостиво дозволял «Лизухе» чудить. Она потребовала мороженое — и получила. Впилась в брикет зубами, хотя явно продрогла. Обманчивое мартовское солнце нисколько не грело, сугробы повсюду лежали, уток и не думали выпускать в пруд, а звери помещались в павильонах.

Безотрадное зрелище — зоопарк зимой. Никто будто не желал ото сна пробуждаться, жизнь ничем не манила, не соблазняла никакими радостями.

Животные не реагировали ни на что, глядели мимо приникающих к клеткам людей равнодушно, устав, вероятно, отчаиваться. Павлин вот только, понаделав шума, вспрыгнул на жердь и устыдился словно своей раздобрелости.

Все было очень печально. И Лиза виноватой, кажется, себя чувствовала, что погода не та и прогулка не состоялась. Пыталась развеселиться, пробовала озоровать, но и шуба, бывшая мамина, ее стесняла, и, по-видимому, разонравились вдруг сапоги — она сникла, злиться уже начинала, вот-вот заплакать могла.

— Может, поедем ко мне? — предложил Кеша. Приглашать их обоих в свой дом ему еще полчаса назад показалось бы диким, но от бестолкового безрадостного ничегонеделания он устал, а удрать было неудобно.

— Вот здорово! Поедем! — Лиза обрадовалась.

— Ладно, — снисходительно, усмехаясь, обронил Сережа. — Только в гастроном заскочим, винишка хоть в утешение приобретем.

… Квартира в Черемушках, где Кеша с матерью жил, не вызвала у вошедших никакого интереса, что Кешу все же задело. Хвастаться он не собирался, да и нечем было воображение их поразить, но ладно Сережа, а ведь Лиза тоже пришла сюда впервые, и хоть какое-то могло возникнуть у нее любопытство к стенам, где друг ее детства жил. В доме у бабушки он только подлаживался, подстраивался к тому, что до него состоялось. Здесь же, где они с матерью вдвоем остались, он ощущал себя куда вольней: повесил над письменным столом карту мира, лампу привинтил с металлическим гибким стержнем, на подоконник поставил горшок с кактусом, и — разве не чудо? — кактус у него зацвел.

Он хотел бы показать Лизе свои любимые книжки, что-нибудь, может, даже оттуда прочесть. Стихи?.. Иногда, оставшись один, он вслух повторял то, что надеялся когда-нибудь произнести в ее присутствии. И голос у него начинал дрожать, он задыхался — это было как безумие. Он видел, чувствовал — здесь она, здесь! Мозг его пылал, сердце набухало, теснило грудь, такая переполняла его боль, нежность. Валился в кресло, прикрыв глаза, чтобы унять в себе дрожь. И даже страшно становилось, что может сделать с ним его воображение. Но ничего подобного в реальной жизни он никогда не испытывал.

И теперь Лиза пришла, а ему было только неловко, беспокойно. Он не знал, как себя надо вести, как преодолеть свою вялость, заторможенность.

Единственное, на что он был способен, так это, как всегда, наблюдать. Почти безучастно, будто со стороны.

Лиза, сняв в передней пальто, сразу в кухню рванулась, полагая, верно, что так же, как у Еки, там центр всего — тепло, уют, полное раскрепощение.

Но мама Кеши, Любовь Георгиевна, служила. Убегала из дома с утра, возвращалась поздно. Авральные уборки устраивались у них в лучшем случае раз в месяц, и на какие-либо выдумки, украшения, совершенствования быта не оставалось сил.

В кухне висели подвесные шкафчики, облицованные кремового цвета пластиком, возможно, небезупречной чистоты. На голом пластиковом столе остались хлебные крошки. Веник в углу стоял, стесанный от длительного употребления. В раковине отмокала сковородка. А что? Кухня — не будуар.

Лиза уселась на табуретку, втиснувшись между подоконником и столом, подперев кулаками щеки. Кеша нашел открывалку, Сереже передал. Бутылку вина на стол водрузили.

Лиза, избавив себя от ответственности за происходящее, скучнела все больше. Но зато заметно оживился Сергей.

Кеша никогда прежде не видел Сережу таким разговорчивым, свойским.

Другое дело, что то, о чем Сережа говорил, его, Кешу, оставляло равнодушным.

Не занимался он переписыванием «дисков», имена мировых знаменитостей в эстрадном жанре впервые узнавал, и нисколько его не взволновало, что в одном ателье вельветовые пиджаки шьют ну точно как фирменные.

Он только слушал. Подсознательно его угнетала мысль, что слушает, слушала такое и Лиза и откликалась как-то на эту пошлость, вздор. Как печально, как грустно, он думал, хуже даже, чем в зоопарке.

— Где у тебя телефон? Я позвоню, — сказала Лиза, выбираясь из щели между столом и подоконником.

Кеша проводил ее в комнату, прикрыл дверь. Вернулся на кухню. Сережа, вертя пустой стакан, задумчиво произнес:

— Понимаешь, трудное положение… — и посмотрел на Кешу, проверяя, верно, готовность его воспринимать информацию. — То есть драмы, конечно, нет.

Я в данный момент, как известно, на третьем курсе. Жениться пока не могу.

Практика начнется, неизвестно какое, куда получу распределение. Словом, жениться рано. И что тогда? — Он кивнул на прикрытую дверь. — Иначе ведь с ней нельзя. Не только потому, что родители… — он замялся. — Она сама такая. — Усмехнулся. — Отчего получается не очень, знаешь ли, интересно.

Кеша проглотил в горле ком. Сережа продолжил:

— Но я должен вместе с тем звонить, появляться по субботам. Здороваться с ее мамой, гулять, зубами стуча от холода. Ну в кино сводить, ну зайти в кафе. И в общем — надоело!

Он на спинку стула откинулся, зажав в зубах сигарету. Он был великолепен. Кеша представил, как Лиза за ним семенит, — представил почему-то совсем маленькой, в белой шапке, с покачивающимся туда-сюда помпоном, толсто, тепло одетую, с позорящим ее коклюшем. И зажмурился. Настолько нестерпимым показалось ему это видение прошлого в присутствии Сережи. В ситуации, где Лизу унижали так, как никогда. Унижали и его, Кешу. Унижали жизнь, любовь, друзей. Унижали, опошляли, измызгивали то, чего он, Кеша, даже мысленно опасался коснуться. Он думать не позволял себе, что у Лизы с Сережей и как. А тут… а этот…

Кеша встал, отошел к окну. Глядел на улицу, машины, людей, восстанавливая в себе дыхание.

Лиза вошла, тоже к окну приблизилась. Он вздрогнул, когда она положила руку ему на плечо.

… После посещения зоопарка они долго не виделись. Кеша ездил на Пироговку, усваивал пока элементарное в медицинской науке, готовя себя потихоньку к тому, что наметил давно. В дисциплинах, которым в тот период студентов обучали, практически не содержалось тех сведений, которые его особенно интересовали. Но Кеша и не ожидал, что его будут с ложечки кормить самым для него вкусным.

А Лиза училась в университете. Интересы у нее были другие, другое окружение. Единственное, что их теперь соединяло, — квартира Еки в сером глыбастом доме в центре старой Москвы.

Кеша знал, что Лиза частенько там бывает в его отсутствие: Ека рассказывала, намекая, что вот Лиза ее навещает, жалеет, тогда как родной внук… Но, изучив Лизин характер, Кеша догадывался, что вряд ли ее посещения продиктованы только заботами о Еке. Скорее Лиза сама в Еке нуждалась, нуждалась в обхаживании, в принятии безоговорочном всей себя — и с придурью, с упрямством непрошибаемым, резкими сменами настроений, а испытывать на себе эти милые ее свойства немного находилось желающих.

А Ека терпела. Вынуждена оказывалась терпеть. В конце концов, взбрыкнет Лиза и успокоится, улыбнется, а с нею веселее, светлее все же. Все же не одна…

В какой-то степени Лиза заменяла Еке и внучку, и дочку, и подружку — да что говорить, одна она для Еки теперь и оставалась на целом свете, родная душа.

И стоит ли удивляться, что, скажем, не Лизина мама, Мария Дмитриевна, а именно Лиза куда больше подходила теперь в собеседницы Еке. У Марии Дмитриевны столько возникало хлопот — и муж, и дом, и дети, и разные-разные обязательства. Вообще люди счастливые, благополучные всегда несколько черствы, не так ли? Никто их, конечно, не винит, разве им угадать как может душу выматывать бульканье воды в батареях пустой квартиры? Разве сумеют они вообразить, как страшно до жути бывает до уборной ночью добраться, за стены цепляясь, ко всему прислушиваясь.

Мария Дмитриевна по-соседски забегала к Екатерине Марковне, но Ека видела, что ей не сидится. Чужим бедам грех не посочувствовать, но когда полоса невезения затягивается, когда нечем конкретно человеку помочь да и посоветовать нечего, когда сочувствие, понимание, внимание в малых дозах недуг никак не могут излечить, тогда окружающие, даже отзывчивые, утомляются. И — бегут.

Екатерина Марковна при хорошей погоде спускалась из квартиры, садилась у подъезда на лавочку, где установила свой наблюдательный пункт лифтерша тетя Клаша. Но и у тети Клаши личные дела оказывались порой важнее общественных, она снималась с дежурства, и Екатерина Марковна, Ека, сидела на лавочке одна.

Здоровалась, когда с ней здоровались, глядела, покуривала. Подъезжала иной раз машина, из нее выбиралась с пакетами, авоськами энергичная, все еще красивая Мария Дмитриевна.

Как давно все было! Вместе Маша и Ека ездили по магазинам, связи полезные устанавливали, обольщали заведующих, директоров, добывали дефицит, снабжали дом продуктами — жили, что называется, нос к носу, в одном ритме, в одной струе. Устраивались время от времени общие застолья, мужчины выпивали, закусывали, женщины болтали.

Один круг, можно считать. Но как легко из него выпадают, оказывается. И как быстро о тебе забывают в том кругу. Слабы, неслышны твои вопли о помощи.

Хотя люди вроде неплохие…

— Маша, здравствуй.

— Ах, Ека! — взгляд ликующий, и пристыженный немножко, и чуть лживый. — Воздухом дышишь? А почему не звонишь?..

Хорошо быть счастливым! И вместе с тем тревожно. Потому что, когда есть счастье, всегда боязно, а как бы не пошатнулось, не треснуло вдруг оно.

Счастливые люди беспомощны, так как ничего о себе не знают толком. Не знают, что выдержат, а где рухнут. Но как правило, все выдерживают все.

А Лиза приходила к Еке, как Кеша и догадывался, когда неприятности случались или просто — маета. Дома сложная ее натура успеха не имела, от нытья, дурных ее настроений отмахивались, а если оскаливаться она пыталась, живо умели приструнить. Это что еще такое, дочь, ребенок, и бунтовать смеет?! Какая разница, что взрослый почти человек? Именно что почти.

Да нет, конечно. Прекрасные, заботливые были у Лизы родители. Не в них дело.

И до чего это было мерзко — ее характер, ее возраст! Поглощенность только собой и усталость, — до тошноты — от себя же.

А еще — да в первую очередь, конечно! — одиночество, почти звериное, не согретое ничем, никем. Не то что дружба, даже родственные отношения, казалось, меркли перед надвигающейся страшной темнотой: одна, всегда одна… неужели? И униженность жалкая от зависимости своей перед случаем, который ожидался, жадно, страстно, каждый, любой момент. Увидьте меня, заметьте, слышите? Сейчас же! Нет уже терпения, нет сил.

А как стыдно… Всего. А чего не знаешь — особенно. И не ребенок, и не женщина, и не умница, и не красотка, а сырье просто, полуфабрикат — вот как Лиза чувствовала себя.

… Зато Кеше казалось, что все в ней есть. Все уже было, когда они — сто лет назад — в сквере у церкви повстречались. Вчера. «Лиза я, — она обернулась. — Ли-за».

Теперь их вместе сводили в основном только поминальные вечера, устраиваемые Екатериной Марковной ежегодно. Из последних уже, можно считать, средств стол богатый накрывался. С рыбными, мясными закусками, студнем, капустными пирожками, которые Кеша в детстве так любил. С Лизой вдвоем они могли убрать целое блюдо. Кузнецовский сервиз давно исчез, и все же сервировка при Екином вкусе казалась даже изысканной. Покупались специально цветы. Цветы приносили и приглашенные. Сотрудники института, где профессор Неведов директорствовал много лет.

Сотрудники (число их редело год от года) жаловались на теперешнего директора, вспоминали прежнюю вольготную жизнь во времена Дмитрия Ивановича, превозносили его широту, деликатность, образованность — лили, словом, елей, а Ека ни в чем так не нуждалась, как в похвалах Неведову. И чем слаще, приторнее они бывали, тем больше воодушевляли ее. Кстати, планы свои она не забросила, кое-что сделала уже…

Некоторые из сотрудников за прошедшие годы выросли до научных степеней, обрели известность, заслуженное вполне уважение. Эти скромнее держались: в годы правления Неведова они были еще молодыми и сохранили к нему почтительность, запомнили его как авторитет. Другие, не столь удачливые, злобились, поносили нынешние институтские порядки, обвиняли начальство в придирчивости, мелочности: «Во все сует нос, а еще доктор наук! Да разве Дмитрий Иванович стал бы…»

Присутствовала там и Матильда, постаревшая, присмиревшая, крепкая еще здоровьем, пенсионерка. Она-то и помогала Еке во всех хлопотах, оставалась со стола прибирать, посуду мыла.

А после они с Екой в кухне чаевничали, вспоминали, молчали, — каждая, верно, о своем. Сдружиться они не могли, уж очень разные, но одна в другой уважала, ценила преданность тому, кого обе по-своему любили.

А пока шло застолье и сотрудники вспоминали, расхваливали бывшего своего директора, Екатерина Марковна поглядывала победно на внука: вот видишь, мол… Он видел. И хотел бы сказать: и что? Что это доказывает?

Разве я таких ценителей имел в виду? Имел в виду не дураков и не подхалимов.

Да, ты права, им теперь подхалимничать не для чего, не из-за чего. И все-равно это вовсе не значит, что они искренни. Подхалимничанье — сильнейшая привычка. Уж кончилось, нет того, ради чего ползали, виляли. Но тогда… тогда ради хоть салата с крабами, что ты на стол подаешь. Ради пирожков с капустой. Привыкли, надо. Не умеют иначе жить.

Он знал, что услышал бы в ответ: циник!

А может, правда так. Может, циник действительно…

В нем появилась новая черта, и он ее в себе засек, взял на заметку: раздражительная усталость на людях. Они ему мешали, не давали сосредоточиться на своем, и в нем нарастала неприязнь к ним. В людях ему прежде всего виделись недостатки, притворство, глупость.

На губах его тогда часто застревала саркастическая улыбка, но поскольку он участия ни в чем не принимал, никакого не проявлял ни к чему интереса, улыбка такая казалась непонятной, странной. Он сам это чувствовал, а не мог вязкий какой-то груз в себе преодолеть.

Он думал, вспоминал, и все пережитое, весь детский, юношеский его опыт обращался как бы в один ком несправедливостей и обид. Не только по отношению к нему лично — по отношению к тем, кто его окружали, кого он знал. Но что-то, какой-то тихий, твердый голос подсказывал, что состояние его теперешнее должно быть преодолено. Непременно. Он обязан найти в себе силы сделать это.

Екатерина Марковна подала на стол сладкое, Матильда и Лиза помогали ей чай, кофе гостям разносить, а Кеша, благо внимание на него не обращали, потихоньку вышел, постоял в коридоре и, поглядев на прикрытие двери в дедовский кабинет, туда вошел.

В кабинете все сохранилось Екой так, как было при жизни Дмитрия Ивановича. Будто он ненадолго вышел. И только книги на полках стояли не так плотно, а кое-где и валились друг на друга, открывая дыру.

Кеша поморщился, сел, откинулся на спинку дивана. Сбоку, на пухлом валике лежал свернутый клетчатый плед. И вдруг Кеша почувствовал, что сейчас задохнется. Он запах услышал, крепкий, мужской запах деда. И грудь заломило так, будто туда вогнали металлический прут.

Наверно, это продлилось недолго, но Кеша вздрогнул, когда услышал совсем близко у двери голоса. Он вспомнил неприятный их с Екой разговор о книгах, высказанные ему в глаза ее подозрения, и внезапно с удивлением обнаружил, что не осуждает ее, не чувствует себя грубо оскорбленным. Он начинал понимать… Сколько ерунды, неправды выдумывается, если утрачивается внутреннее равновесие. Действительно, злоба — она от бессилия. А Ека не виновата, нет. Ее рана болит. У всех болит что-то. Надо об этом помнить и стараться понять. Другого пути просто нет, иначе в себе самом захлебнешься.

Кеша, — услышал он с порога Екин недовольный голос. — Что ты делаешь здесь?


Ему должно было исполниться двадцать три. Он посещал семинар психиатра Крушницкого, показывал ему свои работы, выслушивал советы, одобрения.

Крушницкий дал ему несколько редких книг из личной библиотеки, сказав: вернете, когда сочтете нужным. Крушницкий его, единственного из всей группы, позвал к себе домой. Наконец он мог сосредоточиться на том, что его всегда притягивало: человек, страдания, жизнь. Цепь вытягивалась бесконечно: человек — беда — боль — человек — несчастия — болезни. И хотелось дотянуть: человек — сила — здоровье — счастье — смысл.

На свой день рождения он собирался позвать сокурсников и, разумеется, Лизу. Ека приготовила собственноручно торт наполеон. Мама достала тончайшую, сверкающую парадную скатерть. Кеша, представив тех, кто должен был явиться к нему, отверг: «Мама, не надо. Давай клеенку. Это же такой народ! Скатерть враз уничтожат, спалят, зальют. Мама, не надо!» Но Любовь Георгиевна его отстранила: «Пожалуйста, не мешай. И не говори глупостей. Не так часты праздники у нас».

Но сама она из дому удалилась, предоставив молодежи веселиться без помех. Как-никак взрослые уже совсем люди.

Кеша побрился, рубашку переодел, взглянул в зеркало и показался себе даже не таким уж уродливым.

Прекрасное настроение было у него в тот день, пока он ожидал гостей.

Настолько прекрасное, что стоило, пожалуй, поостеречься. По дереву, скажем, постучать, три раза через левое плечо переплюнуть, прошептать заклятие из первых фраз детской считалки.

Гости ввалились сразу гурьбой, потому как договорились вместе у троллейбусной остановки собраться, чтобы вместе адрес искать, не запутаться.

Он улыбался, когда они висли на нем, дергали за уши, что-то кричали. И подумал, что, кажется, любит их. Всех. Именно всех. Как коллектив. Общество.

Цех посвященных. Лю-бит. Удивительно. Никогда прежде он не позволял себе думать в таких выражениях о ком-либо. Все оказывалось сложнее, противоречивее короткого, определенного слова «люблю». Каждый раз по отношению к конкретному какому-нибудь человеку оно, определение это, по мнению Кеши, не подходило. Даже по отношению к Лизе. Но их было много, они были вместе, они были люди, и он подумал: люблю.

Лиза запаздывала. Когда он ей позвонил, она спросила: а кто будет? Он ответил, что она не знает никого. Она помолчала.

Хорошо, сказала, посмотрим.

За стол они не садились и не думали, по-видимому, рассаживаться: стоя жевали, пили кто что хотел. Магнитофон притащили с собой, зная, что на Кешу тут рассчитывать не приходится. Впервые, кажется, люди видели в его особенностях не только минусы, но и плюсы. Главным плюсом оказалась наконец его голова, непропорционально большая, с неровной макушкой. О нем говорили: башковитый.

Кеша настолько размяк, расхрабрился, что даже позволил в танцы себя вовлечь. Обнял за талию тоненькую белокурую Танюшу Орлову, невесту Глеба Березкина. Глеб и Танюша летом собирались пожениться, день свадьбы уже назначили.

Тут-то и появилась Лиза. Кеша, танцуя, не слышал звонка. Лизе Глеб открыл, вместе они вошли в комнату.

Она надела зеленое платье, тонкое, облегающее, облепляющее ее всю и вместе с тем как бы строгое, с глухим до самого горла воротом, длинными узкими рукавами, чуть ниже колен, с разрезами по бокам. Волосы убрала со лба, назад затянула, и даже платье ее вызывающее казалось скромным в сравнении с выражением лица: ничего в лице ее не было, только глаза и губы.

Кеша поежился. Он сразу учуял, что настроение присутствующих переменилось: вечеринке был дан совсем другой ход, другой заряд. Его внесла Лиза.

Внесла, заранее приготовившись, заведомо все обдумав. Зачем? Этого Кеша не мог понять.

Дальше на сцене в ярком свете юпитера оказались только двое, Лиза и Глеб. Остальные в зрителей обратились, по-разному, правда, на развитие сюжета реагировавших. Кеша не реагировал никак. Он наблюдал.

Лиза танцевала с Глебом. Ни разу Кеша не видел ее такой. Это было ужасно. Это было потрясающе. Это было злодейство. И Лиза совершала его вполне сознательно. Упоенно.

Хрупкий, грациозный, голубоглазый Глеб пал жертвой. За что-то Лиза, казалось, мстила ему. Нет, не ему. Хуже. Мстила кому-то, а Глеба выбрала, потому что он попался. Мог бы на его месте оказаться и другой. Ей вроде было все равно — Глеб, Танюша, Кеша, еще кто-то. Люди.

Кеша глядел на нее в оцепенении. Впервые мозг его отказывался точно фиксировать, строго, четко давать всему оценку. «Какая она… чужая, — где-то в зыбкой глубине у него проплывало. — Какая недобрая. Почему? — И резко, как вспышка: — За такое надо наказывать. Надо».

Другие пары тоже, устав от роли зрителей, двинулись танцевать. Лиза порхнула к Кеше: «К сожалению, мне надо уходить. Где лучше поймать такси?»

Кеша не успел ответить, Глеб стоял рядом: «Я провожу».

Он не вернулся. Его и не ждали. Танюшу провожали все вместе, как вместе и пришли.


… Кеша оказался не прав. Екатерина Марковна подготовила к изданию рукопись книги, состоящую из двух разделов: неопубликованные статьи, заметки Дмитрия Ивановича Неведова и воспоминания о нем.

Собрав этот второй раздел, Екатерина Марковна воистину совершила подвиг. Как оказалось, никто не помнил ничего. То есть помнили, с удовольствием даже предавались далеким воспоминаниям, вот только как это было с Неведовым связать? Следовало ведь вычленить нечто значительное, выразительное, но и корректное. И время чтобы ощущалось, и Неведов, и сам вспоминающий на этом фоне чтобы достойно выглядел. Многие, увы, спасовали, на кого Екатерина Марковна рассчитывала. Кто-то на занятость ссылался, кто-то обещал, но тянул, в надежде, что и без него обойдутся, отстанут.

Но Екатерина Марковна была не такова. Она не сдавалась. Звонила, напоминала, подстерегала нужных ей людей. Да, действительно… как-то даже неудобно. Екатерина Марковна же считала иначе. На неудобства наплевать. Есть долг, обязательства, и нечего отлынивать. Да как не стыдно, вы же живы, а он нет! — вот что в глазах ее читалось, и тоже, может быть, своя правота тут имелась, как знать…

Сбор Екатериной Марковной машинописных страничек, по две, по три, с разными подписями, по разным домам, в разных учреждениях, напоминал скорее охоту, с выслеживаниями, хитростями, подстроенными западнями — иначе, Ека уяснила, добыча ускользнет.

Она уставала и все же чувствовала себя удовлетворенной. Постепенно объем книги рос. А кроме того, хотя, возможно, Ека полностью отчета тут себе не отдавала, загнав, заставив сдаться тех, за кем охотилась, она чувствовала себя как бы отомщенной. Потеря близкого, понятно, изглаживает из памяти его недостатки, хорошее только помнится, что естественно, возведено в свод важнейших жизненных правил. И Ека забыла прежние бесконечные споры с мужем, гнетущую атмосферу постоянных взаимных придирок, которую они оба в своем доме создали, воспитав в ней сына и внука туда же окунув. Но что говорить, жизнь прожита, не сумели они друг к другу притереться, но и оторваться, рассоединиться не смогли. Что-то, значит, держало — и суетное, мелкое, и такое, о чем не судят со стороны.

Наверно, они и сами не разобрались, что главным стоит считать в их отношениях, может, и не задумывались… И только ли себе самим они причиняли боль или рикошетом ранили еще кого-то?

Сын Юрий. Он так рвался далеко, подальше уехать, но ни разу ни одного упрека родители от него не услышали. Он был куда мягче, доступнее внука Кеши — Ека часто об этом думала. Но дальше, инстинкт подсказывал, не надо размышлять.

Сын. Юрий. Здоровье, силы, ей отпущенные, не позволяли душе вместить в себя целиком такое горе. Тогда бы она не сумела встать. А судьбе было угодно увлекать ее дальше. Дальше… К потере мужа. И чтобы это она тоже смогла перенести? А как? Как сердце отзываться должно на такие удары? Что с сердцем делается? Оно сжимается, усыхает, каменеет? Оно — стучит.

Обоюдное чувство вины тоже, бывает, сплачивает. Не обсуждая, не делясь, в себе удерживая боль, горечь, Екатерина Марковна и Дмитрий Иванович после смерти сына прожили вместе двенадцать лет. Сердце стучало. Но словно ржавело в нем что-то. И тускнела жизнь вокруг, потому что глядели они оба безрадостными глазами, раздраженные, уязвленные в самое сердце — и не только страшной потерей, но и черствостью обоюдной, которую до конца преодолеть так и не смогли: каждый видел в ней свою броню, защиту.

А ведь лгали, лгали! Когда Дмитрий Иванович заболел, окружающие, врачи говорили, что он держится необыкновенно мужественно. Так и было. Но она, Ека, вдруг ужаснулась, что он хочет, собирается уйти от нее все так же упрямо, молча. Но не смела она тогда закричать: опоздала, оба они упустили время. Только в наипоследний миг — никогда ей не забыть — взглянул на нее, и она поняла, что он ее зовет. Зовет впервые! Впервые?..

И это надо было пересилить. Сердце стучало. Очень крепким оказался у нее организм, и воля к жизни, не подчиняясь ни душе, ни рассудку, требовала: действуй. Как знаешь, как можешь. Придумай что-нибудь, в конце концов вообрази.

Екатерина Марковна пробивалась в кабинеты ответственных лиц, какие бы преграды ее ни встречали. Даже самые выдрессированные секретарши не могли уберечь своих начальников от ее вторжений. Она звонила, приезжала, садилась в предбанник — и сидела. Не двигаясь, ни во что окружающее не вникая, глаз не сводя с заветной двери. А прорвавшись наконец в кабинет, вперяла взгляд неотрывный в растерянное лицо усталого, измотанного начальника, начинала говорить не только от своего лица — от лица вдов и сирот, обиженных, обойденных. Взывала, призывала, клеймила. Не просила, не вымаливала жалобно — нет.

В ней открывались неведомые прежде свойства: демагогичность, умение «качать права». И природный артистизм, врожденная изворотливость тоже нашли себе новое применение: усталый, седовласый, привыкший к подчинению человек сидел за столом, а перед ним разыгрывалась патетическая сцена — с мимикой выразительной, разнообразием жестов, с угрожающими модуляциями голоса в самых низких регистрах и с внезапным взлетом к дребезжащим верхам, с улыбками вкрадчивыми, в которых, кстати, не возникало и тени заискиванья.

Екатерина Марковна требовала, желала получить только свое. Положенное. Не деньги, она настаивала, важны ей. Важна справедливость. Память, благодарность людей. Не ею, да, они заслужены. Говорит, требует она от лица уже умолкших. В числе которых муж ее покойный, слышите? Я пришла. А не все могут до вас добраться.

В самом деле. Умолкших, ушедших было множество. Не у всех отнюдь оставались на земле защитники, не все, впрочем, и нуждались в защите.

Кого-то и без усилий родственников человечество не забывало. Забвение им не грозило, независимо ни от чего.


Но после посещения Екатерины Марковны усталый или энергичный, худой или обрюзглый, — словом, некий начальник — поднимал трубку, произносил бесцветные слова бесцветным тоном: «Приходила вдова Неведова. Да… Помочь надо.

Придется. Иначе она снова придет».

Так что Кеша оказался не прав. Издательство выпустило (и немалым, к слову, тиражом) том не публиковавшихся прежде работ профессора Неведова, включив туда также и воспоминания о нем. Готовилась еще одна книга, переиздание. Ее внесли уже в план. Екатерина Марковна могла быть довольна.

Впрочем, по ее словам, она и не сомневалась в успехе. Справедливость, она говорила, должна восторжествовать.

И разоблачения, как Кеша опасался, никакого не последовало. Книг Неведова и прежде не читали, не читали и теперь. А новенький, пухленький, в твердом малиновом переплете том, с выдавленными черными буквами фамилии Неведов, пахнул остро, свежо, — типографией, счастьем. Свершившимся. Пахнул точно так же, как пахнут все только что явившиеся в свет книги — и талантливые, и бездарные.

Тяжеленькая получилась книга. Екатерина Марковна, Ека, подержала ее в руках, прижала к лицу, вдохнула всей грудью. Это она, она ее родила! Ека засмеялась, но тут же, точно за ней могли наблюдать, приосанилась, закурила сигарету. А что? Да сам Неведов, будь он жив, неизвестно, сумел ли бы столько сделать! Ека задумалась, к окну отошла, как бы прячась, чтобы никто не увидел в этот момент ее лица.


— Салат тебе положить? — спросил Лизу Кеша, сидевший от нее слева.

А справа ее обхаживал седовласый молодой доктор наук, которого все называли Максик. По привычке. Которую, впрочем, через годик, скажем, Макс подумывал уже упразднить. Хватит. Не мальчик, пресечь пора фамильярности.

Максим Аполлинарьевич — только так.

Но пока, он решил, ладно. Пусть Максик. Пусть тешатся, развлекаются, старые перечницы. В сущности, недолго им осталось. Из всех, кто собрались тут, троих — Максу сказали конфиденциально — к весне на пенсию выпроводить должны. С почетом, деликатно. А четвертого с должности ученого секретаря турнут, вероятней всего. Хотя он ни сном ни духом о событиях предстоящих не ведает. Поэтому — враз слетит, бедолага.

Максим взглянул на будущую жертву изучающе и снова повернулся к соседке, рыженькой, зеленоглазой. Он и раньше видел ее в такие дни в доме вдовы Неведова. Девочка. Теперь подросла.

Вам красного налить? Или предпочитаете Цинандали?


Екатерина Марковна торжествовала: разве не знаменательно, что день памяти Дмитрия Ивановича совпал с выходом книги в малиновой твердой обложке?

Десять экземпляров, присланных из издательства, лежали упакованные в кабинете на столе: Екатерина Марковна собиралась их подписать и раздать присутствующим. Остальные сто она уже заказала на складе.

Ей хотелось верить, что за столом у нее собрались друзья. Несмотря на разочарования, удары, она, как и большинство людей, при малейшем проблеске окрылялась: и в радостные дни в соучастниках нуждалась особенно, нуждалась в свидетелях, что сейчас вот ей хорошо. Пусть знают, запомнят. Уже за это она им благодарна. И праздник ни в коем случае нельзя себе омрачать. Зачем бередить душу?

А когда плохо вновь станет, про то нечего загадывать. Тем более, что опыт есть. Когда плохо, на помощь рассчитывать не надо. То есть помощь приходит оттуда, откуда ее меньше всего ждешь. И это настолько поражает, что новые силы в тебя как бы вливаются. И не потому, что поддержка, тебе оказанная, так уж мощна, щедра. Нет, дивишься, умиляешься именно малости — тому, как такая малость оказывается необходима, важна. Звонок в дверь. На пороге лифтерша тетя Клаша: «Вы что-то, Екатерина Марковна, давно не выходили, я молочка, хлебушка принесла».

И Матильда… Матильда, вы слышите? Я знаю, что вы недоверчивы к словам, ну так я вслух ничего говорить и не буду. Но вы так вовремя тогда пришли, поразительно даже. Как угадали? И — помните? — мы пили чай. Из темно-синих кобальтовых высоких чашек. Осталось как раз две. Вы варенье малиновое принесли, лампа горела на столе, помните? Но как вы тогда угадали?..

Так ешьте, пейте, милые гости, на здоровье, вдосталь. Я — хозяйка. Дом мой все еще стоит. И я жива, представляете?

Лиза наклонилась к Кеше, шепнула:

— Ека молодец. Надо же, такая морока, через мясорубку орехи, чеснок провернуть. Вкуснотища, но не лень же ей!

Он кивнул. Она еще ближе наклонилась, сказала совсем тихо:

— Я через двор бегу, подниму голову: она в окне, на меня смотрит.

Улыбнусь, махну рукой, и так неловко, так чувствую себя перед ней виновато.

Совсем нет времени, а надо бы хоть ненадолго зайти, поговорить…

Кеша снова кивнул. У Лизы на щеках впадинки появились, обозначив более четко линию скул, а подведенные слегка глаза возбужденно блестели, что, Кеша подмечал, всегда с ней бывало, если, кроме него, еще кто-то был.

Все больше Лиза походила на свою маму, оживленностью, слегка преувеличенной, манерой улыбаться морща нос, говорить как бы не задумываясь, торопливо, увлекая настойчиво собеседника, принуждая будто спешить за собой.

Как и в матери, в Лизе обнаружилась теперь инстинктивная женская хватка, только Лиза не решила еще, казалось, что хватать. Но блестели глаза, улыбались губы, в жажде откровенной событий, случайностей.

Наблюдать это было тревожно. Кеша временами опускал взгляд, обеспокоенный, подавленный Лизиной суетностью, жалкой и привлекательной вместе с тем.

Он глядел на нее и думал: что еще может с нею произойти? Так именно думал, с нарочитой холодностью и любопытством исследовательским к такому характеру, натуре, наделенной природой щедро, переизбыточно даже, и то во благо обращающей свое богатство, то во зло.

Но, продолжал он размышлять, можно ли, нужно ли предостерегать ее от крайностей, от ошибок? Попытки такие имеют смысл? А может, даже противопоказаны? Может быть, тем она, Лиза, и сильна, что без опасений, без брезгливости пьет, черпая горсть за горстью, мутную, гибельную животворную влагу из реки жизни? Но когда она напьется, успеет ли оглядеться вокруг?

Сумеет ли стать внимательнее, терпеливее, терпимее? Ведь иначе ее душа никогда не узнает, что значит милосердие, то есть не повзрослеет, не помудреет никогда.

Он услышал ее возбужденный, резкий смех и улыбнулся. «Я буду тебя ждать, Лиза, — произнес мысленно. — Я буду ждать».


Он закончил ординатуру, работал в клинике. Антон Григорьевич Крушницкий сказал, что его аспирантом возьмет. Держался Крушницкий со всеми сухо, и с Кешей тоже, что вполне его устраивало. Он чувствовал себя как раз тогда нормально, когда эмоции не выжимали из него. И взгляд Крушницкого сквозь очки с половинчатыми стеклами, прицельно строгий, тоже ничуть его не смущал.

Внешность Антона Григорьевича располагала мало: длинный, вытянутый, лысоватый череп, вместо губ — щель и редкие неровные зубы. Блеск очков мешал в глаза ему взглянуть — весь он казался наглухо закрыт, застегнут. Но когда пациентами его оказывались дети, откуда-то вдруг у него объявлялись темные, внимательные, ждущие, очень живые глаза, и губы сами в улыбку складывались, нисколько не снисходительную, а как бы даже застенчивую, виноватую. И никакого сюсюканья — он и с детьми держался скорее сурово. А когда касался их своими большими костлявыми руками, даже со стороны угадывалась чудесная легкость, ловкость его пальцев, и с детской одежкой, завязками, застежками, он справлялся так быстро, что матери не успевали подсобить.

Кеша все это наблюдал, вобрать старался столь близкие его натуре манеры, интонации. Он видел тут пример и профессиональной, и человеческой безупречной собранности. И только так, он думал, ни на что не распыляясь, можно лечить. Отдавать. Помня, что нельзя, не вправе исчерпать в себе этой способности.

Но иной раз в беседах серьезных, специальных с учителем у него готов был сорваться крамольный вопрос: «А не тщетны ли наши усилия? Да, конечно, то, чем мы занимаемся, интересно, сложно, поучительно, но можно ли в нашей области определенного, несомненного результата добиться, в конкретном случае с конкретным человеком? Да-да, больным. Сказать: все, излечили, спасли, — возможно ли? Вот что меня смущает. Все, что я знаю, знал, в мгновение будто улетучивается, когда я сам от себя требую — ну-ка ответь. Чего я добился в своих занятиях, кроме того, что в себе самом подробнее, глубже разобрался?»

Да и то ведь не до конца. И что может дать наука, в которой процесс, поиск как бы даже подменяет цель, ибо цель все равно недостижима — ухватить, словить человеческую душу и указать ей, где счастье, где смысл. А иначе душа больна, хотя мы ее и лечим. То есть не душа, конечно. Мозг, организм? Нет, душа все же. Мы душу ищем, коли говорим: душевнобольной. И тут, значит, тоже лукавим. Единственное, пожалуй, оправдание, что, желая боль распознать, весь груз чужой судьбы, стыда, грязи в себя принимаем. Слушаем и действительно хотим услышать — вопль, зов.


…Проходя по длинным коридорам клиники, здороваясь с коллегами, со стационарными, примелькавшимися уже больными, Кеша вдруг представлял себе Лизу — в зеленом платье, в белой, с помпоном шапке, в шубе из полосатых зверьков. Представлял, как она входит, видит его, уважаемого, нужного людям, и выражение, поначалу озадаченное, а после понимающее появляется в ее лице, и он подходит к ней, берет ее за руку, выслушивает, о чем-то она его просит…

Он ждал. Но она не входила и не вошла никогда. Ничего о нем не узнала.

Глядела и не видела.


С удивлением Кеша услышал, что Лиза купила у его бабушки ломберный раздвижной столик. То есть как ломберный его не использовали никогда: на нем стояла лампа, основанием которой служила китайская, с бело-синим рисунком ваза, а сверху был надет из гофрированной промасленной бумаги большой, с разводами абажур.

Кеша помнил эти вещи с детства, но не сразу заметил их отсутствие. Ека небрежно обронила: лампа осталась, в кабинет переставлена, а столик теперь у Лизы. Лиза же его оценила: пятьдесят рублей.

— Зачем он ей? — Кеша вздернул светлые брови.

— Ну… — Екатерина Марковна чиркнула спичкой, прикурила. — Если и не старинная, то и не современная все же вещь. А старое нынче в моде, не слышал? — спросила, прищурившись.

— Слышал, — не заметив насмешки, Кеша ответил. — Но странно как-то, тебе не кажется?

— Не кажется, ничуть, — Ека отрезала. — Тебе непонятно, почему именно Лиза купила, почему именно ей я продала? А почему нет? Мне удобно: никуда не тащить. Ей удобно — по той же причине. А столик симпатичный, ей пригодится, у нее, так сказать, вся жизнь впереди.

— Ладно. — Кеша помолчал. Ему не нравилось, как Ека на него смотрит. — Но все же странно, что у тебя с ней такие дела. При ваших, словом, отношениях…

— Милый! — Ека произнесла иронически. — Отношения отношениями, а дело делом. Да и о чем разговор? — она будто вдруг рассердилась. — Тебе нравился столик? Сказал бы, я тебе бы отдала.

— Да ну не в этом же дело, — Кеша сказал огорченно. — Если тебе неприятно, оставим вообще эту тему. Действительно, ерунда.

— А я так вовсе не считаю. Не ерунда, нет, — Екатерина Марковна глядела строго на внука. — Ты знаешь кто? Ты — чистоплюй. Сам бережешься, боишься запачкаться и других стращаешь: того не коснись, туда не ступи. А не понимаешь, что больно делаешь? Я помню! — она сглотнула. — И не забуду никогда.

Они глядели друг на друга молча. Екатерина Марковна встала, взяла со стола пепельницу, поправила автоматически скатерть.

— И про Лизу, — проговорила отрывисто, — что тебе не понятно? Она нормальный человек. А ждать от людей святости, жертв, подвигов бескорыстнейших я, например, не собираюсь. Иначе, — она вдруг прижала платок к глазам, — как жить?

Кеша молчал.

— И то, что ты молчишь сейчас, тоже жестоко, грубо. Думаешь, легко угадать, когда тебя жалеют, когда осуждают, если ни слова не говорят?

Думаешь, так уж это благородно — со стороны лишь наблюдать, не вмешиваясь, не ввязываясь ни во что? Знаешь, — Ека наклонилась к нему, — мне даже кажется иногда: а может, ты болен? Ты будто не видишь, не понимаешь ничего. У тебя тупой, тупой взгляд! Ты слышишь?

— Да, — он сказал.

— Господи, — она воскликнула, — да я бы счастлива была тебя простить!

Что-нибудь бы ты натворил, какую-нибудь глупость, пакость, я бы простила.

Так понятно! Люди ошибаются, вредничают, грешат. У меня самой грехи были…

А ты! — она досадливо скривилась. — Ты словно и не жил. Тебе двадцать пять скоро. А я ничего не знаю, не понимаю про тебя. А кто роднее, кому я еще помочь могу? Я же целую жизнь прожила — и что же, впустую?

Он покачал головой:

— Пожалуйста, не надо. Успокойся.

— Ты вроде и есть, а будто тебя и нет рядом. Я маленького мальчика, маленького Кешу люблю, помню. Ты вырос? Ты теперь существуешь, а?

Он разлепил в виноватой улыбке губы:

— Я стараюсь, хочу как-то помочь, понять…

— Вот-вот! — Она будто обрадовалась. — Только понять — больше тебе ничего не надо. А понять невозможно. Никого. Кусочек лишь какой-то откроется — и люби, жалей, да ругай даже, если хочешь. Но помни, что остальное все скрыто от тебя. До поры, или на все времена, как уж получится. Целиком же, сразу, не распахнется ничего. Никто. Имею право так говорить, я — старая старуха.

Сижу вот теперь одна, припоминаю, приставляю один обрывок к другому обрывку, собираю постепенно, восстанавливаю. Но сто лет мне еще понадобится, чтобы все отыскать, сложить, совпали чтобы все мои кусочки.

Она умолкла, оглядела комнату. Вскочила, точно внезапно испугавшись.

— Кеша! — крикнула. — Ты где? Кеша, ты меня слышишь?


Пришло время, когда Кеша, Иннокентий Юрьевич, из внука профессора Неведова стал Неведовым, у которого дед тоже, кажется, был профессор… В кабинете у Иннокентия Юрьевича висели большие, увеличенные в размер плаката, фотографии львенка, дельфина, взлетевшего и застывшего дугой в прыжке, щенка коккер-спаниеля с взъерошенным хохолком на макушке. Здесь Иннокентий Юрьевич маленьких своих пациентов принимал, говорил с ними, обходясь легко без пояснений родителей. Дети, он знал, отвечают правдивее, точнее, честнее, а взрослая точка зрения все равно так или иначе выкажет себя. Но он, врач, не допускал, чтобы подавлялось слово ребенка. Он считал и, пожалуй, не ошибался, что большинство бед, страданий начинается с мало кому известных детских обид. Если бы взрослые вовремя в такие обиды вникали, врач Иннокентий Юрьевич Неведов сидел бы в своем кабинете один, в окно бы глядел, рисовал бы цветными карандашами домики, кораблики, в большом, в картонной обложке, альбоме.

За ним это замечалось, не всем понятное — увлечение, странность? Только свободное время выдавалось, Иннокентий Юрьевич доставал в серой картонной обложке альбом с надписью затейливой «Для рисования».

И рисовал точно так, как рисуют все дети, не наделенные особым даром, не уделяющие данному занятию времени больше, чем, скажем, игре в салки или в мяч. Домики, кораблики, человечки. Зеленый карандаш использовался, синий, красный. И снова — домики, кораблики… Один альбом заканчивался, начинался другой.

Считалось, что так Иннокентий Юрьевич отдыхает. Незаурядным людям причуды ведь простительны. А Иннокентий Юрьевич снискал уже известность как редкий, одаренный врач. Чтобы попасть к нему на прием, следовало запастись терпением, так как путь в его кабинет существовал один, и никаких обходных ходов не допускалось. Он и у коллег своих считался образцом безупречной собранности, преданности истовой своему делу.

Иногда, правда, недоумение вызывало выражение его лица, абсолютно бесхитростное, ребячески-доверчивое, с серыми сонливыми, в припухлых веках глазами, с приоткрытым будто в забывчивости ртом. Это выражение абсолютно не соответствовало положению теперешнему Иннокентия Юрьевича — и даже более того, оно, казалось, не могло даже принадлежать взрослому человеку. Такое выражение наплывало как бы на его черты в моменты задумчивости, но окружающие настораживались, у них возникало неловкое чувство, будто доктор Неведов выключается, выпадает куда-то. Его нет. Он не видит ничего, не слышит — где же он?

Может, так он силы душевные в себе восстанавливал, кто знает? И что это было: рассеянность, сосредоточенность? Сам же Иннокентий Юрьевич о реакции окружающих не догадывался. Действительно, значит, в такие моменты никого, ничего не замечал.

За прошедшие годы он внешне мало изменился, разве что поседел, но его большая с неровной макушкой голова уже не казалась уродливой: признание, известность и не такие недостатки заставляют не замечать. И ничего удивительного, что Иннокентий Юрьевич стал пользоваться успехом у женщин, и чем сдержаннее он держался, тем важнее представлялось его внимание к себе привлечь.

Когда с ним говаривали, он очень серьезно, терпеливо слушал. Иначе просто не мог. Болтовня, псевдомудрости его мало занимали, но выражение глаз, фальшь в них и искренность, показное и тайное беспокойство, страдание, которые, случалось, сам человек в себе еще и не распознал — вот что притягивало. И мимика, жесты, где так же мешались правдивость и ложь, опасение быть собою и потребность открыться, дождаться отклика.

Когда с ним говаривали, мешковатый пего-седой Иннокентий Юрьевич веки припухлые на глаза опускал, как бы гася пристальный, цепкий взгляд, и продольная морщина лоб перерезала косо, в доказательство будто, что он принимает, впитывает в себя чужую боль.

И пусть недостатки, слабости при этом ему открывались — не стыдно, не страшно. Лишь бы понял. Он, Неведов, обязан понять. Иннокентий Юрьевич, вы слышите?

Он слышал. А со здоровыми, себе говорил, еще труднее, пожалуй, чем с больными. И, как ни печально, продолжал мысленно, на здоровых, нормальных уже и не хватает сил. Вниманием по-настоящему овладевают только те, кто действительно пришел с бедой. События, факты их жизни есть предыстория болезни. А жизни здоровых — истории о чем? Нормальным людям неведомо, когда они пик, поворот проходили, где опасность дышала уже в лицо, — забывают, и правильно. Миновало, и слава богу. Но все же, что мы должны обязательно помнить о самих себе?

Однажды Иннокентий Юрьевич, входя через внутренний двор в арку того же серого дома, столкнулся с Лизой. Чужая взрослая женщина взглянула на него с улыбкой, и он ужаснулся, что она его не узнает. А может, и не существовало никогда Кеши, его детства, юности? А Лиза, прежняя, была?..

Рыжеволосая полноватая женщина шла с противоположной стороны арки, возвращаясь из магазина. Ей показалось, что идущий ей навстречу мешковатый, пего-седой мужчина удивительно, невероятно похож на мальчика, с которым она дружила в детстве. Надо же, как бывает! Чуть не вскрикнула: «Кеша, ты?!»

И себя самой испугалась: да что она, в самом деле… Кеши нет. Знает она, ей объяснили: он был болен, болен давно. Но по неразумению детскому она тогда этого не понимала. Они дружили, взрослые позволяли им дружить. А что опасного? Он, Кеша, безвредный дурачок, послушный, покладистый. Но потом состояние его ухудшилось, в клинику его положили. Он умер от воспаления мозга, бедный, милый Кеша. Но Лизе всегда казалось, что, если бы Кеша выжил, он стал бы выдающимся человеком. Больше того, иногда у нее возникало чувство, что где-то он существует и она еще услышит о нем.

Загрузка...