Экскурсия швейцара Григория в область сравнительной физиологии. — Откровенные излияния барчука. — «Орел». — Нервы и сон Элиз Гардениной. — Утро ее превосходительства. — Вернопреданное письмо — «Серебряный чай». — Успокоительные отчеты — Случай на Сенной и неудачная поездка дворецкого Климона Алексеича на студенческую квартиру. — «Ну, времечко наступило!»
Зимнее петербургское утро. Пухлыми непрерывными хлопьями падает снег. С Гагаринской набережной видны, как сквозь сито, очертания Васильевского острова, мосты, елки на Неве, придавленные стены Петропавловской крепости, шпиц собора и правее — спутанные линии крыш на Петербургской и на Выборгской, далекие фабричные трубы. Швейцар Григорий окончил чай в своей каморке, перетер и прибрал посуду, сладко зевнул, потянулся, не спеша напялил на свое откормленное тело коротенький кавалерийский полушубок и, отомкнув зеркальные двери подъезда, вышел наружу. Младший дворник, рыжий малый со скуластым коричневым лицом, в засаленной поддевке и в фартуке, отметал снег.
— Снежит, Григорий Евлампыч, — сказал он, почтительно кланяясь швейцару.
Швейцар прикоснулся к своей фуражке с галуном, постоял, посмотрел, прищурившись, на Неву, сделал неодобрительное лицо и начал чистить суконкой медное яблоко звонка.
— Отчего это, Григорий Евлампыч, господа спят долго? — сказал дворник, опираясь на метлу. — Я вот на Калашниковой у купцов жил: те страсть как рано поднимаются.
— Вот и вышел дурак, — важно проговорил швейцар, — то купцы, а то господа.
— Что ж купцы? Чай, естество-то одно.
— Эва, махнул! Может, и у тебя одно естество с генеральшей?
Дворник не решился ответить утвердительно.
— Об нас что толковать, — сказал он, — коли из мужиков, так уж из мужиков. А я вот насчет купечества. Какие есть несметные богачи, но между прочим встают рано.
— Да купец-то, по-твоему, не мужик? Дедка его ошметком щи хлебал, а он разжился, в каретах ездит. Но все ж таки, как его ни поверни, все — черная кость. Обдумал что сказать — естество! Ты видал ли когда тело-то барское, какое оно из себя?
— А что?
— А то! Барское тело — нежное, белое, вроде как рассыпчатое, самые прожилки-то по нем синенькие. Али голос возьми у настоящего барина. У него и голос-то благородный, вальяжный такой. Сравнял!
— Ну, пущай, Григорий Евлампыч, пущай… Я только вот о чем: с чего они спят-то долго?
— А с того и почивают, что господа. И потом (Григорий говорил «по´том») женский быт. В женском быту завсегда, брат, спится крепче.
— Кабыть работа.
— А ты думал — нет? Вот вчерась их превосходительство с визитами ездили — раз; перепрягли лошадей, на Морскую к французинке поехали — два; оттедова, господи благослови, в приют на Васильевский остров — три; из приюта за барчуком в училище — четыре; а вечером в симфоническое собрание, на музыку. Вот и понимай, деревенщина, какова барская работа.
Дворник хотел что-то сказать, но только крякнул, поплевал на руки и с остервенением стал действовать метлою. В это время на подъезд выбежала молоденькая горничная.
— А! Федось Митревна! Наше вам. На погоду взглянуть? — сказал ей швейцар, игриво осклабляясь.
— С добрым утром, Григорий Евлампыч! У, снежище-то какой! — Горничная вздрогнула плечами и спрятала руки под фартук. — Григорий Евлампыч! Барышня приказали: приедет мадам певица — не принимать, им сёдни нездоровится, петь не будут.
— Что так? Аль простудимшись?
— А кто их знает; встали с восьми часов, — скажи, говорят, чтоб не было приему.
— Ладно. Их превосходительство почивают?
— Почивают еще. Юрий Коскентиныч только кофий откушали, должно в училище поедут. Рафаила Коскентиныча немец будить пошел… то-то хлопоты их будить! Брыкаться начнут, беда.
— Григорий, Григорий! — повелительно прозвучал на верху лестницы тот «благородный» барский голос с приятным и важным рокотанием в горле, о котором Григорий только что рассказывал дворнику. Швейцар торопливо отворил двери подъезда, вошел какой-то скользящею и беззвучною походкой в сени, вытянулся, снял фуражку. Горничная, повиливая всем корпусом и не вынимая рук из-под фартука, побежала наверх. Навстречу ей, сидя на позолоченных перилах лестницы, быстро спускался плотный, белотелый, чернобровый юноша с необыкновенно румяными губами, с блестящими глазами навыкате, в синей «уланке» и рейтузах, ловко обхватывающих его стройные и гибкие ноги. На площадке лестницы он спрыгнул с перил, щелкнул каблуками, закричал притворно строгим голосом: «Эт-тэ, что несешь под фартуком?» — и схватил горничную. Та взвизгнула, вырвалась, побежала далее с румянцем стыда и счастья на лице. Юноша молодецки шевельнул плечом, засунул руки в карманы рейтуз и, напевая из «Мадам Анго», сошел вниз. На жирном лице швейцара играла почтительно-восхищенная улыбка.
— А? Снег, мороз, Григорий, а? — сказал юноша, стараясь говорить басом и смотря выше швейцара.
— Так точно, ваше-ство, одиннадцать градусов.
— Скажи Илюшке, чтоб Летуна заложил.
— Слушаю-с, ваше-ство. В бегунцы прикажете?
— А? Да, да, пусть в бегунцы заложит.
— Слушаю-с.
Юноша еще хотел что-то прибавить, но вместо того промычал, значительно пошевелил выдвинутою нижнею губой и, напевая, подошел к зеркальным стеклам подъезда. За ними виднелся рыжий малый с метлою.
— А? Кто такой? — спросил юноша.
— Младший дворник, ваше-ство, с неделю тому нанят, — и швейцар улыбнулся своему разговору с дворником.
— Ты что смеешься, а?
— Деревенщина, ваше-ство, все по купцам живал. Удивляется.
— Чему удивляется?
— Удивительно ему, как живут господа и как купцы. Мужик-с.
Барчук вдруг схватил Григория за пуговицу и с оживленным, наивно-детским выражением в лице сказал своим настоящим, ломающимся голосом:
— Я не понимаю, Григорий, отчего мы не берем людей из Анненского, а нанимаем от разных купцов и тому подобное, а? Я понимаю тебя: ты — из гусар, вахмистр и тому подобное. Ты знаешь, я тоже выйду в гусары. В лейб-гусары, а? Но из Анненского у нас Илюшка, и больше никого. Горничные у maman — немки, у сестры Лизы — Фенька эта, — он кивнул подбородком в сторону лестницы. — Но я люблю, чтоб все были наши крепостные. Понимаешь, это настоящий барский дом, когда собственные люди. Это делает тон. Вот как у графа Обрезкова. Ты знаешь нашего анненского повара?
— Никак нет, ваше-ство.
— Великолепнейший повар, а? Папа воспитывал его в аглицком клубе. Я тебе скажу, братец, какое он фрикасе делает из куропаток! Но вот живет в деревне, болтается, вероятно пьянствует.
— Когда изволите, ваше-ство, в вотчину прокатиться, там покушаете.
Юноша быстрым движением прошел вдоль сеней и бросился на резной дубовый стул около пылающего камина.
— В том-то и дело, милейший мой, — сказал он, понижая голос и совсем дружелюбно взглядывая на швейцара, — в том-то и дело, братец, что любезнейшая сестрица с своими нервами… Вот бабы, а? Не по-нашему, брат, не по-гусарски. Чуть что — ах, Элиз! Ах, ах, за доктором, в аптеку, за границу! — и он сделал кислое и жалобное лицо, передразнивая кого-то. — Понимаешь, Григорий, я говорю: отлично, поезжайте, черт побери, с вашею плаксой Элиз в Гиер, в Остенде, а я не могу, я — владелец, я должен быть в Анненском. Рафу пятнадцать лет, позвольте спросить, кто же хозяин? Воруют там разные… maman ничего не смыслит, а? Я отлично понимаю: прежде, бывало, наворует, а он все-таки крепостной. Я всегда могу от него конфисковать и тому подобное. Но теперь наворует и — ффють — ищи его, а?
— Это так точно-с.
— И ты знаешь, Григорий, управляющий в Анненском тридцать лет служит, — можешь вообразить, сколько он наворовал! Конюший Капитон — сорок лет, кажется… Продает лошадей, покупает, — все это безотчетно. Как тебе покажется, а? Но я намерен все это привести в порядок, по-военному, братец! — и, помолчав, неожиданно добавил: — Ты знаешь, Григорий, я тебя возьму в конюшие, а? Хочешь?
— Рад стараться, ваше-ство. Конечно, когда изволите войти в совершенные лета.
— Ну да, ну да. Ты знаешь, я решил так: послужу в лейб-гусарах… ну, хоть до эскадрона, потом перейду в штаб, потом дадут полк, — конечно, кавалерийский, терпеть не могу эту пехтуру! — ну, и потом, потом… — юноша на мгновение задумался, — потом генерал-майором свиты выйду в отставку. А? Ты как думаешь?
— Чего лучше, ваше-ство, — с серьезнейшим видом согласился Григорий.
— А? Не правда ли? — Юноша широко открытыми великодушными глазами посмотрел на Григория. — Так я тебя беру, братец, можешь рассчитывать. Анненское я Рафу не отдам, пусть берет Орловское… Ты знаешь, Орловское, родовое, а Раф младший… Но оно гораздо, гораздо хуже Анненского, а?.. Элиз — по завещанию нижегородский лес. У maman — приданое, да еще вдовья часть: дом, рязанские акции… Вот, братец, не понимаю, для чего бабам состояние, а? Но ты замечаешь, как я отлично все знаю?.. О! Не беспокойся, меня не проведут! — Он помолчал, взял с подзеркальника развернутою газету, но, вновь охваченный потребностью откровенности, отбросил газету, с наслаждением погладил себя по коленке и сказал: — Да, братец, в лейб-гусары! Вот прочитаешь в своей газетке: Юрий Гарденин за отличие производится в ротмистры… Обрадуешься, а?
— Точно так-с. — Григорий покосился на круглые часы, вделанные в темно-красную, в помпейском вкусе, стену, и добавил: — Осмелюсь доложить, ваше-ство, не прикажете ли закладывать?.. Четверть десятого… Их превосходительство прогневаться изволят.
С лица будущего свитского генерала мгновенно сбежало наивно-доверчивое и великодушное выражение.
— Да, да, братец, прикажи, — сказал он гортанным басом и с небрежным видом направился к дверям подъезда.
Швейцар, взглянув на барина, тотчас же уловил его намерение выйти наружу и отчетливым, неслышным движением распахнул двери.
К тому, что Юрий Константинович не одеваясь и с обнаженною головой выходил на холод, он, как и все в доме, давно уже успел привыкнуть. Рыжий дворник по-прежнему разметал снег. Барчук рассеянно посмотрел на пустынную набережную, на белую равнину Невы, перевел свои выпуклые красивые глаза на дворника и вдруг, побагровев до самых воротничков, закричал гневным, раскатисто-командирским голосом:
— Эй! Шапку долой!.. Эт-тэ что такое — шапки не ломаешь. Я тебя научу, ррракалья!
Рыжий малый торопливо сдернул свой ваточный картуз и с испугом и удивлением уставился на барчука. Тот круто повернулся, перевел широкими, точно для густых эполет созданными плечами и твердым шагом, грудью вперед, вздрагивая на ходу туго обтянутыми икрами, поднялся по лестнице.
«Орел!» — думал Григорий, по-солдатски провожая глазами барчука.
Странно высокая девушка лет семнадцати, с гибким и опять-таки до странности тонким станом, с неправильными, но чрезвычайно выразительными чертами бледного личика, стояла у окна и смотрела в сторону Невы. Комната была огромная, звонкая зала. Навощенный паркет, белые стулья, размещенные в строгом порядке, черный рояль в углу, мраморный бюст Екатерины на высоком белом консоле, люстры в белых чехлах, белые, под мрамор, стены, лепные амуры и арабески на потолке придавали зале вид необыкновенна холодного и важного величия. Девушка следила туманным и грустным взглядом, как волновалась сеть мерно падающих снежинок, как с угрюмою подозрительностью высматривали едва заметные впадины окон в стенах крепости, как смутно и изменчиво пестрели вдали и вблизи люди, лошади, дома, птицы, мосты, елки, высокие фабричные трубы. Ей хотелось плакать. Вчера, возвратившись с матерью из симфонического концерта, она долго не могла заснуть, волнуемая мучительно-сладкими звуками, и, чтобы прогнать бессонницу, развернула первую попавшуюся книгу. Книга оказалась старая — «Русский вестник» за 1866 год, — и в ней та глава известного романа, где герой встречается в погребке с пропойцей-чиновником, слушает его потрясающий рассказ. До четырех часов ночи читала Элиз эту книгу и припоминала весь, еще прежде прочитанный, роман, который с удивительной силой истерзал ее живое воображение. Конечно, вышло случайно, что она могла прочитать его: кроме целомудренно-скучных томиков Таухница, ей не полагалось читать романы, но «Русский вестник» давно уже получил некоторое право гражданства в семье Гардениных, успел внушить такое доверие, что на его бледно-зеленые книжки смотрели как на совершенно безвредную и даже для чего-то необходимую домашнюю вещь. Вещь обязательно лежала первый месяц на видном месте, потом облекалась в прекрасный переплет, потом украшала собою, вместе с другими прекрасно переплетенными книжками, дорогой книжный шкаф, потом… о ней забывали.
И вот, вместо того чтобы успокоиться, Элиз читала, припоминала и думала. И когда легла в постель, забылась в тревожных грезах, вскрикивала, стонала, часто просыпалась. Дикие, отрывочные сны, с странною яркостью подробностей, с самым невозможным смешением фантастического и действительного, не давали ей отдыха, мучили ее жестоко. Картины, совершенно не свойственные тому, чем она жила и к чему привыкла, совершенно не соответствующие ее богато убранной комнате — тяжелым гардинам, изящной голубой мебели, коврам, нежному шелковому одеялу, — преследовали ее. И, что всего было ужаснее, она сама участвовала в них, чувствовала себя только наполовину Элиз Гардениной, другая половина была глубоко несчастная девушка с светлыми покорными глазами, с кроткою и страдальческою улыбкой, слабенькая, худенькая, — одним словом, Соня Мармеладова. Эту Соню-Элиз истязали, преследовали, били, ругались над нею… А она на все отвечала каким-то болезненным восторгом, горела нестерпимою жалостью, терзалась мучительною любовью.
И вся эта цепь отрывочных сновидений к утру закончилась странным, самым несообразным сном. Будто входит Элиз в огромную залитую огнями залу Хоры, места за колоннами, ложи, кресла, проходы — все переполнено людьми. Сверкают звезды, эполеты, бриллианты, блестят обнаженные плечи и руки, пестреют ленты цветы, кружева, перья… И Элиз чувствует себя ужасно смущенной, потому — что ее бальное платье в необыкновенном беспорядке, оборваны цветы, нет перчаток и веера Кроме того, она знает, что запоздала, что она необходима здесь, что ее ждут… Она идет вдоль партера, торопливо переступая ногами, не смея поднять глаз — отовсюду устремлены на нее насмешливо-любопытные взгляды, — пробирается куда-то вдаль, к эстраде, где виднеется безмолвный оркестр. «Не правда ли, как эта скрипка похожа на Элиз Гарденину? — произносит чей-то знакомый голос во втором ряду. — Но как оборвана! Как измята прическа! Смотрите, смотрите — трен в грязи!» — «О, mesdames, обратите внимание на фагот… Какой уморительный фагот!» — восклицает флигель-адъютант Криницын, указывая на бегущего впереди Элиз человека. Человек — в мещанской чуйке, в решительно надвинутом картузе и с строго и презрительно стиснутыми губами… «О, какой смешной фагот! О, какой невероятный, невозможный, никуда не годный фагот!» — раздается по всей зале. «Зачем же они смеются? — думает Элиз. — Ведь это вовсе и не фагот Ведь это тот самый, что бежал за ним и заглядывал ему в лицо, крикнул ему: Убивец!»
Но ей некогда думать. На эстраде множество людей. Все они смотрят на Элиз, будто недовольны ею. С стесненным сердцем она входит на возвышение, оглядывается… Что это такое? Звезды, цветы, бриллианты, обнаженные плечи, тысячи биноклей, тысячи любопытных и выжидающих глаз отступили куда-то далеко, далеко… В неясном тумане колышется какая-то зыбь, мелькают бесчисленные огни, едва слышится несвязный говор, похожий на жужжание. На эстраде особый мир, что-то свое, отрезанное, независимое от того. И это вовсе не эстрада, это — мрачное подземелье. Откуда-то льется скудный, синеватый, таинственно мигающий полусвет. В разных положениях, в мертвой неподвижности застыл оркестр. И какой странный оркестр! Тут были женщины, девушки, дети, старики, все в лохмотьях, с измученными лицами, с кровавыми подтеками и шрамами, с отвратительными язвами, выставленными точно напоказ… «Наконец-то!» — сказал бледный, с безумно-тоскливыми глазами человек. И как будто единодушный вздох, как будто тысячеустый шепот пронеслось по оркестру: «Наконец-то!.. Наконец-то!..» Смертельный ужас охватывает Элиз… Она становится в ряд с другими и ждет. Она знает, сейчас совершится что-то страшное… И вдруг тонкий, протяжный, высоко взлетающий звук — звук скрипки — помимо ее воли вырывается из ее груди. Рыдающая нота виолончели присоединяется к нему… «А! Это непременно Соня, — думает Элиз. — Как хорошо, как похоже!» Но вот вздрогнула палочка в руках бледного человека, пауза… Все задвигалось, заволновалось, кто-то в отчаянии всплеснул руками, какая-то женщина стала мерно покачиваться, сидя, низко потупив голову с распущенными волосами, с выражением необыкновенного страдания закрывая лицо… «О, скорее же, скорее!» — молила Элиз. И целое море звуков наполнило подземелье: флейты, гобои, кларнеты, альты, виолончели, басы… Потрясающие звуки, похожие на человеческий голос. Там слышался истерический, неперестающий хохот, там — робкое всхлипывание, там раздавался пронзительный, насильственно задушаемый крик, там проклинали кого-то, молили о пощаде, издавали тихие, жалобные стоны, там — в торжественных, трагических аккордах прославляли страдание и жертву. Волосы поднимались на голове Элиз… Ей казалось, что она тает. Ее звуки — она слышала их — все могущественнее и согласнее вливались в стройную разноголосицу оркестра… Но ей было слишком больно. «Нет, это не может продолжаться, — думала она, — я не возьму этой ужасной ноты… струны порвутся… я изойду слезами!» Но звук вылетал, и она вскрикивала с каким-то горестным упоением: «Ах, как хорошо! Ах, как я счастлива!»
Вдруг пронесся вопль несказанной, нечеловеческой муки… Музыка кончилась. И другой вопль — восторженный, ликующий, — гром рукоплесканий, крики, вызовы, точно шум разыгравшейся вдали и все приближающейся бури… Элиз стоит на краю эстрады, ждет… И вот из сплошного рева вырываются отчетливые слова: «Элиз Гарденину! Элиз! Элиз!» Тогда она поняла, что все кончено. И видит — эстрада сделалась как-то ниже залы, приходится всходить по ступенькам. И подумала: надо идти, надо пожертвовать собою. И увидала на себе оборванное платье — грязный шлейф, помятые цветы, увидала свои голые плечи… Ей стало ужасно стыдно. «Соня, — прошептала она, — закрой мне плечи, мне стыдно». Соня накрыла ее стареньким, изорванным, но необыкновенно мягким и теплым платком. «А он?.. Где же он?» — прошептала Элиз и вдруг увидела у себя в ногах бледного человека с безумно-тоскливыми глазами. «Не тебе поклоняюсь — поклоняюсь страданью твоему великому», — проговорил он. И снова послышались нетерпеливые крики: «Элиз Гарденину! Элиз! Элиз!» С упавшим сердцем, путаясь в шлейфе, содрогаясь от непомерного ужаса, Элиз всходит высоко-высоко… И видит — выступил из разряженной толпы брат Юрий, протянул венок, положил ей на голову… Раздался оглушительный, наглый, ликующий хохот. «Что это… мне больно?» — недоумевает Элиз и вскрикивает: мелкие капли крови спадают с ее головы, сочатся по корсажу ее белого платья… Она поднимает руки, схватывает венок: острые шипы вонзаются в пальцы… «А, это — оно, конец, смерть, жертва…» — с быстротою молнии проносится в ее голове. И точно кто толкнул ее: в холодном поту, с лихорадочной дрожью во всем теле она проснулась.
И не могла больше спать. Позвала Феню, оделась, попросила поднять тяжелые драпри, увидала печальный сумрак на дворе, падающий снег… закуталась в пуховый платок, сжалась в глубоком, просторном кресле. И долго сидела, не отрываясь от окна, временами вздрагивая, с тяжелою головой, с ноющею болью в сердце. Час спустя в столовой послышался громкий, развязно-бодрый голос Юрия. Элиз сморщилась, точно от боли, и вышла в столовую. Юрий пил кофе, глотал с необыкновенным аппетитом куски горячего хлеба с маслом и весело, с беспрестанным повторением своего противного и небрежного «а?», что-то рассказывал экономке Гедвиге Карловне.
— Как вы рано встали, фрейлен! Угодно кофе? — по-немецки спросила Гедвига Карловна.
— А? Вы опять в нерва´х, милейшая! — насмешливо проговорил Юрий.
Элиз промолчала, сделала презрительное лицо и, боясь расплакаться перед этим «несносным мальчишкой», ушла в залу, выходящую окнами на Неву.
К подъезду подали серого в яблоках рысака, вышел Юрий в своей бобровой шинели и в надвинутой набекрень фуражке, швейцар Григорий с подобострастным выражением на лице подсадил его, застегнул полость, кучер Илюшка шевельнул вожжами, серый взял с места крупною рысью, обдал санки целою тучей снега… Мгновенно полость, шинель Юрия, кожаный армяк Илюшки покрылись белою пылью и хлопьями падающего снега, стали одного цвета с лошадью. «Как им весело!» — со вздохом прошептала Элиз и начала ходить вдоль залы, невольно прислушиваясь к одинокому звуку своих шагов. Звук этот казался ей невыразимо печальным, и особенно, когда она сильнее нажимала каблуком и ходила мерно и медленно. И она нарочно старалась тяжело ступать и растягивала шаги. В ее воображении — снег, падающий за окнами, мутное небо, пустынная равнина Невы, черные равелины крепости, похожие на гробы, пестреющая неясными очертаниями даль и этот одинокий странно-гулкий звук ее шагов сливались в одну картину с каким-то унылым, безнадежно-горестным содержанием. И такая картина доставляла ей жгучее, растравляющее наслаждение.
Но немного спустя ей захотелось усилить это наслаждение, увеличить прелесть отчаяния. Ей показалось, что если она не сделает этого, тупое и холодное равнодушие скоро овладеет ею, и тогда будет еще тоскливее и скучнее смотреть «на все на это», двигаться, говорить, идти в столовую, когда там появится maman, слушать о вчерашнем концерте, о приюте, о том, что дяде Сергею Ильичу предлагают место губернатора в Туле. Она подошла к роялю, бесшумно открыла его, помедлила несколько секунд в боязливой нерешительности и взяла аккорд. И жалобно-протяжный звук точно вонзился ей в душу… Тайные слезы закипели в ней от преизбытка тоски и счастья, от того, что все так холодно, сумрачно, угрюмо и хочется всех спасти и за всех умереть.
Вдова действительного статского советника Татьяна Ивановна Гарденина постоянно проводила зиму в Петербурге, летом же с некоторых пор жила за границей. Года два-три тому назад распорядок жизни был несколько иной. Вместо заграницы она с детьми жила летом в своей воронежской деревне. Но случилось так, что здоровье дочери Лизы расстроилось, доктора нашли в ней признаки малокровия и порекомендовали морские купанья, виноград, осень на юге. Приходилось жить в Остенде и в южной Франции. Это огорчало Татьяну Ивановну. Когда Юрий поступил в училище, нужно было в начале августа отсылать его одного с гувернером в Петербург, а с гувернерами он постоянно ссорился и не ставил их ни во что. Кроме того, самой Татьяне Ивановне гораздо более нравилась покойная и безмятежная жизнь в деревне со всеми удобствами, с старыми и преданными слугами, с глубоким почетом, которым она бывала там окружена, нежели суетливая, беспорядочная, мещанская жизнь на морских купаньях или где-нибудь в Гиере. И это ее очень огорчало. Петербургская жизнь была совсем другое дело. Гарденины исстари имели здесь свой дом и различные связи; и хотя принадлежали к так называемому среднему дворянству и никогда не бывали в очень больших чинах, тем не менее значительное состояние и родство с двумя-тремя подлинно аристократическими домами давали им возможность от времени до времени появляться в большом свете и иметь там хотя и скромное, но все-таки твердо упроченное положение. Таким образом, петербургская жизнь Татьяны Ивановны шла по привычной и давно наезженной колее и в этом походила на жизнь в деревне. Выдумывать, изобретать, прилаживаться к новым обстоятельствам, сталкиваться с новыми «не своего круга» людьми, утверждать среди них свое положение — все это непременно случалось и непременно нужно было живя за границей, но совершенно не было нужно в Петербурге и в деревне. Тут все было когда-то и кем-то выдумано, изобретено и прилажено. Каждый новый день приносил с собою точное и самое подробное указание, что делать, куда ехать, кого принять, что говорить, кому и о чем написать. Оставалось подчиняться такому указанию — вот и все. И эта-то усвоенная с детства привычка к легкости и удобствам жизни заставляла иногда добрую и весьма благовоспитанную Татьяну Ивановну сердиться и даже роптать на провидение за то, что ее дочь нездорова.
Впрочем, последний год Элиз стало лучше, характер ее сделался ровнее, свойственные ей вспышки и «экспансивности» почти прекратились, и домашний доктор, важный и весьма серьезный человек с звездою Станислава на синем вицмундире, хотя и помычал и пожевал губами, прежде чем ответить на вопрос Татьяны Ивановны, но все-таки ответил благоприятно. «М-да, я полагаю, — процедил он, — мне представляется… мне кажется, что вы на лето можете не ехать за границу. М-да, м-да… мне кажется, можно попробовать провести лето в деревне». Это совещание происходило в начале февраля, и обрадованная Татьяна Ивановна тотчас же написала в Анненское, чтобы приготовили дом, объездили верховых лошадей, купили тройку донских для Юрия Константиновича, — его давнишняя мечта, — засадили бы цветники, не сдавали бы сад в аренду и ждали ее в половине мая.
Из особенно приятных привычек у Татьяны Ивановны была одна, с которой ей тяжелее всего было бы расстаться и с которой она, однако же, расставалась, когда жила за границей. Просыпаясь в десять с половиной часов, она любила час полежать в постели с французским романом в руках; полчаса провести в ванне; в течение другого получаса подставлять свое сморщенное и ссохшееся тело мускулистым, как у крючника, рукам горничной Христины, вооруженной тонкими и мохнатыми простынями; и затем, до половины первого отдавать себя в распоряжение другой горничной, обруселой немки Амалии, то есть протягивать ноги, чтобы на них натянули чулки, неподвижно держать голову, чтобы ее причесали и украсили скромною наколкой, стать в такое положение, чтобы затянули корсет, надели и застегнули платье. Это утреннее разделение времени носило в доме особые названия: час — французского романа, час — шведки Христины и час — Амалии. Последний, кроме одевания, наполнен был вот еще какими делами: выпивалась чашка горячего куриного бульона, читались письма, вносимые дворецким Климоном на серебряном подносе, просматривалась согретая и слегка опрыснутая духами газета «Голос», — Татьяна Ивановна не выносила запаха типографской краски, — выслушивались доклады от Амалии, Климона и экономки Гедвиги Карловны о погоде, о новостях в доме, о том, как почивали «молодые господа», и утверждалось составленное поваром меню обеда.
Кроме двух горничных, экономки и дворецкого, никому не принято было входить на половину Татьяны Ивановны, когда совершалось ее «утро», Татьяна Ивановна иногда говаривала, непременно улыбаясь при этом слабою и самоотверженною улыбкой, что из всего дня хочется, чтобы только утро принадлежало ей всецело. Подразумевалось, что остальной день она живет для детей и для общества. Таким образом, дети встречались с матерью только за чаем в половине первого. В это же время сходились к столу: два гувернера, англичанка мисс Люси и бесцветная особа, Ольга Васильевна, в неопределенном звании «чтицы». Конечно, и для детей и для всего этого люда в девять часов подавался особый «чай», — то есть и чай, и кофе, и горячий хлеб со сливочным маслом, — но подавался не столь парадно и без холодного завтрака. Первый чай в доме называли «медным», второй — «серебряным», как потому, что только во время второго чая подавался серебряный самовар, так и потому, что второй чай был обставлен сытнее и торжественнее. Первым чаем заведовала экономка Гедвига Карловна, вторым — сама Татьяна Ивановна, причем присутствовал дворецкий Климон — важный человек с видом, по крайней мере, директора департамента — и беспрестанно появлялся по звонку ливрейный лакей Ардальон.
В тот день, с которого начинается наш рассказ, в «час Амалии», Татьяне Ивановне было доложено, что барышня Елизавета Константиновна читали ночью какую-то книжку, почивать изволили дурно, вскрикивали, встали не было еще восьми часов, приказали не принимать учительницу пения, не стали кушать чай, не поздоровались с Юрием Константиновичем, когда вышли в столовую, долго гуляли в бальной зале, ушли затем в свою комнату, сидят пишут; из себя нехороши.
Выслушав этот доклад, Татьяна Ивановна задумалась и озабоченно сдвинула брови.
Затем было доложено, что Юрий Константиныч сами сбегали в сени («изволили съехать на перилах!»), говорили с швейцаром Григорием с четверть часа, о чем — неизвестно, изволили ущипнуть на лестнице барышнину горничную, выходили на подъезд, гневались на младшего дворника, кушали кофе раньше всех, вдвоем с Гедвигой Карловной, и уехали на Летуне в училище в половине десятого.
Татьяна Ивановна нежно, с тайною гордостью усмехнулась. Юрий был ее любимец.
— Климон, чем рассердил Юрия Константиныча этот дворник? — спросила она певучим и важным голосом.
Климон почтительно вынес вперед, к туалетному столику, свое директорское брюшко.
— Шапки не успел снять, ваше-ство.
— Как же это так? Отчего же он не успел?
— Не могу знать, ваше-ство. Всего вероятнее, по невежеству-с: он прежде в купеческих домах служил.
Татьяна Ивановна помолчала, подумала и произнесла:
— Ты скажи ему, чтобы этого не было. Юрию Константинычу вредно сердиться. Или, вообще, не лучше ли его уволить? Лучше уволь, Климон, и не бери от купцов.
— Слушаю, ваше-ство.
— Спросить у Григория, о чем говорил Юрий Константиныч.
— Слушаю-с, ваше-ство.
— Гедвига Карловна, Фене надо сказать, что если это повторится, я ее отпущу. Юрию Константинычу вредно возбуждать в себе чувствительность. — Это было сказано по-немецки. Гедвига Карловна целомудренно побагровела и по-немецки же ответила:
— О да, да! Я непременно скажу ей это. В молодые годы очень вредно шутить с девушками.
Затем было доложено, что Рафаила Константиныча разбудили в девять часов, но они изволили брыкаться ножками и нежились в постельке до половины десятого, требовали к себе на ночной столик кофе и выбранили Адольфа Адольфовича «колбасой» за то, что кофе не велено было подавать.
Татьяна Ивановна рассмеялась и ничего не сказала на это. Про себя же подумала: «Решительно Адольф Адольфыч не умеет обращаться с Рафом».
Затем было сообщено, что другой гувернер, Ричард Альбертович, говорил вчера выездному Михаиле, что нашел себе место у князя Мостовского и что очень-де счастлив уйти отсюда, потому что ему-де от Юрия Константиныча житья нет.
— Ну, и с богом, — проговорила Татьяна Ивановна, — очень рада.
— Ольга Васильевна имеет претензий на прачку, — сказала Гедвига Карловна, из почтительности не решаясь изъясняться по-немецки, — будто прачка нарочно дырявит шемизет. Но это оттого, что шемизет стар, очень скверний полотно.
— Если не нравится, скажите, чтобы отдавала кому хочет.
— Мисс Люси требовайт ковер на весь комнат. Говорит, в Англии всегда на весь комнат ковер. Но у меня нет.
— Да, да, это правда, — с грустью о положении мисс Люси сказала Татьяна Ивановна, — у них это принято. Климон, пошли в аглицкий магазин купить сколько надо узкого ковра, — знаешь, дорожками? — и прикажи сшить. Чтобы не особенно дорого. У тебя есть еще деньги?
— Точно так, ваше-ство, — семнадцатого числа из орловской вотчины две тысячи прислано.
— Ах, да! Я и забыла. Это что у тебя — меню? Дай, пожалуйста. — Татьяна Ивановна с серьезно нахмуренным лбом прочитала щегольски написанное, на особой — бумажке с виньеткой, меню и сказала: — Хорошо. Но отчего так давно нет стерляди по-русски? Пожалуйста, прикажи на завтра, Юрий Константиныч очень любит.
— Слушаю-с, ваше-ство.
— Можешь идти.
Она взяла несколько писем с оставленного дворецким подноса, рассеянно скользнула по ним взглядом, узнавая от кого, и с удовольствием и особенною снисходительностью улыбнулась: среди писем лежал большой самодельный конверт, надписанный старательным старчески-красивым почерком анненского конторщика Агея Дымкина и запечатанный голубком с распростертыми крыльями и пакетом в клюве. Это было письмо от экономки в Анненском, Фелицаты Никаноровны, старинной и преданной слуги, которая вынянчила еще покойного мужа Татьяны Ивановны и давно уже была посвящена во всю интимную жизнь Гардениных. Письмо было такого содержания:
«Ваше превосходительство! Милостивая благодетельница наша Татьяна Ивановна!
Сим имею честь доложить вам, сударыня, что по дому, по птичьему двору, а равно по всей вотчине все, слава богу, обстоит благополучно. Индейки начали выводиться, и, бог даст, индейских птенцов весьма будет достаточно. А к приезду вашему я отбила из прошлогоднего вывода сорок штук и кормлю их грецкими орехами. Степан топит печки аккуратно, и, по милостивому письму вашего превосходительства, я приказала протапливать и камин в диванной, дабы, чего боже упаси, не завелось сырости. Что же касательно пыли и выветривания, я слежу пуще глаза за барским добром, уж будьте покойны, матушка.
То-то вы нас, верных слуг ваших, обрадовали, матушка-барыня, что пожалуете в Анненское на все лето! А мы, ваши верные слуги, признаться, заскучали без ясных господских глазок. Особливо мне, старухе, грустно. Да и деткам-то будет вольготнее разгуляться в своей вотчине. Конюший Капитон говорил: их превосходительству Лизоньке выездить полукровку Неру; на сей предмет я выдала юбку с старой темно-зеленой амазонки вашего превосходительства. А молодым господам, Юрию Константиновичу и Рафаилу Константиновичу, — пегашку Людмилку и Черкеса. А впрочем, как вашей милости будет угодно. Насчет донских лошадей для Юрочки Капитон докладывает вам особо.
Капитонов сын, Ефрем, самовольно ушел из харьковского коновального заведения и определился в Петербург в доктора. Вот времена какие настали, сударыня: дети почитают родителей за ничто. И каким бытом вдруг из низкого звания и принимать в доктора! Сами изволите знать Капитонов характер: скрепился, никому ни слова, намедни, как ни в чем не бывало, выслал двадцать пять рублей Ефрему, но видно, сколь его убил Ефрем своим самоволием. Сами посудите, сударыня: при заводе нет хорошего коновала, Капитон убивается от этого, и вдруг родной сын покидает коновальскую часть; и притом не спросясь родительского благословения. Прискорбно. Не взыщите с меня, глупой старухи, сударыня, — сам Капитон не осмеливается вам доложить: ежели Ефрем явится к вашему превосходительству, — да и как бы он смел не явиться к своей госпоже? — будьте милостивы, прикажите Климону Алексеевичу или Едвиге кастелянше покормить его; ну, там остаточки какие: нибудь от господского обеда. И пускай приходит по праздникам. Мать сокрушается, что он, дескать, не пимши, не емши в Питере; ничего нет мудреного: чужая сторона не свой брат. И еще она умоляла доложить вашему превосходительству: не найдется ли какого немудрого уголка для Ефрема; может в дворницкой или в лакейской. Я ей говорила: статочное ли дело из-за того беспокоить ваше превосходительство? Захотят ли, говорю, господа из-за твоего самовольника теснить прислугу? Но она все же таки умолила доложить вам, как рассудите. Капитону-то боится сказать… Известно, мать, да и рассудок-то ее сами знать изволите. Управитель Мартин Лукьяныч не образовывал, да чуть ли не будет счастливее в своем сыне Николае. Приучает к хозяйству, может хороший слуга будет господам.
Кучеру Никифору я наказала, чтоб лошадей подкармливал. Говорит, нечего и подкармливать: хоть сейчас, говорит, за сто верст не кормя, особливо на рыжей четверне. Обе кареты тоже в исправности: и дормез и ваша двухместная, полевая.
Уж так-то рады!
Как здоровьице драгоценной моей барышни Лизоньки? Крепко ли почивают, мой светик? Угождает ли им аглицкая мамзель? А я, старая дура, все думаю: не от наемных ли слуг приключилась болезнь их превосходительству? Какой ведь наемный-то народ! Ей, дряни, лишь бы жалованье получить, а как госпожу успокоить, она и думать забыла, вертихвостка! Простите, сударыня, за дерзкие слова. А с другой стороны, и язык этот аглицкий взять, — не слишком ли нудит мамзель Лизавету Константиновну? Уж больно язычком-то надо путать. А иное дело — и нельзя. Осмелюсь доложить, сударыня: не лучше ли деревенский воздух заграничных-то лечений? Не взыщите, что в простоте слово молвила. Молочко с майских трав многим на пользу бывает.
А я все мечтаю, на старости лет, какого-то женишка господь пошлет нашей Лизавете Константиновне. Вот кабы поближе к Анненскому, сударыня; все бы приехали на лето, и я, при старости, хоть одним бы глазком поглядела на Лизоньку. Сами изволите знать, матушка, сколько графов, князей, баронов по нашему Битюку. Вот, сказывают, у графа Пестрищева сынок есть. И какие несметные богачи! Ишь, в оной нашей губернии пятьдесят ли, шестьдесят ли тысяч десятин. То-то господь-батюшка соединил бы с нашей Лизонькой их графское сиятельство. Конечно, все от судьбы да от счастья, а я по своему глупому разуму полагаю — лучше бы и не надо их превосходительству. А иное дело, может, я, в глуши живучи, что-нибудь и несуразное сгородила: может, граф-то он — граф, а Лизоньке и низко за него выходить. Вашей милости виднее, как оно там по родословным-то книгам. Сами изволите знать, блаженные памяти императрица Александра Федоровна с его превосходительством, покойным барином, соблаговолила мазурку танцевать. И опять же Константина Ильича, отец, Илья-то Юрьевич… Сам гневный император Павел за один стол его с собой саживал. Прадед же Лизоньки в придворной церкви венчался, великая Катерина посаженою матерью соизволила быть, на новоселье дом пожаловала. Всячески надо рассмотреть, сколь знатных кровей женихов род. Иные графы, сказывают, и из сапожников выходили. А за сим целую ручки вашего превосходительства и их превосходительств: Юрия Константиновича, Лизаветы Константиновны и Рафаила Константиновича, и остаюсь навеки усердная раба ваша анненская экономка Фелицата.
Писал по воле Фелицаты Никаноровны и под ее диктант нарочито´ приверженный конторщик анненской вашего превосходительства вотчинной конторы Агей Дымкин, 21 февраля 1871 года».
Татьяна Ивановна с слабыми, но разнообразными движениями в лице прочитала письмо. Там, где писалось о радости по случаю приезда господ, она благосклонно улыбнулась; о хозяйственных подробностях — с серьезным выражением сложила губы; о сыне конюшего — укоризненно покачала головою и прошептала: «Чудиха!» и, наконец, о проекте выдать Элиз за молодого графа Пестрищева — опять повторила: «Ах, чудиха, чудиха!» — и погрузилась в сладкое, однако не более одной минуты продолжавшееся мечтание. Затем приказала позвонить и, задумчиво посмотрев на вошедшего дворецкого, спросила:
— Климон, ты знаешь, где заведение для докторов, — где они учатся?
— Медико-хирургическая академия, ваше-ство.
— Ах, да! На Выборгской стороне? Так вот… Ты знаешь, сын нашего конюшего, Ефрем, поступил, оказывается, в доктора.
Дворецкий сделал не то укоризненное, не то удивленное лицо.
— Так вот… Ричард Альбертович, вероятно, скоро освободит комнату. Съезди в эту их академию и найди Ефрема. — Она остановилась соображая.
— Слушаю-с, ваше-ство, — сказал дворецкий с обычным ему непроницаемым выражением, так что решительно нельзя было понять, доволен ли он поручением или оскорблен им до глубины души.
— И скажи… Скажи, что во внимание к усердной службе отца я разрешаю ему занять комнату Ричарда Альбертовича. Обедать может с Гедвигой Карловной, — и она взглянула на экономку. Та опять целомудренно побагровела и сочла нужным сделать глубокий книксен. — И ты посмотри там, Климон, если он нечесаный и вообще дурно одет, скажи: я прошу, чтобы привел себя в порядок. Эти студенты бывают очень невоспитанные. Можешь идти.
«Серебряный» чай совершился с обычною торжественностью. Только два человека выделялись на фоне общей почтительности, размеренно мягких и медленных движений и сдержанного выражения лиц: гувернер Ричард Альбертович, который вдруг со вчерашнего дня приобрел весьма независимое и даже развязное выражение лица, и Элиз, явившаяся к чаю закутанная до подбородка в своем пуховом платке, мрачная и рассеянная. Татьяна Ивановна не обращала ни малейшего внимания на Ричарда Альбертовича, но несколько раз пристально взглядывала на Элиз.
После чая Раф удалился с мисс Люси в классную, гувернеры отправились к себе, Ольга Васильевна выжидательно встала. Татьяна Ивановна мановением руки отпустила Ольгу Васильевну и, взяв под руку Элиз, вышла с ней в свой кабинет.
— Ты долго не ложилась, Элиз? — сказала она.
— Да, maman, мне не спалось.
— Но тебе вредно читать по ночам. Ты читала?
— Мне не хотелось спать, maman. Я читала «Русский вестник».
Татьяна Ивановна вопросительно подняла брови.
— Что такое, роман?
— «Преступление и наказание» Достоевского.
Татьяна Ивановна поискала, что сказать, и затруднилась: она не знала, в чем заключается это произведение. И переспросила:
— Роман?
— Да, maman, это — превосходный роман.
— Но, Элиз, нервы, нервы… Я так боюсь за тебя. Ты опять вскрикивала во сне, и я так боюсь…
Элиз презрительно усмехнулась.
— Тебе уж доложили, — сказала она с легким дрожанием подбородка.
Татьяна Ивановна насильственно сделала приятное лицо и провела ладонью по волосам Элиз.
— Ну, хорошо, хорошо, оставим это, — проговорила она притворно смягченным голосом и резко переменила разговор. — Я так рада, что мы проведем лето в Анненском. Дай мне, пожалуйста, мою работу. Там, в шифоньере. Ты мне прочитаешь отчет из орловской деревни?
Чтение скучного годового отчета происходило вот уже неделю подряд и было придумано с тайною целью успокаивать нервы Элиз. Элиз, подавляя вздох, подала матери работу — воздухи для приютской церкви, — вынула из папки на письменном столе толстую разграфленную и испещренную цифрами тетрадь и принялась читать намеренно деревянным, глухим от скрытого раздражения голосом:
— «За унавоживание 50 экономических десятин в паровом поле: поденным мужикам 200 подвод по 40 копеек, итого 80 рублей; издельным 4 376 возов по 4 1/2 копейки, итого 196 рублей 51 1/2 коп.; отрядным за свиные кошары и коровий варок 55 рублей; им же на магарыч 1 рубль 75 копеек; бабам на разбивку: издельным… поденным… отрядным…» и так далее.
— Представь, сын нашего конюшего поступил в Медико-хирургическую академию, — сказала Татьяна Ивановна, отрезая ножницами золотистую шелковинку.
— Какого конюшего, maman?
— Капитона.
— А! — равнодушно произнесла Элиз и продолжала читать.
— Фелицата пишет: старик очень огорчен, — немного погодя добавила Татьяна Ивановна.
— Чем же?
— Ну, понимаешь, у него были свои мечты, устроить сына при заводе: он ведь был определен в ветеринары.
— Вот странно! Я думаю, лучше быть доктором, нежели лечить лошадей… — с досадою сказала Элиз.
— Да, но у нас действительно нет хорошего ветеринара при заводе.
Элиз вспыхнула, готова была крикнуть: «Мерзко так эгоистически рассуждать!» — но сдержалась и дрогнувшим голосом выговорила: «…а на ремонт коровника в лавке купца Ненадежного куплено: гвоздей…»
— Я распорядилась отдать ему комнату Ричарда Альбертовича, — с поспешностью сказала Татьяна Ивановна, — пусть живет. Действительно, Капитон сорок лет служит у нас. Твой папа очень дорожил им. Это замечательный конюший.
В другое время Элиз несомненно была бы тронута поступком матери, но теперь она горько усмехнулась, воскликнула про себя: «Только поэтому!» — и продолжала:
— «Взыскано за потраву с государственных крестьян села Выползок за 142 лошади по 30 коп., итого 42 р. 60 коп.; с шерстобита Дормидона Комарова — побил гусями просо — 1 руб. 20 коп.; с измайловского дьячка…»
Татьяна Ивановна хотела опять прервать ее и спросить, чему она смеялась, когда дня четыре тому назад у Криницыных молодой граф Пестрищев подошел к ней и заговорил. До сих пор Татьяна Ивановна и не думала интересоваться этим: о такой партии для Элиз было слишком смело мечтать. Но теперь, под влиянием тех предположений Фелицаты Никаноровны, которые сама же Татьяна Ивановна называла наивными и сумасбродными, а главным образом под влиянием сообщения, что у Пестрищевых есть также имение в Воронежской губернии (как это ни странно, но с этим у Татьяны Ивановны тотчас же соединилось какое-то суеверное представление о возможности для Элиз быть женою Пестрищева), она очень любопытствовала узнать, до какой степени молодые люди заинтересованы друг другом. Однако не спросила. Вместо успокоения чтение отчета сегодня, очевидно, производило на Элиз противоположное действие. Однообразный тон ее голоса начинал пересекаться, в нем послышалась какая-то нервически звенящая нотка. Обеим становилось все тяжелее и неприятнее быть вместе. Татьяна Ивановна посмотрела в окно: снег перестал, мутные тучи висели неподвижными громадами.
— Не заложить ли для тебя лошадей, Элиз?
— Да, maman, я очень желала бы. У меня страшно болит голова.
Через полчаса у подъезда стояла пара вороных. Кучер Петр, толстый, как бочка, от ваточного армяка, внимательно наблюдал за левым — Варакушкой, все норовившим укусить за шею того, который был запряжен направо. У открытой полости стоял наготове выездной лакей Михаиле, в цилиндре и в длинной ливрее с скунсовым воротником. Швейцар Григорий дал знать наверх, что лошади поданы.
Уж было известно, что поедет барышня. Это известие одинаковым образом отразилось на швейцаре, кучере и выездном. Лицо Григория вместо подобострастно-сдержанного, как перед «самой», или подобострастно-восхищенного, как перед Юрием Константиновичем, или высокомерно-благосклонного, как перед учительницей пения, гувернерами, англичанкой и прочим мелким людом, являло теперь вид снисходительного добродушия. Кучер Петр сидел на козлах с неуловимою для непривычного взгляда развязностью: будто немного сгорбился, немного опустил локти, чересчур свободно ворочал шеей в высоком меховом воротнике. Когда приходилось ехать с «генеральшей», он сидел, точно отлитый из цельного куска, и только позволял себе вращать бессмысленно выпученными глазами. На красивом, с греческим профилем, лице Михаилы откровенно играла довольная и дружелюбная улыбка. Элиз быстро сошла с лестницы, с застенчиво потупленными глазами кивнула на низкий поклон швейцара, сказала кучеру: «Здравствуйте, Петр! Пожалуйста, ступайте на Невский», — торопливо уселась, как бы желая доставить возможно меньше хлопот Михайле и Григорию, и, неловко и неграциозно завернувшись в шубу, оглянулась вокруг с таким видом, как будто вырвалась из тюрьмы. Михайло весело вскочил на запятки, крикнул: «Поезжайте, Петр Иваныч!» — дерзость, не возможная в присутствии «самой», — и пара вороных дружно понесла легонькие сани вдоль набережной.
Тем временем мисс Люси, задыхаясь и путаясь в длинной шубе, сбежала с лестницы. Григорий насмешливо посмотрел на нее. «Уехали!» — преувеличенно громко сказал он, как говорят с глухими. Англичанка растерянно подбежала к дверям, посмотрела, не то всхлипнув, не то пробормотала что-то и, поднявшись наверх, страшно оскорбленная, со слезами на глазах, объявила Татьяне Ивановне, что «мисс уехала одна, что она удивляется, чем заслужила такое невнимание, что это шокинг — девице ездить одной и что у них, в Англии, разумеется в порядочном обществе, такое событие совершенно немыслимо». Татьяна Ивановна успокоила ее, как могла, и послала к Рафу, сама же возвела глаза, всплеснула руками и с прискорбием прошептала: «Боже мой, боже мой, какой невозможный ребенок!»
Между тем все «событие» объяснялось странным и тревожным состоянием духа Элиз, которая решительно забыла, что нужно подождать англичанку.
На Садовой улице, там, где она примыкает к Сенной, у кабака с прилитыми и обледенелыми ступеньками, с мрачными, заплатанными стеклами на дверях, били пьяную женщину. Крик, хохот, брань стояли в толпе дерущихся и тех, кто остановился посмотреть на драку. Вдруг здоровенная пощечина оглушила Дуньку, она жалобно пискнула и упала навзничь, и тотчас же послышался другой вопль, у самой толпы остановилась пара вороных, женский, странно ломающийся голос пронзительно закричал:
— Я вам приказываю!.. Приказываю!.. Сейчас же поднять ее!.. Сейчас, сейчас!.. Ах, боже мой, боже мой! Что же это такое?
— Помилуйте, барышня, их превосходительство разгневаться изволят! — говорил толстый, как бочка, кучер, вполоборота оглядываясь на впавшую в какое-то исступление молодую девушку в собольей шубе и с бледным лицом.
Та не помнила себя. Она выскочила из саней, бросилась к избитой женщине, подняла ей голову. Лакей, путаясь в длинной ливрее, спрыгнул с запяток, подбежал к барышне и в недоумении улыбался, не зная, куда деть руки. Мастеровые, бившие женщину, нырнули в толпу. Любопытные глазели, смеялись, охали, призывали полицию. Из дверей кабака выглядывал пузатый, обложенный желтым жиром сиделец.
— Позвольте, позвольте, прошу расходиться… Эй ты, чуйка! Куда прешь, или по морде захотелось отведать?.. Господа, честью прошу!..
Перед барышней предстал околоточный.
— Что вам угодно, сударыня? — спросил он с изысканной вежливостью.
Она посмотрела на него мутными, ничего не понимающими глазами. Тогда он отвернулся и скомандовал городовому, прикасаясь носком сапога к избитой Дуньке:
— Миронов, тащи в участок! — и, снова обращаясь к барышне: — Никак невозможно поспеть-с: шестая драка с нонешнего утра. И всё эти твари-с!
— Пожалуйста… я вас прошу… не трогайте ее, — торопливо заговорила она, путаясь в словах и не в силах сдержать нервически трясущегося подбородка. — Я — Елизавета Гарденина… наш дом на Гагаринской набережной… Я ее возьму с собой. Можете справиться… Нельзя так жестоко… Это возмутительно… бесчеловечно!..
Околоточный смотрел на нее сначала с беспокойством, потом с снисходительною насмешливостью, впрочем вежливо. Кучер Петр не вытерпел.
— Помилуйте, Лизавета Константиновна, — сказал он грубо, — их превосходительство прямо прикажут расчет мне выдать. Так нельзя-с. Поехали, говорили, из любопытства, посмотреть Сенную, и вдруг — пьяницу в барских санях везти.
— Молчать! — неожиданно крикнула Элиз, и звук ее голоса поразительно напомнил голос брата Юрия, когда тот закричал на дворника. — Сейчас же перенести в сани!
Вид ее бледного, с горящими глазами лица был настолько внушителен, что Михайло тотчас же подхватил Дуньку под руки, городовой поддержал голову, люди из толпы взялись за ноги, Дунька была посажена на дно саней и прикрыта так, что одна только растрепанная голова виднелась из-под полости. В чувство она пришла еще валяясь в снегу и теперь невразумительно ругалась, решительно не понимая, что с нею делают. Околоточный сам застегнул полость и вообще не оказал никаких препятствий; только спросил у мрачного, как туча, Петра адрес господ и занес его в свою растрепанную и засаленную книжечку.
Дворецкий Климон Алексеич отправился после барского «чая» в буфетную, приказал находившемуся там Ардальону прибрать сервиз, сообщил ему в кратких и презрительных словах о поручении «генеральши», послал казачка Фомку за извозчиком, надел енотовую шубу — подарок покойного барина — и, отдуваясь, в сквернейшем расположении духа сошел с «девичьего» крыльца, уселся, — тот же Фомка суетливо застегнул полость, — и отправился на Выборгскую разыскивать Капитонова сына. Там узнал адрес: приходилось ехать в Измайловский полк, в Седьмую роту. «Эхма!» — с раздражением проговорил Климон Алексеич и потащился в Измайловский полк. У ворот огромного четырехэтажного дома извозчик остановился.
— Эй, малый! — закричал Климон Алексеич, поманив человека в фартуке и с лопатой в руках. — Ты будешь дворник?
Тот посмотрел на важную осанку Климона Алексеича, на его енотовую шубу и директорские бакенбарды, поклонился и сказал:
— Что прикажете?
— Студент Ефрем Капитонов в каком номере?
— Надо быть, у портных, в двадцать третьем.
— Поди, высоко?
— Ды, признаться, высоконько; верхний этаж, — с сожалением сказал дворник.
— Охо-хо-хо… Да ты не приметил, выходил он сегодня или нет?
— Кабыть не выходил. А иное дело — жильцов много, не усмотришь.
— Ну, видно, нечего делать, надо лезть, — сказал Климон Алексеич, выбираясь из саней, — показывай, куда тут у вас…
И, важно запахиваясь, неодобрительно посматривая по сторонам, он пошел вслед за дворником в глубину узкого и высокого, как колодец, двора.
Идти по указанной дворником лестнице было весьма утомительно для тучного дворецкого. Вся она была прилита помоями и насыщена смрадом отбросов, кухонным чадом и запахом постного масла. «Живут, подумаешь», — презрительно бормотал Климон Алексеич. Наконец он увидал на дверях жестянку с намалеванными ножницами и властно дернул звонок. Мальчишка в тиковом халате и с совершенно зеленым лицом отворил двери.
— Вам кого?
— Студент Ефим Капитонов здесь живет?
— Здеся.
— Дома он?
— Кажись, дома. Я утюги разводил, не видал.
— Ну-ка, проводи.
Прошли по темному, чадному коридору, прошли низенькую, душную и закопченную комнату, где, сидя на корточках, шили портные. Климон Алексеич, не снимая картуза и в высоких калошах, поводил носом и раздражительно шмыгал ногами.
— Вот сюда идите, — сказал мальчишка и покричал в дверь: — Ефим Капитоныч, тебя купец спрашивает!
За неплотно притворенною дверью, которая была когда-то окрашена в желтый цвет, но теперь вся облуплена и захватана, слышались громкие молодые голоса.
— А где же передняя-то у вас, раздеться, например, аль не полагается? — насмешливо спросил Климон Алексеич.
Мальчишка посмотрел на него в недоумении.
— Кто спрашивает? Что надо? — сердитым басом проговорил, выглядывая в дверь, худой, волосатый юноша с резкими чертами лица и с густыми угрюмо насупленными бровями.
Климон Алексеич увидал в табачном дыму много молодых людей с разгоряченными лицами, скелет в углу, кучи как ни попало разбросанных книг, зеленоватый и перекошенный самовар на прилитом столе, стаканы с жиденьким чаем.
— Вы будете сынок Капитона Аверьяныча, конюшего?
— Я. Что надо? — Ефрем пропустил Климона Алексеича в комнату. Тот молча и с независимым видом снял картуз, калоши, шубу и, видимо рассчитывая на эффект, важно проговорил:
— Я от их превосходительства Татьяны Ивановны Гардениной. Дворецкий ихний.
Эффекта, однако, никакого не получилось. Ефрем страшно занят был тем, о чем кричали и спорили в другом углу комнаты, и так и порывался броситься туда.
— Что же вам нужно? — повторил он, нетерпеливо пощипывая свои едва пробивающиеся усы.
— Их превосходительство изволили приказать переезжать вам в господский дом. Как тятенька ваш примерный барский слуга и генеральша очень им довольны, то и велено отвести вам комнату.
Лицо Ефрема дрогнуло, он хотел что-то сказать, но в это время спор разгорелся с особенною силой, и он бросился туда, покинув оскорбленного и недоумевающего Климона Алексеича. Климон Алексеич одно мгновение постоял, хотел одеваться, но, подумав, что барское поручение еще не совсем исполнено, с видом уязвленного в своем достоинстве человека сел около стола и пренебрежительно стал прислушиваться к спору, но никак не мог уловить, о чем спорят. Беспрестанно повторялись слова: кризис, банкротство, государственность, когорты труда, федерация, долг народа, капитализм, пауперизм, организация, рабочий вопрос, аграрный вопрос, женский вопрос — слова, известные Климону Алексеичу по газете «Голос», которую он аккуратно прочитывал после генеральши, но в совершенно непонятном для него сочетании. Одно было очевидно для Климона Алексеича: тщедушный, длиннолицый, точно обсыпанный мукой человек с визгливым, надтреснутым голоском особенно напирал на Ефрема. Слова лились у него с языка с непостижимой быстротой и горячностью. У Ефрема выступали красные пятна на скулах, он сердился, прерывал длиннолицего, но, видно, никак не мог переспорить. «Да ведь это — софизмы, Воеводин, — кричал он, — диалектика, паутина!»
Однако Климон Алексеич начинал чувствовать, что его совершенно забыли, сделал нетерпеливое движение, привстал… Вдруг Ефрем с перекосившимся от негодования лицом, с словами: «Ну погоди же, я тебе документально докажу!» — отбежал от длиннолицего и нечаянно встретился глазами с Климоном Алексеичем.
— Вы чего дожидаетесь? — грубо сказал он. — Скажите своей генеральше, что мне благодеяний не нужно. Напрасно беспокоила вашу великолепную особу! — и, схватив какую-то книгу, опять устремился к длиннолицему.
Климон Алексеич встал ошеломленный. Язвительный ответ вертелся у него на языке. Но великолепного дворецкого никто не видел и не замечал в пылу вновь поднявшихся криков и словопрений. Тогда он надел калоши и шубу, надвинул с видом решительного вызова картуз и, громко стуча ногами, вышел, не затворив за собой дверь. И всю дорогу от Измайловского полка до Гагаринской набережной сердито бормотал себе под нос и нервически теребил свои директорские бакенбарды.
В передней «девичьего» подъезда его встретила куда-то убегающая Феня.
— Ну, Климон Алексеич, — прошептала она, — у нас чистое светопреставление!
Он не успел спросить ее, в чем дело, разделся, пригладил перед зеркалом баки и височки и только подумал распечь Фомку за то, что тот его не встретил и не принял шубы, как вдруг по соседству с передней, в комнате Ардальона, послышался стон. Климон Алексеич заглянул туда: на постели что-то копошилось. Он подошел ближе и оцепенела на постели лежала растрепанная женщина с разбитым лицом. От нее сильно пахло водкой.
— Испить бы… — пробормотала она.
— Что же это такое? — растерянно выговорил Климон Алексеич. За его спиною послышался раздраженный голос Ардальона:
— Воля ваша, Климон Алексеич, эдак служить нельзя. Что же это такое? Перегадили постель, замарали полы… Как им угодно, а я на это не согласен.
— Да что… такое у вас делается? — пролепетал Климон Алексеич, подступая к Ардальону.
— Что! — с негодованием ответил Ардальон. — Барышня весь дом смутили. Приказали Петру Иванычу ехать на Сенную, там в драке зашибли вот эту, — и он с глубочайшим омерзением кивнул на постель, — велели взять в сани, да вот и привезли. Невозможно выдумать, чем занимаются.
Климон Алексеич круто отвернулся от Ардальона, машинально поправил трясущимися руками галстук и быстро направился во внутренние комнаты. Ардальон схватил его за рукав.
— Да вы куда, Климон Алексеич?
— Только жалованье получать, дармоеды! — вдруг, вне себя от гнева, разразился Климон Алексеич. — Как смел пропустить? Чего Фомка смотрел? Только генеральский дом срамите!.. Что такое? Почему? Какая барышня?.. Нельзя на минуту отлучиться. Все доложу генеральше!
— Им известно. Помилуйте, — Климон Алексеич, до того дошло — за доктором посылали. Я было не пропускал. Михайло с Илюшкой тащат, а я не пропустил. Но тут барышня закричали… Я вижу, ничего не поделаешь, Фомку-то в парадную послал посидеть, сам к их превосходительству. Их превосходительство даже с лица сменились… Вскочили, пошли сами к Лизавете Константиновне. Крепко закричали на них по-французски. А Лизавета Константиновна бац об пол да в истерику. Подхватили их Феня с Христиной, понесли… А тут, вижу, пробежала Едвига Карловна, Амалия, чтица, англичанка… слышу — их превосходительство в обмороке. Помилуйте, не приведи бог что было!
Климон Алексеич опустил голову, отошел нетвердым шагом к столу, сел и, соображая весь сегодняшний день, с отчаянным вздохом прошептал:
— Ну, времечко наступило!
Вотчина господ Гардениных. — Обход Капитона Аверьяныча. — Варфоломеичева ворожба. — Кролик. — Как разбирались подначальные люди в настроении конюшего. — Любимец Фадей. — Дети Волшебницы. — Коннозаводские мечты и идеалы. — Любезный. — Федоткин случай.
Сельцо Анненское, Гарденино тож, было в начале семидесятых годов необыкновенным захолустьем. До одной железной дороги считалось от него верст восемьдесят, да и та недавно выстроилась. Другую же, верстах в тридцати, только что строили. Ближайший город отстоял в ста двадцати верстах. Почта доходила в Гарденино какими-то неимоверными зигзагами. О том, что делалось на белом свете, знали там смутно и гадательно. Правда, как только подрались пруссаки с австрийцами, в контору, по распоряжению барыни, выписывался «Сын отечества», но читался очень плохо и, так сказать, больше по обязанности: чтоб не пропадали барские деньги. Выписывался еще «Журнал коннозаводства». Вещь маловероятная, но в Гарденине не представляли себе отчетливо, что такое земство, гласный суд, телеграф, железная дорога, банк. Что касается губернии, то она представлялась гарденинским обитателям в каком-то загадочном тумане. Разумеется, самый город знали, и не только тот, но и ближайший уездный, затем — Козлов, Елец и даже Тамбов. Но знали в этих городах некоторые здания, некоторые улицы и затем немногих людей, с которыми приходилось вести дела: лошадиных барышников, хлебников, прасолов. Ничего другого, никаких общественных, увеселительных, административных, городских и земских учреждений не знали, исключая до некоторой степени одного «управителя». Затем, несмотря на то, что в конторе получался «Сын отечества», предпочитали иметь о событиях «живые» сведения. Именно эти сведения, начиная от самых достоверных и кончая самыми фантастическими, служили тою связью, посредством которой Гарденино сплеталось с уездом, с губернией, с Россией и, наконец, со всем миром. Понятно, что достоверность уменьшалась сообразно с лестницей этих величин, хотя и не во всем. Так, например, кое-что о происшедшем в Париже или в Петербурге знали лучше и достовернее, чем о том, что произошло в своем уездном городе. Знали, например, что на всемирной выставке император Наполеон купил лошадей такого-то русского завода и заплатил столько-то, что там же русский жеребец Бедуин прошел трехверстную дистанцию в столько-то минут и осрамил американских и английских рысаков, что в Петербурге в запряжке императрицы появились темно-серые лошади и потому цена на темно-серых лошадей поднялась; что кобыла завода Стаховича опять взяла приз на Неве; что рожь вместо Москвы пошла на Кенигсберг и Либаву; что министром будет назначен тогда-то такой-то, потому что его сестра сама говорила об этом барыне, и барыня распорядилась, чтобы «заездить» пару серых для своего брата, который в «генералах» у нового министра; что в России скоро введут «ландвер», ибо барыне уже посоветовали «ихние знакомые» и Рафаила Константиныча пустить «по военной». Затем все, что не соприкасалось с непосредственными интересами Гарденина, представлялось либо в фантастических, либо в каких-то смутных очертаниях: Ташкент, генерал Черняев, драка пруссаков с австрийцами и французов с пруссаками, отмена парижского трактата, нигилисты, освобождение гласных крестьян от телесного наказания, Парижская коммуна, суд присяжных, земство, продажа американских владений и т. д. и т. д. Все это, конечно, говорится об усадьбе и о главных лицах дворни, — деревня и дворовая мелкота сюда не входят, ибо у них были интересы уж совсем особенные.
Место в Гарденине было живописное и привольное, хотя и не такое командующее, как барские усадьбы на берегах Дона, Воронежа, Битюка и других тамошних рек. Те усадьбы сидят на местах холмистых, крутых, видны за много верст, точно они с гордостью озираются на смирные села и деревни, распростертые у их подножия, на кроткие и покорные равнины, уходящие вдаль… Гарденино же забралось в самую степную глушь и притаилось там без излишней высокомерности и без особенно вызывающей красоты. И не одно Гарденино. Тихая степная речонка Гнилуша на протяжении пятидесяти верст течет вдоль глубокой лощины и впадает в густо заросший камышом залив Битюка. Там, где не беспокоили эту речонку и не преграждали ей путь, она текла себе узенькою, полоской, скромно пряталась в камышах, исчезала в зарослях тальника и осинника, скоплялась в неподвижные плесы, где было поглубже и поспокойнее. Пустынно было на ее берегах, поросших мелкою и мягкою травкой, конским щавелем и одуванчиками. Ничего живого и постороннего. Только проплачет чибеска, коснувшись изогнутым крылом невозмутимой поверхности плеса, прогудит унылая выпь, пронзительно свистнет сурок на ближнем холмике — и опять глубокая тишина. Но в трех или четырех местах, там, где крутая лощина раздавалась и береговые склоны были отлоги, еще с прошлого столетия «осели» господа, переселили крестьян из других губерний, перехватили речонку, заставили ее бежать по скрыне и двигать мельничными колесами, развели на пустынных берегах сады, настроили каменных и деревянных зданий. И жалкая речонка превращалась там в светлые и широкие пруды. Вместо одного только неба, да вечно трепещущего осинника, да высокого и стройного, как стрела, конского щавеля и мохнатых кистей камыша, отражались в ней ярко выбеленные постройки, ярко-зеленые и красные крыши, узорчатая ограда, толстые ветлы на плотине, сад и рощи, — густые клены, душистые липы, сверкающие веселым серебром березы. Там и сям на прудах плавали гуси и утки, оглашая воздух кряканьем и нестерпимо шумным гоготаньем. Мельница содрогалась от тяжких поворотов колес и торопливой работы жернова… Посуетившись на мельнице, речонка, как сумасшедшая, спадала вниз под колеса, бурлила и шумела там, вырывая в гневе глубокий омут, потом мало-помалу успокаивалась, с звенящим лепетом пробегала мимо ветляка, засевшего за мельницей на влажной и низкой почве, мимо деревенских огородов и конопляников и, достигая полей, снова превращалась в смирную и ленивую речку, еле двигающую свои воды. И опять плакала над ней чибеска, шумел камыш да стонала выпь, уныло нарушая важную и задумчивую степную тишину.
Вот на берегах одного из таких широких и светлых прудов — самого широкого по течению Гнилуши — и раскинулось Гарденино. На левой стороне — «красный двор», на правой, через плотину, — «экономия». «Красный двор» совсем походил на городок. С трех сторон тянулись огромные конюшни — заводская, рысистая, полукровная, маточная, холостая, каретная, рабочая, два жеребятника, манеж, каретный сарай; потом — кладовые, ледники, кухни, прачечная и бывшая ткацкая, а теперь флигелек экономки Фелицаты Никаноровны. Замыкая двор со стороны сада, возвышался барский дом с мезонином, с балконами, выходящими на пруд, окруженный цветниками и густыми купами сирени. За домом и позади одной стороны двора развертывался десятинах на пятнадцати столетний сад. Весь двор был обнесен каменною узорчатою оградой. Да и вообще все на «красном дворе» было каменное, выбеленное и покрытое железом. Рядом с двором через широкую дорогу тянулись опять-таки каменные, но уже с тесовою и камышовою крышей флигеля для служащих. Тут были: застольная, контора, шорня, мастерская, тут жили наездники, кучера, семейные конюхи, ключники, кузнецы, шорник, колесник, повар Лукич, лакей Степан, конторщик Агей Данилыч, конюший Капитон Аверьяныч и, наконец, в особом домике сам «управитель» Мартин Лукьяныч Рахманный.
На другой стороне пруда просторно раскинулись кошары, варки, овины, амбары, рига и, наконец, гумно, обнесенное глубокою канавой с ветлами. На этом гумне к августу месяцу скоплялось более сотни огромных скирдов разного хлеба, который затем и молотили вплоть до марта месяца.
Широко расположился отставной бригадир Юрий Гарденин, основавший в 1768 году сельцо Анненское на пожалованной земле и переселивший сюда из орловской своей вотчины 112 душ мужеского и женского пола, — так широко, что деревня, теперь уж в 74 двора и 310 ревизских душ, приютившись вниз по течению Гнилуши, занимает место чуть не вдвое меньше господской усадьбы и жмется себе, охваченная с трех сторон господским выгоном, господскою рощей и господскими полями.
Раннее мартовское утро. В длинных и широких коридорах «рысистого отделения» торопливо ходят люди с охапками сена, с железными гарнцами и ведрами. Двери теплых и сильно пахнущих навозом денников растворяются, слышится ласковое и нетерпеливое ржание, сухой шелест сена, плеск воды, равномерное смурыганье скребниц и щеток, гремит железо об ясли, раздается сердитый, охрипший со сна голос: «Ну, дьявол, куда лезешь!»
В том конце коридора, где в тусклое, запыленное окно пробивается косой ярко-зеленый свет восходящего солнца, сидит на ларе с овсом маленький и кругленький человечек в голубом сюртуке старомодного покроя, с буфами и низкою талией. Он сидит на корточках, не спеша покуривает изогнутую пенковую трубочку и поплевывает сквозь зубы. Конюхи один за другим подходят к ларю, зачерпывают овес и разносят по денникам.
Вдруг голубой сюртук изъявляет волнение и озабоченно спрашивает:
— Федот, Федот! Ты, тово… Кролику, что ли?
— Кролику, Онисим Варфоломеич.
— А вот, тово, подожди… Подожди, брат, тут дело не совсем… Экий ты, брат Федот! Надо, брат, все по порядку, — и он с живостью спрыгивает с ларя, нагибается и что-то быстро с таинственным видом бормочет над гарнцем.
Круглолицый румяный Федотка с белым пушком на верхней губе едва перемогает смех. Наконец Онисим Варфоломеич облегченно вздыхает и выпрямляется.
— Ну, неси, брат. Теперь неси, — говорит он, хитро подмигивая Федотке, — теперь, брат, тово… посодействует! — и только хочет опять влезть на ларь, как вдруг оглядывается в темную глубину коридора, торопливо засовывает в карман трубочку и, отбегая от ларя, кричит грозным и деловым тоном на того конюха, который в эту минуту опять изругал лошадь «дьяволом»: — Эй, чего невежничаешь… тово… Чего чертыхаешься, мужлан? Ужели не понимаешь, как с лошадью обращаться?
В темной глубине коридора, лицом к свету, обозначилась странная фигура. Круглые, с медный пятак глаза сверкали, как у филина; меж этих огневых глаз выступал нос с необычайно длинным клювом; нелепое и огромное туловище узко сходилось около шеи и широким кринолином топырилось внизу: вдоль туловища в два ряда отсвечивали какие-то блестящие пятна… Чудовище стояло неподвижно и не сводило своих круглых глаз с с растерявшегося Онисима Варфоломеича. Онисим Варфоломеич бросался как угорелый под этим взглядом, визгливо покрикивал на конюхов, пригоршнями собирал с пола рассыпанное сено и, точно какую драгоценность, бережно относил его в первый растворенный денник. Тем временем чудовище мигнуло своими глазищами, двинулось вдоль коридора и остановилось у денника, на двери которого уже можно было разобрать слово, нацарапанное мелом: «Кролик». Федотка проворно откинул крючок, распахнул дверь; чудовище посопело, потолкло суковатым костылем около порога и перенесло в денник огромные, похожие на лодки ноги. Суетливый Онисим Варфоломеич в одно мгновение ока очутился подле, отстранил Федота, вежливо взялся за дверь и, наклоняясь всем корпусом, с неописуемою тревогой стал глядеть в спину чудовища. Кролик всхрапнул, вытянулся, насторожил уши и, отворотившись от овса, внимательным и недоумевающим взглядом обвел вошедшего. Пыльный розовый луч пробивался в маленькое окошко денника. И этот луч упал на чудовище, осветил высокий пуховый картуз с длинным и прямым козырьком, подклеенным зеленою бумагой, необыкновенно большие серебряные очки, бледное лицо с твердо сжатыми тонкими губами и с выражением какой-то угрюмой важности, нависшие брови, коротко подстриженную седую бороду, щетинистые усы, зеленое ватное пальто из грубого и жесткого, как листовое железо, демикотона, похожее своим покроем на удлиненный колокол, два ряда огромных, едва не в чайное блюдце, лакированных пуговиц… Одним словом, этот луч осветил конюшего Капитона Аверьяныча.
— А подстилки опять мало? — внушительно произнес Капитон Аверьяныч, поковырявши костылем около своих ног.
Онисим Варфоломеич изогнулся до невозможности.
— Кажись, вдосталь, Капитон Аверьяныч… Самолично надсматривал, — пролепетал он, заикаясь.
— То-то самолично. Ты бы на овес-то поменьше шептал, а смотрел-то бы поаккуратнее… Самолично!
— Что касающе насчет шептанья, я, то есть, тово, Капитон Аверьяныч… Я к тому теперича, чтобы как-никак посодействовать. Старичок меня научил, Капитон Аверьяныч.
— Чего? Какой такой старичок? Ты, Варфоломеев, юлишь, я замечаю, а дела от тебя ни на грош. Поди сюда.
— То есть, к вам пойти, Капитон Аверьяныч?
— А к кому же? Аль боишься? Эх ты, горе-наездник!
— Зачем же-с? Я, собственно, чтоб не толкнуть вас… темненько-с… А то я, тово… — и, незаметно перекрестив себя под жилеткой, Онисим Варфоломеич мужественно перешагнул порог.
— Иди сюда. Это что? Подстилка? Хочешь, чтоб обезножела лошадь? Пощупай-ка ногу, — и Капитон Аверьяныч, нагнувшись, с силою поднял за щетку переднюю ногу Кролика. Кролик вырвал ногу и шарахнулся в сторону. Онисим Варфоломеич кубарем вылетел из денника; на нем лица не было, губы его тряслись, Федотка прыснул в руку и с притворным участием прошептал:
— Аль зашиблись, Онисим Варфоломеич?
— Федотка, — сердито сказал Капитон Аверьяныч, — выведи Кролика! — Затем он опять поковырял и постучал костылем, перенес через порог свои ноги в несоразмерно больших калошах и зашагал по коридору. Онисим Варфоломеич, изгибаясь и вежливо повиливая поясницей, семенил сзади. Они вышли из коридора в огромные сени, где было еще совсем темно. Но тут Онисим Варфоломеич с опасностью жизни ринулся вперед, хлопнулся всем телом в ворота и стремительно отлетел вместе с ними в сторону. На дворе было совсем светло, и стены конюшен весело и приветливо алели, озаряемые утренним солнцем. Капитон Аверьяныч сощурил глаза, приложил ладонь к козырьку и огляделся; затем отошел к стене и оперся на свой суковатый костыль. Трепетавший Онисим Варфоломеич привязал ворота, запахнул сюртучок и искательно посмотрел в очки Капитона Аверьяныча. Но тот хранил суровое молчание. В конюшне послышался быстрый топот, раздался звон подков, и на свет вылетел большой караковый жеребец, увлекая на тугом поводу Федотку в красной рубашке и в фартуке. Федотка проехал несколько шагов на подошвах, оправился, закричал свирепым голосом: «Но-о-о ты, леший!» — и, перехватив правою рукой повод около самой морды Кролика, поставил его близ стены. Кролик повел огненным глазом, красиво отделил хвост, фыркнул, вздрогнул, стройно вытянулся и стал как вкопанный. Онисим Варфоломеич тоже встрепенулся, закричал неистово громким голосом и погрозил Кролику. Тот спокойно и немножко презрительно посмотрел на него.
— Не юли, — сказал Капитон Аверьяныч и махнул на Онисима Варфоломеича, как на муху. Кролик отчетливо выделялся на светло-розовой стене конюшни. Это была длинная лошадь с не особенно широкою, но удивительно мускулистою грудью, с прямою шеей, с «подлыжеватыми» ногами и низко поставленным хвостом. На взгляд неопытного человека она, пожалуй, не была красива. Плечо, например, показалось бы слишком длинным и слишком косым, «бабки» слишком изогнутыми, так называемый «локоть» — длинен, «почка» — высока, челюсти — чересчур раздвинуты, «подпруга» — очень глубока. Разве признаки высокой породы подкупили бы такого неопытного человека в Кролике: огромные, широко посаженные глаза, тонкая кожа, лоснящаяся, как атлас, выпуклые связки, сухая голова с резко очерченными ноздрями, точно из меди вылитые мускулы. Но знаток и любитель резвых лошадей пришел бы в Одинаковый восторг как от этих признаков «породы», так и от характерных статей, некрасивых на взгляд неопытного человека. Эти некрасивые стати изобличали в Кролике большую резвость и большую силу.
Капитон Аверьяныч не пришел, однако, в восторг. Он обошел вокруг лошади, внимательно осмотрел ее, пробурчал что-то себе под нос. Лицо его не изменяло высокомерного и недовольного выражения.
— Антик! — сладко пролепетал Онисим Варфоломеич.
Брови Капитона Аверьяныча сдвинулись еще больше.
— Стати на удивленье, призовые! — добавил Онисим Варфоломеич.
Капитон Аверьяныч нагнулся и поднял за щетку правую переднюю ногу. Кролик покосился на него, но стоял смирно в этом неудобном положении.
— Черт! Я говорил: мокрецы заведутся. Смотри, уж разъедать стало.
Онисим Варфоломеич нерешительно наклонился к ноге.
— Настилали, Капитон Аверьяныч, — пробормотал он, — самолично надсматривал.
Капитон Аверьяныч внезапно побагровел, выпустил ногу Кролика и выпрямился во весь свой необыкновенно высокий рост. Быстро подошел он к Федотке, у которого уж побелели и затряслись губы, ткнул его сжатым кулаком прямо в лицо, отчего Федотка судорожно откинул голову, не решаясь, однако, даже на мгновение выпустить повода, и, прошипев сквозь стиснутые зубы: «Ты не мог присмотреть, такой-сякой… веди!» — зашагал к другим конюшням.
Онисим Варфоломеич кинулся было вслед за ним, потом вдруг сообразил что-то, отпрянул назад и побежал вслед за Кроликом, которого уже вводили в денник.
— Как же это, Федотик, а, — торопливо заговорил он конюху, — ты, тово… оплошал, брат, оплошал?!
Федотка снял с Кролика недоуздок, затворил дверь и, отплюнувшись, вытер зубы фартуком: из десен сочилась кровь.
— Аль влетело? — хладнокровно спросил старый конюх Василий, вытирая только что вымытые руки.
— Да я-то чем оплошал? — огрызнулся Федотка, не отвечая Василию. — Всем стлали поровну. Вы бы сами зашли в денник-то, да и поглядели. Тоже наездник называетесь, — к лошади боитесь подойти.
— Эка, эка, что´ сказал — боитесь! Я, брат, тово… к черту войду, и то не побоюсь. У меня, брат, слово такое есть…
— С Варфоломеичем у нас не шути, — с серьезным видом сказал Василий, — вот только бы нам с ним на призы выехать: всех осрамим!
— А что ж ты думаешь, и осрамлю, — сказал Варфоломеич, вынимая и закуривая свою изогнутую трубочку. — Ты, тово, дядя Василий… ты, может, шутишь, а я тебе прямо говорю — осрамлю!
— Какие шутки! На корм шепчешь, в санки садишься — шепчешь… И где это ты научился, голова?
— И осрамлю, — упрямо повторил Онисим Варфоломеич, смутно догадываясь, что дядя Василий смеется над ним, и не зная, обижаться ли ему на эти насмешки или притвориться, будто не замечает. Тем временем Федотка постлал свежей соломы Кролику, другие конюхи вымели коридор, прибрали ведра и меры, заперли наглухо денники, вымыли руки и, подшучивая над зуботычиной, полученной Федоткою, и над трусостью наездника, пошли завтракать в застольную. Онисим Варфоломеич, поплевывая и посасывая трубочку, замкнул ларь с овсом, осмотрел, все ли в порядке, и тоже направился домой. Федотка остался дежурным. Дядя Василий пошел рядом с наездником.
— Вот теперь Наум Нефедов берет призы; ты думаешь, он спроста берет? — говорил Онисим Варфоломеич, поматывая ключом на пальце.
— Где спроста! Тоже, поди, слово какое знает, — соглашался дядя Василий.
— А, то-то, «слово»! Мне вот Микитка-поддужный сказывал: он, говорит, без каверинского колдуна как без рук. Что съездит к нему, то и возьмет приз, что съездит, то и возьмет. Ужели мы не понимаем. Да, все, брат, на слове держится. Вот теперь Капитан Аверьянов на меня нападает… А знай-ка я на него слово, небось бы из гостей у меня не выходил. Где это видано — наезднику руки не подает; я тогда, снова´-то, протянул ему руку, а он эдак посмотрел и тово… палец! Ей-богу, один палец выставил.
— Ну, это ты не говори, он и барышнику иному только что палец протянет. Человек гордый.
— А почему? Эх, погляжу, погляжу, добуду я на него слово. Ей-богу, добуду. Уж я его обрата´ю!
— Да, пожалуй, что тебе невозможно без эфтого.
— Уж добуду! Уж вижу, что надо его в хомут ввести!
— Вон Фадей, говорят, приворожил.
— Ну, вот-вот. Что такое Фадей? Так себе, конюшишка… А поди, силу какую взял. Нет, без слова на ихнего брата… — И Онисим Варфоломеич посасывал из своей трубочки, вертел ключом и с шиком отплевывался на добрые две сажени расстояния.
Когда Капитон Аверьяныч бывал в раздраженном состоянии духа, он имел привычку сильно стучать костылем под ногами и мрачным басом напевать себе в бороду: «Коль славен наш господь в Сионе»; тогда туча лежала на его важном лице, и глаза из-за очков метали зловещие искры. Такое состояние было, однако же, не особенно часто. Еще реже видели Капитона Аверьяныча веселым, когда он бывал шутлив и разговорчив, хоть и отнюдь без потери своего достоинства. Чаще же всего, — и даже, можно сказать, постоянно, — Капитон Аверьяныч был сух, молчалив, сосредоточен, смотрел строго и серьезно и вечно мурлыкал какой-то невразумительный духовный напев, совсем, впрочем, не похожий на «Коль славен». Все население завода, исключая лишь нескольких очень почтенных и очень заслуженных людей, рассчитывало образ своего поведения и свои слова с этими признаками. Когда гудело «Коль славен», тут лучше всего было не попадаться на глаза: за малейший промах, за ничтожнейшую оплошность, за слово, сказанное невпопад, нужно было ожидать всего худшего. Здесь не говорится о зуботычине или об ударе костылем, — на языке гарденинских конюхов того времени не это считалось самым худшим; но случалось, что Капитон Аверьяныч, не преломив своего гнева «домашним способом», произносил одно только грозное слово: «В контору!» А это означало бесповоротный и решительный расчет. Это означало для дворового человека не получать более «мещины», не получать каждое первое число 3 рубля 33 1/3 копейки, а не то и целых 4 рублей, не получать «поводковых», «праздничных», «по случаю приезда господ», квартиры в барском флигеле; это означало — ломать хлевушок, продавать корову, клеть, свинью, расставаться с пригретым углом, с соседями, с обществом в застольной, с привычным образом жизни, с обязанностями, унаследованными от отца и деда, и пускаться — куда? — неизвестно. Впрочем, таких поистине трагических случаев было с самой воли всего два или три. Обыкновенно дело кончалось проще — выбитым зубом или синяком под глазами.
Когда же Капитон Аверьяныч был в обыкновенном состоянии духа, его боялись как огня, без особенной и настойчивой нужды не заговаривали с ним, относились к нему с великою почтительностью, но и не бегали от него, а каждый проявлял свое усердие, в чем ему было назначено. И, разумеется, все веселилось и зубоскалило друг над другом, когда Капитон Аверьяныч был весел и давал немое соизволение шутникам и зубоскалам.
Уже сказано, что были исключения для тех людей, которые приноравливались и приспособлялись к душевному настроению Капитана Аверьяныча. В числе исключений нужно назвать кучера Никифора Агапыча, давнишнего завистника и тайного врага могущественного конюшего; второго наездника, Мина Власова, убеленного сединами, но мало способного старца; маточника Терентия Иваныча; конюха Полуекта, имевшего на своем попечении заводских жеребцов, и, наконец, конюха Фадея, ходившего за жеребятами. Все, кроме Фадея, были старые гарденинские слуги. Иные из них старше самого Капитона Аверьяныча. Конюх же Фадей хотя не был крепостным Гардениных и происходил из загадочного и неопределенного звания «приписных» (к чему приписных, он и сам не знал), а по возрасту годился в сыновья Капитону Аверьянычу, был у сего последнего на особом счету, что в Гарденине, как мы уже видели, объяснялось Фадеевой «ворожбой» и некоторым «словом».
Во всяком случае, многие вздохнули с великим облегчением, когда Капитон Аверьяныч, грозно напевая «Коль славен» и стуча костылем по мостовой двора, направился прямо из рысистого отделения в жеребятник. Там толпились у корыт кобылки и коньки годового возраста. Среди них стоял человек низенького роста, с бородою во всю грудь, в неловко сидящем полушубке и с смешною, похожею на колпак шапкой на кудлатой голове. Увидав, что свет, падающий в ворота, кем-то заслонен, он досадливо обернулся, — в руках у него была сечка, чем рубят морковь, — но тотчас же его маленькое сморщенное лицо озарилось приятною и добродушною улыбкой.
— Ах, едят те мухи-комары, я думал, это Евдокимка заслонил, — сказал он певучим, мягким голосом, — здравствуй, Аверьяныч. Вот стою, все крошу, чтоб помельче. Трудно им крупное-то жевать. Чистые ребята! Ишь, ишь, гляди, вороненький-то… Ах, братец ты мой. Ну-ка, дурашка, дай, дай сюда, где тебе эдакий оболонок разжевать! — Он осторожно вынул изо рта жеребенка кусок моркови и не спеша, медленным и аккуратным движением разрезал его натрое и, посмотрев на Капитона Аверьяныча, рассмеялся: — Ну, чистые, братец ты мой, детишки, едят их мухи-комары! Вон, вон, смотри, гнеденькая-то, с чулочками-то на задних ножках, — от Атласного она, что ли, — ну, такая-то забавница, такая-то воструха! Ишь, ишь, за ухо мышастенького теребит. Вот я тебя, шельма! Али этот с отметинкой на губе… такой-то продувной. Чуть недоглядишь, сейчас за ухо сцапает… А не кусается, вежлив. Вот этот, Волшебницын, строг, разбойник. Ну, ну, смотри ты у меня! Но что ж это за красота, волки его ешь! Поди, подрастет, не уступит Любезному. Ну, Аверьяныч, вырастил ты коней… — Фадей ходил в толпе жеребят, ласково и любовно посматривал на них, гладил, чесал их «под зебрами»; тот, что с отметкой на губе, сунул его теплой мордочкой прямо в губы, другой положил ему голову на плечо и, вероятно находя такое положение очень для себя удобным, с аппетитом хрустел морковью. Вдруг Фадей, только теперь заметивший, что Капитон Аверьяныч не выговорил ни слова, взглянул на него и перестал улыбаться. — Эге! Ты, никак, сердит, Аверьяныч? Аль непорядки какие?
Капитон Аверьяныч помычал и с неохотою процедил сквозь зубы:
— М-да… наездник все этот.
— Онисим? Ах, едят его мухи-комары! Ну, что же ну, ничего, братец ты мой. Авось справится. Авось! — И опять рассиял: — Гляди, гляди, со звездочкой-то что разделывает. У, коростовый! Так и хапает, так и норовит вырвать изо рта. Ну, чистые ребятишки!
— Говорят, Ефим воейковский без места, — сказал Капитон Аверьяныч.
— А что, Онисима расчесть хочешь? Ну, что ж, разыщем Ефима, попытаем. Это ничего. А может, Онисим справится, забодай его корова? Аль нет? Ну, как знаешь, как знаешь, можно и Ефима нанять… Эй, эй ты, головастик! Ишь ведь прицеливается, ишь, едят те мухи-комары…
Из жеребятника Капитон Аверьяныч уже с значительно пониженным гудением прошел в маточную.
— Ну, мы ноне с радостью, Аверьяныч, — встретил его маточник Терентий. — Волшебнице бог конька дал.
Внезапно туча сбежала с лица Капитона Аверьяныча, его сурово сжатые губы раздвинулись радостною, детскою улыбкой.
— Давно? — спросил он, быстро устремляясь вперед.
— Да вот только что управились. Надо быть, опять вороной. На лбу звезда, левая задняя в чулке.
Другие маточники, подручные Терентия, окружили Капитона Аверьяныча с веселыми и возбужденными лицами.
— Я посмотрел эдак на свет, — торопливо рассказывал один, — эге, говорю, дядя Терентий, ведь конек!
— А шельма-то какая, мал, мал, а как мотнет головой, — чуть опомнился, сейчас и насторожился, разбойник! — поспешил другой.
— Вылитый отец! — с восторгом сообщал третий.
Вдоль темного и очень теплого коридора, в денниках, обшитых тесом не более как на полтора аршина от полу, стояли жеребые кобылы и матки с голенастыми сосунками. Спешащая и возбужденная толпа как будто взволновала их; там и сям послышалось беспокойное ржание; молодые матки подымали головы, заостряли уши и ревниво оглядывались на своих сосунков; более опытные смотрели на проходящих с выражением покойного, любопытства; старуха Визапурша, жеребая уже в девятнадцатый раз на своем веку, ограничилась тем, что лениво подняла сонное веко и затем с прежним равнодушием принялась шевелить губами. Отворили дверку. Красивая Волшебница тревожно вытянула шею; головастый сосунок, весь еще мокрый, трепещущий на своих несоразмерно высоких ножках, смешно толкался у ее ног. Капитон Аверьяныч ласково погладил Волшебницу и сел на корточки, чтобы лучше рассмотреть жеребенка; но было темно; в другое время и при других обстоятельствах он бы кратко и строго произнес: «огня!» Теперь же его голос, сразу приобревший какие-то не свойственные ему добродушные звуки, выговорил: «Ну-ка, ребята, засветите огоньку, а то не рассмотришь. Ишь, шустрый, шельмец!»
Зажгли свечку. Действительно, это был конек, теперь неопределенной мышастой масти, но в будущем непременно вороной или караковый. Звездочка на лбу и чулок на ноге до смешного напоминали такие же отметины у его знаменитого отца, лучшего производителя гарденинского завода, Недотроги 3-го. Опытный взгляд Капитона Аверьяныча даже прозрел в сосунке и иные сходства с отцом, в спине, в расстановке маклаков, в глубокой подпруге. И за всем тем в очертании головы и шеи Капитону Аверьянычу чудилась наследственность матери: лебединый изворот, сухой «тулиновский» профиль. Безмерно довольный и счастливый, он выпрямился и опять потрепал Волшебницу. «Умница», — проговорил он, на что не менее счастливая Волшебница отозвалась тихим и довольным ржанием.
— Ну, Терентий Иваныч, зайди в контору… получить там. За эдакого коня полагаю тебе три целковых. И вы, ребята, ужо зайдите. Я скажу управителю.
— Ладно. Ужо, может, и удосужусь завернуть, — равнодушно ответил Терентий Иваныч, не спуская глаз с сосунка, и добавил с живостью: — Ишь, ишь, бестия! Ишь, теребит! Ну-ка, Ерема, подсоби ему ходы-то найти.
Остальные конюхи хором поблагодарили Капитона Аверьяныча.
Тем временем Федотка, оставшись на дежурстве, съел ломоть мягкого, густо посоленного хлеба, собрал крошки с подола рубахи и тоже покидал их в рот, запил все это водою прямо из ведра и, перекрестившись на темненькую иконку Флора и Лавра, достал из-за ларя гармонику. Пытливо и нежно осмотрел он ее, сдул пыль с клавишей, отер подолом золоченые мехи, затем влез на ларь к самому окну, разостлал полушубок, сел, поджав под себя ноги, и, тихо посапывая от усиленной аккуратности, стал связывать ниточкою средний и безымянный пальцы правой руки. Он давно и — увы! — напрасно добивался отчетливо играть «трепака», «девичью» он умел хорошо играть, «бычка» и «барыню» — порядочно, но здесь нужно было брать сразу два лада, и это никак ему не давалось. Теперь известный гармонист, поддужный Ларька, научил его связать пальцы и таким манером действовать. Он пробовал уже два раза, несмотря на великий пост, и действительно как будто стало выходить. Растянув мехи и перебирая пальцами, он стал наигрывать, посапывая носом и шевеля губами в такт игры. Пот лил с него градом, свесившиеся на глаза волосы золотились от горячих лучей солнца. Вдруг он вздрогнул и быстро сунул гармонику под полушубок. Страх изобразился на его румяном лице. Из сеней кричал Капитон Аверьяныч: «Дежурный!» Однако страх Федотки быстро миновался: по второму возгласу он уже угадал, что Капитон Аверьяныч не сердит, и бойко крикнул, соскакивая с своего возвышения:
— Я-с, Капитон Аверьяныч!
— Федотик! — добродушно переспросил Капитон Аверьяныч. — Ну-ка, малый, выведи мне Любезного.
Если бы Федотка и не догадался по голосу Капитона Аверьяныча, что гнев его прошел, то он непременно догадался бы об этом теперь, когда приказано было вывести Любезного. В самые добрые и хорошие часы Капитон Аверьяныч любил смотреть на эту лошадь и, посмотрев на нее, становился еще добрее и благосклоннее. Дело в том, что за все существование завода еще не было такого четырехлетка в гарденинских конюшнях. Из всей «ставки», — а в ней считалось восемнадцать жеребцов, — только Любезный да Кролик не назначались к продаже. Кролика совсем не выводили барышникам, Любезного же выводили только ради особого щегольства, и притом очень крупным барышникам, известным как любители и знатоки. Обыкновенно порядок выводки был таков: сначала показывали худших и малорослых, затем все лучше и крупнее. Любезный выводился семнадцатым. В первый раз, в нынешнем феврале месяце, когда ставку показывали «Григорь-Григоричу», знаменитому московскому барышнику и к тому же страстному любителю, он при взгляде на Любезного едва не обомлел, но с обычною своею стойкостью сдержался и притворно-равнодушным взглядом осмотрел лошадь. Капитон Аверьяныч кривил лицо и странно мигал глазами от скрытого наслаждения и торжества.
— Что, Григорь-Григорич, каков? — не утерпевши, спросил он, когда Любезного увели, а барышник все-таки молчал.
— Ничего себе. Ребра маненько плоски, — хладнокровно ответил тот, стараясь не смотреть в лицо Капитону Аверьянычу.
— Плоски?..
— Да и крестец будто свихловат.
— Свихловат?.. — Капитон Аверьяныч насмешливо прищурился, помолчал и вдруг, сделав высокомерное лицо, выпалил: — Непродажен!
— Что ж, так и запишем. Себе в завод оставляешь?.. Нечего сказать, сто´ит. А я бы, не в пример прочим, пожалуй, особнячком его купил. Возьми полторы тысячи.
— Непродажен.
— Эй, возьми. Ну, хочешь тыщу семьсот? — У «Григорь-Григорича» загорались глаза и по лицу начинали проступать пятна: верный признак, что он начинал сердиться и приходить в азарт.
— Ни за сколько.
— Фу, голова дубовая! Знаешь ли, год его продержу — он прямо государю императору в шарабан поступит. Слава-то вашему заводу!
— Нет, Григорь-Григорич, давайте уж лучше в других торговаться, а эфтого оставим. Ведь ребра плоски… — глумился Капитон Аверьяныч.
— И две тыщи не хочешь? Ну, ладно, кремень, снимай рубашку, благо я из себя вышел: две тыщи пятьсот — и больше ни слова!
— Непродажен, — ответствовал Капитон Аверьяныч.
«Григорь-Григорич» совершенно взбесился:
— Тпфу!.. Тпфу!.. Так вот на же тебе, на!.. Не нужно мне твоих лошадей!.. Не покупаю!.. Черт с вами совсем, с идолами!
Так и уехал, не купивши ставки.
Любезный был сын Недотроги 3-го и той же самой Волшебницы, которая так кстати ожеребилась сегодня конем. Капитону Аверьянычу тем особенно был приятен этот приплод, что Волшебницу он приобрел в завод уже после смерти старого барина. В противоположность прежнему гарденинскому рысаку несколько тяжелых и сырых статей, в детях Волшебницы, рожденной в знаменитом заводе Тулинова, обозначался какой-то новый тип: лошадь выходила очень крупная, но не сырая, с сильными и развитыми челюстями, но не тупорылая, как прежде, с мягкою, шелковистою шерстью, с удивительною шеей, с крепкими и сухими мускулами, резвая и горячая. Это не была призовая лошадь, — по крайней мере, призовая на короткие нынешние дистанции; Кролик, например, тоже новый тип в Гарденине и тоже предмет особого увлечения Капитона Аверьяныча, не в пример больше соответствовал названию «рысака». Но в душе Капитон Аверьяныч не любил Кролика так, как он любил детей Волшебницы. С Кроликом у него связаны были мечты о необыкновенном прославлении гарденинского завода; когда он думал о Кролике, ему мерещились золотые кубки в господском кабинете, императорские призы, медали, отчеты в газетах и в «Журнале коннозаводства», посрамленные соперники, гремящее имя господ Гардениных… Любезный же говорил его сердцу, как говорит самодовлеющая красота; он любовался им, ни о чем не помышляя; он носил его в своем воображении, как, может быть, древний грек носил творение Фидиаса какого-нибудь в своем. И только на дне души сладостно удовлетворялась его гордость, что это он, Капитон Аверьяныч, а не кто-либо другой, вывел такую лошадь в заводе Гардениных.
И в самом деле, нужно было долго подумать и побеспокоиться, прежде чем прийти к удачной мысли «скрестить» две отрасли, примирить два основных течения в орловском чистокровном типе. Константин Ильич Гарденин не гнался за этим. Еще от отца принял он завод, в котором превозмогал тип тяжелой, сыроватой, мясистой и крупной лошади. Таких лошадей с большою охотой покупали в хорошую городскую упряжь. Они были смирны, немножко вялы в очень сильны. Впоследствии, так как Константин Ильич из скупости мало «освежал кровь», в заводе стали появляться «наливы» и «шпат». На призах во все время существования завода гарденинская лошадь не появлялась, если не считать Бычка, который взял императорский приз в 1852 году, но, по правде-то сказать, взял только потому, что была жесточайшая грязь и дистанция равнялась десяти верстам.
Как только, спустя два года после воли, старик Гарденин умер и Капитон Аверьяныч очутился единовластителем, он тотчас же принялся за осуществление своей давнишней мечты. Гарденинская лошадь требовала обновления. Нужно было добиться большей сухости в мускулах, лучшей шеи, более прямой спины, а главное — более огня, резвости и признаков благородной породы. Тем не менее ему дорога была и старая гарденинская лошадь — ее по преимуществу вороная масть, чуть не шестивершковый рост, сила, выносливость, кротость и послушливость в запряжке. Капитон Аверьяныч забирал к себе толстые заводские книги и длинные зимние вечера заставлял конторщика Агея Данилыча читать их вслух (сам он умел только подписываться «Офираноф»); днем отправлялся в кабинет покойного барина, всматривался в портреты знаменитых лошадей, развешанные на стенах в золотых рамах, припоминал, соображал, ходил, как тень, в звонких опустелых комнатах, и все гудел себе в бороду. Наконец взял с собою маточника Терентия, объехал и осмотрел Хреновое, Пады, Мартин, Чесменку, ближние и дальние заводы Воронежской и Тамбовской губерний. В этой-то поездке было им приобретено двенадцать маток и три жеребца, из которых Витязь стал отцом Кролика, а Волшебница ожеребила Любезного и тем щедро вознаградила Капитона Аверьяныча за все претерпенные им хлопоты, сомнения и тревоги. Кролик обещал начать собою новую эру призов, Любезный — облагородить тип и возвысить, по крайней мере, в полтора раза ценность старой гарденинской лошади.
Легко и щегольски показав Любезного, Федотка был удостоен Капитоном Аверьянычем следующего разговора:
— Ты чего тут на музыке-то на своей пилишь, аль разговелся? Чай, люди грехи замаливают.
— Я учусь, Капитон Аверьяныч.
— То-то… учусь. Все, небось, норовишь девку обольстить. Какая у тебя Аришка? Матренка? Секлетишка?
Федотка ухмыльнулся и промолчал.
— А Кролику подостлал соломы?
— Подостлал-с, Капитон Аверьяныч.
— Как это ты, братец: малый, поглядеть тебя, тямкий, а дал маху?
— С ним не сообразишь, Капитон Аверьяныч! Уж больно человек он неосновательный. Смех сказать: наездник — в денник боится войти.
— Ну, вам-то он с руки. Не взыскивает. Вам, дармоедам, того и надо.
— Никак нет-с, Капитон Аверьяныч. Нам лишь бы взыскивали за дело. А с ним никак не сообразишь. Вы гневаетесь, а от него порядка никакого нет-с. Его и Кролик ни во что не ставит. Ей-богу-с.
— А ты с Кроликом-то говорил?
— Видно-с, Капитон Аверьяныч.
— Ну, в эти дела, малый, вникать не тебе.
— Я только к слову, признаться…
— Ты на лошади крепко держишься?
— Как же-с! Сызмалетства.
— Ну, ладно. Ларьку, я вижу, нужно из поддужных прогнать. Избаловался. Пошлю его на хутор коньков стеречь. А ты присматривайся. Бог даст, поведем Кролика на бега, ты поддужным будешь.
Федотка оторопел от радости.
— Воля ваша, — пролепетал он.
— А старших не суди, — продолжал Капитон Аверьяныч, — не твоего ума дело. Онисима я, может, и уволю, а все-таки дело не твое. — Он вынул двумя пальцами серебряную монету из жилетного кармана и, вытянув руку, долго рассматривал эту монету на свет; наконец протянул Федотке: — Это что, двугривенный?
— Двугривенный-с, Капитон Аверьяныч.
— Возьми. Девкам на пряники. Как ее — Алена? Степанида?.. Да смотри у меня: недосмотришь, заведутся мокрецы, — все виски повыщиплю.
— Как можно-с… — сказал Федотка и рассмеялся глупым, счастливым смехом.
Красный двор опустел. В конюшнях оставались только дежурные. Капитон Аверьяныч прислонил ладонь к глазам, посмотрел на солнышко и медленно побрел со двора. У ворот он подумал одно мгновение, хотел идти домой, но вдруг загудел в бороду и, задумчиво разбивая костылем комки ссохшейся грязи, поворотил на красный двор, в степь. Это была его любимая прогулка, когда ему хотелось остаться одному и о чем-нибудь крепко подумать.
Выезд управителя. — Степь. — Урок истории. — Урок кулачного права. — «Авось крепостных-то теперь нету!» — Кое-что из философии. — Точки в жизни «вольного» человека. — Гнев на милость. — Весна и весенние мысли. — «Столпы» Гарденина; о Николае, о системе хозяйства, о «вольтерьянце» Агее и о том, как писалось увещание студенту медицинской академии.
В то же самое мартовское утро, когда Капитон Аверьяныч совершал свой обход, Мартин Лукьяныч Рахманный вздумал объехать поля, чтоб осмотреть озими и узнать, скоро ли можно будет сеять овсы. Весна была ранняя, март близился к концу, и хотя в пологих местах кое-где и синел снежок, от земли давно уже шел пар, и там и сям пробивалась молодая травка. Озими начинали зеленеть; на деревьях наливались, краснели и лопались почки; вешние воды укрощались, и ручьи в лощинах вместо неистового рева стремились к реке с ленивым и неспешащим бормотаньем.
У крыльца управительского флигеля дожидалось трое: староста Ивлий, сивобородый мужик в кафтане из смурого крестьянского сукна, в высокой шляпе, с длинною биркой в руках; конторщик Агей Данилыч, сгорбленный и сухой, «рябой из лица», широкий в кости человек, бритый, с подвязанною щекой и огромным фиолетовым носом, в теплом долгополом пальто и в ватном картузе с наушниками, и управительский кучер Захар, обросший волосами по самые глаза. Все трое держали в поводу оседланных лошадей и молчали. Поодаль от них гарцевал на красивой гнедой «полукровке» безбородый юноша с едва приметным пушком на губе, единственный сын давно уже овдовевшего Мартина Лукьяныча. Юноша без нужды склонялся то на ту, то на другую сторону, откидывался назад, натягивал и опускал повода, посматривал украдкою на свои новые высокие сапоги с голубыми кисточками и блестящими лакированными голенищами и; видимо, так и горел от снедавшего его внутреннего восторга.
— Что за сапожки-то отдали, Миколай Мартиныч? — спросил староста Ивлий.
— Семь, дядя Ивлий. Ведь хороши, а? — И юноша вытянул ногу. — Ну, уж Коронат не подгадит! Смотри, носок какой пустил… чистый квадрат! Говорит, по самой первой моде. Чего уж! «На Стечкина барина, говорит, шью».
— Сапожки ловкие, в подъеме будто бы узеньки.
— О, ничуть, нисколько, дядя Ивлий! — горячо возразил юноша. — Это только со стороны оказывает… я тебя уверяю. Смотри, смотри, я вот шевелю ногой… Смотри, как просторно.
— Чего уж просторно! — насмешливо выговорил Захар. — Не ты вчера ночью в конюшню-то прибегал, Федотку молил сапоги-то с тебя стащить? Да опосля того мылом их сколько натирали? Щеголи!..
Юноша покраснел.
— Вот уж всегда выдумаешь, Захар Борисыч! — воскликнул он.
— Чего выдумаешь! Свела тебя с ума Грунька Нечаева; ты ради ей и принимаешь муку. Вот папенька узнает, как в окны-то по ночам шастаешь да к Василисе ходишь, — не похвалит. Или тоже: управительский сынок в дружбу с конюхами входит, с Федоткой запанибрата… Куды превосходно!
— Только папенькины деньги зря переводите, — сказал Агей Данилыч странным дискантом, совершенно не соответствующим его большому росту, подвязанной щеке и серьезному, с каким-то трагическим выражением лицу.
Юноша вспыхнул до самой шеи, хотел что-то ответить, то только презрительно усмехнулся и сильно дернул поводом. В это время на крыльце показался сам Мартин Лукьяныч, среднего роста осанистый человек, русый, с легкою проседью в окладистой бородке, в солидном «купеческом» картузе и в синей бекеше. Староста Ивлий и кучер Захар сняли шапки, — один Агей Данилыч, поклонившись, тотчас же опять накрылся, — Николай скромнехонько и неподвижно сидел на своем гнедом конике. Мартин Лукьяныч сказал: «Здрасте», натянул на ходу зеленые замшевые перчатки и, приняв от Захара повода, ловко и грузно вскочил на своего длинного бурого мерина Ваську. Васька пошатнулся, закряхтел, но тотчас же оправился и, как следует доброй лошади, натянул повода. Вслед за Мартином Лукьянычем, наскоро нахлобучив шляпу и придерживая бирку под мышкой, влез тяжело, по-мужицки, как-то животом, староста Ивлий на косматую кобылку мышастой масти, и взобрался, долго привскакивая на одной ноге, Агей Данилыч на необыкновенно высокого управительского коренника. Все тронулись за Мартином Лукьянычем, ехавшим впереди развалистою иноходью с ловкостью и уверенностью человека, с самого детства получившего привычку к верховой езде. И в посадке всех этих людей сказывались их характеры и положения. Так и видно было по Мартину Лукьянычу, что это едет человек властный, независимый, сознающий свою силу, — одним словом, гарденинский управитель. По тому, как трусил на своей утробистой кобыле сивобородый мужик, искательно наклоняясь вперед и выпрямляясь на стременах, всякий бы узнал, что это староста Ивлий; по неуклюжей и смешной, но свободно сидящей фигуре Агея Данилыча, которого коренник нес на себе степенною и скорою «ходо´й», не мудрено было заключить, что это едет человек характера мрачного и сосредоточенного, привыкший к уединенным мечтам и к перу, и, наконец, по тому, как гнедой коник все покушался галопировать, грыз удила, крутил шею, высоко и красиво вскидывал передние ноги и вообще доставлял неописанное наслаждение своему седоку, беспрестанно менявшему позу ради живописности, видно было, что неслась легкомысленная, самоуверенная, влюбленная в самоё себя юность. Под копытами лошадей хлюпала грязь и жирными комьями отлетала из-под ног галопирующего гнедого коника.
Осмотрели кусты, озими, плотины в полевых прудах, доехали до-опушки леса, попробовали пашню, приготовленную под овес, — оказалось, что через три дня можно сеять: овес любит ранний сев; «кидай меня в грязь — буду князь», — сложена о нем пословица, — и с пашни повернули степью. Солнце сияло ослепительно. С полей то и дело взлетали жаворонки и с звонкими трелями подымались в голубое небо, В малейших котловинах и углублениях почвы стояли озера вешней воды, сверкая на солнце, как осколки зеркала. Над ними беспрестанно опускались дикие утки, тяжело разрезая воздух своим грузным и неуклюжим полетом. По мочажинам бродили какие-то голенастые птицы. Писк, свист и беспокойное кряканье оживляли поля. Иногда в вышине правильным треугольником тянули гуси со стороны юга или слышны были крики журавлей, похожие на отдаленные трубные звуки. Отовсюду несло славною и здоровою свежестью, пахло разрытою землей и тем запахом возникающей растительности, от которого так сладко и томительно расширяется грудь. Всем было хорошо в этом ликующем и сверкающем просторе. Даже по трагическому лицу Агея Данилыча разлилось что-то ласковое и благоденственное. У Николая радостно блистали глаза. Мартин Лукьяныч благодушно щурился, опершись рукою в колено и похлопывая нагайкой крутые бедра неутомимого Васьки. В стороне от их пути, посредине гладкой, как скатерть, степной равнины, одиноко стоял высокий курган, — что-то вроде маленьких столбиков виднелось на его вершине. Мартин Лукьяныч натянул повод — и все стали как вкопанные. От кургана доносился пронзительный свист. Это были сурки.
— Ишь, подлецы, выделывают! — сказал, добродушно улыбаясь и оглядываясь на своих спутников, Мартин Лукьяныч и вдруг пригнулся, ударил Ваську и во весь дух помчался к кургану. Все поскакали вслед за ним. Влажная степь загудела под копытами. Николай первый взлетел на курган и, красиво откинувшись на седле, кричал что есть силы:
— У, какая даль!
Остановились и стали смотреть. Один староста Ивлий слез с своей кобылы, мешкотно подтянул подпруги и с видом величайшего глубокомыслия стал ширять биркой в сурчиные норы. Кругом видно было на много верст. Вдали, около красноватого сада, весело блестели крыши Гарденина и гладкая, как разлитое масло, поверхность пруда. Во все стороны развертывалась ровная степь, тянулись желтые, зеленые и черные поля, синели одинокими шапками ольховые и осиновые кусты. По направлению к Битюку сверкали кресты сельских церквей, белелись колокольни. За ними простиралась неясная сизо-голубая даль с странными проблесками и неопределенными очертаниями лесов, курганов и бесчисленных стогов: там зачиналась «Графская степь»[1]. Мартин Лукьяныч задумчивым оком осматривал окрестности.
— Вон Лисий Верх, видишь? — указывал он сыну на лесок, едва синевший на горизонте.
— Вижу, папенька.
— Вплоть до того «ве´рха» все было гарденинское.
— Куда же эдакая уйма девалась, Мартин Лукьяныч? — спросил староста Ивлий, опираясь подбородком на бирку.
— Куда?.. А приказные-то на что? Чего хочешь оттягают.
— Народ верно что озорной, — с готовностью согласился староста.
— Но как же, папенька, оттягают?
— Очень просто. Юрию Николаевичу пожаловала царица тридцать тысяч десятин ненаселенной земли вот в этих местах. Заметь себе: ненаселенной, — в этом вся штука. Ну, Юрий Николаевич и послали братца выбрать. Тот выбрал честь честью, обозначил грань, обозначил, где быть усадьбе, куда крестьян поселить, и поехал в Воронеж. Туда-сюда, приказные говорят: «Дай тысячу рублей». Он — брату: так, мол, и так. Юрий Николаич гордый был человек, самостоятельный, одно слово — гвардеец: «Знать, говорит, не хочу. Как, говорит, чтобы царица жаловала, а разная тварь издевается? Ни копейки!» — и собственноручно пишет письмо наместнику: так, мол, и так, вот что у тебя делается. Ну, сколько времени прошло, приходит из Воронежа донесение — в сенат там, что ли: «Гарденину-де пожаловано тридцать тысяч ненаселенной земли, а в тех-де местах столько пустопорожней земли не оказывается: сидят села вольных однодворцев и землю пашут. А есть-де по реке Гнилуше семь тысяч, да оттолева в пятнадцати верстах тысяча десятин и та земля свободна». Что такое значит? Юрий Николаевич к брату: «Поезжай, узнай». Тот в Воронеж: что такое? почему? какие однодворцы? А крапивное семя только зубы скалит: «Пожалели, мол, тысячи рублей — двадцать две тысячи десятин и уплыли промеж пальцев». Что же они, разбойники, придумали: в какой-нибудь год собрали три села и посадили на Битюке! И откуда — никто не знает. Вон красуются, все на кровной гарденинской земле.
— Что же, папенька, царица-то неужто не велела отобрать?
— Дурак! Разве она может против закона? Нет пустопусторожней земли — и нет. Она уж ему в Полтавской губернии тысячу душ пожаловала в отместку.
— А за какие заслуги ему награда такая вышла? — спросил Николай.
— Руками подковы ломал-с, — с ядовитою усмешкой пискнул Агей Данилыч.
— Был город Измаил, Юрий Николаич город Измаил в полон брал, — внушительно сказал Мартин Лукьяныч, искоса поглядев на конторщика.
— Город Измаил с отменно жестокого приступа светлейший князь Александр Васильевич Суворов-Рымникский победил, — отчеканил Агей Данилыч, — это, ежели хотите знать, и у Во´лтера описано.
— Ну, уж ты, Дымкин, известный фармазон, — с неудовольствием ответил Мартин Лукьяныч и стал спускаться с кургана. Николай нарочно отстал, приблизился к Агею Данилычу и вполголоса спросил:
— Что вы сказали, Агей Данилыч, что подковы ломал? Неужто награждали за это?
— Подите у папеньки спросите. Все узнаете — скоро состаритесь.
— Ну, пожалуйста, голубчик Агей Данилыч, скажите, пожалуйста. Придет лето, я с вами на перепелов буду ходить. Ей-богу, буду ходить.
Агей Данилыч смилостивился и шепотом что-то такое стал рассказывать Николаю, отчего у того полуоткрылись от изумления губы и он с совершенно новым чувством, широкими, любопытными глазами посмотрел на расстилающийся перед ним простор вплоть до едва синеющего Лисьего Верха, А Агей Данилыч самодовольно и язвительно ухмылялся и постукивал указательным перстом о березовую тавлинку, приготовляясь захватить здоровенную понюшку смешанного с золою и толченым стеклом табаку.
— Мартин Лукьяныч — вдруг вскрикнул староста Ивлий, зорко всматриваясь в степь, — ведь это, никак, галманы шляются?! Беспременно они сурков ловят.
— Так и есть. Ну-ко, догоняй их, анафемов!
Староста Ивлий пригнулся к самой шее лошади и пустил ее вскачь, размахивая локтями и биркой. Видно было, как он остановил людей, ехавших целиком по степи. Подъезжал рысцой и Мартин Лукьяныч с остальными. На самодельных дрожках сидел с мешком, в котором копошилось что-то живое, и с одностволкой за плечами молодой малый в кафтане с растерянным и перекосившимся от испуга лицом. Другой, рыжебородый, здоровый однодворец в белой льняной рубахе с красными ластовицами, вырывал с выражением какой-то угрюмой злобы вожжи из рук старосты Ивлия и ругался. Огромный косматый битюк спокойно стоял в оглоблях. Мартин Лукьяныч, как только увидал ссору, внезапно побагровел, сделал какое-то зверское, исступленное лицо и с грубыми ругательствами помчался к рыжебородому однодворцу.
— Чего ты, болван, смотришь? — заревел он на Ивлия. — Бей его! — И, замахнувшись что есть силы, начал хлестать рыжебородого нагайкой по лицу и по чем попало.
Тот бросил вожжи, схватил Ваську под уздцы и, как-то рыча от боли и отчаяния, стал тянуть его к себе.
— Бей!.. Що ж, бей!.. — хрипло кричал он. — Бей, душегубец!
Староста Ивлий старался попасть биркой по рукам однодворца и дребезжащим голоском повторял:
— Брось, окаянный, поводья! Говорят тебе — брось!
Наконец Мартин Лукьяныч опустил нагайку и подъехал к молодому малому.
— Что в мешке? — спросил он, задыхаясь от гнева и усталости.
— Сурки, ваше степенство, — пролепетал тот белыми, как мел, губами.
— Сурки? А вот я тебе покажу!
И Мартин Лукьяныч, наклонившись с седла, ударом кулака сшиб шапку с малого и, уцепившись за волосы, стал его таскать. Малый покорно вертел головою по направлению Мартин Лукьянычевой руки. Рыжебородый стоял в стороне, размазывая подолом кровь по лицу, и отчаянно ругался.
— Дьявол толсторожий!.. Ишь, мамо´н-то набил, брюхатый черт! Твой он, що ль, зверь-то? Все норовите захватить. Подавишься, не проглотишь… Погоди ты, пузан, появись у нас на селе… я тебе; рано морду-то исковыряю… Погоди, кровопивец!
На него никто не обращал внимания.
— Выпусти! — скомандовал Мартин Лукьяныч.
Малый с торопливостью развязал мешок и тряхнул им. Сурки, прихрамывая, отбежали в степь.
— Анафемы бесчеловечные, — сказал управитель, посмотрев на ковыляющих сурков, — где капканы?
— В стогу спрятали, ваше степенство, в Сидоркиной окладине.
— Смотрите у меня другой раз! — пригрозил Мартин Лукьяныч и поехал прочь. Руки его дрожали, губы тряслись. Рыжебородый схватил вожжи, сел и погнал своего битюка. Долго было видно, как он обращал по направлению к кучке верховых свое окровавленное лицо и с каким-то заливающимся визгом угрожал кулаками. На его белой спине пестрели черные полосы от нагайки. Молодой малый скреб горстью в голове и сбрасывал наземь волосы.
— Зачем же эдак бить, Агей Данилыч? — шепотом проговорил Николай, стараясь удержать трясущуюся от волнения нижнюю челюсть.
— А необразованного человека нельзя не бить, если вы хотите знать, — равнодушно сказал Агей Данилыч и, приложив палец к левой ноздре, высморкался из правой. — Искони веков, сударь мой, неучей били. — Он приложил теперь палец к правой ноздре и высморкался в левую.
— Но все ж таки эдак нельзя, — упрямо повторил Николай и отъехал от конторщика.
Старый Ивлий был совершенно доволен. Во-первых, потому, что он первый заметил контрабанду, а во-вторых, что вместе со всеми «барскими» разделял презрительное и высокомерное отношение к однодворцам. Такое отношение высказывалось в то время во всем: барские не упускали случая посмеяться над однодворцами и передразнить их говор: каго и чаго вместо «ково» и «чево», що вместо «што», — поглумиться над их манерой одеваться: толсто навертывать онучи, носить широчайшие, с бесчисленными складками сапоги, кафтан с приподнятыми плечами и высоким воротом, уродливые кички и паневы у баб. По праздникам барские и однодворцы не ездили друг к другу. Даже в церкви норовили становиться отдельно. Почти не было примеров, чтобы барскую девку отдавали за однодворца или однодворку за барского. Одним словом, походило на то, что живут рядом иноплеменники и питают друг к другу настоящее враждебное чувство. Вот почему суровая политика «усадьбы» в отношении к однодворцам находила полнейшее сочувствие в деревне и староста Ивлий был совершенно доволен.
— Что за народ? — отрывисто спросил Мартин Лукьяныч, указывая вдаль нагайкой.
— Это-с наши мужики землю делят, — ответил староста Ивлий.
Мартин Лукьяныч молча повернул туда.
Большая толпа крестьян, видимо, волновалась и находилась в необычайной ажитации. Из сплошного шума вырывались пронзительные и тонкие фальцеты, густые басы, задорно дребезжащий бабий голос. Впрочем, баба была всего одна, и главным-то образом из-за нее и шел такой шумный говор. Когда подъехал управитель, все сразу смолкли и один за другим сняли шапки. Только баба успела произнести еще несколько необыкновенно задорных слов. Это была полная, румяная, разбитная солдатка Василиса, с черными плутовскими глазами и с беспрестанно повиливающей поясницей. При взгляде на нее Мартин Лукьяныч, и без того сердитый, еще более насупился. Он приподнял картуз и процедил «здрасте», на что последовал гул приветствий. Тем временем староста Ивлий бочком подъехал к толпе и, опасливо взглянув на Мартина Лукьяныча, шепнул возле стоящему старику:
— Зачем Василису-то принесло? Смотрите, в гнев не введите: серчает страсть!
Старик тотчас же нырнул в толпу, и там и сям тихо и возбужденно заговорили:
— За Гараськой блюдите… Гараську, дьявола, наперед не пускайте!.. Сердит!.. Василиску-то дерните… Ах, пропасти на нее нету!
— Ты зачем здесь? — спросил Мартин Лукьяныч Василису.
— Что ж, Мартин Лукьяныч, — бойко затараторила баба, успевшая плутовски подмигнуть Николаю, отчего тот покраснел и отъехал за толпу, — доколе же без земли-то мне оставаться? Ужели мужик-то мой обсевок в чистом поле? Чать, гнули, гнули хребты-то на господ, а тут до чего довелось — и земельки не дают. То ли мы воры какие, то ли нашей заслуги не было? Всему миру землю даешь, а мне — на´-поди, ни пядени! Мне, чать, с детьми-то малыми пить-есть надо. Мужик на службе, не родимца ему там делается, а я — все равно что вдова вся тут!
Она таким бесстыдным движением подалась вперед и так приподняла некоторую принадлежность костюма, что близстоявшие старики опустили глаза, а по лицам молодых пробежало нечто вроде одобрительной улыбки.
— Староста, — крикнул Мартин Лукьяныч, — зачем она здесь?
Выступил тщедушный седенький старичок с медною медалью на груди и с заплатанным треухом в руках.
— Вот пришла, отец, — прошамкал он, улыбаясь деснами. — Мы говорили: зачем? Сказано: нет тебе земли. Ну, она приволоклась. «Подайте, говорит, мою часть». А какая ее часть? Ведь от твоей милости прямо сказано, чтоб не давать.
Вдруг черноволосый, румяный, с блестящими белыми зубами молодой мужик, до сих пор стоявший позади, решительно надвинул картуз на голову и начал расталкивать локтями стариков, употреблявших все усилия, чтобы оттеснить его в толпу…
— Куда, леший, прешь? — заговорили со всех сторон вполголоса. — Уймись! Осадите его, старички! Дядя Арсений, чать, ты — отец, наступи ему на язык-то, больно длинен!.. Картуз-то сними, оглашенный!..
— Остынь, Гараська!.. Тебе говорю, остынь! — сказал дядя Арсений, хватая Гараську за полы.
— Не тронь, батюшка, не глупее других! — огрызнулся тот и, сразу подняв голос до крика, набросился на старосту: — Как ты можешь так рассуждать? Какой ты после этого миру слуга, старый черт? Тебе какое дело, что управитель сказал?.. Барыня землю всему миру сдает, а уж это дело наше, кому какую часть на жребий положить… Мы на миру все равны. Ах ты, продажная твоя душа!
— Может, сколько на них горбы-то гнули! — подхватила Василиса, в свою очередь наступая на старосту. — Что твои снохи в конторе полы моют, так ты и виляешь нашим-вашим?.. Я твоей Акульке еще рано глаза-то выцарапаю… Ты, старый паралик, за какие такие дела трескаешь чай в конторе?
— Ну, будя теперь война! — пробормотал староста Ивлий и укоризненно помотал головой на мужиков.
— Ребята, гоните ее в три шеи, — насильственно спокойным голосом сказал Мартин Лукьяныч.
Поднялся невообразимый шум. Василису схватили под руки и поволокли из толпы. Она отбивалась — и пронзительно визжала.
— Митревна, Митревна, — сказал ей староста Ивлий, — уверившись, что Мартин Лукьяныч не смотрит в его сторону, — ты хоть мир-то пожалей!
Одни кричали на Гараську, другие — на его отца, беспомощно разводящего руками.
— Эка барин выискался! — горланил Гараська, размахивая руками, но избегая, однако, смотреть на Мартина Лукьяныча. — Авось крепостных-то теперь нету!
Мартин Лукьяныч подозвал Ивлия, что-то сказал ему и, махнув конторщику и Николаю, уехал с ними-. Суматоха стихла; все мало-помалу успокоились. Гараська в картузе набекрень сидел, поджавши под себя ноги, и, злобно посмеиваясь, крутил цигарку; красный платок Василисы виделся далеко по дороге в деревню…
Но тут староста Ивлий объявил, что Гараськиному отцу, Арсению Гомозкому, земли давать не приказано. Вновь поднялся страшный шум. Гараська вскочил и закричал еще яростнее, чем прежде. Дядя Арсений совсем растерялся.
Проехав версты две шагом, Мартин Лукьяныч пришел в себя и совершенно успокоился.
— Эка народец! — выговорил он.
— Избаловались, если хотите знать, — пискнул Агей Данилыч. — А! Какое слово сказал: «Крепостных теперь нету!» Лучше было, дурак, лучше было. Заботились о тебе, о дураке!
— Да что он за солдатку-то вступается? Ему-то что?
— Тут, папенька, кажется, роман, — робко сказал Николай.
— Гм… Ну, ничего, пускай их без земли останутся. Экой грубиян! Ведь, по-прежнему, что с ним, с эдаким, делать? Один разговор — в солдаты.
— Он, папаша, очень уж работник хороший: когда на покосе, всегда первым идет. Или скирды класть… ужасно ловко верха выводит.
Мартин Лукьяныч промолчал на это и немного спустя сказал:
— Дай-ка закурить, Нико´ля! Агей Данилыч, ты нонче приготовь-ка список, кому овес сеять, — завтра надо, господи благослови, и повещать. Фу, благодать какая стоит!
Около сада, на обширном лугу вилась кольцом плотно убитая дорожка. Это была так называемая «дистанция» для испытания рысистых лошадей. В самом центре круга стояла беседка. На ее ступеньках сидел теперь, опираясь подбородком на костыль и задумчиво смотря вдаль, конюший Капитон Аверьяныч.
Мартин Лукьяныч слез с седла и подошел к нему. Они пожали друг другу руки. Слезли затем с лошадей и Агей Данилыч с Николаем. Тому и другому Капитон Аверьяныч протянул указательный палец левой руки.
— Как дела? Овес гожается сеять? — спросил он.
Мартин Лукьяныч сказал и тоже сел на ступеньку беседки. Агей Данилыч и Николай стояли и держали лошадей.
— Ну, а у вас что? — спросил Мартин Лукьяныч.
— Да что, Варфоломеева прогнать придется. Какие с ним призы!
— Я давно вам говорил. Как же теперь быть?
— Слышно, что Ефим от Воейкова отошел. Груб он и часом пьет, но по крайности дела своего мастер. Придется послать за ним.
— Что ж, пошлем. Эдак, значит, в июне не поведем Кролика в Хреновое?
— Куда поспеть! К лошади нужно примениться. Я уж давно заметил — Онисим ему ход скрутил. С начала зимы прикидывали шесть минут десять секунд, а потом гляжу — шесть минут восемнадцать секунд. Что бог даст на тот год, пятилетком.
— Ну что ж, пошлем за Ефимом, а на тот год, даст бог, и оберем призы. Я давно вам говорил, что Онисим — дрянь.
Все помолчали.
— Вот ты, фармазон, говоришь: бога нет, — сказал конюший Агею Данилычу, — а смотри, велелепие какое… Что´ есть красно и что´ есть чудно! — и он неопределенно махнул рукою в пространство.
— Это натура, ежели хотите знать, — ответствовал Агей Данилыч, язвительно улыбаясь, — для невежества оно точно оказывает богом, но это суть натура-с, сударь мой.
— Дура! — отрезал Капитон Аверьяныч.
Все засмеялись.
Перед вечером во флигель к управителю пришел Арсений Гомозков с сыном Гараською. Мрачно нахмуренного и кусающего себе губы Гараську он оставил в сенях, а сам явился перед Мартином Лукьянычем, долго молил его и валялся у него в ногах. Наконец вышел в сени, умоляющим шепотом что-то долго-долго говорил с Гараськой и вместе с ним вошел опять в комнаты. Тем временем Мартин Лукьяныч послал за чем-то Николая к Фелицате Никаноровне, кухарку Матрёну отправил за мукою на мельницу я остался один. Гараська как вошел, так и остановился у порога. Вид у него был угрюмый и жалкий.
— Вот что хочешь, то и делай с ним, Мартин Лукьяныч, — сказал Арсений, по своей привычке беспомощно разводя руками, — а мы тебе не супротивники.
Мартин Лукьяныч, не глядя на Гараську, сказал:
— Ну, что ж с ним толковать? Возьми вон в кухне веник. Там из лозинок есть. Пускай ложится…
Арсений торопливо вышел. Гараська, стараясь удержать нервную дрожь и всхлипывания в горле, начал раздеваться.
…………………………………………………………..
Вечером в контору пришли «за приказанием» староста Ивлий, старший ключник Дмитрий, овчар, мельник и садовник. Агей Данилыч записал дневную выдачу и приход продуктов. Мартин Лукьяныч ходил по конторе, заложивши руки за спину, и задумчиво курил папироску, выпуская дым колечками. На завтра все было приказано.
— Да, я и забыл, — вдруг останавливаясь, сказал он старосте, — пусть Арсению жеребий положат. Сколько он записал под яровое?
— Три десятины-с.
— Ну, пусть. Ступай с богом.
— Там мужики к вам пришли, — доложил мельник Демидыч, оглянувшись на дверь.
— Что там? Здрасте. Что вам нужно?
Вошли мужики, в том числе и Арсений Гомозков.
— К вашей милости, Мартин Лукьяныч; пожалуй нам овсеца взаймы. Обсеяться нечем. Кое на подушное продали, кое в извозе, а год, сам знаешь, какой был. Заставь бога молить.
— Агей Данилыч, хватит у нас овса до нового урожая?
Конторщик отвечал утвердительно.
— Сколько же вам?
— Да нам бы вот, коли милость ваша, по три четверти на двор. Дядя Арсений, тебе сколько?
— Мне — пять, Мартин Лукьяныч, — неуверенным и робким голосом сказал Арсений, — мне без пяти четвертей делать нечего. Не обессудьте.
— Ну что ж?.. Отпусти, Дмитрий. Запиши, Агей Данилыч, в книгу. Смотрите только — к покрову отдать! Ступайте с богом.
Ночью собиралась первая гроза, и где-то вдали неясно грохотал гром. Крепким и мирным сном спала усадьба. На мельнице лениво и тоже как будто спросонья шумела вода, пущенная мимо колес. Один Николай не спал. Долго он ворочался на своей постели и беспокойно прислушивался. Разные мысли лезли ему в голову: о том, что нехорошо до крови бить людей, о том, что у него новые сапоги, что Агей Данилыч верит вместо бога в какую-то «натуру» и что Гарденин пожалован вовсе не за город Измаил… А посреди этих беспорядочных мыслей — грезился ему захватывающий степной простор, звенели в ушах журавлиные крики и трели жаворонка, мелькало смуглое лицо Груньки Нечаевой и что-то сладкое, счастливое, томительное стесняло грудь и вызывало на глаза странные, беспричинные слезы.
На другой день привезли почту. Конюший ждал письма от сына и еще задолго до возвращения нарочного пришел к управителю. Но оказались только газеты да письмо Фелицате Никаноровне от барыни. Капитон Аверьяныч вдруг сделался мрачен, начал поскрипывать зубами и гудеть… Мартин Лукьяныч в свою очередь беспокоился: ему было странно и неприятно, что барыня написала одной только экономке. «Не гневаются ли? Не дошли ли до них какие-нибудь кляузы?» — думал он. Послали с письмом Агея Данилыча и нетерпеливо ждали, нет ли чего нового и важного, Фелицата Никаноровна не замедлила прибежать, — она всегда ходила какою-то кропотливою мелкою рысцой. Это была маленькая тщедушная старушка, в темненьком платьице, с живыми движениями и прозрачно-желтым в мельчайших морщинках лицом. В ее руках белелось уже распечатанное и прочитанное конторщиком письмо от барыни. Истово перекрестившись на образа, она поздоровалась, села и внезапно всхлипнула.
— Или что нехорошее пишут, Фелицата Никаноровна? — тревожно спросил Мартин Лукьяныч.
— Что!.. Видно, и нонешнее лето не приведет создатель господ повидать, — сказала Фелицата Никаноровна. — Лизавета Константиновна захворали.
Управитель в значительной степени успокоился: это не касалось хозяйства.
— Что с ними приключилось? — спросил он, делая участливое лицо.
— Пишут их превосходительство: незапно, незапно стряслось. Всё думали в деревню, ан доктор в Италию посылает. Подробно-то не описывают, — ну, а видно, сколь обеспокоены. Тут и вам, батюшка, есть местечко: недосужно писать-то в особицу, очень грустят. Еще бы, господи! Барышня на выданье, только женишка бы подыскать, — да разве станет за ними дело? — а тут этакое произволение!
Она вынула платок, свернула его комочком и вытерла свои слезящиеся глазки.
— Очень уж докторам вверились, — заметил Мартин Лукьяныч, благоговейно погружаясь в чтение письма.
Он теперь совершенно успокоился: объяснилось и то, почему барыня не написала ему отдельно.
— А как же наукам не верить? — выговорил Капитон Аверьяныч, из гордости не решавшийся спросить, нет ли чего о сыне. — Ученому человеку нельзя не верить. Вот хотя бы взять Ефрема Капитоныча…
— Ну, батюшка, ты уж лучше не говори про своего самовольника! — встрепенулась Фелицата Никаноровна, и даже румянец проступил на ее крошечном личике. — Хорош! Куда хорош! Послушай-ка, что госпожа-то пишет.
— Что такое? — спросил Капитон Аверьяныч, напрасно стараясь придать равнодушное выражение внезапно дрогнувшему лицу.
— Как же! Заботятся о нем, их превосходительство комнату ему приказали отдать… Да не подумайте, Мартин Лукьяныч, какую-нибудь комнату, гувернерскую! (Ричарду-то, слава богу, прогнали!) Мало того, смилостивились и в харчах: позволили с кастеляншей за одним столом кушать. И вдруг едет к нему Климон Алексеич, — самого дворецкого изволили послать! — а твой дебошир чуть не в шею его! Я бы, говорит, наплевал. Каково вам это покажется?
Капитон Аверьяныч, в свою очередь, успокоился: ему представилось, что он услышит что-нибудь ужасное.
— Ну, уж и в шею! — проговорил он недоверчиво. — Ну-кось, прочитайте, Мартин Лукьяныч, что он там натворил?
Управитель прочитал.
Татьяна Ивановна действительно извещала, что Ефрем отринул предложение, имел дерзость ответить, что в милостях не нуждается, но о Климоне Алексеиче писал только, что Ефрем невежливо обошелся с ним.
— Невежливо обошелся, а вы говорите — в шею! Само собою, — гордец; не будь он студент императорской академии, конечно, следовало бы всыпать горячих. Но вот, поди-кось, — достиг! Своим умом добился. Года три-пройдет, отец-то мужик останется, а он — эва! — дворянин. Не таковский Ефрем Капитоныч. Коли уж драть, надо было сыздетства в это вникнуть, а уж в императорскую академию влез — поздно.
Капитон Аверьяныч высказал это, как будто осуждая сына, но в его голосе и в выражении лица сквозило тайное удовольствие, и Фелицата Никаноровна полнейшее право имела подумать: «Ты и сам-то такой же самонадеянный!»
Мартин Лукьяныч дочитал письмо и, бережно сложив его, возвратил Фелицате Никаноровне.
— Насчет конного заводу нет приказаний? — спросил конюший.
— Ничего, Капитон Аверьяныч, — ответил управитель. — Приказывают лошадей не готовить, больше ничего. Приезда не будет. Деньги велено высылать… как его, город-то? Дозвольте, Фелицата Никаноровна, на минуточку, — во Фло-рен-цию. Значит, в Итальянское государство. Придется из Воронежа трансфертом.
Николай сидел тут же и сначала прислушивался, а потом стал развертывать «Сын отечества» и просматривать фельетоны и то, что напечатано мелким шрифтом. Он был рад, что господа не приедут. Правда, он только еще год как жил с отцом, и, следовательно, узнать господ ему не была случая, но живя у тетки, верстах в шестидесяти от Гарденина, ему приходилось приезжать к отцу и гостить здесь, когда были господа, и он очень хорошо помнил то чувства приниженности и опасливого настроения, которое овладевало тогда усадьбою. Помнил, как отец водил его на поклон к господам, заставлял шагов за двадцать от барского дома снимать шапку, целовать ручку у генеральши, почтительно вытягиваться и опять-таки снимать шапку при встрече с барчуками и с барышней. Помнил, как отец и такой уважаемый и важный человек, как Капитон Аверьяныч, стояли в вытяжку и с обнаженной головой не только когда барыня говорила с ними, но когда просто проходила мимо, и как при ее отъезде и приезде они раболепно целовали у ней ручку. Все это Николаю, воспитанному на глухом и свободном от барского вмешательства теткином хуторе, представлялось ужасно неприятным.
— Вот, папенька, пишут, как ведется хозяйство в Померании, — сказал Николай, воспользовавшись тем, что в разговоре старших наступил перерыв.
— Ну, что же из этого! — с пренебрежением спросил Мартин Лукьяныч.
— Очень уж будто хорошо. Огромный доход, и все отлично делается. По агрономии.
— Плюнь, брат! Все это вздор. Немчуришки хвастаться горазды, а в газетах и рады пропечатать.
— Ох, уж подлинно, батюшка, что горазды, — воскликнула Фелицата Никаноровна, — теперь подумаю: Ричарду прогнали, а Адольф Адольфыча оставили… К чему? То ли дело обоих бы, шаромыжников…
— Агрономы! — насмешливо выговорил Капитон Аверьяныч. — Любопытно бы посмотреть на них без нашего-то хлеба. Жрали бы эту… как ее?.. вику, что ли? Воля была, сколько ведь этих агрономов господа повыписали: Павлов, Савельев… У Павлова какой завод изгадили, Савельев, спасибо, вовремя догадался, разогнал. И ведь какую ораву! Павлов-то человек сорок, кажется, махнул!
— Что ж, не в похвальбу сказать… Помните, Константин Ильич, — царство им небесное! — произнес Мартин Лукьяныч, — как настаивали из Саксонии немцев выписать? Из Саксонии немцев, а от Бутенопа машины. Не надо, докладываю, ваше превосходительство! Извольте обождать, все оборотится на прежнее. Куда тебе как горячились!
— Ан и оборотилось.
Мартин Лукьяныч с достоинством выпрямился.
— Могу похвастаться, — сказал он. — Говорят: потравы, порубки, воровство, грубость, неотработки… Верно. Но почему? Потому, что без ума. По-моему, так: надо тебе сенокосу? — коси, сделай милость; скотину пустить некуда? — пускай куда угодно, лишь бы без вреда; пар, зеленя, жнива, отава, ежели господский скот не нуждается, — пускай! Лесу мало? — вот тебе хворост, вот тебе на всю деревню две десятины строевого каждогодно; земли не хватает? — бери; у людей десять рублей тридцатка, у меня бери за семь. Конечно, ежели ты достоин. Богачу Шашлову не дам и Василисе-солдатке не дам. Платить нечем? — не надо, в долг запишем, и притом без всяких расписок. Что же выходит? Та же старина-матушка. Пошлю повестить на барщину — сколько нужно, столько и придут. Цену сам назначаю. Неисправностей никаких, порубок нет, потрав нет, работа ни разу не стояла; что касательно суда — ей-богу, до сих пор не знаю, как мировому прошенье написать. Зачем же немцы, спрашивается? Почему — Бутеноп? Конечно, я не ровняю с прежним. Но это потому, что грустно за них, анафемов. Теперь я как смотрю на мужика? Очень хладнокровно. А по-прежнему мне во всякую мелочь нужно было вникнуть: и жену не бьет ли, и не пьянствует ли, и вовремя ли на своем поле убрался, и почитает ли отца-мать. Словно за малым ребенком ухаживали. Ну, что ж, не понравилось — как угодно. Наша изба с краю.
Капитон Аверьяныч одобрительно помычал, простился, ушел.
— Да, тяжело вольному человеку, — задумчиво выговорила Фелицата Никаноровна, — сколько горестей! Вот Ефрем. Будь крепостные, ну, отдали его в Хреновое в коновальскую школу, кончил бы, воротился к отцу, к матери. И господам-то на пользу. А тут на´: из Хреновой в Харьков, из Харькова, не унялся, в столицу шмыгнул. Легкое ли дело!.. Обдумывай, хлопочи, тянись, мать плачет. А уж за господами все, бывалоче, обдумано. Отрадно это, милые мои, когда воли своей не имеешь, — ох, какая забота снимается!
— Ну уж нет-с, — с горячностью вскрикнул Николай, — легче, кажется, удавиться!
Отец строго посмотрел на него и сказал:
— Помолчи. Не вламывайся зря. Смотри у меня, брат…
— Ну, что вы, Мартин Лукьяныч?.. Юноша! Господь с ним, — проговорила Фелицата Никаноровна и ласково поглядела на сконфуженного и оробевшего Николая. — Что, Николушка, привыкаешь, голубчик, к хозяйству? Не скучаешь без тетеньки?
— Привыкаю-с. Я у тетеньки тоже занимался, Фелицата Никаноровна.
— Чем ты там занимался? Баклуши бил, — прервал его отец. — Тридцать десятин распашки, чем там можно заниматься? И сестра-то Анна баклуши бьет, и ты бил. Спросите его, что они зимой делали? Либо мотки разматывали, либо ро´маны читали. Валяет ей с утра до ночи Ринальда-Ринальдини какого-нибудь, а старая дура плачет. Я сам люблю чтение, но разве это занятие? Только и хорошего, что насобачился читать прекрасно. Не поверите, лучше меня, право. И пишет превосходно.
— Ты бы, голубчик, пришел как-нибудь из Филарета мне почитать. А я тебя пастилкой угощу.
— Слушаю-с, Фелицата Никаноровна.
— Ничего, ничего, приучается, — продолжал Мартин Лукьяныч благосклонным голосом, — глуп еще, горяч. Осенью, смотрю, стадо коров загнал. «Чье?» — спрашиваю. «Наших, гарденинских». — «Зачем же?» — «На зеленях ходили». — «Да, болван, говорю, зеленя-то ведь мерзлые?» — «Мерзлые». — «Вреда нет?» — «Вреда нет, да не пускай на барское». Ну, взял его, пощипал маленько, велел выпустить.
Фелицата Никаноровна засмеялась и сказала:
— Да уж, Николушка, слушайся папашеньки. У господ Гардениных отродясь было без обиды, зато господь и посылает сторицею, — и, добавив со вздохом: — только вот Лизонька-то обмоглась бы… — торопливо приподнялась, попрощалась и побежала к себе.
— Как же, папаша? — обиженным тоном заговорил Николай. — Едем мы с вами на дрожках, и вдруг вижу: на барских жнивах ихняя скотина. Пастух сидит как ни в чем не бывало, в жилейки играет. Увидал вас, вскочил, захлопал кнутом, будто сгоняет скотину. А мы проехали, я оглянулся: он закинул кнут за плечо и опять в жилейки, а скотина как была, так и осталась на барской земле. Хорошо, вы не оглянулись!
— Вот и вышел дуралей. А я без тебя-то не знал? Он должен страх иметь. Он его и имеет. Видит, что управитель, он и бежит сломя голову. А зачем ему сгонять, коли нет вреда и я молчу? Вот захвати ты его в хлебе или рядом с барским скотом, ну, тогда иное дело. Да и то не загонять, а полыснул его хорошенько нагайкой, он и опомнится. К чему? Однодворцы запустят — загоняй. Этих нечего баловать. А своих никак не моги. Свои приучены, чутьем знают, куда можно пустить, куда нет. Вот выгон около деревни. Выгон-то наш, а скотина на нем по всякий час мужицкая. По-твоему, как: загонять? штрафы брать? (Николай промолчал.) Вот то-то и есть. Без барского выгона мужикам прямо петля. Зачем же мы будем зря петлю-то затягивать? Понадобится — затянем, а пока бог с ними. Разве есть надобность людей обижать, рассуди-ка? Нужно, чтоб люди из повиновения не выходили, чтоб господам от них польза была, а обижать, Нико´ля, никого не следует. Скажу не в похвальбу: хотя же покойник барин и разгневался тогда, что я землемеру Стервятникову подарил корову и выдал в виде взятки пятьдесят рублей, но потом неоднократно спасибо мне говорил. Деревня у нас вот где (Мартин Лукьяныч сжал кулак). Ежели стиснуть — пошевелиться невозможно. Одним водопоем можно со свету сжить. Но я этого никак не желаю. Ты видишь, как я обращаюсь с народом? По дочти-ка, сколько долгов распущено. Нет такого двора. Ни в чем нет отказу… Зато и нам не отказывают. Пожалуй, вон господин Головятников до того дошел: девки на троицу в его степь за цветами пошли — штраф! Не говоря уже о ягодах или в лес по грибы и по орехи. И глупо. У меня за всем ходи. Конечно, чтоб на глаза не попадались, имели страх. И что же выходит? Головятникова жгут, Головятников судится, у Головятникова в сентябре пшеница стоит некошеная, а у нас, брат, все слава богу, все вовремя. И много дешевле других. Так-тося, дурачок!.. — и, помолчав, прибавил со вздохом: — Ах, дети, дети…
Тем временем Капитон Аверьяныч зашел за конторщиком и пригласил его с собой составлять письмо к сыну.
Но нужно рассказать об Агее Данилыче. Как уже известно читателю, он слыл в Гарденине за вольнодумца и безбожника. Но его вольнодумство не только никого не заражало, а никого и не возмущало. Трудно сказать — почему. Так уж было принято — извинять Агея Данилыча и смотреть на него как на чудака. С другой же стороны, со стороны его честности и письменных познаний, все очень ценили и уважали его. Уважала и ценила даже Фелицата Никаноровна, которая одна из всего Гарденина не смеялась над его «предерзостными словами» и неизменно отплевывалась и крестилась, когда он в ее присутствии, — что случалось, однако, очень редко, — извергал их. Тем не менее только Агей Данилыч писал ей письма к барыне, был посвящаем во все интимности гарденинской семьи. Впрочем, гарденинские предания смутно упоминали, что, помимо уменья Агея Данилыча красноречиво владеть пером и помимо его примерной скромности, были и особые обстоятельства, вследствие которых Фелицата Никаноровна относилась к нему мало того что с доверием, но и с глубокою нежностью. Кое-кому из старожилов было известно, а иные слышали от отцов, что некогда камердинер Агей питал любовную страсть к нянюшке Фелицате, — это относилось приблизительно к двадцатым годам текущего столетия; известно было и о печальной развязке этого крепостного романа, о том, как был жестоко наказан и сослан в орловскую деревню камердинер Агей, как он приставлен был пасти свиней, одет в лапти и в посконную рубаху. После Фелицата обратилась в Фелицату Никаноровну, прилепилась всею душой к барской семье и навек осталась девицей, Агей же произведен был в конторщики и тоже никогда не помышлял о женитьбе От природы угрюмого и сосредоточенного нрава, Агей Данилыч со времени своего несчастья в особенности сделался нелюдимым, полюбил уединение и мечты, стал углубляться в книги. Приближенный в качестве камердинера к барину — тому самому Илье Юрьевичу, с которым «гневный император Павел за одним столом кушал», Агей перенял от него взгляды и понятия достаточно кощунственные. Илья Юрьевич в свое время славился по этой части, хотя за столом «гневного императора», конечно, славился и по другим частям. Затем в старом и давно покинутом орловском доме Агею Данилычу случилось найти сочинения Вольтера, переложенные на русский язык еще при Екатерине; «Кума Матвея» — книжку, изданную в Москве в 1802 году и тогда же запрещенную, еще десятка два затхлых, заплесневелых томиков в прочных кожаных переплетах, на толстой синеватой бумаге, написанных тем наивно-свободным и уверенным языком, которым столь известен конец XVIII века. С тех пор Агей Данилыч уж и не расставался с этими книгами, решительно пренебрегая всякими другими позднейшего происхождения. Среди гарденинской дворни он держался одиноко, замкнуто: редко-редко проявлялась в нем потребность общительности, но и тогда он, вместо того чтобы идти куда-нибудь в гости, предпочитал посидеть в таком публичном и свободном для всяких возражений месте, как застольная.
В письме к сыну Капитон Аверьяныч прежде всего велел поместить, что «родители огорчены тем, что он разгневал их превосходительство и был столь дерзок с уважаемым барским слугою, который недаром же отличен и превозвышен». После этого следовал совет: поскорее, пока господа не уехали за границу, попросить прощения у генеральши, ибо «ласковое теля двух маток сосет» и «плетью обуха не перешибешь». Затем шли обычные увещания, одинаковые во всех письмах Капитона Аверьяныча: веровать в бога, почаще ходить в церковь, слушаться начальников и наставников, почитать старших, беречь копейку на черный день, не водиться с дурными людьми, не пить хмельного и, по заповеди «чти отца и матерь твою», всячески помнить родителей. Кое-что из этих увещаний решительно противоречило взглядам Агея Данилыча, заставляло его язвительно ухмыляться, выпускать «дерзкие» словечки, нетерпеливо вертеться на месте, тем не менее он продолжал писать цветисто и с усердием, к полнейшему удовольствию Капитона Аверьяныча.
— Выводи, — говорил Капитон Аверьяныч: — говеть же тебе, сын Ефрем, а такожде и приобщаться святых и страшных таин беспременно кажинный год. Ибо ежели господь грешников милует, то кольми паче соблюдающих правила.
— Ну, уж нечего сказать, понятие! — ворчал Агей Данилыч. — Ужели сие сочтется за грех, коли я в пятницу ветчины поел? Вот ежели я голодом привожу себя в уныние, естомак редькой набиваю, это подлинно грех, понеже грешу против самой натуры… Невежество, сударь мой!
Капитон Аверьяныч терпеливо выслушал и повторил:
— Пиши, Агей, пиши: говеть же тебе, сын мой Ефрем…
Агей Данилыч презрительно фыркнул и начал возражать с другой стороны:
— Ну, кто же такое невежество пишет, да еще к образованному человеку? Кажинный год! Мужицкое изражение, сударь мой. Господа студенты на смех поднимут-с.
— Как же по-твоему?
— А по-моему, вот этак-с. — Агей Данилыч углубился в писание и спустя десять минут прочитал: — «По нашему простому убеждению и по вере, преподаю совет тебе, сын мой возлюбленный, не противиться установлениям кафолической религии и с изрядным усердием исполнять то, что кафолическая религия предписывает в смысле говения, хождения на исповедь и нарочито к причастию. Понеже родителям своим ты через сие соблюдение учинишь приятный поступок и между тем по вере нашей творцу составишь угодное. Ибо творец все сущее установил на пользу ради отменно-изрядного процветания натуры…»
— Ничего, ловко, — одобрил Капитон Аверьяныч.
— Еще бы-с! А то пишем господам студентам и вдруг — простонародное изражение! Ежели писать… (Агей Данилыч вставил кощунственное словечко), так по крайности грамматично, а не в утеху шпыням-с.
— Ну, ну, фармазон, некогда, пиши!.. Пиши, что родители оченно умоляют приехать повидаться, хотя же бы на один денек… Сколько, может, годов не виделись, — ведь как уехал в Харьков, так и канул! — А лета наши уж немаленькие. Пиши, что очень прискорбно… и что грех столько годов… — Голос Капитона Аверьяныча дрогнул и пресекся; он быстро отвернулся, чтобы незаметно для Агей Данилыча вытереть слезинку. Впрочем, Агей Данилыч не подал вида, что замечает «слабость» Капитона Аверьяныча: низко склонившись над листом бумаги, он рачительно выводил буквы и оглянулся лишь тогда, когда Капитон Аверьяныч твердым и насмешливым голосом сказал:
— Что, аль, запнулся, фармазон?
— Никак-с, как ни в чем не бывало, — ответствовал Агей Данилыч, — и не такие цидулы можем составлять-с.
Тут же находилась и супруга Капитона Аверьяныча, но она не осмелилась говорить при муже, проворно шевелила чулочными спицами, краснела, вздыхала и тихо плакала, стараясь, чтобы слезы не падали на работу. В конце письма Капитон Аверьяныч обратился к ней с тем же тоном снисходительной шутливости, как и к конторщику:
— Мать, что от тебя-то будет. Написать: двадцать, мол, дюжин носков посылаешь по телеграфу? Аль пусть пришлет из Питера колбасы жеребячьей в подарок?.. Ведь эти студенты бесперечь кобылятину едят… Правда, что ль, Агей Данилыч?
«Мать» испуганно ахнула, перекрестилась и, коротко улыбаясь, сказала:
— И уж, Капитон Аверьяныч… Право, что придумаете!.. — Затем, всхлипывая, трепещущим голосом обратилась к конторщику: — Напиши, батюшка Данилыч, напиши: касатик мой… чадо мое единородное… да когда же, глазочек мой ясенький, дождусь-то я тебя…
— Ну, ну, разрюмилась, — остановил ее Капитон Аверьяныч, строго нахмуривая брови. «Мать» схватила чулок и мелкими шажками, робея, усиливаясь сдержать рыдания, удалилась за перегородку.
Хутор на Битюке. — Агафокл Ерник. — Как он проводил время. — Арефий Сукновал и столяр Иван Федотыч. — Разговор о «превозвышенном». — Николай оскорбляется. — Философия Ивана Федотыча. — «Делатели мзды, страха и любви». — Повесть о том, как Иван Федотыч женился на Татьяне.
— Нико´ля! Вели-ка запрячь дрожки, съезди на хутор, — сказал Мартин Лукьяныч, — осмотри с Агафоклом стога, обойди низовой лес: нет ли порубки. Вообще посмотри, как он там. Да смотри у меня, ежели у него какая компания, — не приставай, он тебе не товарищ. Ты, брат, всячески должен держаться в стороне от дворни. Вот ходишь к столяру, просиживаешь до поздней ночи… Ну, это, положим, еще ничего: Иван Федотыч — серьезный, самостоятельный человек, но с Агафоклом подальше себя держи. Недаром ему прозванье — Ерник. Да! Не забыть бы: скажи, как пойдешь к Ивану Федотычу, когда же он рамы-то парниковые сделает?
— Он, папенька, третьёво дни шестую раму связал.
— Ведь, ишь, копается. Вот и хороший, поглядеть, человек, а сколь ленив, анафема. Ты постращай его, скажи: со стороны, мол, хотят нанять. Теперь пришла весна, он и пойдет с удочками шататься. Нынче, сказывают, чем свет на Битюк попер. Лентяй!
Но это произнесено было Мартином Лукьянычем без всякого раздражения, и в выражении его лица, в звуке голоса ясно было видно, что, несмотря на леность и копотливость Ивана Федотыча, Иван Федотыч был в его глазах человек хотя и низший, но все ж таки уважаемый и почтенный.
Николай проворно собрался, сунул украдкою в карман горсть отцовских папирос и по твердой степной дороге отправился за пятнадцать верст на хутор. Гарденинский хутор стоял на берегу Битюка, «на самом пригреве», как говорили, потому что холм, на котором он стоял, склонялся к югу. Это было тихое и очень пустынное место. Недалеко от него, вверху, битюцкая долина расширялась и река делилась на несколько течений, образуя острова с заливными лугами и лесом. Главное течение было не у хутора, а на противоположной стороне долины, в версте от хутора. Здесь же, под холмом, выгибался дугою рукав, образуя нечто вроде того, что на Волге называют «затонами». Здесь вода была постоянно невозмутима и гладка, как в налитом блюде. С холмистого берега гляделись в нее постройки хутора — веселый флигелек, обмазанный белою глиной, плетневые варки, рубленая конюшня. Со стороны острова отражались в ней высокие, непролазные камыши и густой, перепутанный жирными и цепкими травами «низовой лес». Летом в этом лесу была постоянная влага, стояло непрерывное затишье, пахло сыростью, гнилью, болотными растениями и в сказочном изобилии росла ежевика. Зимою водились волки и лисицы. Добрую половину года, с октября до первых чисел мая, хутор был почти необитаем. Только с мая, когда вырастала трава в степи, туда пригонялись табуны и приводились, как бы на дачу, заводские жеребцы. В июне шел покос, степь оживлялась песнями, кострами, дружным звуком кос, видом таборов, копен и быстро возникавших стогов. Осенью жизнь замирала, оставалось слушать, как шумит ветер, гоняя перекати-поле по степи, как идут непрерывные унылые дожди, бормочет и шепчет вершинами оголенный лес, да смотреть на свинцовое небо, на поблекшую и мокрую траву, на сердито вздутый Битюк. Зимою еще того скучнее становилось на хуторе: сугробы со всех сторон облегали постройки, вьюги и метели наводили тоску, открытый северному ветру лес гудел мрачно и зловеще, по ночам выли волки. Вообще зверье становилось до того неистовым, что даже среди дня подступало к хутору и, случалось, разрывало хуторских собак у самых окон занесенного снегом флигелька. Чтобы жить здесь круглый год, не бояться волков, ненастья, лихих людей, скуки надрывающего шума лесного и унылых завываний метели, и притом, чтобы жить в полном одиночестве и уединении, казалось бы, нужен был человек с особенно аскетическими наклонностями, человек, приверженный к серьезному размышлению, к истязаниям плоти, — одним словом, такой человек, который бы совершенно разочаровался в соблазнах и сквернах мира и только бы и мечтал о «матери-пустыне». А между тем, по странному распоряжению судьбы, круглый год жил на хуторе — в качестве приказчика, ключника и сторожа вместе — развеселый человек, известный на добрые сорок верст, в ближних и дальних селах, под именем Ерника. Был он гарденинский крепостной, в свое время оказал барину какую-то темную услугу, получил за то отпускную и вот эту должность на хуторе. И жил здесь вот уже лет двадцать подряд. Как только с хутора уводили жеребцов и угоняли табуны, ни работников, ни кухарки не полагалось Агафоклу. Он сам должен был готовить себе еду, доить корову, убирать лошадь, отгребаться от снега, осматривать и оберегать низовой лес и стога в степи.
С дороги, ведущей из Гарденина, хутор, хотя и стоял на холмистом месте, открывался внезапно, совсем вблизи, потому что к нему приходилось подъезжать из лощины и у самого хутора обогнуть невысокий бугорок. Николай ехал себе не спеша, покуривал папиросы, неопределенно мечтал, прислушивался к птичьим голосам, свисту и кряканью, смотрел на желтую траву, на высокое теплое небо, по которому лениво двигались редкие весенние облака, на долину реки, которая открылась перед ним совсем близко от хутора, с своими покрасневшими оживающими лесами, с затопленными лугами и полянами, с рядом церквей, белевших в отдалении. Вот и поверток и знакомый бугорок с старою ракитой на вершине… Вдруг, обогнувши этот бугорок, шагах в двадцати от себя Николай увидал такую картину. У веселой белой избы, на твердо притоптанном, залитом солнцем месте, Агафокл, без шапки, в ситцевой рубахе, опоясанной ниже толстого брюха, с балалайкой в руках, отхаживал «барыню». Ныряя, приседая и выделывая ногами удивительные штуки, он увивался вокруг бойко семенящей с платочком в руках молодой грудастой бабы. Балалайка издавала подмывающие звуки; Агафокл часто скороговоркой приговаривал: «Ходи изба, ходи печь — хозяину негде лечь! Ах, барыня с перехватом. — подпиралася ухватом… А-ах, барыня с перебором — ночевала под забором!» — и вскрикивал, взмахивая балалайкой: «Делай, Акулька! Сыпь горячих, в рот тебе ягода!» Баба игриво отшатывалась от плясуна, наступала на него грудью, жеманно помахивала платочком, манила к себе, притопывала в лад игры подкованными котами, приговаривала: «Ох, що ж, що ж, що ж, да мой муж не хорош… Ах, серые глаза режут сердце без ножа!.. Любила я тульских, любила калуцких, елецкого полюбила — сама себя погубила!» На завалинке, положа кисти рук на согнутые правильным углом колени, как-то странно и неподвижно выпрямившись, сидел старик с копною седых волос на голове, с гладко выбритым морщинистым лицом, в пальто, подпоясанном веревочкой, и благосклонно улыбался на пляску. Увидав Николая, Агафокл с треском «оторвал» аккорд, остановился плясать и, посмеиваясь мелким рассыпающимся смешком, переваливаясь низко подтянутым брюхом, пошел к нему навстречу. Его румяные толстые щеки так и тряслись, глазки щурились, почти пропадая в лучистых морщинках, между алых губ виднелись крепкие зубы с большою щербиной в верхнем ряду.
— А, Миколушка! — воскликнул он нежным, немного пришепетывающим голоском, оправляя на ходу свои седые кудри и бородку клинышком. — Друг любезный! Тебя ли видим?.. Твое ли распрекрасное лицо? Вот, матушка, как разделываем… Под орех, чтобы не было прорех!
— А ведь, никак, великий пост, Агафокл Иванович, — смеясь, сказал Николай, слезая с дрожек.
— Пост? Это точно, друг закадычный. И великий, сказывают. Как, отец, великий, что ль? — Он повернулся к старику, сидевшему в той же неподвижной позе и с тою же благосклонною улыбкой, и плутовски подмигнул ему. И вдруг засуетился. — Ну, да что тут толковать по пустякам. Давай лошадь-то, матушка, я ее под сарай поставлю. Акулька! Подогрей, дура, самовар. Не знаешь, гость какой? Управителев сын, неотёса! Друг, чего желаешь: яишенку, молочка? Грех, говоришь? Это точно. А-ах, и справедливы же твои слова, радость моя незабвенная! Ну, вот Иван Федотыч окуньков наловил, ушицу смастерим. Акулечка, краля моя нарисованная! Свари ты, друг милый, — ушицы… да с лучком, да с перчиком. И как разлюбезно, братцы вы мои, время проведем! — Он весело подмигнул Николаю, кивая вслед уходившей бабе, и с неуловимым выражением лукавства и нежности сказал: — Хороша? Постанов-то, постанов-то какой, миляга! С масленой у меня живет. Из Щучья.
— А прежняя-то где, Агафокл Иваныч! У тебя на святках, никак, другая была?
— Лукерья-то? — Агафокл так и затрясся от смеха. — Сбыл, голубок ты мой хорошенький, сбыл! Вот прилипла, прилипла… ну, нет моих силов! Я ведь, друг, эдак не уважаю, чтобы очень прилипать. С какой стати? Погулял, порассеялся, провел разлюбезное время — и с колокольни долой. Вот как, матушка, по-нашему, по-стариковски! А она — нет, Луша-то, — ей приятно, чтоб поканителиться. Ну, что делать, — пришел, сокол ты мой, мясоед, стали волки свадьбами ходить, я и зачни ее пужать и зачни. Завоют в лесу, — эге! скажу, Лукерья, чуть ли наш смертный час подходит, кайся, девка, в грехах… Пужал так-то, пужал — глядь, на мое счастье, волки средь бела дня кобеля разорвали — Орёлку. Так и располосовали, мошенники, вдрызг, вон у ракиты. Гляжу, любезный человек, гляжу: моя Лукерья — давай бог ноги! Да до чего ведь, сердешная, — пока я сани запрег, пока что, она уже около Выселков качает! Ну, и расцепились, матушка. Эх, — та уж больно телом была рыхла — тесто, братец ты мой!
— Ну, Агафоклей, истинно про тебя сказано, что ты ерник, — произнес старик, все продолжая улыбаться и здороваясь за руку с Николаем.
— Отец, Иван Федотыч, да я разве отрекаюсь? — сказал Агафокл. — Миколушка! Отрекался я когда-нибудь? Уж известно, народ прозовет, так недаром. Я и не отрекаюсь, голубь ты мой сизой!
— И с чего к тебе женщины льнут? — посмеиваясь, проговорил Иван Федотыч. — Виски седые, пузан, щербатый. Тебе, чай, лет под пятьдесят будет?
— А что ж ты думаешь, прямо будет пятьдесят годов. Это точно… Ну, поди ж ты, милый человек, льнут! — И он в веселом недоумении развел руками. — Болтают про меня — присуху знаю. Обдумают, что сказать! Не то что присушать, я и сам, братцы вы мои, удивляюсь, с чего они лезут, дуры! Ну, на подарки я прост, это нечего говорить. Я ведь не задумаюсь шелковый платок аль янтари подарить. Но все ж таки, други мои драгоценные, удивительный этот народ — бабы!
— Сам-то ты удивительный, — сказал Иван Федотыч, я вдруг лицо его перестало улыбаться и глаза сделались кротки и задумчивы.
— Ну, я приберу лошадь. Миколушка, иди-ка в избу, чайку попьем. Иди, иди, я, брат, не ревнив, пощупай бока-то у б, абы! А ты, Иван Федотыч, как насчет чаю?
— Нет, уж достаточно. Вы пейте, управляйтесь с делами, а я пойду еще с удочкой посижу. Хочется мне беспременно леща поймать. Татьяна моя очень до них охотница. А тогда подойду к вам, похлебаю ушицы.
Агафокл опять засмеялся, и когда Иван Федотыч, сгорбившись и накрывшись старою касторовою шляпой с изгрызенными полями, пошел к реке, сказал Николаю вполголоса:
— Разлюбезное время проведем, миляга! Из Боровой посулился Арефий Сукновал приехать… Не знаешь? Умственный, грамотный мужик, все из божественного доискивается. Новую веру обдумывает. Ему и любопытно с Иваном Федотычем сразиться. Это они уж в третий раз стыкаются. И-их! Соболек ты мой горностаевый, и люблю я, братец ты мой, стравить эдаких начетчиков, книжников, мудрецов! За первое удовольствие! — И, легонько толкнув Николая по направлению к избе, добавил: — Иди-ка, иди, потопчись вокруг бабы, при мне-то, глядишь, не подпустит.
Николай покраснел и с застенчивою улыбкой пошел к избе. Вдруг Агафокл восторженным голоском окликнул его из сарая:
— Друг милый, сколь хорошо! Солнышко… травка… цветочки… Журавлики перекликаются в небесах… А-ах, братец ты мой, до чего разлюбезно жить на свете!
Однако Николай, увидав в полурастворенную дверь согнутую фигуру бабы, раздувавшей самовар, почему-та застыдился, не посмел войти в избу и, закурив папироску, сел на завалинке. Агафокл, управившись с лошадью, подошел к нему, уселся рядом и, побалтывая ногами и посмеиваясь, сказал:
— Что, аль не по скусу? Ну, уж, — однодворка, сокол мой, с тем возьми! А я их, признаться, страсть люблю, этих однодворок. Вот еще, радость ты моя, есть у меня в Боровой на примете… — Он искоса поглядел в дверь и тотчас же изменил предмет разговора. — Ягодка! Не отведаешь ли наливочки, а? Рюмочку-другую? Ежевичная, андел мой. Нет? А я, признаться, сам-то ее мало потребляю, но для баб держу: ха-а-рошая привада! И гости иные угощаются… ничего! Сколь же часты гости у меня, матушка, уму непостижимо. Что делать, любят меня, старика. Ты только, миляга, папашеньке не болтай: страсть я его боюсь. Вот, братец мой, какое дело: теперь его да еще конюшего Капитона я так и почитаю замест грозы. Кричат, шумят… К чему? Что хорошего? Я, голубенок ты мой приятненький, крика никак не могу выносить. Я робок. Ежели на меня цыкнуть покрепче, я прямо ослабну.
— Нельзя ведь, Агафокл Иваныч, порядок требует.
— Порядок, говоришь? Вот это точно. Это справедливые твои слова. Я иной раз на волков так-то погляжу, братец ты мой: вот, разбойники, зайчат режут. Ну, а потом и подумаю: значит, порядок такой, значит, предустановлено. Ну, черт ее дери, нечего тут толковать! Так вот насчет гостей, милый человек. Ты не подумай — такой уж я до компании охотник… А вот страсть моя — людей стравливать, промеж себя. Вот на той неделе… ха-ха-ха!.. — он так и заколыхался от смеха, — Лебедянский молоканин с дьячком из Щучья сразились Ну, что ж ты думаешь, друг разлюбезный? Едва рознял. Прямо дьячка за косу отволок от молоканина. А то еще — жалеишников стравливаю. Этих больше по весне. Вот Потапка из Кужновки — страшный завистной на жалейках играть!.. Прямо, узнаю, какой объявится мастер по этой части, съезжу и стравлю с Потапкой. Да у меня, Миколушка, беспречь ратоборство происходит. Ономнясь об масленой песельников стравил — Гаврюшку прокуровского да Андрюшку из Гороховки. Здорово, подлецы, разделывали! Али насчет пляски… Ну, друг, насчет пляски да еще балалаечной игры я вот что тебе скажу: сколько ни есть в округе плясунов и балалаечников — всех перепляшу и переиграю, ей-богу. По правде тебе сказать, я и за Акулькой-то больше из-за пляски погнался. Влить ей ежели стаканчика три, эдак чтобы рассолодела, — начнет откалывать, уноси ты мое горе во чистое поле… Да что тут толковать! — Он сорвался с места, схватил лежавшую подле балалайку, тряхнул кудрями и сделал ловкую выступку. — Хочешь? Ты прямо говори: желаешь? Сейчас взребезги разворочаем… — и каким-то певучим, разтульно-изнеможенным голоском, прищуривая глазки, усмехаясь алыми, точно выкрашенными, губами, вскрикнул: — Жхи… кхи… кахи — ну! Кахи, кахи, кахикала, полну избу накликала, еще бы кахикати, да некуда, кликати!.. Эй, Акулька! Щеки писаные, брови сурмленные, повадка картинная, а походка павлиная!..
— Оставь, Агафокл Иваныч, — густо краснея, сказал Николай, — неловко как-то… ни с того ни с сего — плясать.
Агафокл быстро успокоился, сел и отложил балалайку.
— Это точно, — добродушно согласился он, — это справедливые твои слова, что неловко. Ну, вот, братец ты мой, Иван Федотыч меня любит. Что я и что он, сам можешь понимать, друг разлюбезный… Прямо можно сказать не ложно — божественный человек; а вот любит, в рот ему — малина. Ну, и я здорово ему подвержен… ума — палата, братец мой. Захочется ему эдак о божественном поговорить, я никак не поленюсь: сейчас, господи благослови, на пегашку, враз достану кто занимается эфтими делами. Я, птенчик ты мой драгоценный, даром что живу в диком месте, на всю округу знаю, кто до чего охотник. И вот соберу их… И им-то любопытно, и мне потеха. Вот теперь Арефия раздостал: этот сам упросил стравить его с Иваном Федотычем… Ух, зазвонистый мужичишка! Послушаем, послушаем… разлюбезное, братец мой, время проведем!
Вдруг какая-то уморительная мысль пришла в голову Агафоклу; сдерживая душивший его смех, он толкнул Николая в бок и, указав в сторону реки, прошептал:
— Леща пошел ловить!.. А-ах, чудеса, брат, на свете… Леща ли ей нужно?.. Дурак, дурак! — и потом с отвисшею нижней губой подмигнул Николаю: — Ты часто у них пребываешь, как насчет Татьяны-то? У, и товар же, братец ты мой, — первый сорт!
— Вот еще выдумал!
— Ну, чего? Ну чего, дурашка, румянеешь?.. Хе-хе-хе! Аль я не понимаю! Бабе есть ли двадцать годов, — шестнадцати он ее, старый тетерев, замуж взял, — красоты — на редкость поискать, и вдруг вы бы зевать стали. Да что, черт ее дери! Прямо грех зевать с такой бабой. Ведь он весь сплющился, ссохся, Иван-то Федотыч, ведь Танюше с ним маета одна, а тут эдак под боком душа-паренек, в соку, миленький, пригоженький… Охо-хо-хо, какая сладость, братец ты мой, в ваших делах с Татьяной!
Николаю и омерзительны были слова Агафокла о столяровой жене и вместе новы, интересны и завлекательны. Стыдясь почему-то разуверять Агафокла, сказать правду, то есть что он никогда и не думал о Татьяне в этом-то смысле, что смотрел на ее красоту не то что равнодушно, а несмело, без всяких помыслов, что не произнес с нею десяти слов за все полгода, как бывает у Ивана Федотыча, Николай притворным и даже несколько плутовским голосом повторил: «Вот еще выдумал, Агафокл Иваныч!» — и, как только сказал это, почувствовал, что солгал, что наклепал что-то скверное на жену Ивана Федотыча, и рассердился на себя и на Агафокла.
— Ну, вот что, Агафокл Иваныч, — грубо сказал он, — мне некогда с тобой толковать: папенька приказал низовой лес осмотреть, нет ли порубки. Да стога не побиты ли у тебя чужой скотиной.
— А чайку-то, бесценный?
— Я пил. Надо дела делать.
— Это точно, братец мой. Это справедливые твои слова. Ну, погоди, шапку сейчас ухвачу, поедем стога смотреть. Будто бы, на мой взгляд, нет урону. Эй, Акуля! Приглуши покамест самовар, может, Арефий подъедет.
И они вдвоем на Николаевых дрожках отправились смотреть стога.
Тем временем действительно приехал Арефий Сукновал, пришел с реки Иван Федотыч, — Акулина собрала им чай, и они, медленно потягивая красноватую жидкость из блюдечек, беседовали о возвышенных предметах. Возвратившись из степи, убедившись затем, что в низовом лесу стоит еще вода и осматривать его невозможно, Николай вспомнил наказ отца не засиживаться у Агафокла, но сильнейшее желание посмотреть на Арефия, послушать его разговор с Иваном Федотычем и — что греха таить — перемолвиться о том о сем с Акулиной, которую он видел только мельком, сейчас же подсказало ему, что перед отцом можно оправдаться вот чем: ловили-де рыбу с Иваном Федотычем, и потому случилось промедление. Николай знал, что, когда сошлется на Ивана Федотыча, отец не будет сердиться. Поставивши под сарай лошадь, рядом с буланкой Арефия, Николай и Агафокл вошли в избу. Это была чистая, выбеленная горенка с голландскою печью, с твердо утоптанным глиняным полом, светлая, веселая и уютная. За самоваром сидел и наливал чай Иван Федотыч, напротив него — черноволосый худощавый мужик с живыми, необычайно серьезными и блестящими глазами. Между ними помещался мальчик лет десяти, в ловко сидящем кафтанчике из грубого крестьянского сукна, с вышитым воротом льняной рубашке, остриженный в кружок, такой же черноволосый, как и Арефий, и с такими же живыми, но еще с детским выражением, глазами. Это был сынишка Арефия. Акулина с степенным лицом слушала, сидя у печки, и проворно щелкала орехи.
Приход Николая с Агафоклом на минуту прервал разговор, но мало смутил беседующих. Только Арефий вопросительно вскинул глазами на Николая да с снисходительною, торопливою усмешкой пожал руку Агафоклу, Иван Федотыч нашел, однако же, нужным сказать, кивнув в сторону Николая:
— Это сынок управителя нашего. Ничего, артельный парень, свой. Присаживайся, Николай Мартиныч, — и тотчас же перешел к тому, что было прервано: — Но в таком разе как же ты, Арефий Кузьмич, понимаешь о аде?
Арефий тряхнул волосами, отставил блюдечко с горячим чаем и только что хотел отвечать, как Агафокл, усевшийся за стол рядом с Николаем и напрасно старавшийся придать серьезность своим плутовски смеющимся глазам, сказал Николаю:
— Друг бесценный, с молочком не желаешь ли?
Николаю сделалось стыдно, что в присутствии таких людей Агафокл заговорил о молоке.
— Что ты, — сказал он, отмахнувшись, — чай, я не Агей Данилыч!
— Ах, братец мой, опять забыл… Грехи!
Лицо Арефия внезапно дрогнуло, и около рта пробежала неприятная нервная судорога. Он насмешливо взглянул на Николая и сказал:
— А и взаправду, Агафокл Иваныч, дай-ка молочка. Этак-то будет посытнее.
Агафокл радостно засуетился:
— Вот это так, друг любезный, вот это по-нашенски! Краля, волоки-ка горшочек утрешничка!
Акулина принесла молоко и поставила на стол, Арефий с каким-то вызывающим видом зачерпнул ложкой, налил себе и сыну.
— Отец, для канпании! — с неистовым восторгом крикнул Агафокл, обращаясь к Ивану Федотычу, и с ужимками, ухмыляясь, подмигивая, налил себе полные две ложки.
— Я не потребляю, — спокойно сказал Иван Федотыч и на вопросительный взгляд Арефия добавил: — греха в этом не вижу, но не потребляю.
— Как же не грех, когда великий пост? — выговорил Николай, оскорбленный не столько тем, что нарушался великий пост, сколько насмешливым взглядом Арефия и тем вызывающим видом, с которым он зачерпнул молоко.
— Плохо закон знаешь, плохо Святое писание знаешь, — возбужденно сказал Арефий и, уставив перед собой глаза, как будто смотря в развернутую книгу, начал ссылаться на тексты. И задорно крикнул: — Ведь прямо сказано, чего ж мы еще хитрить будем?
— Может, и яишенку в таком разе, алмаз ты мой драгоценный? — вкрадчиво спросил Агафокл, так и подергиваясь от внутреннего смеха, и тотчас же приказал Акулине: — Сударушка! Смастери-ка яишенку для дорогих гостей.
— Это довольно странно, как ты понимаешь про посты! — высокомерно сказал Николай. — Эдак ты придумаешь, что и в церковь не надо ходить?
— Не токмо в церковь, в Ерусалим, пожалуй, ходи. А сам срамись по всякий час, блуди, враждуй, с нищего последнюю рубаху сымай… Аль не читал: «Настанет время и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться отцу в духе и истине, ибо таких поклонников отец ищет себе»?
— Это где же такое сказано? — с насмешкою спросил Николай, никогда не читавший Евангелия и знавший только краткую священную историю Ветхого и Нового завета.
Арефий быстро взглянул на него, и вдруг суровое и возбужденное выражение пропало с его лица, по губам пробежала улыбка.
— Сказано, паренек, сказано, — ответил он, понявши невежество и слабость противника, и, круто повернувшись к Ивану Федотычу, он заговорил обыкновенным своим голосом: — Касательно адовых мук, Иван Федотыч, я рассуждаю точь-в-точь как Исаак Сирин проповедовал: гееннское мучение есть раскаяние. Прочитай-кось слово восемьдесят девятое и девяностое. Али еще ловчей сказано в восемнадцатом слове. Очень мудро! — и Арефий проговорил множество цитат. — А то и так еще полагаю: не иначе как будет срок… геенне, тоись. Адовы муки никак не вечны, не может того быть, — и поспешно добавил: — умствую так, не подумай, что самовольно, Иван Федотыч… Все из Писания, все из книг!
Иван Федотыч вдумчиво посмотрел на него.
— Все на книги ссылаешься… Ах, душенька, сколь это обоюдоостро, — проговорил он как бы сам с собою и громко сказал: — Коли уж ссылаться, спрошу у тебя, Арефий Кузьмич: аль не знаешь, какая была ересь Оригена, прозванного Адамантовым?
— А какая?
— Вот то же, что и ты говоришь… насчет срока-то. И на пятом вселенском соборе святые отцы так постановили: кто говорит или думает, что наказание демонов и нечестивых людей временно и что после некоторого времени оно будет иметь конец или что будет после восстановление демонов и нечестивых людей, да будет анафема.
— Вот так фунт, Арефий Кузьмич! — с величайшим удовольствием воскликнул Агафокл и даже привскочил.
Арефий тряхнул волосами, хотел улыбнуться, но не выдержал и рассердился.
— Я вселенским соборам не верю, соборных постановлений не принимаю! — крикнул он. — Как сказано в первом Послании Ивана, глава четвертая, стих шестнадцатый? Бог есть любовь, вот как сказано! Смотри у Павла первое Послание к Коринфянам, глава тринадцатая, от четвертого до восьмого стиха. Апостол оченно тонко вникает в эфто дело. И смотри, что написано: любовь все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. А ты мне анафему сулишь.
— Не в том смысле, Арефий Кузьмич, — тихо, улыбаясь, сказал Иван Федотыч. — Что апостол Павел о любви говорит, это, душенька, великие слова, — и задумчиво повторил, видимо куда-то далеко улетая мыслями: — да, да… всего надеется, всего…
— А вот, господа честные, и яишенка! — вскрикнул Агафокл, вскакивая навстречу Акулине.
Однако почти вся сковорода целиком досталась Агафоклу. Иван Федотыч опять сказал: «Греха в этом не нахожу, но не потребляю»; Николай с притворным отвращением отвернулся; Арефий съел одну ложку, очевидно только с намерением доказать, что это не грех, мальчик тоже едва попробовал.
Агафокл выскреб дочиста сковороду, с удовольствием причмокнул, отер губы подолом рубахи, засмеялся и, обращаясь сначала к Николаю, а потом к Арефию, сказал:
— Вот, Миколушка, и покушали. Грех — это точно. Это справедливые твои слова. А ты, Арефий Кузьмич, доискался: нет греха… Как это ты, братец мой? Я же, голубчики вы мои, так полагаю: поемши, попимши, не вылезть ли нам на солнышко да не отведать ли наливочки, ась? Ежевичная у меня, братцы, первеющий сорт! Как в эфтом разе обозначено в книгах?..
Все засмеялись, вышли и сели на завалинку, но наливку пить не стали.
— Потолкуйте еще, други любезные, — сказал Агафокл, сладко потягиваясь и почесывая брюхо. — Страсть люблю умных речей послушать, — и, с целью подзадорить Арефия, обратился к Ивану Федотычу: — Так как, отец, значит, Арефию Кузьмичу анафема выходит?
Однако этот подход не сделал впечатления: Арефий только слабо усмехнулся. Иван же Федотыч и не расслышал. Он с умилением оглядывался по сторонам, смотрел на небо, в котором звонко пели жаворонки, на холмы, где едва пробивалась зеленая травка и желтели ранние цветочки. Широко развернутая даль синела и сияла перед ним в горячих солнечных лучах, с ее церквами, селами, лесами, лугами, зеркальным разливом реки и рядом высоких курганов на берегу долины, и, казалось, навевала на него кроткие и любовные мысли. Лицо его становилось все яснее, бледные старческие губы складывались в благостную, неизъяснимо ласковую улыбку. Николай сидел в сторонке и курил, стараясь выпускать дым колечками: он все еще находился в неприятном, уязвленном настроении.
— Сколь мудро устроен мир божий! — счастливо вздыхая, сказал Иван Федотыч. — Для чего, подумаешь, свара, обида, ложь, человеконенавистничество, заботы о куске?.. Кажная былиночка, кажная что ни на есть махонькая тварь славит господа.
Арефий, опершись на руку, смотрел ничего не видящими глазами и о чем-то пристально думал. Агафокл, по-видимому, остался недоволен таким мирным и молчаливым настроением; он, прикрывшись ладонью, легонько зевнул и, сказав: «Э! Надо еще лошаденку твою напоить, Миколушка», — поднялся с завалинки и пошел к сараю.
— Ты говоришь: ложь, обида, свара, человеконенавистничество, — вдруг заговорил Арефий, и глаза его заблистали. — Скоро, друг, скоро конец князю мира сего. Глянь-ко, народушко как просыпается. Где тьма, там теперь осияние, братец мой. Ходил я ноне зимою по Саратовской губернии, сукна валял, пришел в одну деревню… Вот, поглядел я, святое дело-то укрепляется! Живут по-братски, сирот привечают, голодных кормят, за хворых работу справляют, дележки нет, кабаков нет… Промеж себя не продают, не покупают, есть излишек — бери… Ах, сколь приятен плод возрастает от Святого писания!
— Не везде так-то, Арефий Кузьмич. В наших местах что-то не слыхать.
— Надо трудиться, друг. Чай, помнишь, что написано: «Мы знаем, что мы перешли из смерти в жизнь, потому что любим братьев: не любящий брата пребывает в смерти». Надо увещевать: толцыте, сказано, и отверзется; надо словом пронимать людей, — ревности все доступно, братец мой.
— Так-то так, душенька.
— А коли так, и не отлынивай, Иван Федотыч, — горячо сказал Арефий, возвышая голос, — чего отлыниваешь? Бог разум тебе дал, любовь дал, уста дал красно глаголати… Чего ж ты упираешься, как норовистая лошадь? Эй, Иван Федотов, берегись! Не будь рабом лукавым, не гневи господа бога! Вот третий раз с тобой толкуем от Писания… В чем не согласны, скажи? Оспаривал ли ты меня своими словами? Все из отцов, все из отцов. А чуть доведется самому, ты и молчишь и улыбаешься. Зачем так-тося бобы разводить? В кимвалы нам с тобой бряцать, что ли? Недосуг, Иван Федотыч, в кимвалы бряцать… ой, жатва велика, а жнецов нетути. Ты думаешь, задаром царь-батюшка из вавилонского плена вас ослобонил, волю дал, руку крепкую и жестоковыйную отвел от вас, барских людей? Шалишь, Иван Федотов, не задаром. Прежде ты во грехах купался, а перед богом за тебя помещик отвечал; ты был раб, все равно что скот бессловесный. Ну-кася, теперь-то кто за тебя ответит? Не виляй, Иван Федотов, — вилять, друг, некогда.
— Арефий Кузьмич, видишь? — сказал Иван Федотыч, и голос его дрогнул. — Видишь, — повторил он, указывая рукою вдаль, — храмы божии… вот маленько годя гул пойдет колокольный: народушко к вечерням поплетется… говеть, молиться о грехах: «Господи, владыко живота моего… Господи, владыко живота моего!» Ах, друг, друг… сколь жалко этого! — Он махнул рукою и отвернулся.
Арефий по направлению Иван-Федотычевой руки презрительно усмехнулся и долго спустя произнес:
— А я вот что тебе скажу, Иван Федотыч: закостенела твоя душа. По человечеству жалко тебя, нечего и толковать. Но для ради дела господнего, для ради жатвы его великой, об одном молю бога: пущай бы, как Иова, пробрал тебя, пущай бы сок-то из тебя повыжал… Пострадать тебе нужно, Иван Федотыч! Крест на себя принять… бремена тяжкие и неудобь-носимые возложить! Вот ты о боге скорее бы вспомнил, упираться-то перестал бы! Прости, Христа ради.
— Что ж, может, и правда твоя, Арефий Кузьмич, — благодушно согласился Иван Федотыч.
— Эх, драгоценное это место — гарденинский хутор! — помолчав, сказал Арефий, очевидно желая переменить разговор, — и кого господь попустил жить здесь, не в осуждение будь сказано Агафоклу Иванычу!.. Больше полугода — пустыня; следа нету, лица человеческого не видно. Что бы тут можно устроить во славу господа! Ведь иной раз до чего нужда укрыть человека, побеседовать без лишних людей, собраться, принять посланца из дальних мест… А на селе все-то неловко, все-то глаза, да уши, да языки. Завидное местечко! — И вдруг, будто что вспомнив, повернулся к Николаю, низко поклонился и сказал с каким-то деловым, заботливым выражением на лице: — Прости меня, вьюноша, ради Христа! Обидел я тебя, истину лживым языком выговорил. Прости, пожалуйста! Каюсь, горяч я: где бы нужно любовью, а язык мой неистов — согрубит. Прости, сделай милость!
— Что ты, что ты, Арефий Кузьмич? Я и не думал сердиться, — покрасневши, ответил Николай и в ту же минуту почувствовал, что любит и уважает этого человека. — Я действительно не читал Евангелия, — торопливо сказал он, путаясь в словах и желая как можно скорее обвинить себя, — я не думал… я… может, ты и прав. У нас тетка — очень религиозный человек… только один год живу с папашей… И вообще посты… тетка замечательно строго требовала… Я вообще мало думал об этом.
— Надо, парень, думать. Ты грамоту, чай, твердо знаешь, — вникай. Глупостев небось много прочитал, а Святое писание проглядел. Эдак невозможно.
И как только Арефий проговорил это, — как говорят младшим: с обидною снисходительностью и поучительно, — так Николай снова почувствовал, что терпеть не может этого человека, и снова оскорбился и сказал Ивану Федотычу:
— Вы со мной не поедете, Иван Федотыч? Мне пора. Надо еще поглядеть, не шляются ли однодворцы в степи… Вчера папенька здорово двоих отгладил.
Арефий был однодворец, и Николай думал уязвить его этими словами.
Свежело. По Битюку звонили к вечерне, степь отливала красным в огне косых солнечных лучей, когда Николай с Иваном Федотычем возвращались в Гарденино. Иван Федотыч сидел назади с удочками и корзиной, в которой неподвижно лежали красноперые окуни и два золотистых леща; длинные ноги его едва не волочились по земле; сдвинутая на затылок шляпенка открывала кроткое, светящееся тихим умилением лицо. Он что-то напевал про себя, медленно переводя глаза от высокого неба, где двигались розовые облака и звенели птицы, к озеру, к лесу вдали, к курганам, за которыми в тонком струящемся тумане виднелись кусты, и степь, и островерхие стога.
— И не нравится мне этот Арефий! — сказал Николай, с особенным шиком сплевывая сквозь зубы, как недавно научился у Федотки.
— Что так, душенька? — отозвался Иван Федотыч, не сразу выходя из своей созерцательной задумчивости.
— Да что же, Иван Федотыч! Вдруг какой-то мужик и осмеливается есть скоромное. Это смешно.
— Ну, дружок, не говори, что мужик. Какая память! Какая память! И сурьезный, самостоятельный человек. Это ты не говори.
— Он, никак, в свою веру вас обращал? — насмехаясь над Арефием, сказал Николай.
— Какая же его вера? — неохотно ответил Иван Федотыч. — Вера его обыкновенная — во Христа, — и, помолчав, добавил: — А ежели что не по душе мне в Арефий, так это рьяность его. К чему? Силком не спасешься и не спасешь. Он делатель мзды, вот что плохо.
— Как, Иван Федотыч, мзды? Разве ему платят за это?
— Ну, душенька, кому платить! А сказание есть такое — о трех мнихах. Были три мниха: Федосей, и Лука, и Фома. Жили в горе, спасались. И говорит один человек: «Вот три мниха, и все трое великой жизни и одинаково понимают спасение». — «Как так?» — спрашивают человека. И говорит: «Шел я дорогою, встретил Федосея: несет вязанку дров, пошатывается от непосильного бремени. И подумал я про себя: надо его испытать, — расскочился, прыгнул ему на горб, так и придавил вместе с вязанкой. Поднялся Федосей, оправился, поклонился, побрел, куда ему следовало, ни слова мне не сказал. Вот пошел я дальше, вижу: идет Лука, в руках выдолбленная тыква — воду несет к себе на гору. Постой, думаю, по эдакой жаре да идти за водой в долину — великий труд для старца, дай я его соблазню. И ударил по тыкве и разлил воду. Ничего не сказал Лука, поклонился, поднял тыкву, спустился опять в долину. Иду я опять, вижу Фому: сгорбился, опирается на клюку, присматривается к траве, кореньев ищет… Подбежал я к Фоме, ударил его в щеку, и Фома ничего не сказал, поклонился, нагнулся к земле, зачал клюкой ковырять — корешок выкапывать. Вот отчего все трое великой жизни и одинаково понимают спасение». И некто сказал тому человеку: «Не все великой жизни и не одинаково понимают спасение: ступай в крипту, стань за дверьми, слушай». И пошел человек в крипту, и прислонился у входа, и стал слушать. Первый сказал Федосей: «Нес я вязанку дров, и вдруг выскочил неистовый человек, вспрыгнул на меня и повалил. Спасибо, отцы, я вовремя опомнился, бога побоялся, а то бы наклал ему в загорбок». И проговорил вслед за Федосеем Лука: «Было и мне искушение: выбил человек у меня из рук тыкву с водой; так-то мне жалко его стало, братья! Согрешил, думаю, несчастный, впал в соблазн, обидел старца. Его-то жалко, а за себя радуюсь: я гнев преломил в себе, отошел от греха, со смирением претерпел обиду. Это мне зачтется». Фома ничего не говорил и только плакал. «О чем плачешь, авва?» — спросили его Федосей и Лука. И отвечал Фома: «Как же мне не плакать? Великий грех нанес себе человек, соделал грех, поддался искусителю; плачу от жалости по том человеке». И еще его спросили, какой грех и в чем искушение, но старец молчал и не переставал, плакал горькими слезами. И тогда некто сказал тому, кто стоял у входа крипты: «Слушай и различай делателей страха, мзды и любви…» Вот так я, душенька, и Арефия понимаю: любви в нем мало! Что ж книги? На книги всякий может сослаться. Дело не в книгах.
— Но удивительно, с какою заносчивостью он говорит! Я не понимаю, Иван Федотыч, ужели он только один умен, а все дураки? Отец Григорий смыслит, я думаю, почище его; да и вы, может, во сто раз больше его прочитали всяких книг, однако же не скоромитесь и в церковь ходите.
— Эх, Николай Мартиныч, молоденек ты, душенька!.. Знай, дружок, одно: не токмо у христиан, — у жидов, у турок, у язычников которых — у всех искра божия, у всех зажжена любовь в сердце. А любовь, душенька, главное. Человеку многое не дано знать, и никто не знает… Ой, многое не дано! Недаром святый отец сказал: «Не ищи того, кто не может быть найден, ибо ты не найдешь его. И откуда бы ты мог почерпнуть познание о нем? От земли? Но она не существовала. От моря? Но и воды не было. От солнца и луны? Но и они не были созданы. От веков? Но прежде веков существовал единородный. Что бог сам в себе, какова его сущность? — вопрошать о сем опасно, а вопрошающему отвечать трудно. Легче малым сосудом исчерпать море, нежели человеческим умом постигнуть неизреченное величие божие». Вот что, дружок, Василием Великим сказано, и это — истина. А святый Григорий Богослов тако мудрствует: «Кто я был? Кто я теперь? И чем я буду? Ни я не знаю сего, ни тот, кто обильнее меня мудростью… Душе моя! Кто ты, откуда и что такое? Кто соделал тебя трупоносицею, кто твердыми узами привязал к жизни, кто заставил непрестанно тяготеть к земле?» Вот, Николай Мартиныч, о чем сумневался святый отец. Стихотворец же Кольцов, тот прямо на это отвечает: «Подсеку ж я крылья дерзкому сомненью, прокляну усилья к тайнам провиденья… Ум наш не шагает мира за границу, — наобум мешает с былью небылицу…»
— Я страсть как люблю сочинения Кольцова, — сказал Николай, — вот и из мещан, а какой дар имел!
Но старик, увлеченный течением своих мыслей, не остановился на том, что сказал Николай о Кольцове, и продолжал:
— Какой был мудрец царь Соломон, возвеличен превыше всех людей, а и тот что возвещает в Экклезиасте: «Участь сынов человеческих и участь животных — участь одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом». И разбирает по ниточке премудрый царь: из-за чего же жить? Вот разобрал и славу, и почести, и богатство, и вино, женский соблазн — все, чем маячит в жизни, и, разобрамши, сказал: «Возненавидел я жизнь, потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все — суета и томление духа!»
Иван Федотыч помолчал, глянул ввысь; на его выцветших глазах проступили слезы, и он сказал растроганным, умиленным голосом:
— Боже! Будь мне защита и покров! Где же ты, господи? Камо скрылся от меня? Почто оставил меня метаться туда и сюда? — И вдруг радостно и счастливо возвысил голос: — Ан и не скрылся! Ан и не покинул свою тварь! Арефий, может, и сам не понимает, а припомнил великое слово: бог есть любовь. Ах, медоточивейший, сладчайший, ласковый апостол Христов! Сколь утешительно, душенька, Послание его первое, я и сказать тебе не сумею, — он несколько нараспев, по-старчески, дребезжа голосом, проговорил слова апостола Иоанна: «Возлюбленные! Будем любить друг друга, потому что любовь от бога, и всякий любящий рожден от бога и знает бога. Кто не любит, тот не познал бога, потому что бог есть любовь… Бога никогда никто не видел. Если мы любим друг друга, то бог в нас пребывает и любовь его совершенна есть в нас…»
Николай не мог понять, отчего Иван Федотыч впал в такую чрезмерную чувствительность, — он его никогда не видел таким, — и ему сделалось смешно и неловко быть свидетелем такой чувствительности. Между тем Иван Федотыч громко, с каким-то пронзительным звуком, высморкался, помолчал и, точно застыдившись, произнес:
— Эге! Вот я разнежился, старый дурень… Знать, степь-то матушка мягчит душу. Экая благодать-то! Экая благодать! — И еще помолчал и, будучи не в силах сдержать свою сообщительность и вместе боясь наскучить Николаю, спросил его притворно равнодушным, деловым голосом: — Я тебе, Николай Мартиныч, не рассказывал, как я на Танюше женился?
— Нет, Иван Федотыч, не рассказывали, — ответил Николай, невольно вспомнив при этом соблазнительные намеки Агафокла и стыдливо опуская глаза.
— Вот как было дело. Я исстари любил почитать и побеседовать о превозвышенном. И когда был молод, нечего сказать, посмотрел свет. Я ведь подарен Гардениным-то, а был князей Ахметовых дворовый человек. И остался от родителей сироткой. Ну, князь, — царство ему небесное! — это, значит, отец будет нашей барыни, — и совал меня туда и сюда. Тромбону отдавал учиться, в повара, по шорной, по кондитерской, по столярной части. Одно время оказался у меня бас, душенька, — ну, сейчас меня, доброго молодца, в певчие снарядили. Сломался маленько погодя бас, взяли из певчих, вроде как камердинером приставили к молодому князю, братцу нашей барыни. Я с молодым князем прожил в Москве три года, мало того — в чужих краях, в городе Париже побывал: из дня в день ровным счетом два месяца. Помню, пристрастился там князь к картежной игре, все до ниточки спустил… кушать-то нечего, каштаны, бывало, жаривал его сиятельству, овощёй питались… Пошатался, душенька! Ну, опосля того, как-то на Татьянин день, князь и подарил меня сестрице. Призвала меня Татьяна Ивановна, спрашивает: «Что же ты, Иван, можешь?» — «А что ж, говорю, сударыня, все могу: по шорной, по кондитерской, по столярной части, могу и за повара и ноты не забыл, ежели потребуется, и лакейское дело знаю, — что прикажете, то и буду исполнять». — «У нас, говорит, все это есть, только столяра нету: будь ты, Иван, столяром». Так с тех пор, душенька, я и не отхожу от верстака, вот уже двадцать восемь лет… И был у барина приближенный лакей, Емельян. Умственный человек. И завязалась у нас с Емельяном великая дружба. Вот как, бывало, управится по своему лакейскому делу, придет ко мне в мастерскую, — напролет ночи просиживали… Все насчет души и из божественного. А то и светские книги читывали: романы, повести, стихи; рассказывали друг дружке истории. И купила барыня у господ Вельяшевых горничную себе, так белолицынькая, Людмилой звали. Вот, вижу, прошло сколько времени — не по себе мне сделалось от Людмилы: напала тоска, спать не сплю, сосет. Известно, плотская любовь. С другой же стороны замечаю, и с Емельяном что-то неладное творится: из лица потемнел, глаза ввалились, задумываться начал. Жалко мне сделалось друга. Сидим однажды, и как-то грустно… «Друг, говорю, великий, Емельян Петрович! Откройся, душечка, отчего твоя печаль?» А он мне тем же оборотом: «Откройся и ты, Иван Федотыч, и с тобой, вижу, что-то не совсем ладно». — «Что ж, говорю, таиться мне нечего: уязвила меня Людмила-горничная, а приступиться боюсь по великой своей робости». Вижу, сменился с лица Емельян Петров, затряслись губы, отвечает глухим голосом: «Так я и знал. Недаром Людмилу в краску бросает, как ты в барский дом приходишь; видно, не попусту она, как юла, вертелась; ты в барынином шифоньере замки вырезал: и нет ей нужды, а все егозит вокруг тебя…» А мне, признаться, и самому мерещилось, что Людмиле-то тово… люб я; ну, от великой своей робости отгонял такие мысли. Тут же, как услыхал Емельяновы слова, не выдержал и возрадовался: «Друг, говорю, сколь я счастлив безмерно, и сказать тебе не умею!» Глаза-то мне замстило, что на нем лица нет. И вдруг вскочил Емельян с места, глянул на меня, плюнул: «А мне черт с вами!» — говорит… хлопнул дверью, ушел. Враз все ровно осияло меня: значит, и он чахнет от Людмилы. Ну, осиять-то осияло, а видно, душенька, истинно сказано: плотская любовь из человека зверя делает. Зачал я с тово раза улучать время — с Людмилушкой встречаться, зачал слова ей говорить прелестные, сделал шкатулочку красного дерева, подарил… Одним словом, прямо надо сказать: дело наше пошло на лад. Об Емельяне же Петрове и думать позабыли. Тем временем, смотрю, бросил он ко мне ходить, встретит когда — не кланяется, угрюмый, злой сделался. И замечаю, два раза меня барин изругал: копотко-де работаю. «Ты, говорит, все глупые разговоры разговариваешь да с глупыми книжками барские свечки жгешь; я тебя, говорит, научу знать свое место». Грустно мне сделалось: вижу, Емельянова работа, он барину в уши нашептал. Ну, однако, улучил время, перемолвился с Людмилой, — не сказал ей, что думаю на Емельяна, а вот, мол, так и так, барин мне огорчение сделал, обидел напрасно… Перемолвился, говорю, выронила она словечка два, опять мне весело стало на душе… И по некотором времени работал я в барском кабинете, — как сейчас помню, этажерку пристраивал над письменным столом. И лежал на столе портфель. Ну, кончил я, душенька, свою работу, собрал инструмент, пошел к себе в мастерскую. Только что хотел фартук снять, обедать идти, вдруг прибегает Андрюшка-казачок, зовет к барину. Что, думаю, такое? Иду… Вижу, барин вне себя мечется по кабинету, сам, как свекла, багровый. А это у Гардениных уж первый признак: сделается красен, значит в великом гневе. Горячие господа! Смотрю: и Емельян Петров стоит, смотрит на барина, лик вражеский, злобный, меня будто и не замечает. Не успел я выронить слова, хотел спросить, зачем призвали, барин так и накинулся на меня: «Ты, кричит, из портфеля сторублевую ассигнацию взял? Признавайся!» — «Никак нет, говорю, сударь». — «Как же, кричит, нет, когда Емельян проходил мимо дверей и сам видел?» — «Никак нет», — говорю. Кинулся на меня барин, ударил по щеке… разрезал перстнем около уха. Увидел кровь, разъярился еще того больше, ударил в другую щеку. «Признавайся!» — кричит. Нет мочи какая взяла меня тоска. «Емельян Петрович, говорю, побойся бога… Когда же я брал? Я пришел в мастерскую и фартука не успел снять… Прикажите обыск сделать». А Емельян поглядел на меня эдак в упор, — вижу, не его взгляд, чужой, сатанинский, — усмехнулся и говорит барину: «Как теперь, Константин Ильич, обыск делать? Он, поди, успел схоронить. Достаточно того, что я своими глазами видел, как он в портфель лазил». Барин только взвизгнул, метнул на меня глазами, видит, весь я в крови перед ним стою, не захотел марать рук, закричал: «Ведите его на конюшню!» Ну, повели меня, душенька, на конюшню, высекли… Слег я в постель опосля этого: безмерно захворал. И что ж ты, дружок, думаешь? Лежу, бывало, трудно мне, весь в жару, поворотиться невозможно от чрезвычайной боли… а с души тем временем точно скорлупа какая, точно чешуя сваливается. О ком ни подумаю, всех-то мне жалко, а пуще всего Емельяна Петрова жалею: стало быть, думаю, болит его душа, коли он на такой грех великий пошел. И все, бывало, плачу, исхожу прискорбными слезами… Люди полагают, о том я плачу, что в солдаты меня везти: барин повелел забрить, а я и думать забыл о солдатчине. Однако стал обмогаться, опять Людмилушка припомнилась: пошло лезть в голову, как бы мне с ней словом перемолвиться, повидать ее, на девичью красоту полюбоваться. Ну, таким бытом пролежал я, душенька, недель семь; на седьмой неделе мне бог радость послал: упросила за меня барыня, вышло распоряжение в солдаты меня не отдавать, а только чтобы на господские глаза не показывался. Вот однажды сижу я, дружок, под окошечком — приятный такой вешний день! — гляжу, любуюсь, радуюсь эдак… вдруг вижу, бегут люди с баграми, с веревками, кричат: «Емельян Петрович утопился!» Так мне и пронзило в сердце! Встал я, вскочил, хотел бежать, зашатался на ногах, грохнулся об пол, долго лежал без памяти. Пришел в себя, испил водицы, доплелся к окошку, — вижу, тихий, благодатный вечер стоит. И так-то сладко соловушка заливается в барском саду. И вспомнил я, как мы дружили с Емельяном, о чем беседовали, из-за чего разожглись друг на друга… Сижу, схватился за виски, хлынули слезы, рыдаю в голос. Вдруг слышу — человек говорит, поднял глаза — Капитон Аверьяныч; он и тогда уж был конюшим. «О чем плачешь, голова?» — спрашивает. «Как же мне, говорю, не плакать? Емельян Петрович утопился». Капитон Аверьяныч и глаза вытаращил: «Когда?» — «Да вот с час тому времени; бежали люди с баграми, с веревками, кричат: утопился!» Посмотрел он на меня, покачал головою. «Поди, говорит, проспись: ничего такого не было; я, говорит, только что от барина, Емельян и докладывал обо мне». Задрожал я, трясусь от радости, хочется мне одному побыть. Отер слезы. «Ну, что ж, говорю, Капитон Аверьяныч, значит, это мне от болезни от моей померещилось. Извините, что обеспокоил». Поглядел он эдак на меня, ушел. Дождался я, душечка, — сумерки пали, и много обдумал, сидючи у окошка, милую тварь божию слушаючи. Пали сумерки, попытался я с места сойти — нету твердости в ногах, вряд ли дойду. А за мной старушка одна ухаживала, Ерофеевна, вот тетка доводилась конюху Полуекту. Позвал я старушку, молю ее: «Сходи ты, болезная, к Емельяну Петровичу, скажи: Христом-богом, мол, просит Иван прийти». И что ж ты думаешь? Пришел ведь, душенька! Слова не сказал — пришел. И, видно, недаром мне послано было видение: пожелтел человек, в глазах — безумие, уста кривятся. Увидел я его, разорвалась во мне душа, кинулся я к нему в ноги, как малый ребенок захлипал. «Прости, говорю, друг! Я тебя в дьяволовы руки предал!» — и растворилось его сердце… Ну, что говорить, пропели петухи, уснул соловушко, а мы сидим обнявшись, плачем несказанными слезами.
Иван Федотыч всхлипнул и высморкался с пронзительным звуком.
— Я к чему веду? — продолжал он, оправдываясь. — В орловской деревне меблировку тогда новую делали, я и отпросился, чтоб меня послали. Воротился по весне в Анненское, вижу — женат Емельян Петрович. Ладно, хорошо живут. Ну, только господь, видно, не захотел счастья ему послать. Пожил он с Людмилой Митревной два годочка, родила она девчурочку, захворала с родов, померла. Впал Емельян в отчаянность, зачал пить, зачал должность свою забывать. Поглядел, поглядел на него барин, жалко ему испытанного слугу, а, с другой стороны, и без лакея никак невозможно, — выдал ему вольную, подарил десятину земли, отпустил на все четыре стороны. Взял себе другого лакея. И вот тут-то, душенька, наступила для меня и радостная и прискорбная жизнь. Прискорбие — на Емельяна глядючи, радость — на девочку, вот на супругу-то мою на теперешнюю. Емельян совсем спился, начал по кабакам, по трактирам ходить, весь оборванный, в грязи. Бывало, скроется с глаз — по неделям его не видим; придет — жалость на него глядеть: несмелый, убитый, людей стыдится… все норовит как-нибудь украдкой Танюшу приласкать: либо волосики ей погладит, либо ручку тихонько чмокнет, — в губки-то не осмеливался. Ну, выдержишь его, сошьешь одежу, разговоришь… глядь — скроется, опять закатился на целый месяц. А мы тем временем все с Танюшей свыкаемся да свыкаемся. Ну, вот… что теперь?.. Да вот пять лет будет на красную горку: и насмешили мы дворню с Татьяной Емельяновной, сочетались браком… Емельян был еще жив; так спустя какой-нибудь месяц и помер у нас на руках. А надо тебе сказать, душенька, за полгода окончательно бросил пить и все прихварывал. Трогательный сделался, кроткий, умилительно поглядеть. От венца так-то приехали мы с Татьяной — ну, тут гости, народ, — а он ухватил эдак меня за руку, а другой — Татьянину руку ухватил: «Ну, говорит, нелицемерный друг, смотри, квиты мы с тобой али нет?» — а у самого слезы, кап, кап, кап… Что ж ты думаешь, душенька, и меня слеза проняла! Никто, кроме нас двоих, не уразумел Емельяновых слов: наши с ним тайные дела мало кто и знал в дворне, разве старики которые.
Иван Федотыч помолчал и вдруг застенчиво и весело воскликнул:
— Вот, душенька, Николай Мартиныч, каким бытом женился я на Татьяне!
О Николае. — Говение. — Разъяснение молитвенных слов и правда ли, что кобыла Отрадная «забалтывается». — Стихотворство. — Потомственный почетный гражданин и кавалер. — О старых и новых сюжетах; о том, что все — из обезьяны, и о валухах. — Как встретились в Гарденине XVIII век с XIX. — Страшный грех. — Мечты, страхи, ведьма и неудавшийся подвиг мученичества.
Николаю, как и другим, случалось очень часто слышать от Агея Данилыча «предерзостные слова». Но так как все относились к этим словам несерьезно, то и он привык мало обращать на них внимания. Редко-редко иное слово западало в душу и вызывало там что-то вроде вопросов и сомнений. Но вопросы и сомнения как-то незаметно и неслышно затихали, производя лишь мимолетную рябь на гладкой поверхности детских верований и понятий. Да не могло и быть иначе, потому что всякий членораздельный звук, исходящий из уст Агея Данилыча, рассматривался в Гарденине как несомненное чудачество и шутовство, и Николаю тотчас же становилось стыдно, когда он примечал, что такое-то его «сомнение» проистекло из слов столь смешного и неосновательного человека.
Вообще то, что Николай принял на веру от своей тетки, и то, что он решительно без всяких размышлений перенял от тех людей, с которыми жил, подвергалось очень незаметному и незначительному брожению. В его душе было как будто сложено известное количество взглядов, понятий, верований и лежало там неприбранное и непересмотренное, но в покое. Настоятельной нужды трогать это еще не встречалось, — ни в смысле критики, ни в смысле того, чтобы жить этим. Жилось ему, в сущности, вовсе не этим, а тем же самым, чем живет молодой, сильный и красивый дубок или молодое, сильное и красивое животное. Он бессознательно впитывал в себя и претворял все, что казалось ему светлым, радостным, приятным, и веселился тем ощущением жизни, которое сопровождало эти бессознательные впечатления. Он не задавался вопросами: для чего это, зачем, что из этого сходственно с понятием о добре и что — с понятием о зле? Иногда то или иное огорчало его, причиняло ему чувство, похожее на чувство страдания, но это проистекало отнюдь не из размышления, а просто потому, что было неприятно, невесело. А отчего — он не знал, да и не любопытствовал узнавать. Сила непосредственной жизни приливала еще таким непрерывным потоком и так много было работы с больше и больше наливающимися мускулами, с напряжением мышц, с яркою и пленительною игрой воображения, с чисто животною потребностью двигаться, быстро переходить из одного положения в другое, что решительно некогда было думать и размышлять. В потемках его души, в той области, где надлежало бы возникать не чужим, а своим собственным, самостоятельным мыслям, только совсем недавно начинали вспыхивать — не мысли, а клочки, отрывки мыслей, вроде тех, которые мелькали у него ночью после поездки с отцом в степь.
Кроме Агея Данилыча, на Николая мог бы, казалось, повлиять другой философ гарденинской дворни — Иван Федотыч. Но дело в том, что Николай бывал у Ивана Федотыча вовсе не ради его огромной для дворового человека начитанности в «божественных» книгах и склонности к философическим соображениям, а ради того, что Иван Федотыч был превосходный рассказчик, знал множество любопытных историй. К тому же он любил рассказывать и любил, чтобы его внимательно слушали и подзадоривали вопросами и напоминаниями. А лучшего слушателя, как Николай, невозможно было сыскать. Зимою, и особенно в непогоду, он готов был ночи напролет слушать мерную, неторопливую, выразительную речь столяра. В теплой, уютной избе пахло свежими стружками, лаком, клеем, визжала пила, строгал рубанок, слышался однообразный гул прялки, за которой сидела красавица столярова жена, за окнами сердито шумела вьюга, потрясая и царапая плотно притворенные ставни… И все эти звуки, запах лака и стружек, вид погруженной в вечное молчание красавицы, важное и неизменно ласковое лицо столяра как-то странно переплетались с содержанием рассказов, придавали этим рассказам какую-то особенную, фантастическую прелесть.
Какие же истории знал Иван Федотыч? Да и не пересчитаешь. От него услышал в первый раз Николай «Историю двух калош», «Капитанскую дочку», про казака Киршу и Юрия Милославского, про Дубровского, о девице Антигоне, дочери Эдипа-царя, о Гамлете, принце датском, и т. д. Нужно добавить, что Иван Федотыч распоряжался с этими сюжетами весьма свободно: в одной и той же истории у него сегодня оказывались такие события, которых не было вчера, прибавлялись и исчезали действующие лица, изменялось содержание. Кроме того, Иван Федотыч знал были, легенды, жития святых, говорил краткие повести, иногда выдумывая их из собственной головы… Все у него текло одинаково гладко, вдумчиво и красиво. Все заключало в себе какую-нибудь «превозвышенную» мысль. Но для Николая мысли эти почти оказывались бездейственными, и только образы, лица, фигуры волновали его и в связи со всем, что он находил в столяровой избе, доставляли ему истинное наслаждение.
На шестой неделе поста отсеяли овсы, а на страстной Николай удостоен был приглашения от Капитона Аверьяныча вместе говеть. Едва светало, говельщикам подавали в шарабане кобылу Отрадную, Николай брал вожжи в руки, и в какие-нибудь полчаса они достигали приходской церкви, где к тому времени только что начиналась заутреня. Необыкновенно бодрое и живое состояние духа внушалось Николаю этими ранними поездками. Славный утренний холодок, заря на бледном небе, степь, выступающая мало-помалу из серой предрассветной мглы, важно-унылый великопостый звон — все это как нельзя лучше подготовляло к тому, что совершалось в церкви. В церкви бывал еще полумрак во время заутрени. Горело несколько огненных точек перед местными иконами, видно было, как на окнах алтаря розовым светом разгорался восток, видно было, как все более и более светлело небо и одна за другою погасали звезды… Пахло воском, ладаном, полушубками… И так трогательно раздавались в звонком просторе церкви слова отца Григория: «Господи, владыко живота моего духа праздности и уныния не даждь ми…» Капитон Аверьяныч грузно опускался на колени, внятно и благоговейно повторял: «Господи, владыко живота моего…» Вся церковь наполнялась шорохом и молитвенным шепотом. И Николай в свою очередь повергался ниц, стукался лбом о холодные плиты, просил владыку о духе смиренномудрия, целомудрия, терпения и любви. По правде-то сказать, Николай хорошенько не понимал, что, например, означается словом «смиренномудрие»; также и «дух любоначалия» был для него невразумителен. Но это все равно. Приятно было молиться и просить вместе со всеми, и приятно было чувствовать внутри себя какой-то сладкий прилив умиления и тихой радости.
Когда, отстоявши обедню в «великую среду», говельщики возвращались в Гарденино, в полях уже все ликовало. Блистали чистые небеса, заливались жаворонки, тянули к битюцким камышам дикие гуси с протяжным криком… Вместо проницающей утренней прохлады сделалось тепло и сухо. Такая погода подмывала Николая: ему хотелось так пустить лошадь, чтобы захватывало дух. Он искоса посмотрел на Капитона Аверьяныча, слегка и незаметно натянул вожжи и с наслаждением почувствовал, что Отрадная рвется вперед, все прибавляя рыси. Но Капитон Аверьяныч внезапно вышел из своей сосредоточенной задумчивости и остановил Николая:
— Куда гонишь? Не на пожар. Эка зуд-то у тебя!
Николай сконфузился и сдержал лошадь. Опять поехали легонько рысцой. Капитон Аверьяныч поднял к небу свои огромные очки, глубоко втянул в себя степной воздух, сказал:
— Какая благодать, а ты гонишь, точно угорелый! — и замурлыкал в бороду.
Николаю стало скучно. После долгого молчания он попытался завязать разговор с своим важным спутником, вежливо кашлянул и спросил:
— Капитон Аверьяныч, что значит «смиренномудрие»?
— Гм… Старших слушайся, вот что значит. Ты вот млад — будь в смирении, потому в этом и состоит мудрость вьюноши.
Разговор оборвался. Капитон Аверьяныч опять что-то загудел про себя.
— Капитон Аверьяныч, а «любоначалие»? — с особенно изысканною почтительностью спросил Николай спустя пять минут.
— Чего — любоначалие?
— Вот отец Григорий читает: духа праздности, любоначалия не даждь ми.
Но ответа не получилось. Капитон Аверьяныч по-прежнему принялся гудеть, не обращая внимания на Николая.
— Хорошо бежит Отрадная, однако же сбой делает не вполне, — как бы про себя заметил Николай, сгорая желанием погнать лошадь.
— Кто это тебе оказал? — спросил Капитон Аверьяныч, насмешливо взглянув на Николая.
— Да вы посмотрите, Капитон Аверьяныч! Право же, на сбоях забалтывается.
— Ну-ка пусти, пусти!
Николай вытянул руки, шевельнул вожжами… Отрадная крупною и машистою рысью бросилась вперед, колеса шарабана слились от быстрой езды в какие-то круглые пятна… Вдруг — маленькая рытвинка на дороге, шарабан с мягким треском подскочил, — Отрадная из рыси перешла вскачь, запрыгала, закусила удила…
— У, дурья голова! — крикнул Капитон Аверьяныч и вырвал вожжу у Николая. — Вот!.. Вот как правят!.. Вот как сбой делают!.. — говорил он, передергивая Отрадную. Почувствовав опытную руку, лошадь стремительно влегла правым плечом в хомут и вступила в рысь. Капитон Аверьяныч заставлял ее опять и опять делать сбой, то есть делать несколько сильных порывистых скачков и прямо с последнего вступать движением левой задней ноги в красивую и чрезвычайно быструю рысь. — Вот как вожжи-то держат, дурья голова! — покрикивал Капитон Аверьяныч с видом затаенного торжества. Таким образом пролетели версты три и только в виду Гарденина разгоряченную Отрадную заставили идти шагом.
— Отлично вы правите, Капитон Аверьяныч, — льстиво воскликнул Николай, — вот бы вам самим на Кролике.
— Кабы с костей лет двадцать, я бы им показал езду, — сказал Капитон Аверьяныч, вытирая клетчатым платком вспотевший лоб.
— А Варфоломеич ведь плох, Капитон Аверьяныч! Я намедни — выехал он на дистанцию, а я посмотрел: куды плох. Кролик на повороте сделал сбой, а он: тпру, тпру, сам же ухватился за щиток и за щиток держится. Ну, думаю, наездник! Недаром вы воейковского Ефима хотите нанять: говорят, ужасно ловок на сбоях.
— За то Варфоломеева и гонят, что плох. Ты вот спрашивал любоначалие. Онисим-то из эдаких. Востер покомандовать. Воды на самовар принесть, это уж он беспременно конюха заставит. Или смотрю намедни: Федотка сапоги ему ваксой наводит. Вот и выходит — любоначальник. Сосет трубчонку свою, только и делов… А ты сам, поди, куришь украдкой от отца, а? — неожиданно закончил Капитон Аверьяныч.
— Как можно-с! — краснея, воскликнул Николай.
— Ну, рассказывай! Все вы одной колодкой сбиты. Ефрем Капитоныч тоже пишет — не курю. Но я не верю, хотя ж он и студент императорской академии.
Подъехали к усадьбе. Сутуловатая фигура Агея Данилыча показалась около конторы и двинулась им навстречу. «Отдай Отрадную да приходи чай пить: отец-то небось без тебя управился», — сказал Капитон Аверьяныч, окончательно приходя в благодушное настроение, и затем крикнул конторщику: «Эй, афеист, волокись чай пить! Ишь, все безбожничаешь, а смотри — благодать какая стоит». Агей Данилыч ответил обычным кощунством, говельщики весело рассмеялись, и все трое мирно направились к избе конюшего.
Однако говение, подобно другим более или менее значительным ощущениям, кроме того, что развлекало Николая, отзывалось и на его способности воображать; временами оно двигало то колеса в его душе, которые управляли мечтами о загробной жизни, о подвижничестве, о покаянии.
Правда, колеса эти не слишком работали, часто останавливались, давали ход другим, совсем не о загробной жизни, тем не менее он, напившись чаю у конюшего и возвратившись домой (отца не было), вдруг почувствовал это великопостное настроение, отчасти и потому, что решительно не знал, чем заняться… Лениво волоча ноги, побродил по комнатам, взял истрепанный томик Кольцова, раскрыл «Думы», почитал… Настроение усугубилось, невольно стало приноравливаться к стихам. Тогда он положил перед собою листок бумаги, взъерошил волосы и с видом вдохновения, с глазами, увлажненными слезою, написал стихотворение. Оно начиналось так:
Ах ты, тучка, туча черная,
Да когда же ты пройдешь?
Ах, печаль, печаль, ты сердцу сродная,
Да когда же ты пройдешь?.. —
и после многих такого же рода обращений оканчивалось: «В блуждающих взорах я лика Спаса искал, и одежду мою бренную я слезами орошал. Слезы, лейтеся потоком, и из уст, молитва, несись, и тем молитвам ты, боже, внимай и слезам моим даром течь не давай!»
Когда черновая была готова, Николай с наслаждением прочитал стихи, — сначала шепотом, а потом громче и громче, упиваясь звуком собственного голоса. Затем сходил в контору, пробрался на цыпочках мимо спины углубленного в свое дело Агея Данилыча к шкафу, похитил оттуда лист так называемой «министерской» бумаги — гладкой, как атлас, — и, благополучно воэвратясь, рачительно переписал стихи. Оставалось подписать, что сочинил Николай Рахманный, такого-то года, месяца и числа, в сельце Анненском, Гарденино тож. Но только что Николай приступил к этому, только что подумал, как лучше расчеркнуться — с завитушками или крючком, мимо окон промчалась тройка в блестящей сбруе, загремели бубенчики. Сгорая от любопытства, Николай бросил стихи и стремглав вылетел на крыльцо. Взмыленные лошади стояли у подъезда.
В Гарденино так редко заезжали посторонние люди, гарденинская жизнь так была однообразна и тиха, что обыкновенно каждое появление нового человека встречалось Николаем как самый радостный праздник. Новый человек приносил с собою как бы частицу иного, не гарденинского мира, и если Николаю казалось иногда, что жизнь того не известного ему мира походит на шумное море, то с новым человеком точно вбегала волна в мертвое гарденинское затишье.
На этот раз «новый человек» внушил Николаю вместе с жадным любопытством и некий трепет. Тройкою правил «молодец», похожий на купеческого приказчика, а в тарантасе сидел плотный человек в пальто и в плюшевом картузе с бобровым околышком. Как по этому картузу, так и по камышовой трости с костяным набалдашником, по прекрасной, выхоленной и расчесанной волосок к волоску светло-русой бороде и особенно по золотым очкам Николай сразу сметил, что это особа немаловажная. Он почтительно подошел к тарантасу, низко поклонился… Вдруг, к его полнейшему и приятнейшему изумлению, немаловажная особа с отменною вежливостью ответила на поклон и изысканно-благосклонным голосом спросила:
— Позвольте узнать, здесь жительствует господин управляющий?
— Точно так-с.
— Имя-отчество — Мартин Лукьяныч, если не ошибаюсь?
— Точно так-с, Мартин Лукьяныч.
— А вы, позвольте узнать?
— Я ихний сын, Николай-с.
— Николай Мартиныч, значит. Очень приятно познакомиться. Рекомендуюсь: Косьма Васильев Рукодеев.
Особа ловко выпрыгнула из тарантаса и белою пухлою рукой с бриллиантом на указательном пальце крепко пожала трепещущую руку смущенного и повергнутого в решительное блаженство Николая. Он слышал, что Рукодеев — богатый купец, живет в своем имении верст за тридцать от Гарденина, но никогда его не видал и теперь сразу был очарован. Еще бы! До сих пор Николая величали по отчеству либо в шутку, как иногда Капитон Аверьяныч, либо в весьма редких исключениях; девки, например, иначе его и не звали как «Микола» и «Миколка»; руку ему тоже не подавали важные-то люди: только Капитон Аверьяныч удостоивал протягивать палец. А тут такой богач, такой франт, с столь великолепною осанкой и в золотых очках, не только пожимает ему руку и называет полным именем, но и говорит совершенно как с равным. Это коренным образом противоречило всем гарденинским обычаям и понятиям.
— А дома ваш папа´? — спросил Рукодеев.
— Они пошли на кошары, но я сейчас пошлю-с.
Николай пригласил Рукодеева в горницы, побежал так, что под ним горела земля, на конный двор, приказал убрать рукодеевских лошадей и накормить кучера, послал за отцом, распорядился, чтобы поставили самовар. А сделавши что надо по хозяйству, вошел в комнату и после некоторого колебания сел в почтительном отдалении от Рукодеева и вдруг так и сгорел: Косьма Васильевич, благодушно посмеиваясь, читал его стихи. Не помня себя, Николай вскочил и коснеющим языком пролепетал:
— Это я по поводу говенья-с… Мы говеем с господином конюшим…
— Вот как! Ничего, ничего. Сюжетец отсталый… В нонешнем веке подобные сюжеты опровергнуты. И рифмовка слабовата. Но раз вы стремитесь сочинять, это делает вам честь, молодой человек. Извините, если спрошу: сколько вам от рождения?
— Девятнадцать-с.
— Изволите говеть по собственному усердию?
— То есть как-с? Я всякий год говею.
Косьма Васильевич произнес «гм» и с тонкой усмешкой поглядел на Николая. И Николаю вдруг стало неловко от этой усмешки, сделалось стыдно, что он говеет… Он с ненавистью взглянул на свои красиво и на великолепной бумаге переписанные стихи, украдкой потянул к себе лист, скомкал его и сунул в карман. Тем временем Косьма Васильич не спеша посмотрел на свои массивные золотые часы, не спеша вынул из одного кармана массивный серебряный портсигар, из другого — массивный янтарный мундштук и приготовился закурить. Николай опрометью бросился зажигать спичку. Рукодеев протянул ему раскрытый портсигар:
— Не угодно ли?
— Я не курю-с, — ответил Николай, еще более влюбляясь в гостя.
— Что так? Нонешнее развитое поколение придерживается этой привычки. Существуют отсталые взгляды и в отношении курения, но нужно протестовать. Где изволили обучаться?
— Дома-с. Домашнее образование.
— Почитываете что-нибудь? Подумываете, эдак, о вопросах?
— О, я очень люблю читать. Но негде доставать книги-с. Вот у волостного писаря «Евелину де Вальероль» выпросил, но между прочим без конца. Ужасно интересно, а все без конца как-то неловко-с.
— Гм… — Косьма Васильич пыхнул папироской. — А журналов не читаете?
— «Журнал коннозаводства» получаем… Только редко читаю. Еще «Сын отечества»… Фельетонная часть бывает иной раз ужасно интересная.
— Ну, а эдакие серьезные журналы? Ежемесячные? «Дело», например?
— Нет-с, не случалось, — с живейшим сожалением ответил Николай. До сих пор он весьма смутно понимал, что такое журналы, и никогда не видал их.
— Напрасно. В ваши годы непременно нужно развиваться. Вот есть стремление сочинять… Однако же сюжет не соответствует. Рифмовка не беда, но сюжет-то ваш относится к эстетике. В нонешнем веке сюжеты предпочитаются гражданские. Надо развиваться, молодой человек.
Николай молчал, жадно вслушиваясь в каждое слово Косьмы Васильевича.
— Если желаете, я могу вас снабдить: у меня абонемент в библиотеке, — продолжал тот. — Приезжайте как-нибудь, буду рад. Я молодое поколение люблю. Слышали об Илье Финогеныче? Купец, но просвещенный субъект вполне, отличную библиотеку завел. Будете в городе, непременно познакомьтесь. Есть у меня и собственные книги: два шкафа-с. Разумеется, подбор не особенный, — есть между прочим и Вальероль, однако могу снабдить и Дарвином.
— Роман-с?
— О нет, напротив. Рассказывается, в каком, например, смысле человек из обезьяны проистек. Такое и заглавие: «О происхождении человека».
— Но как же из обезьяны, Косьма Васильич, ежели человек сотворен в шестой день из персти?
Косьма Васильевич засмеялся и ответил словами, весьма похожими на те, которыми Агей Данилыч потешал Гарденино. Однако же в устах Косьмы Васильича эти слова имели совсем другое значение для Николая, тем более что Рукодеев закончил опять в высшей степени любезным обращением:
— Право, не хотите ли папироску, Николай Мартиныч?
В это время вошел Мартин Лукьяныч и еще в дверях низко поклонился Рукодееву. Рукодеев встал, отрекомендовался. Николай вскочил со стула.
— Вот мы тут с молодым человеком о литературе рассуждаем, — сказал Косьма Васильич, — прошу приехать ко мне. В нонешний век вся надежда на молодое поколение. Надо их развивать, развивать.
— Очень благодарю-с. Он у меня любит почитывать. Но негде взять-с… Из барской библиотеки, сами изволите знать, неловко. Я вот и сам охотник до книг, а негде. Ничего не поделаешь.
— Сделайте милость, ко мне. У меня много-таки, могу похвастаться.
— Очень благодарю-с. Если есть исторические ро´маны, премного обяжете. Ужасно, признаться, люблю историческое чтение. С молодости Зотовым, бывало, зачитывался… «Таинственный монах», например… Теперь уж как-то и не пишут таких книг. До чего забывался — совестно вспомнить-с: живши у хозяина в мальчиках, свечи крал, чтобы читать. Ей-богу-с!
— Я вот — советовал Николаю Мартинычу. Книг много.
— Очень благодарю… Благодари, Николай. Он у меня любознательный паренек. Вы напрасно его по отчеству, Косьма Васильич, — молод еще. Покорно прошу чайку… Вот, слышишь, Николай, как о тебе заботятся? Это надо чувствовать. Бери стакан. Вот на праздниках возьми лошадей и можешь съездить… Дадут — читай. Лучше, чем баклуши-то бить. Можете себе вообразить, до чего набаловался: из конюхов приятелей себе заводит-с!.. Я, брат, смотрю, смотрю, да и взыщу.
— А не напрасно, Мартин Лукьяныч? — снисходительно улыбаясь, возразил Рукодеев. — Конечно, не следует опускать себя, но в нонешнем веке во всяком разе гуманность требуется. Все мы, так сказать, братья, и потому мужик входит в то же число. Было время, его и продавали, а теперь все — граждане. Вы как полагаете, Николай Мартиныч?
— Я так полагаю, что ваши слова совершенно справедливы, — мужественно ответил Николай.
— Ну, уж ты бы не совался, — сказал отец.
— Как же, папенька, государь император освободил — и вдруг вы против!
— Поди, поди, поговори еще.
— А почему же, молодой человек, вашему папа´ и не иметь собственного мнения касательно эмансипации? — посмеиваясь, спросил Рукодеев.
— Как же можно-с!
— Ну, а почему?
— Потому все мы — подданные.
— Но во всяком разе не рабы. Как вы руководствуетесь в этом сюжете?
— Сроду родясь рабами не были, — с гордостью сказал Мартин Лукьяныч. — Еще прадед мой — царство ему небесное! — был мценским мещанином. Не высокое звание, но все ж таки не хам.
— А ежели не рабы, — продолжал Рукодеев, не спуская смеющихся глаз с Николая, — то уповаем больше на свой интеллект, а отнюдь не как прикажут.
— Так-с, — ответил Николай в недоумении.
— И ежели ваш папа´ не может чего одобрить, ужели ему одобрять потому, что он в подданстве?
Николай молчал.
— Вот то-то, балаболка, — заметил отец, — говорю: не суйся. С богом прекословить не могу — это правильно, но земной бог над душою не властен.
Но Рукодеев и на это утверждение не упустил возразить.
— Хе-хе-хе, ужли же так-таки и невозможно прекословить, Мартин Лукьяныч? — сказал он. — Я полагаю, что по мере накопления прогрессивных наук и это возможно-с: бог, так сказать, нашлет лихорадку, а я ее хиной, разбойницу; нашлет грозу, а и ее громоотводом да в землю; засуху, а у меня ирригационная система под рукою; океан воды, так сказать, всемирный потоп, — но мне на атлантическом пароходе и океан перемахнуть составляет один пустяк.
— Так-то оно так, — сказал Мартин Лукьяныч, из почтительности не решаясь оспаривать Рукодеева, — но во всяком разе смерть нашлет — не поспорите-с.
— Ну, это закон естества, Мартин Лукьяныч. Да и то при успехе наук ничего нельзя сказать. Нет, нет, молодой человек, читайте, читайте, — сказал Рукодеев, — развивайтесь!.. А я к вам, собственно, по делу. Мартин Лукьяныч: у вас, слышно, есть продажные валуха´, — не продадите ли мне? Хочу на нонешнее лето тысчонки две набрать, для нагула.
После чаю пошли смотреть валухов. Тем временем Николай, бросив допивать свой стакан, отрезал большой ломоть белого хлеба, спрятал его в карман и бегом направился в конюшню. Оттуда все уже ушли обедать, и оставались одни дежурные. В «рысистом отделении» дежурным опять был Федотка. Растянувшись на ларе, он крепко спал, подложив кулак под голову.
— Федот! Федот! Вставай! — громко закричал Николай.
Федотка вскочил испуганный.
— О, чтоб тебя! — воскликнул он, протирая глаза. — Я думал, Капитон Аверьяныч. Ты чего?
— Да так, — и Николай с веселым хохотом принялся щекотать Федотку.
Тот отбивался; затем они схватились и стали бороться. Николай одолел и смеялся как сумасшедший.
— Ишь тебя с белого хлеба-то подмывает! — сказал Федотка, вставая с пола и отряхиваясь.
Николай вспомнил, вынул из кармана ломоть и подал Федотке.
— Ешь! — сказал он кратко.
Они сели рядом на ларь. Николай достал папиросу и стал курить. Федотка ел хлеб.
— Аль гости у отца? — спросил он.
— Рукодеев, Косьма Васильич. Вот, брат, человек-то!
— Расейский?
— Душа! Богач, но между тем очень уж образованный человек. Папиросница у него серебряная — вот эдакая! Часищи золотые — во´! Папаша стал жаловаться: так и так, мол, сын с мужиками дружит, — это, должно быть, про тебя, — а Косьма Васильич: все мы, говорит, братья, что мужик, что барин. Вот какие слова! И такую еще он мне загадку заганул, просто не придумаешь: человек, говорит, из обезьяны произошел.
Федотка неопределенно помычал.
— И это не то что на смех, а в самделе, — с жаром продолжал Николай. — Ученые доказали. Обещал мне книжку такую дать… Вот, Федотик, человек!
— Коренник у них больно хорош, — сказал Федотка, отряхивая подол и подбирая крошки в рот.
— Еще бы! У него, брат, чего мундштук один стоит!
— Нет, пристяжные-то так себе. Левая здорово на´ ноги посажена. А коренник важный. Что ж, говоришь, мужик: разве я тебя чему плохому учу? Да и какие ж мы мужики, коли матушка из дворовых? Мы вовсе и не мужики.
— Толкуй еще. Стоит черт те о чем толковать! Ты вот что лучше скажи: Грунька не то пойдет на святую к заутрене, не то нет, а? Кабы, брат, разузнать?
— Погоди, ужо пойду ко двору рубашку сменять, толкнусь к Василисе. Чай, Василиса знает. Да ты, парень, вот еще что: намеднись брехали — Алешка Козликов за Груньку-то свататься хочет. Ты бы не упускал свово дела.
— Ну, это, брат, пускай он погодит: может, я и сам женюсь, — с шиком отплевываясь, заявил Николай и придавил окурок папиросы о каблук сапога. — Я вот посмотрю, посмотрю, да и женюсь. Нонче, брат, послушай-ка людей-то настоящих!
Федотка опять неопределенно помычал.
— Нет, я что думаю, — сказал он, принимая мечтательный вид. — Вот наймется воейковский Ефим, поедем мы, господи благослови, в Хреновое на тот год… Все мне за каждый приз награждение какое будет. Говорят, купец Мальчиков поддужному по красненькой от приза выдает. Тогда первым делом, господи благослови, безрукавку плисовую (он пригнул палец), фуфайку, как у Варфоломеева (пригнул другой палец), плисовые штаны, сапоги на высоких подборах… И-их, поживем, Миколашка!
— А часы-то?
— А что ж, по прошествии времени можно и часы. Это, брат, как задастся.
Оба помолчали, погруженные в сладкую задумчивость.
— Может, и мне генеральша жалованье положит, — неуверенно произнес Николай.
Опять помолчали, каждый думая о своем.
— А что, Николай, говорят, ведь и вправду Науму Нефедову каверинский колдун подсобляет, а?
— Ерунда. Никаких колдунов нету. Это, брат, брехня одна.
— И ведьмов, скажешь, нету?
— Конечно, одни глупости.
— Ну, уж это ты погоди: поддужный Ларька своими глазами ее видел.
— Это оказывает, будто ведьма. Фантазия такая.
— Толкуй! Белая, говорит, как ки´пень. Вот как за ним гналась!.. Козлиха, говорят, оборачивается — Алешкина мать. Прямо ударится оземь — во что захочешь оборотится. В позапрошлом году ее у Гомозковых чуть-чуть не прихватили: повадилась коров выдаивать. Гараська взял дубину, сел и ну давай ее караулить. Две ночи сидел, на третью глядит — пришла; он ка-а-ак дубиной гвозданет!.. Козлиха-то как шарахнется, только ее и видели. Наутро посмотрели, а у пестрой коровы ляшка содрана.
— Ну, вот, вместо ведьмы он и саданул по корове.
— Это верно, да отчего? Ведьму-то он видел… Так, говорит, махонькая из себя, востренькая. Опосля того дело-то разобрали: ему что надо было? Ему первым долгом надо было сорвать с себя гашник, да гашником-то и обратать окаянную, да тогда уж и молотить дубинкой. Она никак не может себя оказать супротив гашника. Нечисть, брат… к ней нужно подступать умеючи.
Николай ничего не сказал, потому что не знал, что возразить против такой очевидности. Помолчали.
— Ну что, говеешь? — спросил Федотка.
Николай притворно зевнул.
— Ну ее! — сказал он, потягиваясь. — Вон послушай, что образованные люди-то говорят. Пошли валухов смотреть, а папаша говорит: «Покушайте с нами, Косьма Васильич?» А Косьма Васильич: «С удовольствием, говорит, откушаю, но только я, говорит, нонешнего века и потому прикажите яишницу». Вон что!
Федотка вдруг захохотал.
— Ты чего?
— Да мне Агей Данилыч вспомнился. Я намеднись поужинал в застольной, крещусь на образ, а он сидит, да такое сказал… Все, кто был, — животики надорвали!
— Ну, вот сравнял! — обиженно сказал Николай. — Всякий брешет черт знает что, а ты равняешь!
— Да я не к тому… больно уж смешно. Так все и разорвались со смеху, — и вдруг с оживлением добавил: — Ты говоришь — нечисти нету: на первой неделе молодой Визапур заваливаться стал. Повалится вверх тормашками, захрапит середь ночи — страсть! Я подумал, подумал, пошел в денник, стал его честью просить…
— Кого?
— Известно кого — хозяина[2]. Просил, просил, глядь — на другую ночь опять повалил он Визапура. Ну, думаю, погоди ж ты! Пошел и так-таки его откозырял, так откозырял… хуже не надо. Что же, ведь бросил, — пристыдил я его. Теперь вот Удалому гриву все путает. Надо с ним потолковать как-нибудь.
Николай и на это не нашел что ответить и, побарабанив пальцами, встал.
— Подтить посмотреть, — сказал он, — не воротились ли с овчарни.
Дома он застал отца и гостя за столом. Перед ними стоял наполовину уже опорожненный графин водки.
Мартин Лукьяныч, выпивая, закусывал редькой с конопляным маслом, Рукодеев — яичницей. Лица у обоих были красные и речь не совсем твердая. Мартин Лукьяныч беспрестанно гладил ладонью щеки, что у него было признаком начинающегося опьянения. Косьма Васильич трепал и теребил свою великолепную бороду, неистово запуская в нее белые, выхоленные пальцы. Они торговались. Но Рукодеев и торговался не похоже на других купцов: он не божился, не упрашивал сбавить и пожалеть, не хлопал с ожесточением по рукам, а ссылался на положение рынка в Лондоне, на чрезмерное развитие овцеводства в Австралии, на то, что для сукон стали предпочитать шерсть камвольную, отчего шерсть чистых негретти упала в цене. Выходило и вежливо, и чрезвычайно убедительно, и любопытно. В промежутках же разговора об овцах, как бы давая понять, что недостойно развитого человека всецело уходить в торговые дела, он беспрестанно заговаривал о других предметах, «так сказать, не столь материальных, как валухи»: о Бисмарке, о «Прекрасной Елене», которую видел недавно в Москве, о народном образовании, о франко-прусской войне. Все было ново для Николая и ужасно интересовало его.
— Ну, что ваши хозяева молодые, учатся? — спросил Рукодеев, насмешливо улыбаясь и с особым неистовством теребя бороду.
— Как же-с. Один — в кавалерийском, другой — в пажеский готовятся. Способные господа.
— Хе, хе, хе! Способны они денежки проживать. Что такое пажеский? Петлички, выпушки! Матушка умрет, поди загремят наследственные капиталы. Шаркуны! Полотеры! Герои паркетные! Проиграл в карты пять — десять тысяч, а какой-нибудь разнесчастный мужик работай на него, голодай. Или вы, например, Мартин Лукьяныч: он на француженку ухлопает, а вы трудитесь, ночей не спите. Эх, дворяне, дворяне! Когда они за ум схватятся?.. Чтобы, так сказать, за народ, за трудящуюся массу… Ведь сказано: «Волга, Волга! Весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной переполнилась наша земля…»
— Мы генеральшей довольны, — пробормотал Мартин Лукьяныч.
— Довольны? — иронически взглядывая на него, произнес Косьма Васильич. — Довольны?.. Ну, и слава богу, — и он обратился к Николаю: — Молодой человек, не читали Некрасова?.. Ничего не читали!.. Грустно, молодой человек, грустно. Гражданский поэт. Пришлю вам. Все пришлю… Я буду вас развивать. Я купец, но я понимаю, что значит прогресс и цивилизация. Да что вы не садитесь? Унижать себя не надо. Надо держать себя с достоинством… Родитель, внуши ему, что надо держать себя с достоинством.
— Сядь, Николай.
— А Некрасова прочитайте. — Косьма Васильич опрокинул рюмку в рот, поморщился, закусил, потом налил другую и, держа ее в руке, вдруг приподнялся на стуле: — Родная земля! — воскликнул он с дрожанием в голосе.
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал!
Стонет он… как бишь? — стонет он по полям, по дорогам… стонет он по тюрьмам, по острогам, в рудниках на железной цепи… — Рукодеев круто остановился, сел и снова выпил. — Да-с, молодой человек, — и пошли они, солнцем палимы, повторяя: суди его бог! разводя безнадежно руками… (он трагически возвысил голос), и покуда я видеть их мог, с непокрытыми шли головами… Ну-с, так как же, почтеннейший Мартин Лукьяныч, бери по три с четвертью, а? Честью уверяю, что покупка без интереса: Австралия подгадила.
Снова начали торговаться и пить. И решительно запьянели, когда, наконец, сошлись на 3 р. 35 к. за голову. Рукодеев вытащил из кармана брюк целую кипу серий и отсчитал задаток; Мартин Лукьяныч помуслил пальцы, тщательно проверил число бумажек и приказал Николаю «учесть проценты». Когда все было кончено, он колеблющимися шагами направился в другую комнату, чтобы положить деньги в кассу. Рукодеев мутными глазами посмотрел на Николая.
— Смущаетесь, юноша? — сказал он с пьяною улыбкой и вдруг искривил рот и прослезился: — Пьем вот… А по-настоящему что´ сказано: «От ликующих, праздно болтающих, умывающих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви…» Любви, молодой человек!.. А мы — пьем! — и как бы в подтверждение своих слов он налил, выпил и закусил. И, прожевывая закуску, добавил: — Потому и пьем, что свиньи… на шее народной сидим… И нас за это не похвалят. Никак не похвалят, молодой человек!.. Не берите с нас пример. А что касается того, другого, прочего, — понимаете?.. — это все ерунда. Я вам прямо говорю, что ерунда. Всё из обезьяны!.. Это доказано… Фактически доказано, молодой человек… Ничто же бысть, еже бысть, — понимаете?
— Вы мне позвольте господина Некрасова, Косьма Васильич, — робко сказал Николай.
— Могу, могу… Все могу… Я рад. Водку не пьешь? Не хочешь рюмочку… без папаши, а? Ну, и отлично. Не пей. Скверно, брат… голова болит, жена ругается… А Некрасова я тебе дам. Я уважаю молодое поколение.
Мартин Лукьяныч приказал позвать конторщика, чтобы написать расписку в получении задатка. И когда Агей Данилыч вошел и, поклонившись с обычным своим угрюмым достоинством, остановился около притолоки, последовали следующие рекомендации:
— Вот наш фармазон и афеист, Косьма Васильич! Поверите ли, до чего дошел — господа бога отрицает.
Рукодеев осовелыми глазами посмотрел на Агея Данилыча и с трудом приподнялся.
— То есть в каком смысле? — спросил он.
— Я на сочинениях господина Во´лтера основываюсь, — скромно ответствовал Агей Данилыч.
— А!.. Очень… очень приятно. Садитесь, прошу покорно.
— Да он постоит, помилуйте, — сказал Мартин Лукьяныч.
— Я постою-с.
— Очень… очень приасходно.
— Ежели они утверждают, что был потоп, то это одно баснословие-с, — неожиданно заявил Агей Данилыч, — пилигримы занесли на возвышенные места раковины, и отсюда пошла басня.
— Очень приасходно… Но что же вы, так сказать, признаете?
— Я признаю натуру-с.
— В каком отношении?
— В отношении разума-с. Я разум признаю. Остальное — басни-с. И хотя же господин Лейбниц и утверждает, что сотворено все к лучшему, но это суть неправильно. Господин Во´лтер в «Кандите» — сиречь «Приключения простодушного» — изрядно доказал, что это нарочитая чепуха-с.
— Но, однако же, есть материя!
— Все суть одно — натура-с, как ее ни назови.
— Выпиваете? — Рукодеев подморгнул Агею Данилычу и щелкнул пальцем по графину.
— Никак нет-с.
— Он у нас чудак, — сказал управитель, как бы извиняясь за Агея Данилыча.
— Уважаю! — внушительно заявил Косьма Васильич. — Ваше имя-отчество позвольте узнать?.. Агей Данилыч?.. Я уважаю таких чудаков. Отсталость большая от нынешнего века, но… верррно и правильно. Руку вашу, Агей Данилыч… Зачем же унижать себя?
— Сядь, Дымкин, — приказал Мартин Лукьяныч.
В это время кухарка Матрена просунула голову в дверь и сказала:
— Николай Мартиныч, за тобой от конюшего пришли.
— Это еще зачем?! — строго спросил Мартин Лукьяныч.
— А я почем знаю?.. Канон, что ли, покаянный читать.
— Какой канон? — спросил Мартин Лукьяныч у Николая.
Николай так и сгорел к опустил глаза, чтоб не смотреть на Рукодеева.
— Это Андрея Критского, — торопливо проговорил он, проглатывая слова, и умоляющим шепотом добавил: — Я, папенька, лучше ужо на сон грядущий его прочитаю.
— Вот молодежь-то какова, Косьма Васильич! К вечерне по-настоящему надо ему ехать, — ну, вот отец Григорий снисходит: управителев сын, то да сё… канон разрешает вместо вечерни. Я в приходе, можно сказать, лицо, а сынок и пользуется этим!.. Ну уж, сиди, сиди, нечего с тобой делать. Матрена! Скажи, что нельзя, мол, занят Николай Мартиныч.
Агей Данилыч хотел, по своему обыкновению, вставить язвительное слово, но вспомнил, в какой находится компании, и только крякнул. Косьма Васильич с усилием посмотрел на Николая, укоризненно покачал головою и пробормотал:
— Напрасно, напрасно, молодой человек!
Несвязная и бестолковая беседа кончилась только к вечеру. Затем Рукодеев так охмелел, что Николаю вместе с Агеем Данилычем пришлось на руках вынести его из комнаты и точно мертвое тело положить в тарантас. «Молодец» сидел теперь уже не на козлах, а на «господском месте»; внутренность тарантаса была набита сеном.
— Готов! — сказал он, презрительно поворачивая хозяина на бок. — Что, смирен был?
— А что?
— Он у нас страшный азарной во хмелю. Иной раз и-и, дым коромыслом подымет! Особливо из-за баб.
«Молодец» уселся поплотнее, только что расправил вожжи, как вдруг Рукодеев очнулся.
— Исейка! — заорал он диким голосом. — Пошел!.. В Кужновку!.. К Малашке!.. Разделывай, стервецкий сын!..
На мгновение перед глазами Николая поднялась вся в сене, растрепанная, с исступленными глазами фигура с бобровым картузом на затылке, с галстуком, съехавшим набок, с косматою грудью, засквозившею через расстегнутую рубаху, и вдруг сразу загремели колеса, забренчала наборная сбруя, неистово залились бубенчики и что со силы закричал Исейка: «Эй, соколики, подхватывай!» — и не прошло десяти секунд, как Косьма Васильич Рукодеев умчался за красный двор по дороге в село Кужновку.
Агей Данилыч посмотрел вслед, сожалительно чмокнул губами и запустил пальцы в тавлинку.
— Что означает — купец, сударь мой, — сказал он.
— Что ж означает? — грубо возразил Николай. — Во-первых, и не купец, — вы ведь сами писали расписку, — а «потомственный почетный гражданин и кавалер». А потом — со всяким может случиться. Вам-то он, так сказать, ничего не говорил, а со мной как остался один на один — прослезился… и такие стихи произнес, прямо видно, как он мучается. А то — купец!
— Н-да, — пискнул Агей Данилыч, — я и не оспариваю… понятие у него есть: шибкие слова может провозглашать. Ну, однако далеко, сударь мой, до Во´лтера! Отменно далеко-с.
Мартин Лукьяныч сидел за столом, положивши на руки отяжелевшую голову. Когда вошел Николай, он с усилием приподнялся и посмотрел на него напряженным и строгим взглядом.
— Понимаешь? — пробормотал он, едва поворачивая язык.
— Чего, папаша?
— Понимаешь, какой человек?.. Я, может, сколько годов перед Гардениным без шапки стою… Но вот богач… кавалер… и — уважает! (Мартин Лукьяныч рыгнул) А почему? Потому что образованность. Цени. Он там, анафема, где-нибудь в пажеском в карты проиграет, а мы ночей не спи… работай… да. Трудись на него, на этакого сына… (Еще рыгнул). Цени, да. Я, брат, много претерпел… И ты терпи. Агей до чего дошел — бога отрицает… А почему? Потому что крепостной. Стоял камердинером, дедушка этих, так их и сяк… кавалеристов, смертным боем его бил. А мы с тобой вольные. И отец, и дед, и пра… пра… (еще рыгнул), да все были вольные. Из Мценска. И ты это понимай. Почему я без шапки стою? Из-за тебя. И ты стой. Вот приехал хороший человек… прямо тебя обласкал. А почему? Потому, что ты сын мой. Понял? Чувствуй это. А увижу, к Василиске пойдешь — изволочу… Понял? Отведи меня на постель.
В комнате стояли сумерки. В этом неясном и печальном свете особенно неприятно было глядеть, как все было разбросано и неприбрано. На полу, где ни попало, валялись окурки, ложка, запачканная в яйцах, куски хлеба; стол был прилит водкой; стояли недопитые рюмки, недоеденная яичница с ветчиной, тоненькие ломтики редьки плавали в конопляном масле; на засаленных тарелках лежали окурки, пепел, обожженные спички. В этом противном беспорядке Николаю почудилось какое-то странное сходство с тем, что происходило в его душе. Что-то точно сдвинулось там с привычного места и нагромоздилось как ни попало. Он с решительным видом подошел к столу, оглянулся на дверь, выпил полрюмки водки и торопливо, ни о чем не думая, ощущая только приятно-раздражающий вкус ветчины, доел яичницу, после чего вытер губы концом скатерти, вышел на двор и долго сидел на крылечке. Где-то за конюшнями печально ухал филин. Вода на плотине падала с мерным и что-то важное рассказывающим шумом. В похолодевшем небе одна за другою тихо загорались звезды и становились в пары, в ряды, в фигуры, точно собираясь исполнять свое привычное, давным-давно надоевшее им дело. Николаю было хорошо, но еще более грустно, нежели хорошо. Новое, загадочное и туманное открывалось перед ним, манило его, до боли стесняло его сердце. Куда манило — он и сам не знал этого. Незнакомые дотоле мысли робко и беспорядочно зачинали шевелиться… Ему и хотелось быть «образованным», и уехать далеко-далеко… все узнать, все прочитать. И многое из прежнего стало ему казаться нелепым, таким, на что он смотрел теперь как бы со стороны и удивлялся, что можно было делать так, думать так.
Вдруг он вспомнил, что завтра «чистый четверг», что надо встать пораньше и ехать на исповедь. И как только вспомнил, мгновенно забытые впечатления великопостной службы, полумрак церкви, запах ладана, мерное бряцанье кадила, певуче-дребезжащий голос отца Григория, трогательные и важные слова молитвы Ефрема Сирина припомнились ему. И он испугался. Под ногами точно открылась пропасть. Как сказать отцу Григорию, что он поел скоромного в «великую среду»? Как признаться, что он усомнился, нужно ли говеть и причащаться? Как, как?.. И все завертелось и замутилось в его голове. Он не мог долее сидеть на крылечке, мучительное беспокойство им овладело, душа терзалась раскаянием. Быстрыми, торопливыми шагами он пошел за красный двор, по дороге в степь, и начал ходить туда и сюда около молчаливого сада, вдоль степи. И заметил, что, как только наступала усталость от быстрой ходьбы, беспокойство мало-помалу улегалось, на душе становилось яснее, опять возвращались новые, привлекательные мысли, опять манило в какую-то загадочную даль, и как проходила усталость от ходьбы — возникала беспокойная сумятица в голове, разгоралось чувство раскаяния. И он сам, не думая о том, умерял и ускорял шаги, вызывая смену противоположных друг другу настроений, стараясь поскорее уставать и помедленнее отдыхать… Вдруг от темноты сада оторвалось что-то белое, исчезло в канаве, вынырнуло и клубком с необыкновенной быстротой покатилось в степь, по направлению к Николаю… «А!» — вырвалось у него жалким, звенящим звуком, дыхание перехватило, сердце упало. Не помня себя, он бросился бежать. Не успев подумать хорошенько, он всем существом своим почувствовал, что это — ведьма, Козлиха. Земля убегала под ним; за спиною ясно раздавался спутанный, мелкий топот: то, что догоняло, несомненно было на трех ногах и по временам мчалось как клубок — ко´том.
Николай вскочил в сени, хлопнул дверью, наложил дрожащею и прыгающею рукой крючок и перевел дух. В груди саднило от непомерной быстроты бега, нижняя челюсть тряслась и подскакивала, спина, казалось, была опущена в ледяную воду. Ощупью дошел он до своей кровати, сдернул сапоги, платье, лег, закутался в одеяло и подумал, что теперь заснет… Но не мог заснуть. В темной комнате так и мерещилось что-то постороннее. Из-за большого шкафа слышны были шорох и шепот, где-то около кровати треснула половица. Маятник у часов двигался с угрожающим стуком. Из спальни Мартина Лукьяныча доносилось задушевное, с какими-то свистами и всхлипываниями храпение.
«Да воскреснет бог, и расточатся врази его, и да бежат от лица его ненавидящие его, яко ичезает дым…» — бормотал Николай, затыкая пальцами уши и натягивая на голову одеяло.
Ночь проходила. Белесоватый свет начинал проникать в окна. Николай мало-помалу успокоился и открыл голову. В комнате было видно, что постороннего никого нет. За шкафом скреблись мыши. Маятник стучал лениво и равнодушно; Мартин Лукьяныч наладился и храпел ровно, внушительно, звонко. И опять, точно издалека, Николай почувствовал приближение мучительных мыслей о завтрашней исповеди; страстно желая ускользнуть от этих мыслей, не дать им овладеть собою, он торопливо стал перебирать, о чем бы вспомнить, о чем бы подумать, что-нибудь такое выдернуть из памяти, что заглушило бы мучительное течение мыслей об исповеди и о страшном грехе. И вспомнил рассказ Ивана Федотыча, как к иноку пришла блудница и как, дабы отогнать греховное желание, инок стал жечь пальцы на огне, и блудница ужаснулась и ушла из кельи. И когда вспомнил — почувствовал, что сладко и хорошо пострадать за свой грех, испытать какую-нибудь боль, помучиться, даже поплакать от боли. Он радостно сбросил одеяло, встал, обвел глазами полутемную комнату и, заметив около печки брошенную сахарную бечевку, сразу сообразил, что надо делать. В потолок для какой-то надобности было ввинчено кольцо; Николай подставил стул, прикрутил бечевкой к кольцу правую руку и остался стоять на стуле, едва касаясь сиденья пальцами ног. Рука быстро немела, бечевка впилась в запястье, в плече сделалась тупая, равномерно ноющая боль. Эта боль прибывала, увеличивалась, точно наливалась в плечо и в руку. И по мере того как становилось больнее и больнее, вместо беспокойства и тоски восторг загорался в Николаевой душе, представление о сделанном грехе смягчалось, таяло, пропадало… Выскакивали откуда-то мысли о подвиге, о том, что не всякий-де вытерпит такую боль, о том, что стоит только захотеть — и можно уйти в пустыню и сделаться великим подвижником, и тогда далеко будут говорить: «Слышали? Слышали? Авва Николай объявился… сияние вокруг него… исцеляет… бесы его боятся…»
Вдруг против окна обрисовалась темная фигура. Николай вскрикнул от неожиданности и весь похолодел. Наскоро он размотал бечевку, высвободил затекшую руку и, соскочив со стула, побежал и нырнул под одеяло. В стекло едва слышно забарабанили… Николай притаился и молчал. Еще стук… Затем шепот: «Миколай… Миколай, спишь?»
Николай насторожил уши и дрожащим голосом ответил:
— Кто там?
— Это я, отвори.
— Кто ты?
— Я, Федотка.
Николай радостно перевел дыхание и бросился со всех ног отворять окно. В висках у него стучало, голова горела как в огне. После некоторых усилий еще недавно выставленное окно, наконец, растворилось.
— Ты чего? — спросил Николай, не попадая зуб на зуб и от волнения и от холода, пахнувшего в окно.
— Одевайся, побежим к Василисе: у ней Грунька ночует. Обещалась с тобой погутарить[3].
— Врешь?
— Ей-богу, пра! Скорей. Я ходил рубашку сменять, да и зашел. Ну, она у ней. Мы живо слетаем. Отец-то небось выпимши? Бёг, бёг я, братец мой… Роса! Все сапоги вымочил… Ты чего трясешься, аль испужался?
— Вот еще, — с пренебрежением ответил Николай, — какого тут черта бояться! Одно — кабы мне к заутрене не опоздать. Я бы и наплевал, да Капитон Аверьяныч будить пришлет, а меня нету.
— Поспеем, чать, не поздно.
Захлебываясь от радостного волнения, Николай торопливо натянул одежду, надел сапоги, накинул на плечи полушубок, выпрыгнул в окно и затворил его. В деревне кричали петухи.
— Айда! — прошептал он, бросаясь бежать под гору.
Праздник наездника Онисима Варфоломеича и его многочисленного семейства. — Фантастические мечты о плисовых штанах, о гарнитуровом платье и о прочем. — Удар. — Наездник Ефим Цыган. — Отъезд и бунт Онисима Варфоломеича и мужик Агафон.
О том, что Капитон Аверьяныч хотел нанять бывшего воейковского наездника Ефима и даже на страстной неделе посылал Фадея разыскивать его, а Онисима Варфоломеича готовился уволить, знали в Гарденине управитель, конторщик и Николай. Да Николай рассказал под великим секретом приятелю своему Федотке, да Федотка, чтобы придать себе важности и тоже под великим секретом, рассказал конюху Василию и маточнику Терентию Иванычу, да те, в свою очередь, рассказали двум-трем почетным лицам из дворни. Таким образом осведомлено было почти все Гарденино. Тем не менее известие не доходило до того, кого прямо касалось, — до Онисима Варфоломеича. Как это ни странно, но, несмотря на добродушие и мягкость Онисима Варфоломеича, он не имел в Гарденине преданных себе людей. Напротив, стоило ему год тому назад занять должность «первого» наездника, как тотчас же у него явились не только недоброжелатели, но и враги. Врагом его стал кучер Никифор Агапыч, врагом его стал и убеленный сединами старец Мин Власов, давнишний гарденинский наездник, теперь из единственного сделанный «вторым». Дело в том, что когда заездили трехлетнего Кролика и в нем обнаружилась необычайная для гарденинской лошади рысь, к этой необыкновенной рыси сразу прилепились мечты и вожделения гарденинских обывателей, то есть, конечно, тех, которые так или иначе имели касательство к конному заводу. Мин Власов надеялся, что он поберет на Кролике пропасть призов, разбогатеет и войдет в славу? Никифор Агапыч мечтал, что когда обнаружится неуменье старика Мина как следует выездить Кролика, то это поручат ему, Никофору Агапычу, и уж тогда-то… он поберет пропасть призывов, разбогатеет и войдет в славу. Об этом же мечтали в сокровенных тайниках своей души конюх Полуект, конюх Василий, даже поддужный Ларька. Все они воображали, что вот Капитон Аверьяныч посмотрит, посмотрит, да и скажет: «А ну-ка, малый, возьми выезжай Кролика!»
И понятно явное и скрытое негодование всех этих претендентов на призы и на славу, когда вдруг после таинственной поездки Капитон-Аверьянычева любимца Фадея в Гарденине появился смешной человечек в голубом сюртуке с буфами, с вечною трубочкой в зубах, — человечек, только тем и известный, что жил у купца Пожидаева и взял на пожидаевских лошадях три-четыре приза. Вдобавок он происходил из дворовых какого-то мелкопоместного барина, — такого барина, которого господа Гарденины и в дом-то к себе не приняли бы и для которого была бы великая честь, если б его почтил своим знакомством гарденинский управитель. Аристократы гарденинской дворни никак не могли перенести этого. Когда вслед за самим смешным человечком в голубом сюртуке появилось в Гарденине его многочисленное семейство: старушка маменька, испитая и молчаливая жена с точно испуганными глазами, шестеро оборванных, хилых ребятишек, — в дворне не было конца смеху, язвительным шуткам и пересудам. К новой наездничихе, правда, с первого же раза пошли жены и дочери гарденинских аристократок, но это только чтобы было о чем посудачить за чаем или за семечками, когда вечерком женское высокопоставленное общество собиралось посидеть у горницы кучера Никифора Агапыча. Что же касается мужчин, они держали себя с большим достоинством: они выказывали свое презрение к «выскочке» — как называли нового наездника — только тем, что не вступали с ним в мало-мальски серьезные разговоры и вообще не водились, а когда случалось говорить о каких-нибудь пустяках, никогда не покидали тона превосходства и особенной чрезвычайно ядовитой и тонкой насмешливости.
Не лучше относились к Онисиму Варфоломеичу и другие, не аристократы и не претенденты на призы и на славу. Но эти стали плохо относиться к нему уж после того, как увидали его на деле. Тут не столько были замешаны личности, сколько идеалы. По поводу Кроликовой рыси ведь так много было торжествующих разговоров в застольной! Ведь занималась заря прославления завода! Ведь в перспективе открывались беспрестанные посрамления воейковских, ознобишинских, циммермановских и других лошадей, а также и наездников, поддужных, старших и младших конюхов тех заводов! Ведь скоро с совсем особенным выражением будут говорить: «эта лошадь гарденинского завода», «это гарденинский приплод», или «он живет у Гардениных», «он гарденинский конюх», не говоря уже о том, что лошади подымутся в цене и покупатели больше будут давать «на поводок»! Кроме того, решительно у всякого человека, так или иначе прикосновенного к заводу, мелькала более или менее основательная надежда ездить с Кроликом в Хреновое, в Тамбов, в Воронеж, а может быть, господь пошлет, в Петербург и в Москву. Обыкновенно с призовою лошадью посылались: наездник, поддужный, конюх и кузнец. Какой конюх, какой поддужный и, наконец, который из двух кузнецов, Ермил или Егор, — этого никто не знал, и выбор Капитона Аверьяныча мог пасть на любого. Такая неизвестность ужасно разгорячала фантазию. Даже степенный и старый маточник Терентий Иваныч иногда мечтал о поездке на призы, хотя обыкновенно и отплевывался после таких мечтаний; даже табунщик Ермолай, мальчишка лет четырнадцати, воображал иногда, что его послали с Кроликом и что Кролик взял сто призов, а ему, Ермолаю, Капитон Аверьяныч подарил плисовые штаны и шапку.
И вот все увидали, что Онисим Варфоломеич плохой наездник и что Кролик у него не совершенствуется, а бежит все тише и тише. Это был удар. Это было самое тяжкое оскорбление, которое только могло быть нанесено гарденинскому коннозаводскому населению. Отсюда понятно, что у Онисима Варфоломеича не было, да и не могло быть преданных людей в Гарденине.
Итак, Онисим Варфоломеич ничего не знал.
В первый день светлого воскресенья он честь честью съездил к заутрене и к обедне и в самом счастливом расположении духа возвратился домой с куличом и пасхой. Дома все было так по-праздничному, что отличное настроение Онисима Варфоломеича еще усугубилось. Ребята, начиная с годовалого Борьки и кончая восьмилетнею Марфуткой, были прибраны, умыты, расчесаны, одеты в самое лучшее. На мальчиках топорщились шерстяные малинового цвета рубашечки, блестели пряжки резиновых поясков, белелись воротнички и манжетки, — воротнички и манжетки, правда, не крахмальные и не из полотна, а из дешевенького коленкора, тем не менее точь-в-точь как у настоящих господских детей. Девочки были в «блюзках» с «ба´сочками», — опять-таки как у господ. Волосики у всех были расчесаны «на косой ряд» и напомажены «серполетовою» помадой. Митревна, жена Онисима Варфоломеича, хотя и не спала всю ночь, хотя и замаялась перед праздником за стиркой, шитьем и приборкой дома, тоже принарядилась: надела шерстяное платье «цельферинного» цвета, накрыла жиденькую прическу бисерною голубою сеткой и выпустила «гофренный» воротничок. Маменька была в чепце и в темненьком платье необыкновенно солидного покроя, как и следует старушке из почтенного и уважаемого семейства. В большой горнице с перегородкой, оклеенной картинками, опять-таки сразу было заметно, что наступил великий праздник. Это во-первых, а во-вторых, было заметно, что живут здесь «не какие-нибудь», а наездник Онисим Варфоломеич с своим многочисленным и умеющим соблюдать приличие семейством. Часы с кукушкой, горшки с «еранью» и восковым плющом, картинки из модных журналов и из «Северного сияния», фотографические карточки в рамках, вязаная скатерть на столике под образом, кресло, обитое полинялым и замасленным ситцем, но тем не менее с вязаною салфеточкой на спинке, фарфоровая собачка и две куколки на комоде, — одним словом, все до последней мелочи взывало о том, что здесь живут «не какие-нибудь». Правда, если поглядеть за перегородку, то выходило как будто и не совсем ладно: там беспорядочно были нагромождены войлоки, тонкие и замасленные, как блин, подушки, всякая рвань и ветошь, служащая постелями для шестерых ребят и маменьки. Но все ж таки и там, в этой вонючей и душной от спертого воздуха комнатке, было нечто изобличающее, что семья Онисима Варфоломеича «не из таковских». Там возвышалась двуспальная кровать с периной, с целою горой подушек, с пестрым одеялом из разноцветных ситцевых клочков, а за кроватью, на особой подставочке, стояло, хотя и с сломанною ножкой, хотя и разбитое, но все-таки «туалетное» зеркальце с остатками зеленоватой бронзы в перекосившейся раме.
— Христос воскресе, маменька! — торжественно сказал Онисим Варфоломеич и троекратно облобызался со старушкой.
— Христос воскресе, Анфиса Митревна! — повторил он, подходя к жене.
— Христос воскресе, Марфутка! — сказал он, подставляя губы старшей девочке.
И долго слышались в горнице звуки поцелуев и слова: «Христос воскресе! Христос воскресе!» — «Воистину воскресе, Онисим!» — «Воистину воскресе, Онисим Варфоломеич!» — «Воистину воскресе, тятенька!» Блистательно вычищенный самовар кипел из всей силы и пускал к потолку густые клубы пара. Он тоже словно радовался тому, что Христос воскрес. Чинно сели, — Онисим Варфоломеич в кресло с салфеточкой на спинке, — разговелись, стали пить чай с молоком. Выпив два стакана, Онисим Варфоломеич закурил свою трубочку, осторожно прислонился затылком на салфеточку кресла и счастливыми и торжественными глазами стал глядеть на свое многочисленное семейство.
— Где утреню-то дожидались, Онисим Варфоломеич? — спросила Митревна, отирая лоснящееся от пота лицо перекинутым через плечо полотенцем.
— У Власьевны, у просвирни. Я, признаться, тово… думал-таки к попу заехать… А вы не слыхали: поп место-то зятю передает?.. Как же, как же, передает!.. Ну, сказали: много народу у попа. Управитель там, Капитон Аверьянов, визгуновские еще… Ну, чего, думаю, тесниться? Я тесноту не люблю.
— Да и на глазах-то у начальства… — сказала маменька, осторожно откусывая сахар и стряхивая крошки в блюдечко.
— Вот вы, маменька, и тово… и неправильно рассуждаете. Что такое начальство? Моя часть — особая. Управитель — по своему делу, а я — по своему. И опять же у просвирни я с каверинским приказчиком находился. Не какой-нибудь человек.
Минут пять только и слышалось как пыхтели, чмокали, откусывали сахар и отдувались.
— Житье им, этим приказчикам! — со вздохом сказала маменька.
— И опять, маменька, не точное ваше рассуждение. Конечно, каверинский приказчик получает триста целковых жалованья и окромя того выговорных, может, на сотенный билет, но что касающе меня — я бы никогда не польстился. Что такое про него можно сказать? Живет в лесу, пенькам богу молится, — вот и все, что про него можно сказать. Но во всяком разе у меня есть известность. Вы тово, маменька… вы коннозаводских журналов читать не можете, а между прочим в коннозаводских журналах прямо обозначено: кобыла Ворона, четырех лет, завода купца Пожидаева, наездник Онисим Стрекачев, взяла первый приз. Вот оно в чем отличие! И это, маменька, лестно-с.
— Известно, маменька, Онисима Варфоломеича часть завсегда любопытнее, — сказала Митревна.
Маменька ничего не ответила и только с глубоким вздохом произнесла:
— Охо-хо-хо…
Вдруг Онисим Варфоломеич вынул трубку изо рта и с самодовольно-сияющей усмешкой, ни к кому в отдельности не обращаясь, заговорил:
— Я, этта, подхожу, как отойти обедне, к управителю и тово… а он с купцом Мягковым разговаривает. Я говорю, тово… «Христос воскресе», говорю, Мартин Лукьяныч, — и прямо руку ему и протягиваю губы. А он тово: пожимает эдак руку, похристосовался и отвечает: «Воистину воскресе, Онисим Варфоломеич». — «Какая, говорю, погодка для светлого праздничка, Мартин Лукьяныч! Говорю, тово… и по хозяйству, примерно, к статье подходит», говорю. А он: «Да уж нечего сказать, говорит, Онисим Варфоломеич, погода на редкость». И тово… Мягков-купец стоит и говорит: «Сев оченно превосходный». А я эдак к нему: «Христос воскресе! — незнакомый, но я вот господ Гардениных, их превосходительств, главный наездник». — «Оченно, говорит, тово… оченно приятно, будем знакомы», — и с эстими словами прямо протягивает мне руку и поцеловался. Я эдак посмотрел — агромадный у него перстень на указательном персте… Браллиант.
Произошло непродолжительное молчание в знак особого уважения к происшествию, рассказанному Онисимом Варфоломеичем.
— И богачи эти Мягковы! — с благоговением воскликнула, наконец, Митревна.
— Еще бы, — сказал Онисим Варфоломеич, важно выправляя воротничок манишки.
— Ну, а наш-то Гордей Гордеич склонил гнев на милость? — недоброжелательным тоном спросила маменька. — Какие люди отличают, а он, как прынец какой-нибудь, нос воротит! Эка, посмотрю я, в нонешних людях высокомордие какое развилось… Видала я гордых людей, видала. То ли гордее бурмистра нашего покойника! А уж эдакого, прости господи, пса, как Аверьяныч-конюший, и не нахаживала.
— Капитон Аверьянов тоже ничего, — с пренебрежением сказал Онисим Варфоломеич. — Он тово… обмяк. Этта, как мне Мягков руку-то протянул и тово… А он тут стоит, подле, и вдруг, вижу, косит, косит на меня глазом. Ну, думаю, тово, смотри, коси попристальней!.. Достаточно знаем, как ихнего брата в хомут вводить. Вот только бы мне в Хреновое выехать, и тово… и совсем обмякнет Капитон Аверьянов. Тогда еще неизвестно, какой ему будет почет и какой мне… Алешка, одерни костюмчик. Держись поаккуратней, Зинаида: ужели так и надо распускать сопли?
Митревна проворно подтянула Алешкины штанишки и утерла нос пятилетней Зинаиде.
— Самовар-то Федотка чистил? — спросил Онисим Варфоломеич.
— Я уж сама, признаться, почистила, Онисим Варфоломеич… Мы с маменькой, — робко и неохотно ответила Митревна.
— Сколько я тебе говорил, Анфиса Митревна! С какой стати вы натруждаетесь? Я ведь тово… я приказал, и вдруг вы сами. Такая черная работа, и вдруг вы не заставляете конюхов! Федотке прямо приказано.
— Народ-то здесь оглашенный, Онисим Варфоломеич. Вы приказали, но мы все ж таки стесняемся с эстим народом.
Онисим Варфоломеич промолчал на это и уже долго спустя выговорил:
— Вот, тово… погодите, подтяну, дайте срок. Я им со´ком достанусь, таким-сяким сынам: Хреновое не за горами.
Женщины долили самовар и опять стали пить и поить детей. Онисим Варфоломеич в важной задумчивости сидел на кресле, выпускал затейливыми колечками дымок и не спеша прихлебывал из своего синего с розовыми цветочками стакана.
— Не то снимите сюртучок-то, Онисим Варфоломеич, — сказала Митревна, — небось жмет? Уж это паратное платье завсегда жмет в подмышках. И сапожки-то не разуть ли с вас?
— Да, пожалуй, достань вендерку. Послободнее.
Митревна торопливо побежала к сундуку, достала из него и почтительно подала Онисиму Варфоломеичу платье, известное в семье под названием «вендерки», — род какой-то кофты из лоснящейся материи с порыжелыми кистями и шнурками. Онисим Варфоломеич пошел за перегородку, снял коричневый необыкновенно узкий в плечах сюртук, снял манишку, галстук с зелеными крапинками, голубую атласную жилетку с алыми разводами. Ребятишки бросили пить чай и тесною гурьбой набились за перегородку; даже Борька приполз и, уцепившись ручонками за притолоку, стоял. Все, разинувши рты, с немым благоговением смотрели, как отец снимал одну за другой принадлежности своего парадного костюма и подавал матери, а та любовно складывала их на постель. Четырехлетний Никита не утерпел и, поддавшись приливу чрезвычайного восхищения, потрогал пальчиком атласную жилетку. Митревна крикнула на него, взяла жилетку, осторожно дунула на то место, которое потрогал Никитка, и бережно, точно какой драгоценный и хрупкий сосуд, отложила ее в сторону. Наконец Онисим Варфоломеич оглянулся… Митревна быстро сбросила с сундука засаленные подушки и дерюги, — Онисим Варфоломеич сел, протянул ноги; Митревна стала снимать с него сапоги. Тем временем Онисим Варфоломеич опять что-то вспомнил и опять самодовольно усмехнулся.
— Вот, тоже живут, — сказал он, просвирня эта! Сын — семинарист, и вдруг без галстука и… тово… сморкается — в праздник — в руку. «Ужели, говорю, на праздник не полагается платочка?» — «У нас, говорит, батюшка Онисим Варфоломеич, по простоте». — «Но ужели, говорю, называетесь вы из духовных, и вдруг тово… не понимаете благородного обхождения? Это даже довольно странно».
— Уж сказано — жеребячья порода! — презрительно выговорила Митревна, отдуваясь от усилия стащить сапог.
— И вдруг постлали, этта, скатерть и прямо без подноса ставят самовар! «Ужели, спрашиваю, находитесь в безызвестности, как полагается производить сельвировку?» Но у них тово… у них один ответ: «Батюшка Онисим Варфоломеич, не взыщите, мы по простоте». Ну я бы, мол, при таком вашем необразовании не стерпел…
Надевши кофту и туфли, Онисим Варфоломеич, сопутствуемый всем семейством, снова воссел за самовар и стал пускать дымок и прихлебывать из стакана. Долили самовар еще раз. Глаза Онисима Варфоломеича становились все мечтательнее и благодушнее.
— Возьму приз — прямо сотенный билет прибавки потребую, — изрек он с обычною своею привычкой ни к кому не обращаться.
— Кабы господь-батюшка… — выговорила маменька, с сокрушением вздыхая.
— Я что вам хочу сказать. Онисим Варфоломеич, — робко произнесла Митревна, — возьмете, господь пошлет, приз, беспременно надо нам Марфутке да Зинаидке люстриновые кофточки справить.
— Что ж, буду в Воронеже, — в Воронеже и куплю. Надо бы тово… списочек эдакий составить.
— Да вот на панталончики ребятам…
— И на панталончики куплю.
— Мне, маменька, плисовые, — вдруг сказал Алешка, — а то у кучерова Миколки плисовые, а у меня казинетовые. Меня Миколка дражнит все.
Митревна так на него и зашипела.
— Ничего, ничего, пущай, — покровительственно сказал Онисим Варфоломеич, — нонче на плис мода вышла. Ты тово… будем списочек составлять, припомни. У купца Мягкова сынишка вот эдакий клоп, но между прочим весь в плисе.
— Тятенька, — доносительным тоном сказал ободренный Алешка, — а кучеров Миколка что говорит, — он говорит: батя-то твой на лошадях не умеет ездить, пужается.
— Шш… — прошипела Митревна, толкая Алешку и со страхом взглядывая на Онисима Варфоломеича.
Но Онисим Варфоломеич только презрительно усмехнулся.
— Ты ему тово… скажи ему: не чета, мол, отцу твоему, гужееду. Мой, мол, папенька как-никак, но во всяком разе имеет наградные часы. А ежели, мол, что, так он еще и в журналах пропечатан. Скажи-ка ему.
— Я скажу, — с достоинством ответил Алешка и, пользуясь благоприятным случаем, попросил у матери пирога.
— И какие уж ребятишки сорванцы в здешней дворне, уму непостижимо! — сунувши Алешке кусок, воскликнула Митревна.
— А Симка Кузнецова говоит — ты, тятька, дуак, — торопливо закартавила Зинаида, уязвленная успехом Алешки, — он говоит, батя-то твой побиушка, голь пеекатная, его, говоит, из миости дейжут. Мамка, дай пиожка!
— А вот я тово… я им покажу, какой я побирушка! — сказал Онисим Варфоломеич. — Ты, Митревна, ужо отдохнем, поведи-ка ребят на прогулку, да серьги с кораллами подвесь. Пущай поскрипят зубами!
— Одна сережка-то сломана, Онисим Варфоломеич, помните, как выпимши были, ударили меня, — тихо выговорила Митревна. — Вы обещались, как в Воронеж поедете, в починку отдать.
— Мамонька, намедни кучериха говорит: вы, говорит, вшивые, а Полуектова жена… — начала было Марфутка, но Митревна цыкнула на нее, и она замолчала, завистливо поглядывая на Алешку, уплетавшего пирог.
— Ох, Онисим, что я тебе хотела сказать, — вкрадчиво вымолвила маменька, — пошлет тебе создатель-батюшка приз, купи ты мне кофейку. Очень уж я до кофию охотница.
— Доставлю, маменька, будьте спокойны. Первейшего сорта куплю. Митревна, напомни, как будем составлять списочек. Разве я, маменька, не понимаю вашу охоту? Сколько, может, годов жили в первых домах… Я это тово… я завсегда могу понимать… Да вот что… я вижу, и платьице тебе, Митревна, нужно обновить. У дьячковой дочери я посмотрел: что ж это за платьице такое… антик! Эдакое в пра´зелень.
— Гарнитуровое, надо полагать?
— Уж не знаю. Отливает из цвета в цвет.
— Гарнитуровое, — авторитетно сказала маменька, — в духовенстве обожают гарнитур.
— Ну, вот и тово… и куплю тебе гарнитуровое платье. Припомни, как будем составлять списочек.
Митревна покраснела от удовольствия.
— А я что с вами хотела поговорить, Онисим Варфоломеич, — сказала она. — Надо бы тепленького чего-нибудь детишкам. Уж так-то пообносились, так-то пооборвались… Придет зима — носу нельзя будет показать на улицу; как уж нонешнюю перезимовали… Да и моя-то, признаться, шубейка… не вполне.
— Говорила, перемогитесь как-нибудь, не закладывайте салопа, — сказала маменька.
— Ах, маменька! Ужли же Онисиму Варфоломеичу не иметь костюма? Какой, скажут, это наездник и вдруг без атласной жилетки и без сюртука? Во всяком же разе с меня не взыщут… а они завсегда на глазах, завсегда с хорошими людьми.
— Без костюма мне никак невозможно, — подтвердил, сплевывая сквозь зубы, Онисим Варфоломеич, — вдруг я еду на должность и тово… являюсь в каком-то старье. Что скажут?
— Ох, тошно без должности-то! — сказала маменька, и лицо ее омрачилось.
Митревна глубоко вздохнула.
— Уж так эти полгода бились, так бились, — продолжала маменька, — легкое ли дело: три серебряных ложки… и ложки продали! Когда их соберешься купить? Или, подумаешь, оклад с матушки тихвинской: тридцать четыре золотника серебра одного!
Митревна вздохнула еще глубже.
— Мне пуще всего часов своих жалко, — сказал Онисим Варфоломеич. — Как, господи благослови, возьму первый приз, так беспременно часы выкуплю.
На этот раз вздохнули: восьмилетняя Марфутка, шестилетний Алешка, пятилетняя Зинаидка и даже четырехлетний Никитка; только трехлетняя Машка не вздохнула, а провела пальцем по блюдечку и с наслаждением пососала, да годовалый Борька, бессмысленно улыбаясь, глядел на самовар.
— А как Кролик насчет минут-то, Онисим Варфоломеич? — после некоторого колебания спросила Митревна.
Онисим Варфоломеич помолчал и с притворным равнодушием сплюнул. Вопрос по разным причинам был ему неприятен.
— Входит в норму, — ответил он. — Кабы моя заездка спервоначала, я бы его в шесть минут теперь поставил… Но Мин Власов скрутил ход.
Митревна покраснела от негодования.
— Тоже наездники называются! — воскликнула она, и вслед за нею все семейство воспылало ненавистью к Мину Власову, конечно кроме Борьки и Машки.
Кончили чай, пообедали, полегли спать. Но перед спаньем Онисим Варфоломеич отпустил ребят на улицу и произнес им следующее напутствие:
— Вы того… не болтайте зря. Что говорено промеж старших — не ваше дело. Алешка, одерни костюмчик! Утри сопли, Зинаида! Ступай тово… промеж себя больше держитесь. А Миколке так и скажи: у моего, мол, папеньки тово… часы наградные есть. От генерала Гринваля. Ежели, мол, не надевает, так не хочет показывать вам, дуракам. И лист… скажи ему, этакому сыну, что у папеньки, мол, лист такой есть. Скажи, мол, тово… от царя! Пущай поломают головы. А зря не болтайте. Зинаидка! Я что сказал про сопли? Ужели ты мужичка?
Вечером Зинаида, читая молитву на сон грядущий, подумала, подумала и после слов: «Помилуй, господи, тятеньку, помилуй, господи, маменьку, помилуй, господи, бабушку» — прокартавила: «Помилуй, господи, лошадку Кролика и всех сродников». Митревна услыхала и, легонечко толкнув маменьку, прошептала с блаженною улыбкой: «Ведь вот, ребенок, подумаешь, а какое понятие у себя имеет!.. Молись, молись, голубушка!» — после чего с тяжким и сокрушенным вздохом полезла на перину, где уже сладко и с торопливым присвистом храпел Онисим Варфоломеич. Маменька тоже вздохнула на своей лежанке.
Наутро Онисима Варфоломеича совершенно неожиданно потребовали в контору. Все семейство ужасно обеспокоилось. Митревна Даже сменилась с лица и выронила чашку, которую в то время вытирала. Но Онисим Варфоломеич усиливался владеть собою. Когда Митревна выронила чашку, он притворно-строгим голосом крикнул:
— Ты тово, Анфиса… поаккуратней бы, — и затем как бы про себя добавил: — Управитель что-то намекал вчерась… Вы, говорит, тово, Онисим Варфоломеич, ежели деньги али что другое… не устесняйте себя. В конторе завсегда имеется сумма. — Тем не менее, когда Онисим Варфоломеич застегивал пуговицы атласного своего жилета и натягивал праздничный коричневого сукна сюртук, руки его заметно дрожали.
Только он вышел, Митревна бросила мыть посуду и скользнула за перегородку. Маменька, тяжело охая, принялась за чашки. Ребятишки испуганно переглядывались и говорили шепотом. Алешка, по своему обыкновению, не утерпел и, боком приблизившись к перегородке, нашел щелку и приник к ней глазом. «Лежит… — прошептал он ребятам. — На лежанке, на бабушкиной постели лежит… ничком!» Митревна действительно лежала, как пласт, уткнувши лицо в подушку. Однако минут через десять она поднялась и с опущенными глазами, с Красными пятнами на лице принялась перетирать посуду.
— Вот оно… самовар-то гудел в субботу, — прошептала маменька, вытирая уголочком платка набегавшие слезы, — уж чуяло мое сердце — не к добру… чуяло — недаром гудит проклятый! Тоже от Пожидаевых сойтить, так-то гудел… О, матерь милостивая, помилуй нас, грешных!
— Ах, маменька! Уж вы-то хоть бы помолчали, — вырвалось у Митревны, — чтой-то на самом деле! Живешь, живешь… мучаешься, мучаешься… Господи ты мой батюшка! — и добавила: — А может, господь даст, вовсе не за худым потребовали…
Онисим Варфоломеич скоро вернулся. Преувеличенно развязною походкой вошел он в горницу, снял картуз, посмотрел на маменьку, на детей, на Митревну, потупился под пристальным и беспокойным взглядом восьми пар глаз, на него устремленных, сел и растерянно улыбнулся.
— Ну что, Онисим Варфоломеич, зачем требовали? — прерывающимся голосом спросила Митревна.
— А?.. Да так больше… Вы, говорит, тово, Онисим Варфоломеич… и прямо руку мне. А ежели, говорит, какая неприятность, мы, говорит, завсегда тово… Ну, и пошел и пошел.
— Да не томите вы нас, ради Христа-создателя! — вскрикнула Митревна, не сводя жадно любопытствующих и расширенных от страха глаз с Онисима Варфоломеича.
Онисим Варфоломеич засуетился, встал, порылся с заботливым видом в карманах, вынул оттуда две скомканных бумажки и вдруг закричал на Алешку:
— Долго я тебе, подлецу, говорить буду?.. Одерни костюм!.. Я, брат, погляжу, погляжу и тово… за виски!
— Расчет, что ли? — с прискорбием спросила маменька, все это время беззвучно шептавшая псалом царя Давида: «Живый в помощи вышнего».
Онисим Варфоломеич быстро и с величайшим оживлением повернулся к ней.
— Ход, маменька… ход, говорит, скрутил! Но каким же манером, говорю, ход… и разве вам не видно, Мартин Лукьяныч, что это тово… что это кляузы… Вдруг Капитон Аверьянов встал, стукнул эдак костылем и тово… «Ты, говорит, тово… нам не нужен!» — «Но позвольте-с, в каком смысле?.. Сколько, может, имею наград… лист… часы… обозначен в журналах… По какому случаю?» Ну, он тово… Анфиса Митревна, получите деньги, пятнадцать целковых!.. Десять выдано не в зачет… В награду мне выдано. «Потому мы, говорит, понимаем вашу заслугу». — «Но как же, говорю, семейство… и притом перина… сундуки… комод?» — «Это, говорит, тово… во всяком разе, говорит, мы можем это понимать: сколько угодно берите подвод, Онисим Варфоломеич, так как мы, говорит, знаем вас и завсегда с нашим удовольствием».
Но дальше уж невозможно стало разобрать, что бормотал Онисим Варфоломеич. Митревна заголосила, дети бросились к ней, заплакали, закричали из всей мочи. «Господи! Господи! И когда же ты нашлешь час смертный на меня, грешную?» — воскликнула маменька, обращая взгляд на икону тихвинской божией матери с ободранным окладом. «Маменька! Анфиса Митревна! — вскрикивал Онисим Варфоломеич, в полнейшем отчаянии бегая вокруг рыдающего, охающего и вопящего семейства. — Ужели я не понимаю?.. Ужели я какой бессловесный столп… Я им говорил, говорил… как же, говорю, так, подступает Хреновое, лошадь готова, и вдруг вы лишаете судьбы?.. Я маленький человек… я смирный человек… И потом по какому случаю обижаете неповинное семейство? Какие-нибудь кляузы, наговоры, сплетни… лошадь готова, через два месяца бега, и вдруг, ничего не говоря, расчет!.. Вы того, говорю… эдак, говорю, не делают настоящие люди. Но что же поделаешь?.. Сила, маменька!.. Ведь они — сила, Анфиса Митревна!.. Не плачьте понапрасну!.. Не утруждайтесь!.. Ужели я не могу вас успокоить?»
Вместо Онисима Варфоломеича явился в Гарденино воейковский Ефим, по прозванью Цыган. И действительно, в нем было что-то нерусское. Это был высокий, сутуловатый, нескладный человек, с длинными и цепкими, как у обезьяны, руками, на длинных ногах, с горбатым носом, с смелыми изжелта-карими глазами, шафранно-смуглый, волосом черный, даже до синего отлива, и с серьгой в ухе. Голос у него был грубый, слова дерзкие, держался он гордо и самоуверенно. В рысистом отделении сразу сметили, какая в нем разница от Онисима Варфоломеича. Ефим как только вошел к Кролику, так и закричал на него с необыкновенною строгостью, и Кролик был с ним тих и смирен; Федотке, которого сделали поддужным, он при первой же пустой неисправности «залепил здоровенного тумака»; на заслуженного Василия Иваныча заорал, как на пастуха какого-нибудь. Но когда сел на дрожки и выехал на дистанцию, тот же Федотка сразу почувствовал к нему благоговение, а Василий Иваныч охотно простил свою обиду. Вожжи у него в руках были точно струны под смычком искусного скрипача; малейшим движением пальцев, незаметным натягиванием и опусканием, — на посторонний взгляд казалось: одним дерзким и напряженно-проницательным выражением своих глаз, — он заставлял лошадь идти как ему хотелось. А на Кролика так закричал при первом же неудачном «сбое», так передернул ему губы, что тот со второго же сбоя, сделавши узаконенное и допустимое на бегах количество скачков, прямо вошел в великолепную и еще не виданную за ним рысь. На узких поворотах колеса вертелись в воздухе, а Ефим и бровью не шевелил и только наклонялся в противную сторону, точно прилипая к дрожкам. Нет, этот наездник был не чета жалкому и трусливому Онисиму Варфоломеичу! Конюхам рысистого отделения он выставил четверть водки; почетных конюхов и наездника Мина Власова угостил чаем с сантуринским вином; Капитону Аверьянычу весьма свободно протягивал руку; в присутствии управителя не вставал; жену свою держал в беспримерной строгости и бил до такой степени часто, что она непрерывно ходила с синяками под глазом и с подвязанной щекой. Одним словом, это был человек властный, горячий, дерзкий и совершенно уверенный, что наездников лучше его не было, да и не может быть. С ним кучер Никифор Агапыч никак не осмеливался взять свойственного ему тона высокомерной и язвительной шутливости. И так как в довершение всего Ефим происходил из воейковской дворни, а господа Воейковы нимало не уступали в знатности господам Гардениным, то самые высокопоставленные дворовые люди Гарденина относились к нему с почтительностью и уважением. Ни над ним, ни над его женою, ни над их семейной жизнью и обстановкой не насмехались и не шутили. Это были свои люди, с которыми лестно было водить знакомство. Даже претенденты на Кролика, на его будущие призы и славу, и те почувствовали, что Ефим имеет преимущество над ними, потому что он — настоящий мастер и редкостный знаток своего дела. Разве один Никифор Агапыч не оставлял своей сатанинской зависти. Но Никифор Агапыч был известный самолюбец и гордец.
А семейство и имущество Онисима Варфоломеича повезли на трех подводах в село, на квартиру к просвирне. Стояла грязная, пасмурная погода. Дети, маменька и Анфиса Митревна сидели на возах, уцепившись за вещи и за веревки. Онисим Варфоломеич с подводчиком, мужиком Агафоном, шел сзади и, развязно размахивая руками, говорил Агафону:
— Нет, брат, это они погодят! Я, брат, прямо скажу: я слово знаю. Ежели теперь Ефим Цыган возьмет приз, я тово… прямо приходи ко мне и говори: «Протягивай морду, Онисим Варфоломеев!» — и бей по морде. И Капитон Аверьянов сломит свою гордыню… Это я, брат, тово… вперед тебе говорю. А у нас местов хватит… у нас, прямо надо говорить, отбою нет от местов… Но Онисим Стрекачев не ко всякому пойдет… вот оно в чем дело! Сам ты, братец мой, посуди: с чего мне кидаться? Ужели у нас имущества не хватит?.. Вон видишь — тувалет? Тридцать целковых!.. Комод красного дерева? пятьдесят целковых! Эй, Анфиса, почему полботинком комод запачкала?.. Чтоб я не видал эфтого!.. Но я тебе, Агафон, прямо скажу: я им запрет положил на призы. Может, смилуюсь… не знаю. Поклонятся, ну, того… смилуюсь, сниму. А Ефиму Цыгану призов не брать… Не-э-эт!.. И я такой человек — ты видишь семейство?.. Маменька-старушка, жена, дети… Я жену нонче побил, это правда, побил. Но вот я тово… прямо, господи благослови, поеду в Воронеж и прямо ей гарнитуровое платье куплю. Ты пойми, какой я человек!.. Они говорят то, другое, третье… Но я семейство свое содержу в ба-а-аль-шом порядке! Я побью, это правда, выпимши я завсегда могу побить. Но что касающе местов — у нас хватит!
— Уж это знамо! — подтвердил мужик Агафон. — Кто чего знает, тот знает. Тот своего не упустит, примерно сказать. А кто не знает, тот, например, упустит и не соберет. А тебе местов не искать, Варфоломеич, — тебя сами места сыщут… Ей-богу! Потому ты, прямо надо говорить, орел!
От обоих сильно разило водкой.
Новый Николаев гардероб. — Торжественный выезд Николая. — Краткое наставление о светских приличиях. — Недовольный мужик Андрон. — Базарный день. — Гаврюшка — разудала голова и его соблазны. — «В казаки!» — Домашний совет. — Из-за сапог и шапки. — Семейственное побоище. — Распадение дореформенных крепей.
Еще на святой Николай стал проситься съездить к Рукодееву. Мартин Лукьяныч принял эту просьбу благосклонно. Ему нравилось, что такой богач, как Рукодеев, удостаивает знакомством его сына. Но так как, по мнению Мартина Лукьяныча, у Николая не было для столь важного знакомства подходящей одежды, то был приглашен бродячий портной Фетюк, когда-то учившийся в самом Петербурге, а теперь обшивавший купцов, управителей мелких помещиков и духовенство окрестности. Фетюк приладил для Николая старый отцовский темно-зеленого сукна сюртук, бархатную клетчатую жилетку и дымчатые штаны с искрою. Все это было модное почти лет тридцать тому назад, почти новое, потому что лежало в сундуке, все сильно пахло камфарою. Фетюк кое-где урезал, кое-где ушил; наставил, приутюжил, отпарил, и вышло, по его словам, «хоть бы от Шармера». Пуговицы на сюртуке — деревянные, лакированные, величиною с добрый пятак, по рассуждению Мартина Лукьяныча, были оставлены, да и самому Николаю они чрезвычайно нравились своим зеркальным блеском. Затем куплены были на базаре «крахмальная» рубашка и голубой шелковый галстучек. Но этим еще не ограничилось благоволение Мартина Лукьяныча: накануне поездки, в субботу, он порылся в комоде и торжественно вручил Николаю старинные серебряные часы-луковицу на бисерной цепочке. Восторгу Николая не было пределов. Он даже не утерпел и, украдкою от отца, побывал в полном одеянии в застольной, у Фелицаты Никаноровны, у Капитона Аверьяныча и у Ивана Федотыча за рекою.
Рано утром в воскресенье Мартин Лукьяныч разрешил Николаю запрячь в легонький тарантасик пару лошадей из своей тройки, а Капитон Аверьяныч отпустил Федотку за кучера. Когда пришло время садиться, Мартин Лукьяныч еще раз с ног до головы осмотрел Николая, снял пушинку с жилетки, велел Матрене почистить веничком спину и, подавая сложенный вчетверо лист бумаги, сказал:
— Без дела неловко в дом-то вламываться. Хотя же за валухов деньги все отданы и валуха приняты, но вот на всякий случай я написал квитанцию от конторы, то есть в деньгах, — понимаешь? Так и скажи: папаша, мол, приказали кланяться и вот вручить квитанцию, — вашему, мол, приказчику позабыли. Да зря не ломись, разузнай, как и что; на парадное крыльцо не лезь; войдешь — не раздевайся, постой в передней, подожди. Коли будет приглашение в горницы — иди, а не пригласит — отдай квитанцию, Поклонись — и назад. В этом стыда нету, ты вроде как посланный. И Федотка пускай… не отъезжает от крыльца. В комнатах как можно аккуратней держись… Боже сохрани в руку сморкаться. Матрена, не забыла носовой платочек Николаю Мартинычу?.. Садиться не сразу садись: раза два скажут, ну, сядь. Да смотри, развалиться не вздумай, — за это, брат, случается, и в шею накладывают. Барыня или вообще женский пол войдет, — конечно, не считаю прислуживающих, — ты должен как на пружинах вскочить со стула. А там уж их дело, что тебе на это сказать. Супруга-то Косьмы Васильича из дворян, понимает обхождение. В разговоры шибко не вступайся, а то ведь ты иной раз заведешь, прямо тебе следует затрещину хорошую. Не вступайся. Руку протягивать никак не моги; подадут — ну, другое дело. Ежели он здесь был прост, то, кто его знает, может из-за того, чтоб валухов купить подешевле… Я из-за этой его простоты так и считаю, что продешевил пятачок. Но за всем тем не унижай себя. Надобности не вижу. Пусть он и богач, однако же управитель гарденинской вотчины кое-что значит. Ну, бог с тобой, прощай!
— А ежели, папенька, ночевать станут просить, — оставаться?
— Обдумал еще… просить! Да ты из каких-таких, чтоб тебя просить-то? Вот то-то, говорю, на слова-то ты тороплив. Сперва подумай, а потом скажи. Просить!.. Ну, поезжай.
Воскресенье был базарный день в большом селе, верстах в семнадцати от Гарденина. Дорога к Рукодееву лежала как раз через это село. Не доезжая до него версты три, Николай нагнал едущего верхом гарденинского мужика Андрона, среднего из трех сыновей сельского старосты. Лошадям нужно было дать немного отдохнуть, и их пустили шагом. Андрон ехал сзади, около самого тарантасика.
— Аль на базар, Андрон? — спросил Николай, закуривая папиросу и вручая такую же Федотке.
— Да вот батюшка наказывал три косы купить. Покос подходит.
— А!.. А я вот, Андрон, к Косьме Васильичу Рукодееву в гости еду. Знаешь?
— Чтой-то не слыхал.
— Ну, вот!.. Богач, потомственный почетный гражданин, сколько орденов имеет. В гости к себе приглашал.
Андрон ничего не сказал и только стегнул кобылу.
— Как думаешь, сколько теперь часов? — спросил Николай и с важностью вынул свою луковицу и поднес ее к самым глазам, чтобы Андрон видел. Но Андрон опять ничего не сказал. — У вас где покос-то нынче? — спросил Николай, осторожно впихивая часы в несколько тесный для них жилетный карман.
— Известно где — у вас. Тоже сказывали — воля, а заместо того всё на господ хрип гнем.
— Ну, как же на господ? Чай, ты за это деньги получаешь. Да и кто тебе может запретить работать где хочешь? Нет, Андрон, ты это не толкуй… ты удивительно какой недовольный мужик.
— А когда я их, деньги-то твои, видал? Батюшка получит — батюшка отдаст куда ему следует, а наше дело одно — работай. Коё дело придется сапоги справить — кланяешься, кланяешься и отъедешь ни с чем. Вот четвертый год ношу сапоги, а поди-ка, сунься, поговори, чтобы сшить… Заработки! Нет, брат, у нас не балуйся… Известно, у купцов на Графской не такие деньги, да поди-ка!
Поговорили еще о том о сем, Николай опять посмотрел на часы, сказал Федотке погонять, и тарантасик снова загремел рысцою по сухой дороге. А Андрон поехал шагом. Ехал и думал, как еще нынче заговаривал с отцом о сапогах и как старик замахнулся на него вожжами. И под стать к этому неприятному случаю думал о том, что только работаешь, работаешь, а воли никакой нету; что баб из ихнего двора часто наряжают мыть полы в конторе, а управитель вдовый… кто ее знает, что там у них, — болтают ведь люди, что его Игнатка схож на управителя; да и Николка, гляди, не зевает с бабами. И эти раздражающие мысли заставляли Андрона с каким-то особенным чувством поглядывать вдаль, в простор зеленеющих полей, лежащих окрест, в синие извивы долины. «Тоись убег бы куда глаза глядят!» — воскликнул он мысленно, въезжая в село. Уже при самом въезде был слышен шум от средины села, от площади, где стояла церковь и был базар. Немного погодя пошли встречаться Андрону телеги с лошадьми, с коровами, приведенными на продажу, дальше — возы с хлебом, с сеном, еще дальше — сплошная толпа баб, мужиков, разряженных девок, мещане в длинных лоснящихся сюртуках, лавки, кабаки, трактиры, лотки, балаганы, кучи колес, вороха посуды, лыки, дуги, оглобли, крендели, деготь, метлы, лопаты. Андрон точно въехал в середину огромного улья: говор походил на жужжанье, люди сновали как пчелы; ругань, божба, хлопанье по рукам, пронзительный звук брошенной в воздух пилы, звон кос, ржание и мычание скота, песни из распахнутых настежь кабаков, залихватская музыка трактирной машины, трезвон колоколов «к достойной» — все сливалось в один сплошной, оглушительный и веселящий шум. Андрон, забыв про свои неприятные мысли, с широкою улыбкой на лице, с разбегающимися глазами, осторожно пробирался в толпе, присматриваясь, куда бы поставить кобылу. Вдруг молодой малый, в «касандрийской» рубахе, в сапогах-вытяжках, румяный, слегка навеселе, ухватился за узду Андроновой кобылы и закричал:
— Друг! Андрон Веденеич! Вот, брат, кстати: такие-то дела завязываются, такие-то дела… угоришь!.. Ты что шныряешь глазами — ищешь, где кобылу пристроить? Валяй за мной, слова голова: наш мужичок с коровой стоит… Он тебе с великим удовольствием!
— Я, признаться, посматриваю, нет ли из наших кого, — сказал Андрон, узнавши в молодом малом женатого на Гараськиной сестре парня из соседней барской деревни, верстах в десяти от Гарденина.
— Пойдем, чего тут толковать! Я тебе живо оборудую Ах, братец ты мой, как я тебя опознал кстати! Такие-то дела… Ты зачем на базар?
Андрон сказал.
— Косы? Ну как раз их и надо. Слышишь? Их и надо. Запиши, Гаврюшка сказал — их надо! Ах, еловая твоя голова!
Гаврюшка, видимо, был в восторге от чего-то; он ухарски заломил шапку, распахнул кафтан и, идя впереди Андрона, бойко раздвигал толпу, пересмеивался с девками и бабами, встревал на ходу в чужие разговоры, беспричинно улыбался и радовался. Около телеги с привязанною мышастою коровой он остановился.
— Причаливай! Дядя Фрол, можешь ты вот эфтово мужика кобылу соблюсти? Приятель мой, гарденинского старосты сын. Можешь, слова голова? Ты прямо говори.
— Нет, нет, нечего и толковать, и не толкуй, Гаврила, — скороговоркой забормотал дядя Фрол, маленький, тщедушный мужичонко, точно с головы до ног обсыпанный толченым углем, — так он был грязен, смугл и черен.
— Корову продам, уйду от телеги — как быть?
— Дядя Фрол! Дядя Фрол! Погоди ерепениться… Девка с тобой?
— Что ж, что со мной? Девку не привяжешь к телеге, не привяжешь, не привяжешь. Вон сидит — зубы скалит, а чуть что, подол в зубы, и поминай как звали. Что ты мне девкой суешь?
— Стой! Желаешь косушку, елова голова? Запиши: Гаврюшка сказал — косушку!
Дядя Фрол заметался:
— А ты думаешь, что´… ты думаешь, я твоей косушки не видал? Сделай милость, привязывай. Пущай сено жует, пущай жует. Эй, Алёнка! Уйду лыки покупать — шагу не смей отходить от телеги… шагу, шагу. Привязывай, привязывай, малый, я достаточно понимаю эфти дела.
Андрон привязал кобылу, захватил ей побольше и получше сена из вяхиря. Он был мужик хозяйственный и не любил упускать своего. Гаврюшка ударил его по плечу:
— Ну, а теперь зальемся мы, елова голова, в трактир, парочку пивца ковырнем.
Андрон так и оторопел от этих слов, даже оглянулся, не случился бы поблизости кто-нибудь из гарденинских и не услыхал бы.
— Что ты, что ты, очумел, что ли?.. — сказал он. — Батюшка узнает, он те такие трактиры покажет.
— Ловко! Аи да сказал словечко! Стало быть, дядя Веденей за семнадцать верст видит? Ну-ка, ну-ка, нечего каляниться, пойдем…
Гаврюшка ухватил Андрона под руку и поволок к трактиру. Тот упирался, бормотал, что сроду и не был, и ходу не знает, и пива не пивал, и, боже избави, родитель дознается… Но, упираясь и отговариваясь, ужасно желал побывать в трактире. Он был не особенный охотник до водки, но ему хотелось поболтаться на народе, поглядеть, послушать речей, посмотреть на машину, которая отжаривала так, что ее было слышно и теперь, шагов за сто от трактира. Это было очень заманчиво и любопытно для Андрона. Кроме того, от Гаврюшкиной бойкости и восторга его точно подмывало, и весело было ему с таким бывалым и удалым парнем, как Гаврюшка. Однако у самых дверей трактира он испугался, что надо будет платить деньги, да еще кто ее знает сколько, и решительно остановился.
— Очумелый! — сказал он. — У меня и денег-то всего на три косы, да баба парнишке на бублики дала пятак. Из чего я тебе буду расходоваться?
— Денег? У нас, брат, завсегда хватит. Понял? Запиши, Гаврюшка сказал: денег завсегда хватит. У, елова твоя голова! — и Гаврюшка потряс карманом, где звенела мелочь.
В трактире голова закружилась у Андрона. У накрытых прилитыми скатертями столов сидели, пили, курили цигарки, кричали, заводили песни. Проворные люди в белых рубашках сновали туда и сюда, ловко виляя между народом, звякая посудой, разнося чайники, чашки, графинчики, откупоривая бутылки с медом и пивом. И временами, покрывая весь шум, гудела машина: «Не белы-то снежки во поле забелилися…» Гаврюшка занял стол у самой машины и спросил пару пива. Андрон уставился на медные трубы, на валы с крючочками, на колесо, которое вертел вспотевший оборванный мальчишка. Уставил глаза, вслушивался в хитрые колена музыки и блаженно улыбался, приговаривая: «Ишь, ишь, окаянная, выводит… Ах, шут те расшиби со всем с потрохом!»
— Эка невидаль, — сказал Гаврюшка, презрительно кивнув на машину, — ты бы, голова еловая, в городе Ростове поглядел. Там машина. Иная, дьявол, прямо с избу. И тут вон колесо, а там не балуйся, сама разделывает. Велишь эдак, побежит половой, сунет железной штукой в нутро, повертит, повертит… она и почнет откалывать.
— Сама собой?
— А то как же! Прямо повертит и уйдет, а она и громыхает в свое удовольствие. Забавно поглядеть. Ну-ка, Андрон Веденеич, действуй… ополаскивай посуду!
— Ох, малый, чтой-та кабыть не пригоже.
— Чего… не пригоже?
— Да как же: сидим мы с тобой словно на свадьбе, а человек бегает вокруг нас. Словно господа!
— У, посмотрю на тебя, какой ты мякинник… Вали! Нонче, брат, что мужик, что барин — все единственно. Эй, малый! Прислуга! Тащи-ка колбасы на закуску да кренделей фунтик. Пошатывайся, елова голова!
Выпили пару, еще спросили пару и выпили. Ели колбасу, крендели, спросили чаю, в чай подлили сантуринского вина и потягивали себе не спеша. Всем распоряжался Гаврюшка. Андрон рассоловел, забивал за обе щеки крендели и колбасу, отпустил украдкой пояс, чтобы побольше вошло еды, утирался платком и пристально слушал, что говорил Гаврюшка. А Гаврюшка говорил вот что:
— Из нашей деревни трое идут, из Прокуровки — двое, один боровский обещался… Да сказать тебе на ушко — из ваших шурин Гараська, должно, надумается. Уж говорено. Коли ты соберешься, вот нас и артель, елова голова. Эй, собирайся, Андронка! Места — рай, умирать не захочешь. Запиши, Гаврюшка говорит: умирать не захочешь. Вот пойдем — все Русь, все Русь… А там хохлы попрут, что ни яр — слобода, что ни левада — хутор. Сплошной хохол с самого Коротояка. Завалимся, господи благослови, за хохлов, казак пойдет, эдакие села, станицами прозываются… а там уж гуляй до синего моря: все степь, да ковыль-трава шатается, да камыш шумит на Дону-реке. Эй, собирайся, елова голова!.. Я сам впервой робел. То да сё, да оборки не свиты, да лапти разбились, да онучи не высохли… Такой же был мякинник. Но вот сходил… два раза, паря, отзваниваю: лапти расшиб, в Ростове вытяжки сторговал: смотри, сафьяном оторочены. Чего пужаться. Артелью пойдем. А до чего дело коснется — я все места-притулины знаю: где ночь ночевать, где день скоротать, куда стать на работу. Сделай милость! У хохлов, может, самую малость покосимся, и то ежели прохарчимся в дороге. Да где прохарчиться! Ежели по трешнице на рыло — смело хватит вплоть до Ростова. Ну, а как ввалимся в казаки, сейчас я вас на место ставлю. Запиши: ставлю на место. Где цена дороже, там и поставлю. И вот какие дела, братец мой: придет суббота, подставляй подол — прямо тебе казак пригоршнями серебра насыплет… У них не балуйся, у них — все серебро. А в воскресенье в станицу, на базар, а с понедельника опять идешь где лучше. И-их, сторонушка разлюбезная… Харчи ли взять… Понимаешь ли, Веденеич, ржаного хлеба звания не слыхать. Все пирог, все пирог… каша с салом, а ежели масло в сухие дни, так невпроворот масла нальют, окромя того — ветчина, водкой поят которые… Одно слово — казак, в рот ему дышло! Ну, скажешь, стой, Гаврюшка! Ну, сошла трава, стога пометали, убрались, что тогда-то мы станем делать?.. Ах, разудалая твоя голова! А пшеничка-то матушка? Мы траву подваливаем, а она зреет, колышется, разбегается, конца-краю не видно. Жни, коси, молоти вплоть до самого успенья… да что до успенья — хоть до заговенья работы найдется. Набивай кошель — и шабаш.
— Ана и на Графской, случается, хорошие бывают заработки, — нерешительно возражал Андрон.
— У, обдумал! У, елова голова, слово высидел! Там, понимаешь ты, кто? Там ты прямо — барин. Ну-ка, скажи мне казак грубое слово… я прямо, господи благослови, наплюю ему в морду и пойду себе в другое место. Али хлеб не хорош, али пшено не чистое… Да за всякий пустяк я на него холоду нагоню. А что касательно, как в наших местах, в рыло залезать, да там и не слыхано такого озорства. Там прямо это считается за разбой.
— Купцы и у нас мало дерутся, — сказал Андрон, — это у господ точно есть привычка: наш управитель первым долгом по зубам норовит… А купцы не так чтоб драчуны.
— Рассказывай! Вот ты мне будешь рассказывать, елова голова, когда у меня и посейчас рубец на спине: купца Мягкова приказчик нагайкой полыхнул. Ну, да что об этом толковать!.. Ну, ладно, будь по-твоему — выпадет урожайный год, и здесь заработки найдутся. Так? Ладно. Но вот что я тебе, паря, скажу: и-их, да и опостылела же своя сторона! Я правду скажу: меня тянет в казаки. Воля, братец ты мой! Развязка!.. Ты смекни, запиши: правду говорит Гаврюшка. Что´ набилось народу в наших местах, что´ деревень, что´ тесноты… Куда ни повернись — чужое, да не твое, да господское, да суседское… Ой, кабы кому на ногу не наступить! А какой ты есть человек в своей деревне? Захотели тебя выпороть — выпороли, захотели по морде съездить — съездили, волостной катит — пужаешься, барин мчится — поджилки трясутся со страху. Ну что за жисть? Братнин телок намедни в барском пруду напился, — штрах, руп-целковый! Да провались он с целковым, — скучно, слова голова! Вот я о чем говорю. И-и, такая-то, братец мой, скука — смерть!.. Ну, поработал ты на Графской, — ну, хорошо… Да ведь поработал неделю — опять в деревню воротишься… ну, дом проведать, хлеба взять… А тут волостные, а тут сборщики, сотские, десятские… Ах, тоска! Ах, скука! Глянешь в поле — межнички да межнички, да кабы, сохрани господи, барский овес не потравить…
— У нас этого нету, у нас вольготно насчет кормов.
— Погоди, нажмут и вам холку! Это вот пока управитель-то бога помнит…
— Помнит он, разрази его душу! — внезапно озлобясь, сказал Андрон.
— Ну, вот! Ну, вот! О чем же я и говорю, елова твоя голова?.. Но завались ты на низы — ты и думать забыл, какой такой барин и какая потрава. Шапки не ломаешь, колокольцев не слышишь. Ходи браво, добрый молодец, гляди весело! Коли хочешь — кланяйся, запрет не положен, — кланяйся синему морю, бойся высокой травы, опасайся, — камыш шумит, гуси, утки гогочут в низинных местах. Эй, собирайся, елова голова, уламывай родителя! Принесешь к Кузьме-Демьяне сотенный билет… Запиши: Гаврюшка сказал.
— Уломаешь его, дожидайся! У нас в дому — сапог не справишь, а не то что отпустить в казаки. Вот четвертый год оболо´нки-то ношу, — и Андрон выставил из-под стола заплатанный порыжелый сапог и презрительно поглядел на него.
— Ой ли? Строг родитель?.. Ну, уж не знаю. Мой тоже куды был строг покойник, но я по-свойски с ним разделался. Не хочешь отпускать по добру? — Нет. — Отделяй, коли так! Туда-сюда, иди, говорит, на все четыре стороны в чем из матери вылез… Ой ли, старый кобель? А ну-ка, сбивай сход, — ну-ка, старички, рассудите по-божьему… Да прямо, елова голова, старикам ведро в зубы. И рассудили: Гаврюшке — клеть рубленую, Гаврюшке — мерина да стрыгуна, Гаврюшке — пяток овец, ржи на посев, кладушку овса. Ничего, я по-свойски разделался с родителем.
— Ну, у нас эдак не выгорит. У нас и слухом не слыхать, чтоб от отца самовольно отделяться.
— А ты попытай. Отделишься, вот и будет слышно. Выгонит, старики не возьмут твою руку — наплевать! У тебя что: парнишка один, говоришь? Бабу на хватеру своди, а сам — айда в казаки. Воротишься — сразу избу справишь. Запиши: Гаврюшка сказал — избу справишь. На дорогу-то наколотишь трешницу?
— Гляди наберется, — нехотя сказал Андрон. — У меня, признаться, с мясоеда пятишница в портках зашита: от овса, признаться, утаил.
— Ну, вот и дуй, разудала голова! Развязывай свои дела, да ко мне. Только как ни можно скорей: в середу беспременно выходить надо. И так, шут ее дери, к поздней траве придем: заворошились у меня кое-какие дела — не поспел я вовремя артель сбить. Ну, не беда, на пшеничке заработаем… Так как, Андрон Веденеев, говори толком, идешь?
— Ты постой. Ты мне расскажи все по порядку: как собираться, что брать, нужно ли билет выправить из волостной…
— А первое дело, елова голова, бери ты с собой косу… — И Гаврюшка начал обстоятельно, по пальцам, перечислять Андрону, что требуется, чтобы идти «в казаки». Андрон слушал, не отводя глаз, разгоряченный пивом, чаем, едою, а еще того больше речами Гаврюшки, протяжным завыванием машины, народом, снующим туда и сюда, и неясным, но соблазнительным привольем где-то далеко, далеко… у синего моря.
Перед вечером, купивши вместо трех только одну, но зато удивительно хорошую косу, Андрон воротился домой. Хмель от вина совершенно прошел в нем, но зато хмель того, о чем он думал и что собирался делать, туманил и мутил его голову.
Веденей был поставлен сельским старостой еще с того времени, как вводилось «Положение». Когда были крепостные, он находился в милости у Мартина Лукьяныча, случалось, и тогда хаживал в старостах и барские интересы наблюдал строго. А с виду казался ласковым, добродушным старичком, шамкал хорошие слова, приятно улыбался. По старой памяти он и теперь чуть что — схватывал свой посошок и бежал торопливою рысцой за советом к управителю, и что управитель приказывал ему, то он и делал.
Подъехав к воротам, Андрон слез, ввел кобылу на двор, спутал ее и выпустил на гумно, на траву. Потом взял подмышку косу, взял связку кренделей и пошел к себе в клеть. Дверь была отворена в клети, там Андронова баба возилась в сундуке, перебирала холсты. Андрон спрятал косу, положил бублики на кровать, сел, начал болтать ногами. Баба вполоборота посмотрела на него.
— Что долго ездил? — спросила она.
— Не твоего ума дело, — сказал Андрон и, помолчавши, спросил: — Где батюшка-то?
— А кто его знает. Поди, с стариками на бревнах сидит. Делов-то им немного.
— А брат Агафон?
— К сватам ушел с невесткой. Повадились, шляются каждый праздник.
— А Микитка где?
— На барском выгоне, за телятами батюшка свекор услал. Что я тебе хотела поговорить, Веденеич, ты погутарь с батюшкой свекром. Вот только что дядя Ивлий ушел: выдумали моду два раза на неделе полы мыть. Нам это непереносно. Чтой-то на самом деле?.. И так загаяли, на улицу стало нельзя показаться. Нонче солдатка Василиса так прямо и обозвала управителевой сударкой… Ты, чать, муж.
— Ну, ты помолчала бы. Ведь только языком виляешь, сволочь, а сама небось до смерти рада.
Баба выпрямилась, стала креститься и клясться:
— Да разрази меня гром… да провалиться мне в тартарары… да чтоб мне не видать отца с матерью…
— Ладно, ладно. Замолчи.
Но баба уже всхлипывала:
— Чтой-то на самом деле?.. Батюшка свекор понуждает, люди смеются. Василиска проходу не дает — лается… а тут и ты взводишь напраслину.
— Замолчи, говорю.
— Чего молчать? Не стану молчать. Я за тебя из честной семьи шла. Я думала, ты путевый… А ты за жену заступиться не можешь. Какой ты мне, дьявол, муж?.. Старый кобель распоряжается, а вы рта не смеете разинуть… Маленькие жеребцы! Сука невестушка в гости повадилась… ей все ничего, все ничего!.. Аль я слепа… аль я не вижу — Агафошка глаза себе прикрывает, будто не видит, — беззубый шут к Акульке подлаживается…
Андрон не спеша встал и ударил жену по уху. Свалился повойник, баба с причитаниями нагнулась подымать его, другою рукой собирала растрепавшиеся косы. Андрон сел и смотрел на бабу равнодушным оком. Та оправилась и, всхлипывая, бормоча невнятные слова, принялась вновь перебирать холсты.
— Ты вот что, — сказал Андрон, — завтра на барский двор не ходи.
Баба так и выпрямилась и большими глазами посмотрела на мужа.
— Ты очумел? — выговорила она. — А батюшка-то?
— Это уж не твое дело. Я сказал — и кончено. А там не твое дело! — и, помолчав, добавил: — Завтра в волостную пойду, билет надо выправить. — И еще помолчавши, сказал: — В казаки уйду, на заработки.
— Да ты во хмелю, Андрошка!
— Ишь не во хмелю, а ты слушай, что говорят. Чтоб прямо к авторнику были бы чистые портки, рубаха, онучи… да лепешек напеки поболе. В середу, господи благослови, выходить надо.
— Ей-богу, ты натрескался! Да он те, батюшка свекор, такие казаки задаст — до новых веников не забудешь! Аль не знаешь его ухватку?
— Не отпустит, скажешь?
— Ну, посмотрю на тебя — дурак ты, Андрон! Да какой же полоумный отпустит?
— А отчего, спросить у тебя?
— Оттого — отродясь не слыхано! — Баба еще хотела прибавить, отчего не отпустит, но рассердилась. — Тьфу, да оттого, что ты дурак! — крикнула она.
— Поговори, поговори, может я тебе еще шлык-то сшибу, — и Андрон сделал вид, что приподымается. Тогда баба испугалась и опять захныкала:
— Чтой-то, господи… аль я сиротинушкой на свет родилась!.. На кого ж ты меня покидаешь, Андрон Веденеич?.. Ведь Акулька-то меня поедом съест. Куда мне притулиться? Куда деться?.. Занесет тебя в дальнюю сторонушку — воротишься ли, нет ли, ни я — вдова, ни я — мужняя жена! Как мне будет жить-то без тебя, как мне горе-то горевать? И с мужем тошнехонько, а уж одна останусь — прямо топиться впору.
— Овдотья, — строго сказал Андрон, — ей-богу, изволочу как собаку! Замолчи!
Авдотья, подавляя охоту поголосить, опять наклонилась к сундуку.
— Ты слушай, коли в своем уме, — продолжал Андрон, — я с тобой не токмо лаяться — совет желаю держать. Я так порешил: идти на заработки. Гараська Арсюшкин идет, зять его из Тягулина — чать, знаешь Гаврилу, двое прокуровских, боровской один, тягулинских еще трое, окромя Гаврилы, — артель человек десять. Поняла? Заработки, одно слово, вот какие: подставишь подол — казак тебе полон подол серебра насыплет. Это уж верно. Теперь что мы живем? Не то в батраках, не то в полону у родителя… А приду я с заработков — свои деньги, свой и разговор начнется.
— Это хоть так, — сказала Авдотья и закрыла сундук, села, с оживленным и повеселевшим лицом стала слушать Андрона.
— А не отпустит — прямо отделяться. Нечего тут с ним груши околачивать.
— Ох, Андроша, непутевое ты задумал! Отделиться — это что говорить, это хорошо. С ними, чертями, жить — только надорвешься… А уж страшно что-то! Ну-кася в чем мать родила выгонит?
— Ну, это еще как старики, — и Андрон рассказал ей случай с Гаврюшкой. — А иное дело наплевать. Прямо ты ступай с Игнаткой к родительнице. Лето проживешь, а я ворочусь — избу справим.
Авдотья задумалась: мысль о том, чтобы жить своим хозяйством, и ранее представлялась ей, но теперь соблазняла ее все более и более.
— Это хоть так, — роняла она по словечку, — я у мамушки сколько хочешь проживу… Брат Андрей до меня желанен… К чему дело доведись, пожалуй, и пеструю телку отдадут… Буду наниматься вязать, на жнитво, может на Графскую уйду, — все, глядишь, заработаю какую копейку, — и вдруг решительно закончила: — Ох, Андрон Веденеич, и опостылела мне жисть в батюшкином дому! Авось, бог даст, справимся. Все равно — ты уйдешь, мне тут не жить… загают, запрягут в работу — доймут!
— Теперь вот какое дело, — сказал Андрон, — надо будет стариков попоить. Гараська с отцом, знаю, и без родни потянет на нашу руку… Ну, батюшка тесть… Ну, ежели положить Нечаева Сидора — он за сестру, за Василису, здорово серчает на родителя. А тех беспременно надо попоить. У тебя есть деньги-то?
Авдотья потупилась.
— Какие же у меня деньги, Андрон Веденеич? Разве что за ярлыки?.. Ярлыков-то, гляди, целковых на шесть наберется, да вот когда по ним расчет? Да ты, никак, был оно´мнись на´веселе, говорил, от продажного овса…
— Тсс! — цыкнул на нее Андрон и боязливо посмотрел, нет ли кого около клети. — Мало ли что во хмелю нахвастаешь! Ты вот что, девка, не сходить ли тебе ноне в контору, не попросить ли расчету по ярлыкам? Ну, скажешь, нужда, то да сё, авось разочтут. А то и такое еще дело: завозимся мы с родителем, нажалуется он управителю, гляди, и совсем пропадут твои ярлыки. Им ведь, чертям, это ничего не стоит.
— Я схожу… Я, пожалуй, схожу, Андрон Веденеич. Только я вперед тебе говорю: напраслину не возводи. Я тебе чем хошь поклянусь… Лопни мои глаза… разрази мне утробу… чтоб мне ни дна ни покрышки не было, ежели я пред тобой виновата. Чья душа чесноку не ела, та не воняет, Андрон Веденеич.
— Ну, да ладно, ладно. Смерть я не люблю, как ты почнешь языком петли закидывать!
Заскрипели ворота, пришел младший брат Никита (еще холостой), пригнал телят.
— Невестка, Авдотья!.. А, невестка! — закричал он. — Иди телят поить! — и подошел к клети. — Аль приехал, — сказал он Андрону, — косы купил? Ну-кась, покажи.
Андрон лениво поднялся с места.
— Одноё купил, — сказал он, почесываясь.
— Что так?
— Да чего зря тратиться? Старые послужат.
— Ну, малый, смотри, кабы тебя батя-то того… вожжами! — Никитка присел на порог клети, оглянулся туда и сюда и закурил трубку. Авдотья пошла выносить пойло телятам… — Ты бы, брат, уладил как-нибудь насчет бабы, — сказал Никитка, — давеча сцепились с Василисой — стыда головушке! Неладно эдак-то. И Акульку попрекает и твою. Да и взаправду, какую моду обдумали: только из нашего двора и гоняют управителю полы мыть. Кому не доведись — нехорошо. Чать, я жених. Намедни на улице ввернул было словечко Груньке Нечаевой, а она, сволочь, как меня ошарашила: я, говорит, полы мыть не горазда, у нас — земляные. Стыдобушка!
— Ведь при тебе говорил батюшке, аль не помнишь, что было…
Никитка вздохнул и сказал сквозь зубы:
— Н-да, нравный старик, — и, помолчавши, сказал: — Меня давеча ни за что ни про что за виски оттрепал. Посыкнулся я было про шапку ему сказать, про крымскую[4]. Ну, сам посуди: собирается женить, а у меня крымской шапки нету. Где это видано? Ну, я и скажи. Чем бы, мол, Акулине новый полушубок справлять, ты бы мне крымскую шапку купил. Авось от двух целковых не пойдешь по миру… Только всего и слов моих было. Как он вцепится в виски… да ведь что — насилу отодрался. Эка, подумаешь, счастье наше какое! Вон у Гараськи отец — пух! Иного и слова не подберешь, что пух. Чего Гараське захочется, то он и творит. А у нас поди-ка…
— Что ж Агафон-то не вступился?
— Агафон-то? Я бы те рассказал об Агафоне, да не хочется… Агафон вилять мастер, вот что. Он тебе так запутает языком, того наплетет — и не разберешь: то ли направо клонит, то ли налево… Самый скрозьземельный человек.
— Ты говоришь — шапку, — сказал Андрон и, выставив ногу, презрительно посмотрел на сапог, — вот четвертый год донашиваю… Сколько заплат! Сколько прорех на голенищах! Но у него на это один ответ — вожжи.
Никитка промолчал, крепко затянулся и сплюнул сквозь зубы.
— Ты вот что, Микитка, — вдруг решительным голосом выговорил Андрон, — я отделяться хочу. Берешь мою руку аль нет?
Но не успел Никитка опомниться от этих неожиданно ошеломивших его слов, как скрипнула дверь с улицы и старческий голос Веденея задребезжал: «Приехал, что ль, Андронушка? Ну-кася, покажи, косы-то!» Никитка сунул трубку за голенище, вскочил, закричал на телят, побежал к Авдотье, стал помогать выносить пойло. Андрон для чего-то подтянул пояс, медлительно переступил через высокий порог клети, остановился, не подходя близко к старику, и сказал:
— Косы я не купил.
— Как так не купил?
— Да так, не купил, и все тут. Старые хороши.
— Э! Да ты, никак, налопался? Подь-ка сюды!
— А чего я там позабыл? Коли есть что говорить, говори: я отсюда услышу.
— Ах, идолов сын! Да ты что ж это задумал?.. — Тщедушный старичишка со всех ног бросился к Андрону. Но тот только того и ждал: он оборотился спиною к отцу и, громыхая сапожищами, мешкотно побежал в отворенные ворота на гумно. Старик позеленел от злости. — Подь, говорят, сюды! — кричал он. — Тебе говорят аль нет? — и оборотился к Никитке: — Ты чего зенки выпялил?.. Беги, волоки его сюды! — Никитка бросил выливать из лохани и с деловым видом отправился на гумно. Веденей накинулся на Авдотью: — Это ты, паскудница, подбила Андрошку?.. Это ты все смутьянишь, кобыла лупоглазая?.. Говори, чего нашептала?.. Сейчас у меня говори!..
— Чтой-то, батюшка!.. Да лопни мои глаза… да вывернись у меня утроба… да чтоб мне отца с матерью не видать…
Никитка показался в воротах.
— Разве с ним совладаешь? — сказал он, не подходя к отцу и почесывая в затылке. — Он уперся, его народом не стащишь с места, — и добавил, махнув рукою: — Э-эх, стыдобушка!
— Ты что сказал? Ты что, щенок, сказал? — заголосил старик и заметался. — Да вы что ж это, душегубцы, задумали?.. Где у меня тут вожжи-то?.. Дунька! Подай вожжи из амбара… Ах, ах… чего это пес Агафошка запропастился!.. Веди, я тебе говорю! Силком тащи!.. Бей чем не по´падя!..
— Чего меня тащить, я и сам вот он, — сказал Андрон, показываясь в воротах. — Я тебе прямо, батюшка, говорю: Авдотья мыть полы не пойдет. Шабаш!
Веденей взвизгнул и с вожжами в руках побежал к Андрону. Андрон опять поворотил спину и мешкотно загромыхал сапожищами по направлению к огородам. Никитка крякнул, еще раз почесал в затылке, насупился и стал загонять телят в закуту. «На всю деревню сраму наделаем, — прошептал он Авдотье, — какая теперь за меня пойдет?» Авдотья ничего не ответила; каждая жилка в ней дрожала; мигом она скользнула в клеть, схватила шушпан, схватила ярлыки, завязанные в уголке платка, и, не оборачиваясь на пронзительный Веденеев голос, перебежала сени, выскочила на улицу, потрусила рысцою на барский двор. Веденей возвращался с гумна сам не свой, — Андрона он, конечно, не догнал и кашлял, брызгался слюнями, с трудом переводил дыхание. Никитка пасмурно, исподлобья посмотрел на него, стоя у закуты. Старик так и взбеленился от этого взгляда. Он затопал ногами, закричал на Никитку: «Ты, щенок, заодно с Андрюшкой… Сговорились!.. Порешить меня хотите… кхи, кхи… Не биты… не драты на барской конюшне!.. Погоди, погоди… узнаешь ужо кузькину мать… кхи, кхи.. — узнаешь!.. Дунька!.. Где Дунька? Нырнула, псица!.. Ахти, живорезы окаянные… кхи, кхи, кхи…» Он совсем закашлялся и присел на опрокинутую вверх дном лохань. В это время в воротах опять показался Андрон; лицо его было озлобленно и налито кровью. «Коли на то пошло — отделяй, — заорал он грубым голосом, — подавай мою часть! Не хочу с тобой жить… Достаточно на тебя хрип-то гнули… Отделяй!»
Старик, как уязвленный, вскочил с лохани. Андрон снова застучал сапожищами, припускаясь бежать на огороды. Но с улицы послышались голоса, воротился из гостей Агафон с женой. Старик пошел к ним навстречу. «Бьют, Агафонушка, — зашамкал он плачущим голоском, — убить сговорились разбойники… Вдвоем, Агафонушка!.. — и вдруг мимоходом сшиб с Никитки шапку и ухватил его за волосы. — А!.. Убить… родителя убить? — визжал он, мотая туда и сюда Никиткину голову. — Я тебе покажу!.. Я тебе задам… я тебе покажу!» Агафон остановился в дверях, раздвинул ноги и улыбался: он был навеселе. «Так его! Эдак его!.. — приговаривал он в лад с тем, как моталась Никиткина голова. — Как можно супротив родителя? Родитель, примерно, сказал — ты завсегда должен повиноваться. Эдак-то!.. Так-то!»
Наконец Никитка вырвался, поднял шапку и заплакал. Андрон же тем временем пребывал у тестя и рассказывал охающей и негодующей Авдотьиной семье, как произошло дело.
Вечером, сначала в старостиной избе, а потом и на улице, на соблазн и потеху всей деревни случилась большая свара. Андрон требовал отдела, старик выгонял его вон и грозился отдать «за непокорство» в солдаты. Андронову руку держала Авдотьина родня: старик отец, брат Андрей. Они, впрочем, пока еще не особенно вступались и только осторожными, приличными словами урезонивали Веденея. Но Веденей окончательно впал в бешенство; он во что бы то ни стало хотел побить Андрона и так и ходил вокруг него, как разъяренный петух.
Однако Андрон, стоя посреди избы и зуб за´ зуб выкладывая свои претензии, пристально следил за стариком и всякий раз успевал отводить его руки. Один только раз старику удалось прицелиться в Андронову бороду, подпрыгнуть и рвануть ее… Андрон ухватил отцовскую руку и внушительно закричал: «Не тронь, батька, отойди от греха!» Тем не менее в крючковатых пальцах Веденея очутился клок красно-рыжих Андроновых волос. Вид этих волос точно взорвал Авдотью. С бранью, с клятвами, с криком: «Чтой-то такое? Ты, старый пес, уж при людях лезешь драться?» — она вмешалась в ссору. И пошло! Агафонова жена заступилась за свекра. Авдотья накинулась на Агафонову жену. Кричали о полушубке, о каких-то поярках, о краснах, об управителе, о том, что свекор «подлаживается» к Акулине, об опоенной пестрой телушке, о подковке, потерянной в прошлом году Андроном… Ребята плакали, хватались за матерей.
— Бей их, Агафошка! — голосил старик. — Колоти в заслонку, Акулька!.. Провожай со срамом на всю деревню!
Напрасно в общем шуме раздавалось трезвенное слово Авдотьина отца: «Сват… а сват! Неладно. Уймись! Не гневайся. Брось, Дуняшка!.. Потише, Андрон!» — его никто не слушал.
— Что ж, — проговорил Агафон на отцовские слова, — коли человек, например, сто´ит, отчего его и не побить? Кто чего сто´ит, тот сто´ит, — и хладнокровно, с обдуманным заранее намерением, опустил свой волосатый кулак прямо в лицо Андрону. Андрон отшатнулся, думал стерпеть, — ему ужасно не хотелось доводить дело до драки: он надеялся, если не будет драки, старики скорее станут на его сторону. Но в это время Авдотья завизжала и, как кошка, прыгнула на Агафона. Акулина сбила повойник с Авдотьи… Этого никак не мог стерпеть Андрон. Завязалась драка. Веденей бегал вокруг сцепившихся сыновей и снох и совал своим костлявым кулачишком то в Авдотью, то в Андрона. Авдотьин брат посмотрел, посмотрел — бросился и сам в драку. Все сплетенною грудой вывалились сначала в темные сени, потом на крыльцо, на улицу. Ребятишки давно уже смотрели в окна и оповестили на все концы, что у Старостиных драка. Теперь и взрослые сбежались на шум. Акулинина родня тотчас же вмешалась в дело; у Авдотьи, кроме брата Андрея, тоже нашлись заступники. Впрочем, драться скоро перестали, а стояли друг против друга в разорванных рубахах, с синяками, с подтеками на лицах, с разбитыми в кровь носами, бабы с криво и наскоро повязанными повойниками, — стояли и размахивали руками, горланили, хватались «за-пельки», попрекали, ругали друг друга всяческими словами. Кругом стоял народ. Судили, делали шутливые замечания, пересмеивались. Можно было приметить, что глумились больше над старостою, чем над Андроном и Авдотьей: Веденея недолюбливали в деревне. Забравшись в самую тесноту толпы, стоял и Никитка. Девки смеялись ему: «Ты чего ж, Микитка, зеваешь? Вон брательнику твоему рожу-то как искровянили!» — «Пущай, — говорил Никитка с видом постороннего человека, — мы эфтим делам не причастны».
Поздно ночью Андрон с женою и парнишкой, захватив кое-какую худобишку — дерюги, зипуны, — ушел к тестю.
За чаем в доме Рукодеева. — Степной миллионер, исправник и Филипп Филиппыч Каптюжников. — Невинные беседы, в том числе — о государственном преступнике Мастакове, и как строится земская дорога. — «Постучим, господа!» — Явление Николая. — «Прибежище горьких дум». — Стуколка, Анна Евдокимовна, таинственные прогулки и скандал. — Исповедь. — Счастливый Николай и благополучный Федотка.
В столовой дома, по убранству и расположению комнат схожего с господскими домами средней руки, сидели и пили утренний чай: Косьма Васильич Рукодеев; жена его — чопорная и некрасивая, с проницательным выражением в умных, узко прорезанных глазах; исправник из соседнего уезда, добродушный толстяк, низенький, коренастый, с брюшком, трясущимся от непрерывного смеха, и в расстегнутом мундире; молодой человек с прыщами на лице, с клочковатою рыженькою бородкой, сын небогатого помещика, и широкий в кости, обросший волосом арендатор с Графской степи, в поддевке и сапогах бураками. Наливала чай гувернантка — долгоносая, долголицая, мучнисто-белая особа с талией как у осы. Поближе к самовару сидели дети: три девочки и мальчик. Взрослые, кроме гувернантки, недавно встали, потому что вчера поздно легли: до четырех часов играли в стуколку. Говорили о Тьере, о казнях коммунаров, о том, что лен поднялся в цене, о том, как наживается подрядчик недавно начатой железной дороги и какая будет выгода земству, взявшему концессию на эту дорогу, а главным образом о том, как вчера ловко подвел Исай Исаич, арендатор, исправника, Сергея Сергеича. «Я вижу, у него, шельмы, туз и дама, — с оживлением рассказывал Косьма Васильич, — так сказать, по физиономии примечаю. Уж в этом случае я — Лафатер! И вдруг у тебя (к исправнику) король и валет, и ты ходишь с валета. Ну, думаю, сумеет ли Исай произвесть анализ? А Филипп Филиппыч (молодой человек с прыщами) сидит в трансе, трясется с своими козыришками. Бац! Исай выкладывает даму, и вам обоим ремиз». — «Ха, ха, ха! — раскатывался исправник, придерживая руками живот. — Именно — произвел анализ! Именно — химик Исай Исаич!» — «Хе, хе, хе|» — подвизгивал арендатор, плутовски подмигивая Сергею Сергеичу на молодого человека в прыщах. Тот хмурился и презрительно кривил губы: он проиграл тридцать два с полтиной и теперь притворялся, что подобный разговор его нимало не интересует. Хозяйка любезно обратилась к нему:
— Вы, Филипп Филиппыч, вероятно, редко играете в стуколку? Вы очень горячитесь.
— Странно было бы, Анна Евдокимовна, ежели бы я играл часто, — язвительно ответил молодой человек с прыщами, — я, кажется, приготовляюсь в университет. Эксплуатировать человечество посредством картежной игры, кажется, не входит в задачи высшего образования.
— Ну, не знаю, во что оно там входит, но я отлично себя чувствую… Ха, ха, ха! — Исправник похлопал себя по карману.
— Надо полагать, полусотенный билетик заработали, Сергей Сергеич? — умильно спросил Исай Исаич.
— В деревне, голубчик Филипп Филиппыч, поневоле станешь играть, — как бы извиняясь за себя и за компанию, сказал Косьма Васильич, — конечно, я беру в рассуждение наши идеальные порядки. Позвольте узнать, как тут будешь служить прогрессу вот с этакими, так сказать, башибузуками? — Он шутливо ткнул в исправничий живот. Исправник так и покатился.
— Ха, ха, ха!.. Именно — башибузуки: именно — ловко сказал! Я, батенька, сижу на днях в клубе, — пулька долго не собирается, — дай, думаю, посмотрю «Голос». У нас в полицейском управлении «Московские» получаются… Ну, батенька, я тебе скажу — пальчики расцеловал! Ах, разбойник, как он ловко подъехал под нашего брата. То есть с грязью смешал! Именно с грязью… Ха, ха, ха!
— Как же вы… так критически относитесь к полицейскому институту, а сами носите эти эмблемы? — и молодой человек кивнул на золотые жгуты исправника. Но слова молодого человека уж были совершенно непереносны для толстяка: он затрясся, закашлялся, замахал рукою на молодого человека. Все поневоле расхохотались, и даже сам молодой человек не мог сдержать самодовольной и снисходительной улыбки.
Отдохнув от смеха, Сергей Сергеич хлебнул из стакана и, наивно-хитрою улыбкой давая понять, что собирается уязвить молодого человека, сказал:
— А что, Филипп Филиппыч, какие вы имеете доходы от вашего собственного труда?.. Никаких? Чем же, осмелюсь полюбопытствовать, живете? Папенькиным?.. А тем не менее презираете помещичий институт! Ай, ай, ай, как же это так?.. Нехорошо, нехорошо-с! — и вдруг покинул притворно-серьезный тон и с громким хохотом воскликнул: — Что, ловко, батенька, подъехал под вас? Уланом был-с, понимаю разведочную службу! Ха, ха, ха!..
Молодой человек побагровел до самых волос.
— Это, кажется, сюда не относится, Сергей Сергеич, — сказал он оскорбленным тоном, — это личности. И я удивляюсь, как вы позволяете себе…
Исправник сконфуженно развел руками:
— Ну, вот… ну, вот… и — личности, и пошел! Эдак, батенька, слова с вами сказать невозможно. Господа! Рассудите, пожалуйста, чем я мог оскорбить Филиппа Филиппыча?
Косьма Васильич торопливо вмешался в разговор.
— Ты всякого можешь оскорбить, Сергей Сергеич, — шутливо сказал он, — такие уж у тебя прерогативы.
— Хе, хе, хе… руки за лопатки и марш без излишнего разговору, — вымолвил Исай Исаич с тою же целью переменить предмет беседы.
— Именно — за лопатки, именно — без лишнего разговору, — повторил исправник, по привычке соглашаясь с тем, что казалось говорившему метким и остроумным, и с виноватым видом обратился к молодому человеку: — Нельзя-с, Филипп Филиппыч; живи не так, как хочется, а как судьба велит. А затем, смею доложить, всякое место можно облагородить. — Он с достоинством тряхнул своими жгутами. — Прежде взятки брали, а я уклоняюсь от этой мерзости; прежде дрались, а я же вот третий год исправником и, благодарю моего бога, ни разу рук не пачкал. Я, батенька, понимаю молодежь… во многом сочувствую, да! Был и сам молод, и всякие там идеи… с благодарностью вспоминаю, батенька! Но вот третий год исправником и горжусь, что облагородил. Это, осмелюсь вам доложить, прогресс!
— Прогресс-то прогресс, — посмеиваясь и толкая под столом молодого человека, сказал Косьма Василович, — но ежели я, так сказать, распущу прокламацию насчет эдак социального переворота, ты ведь, пожалуй, не усумнишься в кутузку меня ввергнуть, а?
— Ну, уж нельзя, батенька, — служба! И рад бы, да не могу! Тут, брат, инструкция, циркуляры, строгости… Тут именно ничего не поделаешь. Уж это извини. Скручу, ввергну, не посмотрю, что приятель. Я, батенька, присягу принимал. — Вдруг Сергею Сергеичу представилось что-то смешное, он опять развеселился и захохотал: — Знаете Мастако´ва? Ведь дурак? Уважаю наших помещиков, но про него всегда скажу, что дурак. Смотрю, что это мой помощник на себя не похож?.. Эдакую таинственность напустил, шепчется с приставом второго стана, в уезд зачем-то отпросился — пропадал три дня. Что, говорю, батенька, волнуетесь? Ну, наконец признался. Мастаков, изволите ли видеть, с мужиками там не ладит, вообще дурак, недоволен эмансипацией. Ну, и какие-то там глупости… При народе… дерзкие слова… одним словом, вздор! Он, говорит, нигилист, непременно надо, говорит, у него выемку сделать. Это у нас-то, в эдаком-то медвежьем углу нигилистов разыскал… ха, ха, ха! Ну, говорю, батенька, извините меня, но подите проспитесь — и, признаюсь, рассердился: если, говорю, вам угодно карьеру себе сделать, то это еще не причина ретрограда и дурака в государственного преступника превращать!
Все смеялись, один только молодой человек с прыщами хранил на своем лице загадочное и пренебрежительное выражение. Анна Евдокимовна подумала, что ему скучно, и с своею притворно-любезной улыбкой спросила:
— Когда же вы предполагаете поступить, Филипп Филиппыч?
— Зоологию теперь прохожу. Кажется, в августе начну держать экзамены.
— Третий год уж слышу: кажется, в августе начну держать экзамены, — прошептал исправник Косьме Васильичу и прыснул, закрываясь салфеткой. Молодой человек побагровел. — Извините, Анна Евдокимовна, — сказал исправник, давясь от усилия сдержать смех, — поперхнулся сухарем.
— Ничего, Сергей Сергеич, запейте чаем, пройдет, — тонко и уж непритворно улыбаясь, ответила Анна Евдокимовна и еще с более преувеличенною внимательностью спросила: — Но с какими же пособиями… зоологию?
Молодой человек пожал плечами.
— Что ж поделаешь!.. Говорил папа´ выписать некоторые препараты, — не хочет. Приходится патриархальным способом — лягушек режу.
— Да? Но какие надо способности?
Молодой человек сделал вид, что это ему ничего не стоит.
— А я слышал: у лягушки, наподобие как у человека, невры есть, — вмешался Исай Исаич, — тронешь ее, она и пошевелит неврой, тронешь — и шевельнет.
Все засмеялись.
— Ты слышал звон, да не знаешь, где он, — покровительственно сказал Косьма Васильич. — По лягушкам изучают, так сказать, рефлексы: профессор Сеченов обдумал.
— А шут их… — сказал Исай, отмахиваясь рукою. — Вот хочу Алешку своего за границу отправить. Пущай у немцев ума набирается.
— А что ж гимназия? — спросила Анна Евдокимовна.
— Ну уж нет, сударыня, — вдруг рассердившись, сказал Исай Исаич, — я Алешку коверкать не намерен. Прошел четыре класса, — шабаш, будя! Помилуйте, скажите: я — коммерческое лицо, фирма, поставляю сало в Лондон и вдруг должен с комиссионерами вожжаться!.. Почему с комиссионерами? Потому родной сын на латынь да на греческий, а что нужно по торговому делу — ни в зуб. Нет, пущай к немцам едет.
Все с живейшим согласием побранили классицизм и поскорбели о том, что все-таки придется отдавать сыновей в классические гимназии. Особенно кипятился исправник.
— Некуда-с! — кричал он. — Единственная карьера, единственный путь для молодого человека!
— Хорошо вам с таким состоянием, Исай Исаич, — завистливо сказала Анна Евдокимовна.
— И, сударыня, какое же наше состояние! У вас, по крайности, вечность, неотъемлемое, в роды и роды, а мы нынче здесь, а завтра — где будет угодно его графскому сиятельству.
— Ха, ха, ха! Каков? Сиротой прикидывается!.. А сколько у тебя, у сироты, земли графской в аренде? — воскликнул исправник, подмигивая слушателям.
— Хе, хе, хе!.. Да, признаться, побольше трех десятков тыщ.
— Не угодно ли!.. А бычков много ли отгуливаешь?
— Пять-шесть тыщ переводим в год.
— Не угодно ли!.. Ха, ха, ха… А овечек, сиротинушка, сколько «тыщ» переводите?
— Десятка три-четыре… Хе, хе, хе… Ну уж и насмешник вы, Сергей Сергеич!
Но Сергей Сергеич пришел в неописанный восторг, вскочил со стула и с хохотом, с криком топтался около Анны Евдокимовны.
— Нет, можете вообразить, каков! Именно — сирота!.. Именно — казанская сирота!.. Полтораста тысяч дохода, истину вам говорю — полтораста тысяч. Ха, ха, ха! Смотрите ж на него, — ну, похож ли? Ну, похож ли на миллионера?. Ха, ха, ха!
На подтянутых сухих щеках Анны Евдокимовны проступили малиновые пятна, ее губы начали вытягиваться в ниточку, глаза на одно мгновение остро и злобно впились в Косьму Васильича. Тот завертелся на стуле.
— Женщин обыкновенно не имеют привычки слушаться, Сергей Сергеич, — с ударением на особых словах сказала Анна Евдокимовна, — женщины — ретроградны, женщины — мелочны, наконец, женщины стесняют свободу, то есть мешают некоторым про-грес-сив-ным… (опять острый я злобный взгляд на Косьму Васильича) поступкам. Оттого и приходится ограничиваться небольшими средствами… И приходится калечить Володю (она кивнула на внимательно слушающего мальчика) классическим образованием.
— Аннет! Неловко… — умоляющим полушепотом сказал Косьма Васильич, показывая глазами на Володю.
Анна Евдокимовна вмиг собрала в порядок лицо и уже с обычною своею улыбкой продолжала:
— Рассудите, господа. Вот строится дорога. Сдаются великолепные подряды. У нас есть некоторая возможность. Твержу Косьме: поезжай к строителю, познакомься, тебе это ничего не стоит, у нас дети, имение дает доход все меньше… Мало этого, прямо писали ему, делали намеки. Рассудите, пожалуйста.
Сергей Сергеич, давно уже впавший в смущение от неожиданного тона Анны Евдокимовны и шумно, с деловым видом прочищавший свой мундштук, теперь встрепенулся и забормотал:
— Да, да, братец, съезди, съезди. Как же это ты, батенька? Именно — съезди! — и вдруг опять что-то вспомнил и с оживленным видом развел руками: — Ну, уж я вам доложу — гра-а-беж! Были у меня кое-какие дела, прожил я там неделю… Да-с, могу сказать, наслушался, насмотрелся. Этот самый строитель, мужик, батенька, представьте, дает бал господам дворянам. Зима, трескучие морозы. Ну-с, находят самый большой зал в городе, докладывают… как его там звать?., строителю. Жалует, осматривает. Толпа инженеров за спиною. «Быдто тесновато», — говорит… как его там звать? Инженеры засуетились, размерили, смекнули в записных книжечках: «Точно так-с, оркестр из Москвы поместить негде-с». Тем не менее приглашения разосланы на завтра. «А как бы вы, поштенные, обдумали эфто дело?» — говорит… как его там звать? И обдумали-с. В ночь, с кострами, с освещением, согнали рабочих с железной дороги, соединили залу с холодным помещением, обили войлоками, обставили тропическими растениями. Сколько это стоило, можете вообразить… Ха, ха, ха!.. На чей же счет? Ха, ха, ха!.. Или представьте такой казус: именинник один из тамошних воротил. Ну, прием, поздравления… Вдруг приносят посылку в рогоже. От кого? От… как его там звать?., от строителя. Развернули, глядят — простое железное из вороненой жести ведро. Именно — ничего более, как ведро. Подходят, осматривают — ведро! Ха, ха, ха!.. Ну, кто-то догадался поднять, чувствует — какая странность, тяжело. Рассматривают опять — жбан для жженки из чистого серебра, подделка под ведро! Умненькая штучка? Ха, ха, ха!.. А между тем этот воротила так себе, из второстепенных. Да что!.. Можете вообразить: весь город ополоумел. Именно — ополоумел! Шампанское, живые цветы, музыка из Москвы с экстренными поездами. Не веришь глазам. Именно — не веришь глазам.
— Но как же вы странно судите, Сергей Сергеич? — с досадой сказала Анна Евдокимовна; она все время, пока он рассказывал, нетерпеливо кусала себе губы. — Ведь концессия получена законным порядком? Подряды сданы по документам? А там уж его добрая воля давать балы.
— Именно — по документам, именно — его добрая воля, — торопливо согласился исправник и, сообразив, отчего сердилась Анна Евдокимовна, с живостью повернулся к Косьме Васильичу: — Да, да, батенька, съезди. Как же это ты? Именно — съезди. Можно славный эдакий подрядец ухватить.
— Так сказать, народное благо дуванить, расхищать? — ответил Косьма Васильич, обращаясь к исправнику, но имея в виду Анну Евдокимовну. — Может, это и целесообразно с точки зрения семейственной основы, но мы с этим пока не согласны. Надеюсь, не согласны будем и впредь!
Исай Исаич опрокинул стакан, встал, перекрестился на образ, поблагодарил и сказал:
— Правильно, Косьма Васильич. Разбойники и грабители, одно слово! Чище нашего прасольского и посевного дела нет и не будет. Без обиды. Так, что ль, сударыня? Хе, хе, хе!..
Анна Евдокимовна не решилась противоречить миллионеру.
— Я не знала таких подробностей, — сказала она, натянуто улыбаясь. — Если это действительно так, то конечно…
— Именно — так, именно — разбойники! — с радостью подхватил Сергей Сергеич и, прислушиваясь, неслышно захохотал. — Что он ходит?.. Что он свистит?..
Оказалось, молодому человеку надоело слушать, и он ушел на балкон.
Все засмеялись.
— Вот орепей, — проговорил Исай Исаич.
— Балбес! — шепотом сказал исправник. — Говорит — готовится, но сам решительно только за бекасами да за купеческими дочерьми. Именно — балбес. Вы заметили — рожу-то скорчил, как я о нигилистах заговорил? Ведь он себя первым заговорщиком считает… Ха, ха, ха!..
— Ну, зачем же? — уклончиво заметил Косьма Васильич. — Все развитой человек. Почитывает, — и, посмеиваясь, добавил: — зоологию-то… по лягушкам…
Анна Евдокимовна ничего не говорила и только проницательно улыбалась.
— Ну, что ж, господа! — громко и будто вспомнив что-то чрезвычайно важное и не терпящее отлагательства, воскликнул исправник. — Постучим?
— Ишь разлакомился… хе, хе, хе!..
Хозяева с величайшею готовностью согласились.
— А то не хотите ли, в рамс вас научу? — предложил исправник. — Инженеры выдумали. Именно — любопытная игра. Сдается пять карт…
— Ну, ладно, ладно, вы и в старые игры ловко обчищаете… Какой там еще ранц! Хе, хе, хе!..
Вошел молодой человек с прыщами и, засунув руки в карманы брюк, мрачно и презрительно посмотрел на сидевших за столом.
— Ну, господа, что-нибудь одно, — сказал он, — или играть, или не играть. А то ведь первый час.
Задвигали стульями, стали подниматься. В это время в двери просунулась горничная — старая, некрасивая, под стать к хозяйке и к гувернантке — и сказала:
— Сударыня, там какой-то человек Косьму Васильича спрашивает.
— Кто такой? Мужик? Скажи, чтоб после пришел. Теперь некогда.
— Никак нет, сударыня, приехал на паре с кучером, одет прилично, по-купечески.
— Да что ж он не с того крыльца? Кто такой?
— Не могу знать. Стоит, не раздевается, спрашивает Косьму Васильича. Молодой паренек-с.
— Ну, господа, идите пока, занимайте места, а я пойду узнаю, кто такой, — сказал Косьма Васильич и направился в так называемую черную переднюю. Спустя минуту из столовой можно было услышать любезное восклицание Косьмы Васильича: — Ба, ба, молодой человек! Очень рад! Что же вы не раздеваетесь? Отчего не через парадный ход? Раздевайтесь, раздевайтесь! — и другой, пресекающийся от волнения, очень молодой голос: «Папенька приказали вам кланяться и вручить квитанцию… Просили извинить, что забыли…» — Какую квитанцию!.. А!.. Вздор. Раздевайтесь. Арина, прикажи, чтоб лошадей убрали. Да самовар… Хотите чаю? Ну, разумеется. Как здоровье папашеньки? Входите, входите сюда… Э, да каким вы, так сказать, щеголем! Ну, очень рад.
В столовой осталась только одна гувернантка, в недоумении стоявшая около стола: она не знала, уходить ли ей или еще нужно кому-нибудь налить чаю. Затем она увидала, что в столовую как-то боком, слегка подталкиваемый Косьмой Васильичем, вошел красный, как кумач, юноша в несколько странном костюме. Он застенчиво улыбался трясущимися губами и смотрел с таким выражением, как будто ничего не видел перед собою.
— Ну, и отлично, что собрались, молодой человек, — говорил Косьма Васильич. — Вот разрешите вас отрекомендовать: это наша гувернантка Елена Спиридоновна. Дайте-ка чайку, Елена Спиридоновна… да и мне за компанию.
Гувернантка церемонно присела, чуть-чуть улыбнулась на неуклюжий поклон юного человека и на его испуганно-любопытствующий, кинутый на нее исподлобья, взгляд, — она бы нисколько не улыбнулась, если бы юный человек не показался ей хорошеньким, — и с подавленным вздохом снова уселась за самовар.
— Присаживайтесь… сюда, сюда, поближе. Не угодно ли… Мартиныч… извините великодушно, забыл, — сказал Рукодеев.
— Николай-с.
— Да, Николай Мартиныч. Экая память дурацкая! Не угодно ли папироску, Николай Мартиныч?
— Зачем же-с?.. Впрочем, позвольте…
— Ну, как?.. Почитываете? Интересуетесь?
— Да-с… по-прежнему-с.
— Хорошо, хорошо. Снабжу, книжками могу снабдить. Имею, так сказать, в изрядном изобилии… Ехали через***? Ну, как базар, велик?
— Обширный-с. Знаете, перед покосом, свободное время. И, несмотря на ранний час, много приметно пьяных мужичков-с.
— Пьют, пьют…
Косьма Васильич легонько вздохнул.
— Российский недуг, в зелене-вине горе топят.
— Точно так-с.
Немножко помолчали. Косьма Васильич побарабанил пальцами и спросил:
— Ну, как вы там… почитываете? Что этот чудак… как бишь его… вольтерьянец?
— Агей Данилыч? Все по-прежнему-с.
— Да, да… Ну, и что ж, прекрасно проводите время?
— Обыкновенно, как в глуши… Скучно-с.
— Ничего, ничего, развивайтесь. Лишь бы охота — литературы достаточно. Вот познакомлю вас… Знаете исправника Сергея Сергеича?
— Никак нет-с.
— Отличнейший человек. На такой ретроградной службе, но очень передовых мыслей. Ну, потом Филипп Филиппыч Каптюжников… тоже изрядный господин. Молод, но эдакое, так сказать, солидное развитие. Приготовляется в университет. Еще Жеребцов Исай Исаич, купец, но взирает на многое — дай бог хорошему прогрессисту…
— Это тот самый Жеребцов, чьих степи на Графской?
— Да, да, тот. Известный миллионер.
На лице Николая изобразилось благоговение.
— С женой вас познакомлю…
И, вспомнив что-то важное на этом слове, Косьма Васильич вскочил, проговорив:
— Извините, на минуточку, я сейчас, — и быстро прошел к играющим.
— Что ж ты, батенька? Нас тут хозяюшка именно обобрала! — закричал ему навстречу исправник.
— Играйте, играйте, господа, — маленькое дельце есть. Аннет, поди-ка, пожалуйста, на два слова.
Анна Евдокимовна вышла за ним в соседнюю комнату.
— Вот видишь ли, Аннет, — заговорил Косьма Васильич, смущенно теребя бородку, — там приехал сын гарденинского управляющего… Ну, мальчик еще… ужасно дикий… несколько эксцентрик… Но эдакие, так сказать, задатки. Пожалуйста, полюбезнее с ним… а?.. Ты понимаешь, валуха очень недорого куплены… и вообще надо его ободрить…
Анна Евдокимовна только что взяла подряд два ремиза; кроме того, соображение о валухах показалось ей резонным.
— Ты меня, Косьма, удивляешь, — сказала она, — ты отлично знаешь, как я отношусь к твоим гостям…
Какая-то двусмысленная тень пробежала по лицу Косьмы Васильича.
— Ты предложил ему чаю? Потом приведешь его к нам. Да не играет ли он в стуколку?
После этого разговора Косьма Васильич возвратился в столовую развязнее, чем прежде. Перед Николаем стоял стакан чаю, а сам он с ужасно озабоченным видом смотрел на свои часы.
— Что смотрите? Времени еще достаточно, — весело проговорил Косьма Васильич и, скользнув взглядом по столу, сказал гувернантке: — А нельзя ли, Елена Спиридоновна, вареньица?
Та выразительно посмотрела на него, сделала нерешительное движение, как бы готовясь встать, и сказала:
— Прикажете спросить у Анны Евдокимовны?
— Нет, нет, не беспокойтесь, пожалуйста! — смущенно и торопливо остановил ее Рукодеев. — Мы, так сказать, со сливочками… с сухариками… Зачем же вам беспокоиться?
«Экая деликатная душа!» — подумал Николай и влюбленными глазами посмотрел на красивое и добродушное, как ему казалось, лицо Косьмы Васильича.
За чаем просидели минут двадцать. Косьме Васильичу удалось за эти двадцать минут разговорить Николая и внушить ему даже некоторую смелость. Дело дошло до того, что Николай рассмотрел, наконец, где он находится: желтоватые под дуб обои, желтый буфет, красивые стулья с резными спинками, высокие окна, выходящие в сад, белые двери, блестящие ручки на дверях, круглые, гулко ударяющие каждую четверть часа часы… Мало этого, лицо гувернантки, до сих пор представлявшееся ему каким-то неясным, расплывающимся пятном, теперь обрисовалось перед ним почти с теми же чертами, которые были и на самом деле.
Тем не менее Косьма Васильич не повел его к играющим, шумные голоса которых доносились за три комнаты, а предложил посмотреть библиотеку. Они прошли полутемным коридором в кабинет, и там у Николая сразу разбежались глаза на множество корешков с золотыми надписями, видневшихся в шкафах. На столе, рядом с образцами льна и пшеницы в тарелках, лежала еще не разрезанная книжка в серовато-пепельной обложке.
— Вот-с, — с гордостью объявил Косьма Васильич, — прибежище, так сказать, горьких дум и высоких помыслов. Смотрите и выбирайте, что вам потребуется. Подходите, подходите к шкафам!..
Николай покраснел от удовольствия, читал надписи и не знал, за что ухватиться. Наконец заглавие привлекло его:
— Вот эту бы, Косьма Васильич, если можно… «С петлей на шее»-с.
— Эту? Не советовал бы, Николай Мартиныч. То есть оно отчего не прочитать, но для развития бесполезно. Ерунда.
— А вот «Живую покойницу», Косьма Васильич?
— Ксавье де Монтепена? Занятно, спора нет, и даже, пожалуй, увлекательно, но… не советую. Вам непременно нужно начинать с эдаких… с эдаких, так сказать, прогрессивных сочинений.
— Так вам нельзя ли самим, Косьма Васильич? Вы, когда были у нас, изволили обещать… как ее?.. вот доказывается, как обезьяна в человека оборотилась… Еще поэта Некрасова изволили обещаться. Да я еще вот что хотел попросить: нет ли у вас полных сочинений Пушкина? Мне столяр рассказывал очень любопытную историю — про Пугачева, и говорит, что это сочинение Пушкина.
— Ну, батенька, вот уж охота! Пушкина давно уж в хлам сдали… Эти камер-юнкеры, эстетики, шаркуны в наше время презираются. Вот у столяра какого-нибудь самое для них подходящее место. Нет, я вижу, надо мне самому составить вам эдакий, так сказать, реестрик. Ну, что бы вам такое? — Косьма Васильич подошел к книгам и вдохновенно посмотрел на них. — Ну, что бы вам? — и вдруг вскрикнул: — Раз! — выхватил два томика, хлопнул ими, чтобы выбить пыль, и отложил в сторону «О происхождении человека» Чарльза Дарвина! — и затем вскрикнул: — Два, — и выхватил огромную книгу, хлопнул, отложил в сторону и сказал: — Гениальное сочинение — Бокль-с! — Таким образом набралось книг двадцать, когда Рукодеев произнес: — Ух!.. Ну, на первый раз достаточно, — и отер пот со лба. Николай все время стоял, раскрывши рот, и с радостным волнением следил глазами, как за корешок книги ухватывалась белая, выхоленная рука Косьмы Васильича, как эта рука звонко хлопала книгой о выступ шкафа и как, наконец, книга летела в груду других книг — в груду, которую можно было хоть сейчас взять и увезти с собою в Гарденино. Отдохнувши немного, Косьма Васильич еще достал несколько книжек и сказал Николаю: — А это для папаши… в его вкусе.
— Что я хотел вас спросить, Косьма Васильич, — робко и нерешительно выговорил Николай. — Вот вы говорите — прогресс, естетика, ретроград… А вот у нас когда были, эдакое длинное слово выговаривали, на цы начинается… Но я этих слов не понимаю-с. Еще «прогресс» — и так и сяк; слово на цы… я вот не смею его выговорить… тоже как будто не совсем страшно. А естетика мне совершенно непонятна.
— А! Прекрасно, что напомнили. — Косьма Васильич выдвинул ящик письменного стола, достал оттуда отлично переплетенную книгу и, торжественно подавая ее Николаю, сказал: — Вот-с! Настольная книга всякого развитого человека: «Сто тысяч иностранных слов».
Николай с признательностью поклонился. Сели около стола и закурили. Николай жадными и любопытными глазами осматривал комнату и то, что находилось на столе. Ему ужасно хотелось спросить кое о чем, но он долго не осмеливался. Наконец не утерпел:
— Косьма Васильич! Позвольте спросить: это и есть журнал?
Он прикоснулся кончиком пальца к неразрезанной книжке.
— Да, да, ежемесячный журнал «Дело»… Господин Благосветлов выпускает… Могу снабдить, только пришлите эдак недельки через две. Эти, — он указал на груду, — можете держать сколько угодно, а журнал — недельки через две. Берите, берите, я рад.
— Покорно благодарю-с. Косьма Васильич, позвольте опросить, для какой надобности эта вещичка?
— Эта? Марки наклеивать. Вот таким манером мочится марка, и потом наклеивают.
— Как интересно!.. А это, Косьма Васильич?
— Пресс. Видите, там штемпель… подушечка… Краска. Так нужно ударить… и видите: потомственный почетный гражданин и кавалер К. В. Рукодеев.
— Вот ловкая штучка!.. А это, позвольте спросить, стеклышко в ноже? Нож ведь для бумаги, но стеклышко?
— Хе-хе-хе… А вы приложите к глазу, посмотрите… на свет, на свет!.. Занятно?
Николай вспыхнул, застенчиво улыбнулся и торопливо отложил костяной ножичек.
Так провели они в кабинете часа полтора к живейшему обоюдному удовольствию. Косьме Васильичу чрезвычайно нравился Николай, то есть главным образом нравилось простодушное благоговение Николая перед его книгами и вещами и перед тем, что он говорил ему. Наконец Косьма Васильич спохватился и сказал:
— Да что ж это я?.. Пойдем, познакомлю вас. Отличнейшие люди.
Николай явил вид непреодолимого смятения.
— Нет, уж увольте-с, Косьма Васильич, — забормотал он, — позвольте мне домой… пора-с!
— Ну, вот ерунда! Надо вас развивать, развивать… Вы не стесняйтесь, — чего там стесняться? Люди, так сказать, свои. Пойдем-ка!
И Косьма Васильич взял Николая за рукав. Николай с трепетным сознанием страха отдался во власть Косьмы Васильича. Но, не доходя до дверей, Косьма Васильич круто остановился, схватил за пуговицу Николая и, заикаясь от смущения, прошептал.
— А вы того, Николай Мартиныч… эдак, ежели коснется разговоров… ну, жена там что-нибудь… образец передовой женщины… но, знаете, эдакие, так сказать, женские взгляды… я у папаши вашего ночевал… понимаете? И насчет ежели там водки, пожалуйста… понимаете? Иногда находит, так сказать, мизантропия, но женщины не хотят понять.
— Будьте спокойны, Косьма Васильич, ужели я дурак? — стремительно ответил Николай, и сознание, что отныне важная тайна связывает его с Косьмой Васильичем, переполнило все его существо каким-то сладостным чувством.
— Вот, Аннет, рекомендую: сынок гарденинского управляющего, Николай Мартиныч, — сказал Косьма Васильич, подходя к столу. — Господа, рекомендую: мой юный друг.
Анна Евдокимовна благосклонно улыбнулась Николаю и подала ему руку; исправник тоже потряс ему руку; Исай Исаич приветливо сказал:
— Знаю, знаю твоего тятьку: ха-а-ро-ший хозяин, старинный! Присаживайся-ка вот рядком. У меня у самого парнишка есть маненько помоложе тебя, Алешка.
Только один молодой человек в прыщах едва кивнул головою и, насмешливо посмотрев на Николая, вполголоса сказал Анне Евдокимовне:
— Кель моветон!
Но Анна Евдокимовна сухо ответила:
— Кажется, ваш ремиз, Филипп Филиппыч. Ставьте, пожалуйста… Сядешь, Косьма? Вы не играете, Николай Мартиныч?
— Никак нет-с!
— Мы вот посидим с ним, посмотрим… так сказать, благородными свидетелями.
— Стучу, — сказал исправник и обратился к Николаю: — Какой это Гарденин — Константин Ильич?
— Никак нет-с, они померли. Супруга ихняя, ее превосходительство Татьяна Ивановна.
— А!.. Покупаю двух. Властный был дворянин, столбовой. Именно — столбовой… Исай Исаич! Ты что же это, батенька, одну только покупаешь? Ловок! Ха, ха, ха!.. Я офицериком был. Случилось эдак пойти в дворянское собрание… перед эмансипацией. Как же говорил, разбойник, как же говорил! Дворяне эдак кучкой около него, а он-то ораторствует… Филипп Филиппыч, вы в ремизе, батенька!
— Знаю-с.
— Убедительное красноречие, Пальмерстон. Помню, я — молоденький офицерик, но именно слеза прошибала.
— Но какой же сюжет? — спросил Косьма Васильич.
— Как тебе сказать? Сюжет, батенька, если хочешь, не особенно… то есть, если откровенно говорить, прямо скверный сюжет, все хлопотал, чтоб мужикам надела не давали, на аглицкий, значит, манер. Но именно слеза прошибала… Эге, Филипп Филиппыч, да вам, батенька, опять ремиз!
— Я, кажется, вижу, Сергей Сергеич.
— Что, как пшеничка-то у вас рожается? — спросил у Николая Исай Исаич.
— Да-с… В прошлом году сам-пятнадцать-с.
— Ну, обработка почем?
— У нас свои-с, дешево.
— Да уж тятенька твой — чести приписать. Кому продали-то?
— Козловскому-с… Калабину.
— Почем?.. У меня две взятки: пожалуйте три рубля тридцать копеек.
— Шесть рублей семьдесят пять за четверть-с.
— Ишь ведь как облимонил… Молодец твой тятька!
Косьма Васильич с любопытством следил за игрою и, наконец, сказал:
— А давайте-ка, Николай Мартиныч, пополам: вы играйте, а я вас учить буду.
Николая точно в кипяток опустили.
— Зачем же-с? — пробормотал он. — Я сроду в руки не брал… Увольте-с.
Кроме того, что он не умел играть в стуколку, ему до боли было стыдно сознаться, что у него нет денег.
— Садись, садись, парень, — покровительственно сказал Исай Исаич, — ничего, и я подержу четверть пая. В торговом быту самое разлюбезное развлечение эта стуколка. У меня Алешка моложе тебя, но иногда дашь карты — ловко загважживает. Присаживайся!
— И отлично, батенька, — подтвердил исправник, — впятером отличная стуколка.
— Только не горячитесь, — сказала Анна Евдокимовна, смягчая угрожающее значение своих слов преувеличенно любезною улыбкой.
Косьма Васильич опять употребил некоторое насилие над Николаем и усадил его к столу. Затем положил перед ним кредитки и мелочь и уселся за его плечами, чтобы учить. У Николая сначала тряслись руки, в глазах рябило, на лице проступал пот, но мало-помалу, ободряемый снисходительными восклицаниями игроков, он освоился, уразумел, в чем заключалась игра, и раза два даже не согласился с указаниями Косьмы Васильича и приобрел через то некоторую выгоду. Часа через два ему уж положительно везло: перед ним лежало много денег. Анна Евдокимовна улыбалась ему с искреннею приветливостью… Впрочем, не оттого только, что он выигрывал для Косьмы Васильича, а и оттого, что теперь она лучше рассмотрела его и он казался ей очень хорошеньким. Исправник хотя и был в проигрыше, но с удовольствием хохотал, когда Николай тянул к себе деньги. Исай Исаич поощрительно приговаривал: «Так, так… волоки, волоки! Хе, хе, хе!.. Самое, братец, любезное развлечение в торговом быту». Очевидно, всем было приятно, что такой застенчивый, немножко смешной, свеженький и почтительный юноша, едва умея держать карты в руках, тем не менее выигрывал. Один только Каптюжников презрительно фыркал, передергивал губами и нетерпеливо двигался на стуле. «Покорнейше прошу ходить-с», — беспрестанно повторял он Николаю, — «не ваша очередь, вы изволите нарушать правила», «вы изволили не доложить пятнадцати копеек». Если б у Николая был нож, он, кажется, зарезал бы молодого человека с прыщами. Он даже остерегался поднимать на него глаза, потому что чувствовал, что будет не в силах сдержать выражения величайшей ненависти к этому человеку.
Когда пришло время обедать, все согласились, чтобы не прерывать игры, обедать без горячего на маленьких столиках, которые можно было придвинуть каждому особо. К закуске, впрочем, на минутку оторвались и с хохотом, с веселыми разговорами, потягиваясь и разминаясь, окружили поднос с винами, водками и наливками.
— В газетах пишут, как бы к нам холера не появилась, — сказал исправник, обращаясь к Жеребцову. — Вот, батенька, трудно тебе будет с капиталами-то расставаться… Ха, ха, ха!
— Мы люди сухие, постные, — огрызнулся тот, — а вот ваше благородие… вам капут… хе, хе, хе!
Косьма Васильич налил рюмку, поднес к носу, с гримасой притворного отвращения понюхал и только что хотел опрокинуть в рот, как вдруг взгляд его встретился с напряженно-выразительным взглядом жены. Он торопливо отхлебнул, отставил рюмку и засуетился, угощая гостей.
После обеда с новым оживлением стали стучать. Стемнело, подали свечи, с самого обеда непрерывно разносили чай. Николаю везло по-прежнему. Он уже почти совсем не испытывал смущения, забыл, что нужно ехать домой, и точно плавал в волнах несказанного благополучия. Косьма Васильич уговорил его выпить рюмку наливки, Исай Исаич «велел» отведать полынной («Ничего, ничего… у меня Алешка моложе тебя, а и то дашь иногда — ловко потягивает»). Николай хотя и не запьянел от этого, но сразу почувствовал какую-то развязность в словах и движениях. Косьма Васильич все сидел за его плечами и смотрел в карты. Однако, ближе к вечеру, Николай заметил, что его компаньон начал уходить куда-то, сначала редко, потом все чаще и чаще. Ремизы как раз подошли в это время крупные, и Анна Евдокимовна, увлеченная игрой, не обращала внимания на таинственные прогулки Косьмы Васильича. Еще ближе к вечеру Николай ясно ощутил за своими плечами запах водки, он оглянулся: Косьма Васильич щелкнул языком и плутовски подмигнул; глаза у него сделались странно смелыми и мутными.
— Валяй их, скотов! — вдруг брякнул он громко. Анна Евдокимовна с угрозой взглянула на мужа. Но, вероятно, усмотрела что-нибудь выразительное, ибо вместо угрожающих глаза ее стали беспокойны и губы внезапно сложились в кислую и покорную улыбку. Косьма Васильич еще раз совершил путешествие и, возвратившись, сел так прочно, что под ним затрещало. В соответствии с этим треском лицо Анны Евдокимовны дрогнуло… и вслед за тем приняло самое беззаботное выражение.
— Покорнейше прошу освободить стол-с, — язвительно сказал Каптюжников Николаю, за которым была очередь собирать карты.
— Ты, зоолог, — неожиданно крикнул Косьма Васильич, — по лягушкам зоологию изучаешь, а не научишься, как держать себя в приличном доме! Что ты, так сказать, фыркаешь?
Все оглянулись на Косьму Васильича и увидали, что он пьян. Анна Евдокимовна с внимательным видом тасовала карты. Каптюжников обиделся и встал.
— В таком случае, — сказал он дрожащим голосом, — я больше не играю. Я, кажется, не заслужил такого оригинального обращения.
— Ну, и черт с тобой, — не унимался Косьма Васильич, — и убирайся. Эка невидаль! Пять лет в университет готовится, дармоедничает, Базарова разыгрывает… Какой ты нигилист? Ты прохвост!.. Анна, сдавай, я сам сяду.
Принялись уговаривать Косьму Васильича и просить Каптюжникова, чтобы он успокоился. Каптюжников не заставил себя долго просить: он сделал брезгливый вид, высокомерно пожал плечами и снова взял карты. «Арина, водки!» — закричал Косьма Васильич, неистово теребя бороду. Прибежала Арина, взглянула на барыню, — та едва заметно кивнула головою, — водка вмиг появилась. Исправник начал рассказывать что-то смешное и сам хохотал громче обыкновенного. Все наперерыв старались смеяться. Один Косьма Васильич оставался серьезен и презрительными глазами посматривал на играющих.
— Н-да, — произнес он, когда исправник кончил и смех затих, — ужасно смешно. Как это ты, Сергей Сергеич, в шуты не поступишь? Прелюбопытная должность!.. Вот, Николай Мартиныч, наблюдай; опора, так сказать, оплот!.. Но не заблуждайся: друга-приятеля за тридцать сребреников в кутузку ввергнет!.. Нельзя-с — жена, дети-с… Э-эх, вы… опричники!
Опять расхохотался исправник, и засмеялись все остальные. И громче стали возглашать: «Стучу!.. Пас!.. Пожалуйте за взяточку!.. Ваш ремиз!»
— Анна, ты почему варенье замыкаешь? — неожиданно спросил Косьма Васильич.
Анна Евдокимовна притворно засмеялась.
— Ах, Кося!.. Ах, какой ты шутник!.. Что это тебе представилось? Я думаю, купить мне или не купить, а ты вдруг про варенье.
— Да, а я вдруг про варенье.
— Экая придира! — сказал Исай Исаич. — Ведь это он, сударыня, в отместку вам за давешние подряды… хе, хе, хе!
Анна Евдокимовна с немым упреком взметнула глазами на Исая Исаича. Но случилось так, что Рукодеев пренебрег неосторожным намеком.
— Что ж ты кичишься? Подряды!.. — сказал он. — Одинаковые с тобой живорезы, я полагаю.
— Хе, хе, хе, так уж и живорезы.
— А ты что ж думал, ты во святых? Николай Мартиныч, вот рекомендую — святой… по миру братьев пустил, за быков фальшивою монетой расплачивался, два раза чуму разводил по губернии… Эх, ты… телелюй!
— Кося! — жалобно протянула Анна Евдокимовна.
— Пущай, — равнодушно сказал Исай Исаич и побил козырною семеркой исправникова туза, — мы его, сударыня, не со вчерашнего дня знаем. Пущай его!
— Как вы думаете, Косьма Васильич, купить или нет? — спросил Николай, показывая Рукодееву карты и стараясь этим отвлечь его внимание. Уловка до некоторой степени удалась.
— Покупай, покупай! — сказал Косьма Васильич. — Карта идет?.. Покупай!.. Жарь их… Вон студента-то, зоолога-то… пускай его ремизится, ему ничего: папенька здорово повысосал мужичков в дореформенное время! — Каптюжников опять хотел было оскорбиться, но раздумал: ему начинало везти. Николай купил и заремизился, и еще купил, все продолжая советоваться с своим компаньоном, и еще заремизился. Вдруг Косьма Васильич встал и нетвердым языком сказал ему: — Брось!.. Прячь деньги… Ну их к черту!.. Выиграл — и довольно. С паршивой собаки хоть шерсти клок. Пойдем лучше побеседуем… Анна, пришли водку в кабинет!.. Пойдем, брат… ведь это пиявки!.. Народное, так сказать, благо высасывают… Черт с ними!
Каптюжников хотел было «протестовать», у него уже вертелось язвительное замечание на языке: «Однако это оригинально: выиграть и уйти», но исправник так моргнул ему, что он не сказал ни слова. Николаю ужасно не хотелось оставлять игру, но он безропотно последовал за Косьмой Васильичем и был за то вознагражден признательным взглядом Анны Евдокимовны.
В кабинете пришлось просидеть по крайней мере до двух часов ночи. Косьма Васильич беспрерывно пил маленькими глоточками водку, декламировал со слезами на глазах Некрасова, кричал, ударяя себя в грудь, что он, «когда придет время», всем пожертвует, громил Исая Исаича, Сергея Сергеича, Филиппа Филиппыча и особенно Анну Евдокимовну.
— Это, брат, варррвар, а не женщина!.. С удовольствием рубашку снимет — из семейственных соображений… Не женись!.. Ни за какие прельщения, так сказать, не женись… Вот ты теперь порядочный человек… я тебя люблю! Но женишься на эдакой и… пропадешь!.. Для всего пропадешь… для прогресса… для развития… Эх, брат! Давно сказано: «жизнь есть мученье, семейство — тиран, отечество — колыбель бедствий»… Был такой философ… Ярченко… в Воронеже… в тысячу восемьсот тридцать… Ну, черт его знает в каком году!.. — Косьма Васильич решительно впал в лирическое настроение. — Я пьян?.. Верррно! — говорил он пресекающимся голосом. — Мало того, я и скот… огромнейшая скотина.-. Ужели, думаешь, не понимаю моей мерзости?.. Но искрра… есть, брат! Ты слышал про моих родителей?.. Вот то-то, что не слыхал!.. Были Хрептюковы, мучники, — звери, кровосмесители и душегубы. Под видом благочестия, понимаешь?.. Перепились, ополоумели, издохли. Осталась девица, яблочко от яблони… моя всепьянейшая и прелюбодейнейшая маман. Ваську-приказчика выволокла из убожества, сочетала с собой законным браком… Открыли фирму: ве и пе Рукодеевы. Да, брат, фирму!.. — Косьма Васильич язвительно усмехнулся. — Маман была таких понятий: натрескается наливки, благоверного на замок, цимбалы, трепак, приказчики, кучер в три обхвата… Оргия! Падение Рима!.. Чувствуешь?.. В грязи, в грязи валялась в пьяном образе, а?.. А я рос подле нее, впитывался, так сказать!.. Прискорбно, брат. Папа´ в своем роде антик: «Кузька, всячески мужиков обмеривай!.. Кузька, не зевай!.. Кузька, дери шкуру!.. Лупи!.. Грабь!..» Принципы, брат, пе-да-го-ги-че-ские, а?.. И я рос, впитывался, обмеривал, драл. Мать пьяна, «тятенька» над двугривенным дрожит, приказчики подговаривают в конторку залезать, спаивают… С десяти лет по скверным домам шатался, можешь ты это понимать?.. Нет! Ты, брат, не ком-пе-тен-тен… не можешь понимать. Душа была, горела… Были эдакие помыслы… Ау, брат! В темном царстве нет им ходу… Рубль… Смрад… Благолепные разговоры… Колокол на помин души… У городничего дозвольте ручку поцеловать… В парадных комнатах чистота… А душа-то изнывает, изныва-а-ает! Разберем по совести. Ну, ладно… вот я сижу — сам видишь, каков; вот книжки отобрал для тебя… Ха-а-арошие, братец, книжки!.. А там — живорезы, опричники, прохвосты, варвар этот семейственный, — в карты дуются, азартную игру… Как нравится тебе этот сюжет?.. Н-но… не обращай внимания! У Косьмы Рукодеева искра есть… Зажжена… горит… Не-э-эт, не потушите, мррракобесы!.. Будешь в городе, побывай у Ильи Финогеныча. Ты знаешь, какой это человек? Путям указчик, вот какой человек. Что я был? Двадцатилетний балбес, посуду в трактирах колотил, на арфянках катался, — приспешники запрягали в сани, и арфянки возили меня, подлеца, по городу… Приятный сюжет?.. Узнал Илью — оттаял, образ человеческий принял, так сказать… «Читай, такой-сякой! Долби! Вот как пишут. Вот о чем думают в нонешнем веке!.. Уткнись носом-то в книгу, очухайся… Прошло время в помоях валяться… заря, заря, болван эдакий, занимается!» И спас!.. Маман — за волосья, благолепный «тятенька» — смертным боем, книжки жгли, Илье Финогенычу ворота дегтем мазали… Что вызволяло? Отчего Кузька Рукодеев пропойцей не сделался, не полез в петлю?. Огонь!.. Жар!.. Душа проснулась!.. Черт с вами, думаешь, тираньте… а все-таки вон как из столиц-то гудит!.. Весной пахнет!.. Оттепелью!.. Да, брат, время было. Трупы смердящие шевелиться зачинали… Лазарь воскресал!.. Убежишь, бывало, из кошар-то родительских, — что есть дореформенный купеческий дом, как не кошары? — а у Ильи Финогеныча журнал с почты получался, «Искра» выходила… Прочитает, разжует, изругает на все корки… в морду-то ткнет книгой, ошарашит по башке-то, — у, заиграет сердце!.. Ах, жизнь… Что смотришь?.. Плачу, брат… Не выпьешь… полрюмочки… И какой же подлый оборот впоследствии времени!.. Родители — в Елисейские поля, сто тысяч наследства, Анна эта подвернулась — институточка, декольтировочка, то да се… видишь, «кавалером» сделали, а?.. Все пошло к черту! Грабить не грабил, — цивилизация, молодой чеаэк!.. Обвешивать — ни-ни, обману нет в родительском-то смысле… Kaк можно!.. А вот эдак мужичок работает на нас, а мы — в карточки!.. Мужичок ниву нашу по´том обливает, а мы — наливочку, икорку, балычок, выигрышный билетик в день Володькина ангела… Хе, хе, хе!.. Та же народная кровь, да вежливо… вежливо попиваем кровушку-то… Ножкой мерсикаем… Выпей рюмочку! Руси, брат, веселие пити…
Наконец к двум часам Косьма Васильич захрапел, положивши голову на стол. Николай на цыпочках вышел из кабинета и возвратился к играющим.
— Что, угомонился? — спросил исправник.
— Уснули-с.
— Ах, это такой ужасный характер! — воскликнула Анна Евдокимовна.
— Удивительная штука, судари вы мои, что´ хмель делает! — сказал Исай Исаич. — Я про себя откроюсь: ведь, кажется, степенный человек, а ведь что ж, единожды в Москве расшиб зеркало в эвдаком доме… Двести целковых счистили! — и добавил: — Когда он нахватался, уму непостижимо.
— С этою прислугой истинное наказание, — проговорила Анна Евдокимовна, и ее лицо так и передернулось от злости.
Николая опять усадили…
Он выехал только утром. Несмотря на бессонную ночь, лицо его дышало свежестью и счастьем. В кармане у него лежали огромные и еще небывалые в его распоряжении деньги — двадцать три рубля с мелочью. Рубль он пожертвовал из них Федотке. От этого рубля, а также и вообще от поездки Федотка был тоже в приятном настроении. Они ехали не спеша, легонькою рысцою и весело обменивались впечатлениями.
— Тебя хорошо там кормили? — спрашивал Николай, вперед уверенный, что хорошо.
— Ничего. Спервоначала-то я в застольной пообедал. Ну, застольную ихнюю хвалить не полагается, дюже жидковато. А эдак к вечеру сам барин пришел… такой разбитной, куфарку к стене прижал, должно быть выпимши. Туда-сюда, враз велел мне водки, жареную утку и супе´ц. Должно быть, от вас. Ну, я, признаться, здорово насадился.
— Вот добряк-то, Федотик!
— Уж чего! Ешь, говорит, до отвала, — у Рукодеева хватит. А вот, Миколай, барыня — у, пи-и-ика! Какую штуку обдумала с народом — штрафами донимать… Ест штрафами, как ржа, и шабаш. Вот теперь неизвестно, как Исей Матвеич вывернется, приказчик.
— А что?
— Да ведь она барину-то не дает водки. Строжайший запрет. Ну, и он ничего. Иной раз, говорят, сколько месяцев не пьет, а то найдет на него — требует. Вот вчера он и пошли Исей Матвеича в кабак… Тот живо смахал. А нонче, гляди, переборка будет.
— Нет, Федотик, ты не толкуй: и она прекрасная женщина.
— Да она, может, и хороша, скаред только. А ты приметил, Миколай, бабы-то у них в доме? Морда на морде! И куфарки под такую же масть подобраны. Страшная ревнивишшая!.. И как, говорят, тверёзый Косьма Васильич — тих, смиренен, словно ребенок. Но как только швырнет стаканчиков десять — беда, чистый Мамай! Барыня так уж тогда и ходит на задних лапках. Вот хмель-то что делает!
— Что ж хмель? Это, брат, такой человек: другому, как с гуся вода, а он все к сердцу принимает… Он смотри как мучается… Ах, Федот! Вот, брат, я у него любопытную штучку увидел: устроен костяной ножичек…
Только к десяти часам утра показалось Гарденино.
Утренние мысли старосты Веденея. — Донос управителю. — «Не прежние времена!» — Униженная и посрамленная унтером Ерофеичем власть. — Мирская сходка — Картузы. — Зачатки кляузного красноречия. — Каверзы дяди Ивлия и разгром старосты Веденея.
Ночью, после драки, Веденей плохо спал, кряхтел, охал и все ворочался с боку на бок. Едва рассвело, он обулся, надел полушубок, разбудил сноху доить коров, растолкал Никитку, чтобы гнал лошадей и телят на выгон, угрюмо посмотрел на замкнутую дверь Андроновой клети и прошел на гумно. За гумном виднелись огороды, конопляники, лозинки, речка. На речке стоял тонкий туман. Навозные кучи, сваленные на огородах, курились. Сильно пахло сыростью, свежевспаханною землей и перегнившею соломой, острым запахом навоза, По деревне кое-где скрипели ворота, в соседском дворе слышались заспанные голоса. Старик прошелся по гумну, посмотрел на капустную рассаду в приподнятом от земли деревянном срубе и подумал: «Пожалуй, постоит эдакое тепло — пора и высаживать, надо грядки готовить», посмотрел на одонья старого хлеба, сказал сам себе: «Вот этой кладушке шесть годов, этой пять, надо перемолотить в междупарье, а то кабы мыши не переточили… И откуда берется эдакая вредная тварь!» — и привалился к аккуратно сложенному омету просяной соломы, взял былинку в рот, начал задумчиво жевать ее беззубыми деснами. Прямо перед его глазами стояла большая рига с крепкими тесовыми воротами, дальше виднелся прочный плетневый двор с рублеными закутами, амбаром, клетями; между двором и ригой зеленел лужок, стоял еще амбар с навесом, желтелись высокие ометы, возвышалась круглая шапка отлично прибранного сена. Все постройки были крыты «под начес», красиво, гладко; под навесом, оглобля к оглобле, стояли четыре сохи с сверкающими сошниками, лежали друг на дружке крепко связанные бороны; ток перед ригой был выметен и утоптан, лужок зеленелся, точно вымытый: нигде соринки не валялось зря, все веселило глаз чистотою, прочностью и хозяйственным порядком. Старик смотрел и думал: «Эдакая у меня строгость да аккуратность в дому… Ну-ка, у кого теперь так-то прибрано, вывершено, подметено… Так-то крепко да уемисто? Соломка-то — любо поглядеть. Ригу перекрыл, во дворе новые плетни заплел, печь избяную переклал по-белому… У кого столько одоньев старого хлеба, столько рассады, столько лозинок на огороде? Разве у Шашловых… так ведь те недаром богачи прозываются». Заря разгоралась, туман с реки уползал в вышину, навоз курился тоненькими, едва заметными струйками, свежераспаханная земля становилась все чернее и чернее. Затопили печки; над трубами заклубился румяный дым; начали выгонять скотину в стадо; ворота точно пели на разные голоса: там хриплым басом, там пронзительно и тонко, там нежным, певучим голоском; пастухи хлопали кнутами, бабы звонко кричали: «а-рря! а-рря!»… «вечь, вечь, вечь!»… «тпружень, тпружень… тпружень, родимец тя задави!..», мужики уводили лошадей на выгон; хрюканье, блеянье, мычанье, ржанье смешивались, переплетались между собою и с необыкновенною ясностью разносились в остывшем за ночь воздухе. Немой дотоле Веденеев двор тоже встрепенулся: заревели, отворяясь, ворота, загоготал в конюшне трехгодовалый жеребец, закудахтали куры, слетая с насести; овцы, коровы, свиньи, толкаясь в воротах, побежали к стаду, издавая свойственные им звуки. И Веденей подумал: «Вон протяжно, тонко мычит — это буренка, а точно захлебывается — Машка рыжая; хриплым, удавленным голосом — Машка пестрая, — давно бы продал, да к молоку хороша; переливается, как в рожок, — красная телка». И между свиньями отличил сердитое хрюканье желторылого борова, и между овцами — наянливое толстоголосое блеянье черного барана с белым пятном на животе, и воскликнул про себя: «Слава богу! Слава богу! Скота хоть бы и у Шашловых».
Привалился Веденей на солому, жевал былинку, обводил глазами свое крепкое хозяйство, думал о рассаде, об огороде, о том, как много у него скота и хлеба и все в порядке, в приборе; вслушивался, как мычали коровы, хлопали пастушьи кнуты, играл звонкий рожок, выводили на разные голоса ближние и дальние ворота; разбирал носом запах дыма, соломы, парного молока, запах земли и утренней прохлады… И то, что не давало ему спать ночью, точно отошло от него, точно не выбрало себе места между приятными мыслями о хозяйстве и теми мыслями, которые невольно приходят в голову, когда горит восток, просыпается трудовой деревенский день, настают неотложные заботы.
Но вот со двора на гумно отворились ворота, вышел с подбитым глазом Агафон, увидал отца на соломе, удивился и спросил:
— Батюшка, аль захворал?
Веденей, как встрепанный, вскочил с соломы.
— Выдумай, выдумай, — зашамкал он, — ты вот жеребцу корму-то проворней задавай. Эка спит, эка валандается! Где Микитка-то?
— Чать, сам услал на выгон с лошадьми.
— Ну, ступай, ступай, готовь резку. Я пойду жеребца напою. Варила баба кулеш?
— Варить-то варила, да не разорваться ей. Ноне Дуняшка деньщица-то.
— Ну, ладно, ладно, ступай. Меси не дюже густо, — вчера замесили совсем словно тесто.
— Батюшка, а как же теперь насчет полов? Бабе никак невозможно мыть полы в конторе. Что не ссилишь, так уж не ссилишь. Ты сказал бы — пущай другим повещают. И опять вот глаз у меня подбит… как теперь? Его бы следовало по крайности выдрать за озорство. Все-таки я — старшой. По крайности недаром срамились, как ему в портки-то насыпят.
— Поучи, поучи! — сердито крикнул Веденей. — Без тебя-то не знают, где право, где лево, — и пошел за ведром, чтоб напоить жеребца. Но теперь прежние, ночные мысли опять стали лезть ему в голову, и все стройное, веселое и важное, что сложилось и представлялось ему на гумне, рассыпалось и сделалось ненужным и неинтересным. Он опять разохался, раскряхтелся, изругал Акулину, отчего не готов кулеш, дал подзатыльника внучке Палашке и, проходя мимо замкнутой Андроновой клети, каждый раз угрюмо сдвигал брови.
Когда солнце поднялось достаточно высоко, чтобы встать управителю, Веденей надел сверх полушубка зипун, подпоясался кушаком, нацепил медаль, схватил посошок и мелкою заботливой рысцой потрусил на барский двор.
Мартин Лукьяныч пил чай и все поглядывал в окно, не едет ли Николай от Рукодеева. Вдруг в передней послышалось осторожное покашливанье.
— Кто там?
— Я, отец, староста Веденей. К твоей милости. Дозволь слово молвить…
— А, здравствуй, здравствуй! Входи. Что это тебе понадобилось спозаранку?
— Вот, отец, пришел… пришел… Что ж это будет такое? — Умильное лицо Веденея внезапно перекосилось, и он всхлипнул.
— Что такое случилось?
— Видно, отец, последние времена пришли… Сыновья родителям в бороду вцепляются. Вот пришел, как твоя милость рассудит, Андрошка взбунтовался. Воротился вчерась с базара, загрубил, загрубил… неслыханное дело, отец, — на грудь наступает, требует, чтоб отделить.
— Вот вздор! Я думал бог знает что. Ты бы поучил его хорошенько.
Веденей замахал руками.
— И не подступись! Я к нему, а он от меня, я к нему, а он навастривает лыжи в огороды. Я Микитке кричу, а Микитка с ноги на ногу переваливается. Разбой… как есть разбой, отец! Туда-сюда — ввечеру Дунькину родню привел: отдели!.. Я ему говорю: ой, Андронушка, под красную шапку попадешь… ой, господь накажет за родителя! Не внимает моим словам… А Дунькин отец подзуживает… такие слова стали говорить!.. Что ж вы, мол, озорничаете в чужом дому? А Дунька так и кидается, так и кидается. Нехорошим словом меня обозвала… Овдотьюшка, говорю, потишай, уймись, войди в разум… Куда тебе!.. Разлетелась, хвать Агафошу за бороду. И пошло!.. Ейная родня встряла, с Акулины повойник сшибли… сгрудились — да на улицу!.. Пришла ночь, взял Андрюшка воровским манером жену, парнишку, три дерюги, два зипуна… клеть на замок — ушли к тестю. — Веденей опять всхлипнул, развел руками и сказал: — Рассуди, отец.
— Гм… — Мартин Лукьяныч побарабанил пальцами. — Да тебе чего ж хочется?
— Как ты, отец! Я на твою милость располагаюсь. Мы завсегда ваши верные слуги… — Веденей пал в ноги Мартину Лукьянычу; Мартин Лукьяныч допил последний глоток с блюдечка, потом велел встать Веденею и сказал:
— В землю кланяться нечего, я не бог. Говори, что нужно.
Веденей поднялся, отер слезящиеся глаза и выговорил дрожащим, плачущим голоском:
— Есть мое родительское намерение, отец, спервоначала его выпороть… а уж там — господь с ним — отдать в солдаты. А что касающе Овдотьи, — пущай, отец… Христос с ней!.. Пущай постегают ее при стариках — и будя, с бабы взять нечего.
Мартин Лукьяныч протяжно посвистал.
— Ну, староста, эти времена прошли! В солдаты отдать никак невозможно, — нет закона.
— Как, отец, нет закона, за непокорство-то? Да давно ли ты, Семку Власова забрил?
— То-то давно ли, — насмешливо сказал управитель, — ты уж из памяти стал выживать. Тринадцать лет, старый дурак! Да что с тобой толковать: говорю — нет закона, значит нет. Ежели еще старики с тобой согласятся, — ну так.
Веденей поник головою.
— Где, отец, согласиться, — сказал он грустно, — чать я старикам-то не дюже мил. Рассуди уж ты, а с миром мне делать нечего.
— В солдаты отдумай — нельзя. Да и глупо — работник Андрошка хороший. Выдумай что-нибудь получше.
— Ну, а выпороть ежели — будет твоя милость?
— Это, пожалуй, можно. Напишу записку волостному писарю, он устроит там.
— Значит, уж и Дуньку?
— Не-э-эт, брат, эти времена прошли! Баб сечь не велено.
— Как, отец, не велено? Мне Дуньку никак невозможно ослобонить. Сделай такую милость.
— Чудак ты! Говорят — нельзя. Закон.
— Да что закон!.. Вот я тебе скажу, — не взыщи, отец, — она и твою милость обносит: парнишка-то, брешет, будто от твоей милости.
Мартин Лукьяныч побагровел.
— Что ты, старый дурак, плетешь… какой парнишка?
— Ейный, Овдотьин-то, благодетель, — Игнашка. Как же ее не пороть? Не взыщи. У ней язык что колокол, на весь мир звонит. Вывалились на улицу… вот разинула пасть, отец, орет, будто я потакаю твоей милости. Из-за полов и шум поднялся.
— Из-за каких полов?
— Да вот к твоей милости наряжают. Спокон веку — с моего двора. А они что удумали с Андрошкой: я, говорит, мыть полы не пойду. Вот, отец, болтают дурачье… болтают, будто нехорошо эдак в конторе полы мыть. Они и обдумали. Сделай милость, прикажи и ей всыпать маленько. Для острастки, отец!
Мартин Лукьяныч только и мог выговорить пискливым голосом: «Каково?» — и немного погодя сказал сердито:
— Слушай, старый дурак, чтоб из твоего двора бабы ногой не смели ступать в контору. А, каково?.. Ты не мог мне прежде-то этого доложить? Ивлий тоже… Болваны! — Затем он, насупясь, налил и стал пить чай, не обращая никакого внимания на Веденея. Тот стоял у притолоки, переминался с ноги на ногу и тоскливо жевал губами. — Ну, что ж, иди. Я, брат, тут ничего не могу, — сказал наконец Мартин Лукьяныч, — вы теперь вольные, своим умом живете.
— Смилуйся, отец… пожалей! — заплакал старик. — Кто себя считает вольным, тот считай… А мы завсегда рабы вашей милости… Смилуйся, рассуди, отец!
— Я уж тебе сказал, — нетерпеливо крикнул Мартин Лукьяныч, — в солдаты нельзя, бабу выпороть — нельзя. Дам записку писарю, больше ничего не могу сделать.
— Ну а жить-то его принудишь со мной?.. Что же это будет? У твоей милости набрана работа, на своей земле посев, на барской… Ужли батрака нанимать? Он теперь, я знаю… Дунькина родня всего ему назудит. Он и не воротится.
— Ну, уж тут ничего не поделаешь. Силком никак нельзя принудить.
— Ах, ах… последние времена! Последние времена!.. Ну, коли так, господь с ним, пущай побирается!.. Не захотел есть отцовского хлеба, ну, пущай… Под окно придет — корки не подам!.. Небось, не наживется у тестя!.. У тестя у самого еле до новины хватает. А я тебя теперь буду молить об одном: отец, не давай ты ему земли… И на барщину не принимай. Пущай брюхо-то подведет.
— Ну, нашамкал ты, а слушать нечего. Да старики-то как, — потянут твою руку?
— А мне что старики? В своем добре я, чать, волен.
— А еще староста называешься. Мирской сход велит выделить, и выделишь.
Веденей растерянно выпучил глаза.
— Как, отец? — пролепетал он коснеющими губами.
— Очень просто. Велит, и выделишь.
Лицо старика дрогнуло, он опять повалился в ноги управителю.
— Батюшка! Отец родной!.. Заступись!.. Что ж это будет такое?.. Сколько лет наживал… маялся… ночей не спал… Благодетели вы наши!
— Слушай, староста, — строго сказал Мартин Лукьяныч, — встань. Я тебе русским языком толкую — нельзя. Было время, я бы тебе слова не сказал. А теперь нельзя. Хорошо ли это, худо ли, нас не спрашивают. Нечего и толковать. Теперь ты говоришь — пускай побирается, а я тебе говорю — глупо. Хороший работник, баба — хорошая работница, по-прежнему прямо на тягло бы посадили. И тягло было бы не в убыток помещику. А ты говоришь — пусть побираются. Но это дело твое, там уж ты с стариками как знаешь. С своей же стороны я тебе вот что скажу… Матрена, позови конторщика!
Агей Данилыч вошел и остановился у притолоки.
— Дымкин, — сказал Мартин Лукьяныч, — посмотри в книге, сколько долгу за старостой. Вот, брат, времена: сын отделяется.
Агей Данилыч посмотрел на Веденея и с сожалением почмокал губами.
— Пороть, пороть надо, сударь мой! — сказал он и пошел в контору, а спустя пять минут доложил управителю:
— Долгу за ним состоит по нонешнее число сто двадцать три рубля семнадцать три четверти копеек.
Веденей безучастно покосился на Агея Данилыча.
— Вот видишь, — произнес Мартин Лукьяныч, — теперь ты помрешь, кто ж мне будет платить?
— Расплатимся, отец… бог даст, расплатимся… — вялым голосом пробормотал Веденей.
— То-то, расплатимся. Никитка твой не женат; помри ты, неизвестно, что будет.
— Бог даст, женим… женим…
— Это когда еще будет. Теперь скажи на милость, как же я не дам земли Андрошке или не велю принимать его на барщину? Жалко-то мне тебя, жалко, но все же господскую копейку я должен наблюдать. Мой совет: отдели его, дай ему там, чтобы стал на ноги, а потом приходите ко мне, я между вами долг разделю. Слышишь?
— Слышу, слышу, отец… — отозвался Веденей, но отозвался только из приличия, потому что перестал интересоваться словами управителя и едва пересиливал равнодушное и скучающее выражение, готовое проступить на лице. Мартин Лукьяныч тотчас же заметил это.
— А если не нравится, — сказал он, — приноси долг, и тогда делайте как знаете. Из уважения к тебе могу не давать земли. То есть… когда долг принесешь.
Веденей испуганно взметнул глазами. Правда, у него было семь одоньев старого хлеба, жеребец в полтораста целковых (кому не нужно — дадут!) и, что всего важнее, была зарыта кубышка в подполье, а в кубышке — восемнадцать золотых да десятков семь старинных рублевиков, но чтобы взять да и отдать долг в контору, ему и в голову не приходило, — это было бы ни с чем не сообразно, могло втемяшиться только в очень глупую и нехозяйственную башку. Не такова была башка старосты Веденея.
— Что ты, что ты, отец, — зашамкал он жалобным голосом, — да откуда сразу эдакие деньги?.. Да меня хоть распотроши… И так-то бьешься через пень колоду… И так, кабы не твоя милость, не знать, что и делать… Благодетели вы наши!
— Ну, как знаешь. Я сказал. Прощай. Да! Погоди немножко… Матрена! Возьми самовар, напой старосту чаем.
Оставшись с конторщиком, управитель сказал:
— А, Дымкин… в самом деле, какие времена! Какой двор рушится! До чего дожили!.. Жаль. И ведь что скверно — дурной пример. Теперь и пойдут делиться, анафемы, и пойдут. Если бы еще брат с братом. Брат с братом всегда делились. Но это ведь сын с отцом… Ты подумай! Дурной пример, дурной.
— Удивительно-с, — согласился Агей Данилыч, — нарочитое помрачение умов, сударь мой. Мировые учреждения, земство, гласный суд… К чему это-с? Для какой надобности? Для мужика, если вы хотите знать, одно учрежденье — конюшня-с. Отодрать его на конюшне, вот ему и учрежденье. С какой стати-с?
Мартин Лукьяныч тяжко вздохнул и, подойдя к окну, стал смотреть на дорогу.
— То-то и оно-то, Агей Данилыч, что нас с тобой не спрашивают, — сказал он и, помолчавши, добавил: — Чтой-то, я смотрю, Николая не видать?.. А ты читал — в газетах пишут — холера? Как бы к нам не пожаловала.
— Все больше чернядь мрет, — равнодушно сказал Агей Данилыч, — и в сорок восьмом году и в тридцатом — все чернядь валила. От необразования-с.
— Ну, не говори. Бог захочет, и образованного настигнет. Это ты не говори… Чтой-то он запропастился?.. Да! Я и забыл… Напиши, пожалуйста, записочку волостному писарю, что, мол, Мартин Лукьяныч просит, чтоб Андрона высекли. Он уж знает там… Староста, вот возьмешь тогда записку насчет Андрона, волостному писарю отдашь.
Выпив пять или шесть чашек, — впрочем, больше по привычке пить чай в конторе, нежели из удовольствия, — Веденей устремился домой. Бежал он сгорбившись, мелкими шажками, высоко подымая лапотки, помахивая посошком; глаза опустил вниз, ворчал себе в бороду: «Упросила!.. Должно, еще вчерась удосужилась, хвостом вильнула… Видно, и вправду бают люди — Игнатка-то от него… Вот и служил и кланялся… Нету правды на свете… Нету… нету… Ахти-хти-хти!» Задами, вдоль речки и потом с гумна подошел он к своему двору и остолбенел: с улицы, от избы ясно доносился большой говор. «Никак, сходка, — прошептал он, пристальнее вникая ухом, — и впрямь сходка!.. Ахти-хти-хти…» и опять задами помчался к сборной избе, где жил и посельный писарь унтер Ерофеич. Унтер Ерофеич сидел на крылечке и пил водку из только что початого полштофа. Нос у него так и краснелся над оттопыренными закуренными табаком усами.
— Отец! Что ж это будя?.. — заголосил Веденей, размахивая руками. — Самовольный сход… сход самовольный собрался!.. Надо запрягать, надо запрягать… либо к старшине, либо к посреднику надо ехать.
Унтер Ерофеич допил стаканчик, крякнул, пригладил усы и сказал:
— Что ж, поезжай: арестантская давно по тебе плачет.
— И поеду! И поеду! Что ты меня пужаешь? И ты собирайся.
— Нет, видно, он не поедет, — ему дома хорошо…
— Как ты можешь эдакие слова? Ты, писарь. Вот она, мядаль, аль не видишь?
— Возможно ли не видать. Ты не прибегал, а я уж ее видал, медаль-то твою… Где тут сучка-то была… фю! Раскепка!.. Вон твоя медаль…
Веденей и сам был невысокого мнения о своей медали, но он подумал, что Ерофеич говорит неспроста, вышел из себя и завизжал:
— Ты чью водку-то лопаешь, а?.. Ты думаешь, я не вижу, чья водка-то? Душегубы!.. Христопродавцы!.. Вот погоди ужо — управителю скажу… Погоди, дай в контору сбегать… Он тебя рано попрет из деревни!
— Беги скорей, не опоздай, — сказал унтер Ерофеич и опять выпил стаканчик и закусил.
Староста вдруг с растерянным и утомленным видом сел и молча стал глядеть на унтера. От того места, где собралась сходка, доносился шум. Унтер набил трубку, расправил усы, закурил и внушительно поглядел на старосту.
— Глуп ты, дядя Веденей, глуп, — сказал он по-солдатски, отрывая слова, — знаешь закон? Нет, не знаешь. За что старостой поставлен? За что — неизвестно. Ерофеев знает закон. Он в полку имени его величества Фридриха-Вильгельма, короля пруцкого, двадцать пять лет отзвонил. Что ты медаль суешь? Он пять имеет, шеврон, Егорий. Вздумал с кем тягаться.
— Полштоф-ат за что взял? — смирным, усталым голосом выговорил Веденей.
— А за то и взял, что знаю закон. Тебе не принесут. Ты — сиволап, тебе и не принесут. Если хочешь, скажу, кто и принес: Андрон. «Есть закон собирать стариков при семейных разделах?» — «Есть». — «Может обчество понудить родителя, чтоб выделить сына?» — «Может». — «Получай полштоф». — «Давай». Вот и разговор весь. Что есть выше закона, отвечай?.. Управитель? — Врешь. Старшина? — Опять врешь. Господин мировой посредник? — И опять соврешь, ежели скажешь. Выше закона — фухтеля. Понял? Но это часть военная.
— Ахти-хти-хти… Как же, Ерофеич, неушто идти мне к ним?
— А ты думал как? На то и сход, чтоб тебе там присутствовать. Ты кто? Ну, и ступай.
— Ахти-хти-хти… — с глубоким вздохом проговорил Веденей, надвинул шляпенку, поправил свою медаль, понурился и тихо побрел улицей к своей избе, где на крыльце, около крыльца и на улице толпился народ. На лавочке крылечка сидели подряд сивобородые, чинные, туго подпоясанные старики, с посошками в руках, в высоких шляпах. Между ними замешалась одна только смоляная борода Сидора Нечаева да лоснились отдутые щеки молодого богача Шашлова с рыжим клинышком пониже губы. Сам старик Шашлов в мирские дела не вмешивался. Менее почетные и которые помоложе толпились у крыльца и перед лавочкой. Агафон и Акулина с любопытством выглядывали из сеней. Андрон, намасленный и расчесанный волосок к волоску, стоял без шапки, с смиренно потупленными глазами… Он держался поближе к сивобородым. Гараська Арсюшин, в картузе, надвинутом набекрень, то урывками затягивался из рукава цигаркой, то, будто уязвленный, метался по народу и звонко, надсаживаясь, кричал, стараясь заглушить тех, с кем спорил. Одних с ним лет и тоже в картузе и с таким же оглушительно-наянливым голосом был еще домохозяин — рябой и кривоносый Аношка. Они так и держались вместе, кричали иногда слово в слово одно и то же. У обоих и отцы находились здесь. Арсений сидел в почетном месте — на лавке, Аношкин отец стоял в толпе и робко озирался из-под своего рваного треуха: он был самый бедный мужик в деревне. Вообще почет распределялся не только по бороде, по одежде, по тому, чем была накрыта голова, но и по запаху: на крыльце и у самого крыльца гуще пахло дегтем от сапог, коровьим маслом от волос, Андроновой водкой, нежели за крыльцом и на улице. Вся улица перед Веденеевой избой запрудилась посторонним народом: сюда собрались ребятишки со всей деревни, парни, бабы и даже девки; девки, впрочем, старались не выступать наперед. Как только показался Веденей, говор стих. Вдруг Гараська оскалил зубы, усмехнулся, раздувая ноздрями, и сказал: «Вот и костяная яишница! С виду скусна, в рот — зубы сломаешь». Аношка тотчас же подхватил: «Повадка волчиная — лик-ат андельский!» Оба выговорили так метко и похоже на старосту Веденея, что все, кто слышал, разразились хохотом. Веденей сразу догадался, что это над ним, и его сердце заныло еще больше. В хохоте он ясно различал и радостный смешок Сидора Нечаева, и визгливое захлебывание молодого Шашлова, и, что всего горестнее для Веденея, солидный с раскатцем смех строгого старика Ларивона Власова, и сиплое хихиканье «непотатчика таким делам» Афанасия Яклича. Еще ниже сгорбился Веденей и еще смирнее и умильнее сделался лицом. Не доходя шагов пяти до сходки, он снял свою шляпенку, поклонился. В ответ не спеша, размеренными движениями, по очереди поднялись шляпы, шапки, треухи; картузы остались неподвижны. Произошло краткое молчание.
— Ну, что ж, Веденей Макарыч, — проговорил с крыльца Ларивон Власов, — полезай сюда. Кабыть, не пригоже как-то. Ты — хозяин, мы — гости.
— Чать, не в конторе у притолоки стоять, — управителя здесь нету! — буркнул Гараська, расталкивая народ, чтобы самому взобраться на крыльцо.
Веденей надвинул шляпенку и, не подымая глаз, пережевывая губами, вежливенько протеснился куда ему следовало; его левую щеку едва заметно подергивало. Сивобородые подвинулись, дали ему место на лавке.
— Вот Андрон жалится миру, — сказал Ларивон, не взглядывая на Веденея и уставив бороду в землю, — жалится миру, будто обида ему от тебя…
Андрон тряхнул волосами и поспешно заговорил:
— Как же не обида, господа старички?.. Четвертый год сапоги ношу — не допросишься. Чуть что — вожжами… бабу заездил на работе…
— Твоя речь впереди! — строго сказал Ларивон.
Гараська дернул Андрона за рукав и выразительно мигнул ему. Веденей вскочил с места, обнажил голову и низко поклонился на все стороны.
— Я миру не супротивник, — прошамкал он дрожащим голосом, — глядите, отцы, вам виднее… Кажись, добро свое не проматывал, нажитое не расточал… Вот, отцы, дом — полная чаша… коровы, овцы, лошади… Вот хлеба старого семь одоньев!
— Язычком добыто! — сказал Гараська.
— Помолчи, — шепнул ему отец.
Веденей сделал вид, что это его не касается.
— Теперича он говорит — вожжами… — продолжал он. — Не потаю, отцы, случалось. Но чем же дом-ат держится, коли не строгостью? Я на тебя сошлюсь, Ларивон Власыч, аль на тебя, Сидор Егорыч, аль на тебя, Афанасий Яклич. Чать, ты, Власыч, не задумался Семке лоб забрить (Ларивон насупил свои лохматые брови), ты, Сидор Егорыч, случалось, бивал свово Пашку не токмо вожжами, а и — прямо надо говорить — чем по´падя; а уж об тебе, Афанасий Яклич, и толковать не приходится!.. Ну, и что ж, отцы, неужто плохо? У кого полны закрома хлеба? У кого гумно ломится от одоньев? У кого порядок в дому?.. Все у вас, благодетели. Отцы! Я вот что скажу: сами знаете, сколь трудно домок собирать… («Да, ежели хребтом!» — не унимался Гараська.) Там пригляди, там прикажи, там приладь… Всюду глаз, да руки, да ноги. Молодые-то и спать горазды, и выпить, бывает, не дураки, и работу не больно любят. Кому будить? Кому постращать? Кому указать, как работают — по-нашему, отцы, по-старински? Все на родителя, все на нас, господа старички!.. Что же это теперь будя? Хозяйство, что горенка: сдвинь державу — все разлезется. Ты говоришь, Андроша, вожжи… Как же тебя, друг сердешный, не поучить, коли ты вот до сего часу отчета мне в деньгах не отдал? Давал я ему, отцы, на три косы, а он привез одноё, и сам хмельной. Рассудите, благодетели!
Андрон опять тряхнул волосами и сказал:
— Провалиться, старички, в рот капли не брал! А что до денег, которые он мне давал деньги, я хоть сейчас… до последнего грошика целы.
— Помолчи малость! — с неудовольствием сказал Ларивон.
— Эка у тебя язык-то, малый, свербит? — гневно крикнул Афанасий Яковлев.
И Веденей ободрился, что так гневно закричали на Андрона.
— Ну, теперь ты жалишься, Андроша, про сапоги, — еще умильнее сказал он. — Точно, старички, сапог я ему не покупал. К чему? Вот они у меня, вытяжки-то, — и он приподнял свою ногу в лапте, — с малых лет отзваниваю!.. Хуже ли я стал с того, лучше ли — не знаю. Но все же как-никак случается, и почитают лапотника-то… вот сколько, может, годов старостой хожу… К чему же, отцы, сапоги? Жили, работали, наживали, сапог не нашивали! («Это верно», — выговорил Ларивон. «Правда, правда», — подхватили старики. Веденей оживился и приподнял голос.) В старину говаривали: на пузе-то шелк, а в пузе-то щелк… Ты пожалься, Андронушка, — хлеба не наедался, квасу-браги не напивался, убоинки во щах не видывал, овчины на плечах не нашивал, — ну, иное дело, повинен я, стоит меня, старого хрыча, на осину. Сапоги носят, что говорить… Да кто-о? Либо´ старички степенные, на праздник да на сходку, либо´ у кого мошна звенит, денег куры не клюют, кто злато-серебро лопатой загребает. Вот Максим Естифеич носит, так ему это под стать, друг сердешный! (По губам Максима Шашлова пробежала самодовольная улыбка.) Али взять удалую головушку, хвата, с лица — кровь с молоком, хоть бы, примерно, Герасима Арсеньича. («Не подлаживайся, старый шут!» — отгрызнулся Гараська, однако же с ухарским видом поправил картуз.) А нам с тобой, Андрошинька, куда не к рылу сапоги! (Старики засмеялись.) Нет, отцы! Он жалится, пущай и я буду вам докучать. Вот воротился вчерась с базара, нагрубил, нагрубил… Что ж это будя?.. Бабу науськал — соромским словом меня обозвала… Полез в драку, родителю в бороду цепляется…
— Кто в тебя цеплялся, побойся бога, — сказал Авдотьин отец.
— Цеплялись, цеплялись! — вдруг разозлился и заголосил Веденей. — Твой же Андрюшка меня по уху съездил!.. Рассудите, старички… Вот пришли… вот в чужом дому драку затеяли… С Акулины повойник сшибли, Агафону глаз испортили… Что ж это будя? — но он тотчас же уловил, что его запальчивость не нравится старикам, что Сидор Нечаев уже готовится раскрыть рот перебить его, и тотчас же стих и прежним кротким голосом сказал: — Ты вот, Андронушка, бунтуешься, старика отца убить собирался… А отец-то не в тебя, а отец-то сердце родительское имеет! Вот, старички, побежал я ноне к Мартину Лукьянычу… вот побежал… как быть? А он так-то разгневался, благодетели, так-то раскричался. «Брей лоб, ступай к посредственнику! Бери от меня бумагу!» (Андрон переступил с ноги на ногу и побледнел.) Как быть?.. Родительское сердце — не камень, отцы! Вот пал в ноги… вот умолил. Пущай, что дальше будет. Посечь посеку, это уж ты не обижайся, друг сердешный, вот и бумага к волостному, — и Веденей бережно вынул из-за пазухи и торжественно, так, чтобы все видели, показал конверт с огромною сургучною печатью, — а лоб тебе брить покамест погожу. И насчет Овдотьи, — обращаясь к Авдотьиному отцу, — как, говорю, быть, Мартин Лукьяныч, вот соромским словом обозвала, кинулась в драку? «А, говорит, коли так, получай и об ней бумагу, пущай маненечко постегают для острастки»… а? — Веденей помолчал и с умилением добавил: — Не взял! И за дочь твою умолил, Евстигней! И дочь твою отвел от бесчестья! — и, точно набрав силы в этих благостных своих делах, он громко, на весь народ, провозгласил: — Вот, говорю, отец, Андронушка мир мутит, разделу требует, водкой угощает старичков… Как быть? — «А вот как, говорит, ежели тебе какая обида — со мной будут иметь дело, а не с тобой. А я уж, господь даст, рано с миром справлюсь!» — После этого Веденей вдруг опять понурился, сделал жалобное лицо, снял шляпенку, низко поклонился на все стороны и пересекающимся, слезливым голоском проговорил: — А иное дело, я миру не супротивник… Глядите, отцы, вам виднее. Рассудите дом рушить — рушьте. Укажете нажитое по ветру пустить — пущайте… Вам виднее! — всхлипнул он, отер заскорузлыми пальцами глаза, надвинул шляпу и сиротливо прислонился к стене.
Наступило гробовое молчание.
— Что ж, Андрон… — выговорил Ларивон Власов, переглянувшись с стариками, — видно, тово… покорись: проси прощенья у родителя!
Лицо Андрона дрогнуло, губы затряслись… еще мгновение, и он готов был упасть в ноги отцу, как вдруг Гараська и Аношка с остервенелыми лицами бросились к Веденею и, широко разевая рты, неистово размахивая руками, закричали, надсаживаясь, изо всей мочи. Точно волна пробежала по народу. Поднялся сплошной неописуемый шум.
Можно было заметить — у кого седины было меньше, тот громче и язвительнее донимал Веденея и степенных стариков. Многие из седых не задевали сверстников, но не щадили Веденея. Одни выскакивали вперед и кричали начистоту, что им приходило в голову; другие поступали с лукавством: крикнут, ругнут и спрячутся в толпу; третьи горланили, не обращаясь ни к кому в отдельности, не прячась и не выказываясь, мало заботясь, чтобы их услышали, бескорыстно наслаждаясь оглушительным звуком своих собственных слов; четвертые схватывались ругаться с соседом или с тем, на которого давно имели зуб, спорили не слушая, налетали друг на друга, как петухи; пятые старались говорить веско и запутанно, выбирая для этого время, когда шум около них несколько стихал. Наиболее опытные, мудрые и хладнокровные, тихо переговаривались и переглядывались, дожидаясь, пока наступит их очередь.
Прежний распорядок сходки — почетные и захудалые, в сапогах, смазанных дегтем, и в лаптишках, в шляпах и в разных треухах, — все теперь сбуровилось, спуталось, перемешалось. Взбегали на крыльцо, сходили оттуда, опять взбегали. Какой-нибудь голяк в заплатанном зипунишке подскакивал к сивобородым и лаялся с непринужденною яростью. Толпу точно волновала буря. Гараська и Аношка носились, как на крыльях. Одну минуту их можно было видеть у самой бороденки Веденея: можно было подумать — вот-вот они вцепятся в него, но через мгновение их картузы чернелись уже на улице, и задорные, охрипшие голоса уличали какого-нибудь нечаянного почитателя старины. Внутренне доведенный до белого каления, Веденей злобно сверкал своими красноватыми глазками, щурился, подергивался, много раз готов был заголосить тем надтреснутым визгом, который был ему свойственен, но быстро спохватывался и молчал, насильственно улыбаясь, или со вздохом произносил: «Ахти-хти-хти!..» Он тоже выжидал своей очереди. Андрон и Агафон галдели во всю глотку, налетая друг на друга с кулаками. Но никто не думал, что они подерутся, потому что наскоки делались только для виду. Драка на сходке была не в обычае.
Крики, наконец, стали ослабевать, запас попреков, острот, язвительных и ругательных слов начал истощаться, приближалось затишье. Наступало то время, когда более опытные, влиятельные и мудрые взвешивали все, наговоренное на сходке, и, сообразно с этим, провозглашали свое мнение, непременно заканчивая его вопросом: «Так, что ли, старички? Согласны?» — на что следовал обыкновенный ответ: «Так, так!.. Согласны… Чего лучше!.. Мир — велик человек… Умнее мира не будешь!» На этой сходке чрезвычайно много было наговорено злобного, обидного, неприятного Веденею, много было насулено ему всякой всячины, много вспомянуто его нехороших и лукавых дел и козней против мира, тем не менее насчет выдела Андрона высказывалось не более пяти человек. И эти пять человек сами понимали, что «не выгорело». Гараська уже сел, привел в обычный порядок лицо и стал вертеть цигарку. Аношка вяло доругивался. Андрон опять стоял, смиренно потупившись и сложа руки у пояса. Губы Веденея начинали складываться в приятную улыбку. Ларивон Власов, пошептавшись с стариками, готовился опять повторить то, что сказал сначала: «Что ж, Андрон, видно, тово… покорись: проси прощенья у родителя!» Все понимали, что сейчас сходка кончится и чем кончится и что можно будет расходиться по домам.
Но в это время случилось внезапное событие, повернувшее весь ход дела. Дядя Ивлий трусил на своей косматой кобылке домой обедать. Ехал Ивлий не в духе, сердитый на Веденея: Мартин Лукьяныч только что жестоко пробрал Ивлия за то, что он не доложил ему, как болтают о мытье полов и о старостиных бабах. Но, пробравши, Мартин Лукьяныч сказал и о том, зачем Веденей приходил к нему, и опять пожалел, что «рушится хороший дом», и сказал про «не прежнее время, ничего не поделаешь с этим безобразием», что все будет, «как захотят старики». Увидал дядя Ивлий сход, захотелось ему узнать, чем порешили, но вместе с тем и спешил обедать; не подъезжая к старикам, он остановил кобылу у кучки баб, среди которых заметил солдатку Василису, и, подозвав ее, спросил:
— Что, Митревна, чем порешили Веденея?
— Вывернулся, беззубый паралик! — отвечала та с живейшим негодованием. — Галдели-галдели, грызли-грызли его, а, должно, придется Андрошке покориться.
— Как так, покориться?
— Да так. Все толстопузый-то твой вламывается, куда ему не след (подразумевался Мартин Лукьяныч)!
— Ты угорела, девка! Чем он вламывается?
— Как же чем! Веденей такого тут страху нагнал… Да и впрямь задумаешься: ишь, управитель грозился Андрошке лоб забрить, Овдотью — выпороть. Статочное ли дело, пузатый родимец, бабу бесчестить! «А ежели, говорит, тебе какая обида будет от стариков, я с миром рано управлюсь». Небось, глотку-то перехватит от таких посулов!
Ивлий так и рассмеялся от радости.
— Ну, беги ж ты, девка, шепни Сидору, что ль, аль Гарасиму… — сказал он, нагибаясь с седла, и рассказал, что шепнуть, а сам, внутренне помирая со смеху, потрусил далее.
Скоро самые задние в толпе, уже мирно толковавшие, что весна больно хороша для трав, что, надо быть, со дня на день погонят сеять барскую гречиху, что, говорят, в село приехал новый поп, зять отца Григория, что в Митрохине, сказывают, выгорело семь дворов, что болтали вчерась в волости, будто идет холера, — эти самые задние были несказанно удивлены страшным шумом, случившимся на крыльце, новым взрывом ругани, попреков, острот и язвительных слов. Спустя минуту опять все заколыхалось, смешалось и зашумело. Но теперь уже чаще и чаще стало слышаться: «Выделить! Выделить!.. Нечего поношаться!.. Сколько над миром поношался, а теперь и сынов запрег… Будя!.. Выделить!» Веденей, ошеломленный неожиданностью, очертя голову бросился в свалку, визжал, шамкал, брызгался слюнами, огрызался, точно волк от наступающих собак. Гараська и Аношка ни на пядь не отставали от него, как впились. Чувствуя свою силу, они даже не злились теперь и не ругались, а только глумились над стариком. Как перед тем все были уверены, что Андрошке придется покориться, так теперь были уверены, что его дело выгорело. Об этом знала вся деревня. Даже ребятишки, бегавшие без порток позади толпы и утиравшие себе сопли спущенными рукавами, — даже эти ребятишки знали.
Вновь наступило затишье. Веденей, прислонившись к стене, тяжко переводил дыхание и поминутно покашливал. На нем лица не было.
— Значит, мир рассудил тебе, Веденей Макарыч, отделить Андрона, — медленно выговорил Ларивон Власов и, обратившись к народу, крикнул: — Так, что ль, старички? Согласны?
Послышался одобрительный гул.
— Теперича как быть? Выбрать пятерых которых… чтоб, примерно, за дележкой понаблюдали, чтоб без обиды, по-божьему. Так, что ль? Согласны, старички?
Опять послышался одобрительный гул.
Без всяких пререканий выбрали Ларивона Власова, молодого Шашлова, Сидора Нечаева, Гараську и Афанасия Яклича. А когда Гараська, сославшись на недосуг, отказался, заменили его Аношкой.
— Ну, когда ж соберемся? — спросил Ларивон у выборных уже приватным, неофициальным голосом, — чать, не ближе воскресенья. Гляди, как бы с завтряго не погнали гречиху сеять.
— Что ж, в воскресенье и в воскресенье. Андрон, тебе как?
— Что ж, господа старички, — запинаясь от радостного волнения, отвечал Андрон, — как вы пово´лите! — но вдруг вспомнил, что идет в казаки. — Только, коли милость ваша будя, доверяю свою часть жене… аль вот батюшке тестю. Мне, признаться, кое-куда отлучиться нужно.
— Это дело твое, — сказали старики, — пущай Овдотья получает. Муж да жена — одна сатана.
— Так вот, Веденей Макарыч, — выговорил Ларивон Власов, с сочувствием взглянув на старика, — видно, рад не рад, жди в воскресенье гостей. Мир, друг, не переспоришь.
— Да припасай полведра! — засмеявшись, добавил Аношка.
Веденей открыл беззубый рот, хотел что-то сказать, — что-то горькое и угрожающее, — захлебнулся слезами, всхлипнул и, махнув рукою, пошатываясь, побрел в избу.
Жизнь Николая в степи. — Его мысли, чувства, порывы и ощущения. — В куренях. — Шутка друга Кирюшки. — Любовные приключения Николая с голодною девкой Машкой. — Неожиданное общение с народом. — Обедня. — Проповедь. — Арефий Сукновал лазутчиком. — Отец Григорий и отец Александр, и кто из них лучше?
Наступило время покоса. Мартин Лукьяныч послал Николая на хутор, чтобы вместе с Агафоклом смотреть за работами. Это было еще в первый раз, что Николаю поручалось особое, почти самостоятельное дело. Он устроился на хуторе в порожнем амбаре. По утрам, едва восходило солнце, пил на крылечке чай с Агафоклом; обедал и ужинал за одним столом с конюхами и табунщиками. На праздники ему разрешалось ездить в Гарденино.
Новые условия жизни: отсутствие отца, некоторая самостоятельность, великолепная майская погода в степи и даже то, что приходилось есть с конюхами и табунщиками, быть с ними как свой, — все это казалось Николаю удивительно веселым и приятным. Он забрал было с собою книги, пробовал читать, но закрывал с первой же страницы, потому что волнующая прелесть жизни не давала ему покоя, подмывала его, срывала с места. Кроме того, он теперь уже окончательно решил, что живет в Гарденине только пока, что вот еще пройдет немного времени — сколько, он не знал с точностью: месяц, год, три, вообще немного, — и тогда случится так, что он бросит все прежнее, начнет совсем, совсем новую жизнь; тогда он все узнает, все прочитает, поедет в Петербург и Москву, то есть вообще туда, где множество «настоящих» образованных и развитых людей, где пишут и печатают книжки, станет там учиться естествознанию, «социальным наукам», станет «запасаться солидным развитием».
А пока даже было и некогда читать. Когда он утром выходил на крылечко, щурясь от молодых солнечных лучей, вздрагивая от прохлады, веявшей с Битюка, и садился заваривать чай, в степи уже давно разносился звон кос, свист подваливаемой травы. Немного погодя подъезжал Агафокл на своей пегашке и неизменно восклицал: «Друг! Миколушка! Чего раненько продрал глазки? Ты бы, голубчик мой сизенький, еще понежился… А меня, признаться, на зорьке взбудили, в рот им ягода!» После чая, за которым обыкновенно происходили деловые разговоры: докосит или не докосит сегодня боровская артель «на мысу», годится ли сгребать ряды в Тимохиной вершине, начинать ли в урочище Пьяный лог метать стога, — Агафокл укладывался вздремнуть часика на два, а Николай весела вскакивал на седло и скорою красивою иноходью выезжал мимо бугра, мимо старой ракиты в степь. Свежий, душистый, оживленный простор встречал его. Блестела роса, пестрели бесчисленные степные цветы, вспархивали из-под ног перепела, над головою, трепеща крылышками, заливались жаворонки, пронзительный свист сурка доносился с ближнего кургана, в траве перескакивали голубые стрекозы, перелетали разноцветные бабочки, зудели «кузнецы»; в низинных местах бродили голенастые кулички, плакала острокрылая чибеска. Пахло земляничкой, чабером, медом, горьковатым запахом полыни — всем, чем только благоухают степные травы в конце мая. Там и сям мерно, нога в ногу, двигались ряды косарей в белых рубашках, однообразно звенели и сверкали косы, с свистящим шумом падала в ряды высокая, росистая трава, или видно было, как пестрели копны темно-зелеными точками, гордо возвышались стога, ходили табуны, вился голубой дымок из куреней.
Иногда случалось, что Николай, вместо того чтобы прямо ехать к косарям, пускал лошадь подальше от того места, где виднелся народ, пробирался какою-нибудь лощиной туда, где еще не начинали косить, где было пустынно. Там он слезал с седла, пускал Казачка на чумбуре щипать траву, а сам принимался искать землянику и с величайшим чувством наслаждения бросал в рот душистые, обрызганные росой ягоды. Когда надоедало, ложился в высокую траву лицом вверх и, не отрываясь, долго, долго смотрел на небо. Вечно разнообразное, оно рождало разнообразные настроения в душе Николая. Смотря по тому, какие облака виднелись на лазури, как они двигались — быстро ли гнало их ветром или медленно, низко или высоко над землею, или небо было безоблачно, распростиралось бесконечною темно-синею сверкающею бездной, — смотря по этому складывались и мысли Николая, слагались мечты! Какие мысли, какие мечты, он и сам не мог бы ответить, — так это было смутно, тонко, мимолетно, так было похоже на сонные грезы. Он одно только мог сказать: все, о чем мечталось и думалось в это время, на какой-то странно высокий и торжественный лад подымало его душу, волновало ее радостью, не похожею на другие радости, смущало несказанною грустью. Обыкновенно в первые минуты, когда бросался в траву и ненамеренно обращал к небу глаза, он додумывал прежнее, — о том, сгребать ли сено, о том, что книга «О происхождении человека» во многом не понятна ему, хотя ужасно интересна и убедительна, о том, как хороши стихи Некрасова, как ловко разнес Писарев Пушкина и какой гениальный писатель Омулевский, о том, что-то теперь делают Татьяна, и Иван Федотыч, и Грунька Нечаева, и как хороша однодворка Машка, и как ловко поют песни боровские косари. Но мало-помалу рассеивались и погасали эти прежние мысли, в душе вырастало что-то новое, важное, в соответствии с тем, о чем говорили небеса. А небеса именно говорили, потому что все, чем звучала степь: серебристые переливы жаворонков, плач чибески в ближней лощине, непрерывный звон кузнечиков, едва уловимый шепот травы, копошенье козявки у самого уха, дальнее звяканье, свист, удары молота по железу, — все это подымалось к небу, преображало царствующее там безмолвие, оживляло холодную и загадочную немоту.
Николаю случалось иногда заставать себя с лицом, мокрым от слез, с сердцем, прыгающим в груди от какой-то странной радости. Тогда он сам удивлялся на самого себя, стыдился самого себя, с усилием старался вернуться на прежнее, старался думать об Огюсте Конте, о «мыслящем пролетариате», о том, как хорошо быть «трезвым реалистом», о том, что беден и несчастен русский народ. Это иногда удавалось, иногда нет. Чаще же всего от того настроения он переходил в настроение восторга, что так хорошо, так просторно кругом, так раздольна и красива степь. Он тихо затягивал протяжную мужицкую песню, или перекладывал на свой собственный голос стихи Кольцова, или, наконец, вынимал записную книжечку и слагал рифмы, в которых воспевались все та же степь, те же курганы, те же косари, и костры у куреней, и синяя даль, и заунывные песни. Это, впрочем, с одной только стороны, с другой же — в рифмы неизбежно вмещалась и так называемая «гражданская скорбь», без которой, по теперешнему мнению Николая, не могла существовать истинная поэзия. Правда, «гражданская скорбь» несколько затрудняла Николая; жизнь его до сих пор протекала так, что мужицкая бедность, и теснота, и обездоленность как-то проходили мимо него, не бросались ему в глаза, не врезались в воображение, — одним словом, он сам, говоря по совести, решительно не примечал, что «где народ, там и стон»… Но об этом говорили умные книжки, об этом говорил Косьма Васильич Рукодеев, об этом, наконец, с необыкновенною для Николая силой говорили стихи Некрасова. И он насильственно втеснял в свои рифмы то, что вынес из всех этих влиятельных внушений. Но все-таки ему казалось явным несообразнее с прискорбием описывать гарденинских, боровских, тягулинских мужиков, то есть тех, которых он знал и в жизни которых, казалось ему, не было никаких причин припевать, как в «Коробейниках»: «Холодно, странничек, холодно, голодно, родименький, голодно»… И вот, отвлекаясь мыслью от тех мужиков, которых он знал, он описывал воображаемых мужиков, и не здесь, а где-нибудь в неопределенном месте, в таком, которое лучше подходило бы к рифме, — на Каме, на Волге, на Оке, — и описывал уже, не жалея мрачных красок, не жалея негодующих слов, рыданий и даже крови. И, случалось, плакивал над своим воображаемым мужичком и над его воображаемыми страданиями…
Но не все лежать, нужно было ехать к рабочим. Солнце стояло высоко, роса обсохла, бабы и девки высыпали сгребать ряды, мужики метали стога, косы свистели глуше и медленнее. Николай ездил от артели к артели, просил, чтобы не оставляли высоких подрядьев, не пускали лошадей далеко от куреней, чище сгребали сено, круче метали стога. Иногда заподозревал, что на его слова не обращают внимания, замечал лениво-равнодушные лица в ответ на просьбы, небрежные улыбки и тогда вспыхивал, выпрямлялся на стременах и, до боли надсаживая себе грудь, кричал, ругался грубыми, непристойными словами. Точь-в-точь как Мартин Лукьяиыч в подобных же случаях, Николай не решился бы так ругаться с гарденинскими мужиками или вообще с барскими, но с однодворцами это было можно, потому что и ему свойственно было смотреть на них как на людей враждебной народности. Так по крайней мере было с начала покоса, но потом он уверился, что это не так, и уже стыдился ругаться и кричать на них, подобно исступленному. На девок же и баб, хотя они и были «галманки», он и сначала не решался кричать и вообще, подъезжая к ним, всякий раз был обуреваем непреодолимым смущением. Они не походили на барских еще больше, чем мужики: они были бойкие, речистые, скорые на дерзкое или насмешливое слово, на такие прибаутки, от которых барская девка сгорела бы со стыда. Особенно отличались этим солдатки. В таком обращении много было и дразнящего, но много и такого, что наводило на Николая страх.
— Сгребайте чище, бабы! — говорил он умоляющим голосом.
— Каё ж мы бабы?.. Аль табе выслепило! Ты що ль вянцы-то на нас вздявал? — отвечала ему здоровенная, грудастая, с косою ниже пояса, девка Машка.
Кругом подымался смех и дальнейшие пояснения Машкиных слов.
— Пожалуйста, лучшие копны делайте, — просил он в другом месте, — ваши копны черт знает что!
— Каго-о-о? — насмешливо спрашивает отчаянная солдатка Макариха. — Табе що ж, взодрать их… — и выговаривала такое словечко, что Николай торопливо отъезжал, провожаемый дружным оглушительным хохотом.
Чаще же всего они с ним заговаривали первые, говорили ему, что он «пригоженький», звали приходить на улицу в курени, в нецензурных словах обещались, что будет весело и как весело. Они как бы спешили сорвать с него личину начальственной недоступности столь вольным и дерзким обращением.
Когда Николай ночью с высокого места смотрел на степь, его уже давно соблазняли костры в куренях, стройно-заунывные песни (однодворцы пели гораздо лучше барских), подмывающие звуки жалеек, ладный топот трепака. Кроме того, и Агафокл беспрестанно подбивал его… И, наконец, Николай соблазнился. Однажды вечером Агафокл захватил балалайку, Николай — новую гармонию, бывший поддужный Ларька — бубен, запрягли дрожки, поехали версты за три от хутора, в табор боровской артели. Ночь стояла темная, звездная, теплая. Всюду горели огни, отовсюду доносились песни, в темноте странно обозначались очертания стогов, фыркающие и однообразно хрустящие лошади. Когда подъехали к месту, в куренях поужинали, и мужики сидели и лежали вокруг костра, лениво напевая, покуривая трубки, медленно обмениваясь словами. Свет от огня падал на телеги с приподнятыми вверх оглоблями, на курени, толсто укрытые травою, с узкими отверстиями, — только чтобы пролезть человеку, — падал на смуглые и чистые, на бородатые, на молодые лица. Иногда в костер подбрасывали охапку бурьяна; люди, телеги, курени на мгновение исчезали во мраке… Но вот огонь взвивался еще выше, чем прежде; в полосе колеблющегося света неуверенно выступала белая лошадиная морда, собака, сидящая на задних лапках, блестящее лезвие косы… То, что было ближе к огню, казалось багровым, принимало какой-то фантастический вид. Из куреней слышалось однообразное убаюкиванье, плач детей; за куренями негромко пересмеивались девки, молодые бабы и солдатки.
Хуторские подошли, поклонились, им немедленно очистили место у огня, сказали:
— На улицу, що ль? Иде девки-та?.. Э! Никак, и ты, Мартиныч, пришел!.. Що ж, забавься, дело гожее.
Но девки подошли не сразу, и у мужиков опять потянулись прерванные разговоры.
— И щой-то, братцы, люди таё… озверялись, — сказал один однодворец. — Быдто и смертного часа нетути.
— Дожидайся, коли ён приде, пить-есть надоть, — подхватил другой.
— Эва! Вон народ гута´ря — холера… Валом валит.
— Мало ль що бают.
— Ну, не гута´рь, — отозвался из темноты старческий голос, — на моей эдак памяти баял народушка — мор будя. Що ж, не сталось мимо, был!.. И-и, вспомянешь, страсти господни… Мухи… ровно мухи мерли. Эдак-то деревнюшка была… выселки… каё примерли, каё разбрелись, каё що…
Стали расспрашивать и говорить о холере. Агафокл нетерпеливо завозился.
— Ну, вот! — крикнул он. — Вот уж не люблю… Эка затеяли! Эка разговор какой нашли!.. Ну, умрешь, ну, схоронят. Ну, дальше-то что?.. Э-эх, люди тоже называются! — и вдруг тряхнул кудрями, ловко пробежал пальцами по струнам балалайки, заохал, застонал, задвигал плечами, заголосил изнеможенным голоском в лад с балалайкой: «Пить — умирать, и не пить — умирать, мы пить будем и гулять будем, когда смерть придет — помирать будем… Ох, ох, о-ох, помирать будем!» — и, сделавши костяшками пальцев какой-то изумительный треск, хлопнул Николая по плечу и воскликнул: — Так, что ли, друг разлюбезный? — Все засмеялись.
— И ловчак ты на балалайке, Агафокл Иваныч!
— Що ж! Ай даром другую бабу у нас на селе сманывая?
— Покамест не прижали в тесном месте да кишки не повыпустили! — вдруг проговорил кто-то резким, угрожающим голосом. Николай быстро обернулся и взглянул на того, кто сказал. Это был однодворец лет под сорок, с черными без глянца волосами, постриженными у самых бровей, с жидким, неестественно водянистым блеском в зрачках. Какое-то странное выражение и этих глубоко впадших глаз, и неприятного, вздрагивающего от ненависти голоса, и особенно выражение мясистых не в меру отвороченных губ врезалось Николаю до такой степени, что он почувствовал неясный, безотчетный страх. Вероятно, что-нибудь в этом же роде сделалось и с Агафоклом; он сменился с лица, беспокойно заерзал и, насильственно улыбаясь, пробормотал:
— Ну, ну, друг Кирюша… хе, хе, хе… ты уж завсегда насмешишь!
На Кирилу зашумели со всех сторон. Он неловко поднялся, понурил голову и, раскачиваясь на вывернутых ногах, — медленно пошел от толпы в свой курень. «Чего он злобится, чего ему нужно?.. Вот уже не люблю! — торопливо говорил Агафокл, обращаясь к мужикам. — Аль я вас обижаю? Аль когда скотину загонял?.. Приехал на село, провел разлюбезным манером время… тихо, смирно, никого не трогаю… за что? Ежели из-за баб, — что ж, я мужевых не касаюсь! Солдаточка — вольный человек, я, грешник, хе, хе, хе… к солдаточкам прилипаю… Не по-суседски так-то, херувимы мои, неладно!» Мужики дружно стали успокаивать Агафокла: «Брось, Иваныч… не серчай! Аль мы тея не знаем? Мы от тея обиды не видали. Так он, несуразный, шут его задави! Ему бабы — що! Ен на них и глаз не подымая… А так уж… кого невзлюбя — бяда! Эдак сукновала невзлюбил… чать, знаешь, Арефия?.. Вот бреша, вот лается! Прямо — несуразный». Мало-помалу Агафокл пришел в себя и начал поглядывать в ту сторону, где были слышны женские голоса. Но Николаю очень хотелось послушать вблизи, как поют боровские.
— Нельзя ли? — сказал он однодворцу, который полулежал около него, опираясь головою на руку.
— Робя! — проговорил тот. — Вот Мартиныч послухать жалая… Сыграем, що ль?
— Да що ж, заводи, пущай послухая.
Не переменяя положения, однодворец приложил ладонь к щеке, крякнул, раскрыл, искривляя, губы… Каким-то звенящим полуговорком, полураспевом вылетели оттуда первые слова песни:
— Э-их, да и що же ты, моя степь… раздолье широкое… степь моздовска-а-ая!.. — и не успели еще эти слова с бархатно-голосистою оттяжкой на слове «моздовская» и уплыть в пространство и замереть там жалобно погасающим звуком, как вдруг настоящий стон, многоголосый, дружный, согласный, заставил вздрогнуть Николая. Он быстро отвернул лицо от огня… и грусть, и слезы, и восторг перехватили ему дыхание. «Что ж это такое?.. — воскликнул он про себя. — Как хорошо! Широко ты, степь, протянулася… буграми, буераками… лощинами-вершими… от города Царицына до того ли що князя Галицына! Ах, широко!.. Ну, ну, голубчики, еще, еще… Ну, еще, тонкий, дрожащий голос… и ты, угрюмый, бархатный бас… Вот оно!.. Плывет… вот оно!» И опять дружным, артельным стоном наваливались голоса и подхватывали запевалу, опять в густых, мужественных звуках звенел, как струна, ноющий, вздрагивающий тенорок, особенно тщательно выговаривающий слова песни, — и в душе Николая какими-то волнами росло и прибывало сладкое, томительно-замирающее чувство. Прелесть уныния, прелесть тоскливой удали овладевала им.
После «моздовской» спели еще несколько песен, потом загремел бубен, затренькала балалайка, поднялся пляс. Сначала Николаю показалось смешным, что девки плясали вереницей, следуя одна за другою, точно по сигналу прихрамывая все сразу то на одну, то на другую ногу, подпираясь в бока, чинно помахивая платочками: но, присмотревшись, и это показалось ему хорошо. После девок лихо и в высшей степени непристойно плясали камаринского Агафокл с солдаткой Макарихой. Впрочем, что пляска была непристойна, казалось одному только Николаю, — бабы, девки, мужики, включая и старичка, припомнившего тридцатого года холеру, так и помирали со смеху: «Ловча´й! Ловча´й!» — кричали в толпе. «Жги, Макариха! Валяй!..», «Ай да Иваныч! Ай да хахыль, пес тея задави!» На хутор вернулись уже на заре.
Однажды Николай пустился в любовные приключения, но это кончилось горестно. Вот как было дело.
Девка Машка не выходила у него из головы. Она была не из Боровой, а из другого дальнего села, в первый еще раз работавшего на Гардениных. Их табор помещался почти у самого хутора, не более как в полуверсте. Николай сначала хотел было посоветоваться с Агафоклом, как ему быть с Машкой, но чувство брезгливости удержало его, — Агафокл все более и более внушал ему какое-то непобедимое омерзение, — и он придумал вместе с Ларькой пригласить как-нибудь всех девок табора к себе на хутор, в гости. А там уж дело будет видно. Так и случилось в серый, дождливый денек, когда работы приостановились и мужики по своим нуждам уехали к себе в село. Девки с готовностью приняли приглашение и среди дня пришли на хутор. На первый взгляд они неприятно удивили Николая тем, что одеты были по-праздничному, но наряды их вовсе не походили на щегольские наряды гарденинских девок: заштопанные рубахи, полинялые платки, отрепанные юбки. Старание, с которым девки прикрывали это убожество, еще более огорчило Николая; они держались в кучке, незаметно спускали шушпаны на заштопанные места, как будто от жары снимали платки с волос. Однако такое впечатление скоро почти исчезло у Николая: девки, по-видимому, были так же бойки и дерзки на слова, как и в степи и у себя в куренях. Николай и Ларька стали играть, составилась пляска с обычным прихрамыванием, с обычными прибаутками и восклицаниями, с мерным хлопаньем в ладоши. Все как будто шло как следует… Но Николаю опять почудилось нечто неладное. И чем дальше, тем больше. За бойкими словами, за пляской и веселыми прибаутками он замечал какую-то странную вялость, иногда то у одной, то у другой девки выступало выражение скуки и заботы на лице, смеялись как будто только потому, что уж принято смеяться там, где молодые парни, музыка и пляска. Николай хотел обнять Машку, но та не то что вывернулась, ударила его, оттолкнула, — это было бы в порядке вещей, — но с какою-то насильственною улыбкой отвела его руки. Все это происходило в пустом амбаре. У дверей с поджатыми руками стояла кухарка Акулина и серьезно, невесело смотрела на девок. Очевидно, ей приходило в голову то же самое, что и Николаю. Когда Машка уклонилась от Николая, Акулина поманила его к себе и вызвала из амбара. Отошли. Николай с удивлением заметил, что обыкновенно самодовольное лицо Акулины являет вид возбужденный.
— Полоумные черти, — сказала она вполголоса, — аль не видите, девкам животы подвело?
— Как подвело? — недоумевая, спросил Николай.
— А так! Тоже в гости зазвали… Ты бы спросил у них, ели они ноне аль нет? Да и вчерась-то вряд ли ели.
— Ну, что ты болтаешь!
— Ишь не болтаю. Не токмо пшена, — хлебушка нет. Бо-знать чем перебиваются. Ноне мужики поехали ко двору, не то добудут, не то нет. Беднее ихнего села в округе не сыщешь.
— Как же быть, Акулина, а? Я не знал, — растерянно пробормотал Николай.
— Что ж, хлебушка отрезать по ломтику, аль щец пущай похлебают. Тогда и веселье иное пойдет… А то захотел от голодной девки толку добиться!
— Так, пожалуйста, Акулина… Я тебя прошу. Щей, хлеба… ветчины отрежь. И я уж не пойду к ним… Ты, пожалуйста, сама как-нибудь.
Акулина отправилась к девкам, а Николай ушел в конюшню, растянулся на сене и начал читать «О происхождении человека». И все прислушивался, не ушли ли девки. Спустя час в конюшню стремглав вбежал Ларька и с хохотом крикнул Николаю:
— Нажрались!.. Пойдем скорее!.. Я Машке так и сказал, чтоб во всем тебя слушалась… А то, мол, хлеба не велит давать…
Николай обернулся к нему с перекошенным от злобы лицом, с трясущимися губами.
— Убирайся к черту! — крикнул он не своим голосом.
И с тех пор не только не пускался в любовные приключения, но даже избегал приближаться к девкам того табора, а о Машке совестился вспоминать. И перестал водиться с Ларькой.
Из Анненского только пять дворов косили на хуторе: убирали исполу маленькую вершинку. К ним Николаю и незачем и некогда было заезжать: только раз был у них — делил копны. Барское они обязаны были сметать в стога, а свое прямо из копен складывали на телеги и возили домой.
Однажды в субботу, ночью, Николай верхом отправился в Гарденино. Ехал он шажком, свободно опустив поводья, покуривал, смотрел на усеянное звездами небо. Было совсем темно, и, когда Николай переставал смотреть на звезды, ему казалось, что эта темнота еще сгущалась. Версты за три от хутора он услыхал впереди себя скрипение колес, прибавил шагу, догнал воз с сеном. На возу сидел мужик, рядом с ним, вверх лицом, лежал мальчик. Николай молча поехал вслед. Ему было приятно чувствовать запах сена и дегтя, слушать, как, медлительно вращаясь, поскрипывали колеса, — это как-то необыкновенно шло к темной ночи, к глухой степной дорожке и особенно к звездам, горевшим в вышине ровным, уверенным светом, как бывает в сухую, постоянную погоду.
— Батя, — спросил мальчик неторопливым, вдумчивым голоском, — отчего же она так прозывается?
— Дорога-то? — Николай узнал ласковый голос Арсения Гомозкова. — А вот отчего. Был, Пашка, в старину Батей такой… из каких, не умею тебе сказать. Вот и пошел этот Батей на Русь. Шел, шел… дорог нетути, куда ни глянет — степь, да леса, да реки… Где-то деревнюшка притулится в укромном месте. Вот он и придумал по звездам путь держать. Оттого и зовется — Батеева дорога.
— Зачем же он, батя, шел?
— А уж не умею тебе сказать. Либо к угодникам, либо еще по каким делам… Не знаю.
— А это Телега?
— Это? Телега. Ишь, Пашутка, Илья такой был, Силач…
— Вот на Ильин день?
— Ну, ну. И промышлял Илья Силач нехорошими делами — разбойничал. Ну, сколько, может, годов прошло, бросил Илья Силач разбойничать, затворился в затвор, вздумал спасаться. И угодил богу. И прислал бог за Ильей эдакую телегу огненную, вознес на нёбушко. Илья-то там и остался, — ну, в раю, што ль, — а телега… вон она! Видишь, и колесики, и грядушки, и оглобельки — все как надо быть.
— А как же, батя, вот гром гремит!.. Сказывают, это Илья гоняет.
— Что ж, гоняет. Значит, в те поры опять влезает в телегу.
Мальчик вздохнул.
— А это вон Петров крест, а энто — Брат с Сестрою… Вот маленько годя стожары подымутся…
Николай увидел, как рука Арсения отчетливо выделилась на звездном небе и указывала то в ту, то в другую сторону.
— Батя, отчего они светятся?
— Как отчего? Господь устроил. Сказывают, к каждой приставлен андел. И зажигает и тушит, ровно свечки. Премудрость, Пашутка!
— А отчего, батя, то месячно, а то нет, а то еще ущерб бывает?.. Аль вот что ты мне скажи: отчего летом солнышко закатывается за нашею ригой, а зимою — за Нечаевыми, а?
Арсений тихо засмеялся.
— Ну, ну, загомозил, заторопился, — сказал он. — Это ты спроси, Пашутка, которых грамотных, которые в книжку читают. А я что? Ходил за сохой целый век, ее одноё и знаю, кормилицу… Сказывают, по зимам солнышко-то на теплые моря уходит.
— Это вот куда брат Гараська?
Мальчик, очевидно, коснулся больного места.
— А кто его знает, куда он ушел, непутевая голова, — с грустью сказал Арсений, — ничего-то не слухая, ничего-то в разум не примая… — И, помолчавши, добавил: — А, может, и к добру, господь ее ведает. Гаврила-то к Покрову шесть красненьких притащил, прямо на глазах у меня выложил из кошеля. Что мы знаем? Что видели?.. Век свой прожили за господами ровно в лесу… Я и в городе-то не помню когда бывал, с ратниками наряжали как быть войне.
— Вот, батя, война, — с оживлением спросил Пашутка, — из-за чего это воюют?
— Ну, как бы тебе сказать? — нерешительно выговорил Арсений. — Ну, вот, примерно, завозился там турка, али хранцуз, али вот черкес… ну, завозился, — глядь, мы на него и навалимся, усмирять, значит. Ну, вот и война.
— С чего же он завозится?
— А уж это найдет на него. Взбунтуется — шабаш! Не подходи! Ну, белому царю никак невозможно стерпеть. Вот и подымется война. Премудрость божия!
— И уж белый царь, батя, завсегда одолеет?
— Как, гляди, не одолеть, — на то поставлен.
— Я, батя, слышал… зять Гаврила сказывал, — после непродолжительного молчания выговорил Пашутка, — синее, синее, говорит… Конца-краю не видно.
— Чего… синее?
— Да море-то! — с досадою, что его не понимают, сказал Пашутка. — Эдак птица всякая… гуси, утки… эдак камыш, говорит, качается… ровно лес!.. А по-над морем все степь, все степь!.. Так, говорит, ковыл-трава и стелется, так и стелется… Издалека поглядеть — белеет, белеет… ровно туман!
— Кто ее знает! — со вздохом сказал Арсений и дернул вожжами. — Но!.. Н-но!.. Чего упираешься? — и едва слышно замурлыкал не то песню, не то так себе, простой набор слов.
— А в книжках, батя, небось все описано? — прервал его Пашутка.
— Как, гляди, не описано… На то — книга.
Пашутка опять вздохнул.
— Вот бы почитаться! — сказал он.
— Н-да, грамотные все знают, — задумчиво роняя слова, проговорил Арсений. — Оттого, сказывают, мы на них и работаем, что все знают. Оттого им и вольготно. Взять хоть бы Ерофеича нашего… Что ему? Поцарапает перышком — сыт, глянет в книжку — пьян… Беззаботной жисти человек! Эх, Пашутка, Пашутка, кабы не дрался, отдал бы я тебя к нему в выучку!
— Больно уж дерется, — тихо сказал Пашутка, — что ж, батя, до складов еще не дошли, а уж он мне голову проломил… Неспособно эдак-то.
— То-то и оно-то, парень, что неспособно!
— Гомозо´к, хочешь я тебя грамоте выучу?! — вдруг весело крикнул Николай.
Арсений вгляделся в него.
— А, Мартиныч! — добродушно сказал он. — А я смотрю, кто-то, никак, за телегой едет, нето, мол, из конюхов какой… А это ты! Аль ко двору на праздник?
И до самого Гарденина Николай, радостно воодушевленный, разговаривал с Арсением и с Пашуткой. Он рассказывал им, что сам знал, о звездах, о нашествии татар, о том, отчего бывает война, где лежит Азовское море, какие реки в него впадают и какие еще есть моря, и царства, и страны света. Положим, он не всегда был уверен, что то, о чем рассказывал, так и было на самом деле. Многие вопросы Пашутки ставили его в тупик, заставляли тщетно рыться в памяти… И какие простые вопросы! «Спокон веку мужики были барские, — спрашивал, например, Пашутка, — али их кто закрепостил? Отчего в иных краях зимы не бывает? Отчего убивает гром? Отчего живет спорынья во ржи? Отчего бывают росы, и заря, и радуга?» Но тогда Николай восклицал: «Этого не расскажешь. Погоди, все прочитаем», — и беспрестанно повторял: «Ты непременно, непременно же, Паша, приходи! Вот с осени и займемся с тобою». Ночь ли была тому причиной, то есть то, что они не видели в лицо друг друга, или особое настроение снизошло на них, но разговор был оживленный, без всякого стеснения, такой, который в другое время никак бы не мог завязаться между ними. Арсений безбоязненно расспрашивал о господах, где они живут, что делают, по многу ли проживают денег, как им досталось имение, сколько получает жалованья Мартин Лукьяныч, где Николай обучался, скоро ли думает жениться, и с явным удовольствием выслушивал, как Николай в пренебрежительном и насмешливом тоне рассказывал о господах или с восторгом сообщал, что за человек Косьма Васильич Рукодеев и как он ездил в гости к Рукодееву, с кем там познакомился, сколько выиграл в карты, и о том, что теперь читает и как поедет в Петербург и сделается совсем ученым человеком. «Я, дядя Арсений, для того только и обучусь всему, чтобы быть полезным народу! — восклицал он, растроганный своими великодушными намерениями. — Вот буду ребят учить… Стану научать крестьян, как вести хозяйство… Буду помогать… хлопотать за вас!» — «Давай бог! Давай бог!» — ласково повторял Арсений. Занималась заря, в деревне кричали петухи, когда показалось Гарденино. Николаю приходилось сворачивать направо, Арсению — налево. Николай приподнял картуз, сказал: «Ну, прощайте же!» — ив безотчетном порыве протянул руку Арсению: тот неловко, с внезапно появившимся смущением, пожал ее своею корявою, мозолистою рукой. «Смотри же, Паша, приходи!» — крикнул Николай, осчастливленный этим прикосновением, и, ударив нагайкой Казачка, как на крыльях помчался в усадьбу.
Утром Мартин Лукьяныч и Николай были у обедни. Мартин Лукьяныч стоял на своем обычном месте, около правого клироса, подтягивал баском дьячкам, по временам, когда это требовалось порядком богослужения, крестился и с важностью наклонял голову, когда отец дьякон почтительно махал в его сторону кадилом. Около левого клироса, тоже на своих обычных местах, стояли разряженные попадьи и поповны, дьяконица, семинаристы, дьячихи, купец Мягков, волостной писарь Павел Акимыч, целовальник, фельдшер. Служил новый поп, отец Александр. Старый, отец Григорий, подпевал на правом клиросе и то и дело оборачивался к Мартину Лукьянычу. «Каков, каков! — шептал он, мигая в сторону отца Александра, и его сморщенное, ссохшееся, закоптелое от солнечного загара лицо расплывалось в лучезарной улыбке. — Нет, вы погодите, что еще будет, когда проповедь произнесет!» Отец Александр действительно служил весьма благолепно. Это был крупный, хорошо откормленный человек, с пухлыми пунцовыми щеками, с глазами навыкате, с реденькою светло-рыжею, очевидно, недавно отпущенною, растительностью на бороде. Волосы на голове были острижены так, что виднелся отлично накрахмаленный воротничок, очень красиво оттенявший темно-зеленые бархатные ризы. Вообще облачение сидело на нем точно облитое. Правда, слишком резкие движения иногда не вязались с торжественным покроем этого облачения, иногда плотные плечи отца Александра встряхивались так, как будто чувствовали на себе эполеты, а его волосатая мясистая рука не в меру свободно и непринужденно держала крест и возносила чашу с святыми дарами; но это, очевидно, было только потому, что отец Александр не успел еще приспособиться.
Кончилась обедня. Дьячок Феофилактич с трясущимися от перепоя руками и конвульсивно вздрагивающим ртом вынес налой. Из боковых дверей вышел отец Александр в лиловом шелковом подряснике. Он выпрямился, обвел проницательным взглядом предстоящих, вынул из-за пазухи аккуратно сложенные листки, молодцевато тряхнул волосами и громко, на всю церковь, возгласил: «Во имя отца и сына и святого духа!.. — и остановился. Видно было, как ему самому понравился этот густой, вольно вылетевший звук. Затем скосил глаза на листки, облокотился слегка на налой и продолжал: — Братия! Вот еще некоторое время, и все православные христиане совозрадуются и возликуют о честном празднике пресвятыя живоначальныя Троицы. Но, радуясь и славя господа громогласными лики, вопросим: что же есть пресвятая Троица?..» Затем следовало рассмотрение догмата, приводились доказательства от Ветхого и Нового завета, от разума, от предания, развивался ход мыслей, еще недавно усвоенных отцом Александром из лекций по догматическому богословию. К концу проповеди рассказано было о «приложении догмата», опять-таки нимало не отступая от семинарских «тетрадок», а в самом конце отец Александр блистательным изворотом речи в высшей степени тонко, логично и витийственно поговорил о «ниспосылаемых свыше дарованиях» и в форме гиперболы отметил деятельность выдающихся прихожан: Мартина Лукьяныча, купца Мягкова и волостного писаря Павла Акимыча. Конечно, он не называл имен, но когда дело шло о том, что «иному дарован талант надзирать за порядком, домостроительствовать, приобщать препорученное господином имение», то Мартин Лукьяныч по всей справедливости мог с достоинством выпрямиться и приподнять голову; так же как и Павел Акимыч, когда услыхал: «иному — устроять суд, владеть пером, красноречиво излагать законы», и купец Мягков при словах: «а иному дарована способность производить куплю и продажу, обмен товаров, сугубое благоприобретение».
Вокруг налоя теснились потные, напряженно внимательные, недоумевающие, довольные, скучные, восхищенные лица, слышались сокрушенные вздохи; в задних рядах заливалась слезами дряхлая, сгорбленная в три погибели старушка. Там же Николай заметил насмешливое, неприятно сухое лицо Арефия Сукновала. После многолетия, когда народ стал расходиться, Николай выждал, пока Мартин Лукьяныч ушел вперед, и подошел к Арефию.
— Ты зачем здесь? — сказал он ему. — Ведь ты не нашего прихода?
— Вот пришел нового попа поглядеть, — ответил тот неожиданно громко. — Хороший, хороший поп… только бы на игрище!
Ближайшие оглянулись, — Николай не заметил, чтобы оглянулись с негодованием, но он сам очень смутился и, быстро отвернувшись от Арефия, бросился догонять отца.
Мартин Лукьяныч был в восторге от проповеди и дорогою все повторял: «Нет, как он закинул насчет домостроительства-то! Иной ведь, горя мало, скажет: „Что ж, управляющий? Поставь меня, и я буду управляющим“. Нет, брат, шалишь! На это нужен талант! Видно, видно, что умный священник».
Николай отмалчивался. Ему сегодня было совсем не по себе в церкви; он смотрел и слушал щеголеватого нового попа, а сам все с грустью вспоминал дребезжащий голосок отца Григория: «Господи, владыко живота моего! Духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия не даждь ми… Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения, любви даруй ми, рабу твоему…» — и ему казалось, что это было давно-давно, и он вздыхал с неопределенным: чувством печали.
Подъезжая к дому, Мартин Лукьяныч сказал ему:
— Ты смотри, брат, не скройся, ты ведь сейчас в застольной или у Ивана Федотыча очутишься! Попы обещались приехать; отец Александр желает познакомиться. Надо этим дорожить. Вот обо всем отец позаботься. Тогда Косьма Васильич обратил на тебя внимание… а почему? Потому, что ты мой сын. Исай Исаич удостоил с тобой разговаривать, господин исправник не пренебрег… Ну-ка, будь у тебя отец пастух какой-нибудь, кто бы знал, что ты есть на свете? Ах, дети, дети!
Николай был совершенно иного мнения, но оставил его при себе и ответил:
— Я, папенька, никуда не уйду. Куда же мне уходить?
Не успели еще отец с сыном напиться чаю, — отец с романом Габорио в руках, сын — с статьей Писарева о «Мыслящем пролетариате», — как они увидели в окно шибко подъезжавшую тройку.
— Смотри, — воскликнул Мартин Лукьяныч, — ведь это попы катят. И сбруя какая… Важно!
Действительно, на хороших лошадях в наборной с бубенчиками сбруе, в новом тарантасе ехали попы. Отец Александр в превосходной белой рясе и низенькой светло-серой шляпе сидел, широко заняв место, отвалившись к задку, играя пальцами на серебряном набалдашнике щегольской трости Отец Григорий как-то бочком жался около него, ухватившись за край тарантаса, — казалось, он вот-вот вылетит; на нем была поношенная зеленая хламида, из-под широкополой поповской шляпы трепалась от быстрой езды жалкая, скверно заплетенная косичка. Вошел первым отец Александр; отец Григорий сконфуженно и вместе самодовольно выглядывал из-за его плеча; он утирался ситцевым платочком и говорил:
— Вот па´рит, вот па´рит… Ей-ей, быть грозе!
Мартин Лукьяныч и Николай подошли под благословение, отец Александр наскоро помотал пальцами и тотчас же поспешил пожать протянутые руки, как бы опасаясь, чтобы не последовало целования. Отец Григорий благословлял медленно, совал руку прямо к губам и затем уже здоровался. Распорядились подать новый самовар, сели.
Отец Александр держал себя развязно, с шумом придвинул кресло к столу; отец Григорий скромно поместился на стуле, в некотором отдалении.
— Очень благодарю, — с первых же слов сказал Мартин Лукьяныч, — отличнейшая проповедь, отличнейшая!
Отец Александр улыбнулся.
— Чему-нибудь учили! — сказал он с притворной скромностью.
— Тон высок, высок тон! — воскликнул отец Григорий. — Хороша, не говорю. Я не спорю, Александр. Но тон высок.
Отец Александр не заблагорассудил ответить отцу Григорию.
— Вот пошлю в «Епархиальные», — сказал он небрежно, — пусть отпечатают.
— Ей-ей, тонко, философии перепущено, неудобьвразумительно для простецов, — вполголоса упрямился отец Григорий и во всю длину вытянул руку, взял к себе на колени чашку с чаем и кусочек сахару.
— Батюшка, да вы пожалуйте к столу, — засуетился Николай, — поближе, ведь так неловко. Пожалуйте, я вам кресло пододвину.
— Спасибо, свет, спасибо! Что ж, посидим… Лишь бы угощали, а то и у притолоки можно нахлебаться. Ей-ей!
— Наследник ваш? — спросил отец Александр.
— Да-с, наследник движимого имущества, — сказал Мартин Лукьяныч и засмеялся своей остроте.
Отец Александр покровительственно обратился к Николаю:
— Помогаете папаше? Хорошее дело. Лучшая наука, скажу я вам.
Николай вспыхнул.
— Есть, по всей вероятности, и более продуктивные, — сказал он. — Я думаю, естествознание или политическая экономия неизмеримо лучше содействуют цивилизации, нежели сельское хозяйство.
Отец Александр тотчас же изменил тон.
— О, всеконечно, всеконечно, — согласился он с готовностью, — наипаче взять инженерные и технологические науки. В наш век это вознаграждается благодарно. Особливо с проведением рельсовых путей.
— Я понимаю науку как могущественный двигатель прогресса. Вот, например, гениальный Бокль…
— Всеконечно! — торопливо вставил отец Александр и, тонко улыбнувшись, точно заговорщик, сказал: — Читывали. Светило первой величины.
Старики с восхищением слушали.
— Вот, подумаешь, Лукьяныч, — не утерпел отец Григорий, — а чему нас учили! Долбишь, долбишь, бывало, герменевтику да гомилетику, всыпят тебе, рабу божьему, тьмы тем язвительных лоз… Вот и вся наука. Ей-ей! Вы не поверите, по чему мы богословие зубрили, — по Феофану Прокоповичу… Да-с. А вот Александр как проходил по Макарию, сел да в полчаса и накатал проповедь. Поди-кось!
— Мой ведь нигде не учился; если что знает, самому себе обязан, — с гордостью заявил Мартин Лукьяныч и, подумав, что мало сказал лестного отцу Александру, добавил: — Но проповедь образцовая.
— Для проформы необходимо, — как бы извиняясь в сторону Николая, сказал отец Александр, — и с другой — же стороны, их необходимо вразумлять. Вот вы, папаша, утверждаете: высок тон. Я же скажу: такие вещи требуют высокого тона. И притом, надеюсь, заключение соответствует…
Отец Григорий промолчал.
— Совершенно соответствует, — подхватил Мартин Лукьяныч. — Он всякий думает — управляющим быть легко. — Но вы справедливо изволили сказать, что нужен талант. Да еще какой! Теперь народишко… покорнейше прошу, как избаловался!
— В высокой степени распустились! — с живостью согласился отец Александр. — Представьте себе, Мартин Лукьяныч, мы вот с папашей считали: двести рублей он выручает за исправление треб!
— Семьсот, Александр, ей-ей, семьсот, как одна копеечка!
— Помилуйте, папаша, кто же теперь считает на ассигнации? Стыдитесь говорить. Двести рублишек. И это ежели класть продукты по высокой цене… Помилуйте, говорю, папаша, в наш век сторож на железной дороге получает более. Возможно ли?
— Бедняет народ… народ, Александр, бедняет, — с неудовольствием сказал отец Григорий. — Придешь, отслужишь, сунет гривну, — стыдно брать… ей-ей, стыдно брать. Только трудом, только вот мозолями снискивал пропитание, ей-ей! — И он показал свои корявые, как у мужика, руки. — И благодарю создателя, не токмо пропитание, ко и достаток нажил… Ей-ей, нажил!
Отец Александр презрительно усмехнулся.
— Уж лучше не говорите, — сказал он и, обращаясь к Николаю, добавил: — Червей заговаривает! Прилично ли это священнику?
— Що ж?.. — выговорил было отец Григорий, но тотчас же спохватился. — Что ж, Александр, ей-ей, пропадают! Заговорю — и пропадут. Разве я виноват? Вот у них же китайского борова заговорил.
— Это точно, отец Александр, — подтвердил Мартин Лукьяныч, — червь сваливается.
Отец Александр сделал вежливое лицо.
— Ну, и что ж, беру! — продолжал отец Григорий. — Вот три осьмины ржи набрал. Ей-ей! А то все трудом, все мозолями…
— И напрасно, — сказал молодой поп, не глядя на тестя, — в наш век на это смотрится очень строго. Посудите, Мартин Лукьяныч, какое ко мне будет уважение от прихожанина, если я, с позволения сказать, буду коровьим навозом пахнуть? В Европе на это не так смотрят.
Мартин Лукьяныч внутренно скорее был согласен с отцом Григорием, но ему было неприятно, что попы начали пререкаться, и он шутливо сказал:
— Вот, батюшка, подождите: говорят, холера будет. Вам, да еще докторам, да аптекарям хороший будет доходец.
Но отец Александр отвечал совершенно серьезно.
— Я на это, Мартин Лукьяныч, смотрю рационально, — сказал он. — В военное время офицерам полагается золото. Холера ли, иная ли эпидемическая болезнь, все равно что война, — не так ли, молодой человек? Я подвергаю опасности свою личность. И по всей справедливости доход должен соизмеряться в той же прогрессии.
— Нет, нет, Александр, ей-ей, ты неправильно судишь. Бедность, бедность, воистину оскудеша. Ей-ей!
— Какая же бедность, папаша, — полторы тысячи ревизских душ в приходе! — раздражительно возразил отец Александр. — Ведь это целый полк! Да я и думать не хочу, чтоб не прожить подобно полковому командиру.
Отец Григорий обиделся.
— Ей-ей, Александр, ты в суету вдаешься, — загорячился он, — ей-ей, грешно. Зачем? Блаженни нищие, сказано, тии бо…
— Нищие духом. Вы неправильно текстом владеете, — язвительно, сказал отец Александр и, желая закончить спор, с особенной внушительностью добавил:-Во всяком случае я в навозе копаться не намерен, — после чего обратился к Николаю: — Принято думать, во священстве образованный человек утрачивается. Но почему, спрошу вас? Единственно потому, что беспечностью уронили сан. Между тем как в Европе…
Отец Григорий молчал, вздыхал, беспрестанно утирался платочком и вприкуску пил чай. После долгого разговора отец Александр с искательною улыбкой сказал Мартину Лукьянычу:
— Я думаю, вы не откажете, многоуважаемый Мартин Лукьяныч, в некотором одолжении вашему новому духовному отцу… хе, хе, хе!
Мартин Лукьяныч покраснел и беспокойно завертелся на стуле.
— Все, что могу, все, что могу, отец Александр.
— Вот завел лошадок, а луг-то у папаши, хе, хе, хе, и подгулял. Не сдадите ли десятин пять травы? За деньги, разумеется.
— Да, конечно, отец Александр, я отлично понимаю… конечно… Николай! Отведи батюшке три десятины в Пьяном логу… Вот, батюшка, можете убирать… Чем могу-с.
— Премного вам благодарен, премного благодарен! Поверьте, постараюсь заслужить.
Отец Александр с видом глубочайшей признательности потряс руку Мартина Лукьяныча. Отец Григорий усердно дул в блюдечко.
Когда попы уехали, — в окно видно было, как Александр с нелюбезным и недовольным лицом что-то строго говорил Григорию, а Григорий молчал, озабоченно уцепившись за тарантас, — когда они уехали, Мартин Лукьяныч долго в задумчивости ходил по комнате; наконец остановился, почесал затылок и сказал Николаю:
— Н-да, поп-то новый тово… из эдаких! И что ты выдумал, что он умен? Ничуть не умен!..
Николай открыл рот, чтобы возразить, но Мартин Лукьяныч перебил его:
— Будешь отмерять траву, похуже выбирай, к бугорку. И достаточно двух десятин. Скажешь — больше, мол, оказалось невозможно… За деньги! Знаем мы, как с тебя получишь! Вот и пожалеешь об отце Григорье.
— Как же можно, папенька, сравнить! — с живостью отозвался Николай, очень довольный, что и отцу не понравился новый священник.
Перед грозою. — Вечер в садике Ивана Федотыча. — Обличитель не по разуму. — О Константском соборе. — О том, можно ли убить человека. — О том, что есть смерть. — О Фаустине Премудром, бесе Велиаре и Маргарите Прекрасной. — Сладка власть греха. — Как повар Лукич прощал обидчиков. — Гроза. — Искушение Ивана Федотыча. — Утром.
Предсказание отца Григория о грозе как будто готовилось сбыться. С востока медленно надвигались тучи, доносились глухие раскаты грома. Тем не менее духота не уменьшалась. Даже в сумерки, после того как закатилось солнце, неподвижный воздух напоен был зноем, до истомы стеснявшим дыхание. Липы, цветы и травы пахли сильнее обыкновенного, точно и у них, как у людей, было раздражено то, чем дышат. Соловьи заливались в саду страстнее и нежнее. Вся природа, казалось, изнемогала в каком-то тягостном и нетерпеливом ожидании.
Чистенькая сосновая изба Ивана Федотыча, выстроенная на земле, подаренной покойному отцу Татьяны, была обращена лицом к огородам, к лозинкам, среди которых сквозила речка — приток Гнилуши, к деревенским гумнам и конопляникам за речкою. В другую сторону, к западу, зеленел около избы крошечный садик подсолнухи, дикая мальва, липка вся в цвету, опадающая сирень, густой куст калины. Из тесовых сеней выходили двери на обе стороны; та, что к речке, была с резным просторным крыльцом; в садике не было крыльца, а лежал у дверей белый камень.
На этом камне сидел Иван Федотыч, задумчиво склонивши свою седую косматую голову. Татьяна была в избе, высунувшись по грудь в распахнутое окно, она большими печально-недоумевающими глазами смотрела вдаль. Там, за яром, где виднелась неподвижная роща, за белыми постройками усадьбы, за огромным барским садом, туманилась степь, пропадая в холмистых извивах; пышно догорала заря. В усадьбе сверкали окна, обращенные к западу, вершины деревьев так и пламенели, в ясном и широком разливе пруда отражалось багровое небо. Из сада доносился многоголосый рокот. И, будто отзываясь на него, будто прислушиваясь к нему, в густых ветвях калины, совсем недалеко от избы, одинокий соловей выводил тоскливые, грустно-замирающие трели. Татьяна была точно прикована к тому, что делалось вдали, — к многоголосому рокоту, к одинокой соловьиной песне. Иван Федотыч был глубоко расстроен. Часа три тому ушел от него повар Лукич. Явился Лукич из деревни пьяный, — а он становился придирчивым и беспокойным, когда выпьет, — явился, уселся на лавку, уперся на нее ладонями, начал покачиваться, болтать ногами и приставать к Ивану Федотычу.
— Чего ты ерепенишься? Чего ты благочестием своим кичиться? — восклицал он раздражительно-сиплым голосом. — Отводи глаза другим, я тебя знаю, Иван Федотов… Я-ста начетчик, я-ста мудрец, я-ста книги читал, учение исследовал!.. Тьфу, твоя мудрость!.. О, я тебя проник, Иван Федотов, я тебя вижу насквозь. Кто ты такой? Ты спроси у меня, кто ты такой Ты — еретик, вот ты кто такой!.. Тьфу, лизаный черт!.. Чего ухмыляешься? Чего молчишь? Видно, сказать нечего. Аль думаешь, не взвесили тебя? Ошибаешься, достаточно взвесили. Во что ты ни совался… ты хвалишься — и поварскую часть знаешь Ха, нет, погодишь, не так-то легко. Ну-ка, отвечай, как готовится бифстек-алянглез или крападин из цыплят?.. Что, кисло? А суешься. Тут, Иван Федотов, не меньше твоего прочитано, — и Лукич ткнул пальцем в свой лоб, — не беспокойся, ничуть не меньше. Оттого я тебя завсегда и поймаю, что не меньше. Ты думаешь, я не знаю — пресвятую живоначальную троицу отвергаешь? Дурак, дурак!.. Вначале сотвори бог небо и землю; дух божий ношашеся верху воды. И рече бог: сотворим человека по образу нашему и по подобию… И рече бог: а Адам бысть яко един от нас еже разумети доброе и лукавое… Сотворим, а не сотворю, от нас, а не от меня. Эх, ты… умильное рыло!
— Я, Фома Лукич, ничего не отвергаю, — сказал Иван Федотыч.
Но это краткое возражение вывело из себя Лукича.
— Тьфу, тьфу!.. Виляешь, скобленое мурло´, виляешь! — закричал он. — Не смей вилять! Вижу, насквозь вижу. Как толкуешь слова пророка Исайи: «И кости твоя утучнеют и будут яко вертоград напоенный и яко источник, ему же не оскудеет вода: и кости твоя прозябнут яко трава, и разботеют, и наследят роды родов»? Как толкуешь, подземельный ты, лукавый ты человек?
— Как написано, душенька, так и толкую.
Лукич даже привскочил от ярости. Несколько секунд он вращал своими опухшими глазками, злобно теребил седенькие, торчащие, как щетина, баки, приискивал, чем бы больнее уязвить Ивана Федотыча, но не приискал и только отплюнулся.
— Татьяна Емельяновна, — крикнул он, — ну, не христопродавец ли? Не искариотский ли Иуда? Он и вас-то льстивым подобием замуж взял. Ну, где это видано, лизаный черт, в твои годы жениться? Ведь от тебя ладаном пахнет… Ведь она тебе в дочери годится… Обманул, провел, прикинулся-.. Ха, ведь ты ее у покойника Емельяна за косушку купил… У, еретик окаянный!
Иван Федотыч побледнел; его дотоле кроткие глаза сделались мутными.
— Ты вот что… вот что, — сказал он, задыхаясь, — свинья неразумна, но и ее отгоняют, коли вносит нечистое… Уйди, уйди от греха, Фома Лукич!
— А? Я свинья?.. Я нечистое вношу? — подымаясь, заголосил Лукич — Хорошо же, хорошо!.. Я это попомню, Иван Федотов, попомню… Околеешь, в геенну будешь ввергнут, а я не забуду. Не забуду, Иван Федотов!.. Тихоня, праведник… мудрец… Ха, ха, ха! — и ушел нетвердым шагом к себе на барский двор.
Вот этим и был расстроен Иван Федотыч. Во-первых, ему было неприятно, что он выгнал Лукича, обидел его сравнением со свиньею, — Иван Федотов во всю свою жизнь ни с кем не поступал так; во-вторых, пьяные слова о женитьбе взволновали его. То, что сказал Лукич, ему самому приходило иногда в голову, — не прежде, но вот за последнее время; грустное, с вечно опущенными ресницами лицо Татьяны, загадочное выражение на этом лице не раз повергали Ивана Федотыча в мучительную душевную тревогу. Он только старался не думать об этом, как стараются не думать о том, чего нельзя ни изменить, ни поправить, и становился все нежнее с Татьяной, все заботливее и ласковее.
Долго молчали. Иван Федотыч тихонько вздохнул, вкось посмотрел на Татьяну и, увидав выражение ее глаз, сказал растроганным голосом:
— Скучно, Та´нюшка?
Татьяна быстро опустила ресницы.
— Ну, отчего скучно? — сказала она, притворяясь равнодушной. — Нет, Иван Федотыч, мне не скучно. Соловушка больно сладко поет.
— Да, да… — задумчиво выговорил Иван Федотыч, — приятная божия тварь… Читывал я стихи, забыл уж, кто сложил… Судили еретика, Танюша. Вот такого же как я! — и он усмехнулся, вспомнив Лукичовы слова. — И съехались на собор попы, архиереи, монахи, пустынножители; стали, душенька, уличать, кого судили. И уличили: стали придумывать казнь. Тот говорит — колесовать, тот — в стену замуро´вить, тот — живьем сжечь. И сидел эдак у распахнутого окошечка древний старец из пустыни. А была весна. И слышал старец, о чем говорили отцы собора; сделалось ему скучно: отвык он в пустыне от людского говора. И приник ухом к окну, слышит — заливается соловушко Растопилась душа у старца, вспомнилась ему прекрасная мати-пустыня, мир, тишина… Жалко ему сделалось, кого судили. И видят отцы собора — заслушался древний старец соловьиной песни, перестали придумывать казнь, стихли. И звонко в высокой храмине разлилась песнь соловьиная. Потупились седые бородачи, любовно усмехнулись строгие люди, на глазах у жестоких засияли слезы. Всякий вспомнил свое — мать, отца, деточек, веселую молодость, неизреченную красоту божьего мира… И вспомнили, зачем собрались, отвратилась душа от того, зачем собрались, и всем сделалось жалко, кого судили. Вот что означает, душенька, сладостная тварь божия!
— Перестанут скоро, — вздыхая, проговорила Татьяна, — выведут деточек, бросят песни.
После долгого молчания Иван Федотыч сказал:
— Чтой-то Николушка не наведывается… Чай, приехал на праздник. Говорили на барском дворе, будто раза два наезжал с Битюка, а к нам не зашел. Не гневается ли?
— За что ж ему на вас гневаться? — едва слышно прошептала Татьяна и еще ниже опустила ресницы.
— А с книжками-то все носился. Дома сидит — читает, в поле — читает, к нам придет — читает. Я ему и припомни слова Нила Синайского: «Каким-то неповоротнем и связнем лени, ухватившись только за книгу, с раннего утра до захождения солнца сидишь ты неподвижно, как будто свинцом приваренный к скамье». Может, за эти слова разгневался? Или еще, признаться, заскучал я, стал он мне читать, как человек из обезьяны произошел. Книга мудреная, слова для простого человека невнятные… как было не заскучать? Да, признаться, и грешен я: что иному молотить, то мне чтение слушать. Видно, отвык, в голове кружится.
— Вы Иван Федотыч, и почивать стали плохо.
— Да, да… бессонница, дружок, привязалась. Заснешь — необычные сны… Ну и лучше, что не спится. Все к лучшему, Танюша, все к лучшему, а? Как, душенька, думаешь?
Татьяна не ответила.
— Вот и на Битюк давно не хаживали, — сказала она с видом упрека.
— А зачем? Все они там при делах, рыбка не клюет: глубины держится. Вот что бог пошлет на весну. Да, признаться, не люблю я, душенька, когда людно: хутор на безлюдье — приятное место весною, глухою осенью. Я так-то иной раз вздумаю, Татьянушка: будь-ка у нас детки, что же это за блаженная жизнь, ежели бы на хуторе! Такая-то тишина, так-то видно с превозвышенного места… Истинно прекрасная мати-пустыня!
Татьяна тоскливо посмотрела вдаль… Вдруг лицо ее дрогнуло, точно от испуга, глаза засияли и оживились. «Легок на помине!» — крикнула она зазвеневшим голосом. Из-за куста калины видно было, как на тропинке от барского двора к избе Ивана Федотыча, обозначаясь черным на алом небе, показался Николай. «Живому человеку рада, — с невольною грустью подумал Иван Федотыч и, ласково улыбнувшись Николаю, воскликнул: — Пора, душенька, пора глаза показать!» Татьяна поклонилась, не покидая своего места; лицо ее опять приняло свойственное ему немое и недоумевающее выражение. В воздухе становилось все душнее, липа сильно и сладко пахла, вдали глухо рокотал гром. Соловей, точно изнемогая от истомы, выводил короткие трели и замолкал, и еще нежнее и вкрадчивее выводил трели — будил в тех, кто его слушал, несказанное чувство грусти и какого-то горестного наслаждения.
Николай явился в раздражительном состоянии духа. Не обратив внимания на расстроенное лицо Ивана Федотыча, не взглянув на Татьяну, на свой лад испытывая то беспокойное чувство, которое бывает перед грозою, он в желчных и язвительных словах рассказал о новом попе, перешел от этого к бедности народной (ему вспомнились голодные девки), рассказал, как однодворец Кирила грозился убить Агафокла, и закончил:
— И поделом бы, собаку!
Иван Федотыч слушал с видом рассеянности; казалось, какие-то необыкновенно важные мысли далеко-далеко увлекли его своим независимым течением, мешали ему сосредоточить внимание на словах Николая. Но когда Николай выразил сочувствие Кириле, Иван Федотыч серьезными, затуманенными глазами поглядел на него и тихо произнес:
— Экое слово выговорил!.. Человека, дружок, убить никак невозможно.
Николай рассердился.
— Ну, уж вы, Иван Федотыч, пойдете с вашим… — он хотел сказать мистицизмом. — Я отлично понимаю, что убить человека, собственно говоря, безнравственно, но ежели такой развратник удержу не знает?.. Помилуйте, жизнь мерзавца достается ценою черт знает какой деморализации!..
— Человеческой крови, душенька, цены нету, — проговорил Иван Федотыч.
— Как так нету? Вот уж вздор!.. Вы скажете — не только развратника, но и какого-нибудь угнетателя нельзя убить? Ну, черт его возьми, Агафокла, а угнетателя?.. Прочтите-ка в Эркмане-Шатриане, как в этом смысле поступала великая революция…
— Что книжки! На книжки, душенька, нечего ссылаться. В этих делах душа на самоё себя ссылается… И ей, Николушка, ой страшно!
— Ну, кому страшно…
— Да всем, всем! — с неожиданною горячностью воскликнул Иван Федотыч. — Не только убить — обидеть страшно. Что есть всему держава? Бог, Николушка, всему держава. А бог есть любовь, — возвещает сладчайший апостол. Что же означает обида? Ой, вряд ли любовь, душенька, а наипаче погасание любви… И вот ты обидел и сдвинул державу, и развалиться тому дому… Постой, постой друг!.. Ты скажешь — с тех пор, как стоит земля, не переставала обида… Пусть так! Пусть и процвело Каиново дело… Аль не видим?.. Может, процветет и еще того больше, а держава все ж таки тверда, Николай Мартиныч… Чем же тверда? Чем держится?.. Только одним, душенька, держится — покаянием. Ах, какое ты слово выговорил… Коли убить возможно, значит и греха нету, значит и каяться не в чем?.. А я вот что, дружок, скажу: этим и сдвинется держава! — и, снова впадая в задумчивость, несколько раз повторил: — И сдвинется… и сдвинется.
Тем временем Николай улегся на траве и закурил. С некоторых пор разряд слов, которые он называл по примеру Косьмы Васильича «метафизическими словами», то есть: душа, грех, покаяние, ад, рай и т. п., начинал утрачивать для него всякое значение. Эти слова как-то праздно и бездейственно звучали теперь в его ушах, вяло прикасаюсь к сознанию, не возбуждая в голове соответствующих — мыслей. Они даже причиняли ему особый род физической усталости, — в его челюстях, чуть-чуть пониже уха, появлялось досадное ощущение, похожее на оскомину… Он вслушивался, как поет соловей в густых ветвях калины, как рокочет далекий гром; посмотрел туда, где, закатилось солнце, где туманилась степь, убегающая без конца; взглянул на Татьяну… и вдруг почувствовал, что ему страшно не хочется спорить с Иваном Федотычем, что глуп и ничтожен предмет спора. То настроение, которое он принес с собою, изменилось резко, с странною легкостью… Сдвинется или не сдвинется «держава»? А, какие это пустяки в сравнении с тем, что повелительно вторгается в душу, беспокоит и волнует ее на новый лад! Гораздо важнейшее представлялось Николаю в красивом лице Татьяны, в том, что надвигается гроза, и так грустно поет соловей, и сладко пахнет липа, и широкая даль зовет куда-то…
— Я и не говорю, — сказал он — после долгого молчания, — я понимаю, что гуманность против насилия, — и добавил: — ас другой стороны, что ж, Иван Федотыч, вон в газетах пишут: холера появилась, сколько народу погибнет… А за что?
Иван Федотыч не заметил внезапной уступчивости Николая, — да он и не смотрел на него, — и сказал:
— Особое дело, душенька. Он дал, он и взял, буди имя его благословенно! Мы же по человечеству судим… Я так тебе скажу, Николушка: считай ты чужую жизнь выше всего, а свою — ниже всего. Только тогда будешь настоящий человек. И как пораздумаешь, дружок, что есть смерть… Вот шел человек, зазевался, упал в яму. И торчал куст на краю ямы. Ухватился человек за куст, посинели руки, вопит неистовым голосом, зовет на помощь. Прибежали на голос люди, заглянули в яму, засмеялись. «Ты бы чем вопить, — говорят человеку, — под ноги себе посмотрел!» Взглянул человек под ноги, видит — на пядень места твердая земля. И тому человеку, душенька, сделалось стыдно. Вот тебе и смерть.
— С этим-то я совершенно согласен, — сказал Николай, — собственно говоря, жизнь — копейка, Иван Федотыч, — и, дерзко посмотрев на Татьяну, с особенным выражением добавил: — Весь вопрос в том, лишь бы она зря не прошла, было бы ее чем помянуть. Нечем помянуть, так это положительное преступление!
Татьяна повернулась к нему. Он с трепетом почувствовал на себе ее пристальный, тусклый, странно сузившийся взгляд, услыхал глухой взволнованный голос:
— Всем можно помянуть… бывает и горькое слаще меду. Как кому!
— Как кому? — повторил Николай, не сводя глаз с Татьяны. Она покраснела и отвернулась.
Иван Федотыч не слушал. Он сидел, странно выпрямившись, согнувши колени прямым углом и положив на них ладони вытянутых рук. Он смотрел и будто ничего не видел перед собою, — видел что-то иное и прислушивался, казалось, к чему-то иному… Умиление проступало на его морщинистом, гладко выбритом лице, старческие глаза загорались восторгом. На воде алели последние, прощальные лучи, гром раскатывался ближе. Деревья стояли точно околдованные, точно прислушивались, думали, соображали, — до такой неподвижности сгустился воздух, так было тихо, так все казалось таинственным.
— А не рассказывал я тебе, душенька, Николай Мартиныч, о Фаусти´не Премудром? — выговорил Иван Федотыч радостным, растроганным голосом. — Вот, дружок, приятная история!
— Нет, Иван Федотыч, я не слышал, — безучастно отозвался Николай.
Иван Федотыч пронзительно высморкался и начал:
— Давно это было… в незапамятные времена. Жил мудрец, ученейший человек, звали его Фаустин Премудрый. С юных лет Фаустин Премудрый возымел дерзновение к наукам, к познанию всяких тайн. Обучился на языки, произошел, как прозябает былинка в поле, как живут промеж себя звери, как растет и множится воздушная, водяная и земная тварь. Мало этого состав человеческий разобрал: чем бывает хвор и отчего исцеляется человек; узнал, как жили и живут люди… Народы, царства и царей, — все проник, все исследовал до последней ниточки. И сделался стар…
И как сделался, душенька, стар, сказал сам себе: «Что мне из того, что узнал я все дела, которые делаются под солнцем? Что мне из этого, что былие прозябает так-то, а звери сопрягаются и плодятся вот эдак-то? Какая мне прибыль, что знаю, какие народы, царства и цари были, и прошли, и будут? Вот мне скучно, и я стар. К чему учился? К чему загубил годы? Все узнал, все исследовал… видно, одного только не узнал: в чем счастье для человека. Дай узнаю…» И опять зарылся в книги Фаустин Премудрый, стал доискиваться, в чем счастье.
Вот, душенька, сидит он эдак… — Иван Федотыч сделал неопределенный жест. — Эдак книги вокруг него, эдак всякая там снасть: коренья выкапывать, состав человеческий разнимать, изловлять и разбирать самомалейшую тварь, живущую под солнцем… Все-то в паутине да в пыли да раскидано: одинокий был человек, ни жены, ни деток, как перст. И сидит, склонился над книгой и думает… Вот, думает, люди сходятся друг с дружкой, общаются, беседуют, сводят дружбу И в этом обретают веселие. Вот люди обучают людей наукам, исцеляют болезни, бывают ходатаями в судах, сражаются на войне, торгуют, наживают имение… И в этом обретают веселие. Вот люди возгораются плотскою любовью, женятся, плодятся, подрастают у них дети… великие им скорби, великие радости от детей… И в этом обретают веселие. Но я, Фаустин Премудрый, взвесил все, чем веселятся люди, и нет мне в этом приманки… В беседах человеческих. — глупость, в дружбе — лесть, в брачном сожитии — горести, обман, вероломство, дети — наказание родителей, в науках — ложь, в судах — сильный пожирает слабого, на войне — зверье, спущенное с цепи, в торговле — суета и дневной грабеж. Что´ есть приятнее смерти, что´ выше счастья — не родиться вовек? И посмотрел Фаустин Премудрый и с той и с другой стороны на жизнь человеческую и сказал: «Да, воистину счастье есть смерть!»
А была, дружок Николушка, ночь под светлый праздник. Ну, встал с места Фаустин Премудрый, взял хрустальную чашу, налил вином, насыпал яду в вино, поднял в руке высоко-высоко… «Прощай, говорит, распостылая жизнь!» — и с этим богомерзким словом приник устами к чаше… Вдруг слышит — загудел колокол. Точно кто толкнул его под руку — выпала чаша, расшиблась вдребезги. Отошел Фаустин Премудрый к окну, распахнул окно, видит — занимается зорька, звонят к заутрене, идут люди в храм божий… Пал Фаустин Премудрый навстречу солнышку, заслонился руками, захлипал, как малый ребенок, и восклицает про себя. «Где мои младые лета? Где вера? Где простота? Нет мне радости и в звоне колокольном, потому что я искусился в познании», — и впал в великую скорбь и плакал…
— И плакал, душенька… — повторил Иван Федотыч, понижая голос и усиливаясь сдержать дрожание подбородка. Затем помолчал, оправился, прислушался, что делалось в темнеющем пространстве, и, как будто всем этим оставшись доволен, продолжал:
— Вот, душенька, и покинул свои книги Фаустин Премудрый. Отчаялся. И пошел с учениками разгуляться за город А было это на святой неделе. Много народу сбилось на гулянье. И видит Фаустин Премудрый, как веселятся люди: там хороводы водят, там песни играют, там пьют вино, забавляются с девицами. И всюду переливает радугой жизнь человеческая. И ходит Фаустин Премудрый по народу. Народ сторонится перед ним, шапки скидают, бьют поклоны… Тот вспоминает — тогда-то, мол, Фаустин Премудрый научил меня червей согнать с хлебного злака, тот — ключа студеного доискаться в бесплодном поле, тот — ногу залечить, — бревном отдавило в лесу. А Премудрому противно слушать, противно смотреть, как его величают… Ненавистен сделался ему человеческий род, омерзела жизнь человеческая. И вошло в него зло, друг Николушка, — искривил уста, усмехнулся, говорит ученикам: «Что следуете за мною? Чего ожидаете от моей премудрости? Нет выше той премудрости — в веселии проводить дни, пить, есть и наслаждаться. Вот я стар и знаю все, что свершается в подлунной, и мне прискорбно жить, потому что кровь моя остыла, побелели виски, ввалились глаза, как бывает у стариков Напрасно ходите за мной, напрасно учитесь: во многой мудрости много печали, и кто умножает познание — умножает скорбь». И спросили ученики: «Какая же печаль и какая скорбь?» Отвечает Фаустин Премудрый: «Потому что вся истина в этих словах: ничего нет приятнее смерти, нет выше счастья — не родиться вовек». И послушались ученики и отхлынули от него, смешались с народом, стали пить, есть, забавляться играми. А тем местом, дружок Николушка, привязался к Фаустину Премудрому злой дух во образе черного пса. Идет Фаустин Премудрый вдоль площади — и пес за ним, пришел в свою уединенную келью — и пес в келью. И уразумел Фаустин Премудрый, что это злой дух, заклял страшными словами пса, — встал перед ним Велиар… И сказал Велиар Премудрому: «Вот ты разогнал учеников своих на путь игры и смеха; ты осрамил в их глазах всю премудрость свою, — все, чем жил, чего достиг превозвышенным разумом; и ты правильно поступил, потому что в этом и состоит высшая премудрость. Отчего же сам не последуешь трезвенному слову?» — «Я стар, — отвечает Фаустин Премудрый, — виски мои побелели, кровь остыла, глаза ввалились, как бывает у стариков». И еще сказал Велиар: «Вот ты так и этак рассмотрел жизнь человеческую, нашел, — ничего нет приятнее смерти, нет выше счастья — не родиться вовек И это истина. Но ты вкусил истину и остался жить, не набрал дерзновения выпить яду. Отчего?» Отвечает Фаустин Премудрый: «Оттого я не набрал дерзновения выпить яду — есть во мне что-то крепче разума, и ударил колокол в церкви, и крепкое пробудилось, вытолкнуло чашу с ядом. И я живу теперь, как ходячий мертвец: противно жить, нет силы предать себя смерти. Оттого я и учеников своих разогнал на путь игры и смеха, что разумнее ждать смерти, как свинья, нежели влачить дни живым покойником». — «Это можно поправить, — говорит искуситель. — Войди в согласие со мной и будешь млад, пригож лицом, пей, ешь и наслаждайся жизнью. Буду рабски служить тебе, буду преломлять естество в твою угоду… Всего достигнешь, чего не достиг; все сокровенное узнаешь, все тайное сделается явным в твоих глазах. И будет твоя жизнь как хмельное вино». Вопрошает. Фаустин Премудрый: «Какою же ценою совершится столь неестественное дело?» — «А вот какою, — отвечает Велиар. — Станешь ты жить, и дни и часы твои станут протекать, как и у всех живущих. Но вот вкусишь ты великую радость от земной жизни, и покажется тебе день твой и час твой коротки, и ты взмолишься вышнему: продли день мой и час мой! И как только взмолишься — истреблю тебя, и выну дух твой, и овладею твоим духом». Усмехнулся Фаустин Премудрый, ни слова не сказал, взял перо, подписал договор с Велиаром. Ну, душенька, и превратился Фаустин Премудрый…
Иван Федотыч тем же медленным, глубоко сочувствующим голосом стал рассказывать дальше, как Премудрый тешился властью над Велиаром, «указывал ему делать то, другое из неестественного», как «Велиар раскрывал свои богомерзкие тайны, выворачивал сокровенное наизнанку».
— Вот сдернет покров с добрых дел, — говорил Иван Федотыч с такою скорбью, как будто сам сдергивал этот покров, — за добрыми делами корысть скрывается, вожделение мирской славы, алчность… Вот покажет изменчивость счастья, в любви — коварство, в дружбе — ненависть, — и с печальною усмешкой произносил слова Премудрого: — «Без тебя давно знаю это, о Велиар! Ты мне въявь показываешь, — я провидел разумом суету и тлен здешнего мира. Тут ничего для меня нет нового. Лучше забавляй меня, потешай бесовскими шутками, пусть играет жизнь, как молодое вино в бутылке!» А другой раз задумается, скажет: «Ах, скучно, сатана! Чтой-то сколь лениво влачатся дни». И Велиар бьется, выходит из себя, лишь бы прельстить Премудрого, понудить к роковому слову.
Дальше шел рассказ, как «по некотором времени встретил Фаустин юницу, Маргариту Прекрасную. Идет Маргарита к обедне, о боге думает» и как «распалился Фаустин Премудрый красотою юницы, ее голубиною невинностью» и сказал Велиару: «Вот ты бьешься, выходишь из себя, из-за пустяков землю роешь; соврати юницу — и мне будет приятно».
История этого совращения — любовь и несчастье Маргариты — вызвали необыкновенную жалость в Иване Федотыче; он несколько раз умолкал, прерывал себя на полуслове, шумно сморкался. Только рассказывая о шкатулке и о том, как мать Маргариты позвала попа, он добродушно усмехнулся и произнес:
— А поп-то был, видно, из эдаких, — вот что ты. Николушка, об отце Александре сказывал. Посмотрел, посмотрел, «что ж, говорит, пожертвуйте на церковь: ризы у меня ветхи, закажу новые, самоцветным каменьем уберу… а вам за такую жертву по крайности тыщу грехов отпустится!»
Но, до такой странной восприимчивости жалея Маргариту, Иван Федотыч не обнаруживал враждебного чувства ни к Фаустину, ни даже к Велиару. К Велиару его отношение было сдержанное, строгое; в Фаустине он с особенною выразительностью выставлял черту глубокого разочарования.
— Прельстили они ее, обморочили, — говорит он, — возгорелась она любовью к пригожему господину, отдалась в его руки… А Велиар тому рад: вот, думает, теперь-то он взмолится, чтоб продлился день, теперь-то познает земную радость! Но не так вышло… Встречает Велиар Фаустина Премудрого, видит: мрачен из лица Фаустин, невесел. И говорит Велиару: «Ах, скучно, сатана! Нонешнее подобно вчерашнему, все то же да то же, ничего-то нет нового под солнцем… Вот чаша с питьем и манит сладостью, а приникнешь устами — какая горечь!»
Пока в «истории» не появлялось Маргариты, Татьяна и слушала и не слушала. Она, так же как и Николай, любила рассказы Ивана Федотыча, любила переплетать с содержанием этих рассказов свои тайные мечты и мысли; но теперь то, что говорил Иван Федотыч, казалось ей таким ненужным. И только со слов: «По некотором времени встретил Фаустин юницу» в ней что-то встрепенулось, она жадно стала слушать. И опять засновали нити ее собственных мыслей и мечтаний по «основе» рассказа, — «история» начала переплетаться с тем, что она думала о себе, о Николае, о том, что ей нестерпимо душно и тоскливо и хочется какого-то неиспытанного, невиданного счастья…
А Николай все более и более отвлекался безотчетным подъемом, бессознательным сцеплением странных мыслей, смутных представлений… Переливы тоски и раздражения, восторга и нежности, точно зыбь, когда «вертит» ветер, то есть дует не разберешь с какой стороны, — такие переливы появлялись и пропадали в нем, внушали ему беспокойство. Душа его вяло отзывалась на те важные вопросы жизни, которые двигали Премудрым Фаустином, от которых умилялся и плакал Иван Федотыч. Смерть, преступление, страдание, отрицание жизни… убить иль не убить Агафокла, хорош ли, дурен отец Александр — все теперь казалось Николаю далеким и посторонним, одинаково мешающим чему-то действительно важному. С удивительною остротой впечатлений он впитывал в себя все, чем был полон этот тревожный вечер, эта изнемогающая природа. Он прозревал, о чем в такой истоме поет соловей, чего заслушалась будто заколдованная липа, что делается в душе Татьяны… то есть он был уверен, что знает это, потому что никогда не чувствовал за собой такой странной отзывчивости к звукам, к движению, к свету и теням, к тому, что совершалось в природе, что происходило с Татьяной. Это было какое-то очарованное состояние, какое-то восхищение духа. И то, что он подумал о Татьяне ранней весной, после соблазнительных слов Агафокла, и что думал о ней, когда ему вообще приходилось мечтать о женщинах, — не то что возвратилось к нему со всеми подробностями, а возвратилось преображенное в какое-то чувство радости и страха — в чувство трепетного ожидания. С того мгновения, как Татьяна посмотрела на него, и ответила ему, и покраснела под его восторженным взглядом, Николай знал, что это непременно должно случиться, и это-то и было «действительно важное»… И он оставался холоден к «истории», не понимал, отчего так волнуется Иван Федотыч.
— И говорит Велиар Фаустину Премудрому, — продолжал Иван Федотыч, ничего не замечая вокруг себя: — «Горе Маргарите Прекрасной: понесла она от тебя ребенка, загаяли, запозорили ее в деревне, задушила она ребенка, сидит теперь в крепкой темнице, дожидается казни». Загорелась душа Фаустина Премудрого, говорит он Велиару: «Надо мне быть в той крепкой темнице, надо повидать Маргариту». А было это, душенька, может за тысячу верст от того места. Нечего делать, достал дьявол коней, помчались. И достигли того места… Была ночь. Пришли к темнице… Пали затворы властью Велиара, заснула стража. И указал Велиар, куда идти, остался за дверями. Спустился Фаустин Премудрый в подземелье, раскрылся перед ним вход, видит — вроде погреба каземат, сочится вода, ползают склизкие гады… И видит — горит огонь, брошена на пол гнилая солома… Остолбенел Фаустин Премудрый, не верит глазам: сидит женщина, на руках, на ногах цепи, баюкает пучок соломы, поет колыбельную песню тихо, тихо… «О Маргарита!» — вскрикнул Премудрый… И что же, душенька? Улыбнулась Маргарита, приложила палец к устам, шепчет: «Тише, о мой Фаустин! Спит наш младенец, а ты его пробудишь». Содрогнулся Фаустин Премудрый, точно кто ножом полыснул его в сердце. И подошел к Маргарите, пал ей в ноги, стал лобызать цепи, плакал — не мог стерпеть. А она… А она, — всхлипывая, повторил Иван Федотыч, — она, голубка, не удивляется, что вот затворы, крепкая стража, железные двери не удержали Фаустина… Будто так и надо. Мерещится ей вешнее время, слова его прелестные, цветы-ароматы в саду, сладостный соловьиный голос. Вот вспомнит игры девичьи, хороводы, пляски, заведет любимую свою песню. И бросит вспоминать — баюкает пучок соломы, грозится Фаустину, чтоб не пробудил… И обратил к ней лицо Фаустин Премудрый: где красота? где юность? где тихий разум? И пьет несказанную горечь, смотрит-слушает безумную Маргариту…
А наутро ей казнь, дружочек… И вот загорелась заря, прибежал Велиар, распахнул двери, кричит Премудрому: «Что ты делаешь? Занимается белый день, просыпается стража, идут палачи… Покинь безумную! Сядем на коней, бежим отселе!» И увидала Маргарита лицо сатаны, вскрикнула страшным голосом, пришла в разум. И видит — схватил сатана Фаустина, тащит к дверям, забыла Маргарита про себя, воспылала жалостью к Фаустину, вцепилась в его одежды, волочится, бьется о каменные плиты, молит: «О Фаустин! Отгони Велиара, примирись с господом богом!» И пьет Премудрый горечь страдания, не сводит глаз с Маргариты… И вот, душенька, встревожилась стража, загремели затворы, ударили в колокол, подходят палачи… И прослезился Фаустин Премудрый, поглядел ввысь, взмолился: «Продли день и час… ибо желаю выпить до дна неуказанную горечь страдания человеческого!»
И возликовал Велиар, истребил Фаустина, взял его душу.
Иван Федотыч отвернулся, всхлипнул, торопливо вытер залитые слезами щеки и вдруг закончил крикливым, дребезжащим от необыкновенной радости голосом:
— И что ж ты думаешь?.. Тут-то и оказалась сладчайшая благость божия… Посрамил господь сатану, отнял у него душу, потому не от пустой приманки взмолился Фаустин Премудрый господу богу, а растворилось его сердце, воссияла в нем искра божия — любовь… Так-тося!
Из окна послышались заглушенные рыдания: Татьяна упала на руки, спрятала лицо в ладони.
— Танюша, а? — тревожно проговорил Иван Федотыч. — Что ты, что ты, душенька? Ведь это басня… Ну, дружок, оправься, возьми себя в руки… Эка, как перед грозою разнимает, подумаешь!
Татьяна быстро выпрямилась, провела рукою по лицу и сказала:
— Уж больно вы жалостливо рассказываете, Иван Федотыч.
И, точно в подтверждение этих слов, печально забормотала липа, заволновалась дружным шорохом сирень, наклонился густой куст калины. Гром проворчал совсем недалеко, поднялся ветер. Из садика еще не было видно, как омрачались небеса, надвигались тучи с угрожающею поспешностью, блистала молния… Все это происходило на другой стороне, к востоку, за деревней. И тем было страннее смотреть и слушать, как все затревожилось, заволновалось, как в ответ тихо и кротко погасавшей заре зашумел барский сад, зашаталась вершинами роща в яру, потускнел и покрылся мелкою зыбью широкий пруд, понеслись в воздухе цветы с липы, закружились оторванные листья. Дерзко и звонко защелкал соловей, качаясь на ветке калины, — он будто обрадовался, что двинулся знойный воздух, приблизилась гроза, повеяло сыростью и прохладой.
Когда Татьяна заплакала, Николай почувствовал, как что-то до боли натянулось и назрело в его душе. Он вдруг заметил в себе какую-то опрометчивую готовность на самые дикие и невероятные поступки. И испугался этого настроения, приподнялся с травы, насильственно засмеялся и сказал:
— А что я припомнил, Иван Федотыч!.. Иду я к вам, а повар Лукич сидит на крыльце, хмурый-прехмурый. Что это, Фома Лукич? А Парфентьевна говорит: «Полюбуйтесь, добрые люди, на сокровище: налил глаза, спьяну с Иваном Федотычем поругался; хмель-то соскочил, сидит теперь — кается. А кто виноват? С кем, говорит, ты не лаялся в дворне? Кого не поносил? Погоди ужо, дождешься, все будут гнушаться нами…» Или и вправду, Иван Федотыч, он тут с вами полемику затеял? — Но то, что сказал один с целью нарушить свое настроение, как раз совпало с настроением другого.
Иван Федотыч быстро поднялся с места и, застыдившись от того, что готовился сделать, с несвойственной ему суетливостью сказал:
— Вот, вот, душенька… так я и знал… Экая крапива, экий банный лист!.. Напьется — на стену лезет, простится — ка´знится. Ты вот что, дружок, ты останешься чайку попить?.. Танюша, изготовь-ка, душенька, самоварчик, а я добегу… я мигом к нему слетаю… я ведь его знаю… двадцать лет знаю! Он теперь не заснет, уж знаю!..
И, не дожидаясь, что скажет Николай, схватив шляпенку, Иван Федотыч поспешно пошел к яру. Туча черным зазубренным краем показалась из-за избы, быстро захватывая прозрачно-золотистый запад.
Вдруг Татьяну точно кто толкнул. С видом необыкновенного страха она высунулась в окно и закричала:
— Иван Федотыч, Иван Федотыч, воротись!. — Но тот не оглянулся. — Воротись же! — с угрозою повторила Татьяна. Иван Федотыч только махнул рукою и прибавил шагу. Он подумал, что Татьяна боится, как бы его не замочило дождем. В вышине беглым изломом вспыхнула молния, раздался треск, запахло гарью. Крупные капли дождя редко и неровно забарабанили по деревьям. Из-под густых, угрюмо столпившихся туч сиротливо светлелась полоска чистого неба. В этом неуверенном желтоватом свете было что-то похожее на кроткую, неизъяснимо-грустную улыбку.
Николай сидел, потупив голову, чувствуя, как весь холодеет, как его сердце мучительно обмирает и падает. Вдруг что-то сильное, сильнее его воли, сильнее застенчивости, овладевшей им с ухода Ивана Федотыча, сильнее торопливых и бессвязных мыслей о том, что это нечестно, гадко, заставило его поднять глаза на Татьяну. В лице Татьяны не было страха, не было печали и недоумения; ресницы не закрывали суженных, растерянно усмехающихся глаз. Вся она до странности, до неузнаваемости изменилась каким-то страдальческим выражением счастья.
— Я войду, а?.. — бессмысленно улыбаясь, пробормотал Николай.
Она невнятно шевельнула губами.
Сделалось совсем темно. Шум ветра в барском саду и другой, поглуше, в роще сменился каким-то сплошным, подскакивающим, кипящим шумом. Дождь лил как из ведра. Яростный ветер трепал мокрые ветви, срывал листья, гнул до земли кустарники. Гнилуша вздулась, выступила из берегов, неслась стремглав, подхватывая плоты, доски, жерди, выворачивая глину и рыхлую землю, унося все это в Битюк. Ослепительный блеск беспрестанно разрывал тучи; мгновениями видно было, как они клубились подобно дыму, или выставляли свои зазубренные края, или мчались растрепанные, косматые, изодранные в лохмотья. И в этом же зеленоватом блеске внезапно обозначались деревья, плотина, мосточек в яру, белелись постройки, зловещим светом загорались волны на пруде. Непрерывно раздавался треск, точно что разваливалось, и грохотало, — как будто что тяжелое катилось по железу, и гремело твердым, уверенным, угрожающим звуком.
— Свят, свят господь Саваоф! — шептал Иван Федотыч, спускаясь чуть не ощупью от усадьбы в яр, — экая сила, экое могущество!.. Истинно, что вострепещет всякая тварь перед лицом бога!
Иван Федотыч не так скоро, как думал, управился с своим делом. Правда, он угадал, что Лукич не спит: по-прежнему хмурый и сердитый, Лукич сидел на крылечке своей клети и ворчал себе под нос. Но, увидав Ивана Федотыча, он еще более нахмурился, рассердился и сказал:
— Это еще чего приплелся?.. Не видали!
Иван Федотыч засмеялся сел около него, тихо проговорил:
— Не гневайся, пожалуйста, Фома Лукич, сам не знаю, как с языка сорвалось.
— Ты все так-то, — угрюмо проворчал Лукич, — ты, Иван Федотов, всякому норовишь глаза уколоть. Я что сказал? Я правду сказал. Разве не правда, что не пара тебе Татьяна?.. Такого ли ей мужа надо? Вон хуторской приказчик болтает, управителев сын к тебе повадился… А отчего болтает? Оттого, что она тебе не пара… А ты лаешься! видно, забыл: сучец в чужом глазу, бревно — в своем.
У Ивана Федотыча тоскливо стеснилось сердце. Тем не менее он подхватил:
— Забыл, забыл, душенька… прости ради Христа!
Лукич помолчал, смыгнул носом и, не переставая хмурить брови, сказал:
— То-то вы, праведники… Тут, брат, не меньше твоего прочитано! — И закричал, приотворив клеть: — Парфентьевна! Самовар-то не остыл еще? Вот Иван Федотов пришел!
Никак нельзя было отказаться, и Иван Федотыч вошел в клеть, посидел, выпил две чашки чаю.
— Праведники! — презрительно бормотал Лукич, подавляя улыбку. И, желая скрыть от жены, зачем приходил Иван Федотыч, сказал:
— Ишь! выбрал время! Фекла, подай вон кивотик-то, расклеился… вон он, святителя Митрофана-то… Ишь нашел время! Небось поспел бы, не на пожар! — и, не подымая глаз, с деловым, брюзгливым видом завернул расклеившийся кивотик и положил его перед Иваном Федотычем. Ивана Федотыча до такой степени растрогало это поведение, так умилило, что и Парфентьевна притворялась ничего не понимающей и только украдкой взглядывала на него сияющими, благодарными глазами, что он совершенно забыл жестокие Лукичовы слова.
Однако благодаря неожиданной задержке пришлось возвращаться в самую грозу. Иван Федотыч напялил пальтишко Лукича, — совсем не по росту, он был на голову выше повара, — захватил под мышку кивотик, простился. Лукич вышел было со свечкой на крыльцо, но ветер тотчас же задул ее.
— Эка, нужно было тащиться! — крикнул он в темноту.
Иван Федотыч рассмеялся про себя На душе он все еще чувствовал радость. Шагая вдоль флигелей, он глядел, как кое-где светились огоньки, — у Капитона Аверьяныча, у Агея Данилыча, в застольной, — и прорезали мрак, падали на лужи, на скользкую тропинку, на белый ствол березы около застольной, и эти огоньки оживляли радостное чувство Ивана Федотыча, говорили ему, что везде есть люди, жилье, затишье. Но когда он спустился в яр и бурная темнота стала расступаться перед ним только при мимолетном блеске молнии, когда над его головою с каким-то стонущим и ревущим шумом закачались вершины рощи, загрохотал гром, — его радостное чувство тотчас же сменилось жалким и тоскливым чувством одиночества. Он забыл, что примирился с Лукичом, но вспомнил его слова: «Управителев сын к тебе повадился», и вспомнил, из-за чего поссорились. И мысли его опять обратились к Татьяне, и вдруг что-то засосало у него в груди, что-то беспокойное им овладело… С живейшею ясностью расслышал он в шуме деревьев сиплый раздражительный голос Лукича: «Дурак, дурак, в твои ли года жениться?..» И когда расслышал это, в его ушах точно повторился крик Татьяны, когда она увидела Николая, повторился с тем же самым выражением внезапной радости. И будто какая пелена сдернулась с того, что до сих пор было скрыто от Ивана Федотыча, — та пелена, которая заслоняла от него душу Татьяны, мешала ему понять, отчего неожиданно заплакала Татьяна, отчего так смотрела, отчего с такою угрозой крикнула: «Воротись!» Мельчайшие случаи, ничтожнейшие черточки, в свое время едва замеченные Иваном Федотычем, теперь невольно всплывали в его памяти, представлялись ему в каком-то страшном и волнующем значении. Это началось с зимы. На святках вечером пришел Николай, и Татьяна, угадав, когда он стукнул наружной дверью, начал обивать снег в сенях, странно встревожилась и покраснела. В другой раз она украдкой посмотрела на Николая и смешалась, встретив нечаянный взгляд Ивана Федотыча. И по мере того как Иван Федотыч вспоминал это, перед ним обнажалось что-то дикое, нелепое, несообразное с тем, что он до сих пор думал о «Танюше и Николушке», несообразное с его мыслями о правде, о боге, о любви.
Он ускорил шаги, побежал почти рысью, придерживая кивотик под мышкой. И услыхал, что навстречу ему, с той стороны яра, тоже бежало что-то, стуча по колеблющимся доскам мостика, и с боязливою жадностью впился глазами в сторону того, что бежало невидное в темноте, как вдруг вспыхнул синий, ослепительно яркий свет. Какой-то человек едва не столкнулся с Иваном Федотычем, взглянул — в то же мгновение исказилось его молодое лицо, в глазах мелькнуло выражение ужаса, стыда, растерянности «Николушка!» — вскрикнул Иван Федотыч. Все потонуло во мраке, слышно было, как удалялись торопливо шлепающие шаги. Иван Федотыч охнул, схватился за перила. При быстром блеске молнии долго можно было видеть беспомощно согнутую фигуру старого высокого человека с копною растрепанных волос на голове, в кургузом пальтишке, с кивотом под мышкой. Он точно прислушивался, как под мостом ревела и клокотала разъяренная Гнилуша.
В избе было темно. Ветер беспрепятственно врывался в незатворенное окошко, гремел коленкоровою занавеской, вздувал ее парусом. Косой дождик какими-то ожесточенными порывами царапал стекла… Стукнула дверь, кто-то медленными и тяжелыми шагами вошел в избу, слышно было, как с одежды стекала вода. За перегородкой раздался невнятный шорох. Вошедший, смыгая грязными сапогами, ощупью, неуверенно, достиг перегородки и остановился у входа.
— Танюша-а? — тихо выговорил он. — Ты здесь, душенька, а?
Несколько секунд продолжалось мертвое молчание. Тогда послышался старчески-дребезжащий, требовательный крикливый голос:
— Ты вот что… вот что, Татьяна Емельяновна… ты скажи, правда ли?
Немного спустя из темноты отозвался страдальческий шепот Татьяны:
— Иван Федотыч, убей ты меня, ради создателя…
Иван Федотыч постоял, повернулся, молча вышел из избы, подошел к тому месту в сенях, где помещалась его кровать, одну минуту усиливался что-то вспомнить, приложил руку ко лбу — над бровями сильно ломило — и, не раздеваясь, не снимая грязных сапог, лег навзничь. И как только лег, опять почувствовал, что ему ужасно нужно вспомнить. Но боль над бровями мешала вспоминать, причиняла ему досаду. Вдруг он явственно услышал стук, в стену как будто барабанили костяшками пальцев. Иван Федотыч поднялся с кровати, отворил дверь на улицу, взглянул — от стены отделилось что-то похожее на человека. Несмотря на темноту, Иван Федотыч сразу узнал этого человека и спокойно спросил: «Что тебе, Емельян Петрович?» Тот сделал знак, как бы приглашая следовать за собой, и направился в поле. Иван Федотыч догнал его, пошел с ним нога в ногу. Гроза стихла, дождь едва накрапывал, из-за быстро бегущих туч там и сям виднелись звезды.
Вышли в поле. Иван Федотыч шагал широко, серьезно, заботливо, не обращая ни малейшего внимания на высокую и мокрую траву, засунувши руки в рукава, с опущенными глазами.
— Что, друг, видно, правда сказано у Сираха: «От жены начало греха и тою умираем вси?» — насмешливо выговорил тот.
— Мой грех, Емельян Петрович, — ответил столяр.
— Чудак ты! Какой же грех, коли охотою за тебя шла, с тебя, старого, глаз не сводила, говорила тебе прелестные слова?.. Помнишь, на Троицын день вы в барский сад ходили, ты ей историю о Руслане-Людмиле рассказывал?
— Помню… — прошептал Иван Федотыч.
— Помнишь, говорил ей о своей старости, и она засмеялась, подшутила над тобою: нарвала черемухи, кинула тебе в лицо?
Ивану Федотычу сделалось ужасно стыдно и грустно.
— Помню, друг, — сказал он, — ты мне этого не напоминай.
Тот отрывисто засмеялся.
— А говоришь — грех! — сказал он и, помолчав, неожиданно добавил: — Убить ее надо.
Долго шли молча. Ивана Федотыча все назойливее и назойливее дразнила мысль убить Татьяну; он стал дрожать с головы до ног, точно в лихорадочном ознобе.
— Возьми ножик и зарежь; у тебя есть ловкий для этого дела, каким ты сучья обрезаешь, — продолжал тот. — У ней моя кровь, порченая, бесстыдная. Ей теперь удержу не будет… Она теперь отведала сладость распутства повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить… Эге! Ты это чего трясешься?
— Бога боюсь, — прошептал Иван Федотыч и, подняв глаза, явственно увидал «Емельяна», — будто скосоротился, прищурился «Емельян», засмеялся мелким, язвительным смешком и сказал:
— Ну, ладно, будь по-твоему. Как веруешь: бог всемогущ?
— Да.
— И всеведущ?
— И всеведущ.
— И без его воли ни один волосок не спадет с человека?
— Ни один не спадет.
— Ну, значит, по его воле ты и Татьяну зарежешь.
Иван Федотыч страшно рассердился, замахнулся на «Емельяна», закричал:
— Ты вот что… вот что… Не смей у меня кощунствовать!
— Нет, это ты кощунствуешь, — ответил тот, — вот ты был бы умен, послушался меня, убил бы Татьяну… Что же это, по-твоему? Только и всего, что бог захотел, и ты убил. Чего ж бояться-то, дурашка? Вот ты был бы хозяин, а я работник. И ты сказал мне: поди и исполни это дело; и я пошел и исполнил, как ты сказал, — и стал бы бояться тебя за то, что исполнил по сказанному… Глупо, Иван Федотов!
— От дьявола, а не от бога — зарезать человека, — сказал Иван Федотыч.
— Эх ты баба, баба! Где ты его видел, дьявола-то? Да и кощунствуешь: иже везде сый господь! Где же ты дьяволу-то нашел место? В боге, что ли?
Иван Федотыч смешался и, не зная, что возразить, сказал:
— Держава сдвинется…
— Так, так. Ты вот Николая-то вразумлял, а он взял да надругался над тобой, пуще чем ножом тебя зарезал, — и с какой-то злобною радостью «Емельян» стал глумиться над Иваном Федотычем, поносить его непристойными словами, давать ему насмешливые прозвища.
— Друг! Ведь держава эдак-то сдвинется, — тоскливо прошептал Иван Федотыч.
— А ты почем знаешь, может, ей и надо сдвинуться? Кто ты такой, чтоб уследить господа? Вон в Лукутине дьякон родных детей зарезал, так и перехватил горлушки, — кто ему повелел? Я тогда барину наябедничал, высекли тебя… кто тому первая причина? Нет, Иван, первой причины аще не от господа бога!. Значит, держава сдвинется — опять-таки от бога, — и, помолчав, выговорил: — А я тебе вот что скажу: и бога-то нет.
— Ну, ну…
— Право слово, нет. Рассуди, кто его видел? Сам апостол говорит: «Бога никто же видел, нигде же». Ему ли не знать? Ты говоришь — любовь… Где она? Сам ты рассказывал о Фаустине, как он понимал жизнь… И это истина. И премудрый Соломон так понимал, и мы с тобой понимаем, ежели не заслонять глаза. Нет, друг, бога нет.
— Кем же вся быша, коли не богом?
— Спроси! — нахально отрезал «Емельян». — Видел, в балаганах куклы пляшут? Ну вот, скучно стало неизвестно кому, он и наделал кукол. Сидит там себе, дергает пружины, а куклы прыгают… То-то, чай, покатывается со смеху!
— А все-таки я не согласен Татьяну убивать, — с неожиданным упрямством заявил Иван Федотыч и прибавил шагу, стараясь попадать нога в ногу с быстро идущим «Емельяном». Опять долго не прерывали молчания.
— А не согласен, еще того проще, — заговорил «Емельян» искренним, растроганным голосом. — Чего тебе зря мучиться? Знаешь Черничкин омут? Пойдем туда… Кинешься с обрыва, как ключ ко дну, смерть легкая, покойная… Друг, друг! Ничего нет приятнее смерти… Ну, какая теперь твоя жизнь? То ли ты супруг, то ли ты злодей, Татьянин… Что ей остается? Ей остается одно: либо обманывать тебя на каждом шагу, либо мышьяку подсыпать… «Над дщерию бесстыдною утверди стражу», сказано. И еще: «Не даждь воде прохода, ни жене лукаве дерзновения». Ах, сколь это горько, искренний мой, сколь постыло!.. Ведь ей жить хочется, ведь в голове-то у ней молодой хмель играет… А ты что? — Ты не человек, ты бельмо на Татьянином глазу. Не будь тебя, глядишь, честно выйдет замуж, обретет счастье. Обманывать никого тогда не придется, кровь моя дурная уляжется, бабьи увертки на ум не взбредут… А, друг?.. Да и любопытно же, я тебе скажу, умереть! Тут два конца: либо ничего не будет, либо все сокровенное постигнешь. Оба конца на выигрыш. А, как думаешь?
Иван Федотыч не ответил. Он заплакал; какая-то сладкая грусть им овладела… Всё шли. Стало рассветать. Ветер дул порывами. Косматые тучи мчались разрозненными стадами. Небо все более очищалось. В белесоватом сумраке уныло начинали выступать окрестности; видно было, как вздымались седыми волнами примятые хлеба, чернели зубчатые вершины леса… Совсем близко мрачным, свинцовым отливом блеснула река, зашумел камыш. Изрытые холмы нависли над водою.
Это был Черничкин омут. Иван Федотыч подошел к обрыву, заглянул туда. Сердце его тоскливо сжалось, ему сделалось страшно этого дикого и пустынного места. Он отступил, осмотрелся… Никого не было. На той стороне реки раздался плеск, стукнуло весло о корму, охрипший со сна голос крикнул: «Савка, а Савка!.. Шут тебя знает, куда ты их поставил… Полезай! Ничего, тут не глыбко… Вот, брат ты, мой, кабы полны´ вентеря´ вытащить!» Внезапно точно кто отпустил не в меру натянутые струны в душе Ивана Федотыча. Он как будто видел мучительный сон и, проснувшись, настолько овладел сбитым с толку и все еще дремлющим сознанием, что понял, что это был сон. Приятное чувство облегчения разлилось по всему его телу. Но такое чувство не успело вызвать в, нем ни одной соответствующей мысли, ни одного связного представления; оно только вспыхнуло, осветило тягостную путаницу сознания и не то что погасло, а тотчас же сменилось глубокою усталостью. Он лег, где стоял, прямо на мокрую траву, и крепко заснул.
Горячий блеск пробудил его… Заливы, плесы, омут, столь угрюмый ночью, ближние и дальние извивы реки, поля и степь, обрызганные росою, удивительно прозрачное небо — все сверкало навстречу восходящему солнцу. Ветерок едва тянул… Серебристый звон жаворонков радостными и нежными переливами рассыпался в воздухе. Из ближнего леса доносилось разноголосое щебетанье. Иван Федотыч открыл глаза, быстро зажмурился от сильного блеска, потом опять взглянул… пришел в себя, узнал место, — это было верстах в десяти от Гарденина, — и пробормотал:
— Господи, господи, куда это я попал?
Вдруг восторженная детская радость им овладела. Его душа как будто отозвалась согласными тонами на все, что делалось кругом него; в ней точно запело и засверкало, повеяло бодрою утреннею свежестью… Все происшедшее он припомнил до мельчайших подробностей; но ни одно из прежних ощущений не возвращалось к нему, прежние мысли казались несообразными. Все теперь представлялось ему в ином свете. Мысли с какою-то даже торопливостью подлаживались к новому, утреннему настроению Ивана Федотыча, оживляли его бессознательную радость. «Что же это я?.. Надо идти, — сказал он громко. — Танюша теперь невесть что подумает… Ах ты, горюшечка моя милая!» — и быстро зашагал по меже к Гарденину.
Окрестности, вчера еще тусклые и печальные, истомленные засухой с неясною и скучною далью, казались преображенными. Они точно раздвинулись, сделались шире, просторнее, светлее, заиграли свежими и сочными красками, оживотворились каким-то ликующим выражением. Потому что это было после грозы.
Как ждали и как встретили холеру в народе и в застольной. — Николай являет из себя отпетого человека — Чем занимается Иван Федотыч. — Татьяна — Страх Агафокла — «Понурая женщина в черном». — Мысли старые как мир. — Убийство — Смерть «афеиста» — Радикалка Веруся, становой Фома Фомич и следственное производство. — Встреча.
К Битюку приближалась холера. Как всегда перед каким-нибудь действительно крупным событием, в народе ходили странные слухи, рассказы и легенды. Где-то упал камень на поверхность воды и возмутил воду. И около места, где упал, дрогнула ясная поверхность воды, заколыхались вперебивку сильные волны и, все уменьшаясь и уменьшаясь, раздробились в мелкую, едва заметную зыбь. Упал камень где-то ужасно далеко, но еще весною в окрестностях Гарденина можно было приметить тихую зыбь слухов и ожиданий. В половине июня эта зыбь поднялась, в конце — превратилась в тревожное и сумрачное волнение; в начале июля появились рассказы очевидцев, как «валом валит» народ в Царицыне, Борисоглебске и еще ближе к Битюку. Погода стояла знойная, сухая, благоприятная для созревания хлеба. Урожай предвиделся изобильный. Тем не менее даже по внешнему виду тех, для кого урожай больше всего был важен, чувствовалась беда. В начале покоса еще слышались песни; затем их сменили серьезные разговоры, вздохи, тревожное настроение духа. Шутки, смех, жилейки, пляска — все исчезло. Кое-где на бабах и на девках появились темные платки. То, что называется «междупарьем» — от первой пахоты до того, как начинают косить рожь, — обыкновенно проходит весело в деревне; вместо хороводов, конец которым на Троицу, собирается «улица», от вечерней зари до утренней поются песни, а днем бабы и девки сидят где-нибудь в тени: шьют грубое платье к страде, сучат «свясла», вяжут, чинят или копаются в огороде, поливают капусту, выбирают «посконь» из конопли; мужики отбивают косы, прилаживают к ним грабли, готовят телеги. Вся работа легкая, которая делается «спрохвала». Но теперь именно в междупарье особенно поднялась зыбь, потому что работа не мешала сходиться, говорить, передавать слухи, потолковать с прохожим человеком, думать о том, что неотвратимо надвигалось откуда-то. «Улица» сначала собиралась, пробовали даже затягивать песни, но не доканчивали. Девки жались друг к другу, старались держаться потеснее и до зари говорили вполголоса о том, что´ узнали за день от отцов, от братьев, от какой-нибудь странницы. А потом и совсем перестали собираться, потому что было жутко. И оттого ли, что было жутко, или от других причин хворали более обыкновенного. И хворь приходила странная: внезапно схватит, внезапно отпустит. Иногда случалось, что уж думали — с человеком холера, посылали за попом, бежали к знахарке, если была под рукою. Однако проходило несколько часов, и человек выздоравливал.
В усадьбе принимались меры. Когда появились слухи, что холера недалеко, Мартин Лукьяныч тотчас же послал телеграмму во Флоренцию, где в то время пребывала Татьяна Ивановна. Был получен ответ: немедленно купить на двести рублей лекарств и раздавать бедным. Каких лекарств — это был вопрос. Управитель снарядил Агея Данилыча в город спросить в аптеке и купить. Агей Данилыч возвратился, нагруженный каплями, порошками, микстурами, опием, горчичным и нашатырным спиртом. К сему аптекарь присовокупил наставление, как употреблять.
Рожь поспела, началась уборка; дозревала озимая-пшеница. Пшеница родилась неслыханной густоты, так что приходилось не косить, а жать ее. Десятого июля Мартин Лукьяныч поехал на базар нанимать жнецов. Обыкновенно с базара он возвращался поздно и всегда навеселе, потому что съезжалось много знакомых — приказчики с купеческих хуторов, торговцы, управители, — кончали свои дела и пили. На этот раз случилось не так. Еще раньше обеда Николай увидел быстро подъезжавшую взмыленную тройку и бледное, беспокойное лицо отца. Он испугался, выбежал на крыльцо, крикнул:
— Что с вами, папенька?
Мартин Лукьяныч, не отвечая, вылез из тарантаса, — движения его были необыкновенно медленны, — вошел, не снимая верхней одежды, в контору, сел и сказал:
— Ну, на базаре неблагополучно.
— Неужели холера?
— Она. Схватила однодворца из Боровой, не прошло часа — помер.
Агей Данилыч повернулся на своем стуле, заложил перо за ухо, оправил пальцами височки и спокойно проговорил:
— Теперь, сударь мой, зачнет косить, теперь чернядь держись…
— Что ты толкуешь, Дымкин? — сердито проворчал Мартин Лукьяныч. — Вон в Борисоглебске купцы мрут… Да еще какие — первогильдейские!
Агей Данилыч недоверчиво ухмыльнулся и опять углубился в свои бумаги.
— Базар-то вмиг разбежался, кто куда, — добавил Мартин Лукьяныч, потом встал и пошел к себе.
Немного спустя Николай пошел за ним. Мартин Лукьяныч стоял у растворенного шкафа и капал на сахар из темного пузырька.
— Что-то будто покалывает, — сказал он сыну, бросая в рот пропитанный рыжеватою жидкостью сахар, и добавил, как бы оправдываясь: — Все лучше.
Николаю был смешон этот страх. До него не достигали тревожные слухи о холере в том виде и с тем трепетно-таинственным выражением, с которым они ходили в народе. Раза два ему случилось быть в застольной, когда там рассказывали о холере. Говорили о том, что холера — женщина, что она — без носа, понурая, в черном, что где-то было видение: явился старец в алтаре, сказал попу, чтобы под престол посадили на ночь отрока, и в ночи опять явился и сказал отроку, что мор будет три полнолуния. Все это до такой степени было глупо и суеверно, что не сделало ни малейшего впечатления на Николая. Но главным-то образом настроение в застольной совсем не походило на то настроение, в котором находилась деревня. Народ здесь собирался все молодой, — или из дворни, или как-нибудь иначе оторванный от того, чем жила деревня; у всякого было свое, изо дня в день одинаковое дело; были весьма определенные заботы, — и дела и заботы, потому имеющие великую важность, что либо конюший, либо управитель считали их важными и строго взыскивали за малейшую неисправность. Тут отчасти повторялось то же самое, что и в полку во время войны: твердо натянутая узда власти как бы снимала с отдельных лиц заботу о завтрашнем дне, о действительно важных вопросах жизни; внезапная и мучительная смерть, бедствие, страдание — все это были пустяки в сравнении с тем, что скажет вахмистр Свириденко, если увидит надорванную подпругу у седла, или фельдфебель Горихвостов приметит ржавчину на ружейном замке, или Капитон Аверьяныч найдет, что плохо вычищена лошадь. Зимою в застольную заходили коротать вечера семейные, немолодые — люди, не так зависимые от начальства; эти люди могли бы теперь приподнять настроение застольной, придать ему более серьезности, вдумчивости, — и более страха, разумеется, — но летом они почти не появлялись в застольной. Таким образом, когда Николай оборвал разговор о видении и сказал, что это ерунда и что холера тоже ерунда, то есть что она баба и что если придется умирать, так черт ее побери: двух смертей не бывать, одной не миновать, — то такое невозможное в деревне поведение встретило в застольной самое полное сочувствие, и рассказы о холере живо сменились смехом и шутками.
Гораздо важнейшее занимало Николая. Он не переставал думать, как бы повидаться с Татьяной. После того как он не посмел дождаться возвращения Ивана Федотыча и все-таки встретился с ним и понял, что тот все знает; после того как он думал, что умрет от стыда и отчаяния, позорил и срамил себя самыми отборными словами; после того как стихла гроза и часы пробили полночь, — он бросился в постель, отлично выспался, с радостью вскочил, когда яркий солнечный луч упал ему на лицо, с аппетитом наелся сдобных лепешек, напился чаю и на отдохнувшем Казачке во всю прыть помчался на хутор и всю дорогу думал только о том, как красива Татьяна, как весело блестит солнце, блестит мокрая трава, колышутся освеженные нивы, звенят жаворонки в синем небе… как весело и приятно жить. После, на другой, на третий день, спустя неделю, к нему опять приходили прискорбные мысли, припадки самообличения, упреки совести, но… как тучки на лазури: покажутся и в горячих солнечных лучах растают. Потому что то, что казалось ему счастьем, подобно солнцу разгоняло то, что казалось ему злом. Он знал, что теперь уж не может показаться на глаза Ивану Федотычу, — ну, что же, жалко, да ведь делать нечего. Мало-помалу он даже так подстроил свои мысли, что не хочет встречаться с Иваном Федотычем: нестерпимо-де видеть старика, который сознательно губит молодую женщину, мешает ей любить, кого она захочет, мешает их счастью. Мало-помалу Николай, когда ему случалось думать об Иване Федотыче, начал его называть про себя «Кащеем», стал питать к нему что-то вроде ненависти. И тем с бо´льшим задором, возвратившись в Гарденино, начал искать случай повидаться с Татьяной. Долго ему не удавалось это. Близко подходить к столяровой избе он не решался, а далеко Татьяна не показывалась. Случалось, он по целым часам слонялся около овчарен и амбаров, откуда было видно, что делалось в садике Ивана Федотыча, но обычная Татьянина повязка не алелась между деревьями. Иногда Николай проезжал верхом, стараясь держаться ближе к столяровой избе, разгорячал Казачка, скручивал ему шею по-лебединому, принимал живописные позы, но не заметил, чтобы Татьяна на него глядела. Раз только, когда он гарцевал в ста саженях от избы, что-то высунулось в окно, но тотчас же и скрылось. Другой раз в садике стоял сам «Кащей» и, приложив ладонь к глазам, чтобы лучше рассмотреть, повернулся в сторону Николая, Николай внезапно побагровел, ударил Казачка, погнал в поле и там добрые четверть часа громко ругал Ивана Федотыча, успокаивая тем себя и оправдывая свое малодушное бегство. Воображение его раздражалось от этих неудач, мысли начинали принимать фантастический характер. Ему стало приходить в голову, что «Кащей» держит Татьяну взаперти, на привязи и бьет ее. И это до такой степени овладело Николаем, что иногда вечерами он ясно слышал, стоя у конторы, болезненные стоны на той стороне яра.
Столь возмутительной жестокости никак нельзя было стерпеть. Темным вечером — это было в половине июля, когда во многих селах по Битюку уже свирепствовала холера, — Николай, сжимая пугливо колотившееся сердце, подкрался к садику Ивана Федотыча, притаился в густых кустах сирени, раздвинул листву, взглянул в открытое окно и обмер: на верстаке стоял гроб. Иван Федотыч что-то возился над ним, не то с стамеской, не то с долотом, и как ни в чем не бывало, с свойственным ему ласково-важным видом напевал: «Готово сердце мое, боже, готово сердце мое… воспою и пою во славе моей: восстани слава моя, восстану псалтирю и гусли, восстану рано. Исповемся тебе в людях, господи, воспою тебе во языцех. Яко возвеличится до небес милость твоя и даже до облак истина твоя…» И перестал петь, сказав:
— Та´нюшка-а! Ты не видала, душенька, аглицкого буравчика?.. Куда-то дел и сам не знаю.
К верстаку подошла женщина: Николай увидел ту же и не ту Татьяну; лицо у этой было бледное и худое, как после долгой болезни, но красивее, чем у той; повязки не было, густые косы небрежно были свернуты на затылке, в открытых глазах светилось спокойное и строгое выражение. Она порылась около верстака, нашла буравчик, улыбнулась кончиками губ и сказала:
— Тут он и лежал, Иван Федотыч, вы все забываете. — Потом спросила, показывая подбородком на гроб: — Третий?
— Третий, дружок. Надо будет завтра к Арефию отвезть. Ты, душенька, не сбегаешь утречком на деревню?.. Лошаденку бы. Гляди, Арсений Гомозков не откажет. Ты бы сбегала, а я тем местом крышечку прилажу. Экая, подумаешь, беднота есть на свете, Та´нюшка! Ну, что тесина, и цена-то ей двугривенный, — тесины купить не могут, не на что.
Татьяна вздохнула.
— Утром добегу, — сказала она.
— А подбирает, шибко подбирает, — проговорил Иван Федотыч, — вчерась Арефий сказывал: в Боровой сорок две души бог прибрал… Легкое ли дело!
— Избави господи! — воскликнула Татьяна. Иван Федотыч ничего на это не заметил и опять запел вполголоса.
И немного погодя спросил:
— Деньжонки-то у нас водятся, Танюша?
— Три рубля семь гривен осталось, Иван Федотыч.
Иван Федотыч с сожалением почмокал губами.
— Ах ты, горе! Как же быть-то, дружок. Ох, тяжело бедноте-то, Та´нюшка!
— Что ж Иван Федотыч, сбегаю завтра у Парфентьевны попрошу. Бывало, не отказывала.
— Сходи, сходи, душенька. Завтра, бог даст, и отвезу. Арефий Кузьмич свою линию ведет… Греха в этом не вижу: в горькие времена одно прибежище — господь да святое писание… Убеждать убеждай, на то и разум даден, а подсобить все-таки надо. Сходи, сходи, дружок, к Парфентьевне. — И опять запел: «Готово сердце мое, боже, готово сердце мое…»
Николай возвратился домой в недоумении. Разобраться в этом недоумении, пристально подумать о том, что он видел и слышал, помешало ему то обстоятельство, что завтра Иван Федотыч уедет в Боровую и, следовательно, Татьяна останется одна. И он всю ночь проворочался с боку на бок, мечтая о завтрашнем дне, о свидании с Татьяной.
На другой день, улучив час, в который, по его, расчетам, Иван Федотыч уже должен был уехать, Николай таким же воровским обычаем подкрался к садику, спрятался за кустами и увидел из-за них, что Татьяна действительно одна. Она сидела у раскрытого окна и, низко наклонившись, что-то шила. Николай собрал все свое мужество и с напускною развязностью, с полусмущенною, полуторжествующей улыбкой появился у окна; под его ногою хрустнул сучок… Татьяна быстро подняла голову, вскрикнула, и вдруг ее красивое лицо обезобразилось выражением ужаса и глубокого отвращения. «Уйди, — проговорила она побелевшими губами, — уйди, постылый!» — «Таня!..» — воскликнул Николай, растерянно протягивая руки. Она вскочила, захлопнула окно, — Николай видел, как тряслись ее нежные, нерабочие, руки, — и скрылась. Вне себя от стыда, от столь неожиданно уязвленного самолюбия Николай бросился из садика, миновал гумно, овчарни и, выбравши пустынное место за овчарнями, долго ходил там торопливыми, разгоряченными шагами, говоря сам с собой, бессвязно восклицая, проклиная себя, Ивана Федотыча, Татьяну и женщин вообще. О, женщины! Все они казались теперь Николаю так же «низки, подлы, изменчивы и двоедушны», как «эта… мерзкая святоша, черт, черт, черт ее побери!»
С этого случая Николай почувствовал еще большее презрение к смерти и презрение к тем, кто боялся смерти. И почувствовал сладостную потребность везде, где можно, выказывать это, напустил на себя отчаянность, удивлял конюхов и прочий народ своими дерзкими словами и глумлением. В глубине души ему хотелось, чтобы поняли, что он не даром сделался такой отпетый, что на это есть свои тайные причины, что он носит в своей груди рану, что у него есть горе, куда поважнее какой-то холеры. Иногда он и делал такое впечатление, особливо на женский пол. Обе кухарки в застольной, Марья и Дарья, испытывали к нему даже какую-то жалостливую нежность, пригорюнивались, когда он начинал извергать «неподобные слова», провидели за этими словами то самое, что ему и хотелось, догадывались вслух, отчего он стал таким отчаянным. Николай ответствовал на такие догадки горькою усмешкой, многозначительным умолчанием или злобным и презрительным отзывом «об их сестре». Что касается молодых конюхов, они мало старались проникать в истерзанную Николаеву душу, но его дерзость внушала им некоторое уважение. Федотка так даже прельстился этою дерзостью, что и сам захотел явить вид отпетого человека. Случились, что старший конюх Василий Иваныч зашел во время обеда в застольную. И хотя обедал дома, но соблазнился хорошими щами, взял ложку и стал есть. И Федотке пришло в голову сказать, что ежели на том свете будут кормить такими же щами, то, черт ее побери, хоть сейчас приходи холера. Тогда Василий Иваныч, ни слова не говоря, размахнулся ложкой и звонко ударил Федотку прямо в лоб. Вся застольная так и застонала от дружного хохота. А Василий Иваныч, в виде нравоучения, добавил: «Неумытое рыло! Пристойно ли тебе с управителева сына пример брать? У него-то копыто, а у тебя — клешня, дурак!»
Когда стали жать пшеницу, оказалось, что начальства в Гарденине недостаточно. По полям ездили и ходили с бирками, с саженями, с реестриками в руках Николай, староста Ивлий, конторщик Агей Данилыч, старший ключник Дмитрий и взятый на время сельский староста Веденей. Сам Мартин Лукьяныч раза два в день объезжал поля. Тем не менее этого было недостаточно, и Николая послали, чтоб приказал Агафоклу явиться в Гарденино. Было воскресенье, когда Николай поехал на хутор. Полдневный жар свалил, жгучее июльское солнце склонялось к западу. Табуны уже выгнали в степь, и ворота опустелых варков стояли отворенные настежь. Обогнувши ракиту, Николай увидел Агафокла: он сидел на завалинке, босиком, распоясанный, с расстегнутым воротом, и, понурившись в землю, тяжело сопел. И вдруг поднял голову на стук подков и быстро скользнул в избу. И снова появился уже в окне. Николай не узнал его: так побледнели и осунулись его румяные щеки, таким казалось встревоженным его некогда веселое, вечно подмигивающее и смеющееся лицо.
— Аль холера? — крикнул он Николаю. — Друг! Христом-богом прошу: не подходи ты ко мне, ради создателя не подходи!
— Какая, где холера? — сказал удивленный Николай. — Что с тобой, Агафокл Иваныч?
— Да в Гарденине.
— Никакой нет холеры.
— Ой ли? Побожись, милячок, побожись, желанненький!
— Право, нет.
— И на жнитве никто не помирал?
— Пока еще никто.
Агафокл несколько успокоился, вышел из избы, привязал Николаеву лошадь.
— Велено тебе, Агафокл Иваныч, приезжать на жнитво, — сказал Николай.
— Как так велено? — пролепетал Агафокл, опускаясь на завалинку.
Николай пояснил и добавил:
— Чтоб завтра же явиться.
Лицо Агафокла исказилось отчаянием.
— Не поеду! — закричал он плачущим голоском. — Так и скажи: не поеду. Пущай рассчитывают! Чтой-то в самом деле: мне жисть не надоела. Согнали народ… с самых заразных мест. К чему это? Да пусть она пропадет, пшеница… К чему? Я и тут-то того только и гляжу, чтобы с заразных мест какой не проявился, а то на-кося, в самое пекло! Аль у меня две головы?.. Не поеду!
Николаю было и смешно и омерзительно смотреть на Агафокла.
— Как же так не поедешь, — сказал он, — какой же ты после этого приказчик?
— Друг! Миколушка! — жалобно заголосил Агафокл. — Уволь ты меня, старика… Соври папашеньке, скажи — невозможно отлучиться с хутора. Соври, анделочек! Я не отрекаюсь, я прямо тебе говорю, боюсь… Меня с утра до ночи лихоманка трясет. Что ж, я не отрекаюсь.
— Вот какой ты трус. Уже не говоря о том, что это вообще вздор — не двадцать раз умирать? — но холера не заразительна. Это уже доказано.
— Чего ты толкуешь, дурашка? Ну, что ты толкуешь?.. Нагрешишь с тобой, ей-богу! Выдумал — не зараза! Как не так: в Боровой не было — понесло дураков на базар, один на базаре и помер, а другие воротились да занесли. И пошло валить, и пошло… Ох, страшно, Миколушка! Ох, смерть моя, страшно!.. Вот нонче, слава богу, хоть перезвону не слышно. А то как пойдут перезванивать в колокола, как пойдут… К чему? Ну, помер, ну, зарой его где-нибудь. К чему звонить? Я-то чем виноват, что он помер?.. Ох, херувим ты мой, тошно! Ох, разнесчастный я человек!.. Миколушка! Друг! Я никак на жнитво не поеду. Эка, вспомнили… Эка, уморить захотелось!.. У меня и здесь делов достаточно — степь объезжаю, овес выдаю, продукты… Чего еще нужно? А помирать я не согласен.
— И непременно помрешь, потому что это уж доказано: кто боится, тот помирает, — с злорадством произнес Николай.
Агафокл вскочил, хотел что-то сказать, бороденка его затряслась, но вдруг он опустился, как подкошенный, и жалобно захлипал, закрывая лицо ладонями. Николай, никак не ожидавший такого эффекта от своих слов, начал его утешать.
— Ну, полно, Агафокл Иваныч! — восклицал он. — Ведь это я пошутил. Откуда зайти холере в эти места, — ну, сам подумай. Я скажу папаше: тебе никак невозможно явиться на жнитво… Уж я что-нибудь придумаю, отчего тебе невозможно! Перестань… лучше чаем меня угости, — страсть пить хочется.
Мало-помалу Агафокл перестал плакать, стал рукавом вытирать слезы. Странно и жалко было смотреть на него — на его седые кудри, на колыхающееся брюхо, на смятые, мокрые от слез щеки, на пухлые, сложенные сердечком губы, которые подергивались, как у детей, когда они усиливаются сдерживать рыдания. И Николай чувствовал, что ему было ужасно жалко Агафокла, но вместе с тем едва преодолевал в себе все больше и больше нараставшее отвращение к Агафоклу, какую-то дикую, необъяснимую злобу. Он, например, не только тотчас бы уехал, чтобы не смотреть на Агафокла, но с живейшим наслаждением плюнул бы ему в лицо, прибил бы его по этим противным, женоподобным трясущимся щекам… Но это необъяснимое чувство все-таки не срывалось с какой-то зарубки, и, чтобы оно как-нибудь не сорвалось, Николай старался не глядеть на Агафокла, старался как можно больше разжалобить себя состоянием Агафокла. Это оказалось легче, когда тот перестал всхлипывать и вытер слезы.
— Ну, что же, где баба-то твоя, Агафокл Иваныч? Какая теперь у тебя? — деланно-шутливым голосом спросил Николай.
— Что ты, что ты, матушка! Такие ли теперь времена! — воскликнул Агафокл и тоненьким благочестивым голоском позвал: — Ираида Васильевна, а Ираида Васильевна, поставь-ка, радельница, самоварчик.
На этот зов, кряхтя и охая, вылезла из кухни древняя сгорбленная старушка и с ведром в руках поплелась к Битюку за водой.
Однако за чаем Агафокл мало-помалу развеселился, и до такой даже степени, что с бывалою игривостью подмигнул и сказал Николаю:
— Ну, как, друг, твои делишки с Танюшей? Ох, вы каверзники, каверзники, бог вас прости!
Но Николай вспыхнул, рассердился и грубо ответил:
— Черт знает что выдумываешь!.. Как тебе не стыдно говорить такие мерзости?
— О, аль не надо? Ну, что ж, и замолчу, голубёнок, и замолчу. Я ведь это так, к слову… А рассказать тебе, сокол мой ясный, как я Акулинушку спровадил? Ну, то-то умора с эстими бабочками. Я ее, курочку эдакую, опять возьму, хе, хе, хе… беспременно возьму, как только вот времена-то лихие пройдут. Не сыщешь, Миколушка, другой такой сударки! Что´ умильна, что´ весела…
Вдруг Агафокл глянул в степь, побледнел и торопливо отставил блюдечко с чаем.
— Что с тобой, Агафокл Иваныч? — вскрикнул Николай.
Агафокл несколько мгновений молча поводил глазами и наконец прошептал:
— Мелькнула… она мелькнула…
— Кто?
— Она… она… — лепетал Агафокл, не осмеливаясь назвать более определенным именем того, что ему померещилось, — там… за ракитой… за ракитой промаячила…
Николай с нахмуренными бровями поглядел на ракиту; там никого не было. Он только что хотел крикнуть на Агафокла: «Да ты с ума сошел, старый черт!» — крикнуть тем сердитее, что и сам почувствовал какой-то суеверный ужас, как вдруг из-за кургана показалась понурая женщина, в черном, с обвязанным до самых глаз лицом, с котомкой за плечами… По спине Николая проползла холодная струя; Агафокл в мгновение ока убежал с крылечка в избу и, высунувшись в окно, исступленным голосом закричал женщине:
— Не подходи, застрелю… провалиться на сём месте, из ружья застрелю!
Женщина круто остановилась.
— Что тебе нужно? — спросил Николай, не подымаясь с места.
Женщина сдвинула платок с лица, чтобы легче говорить. Агафокл свободно перевел дыхание; на измученном, усталом и запыленном лице виднелся нос.
— Где мне тут, батюшки вы мои, на Щучье пройти?
Николай растолковал с особенною подробностью; ему уж стало стыдно, что он поддался столь нелепому страху. Женщина постояла в нерешительности.
— К угоднику иду, — сказала она и неожиданно всхлипнула, — мужа, деток, невестушек, деверьев, всех господь прибрал… ржица осыпалась… убирать было некому. Я из Колена. Испить бы мне, батюшки вы мои, да хлебушка, коли милость ваша будет…
— Ах ты, такая-сякая, — заревел из окна Агафокл, — шляешься из самого заразного места, да еще корми тебя. Духу твоего чтоб здесь не пахло! Сейчас пристрелю, как собаку!.. Ах ты, создатель милостивый… Крикни на нее, Миколушка!.. Гони ее, шельму!.. Что же это такое будет? Бережешься, бережешься, а тут на´-поди! Управителев сын, управителев сын, шатунья проклятая… Он тебя сейчас в стан представит!
Баба испуганно повернулась и мелкими кропотливыми шажками потрусила за курган. Николай одно время хотел было остановить ее, дать ей денег, но не решился так жестоко обеспокоить Агафокла.
— Ну, прощай, Агафокл Иваныч, — сказал он, быстро поднимаясь с места, — хорошо, я скажу папеньке, что тебе нельзя быть на жнитве. Куда тебе к черту!.. Ты и на хуторе-то скоро с ума сойдешь… За что бабу обидел?
И, не слушая, что говорил ему Агафокл, вновь появившийся на крыльце, он отвязал Казачка, вскочил на седло и крупною рысью погнался за богомолкой. Та шла вдоль степи, так же понурившись, теми же торопливыми, мелкими шажками. Услыхав за собой стук копыт, она как-то беспомощно пригнулась, точно ожидая удара, свернула с дороги и остановилась, и робкими, покорно-боязливыми глазами взглянула на подъезжавшего Николая. Николай был объят смущением; он дрожащими руками вынул из кошелька рублевую бумажку и молча подал богомолке. Та сначала не поняла, зачем это, потом лицо ее перекосилось, она припала к руке Николая и глухо зарыдала. Николай почувствовал прикосновение шероховатых, истрескавшихся на солнечном зное губ, теплоту слез, лившихся на его пальцы, и готов был сам заплакать.
— Ну, полно, полно, голубушка… все умрем, — сказал он пресекающимся голосом..
— Родименький ты мой… — вскрикивала женщина, — желанненький ты мой… Ох, горько мне!.. Ох, деточек мне моих жалко… старшенький, старшенький-то… Петю… Пет-ю-шка-то!.. Пятнадцатый годочек… Радость ты моя… друженька ты мой, Архип Сергеич… Детушки вы мои… О-ох…
И она повалилась на выжженную солнцем траву. Николай постоял, посмотрел, прикусил до крови губы и, пребольно ударив Казачка, помчался назад к гарденинской дороге. Проскакав с полверсты, он оглянулся: среди голой степной равнины, озаренной странно багровыми лучами, по-прежнему чернелась крестообразно распластанная богомолка. И эта одинокая черная фигура придавала какое-то особенное выражение пустынной окрестности, — такое выражение, от которого Николаю стало жутко. И, оглянувшись в другую сторону, он увидал Агафокла, направляющегося на своей пегашке, запряженной в дрожки, осматривать степь. «Вот испугается, подлый трус, если наедет на женщину», — подумал Николай и проследил глазами за Агафоклом, пока тот не скрылся в лощине, в противоположной стороне от того места, где все еще лежала богомолка. В это время густым, протяжным звуком загудел колокол в ближнем селе, потом еще и еще, медленно, мерно, печально… Видно было, как женщина поднялась с земли, перекрестилась по тому направлению, где раздавался похоронный звон, подобрала палочку, поправила котомку на спине и, быстро перебирая ногами, точно спеша куда-то, пошла вдоль степи, навстречу раскаленному западу. Николай вздохнул и с стесненным сердцем поехал в Гарденино.
Мартин Лукьяныч с несвойственною ему кротостью выслушал от Николая, что Агафокл совсем вне себя от страха и никак не может быть на жнитве. Он только легонько вздохнул, проговорил:
— Все под богом ходим, все под богом ходим, — и, заложив руки за спину, держа в углу рта дымящуюся папиросу, задумчиво стал ходить по комнате.
Вообще он часто впадал теперь в задумчивость, почти не кричал на рабочих, не говоря уже о том, чтобы драться, и стал гораздо нежнее и разговорчивее с сыном.
— Как можно раньше вставай, Нико´ля, — сказал он, на мгновение останавливаясь среди комнаты, — и если что, боже сохрани, случится в поле, всячески берегись подъезжать к тому, с кем случится, — и еще подходил и, опять остановившись, сказал: — Будешь умываться — уксусом оботрись… да иноземцевых капель прими. Так каждое утро и принимай по пятнадцать капель. Береженого бог бережет.
Николай все время молчал, приблизивши к самому окну книгу, чтобы виднее было читать: дело происходило в сумерки.
— Что с Иваном Федотычем сотворилось? — спросил Мартин Лукьяныч. — Положим, христианская черта, но все-таки достаточно глупо эдаким манером избытка лишаться.
— Что такое, папенька? Я ничего не слыхал.
— Да вот часа три тому приходил ко мне. Купите, говорит, в экономию и дом и землю. Как так, говорю, Иван Федотыч, лишаться усадьбы, прекрасной сосновой избы, есть садик, огород, и ты лишаешься? Стоит на одном: если-де не купите, продам на сторону, будет ли приятно господам, в случае поселится чужой человек? Какой — приятно! Я, конечно, не допущу до этого, еще найдется шельма — кабак откроет, станет краденое принимать. Но ты-то, говорю, где жить будешь? А мы, говорит, на квартиру съедем; где господь укажет, там и будем иметь угол. Прошу покорно! И вижу — очень серьезен, выложил доверенность от жены, все как следует. Нечего делать, купил у него за двести двадцать рублей. Надеюсь, генеральша не разгневается. Но зачем продавать? Мне еще прежде говорили, будто он ездит в заразные села, поставляет на свой счет гробы, помогает деньгами. Положим, христианская черта, но глупо!.. Про тебя спрашивал. Что, ты не ходишь, что ль, к нему? Я, брат, не запрещаю тебе ходить к таким людям. Да ты брось книгу, глаза испортишь.
Но Николай давно уже держал книгу только для того, чтобы закрывать лицо.
— Какая же, папаша, летом ходьба, — ответил он, — некогда.
— Гм… да, да, вставай, брат, пораньше. Следи, чтоб жали поаккуратнее. Я вчерась посмотрел — отвратительно жнут прокуровские однодворцы. Вот время-то страшное, а то за эдакое жнитво прямо следует нагайкой анафемов лупить. — И, спохватившись, добавил: — Но ты всячески остерегайся грубо обращаться с народом. Не такое время. Как-нибудь, лишь бы как-нибудь.
Зажгли свечи, явились начальники. Агей Данилыч записал, что следовало, в книги, Мартин Лукьяныч, между прочим, спросил, не случилось ли «несчастья» в поле или в деревне, — степенные люди уже избегали называть болезнь настоящим именем, — и на доклад: «Пока еще все, слава богу, благополучно», с облегчением вздохнул и произнес: «Ну, слава богу!» Потом все были отпущены с приказанием, что делать завтра. Мартин Лукьяныч и Николай поужинали и разошлись спать. Были душные ночи, и Николай спал с раскрытым окном. Простившись с отцом, он потушил свечку и долго сидел у окна, бесцельно смотря в пространство. Ночь была молчаливая, даже перепела не кричали, слышно было только, как где-то вдали скрипели тяжело нагруженные телеги да изредка гудела на красном дворе чугунная доска и с той стороны яра, от амбаров, доносился протяжный голос гуменного сторожа: «Посма-а-три-ва-а-ай!» Николаю сделалось нестерпимо грустно. Он думал о том, что теперь уже не будет в Гарденине Ивана Федотыча, — из слов отца ему было ясно, что не одна «христианская черта» понудила Ивана Федотыча продать дом, а и нечто иное, и, следовательно, продавая дом, Иван Федотыч хочет совсем уехать отсюда. И, думая об этом, Николай чувствовал, что ему жалко Ивана Федотыча больше, нежели Татьяну, что если Иван Федотыч уедет, что-то важное и необходимое исключится из гарденинской жизни… «Зачем он меня спрашивал? — размышлял Николай. — Или все добивается за Татьяну поругать? Что ж, я и сам себя ругаю. Подлость, подлость, и больше ничего! Да нет, не похоже на него, чтоб за этим спрашивал… Зачем же? Не сходить ли к нему?.. Не сходить ли?» — повторил он и тотчас же понял, что праздно пришло ему в голову это слово, потому что если бы даже силой стали тащить его к Ивану Федотычу, то он скорее бы умер, а не пошел. И не только сам не пошел бы, но явись перед ним вот сейчас Иван Федотыч, он бросился бы от него и побежал куда глаза глядят, лишь бы не говорить с Иваном Федотычем, не смотреть ему в глаза. И стал думать дальше, попробовал помечтать о Татьяне, о ее красоте, о том, как странно прервался их роман, о том, как это горько и оскорбительно, что прервался роман, или лучше сказать, так «подло» возник: можно было скрытно любить друг друга платоническою любовью, хотя естественные науки и против этого, а когда Иван Федотыч умер бы — обвенчаться и жить законным браком.
Но как ни безотрадны были эти мысли, Николай понимал, что не от них ему так нестерпимо грустно. Из-за них сквозило что-то иное, не в пример более значительное и тоскливое. Это значительное подымалось из глубины его души, как подымается вода в половодье, мешало ему долго останавливаться на одном, точно понуждало, чтобы он поскорее отставал от тех мыслей, которыми был занят, чтобы не очень волновался ими, потому что на очереди есть что-то очень серьезное, о чем предстоит пристально подумать. О чем же? О том ли, что нужно прочитать вот это и еще вот это и нужно потолковать с Косьмой Васильичем о таких-то вопросах? О том ли, каким способом покинуть Гарденино, подготовиться в университет, научиться писать книжки, вроде как Омулевский или Холодов. О том, наконец, в какую нужду и горе ввергнут народ и какая предстоит благородная задача помочь ему, осчастливить его, устроить Россию по последнему слову науки? И Николай обо всем этом пробовал размышлять и прислушивался внутри себя, и какой-то внутренний голос подсказывал ему, что он опять размышляет не о самом важном, потому что с некоторых пор это перестало быть самым важным в его жизни. И вдруг он вспомнил странно багровый закат в степи, унылую, выжженную солнцем равнину, женщину в черном, торопливо шагающую вдаль… И как только вспомнил, тотчас же понял, что это-то и есть самое серьезное и что оно совсем недавно возникло в нем и вот требует к себе внимания. В первый же раз представилось ему, что не всегда будет, как теперь, что может умереть отец, что легко и неожиданно умрут люди, о которых он привык думать, что они никогда не умрут, что, наконец, и сам он перестанет думать, чувствовать, двигаться, будет лежать в могиле и гнить. Мысли старые, как мир; но Николай в первый еще раз подумал об этом, — не внешним образом, как ему и прежде случалось думать, а всем своим существом, потому что назрел в нем тот ряд впечатлений и влияний, который, как почва для растения, необходим для старых, как мир, мыслей о жизни и смерти. Было похоже на то, если бы горел огонь позади стеклянной призмы и все, что освещалось этим огнем, переливало бы фантастическими красками и очертаниями, и вдруг унесли бы призму… В душе Николая совершалась именно такая перемена того, чем освещается жизнь, — перемена сознания. Полог не весь был отдернут, отворотился только край полога, юность еще не кончила свою игру, не закрыла свои чем-то сказочным дразнящие перспективы, но за всем этим уже вставало что-то суровое, внушающее заботы и беспокойство, внушающее глубокую грусть.
Просидевши у окна до того времени, когда часы зашипели, закуковали и пробили полночь, Николай уже хотел было ложиться спать, как услыхал, что к едва уловимому равномерному скрипу телег присоединился новый звук: будто во весь дух мчалась лошадь по твердой дороге. Николай высунулся в окно, прислушался… звонкий топот приближался к усадьбе. У Николая так и упало сердце. «Непременно что-нибудь случилось, — подумал он, — скачут на барской лошади». Немного спустя из-за угла конюшни стремительно вылетело что-то черное, раздался удушливый лошадиный храп. У самого окна кто-то проворно соскочил с седла, подбежал к Николаю и выговорил возбужденным голосом:
— Это ты, Миколай?
Николай узнал Ларьку.
— Что случилось? — спросил он.
— Беда! Буди отца… Агафокла убили.
— Как убили? Кто? За что?
— Убили… Гоню я табун мимо Пьяного лога, а уж темно. Слышу, будто лошадь ржет. Я туда… Агафоклова пегашка стоит. По ногам спутана, морда прикручена к оглобле. Гляжу, у заднего колеса чернеется чтой-то. Я к колесу… глядь — Агафокл Иваныч. Уткнулся лицом в землю, за ноги вожжами привязан. Кричу: Агафокл Иваныч! Агафокл Иваныч!.. Молчит. Испужался я — страсть! Бросил табун, на хутор. Взяли фонарь, запрягли телегу, глядим — зарезан! Глотка перехвачена — ужасно посмотреть, брюхо распорото, кровища так и стоит лужей. Щеки, щеки, Миколушка… — Ларька всхлипнул, — все щеки, злодей, ножом исковырял. Нет лица.
— Господи!.. За что же? — пролепетал Николай, не попадая зуб на зуб: его била лихорадка.
— Не придумаем. Нешто из-за денег? Барские деньги покойник при себе держал. Но поношаться-то, поношаться-то зачем?
— А деньги пропали?
— Бог его знает. Мы и не дотрогивались. Буди отца скорей!
Николай разбудил Мартина Лукьяныча, зажгли огонь. Ларька был позван в комнаты для допроса, полусонная кухарка побежала за Капитоном Аверьянычем, — во всех важных случаях управитель непременно совещался с конюшим. Скоро на конном дворе замелькали фонари, кучер Захар запрягал управительскую тройку, встревоженные люди сходились со всех сторон. Фелицата Никаноровна прислала девчонку Агашку узнать, что случилось; нарочный бежал в деревню с приказом старосте тотчас же нарядить понятых. Мартин Лукьяныч, не дожидаясь рассвета, покатил к становому. В застольную собрались конюха, наездники, кучера — все, кто только узнал о страшном деле и кому можно было отлучиться хоть на полчасика. В окнах там и сям засветились огни. Никому не хотелось спать, и всем хотелось побыть на народе. Самым степенным, самым самостоятельным людям было не по себе, было жутко. Николай тоже сидел в застольной. Он смотрел на возбужденно, беспрестанно подергивающееся лицо Ларьки, в десятый раз рассказывавшего о том, как он натолкнулся на Агафокла; смотрел, как на белых стенах прихотливо двигались вскосмаченные головы, нелепо огромные тени, слушал неописуемые подробности истязания, которому подвергся несчастный Агафокл, и дрожал с головы до ног. Он никак не мог привыкнуть к тому, что человек, с которым он так недавно говорил и пил чай, лежит теперь в степи и его нужно караулить, потому что он — мертвое тело.
В то время, когда Ларька в одиннадцатый раз рассказывал об убийстве и с новою, только что выдуманною им подробностью, что когда он подошел к Агафоклу, вдруг что-то взвизгнуло около тела и клубком покатилось в степь, фантазия, впоследствии не дешево стоившая Ларьке, но зато теперь несказанно усугубившая жуткое настроение слушателей, — в это время вошел в застольную в одном белье, в своем долгополом камлотовом пальто внакидку Агей Данилыч. Вид его был угрюм более обыкновенного. Не проронив ни слова, выслушал он рассказ, неприятно поморщился и ушел; затем опять воротился и еще послушал, что говорили об убийстве. Наконец не выдержал, презрительно фыркнул и произнес своим пискливым, на этот раз точно сдавленным голосом:
— Невежество-с!.. Все, сударь мой, поколеем. Что же касательно зверства — каждый суть отменный людоед и зверь-с. Глупости! — и, не давши себе труда выслушать дружно поднявшийся ропот, сердито хлопнул дверью и ушел.
Николай позвал к себе спать Федотку, — одному было страшно спать. Когда они вышли из застольной, небо на востоке уже белело. Огонь светился только в застольной да в комнатке Агея Данилыча. Проходя мимо последней, Николай заглянул в окно: на тускло освещенных стеклах, завешенных изнутри зеленой тафтой, как-то странно металась угловатая тень конторщика. Что он делал, нельзя было разобрать, да притом Николай, чрезмерно поглощенный другим, и Не подумал полюбопытствовать, что он делает; но Федотка не утерпел, приложил ухо к маленькой скважине в раме, расслышал, что Агей Данилыч неровными шагами бегает по комнате и шипит кому-то:
— Дурачье-с!.. Идиоты-с!.. Прозябать не сведущи, как предписано тварям, а издыхать боятся!.. Врешь, сударь мой, Агей Дымкин не побоится. Изрядно готов! С отменным усердием готов околеть-с!.. Ты думаешь, унижу себя, взмолюсь? Никак, сударь мой, никак не взмолюсь! Ошибаешься!.. Ничего, ничего-с… Нарочито станем противоборствовать!
Иногда тень пропадала, слышно было, как что-то тяжелое падало на скрипящую кровать, слышно было порывистое, торопливое дыхание, затем раздавался шорох, будто изо всей силы растирали суконкой или щеткой, и опять вырывалось полузадушенное шипение: «Оши-ба-а-ешься, государь мой… не… испугаюсь! Нарочито… нарочито отвергаю!.. А! Невежественные твари сколь запуганы выдумкой!»
— Миколай, чтой-то неладно с конторщиком, — прошептал Федотка, — чтой-то страшно!
— Брось, пойдем, — презрительно сказал Николай, — какого ему черта делается! — и добавил глухим голосом: — Человека убили, вот что страшно.
Не успел Николай заснуть, — так, по крайней мере, ему показалось, — как он почувствовал, что его будят. Он с усилием продрал заклеившиеся глаза, увидал, что еще очень рано, и только что хотел выругать того, кто будил, как рассмотрел, что над ним наклонилась Фелицата Никаноровна и что-то говорит ему.
— Что такое, что такое? — забормотал он, вскакивая с постели и с испугом вглядываясь в осунувшееся измученное лицо экономки.
— Вставай, Николушка… Дай ключи от лекарства. Где ключи?
— Как, что? Зачем, Фелицата Никаноровна?
— Скорей, голубчик, Данилыч захворал.
— Господи боже мой! Что с ним, Фелицата Никаноровна?
Фелицата Никаноровна хотела ответить, но вместо того губы ее жалобно сморщились и из выцветших глубоко впалых глаз так и брызнули мелкие слезинки. Она отвернулась и проворно утерлась свернутым в комочек платком. Николай, уже ни о чем не спрашивая, бросился к шкафу и отомкнул его. Фелицата Никаноровна трясущимися руками набрала пузырьков, скляночек, бутылок и побежала. Николай торопливо оделся, хотел бежать вслед за нею, но вдруг подумал, что теперь все равно, что для всех, очевидно, наступает один конец, и вместо того, чтобы бежать за Фелицатой Никаноровной, склонился отяжелевшей головой на подушки и крепко заснул.
Все произошло таким образом. На восходе солнца жена конюха Полуекта, Лукьяниха, проснулась и услыхала через перегородку те же странные звуки, те же бессвязные и нетвердые шаги и полузадушенное шипение в комнате Агея Данилыча, которые так поразили Федотку. Лукьяниха встревожилась, постучала в перегородку, спросила, здоров ли Агей Данилыч. В ответ послышался глухой, точно из подземелья выходивший голос: «Око-ле-вать надо-с!» Лукьяниха бросилась к дверям Агея Данилыча, — ей еще и в голову не приходило, что это холера. Двери были заперты изнутри. «Отворите, Агей Данилыч, это я!» — крикнула она. Долго продолжалось молчание; наконец что-то болезненно простонало, и тот же странно беззвучный голос нимало не похожий на раздражительно-отчетливый писк Агея Данилыча, произнес: «Холера, холера-с… Непристойно видеть женскому полу». Лукьяниха так и отшатнулась от дверей. Опомнившись, она растолкала своих ребятишек, девок-сестер, старуху-тетку, свекровь. Все страшно перепугались видом Лукьянихи и тем, что у конторщика холера; засуетились, заспешили, натыкались спросонья на стены, на столы, на скамейки, стали метаться по избе, схватывая одежду, постели, самовар, посуду и с руками, полными всякого хлама, в одних рубашках, растрепанные, лохматые, с тем диким и несознающим выражением в глазах, которое бывает у не совсем еще проснувшихся людей, высыпали на двор. В это самое время из управительского флигеля вышел Федотка, поспешая к своей должности. Узнав от испуганных и решительно ошалелых женщин, в чем дело, и тотчас же заразившись от них неописанным страхом, он побежал к Капитону Аверьянычу.
Спустя десять минут тот же Федотка, засучив по локоть рукава, изо всех сил растирал Агея Данилыча щетками; сестры Лукьянихи лили кипяток в бутылки, подмывали загаженный пол; сама Лукьяниха готовила горчичники, беспрестанно отрываясь, чтобы поднести чашку с водою к запекшимся, вдавленным, испускающим холодное дыхание губам больного. А Капитон Аверьяныч сидел у изголовья, опираясь на свой суковатый костыль, и, мрачно сдвинувши брови, говорил притворно насмешливым голосом:
— Что, фармазон, попался? Катай, катай его, Федотка!.. По животу-то!.. Икры, икры-то ловчей разделывай. Девки, кипяток проворнее… Это тебе, афеисту, не зубы скалить!
Вид Агея Данилыча был ужасен. Когда мучительные судороги отпускали его и лицо переставало искажаться ощущением нестерпимой боли, он становился похожим на труп. Большой нос заострился, как у птицы; щеки и тусклые, без всякого выражения глаза глубоко ввалились, вокруг глазниц образовались серые впадины; около рта и на переносице лежали нераздвигающиеся, мертвенные складки, и — что всего было ужаснее — губы, уши, веки, пальцы на руках так изменили свой цвет, что казались окрашенными в густую черно-синюю краску. Федотка растирал его с таким усердием, что кожа лопалась, и у здорового человека давно бы уж появилась кровь, но здесь на поверхности ссадин ничего не сочилось, и они оставались сухими, как на коже трупа; едва заметная краснота тотчас же переходила в пепельный цвет. Тем не менее сознание не потухало. На слова Капитона Аверьяныча долго спустя последовал шипящий шепот: «Изрядно прожил, сударь мой». После этого Агей Данилыч еще что-то сказал, но Капитон Аверьяныч не расслышал и наклонил ухо к самому лицу больного, чтобы лучше расслышать. Тогда Агей Данилыч сделал необыкновенное усилие. Мертвое, покрытое клейким потом лицо дрогнуло, губы шевельнулись, послышался деревянный, тупой, точно сломанный звук: «Невежество-с… Нарочито утверждаю, что ничего не будет-с… Баснями дурачитесь, сударь мой!» — и вслед за этими словами в его глазах мелькнуло что-то вроде прежнего язвительного выражения. Капитон Аверьяныч круто отвернулся, нервически скрипнул зубами и изменившимся, жалобно зазвеневшим голосом крикнул:
— Лукьяниха, проворней клади горчичники!
Тело больного заметно холодело, пульс ослабевал, черты лица все более и более распадались. Он лежал, как пласт, устремив глаза куда-то в пространство. Из его губ вырывалось теперь только одно слово; «Пить, пить…» Одно время Капитон Аверьяныч увидал, что глаза его совсем смежаются, схватил его за руки и не ощутил пульса, и только что хотел сказать: «Помер», как вдруг веки Агея Данилыча приподнялись, в глазах пробежало что-то живое и одинокая слезинка повисла на реснице. «Фе… Фе… Фелицатушка», — произнес он с неожиданною ясностью. Капитон Аверьяныч оглянулся: в дверях с пузырьками, со сткляночками в руках стояла Фелицата Никаноровна. Она смотрела на Агея Данилыча; ее крошечное личико, покрытое бесчисленными морщинками, смешно и жалко собралось в кулачок, увядшие губы затряслись. Еще мгновение, и она, казалось, вся превратится в живое олицетворение отчаяния. Но каким-то непонятным усилием воли она точно озарилась ласковою и нежною улыбкой, с заботливым видом подошла к столу, выложила пузырьки и бутылки и затем уже опустилась на колени, стала гладить холодные руки Агея Данилыча, целовать его ужасное лицо. К лекарствам никто не дотронулся; перестали растирать, ставить горчичники, класть горячие бутылки; все понимали, что сейчас наступит смерть.
— Старый бесстыдник, — притворно-ворчливым голосом говорила Фелицата Никаноровна, — можно ли так скрываться?.. Ведь тебя с самого вечера схватило… Как жил сиротою, так и помирать собрался сиротою… — И вдруг сухие рыдания вырвались у ней.
В глазах больного опять что-то засветилось, другая слезинка показалась на реснице, он пошевелил губами. Фелицата Никаноровна жадно вслушивалась.
— Не слышу, Агеюшко. Скажи еще… что? — спросила она.
— Пи-ить… — произнес Агей Данилыч, — душно… горит…
Ему дали воды.
— Агеюшко! Голубчик ты мой ненаглядный, — заговорила Фелицата Никаноровна, с робкою и молящею нежностью заглядывая ему в глаза, — послушай меня, старуху. Ради прежнего времечка, послушай. Слышишь, родненький?.. Вот отец Григорий сейчас приедет… прими ты его… отойди с благодатью!.. Здесь не привелось, пошлет господь милостивый, там встретимся… А, Агеюшко?
Опять шевельнулись губы «афеиста». Но никто не расслышал его слов. И он понял это, задвигал пальцами, провел ими по руке Фелицаты Никаноровны, как будто хотел погладить, и внятно, так что на этот раз все слышали, произнес: «Отчет-с… июльский отчет проверить… в балансе изрядная… ошибка!.. — и с необыкновенным выражением тоски добавил: — Пить…» Но когда поднесли воду, губы его не раскрылись; лицо исказилось мелкими судорогами, дрогнули руки, быстро согнулось колено на правой ноге, взгляд сделался стеклянным… Все разом вздохнули и перекрестились.
Дело об убийстве Агафокла велось с удивительною решительностью. На другой день после убийства уже вскрыли «мертвое тело», и становой Фома Фомич допросил конюхов. Ларька сгоряча и ему показал, что около убитого что-то взвизгнуло и покатилось в степь. Потом струсил и сказал, что это он выдумал. Фоме Фомичу представилось подозрительным такое поведение Ларьки; он затопал на него, закричал, ударил кулаком по щеке и приказал заковать и отвезти в стан. Тем не менее являлась загадочная черта в убийстве: в одежде Агафокла барских денег нашлось именно столько, сколько и должно было быть: сорок два рубля с мелочью. Кроме того, в особом пакетце оказались завернутый новый огненно-желтого цвета платок — очевидно, приготовленный покойником для подарка — и две ветхие трехрублевые бумажки. Таким образом, убийство было совершено не с целью отнять деньги.
Ларька сидел не более двух дней, на третий день его выпустили. На пятый день Фома Фомич прислал с десятским письмецо Мартину Лукьянычу, в котором извещал, что предварительное дознание закончено и препровождается к судебному следователю, что пусть Мартин Лукьяныч пришлет получить деньги и выдать расписку.
— Что же, убийца-то найден? — спросил Мартин Лукьяныч десятского.
— Надо быть, найден, ваше благородие, — ответил десятский, учащенно моргая и вытягиваясь; это был плюгавенький мужичок в сером армяке и в лаптишках, с выражением необыкновенной тупости и испуга на лице.
— Кто же такой?
— Не могу знать, ваше благородие.
— Как же ты не знаешь? Какой же ты десятский после этого?
— Мы состоим при их благородии.
— Что же ты делаешь?
— Сапожки чистим, самовары, в кучерах-с, барышням щипцы накаливаем.
Мартин Лукьяныч обратился к Николаю.
— Шесть дочерей у Фомы Фомича, — пояснил он.
Десятский вздохнул.
Мартин Лукьяныч отослал его и стал дочитывать письмо; в конце было следующее загадочное место: «…Из дела выяснилось, добрейший, что, перед тем как выехать в степь, оный Агафокл Иваныч пил чай и имел разговор с вашим сыном. Для вящего дознания надо было бы по-настоящему привлечь к оной процедуре и сына вашего в качестве чрезмерно важного свидетеля, но г-н становой пристав, памятуя вашу всегдашнюю благосклонность, сего избег и даже строжайше приказали другим свидетелям молчать, а потому надеются, что и вы, достойнейший, поспешите с своей стороны немедля прислать для получения денег и на предмет выдачи г-ну становому приставу узаконенной расписки». Впрочем, для Мартина Лукьяныча тут ничего не было загадочного; прочитавши вслух это место, он шумно вздохнул, поскреб затылок, прошептал: «Ах, народец, черт бы вас подрал!» — и сказал Николаю:
— Напишу тебе доверенность, съезди к становому. Кстати, узнаешь, кто убийца: я уверен, покойник из-за баб пострадал, — и с грустью добавил: — Вот ты все не чувствуешь, Нико´ля: через тебя приходится сорок два целковых в печку бросить… А почему? Потому, что ты мой сын. Ты там с Агафоклом какие-то разговоры разговаривал, а я плати.
— Но зачем же, папенька, платить? Сам же он пишет, чтобы прислать за деньгами.
— Мало ли что он пишет! Да, во-первых, и не сам, разве не видишь? Не его рука, и не подписано… Не беспокойся, не дурак. Прямо, чтобы тебя не допрашивать, желает прикарманить сорок два рубля. Известная анафема.
Николай возмутился.
— Ну, я, папаша, не понимаю, зачем поощрять такие подлости, — воскликнул он, — мне ничего не стоит фигурировать в качестве свидетеля! Неужели из-за этого покровительствовать разным гадким инстинктам и давать взятки? Достаточно ему того, что об Рождестве два воза с провизией отсылаете.
— То-то ты много воображаешь о себе. Еще бы недоставало — сын гарденинского управляющего и вдруг на допросе! Тебе это, может, все равно, а мне не все равно. Ты, брат, глуп, а туда же лезешь рассуждать. Выдай расписку, денег же никаких не бери. Скажи: папаша, мол, приказал кланяться и нижайше благодарит. Да будь у меня повежливей… Слышишь? Ступай.
Это было утром. Николай очень скоро доехал на своем Казачке до базарного села X., где имел резиденцию Фома Фомич. Первый попавшийся мужик указал Николаю домик станового. Николай не только не знал его квартиры, но ему не случалось видеть и самого Фому Фомича: становой заезжал в Гарденино весьма редко, а за последний год ни разу не заезжал. Приблизившись к дому, Николай увидал, что в пять или шесть окон, выходящих на улицу, разом высунулись и с дружным взвизгиванием опять исчезли молодые девицы. Все были прехорошенькие, пухленькие, розовенькие, в папильотках и белых ночных кофточках, — только одна в чем-то темненьком. Несмотря на новые серьезные мысли и впечатления, Николай приосанился, погладил усики, искоса посмотрел на окна: из-за кисейных занавесок, из-за горшков с геранью и восковым плющом светились смеющиеся, жадно любопытствующие глаза. Николай привязал лошадь, вошел в чистенькую, недавно выкрашенную переднюю и громко спросил:
— Дома господин становой пристав?
За дверями послышался шум, точно от бесчисленного множества накрахмаленных юбок, затем какая-то возня, взвизги, задушаемый смех, шепот; наконец дверь быстро распахнулась, и на пороге в светленькое, тоже недавно выкрашенное зальце появилась густо румяная, хорошенькая девушка, с бойкими серыми глазками, с толстою светло-русою косою ниже пояса, в коричневом платьице и в черном передничке.
— Вам отца нужно? Он в кабинете, — сказала она, стараясь быть серьезной.
Где-то послышался топот множества ног, звонкий хохот. Девушка нахмурилась, прикусила губы и строго взглянула на Николая. Николай сделался малиновым.
— Точно так-с, — сказал он, — я сын гарденинского управляющего… Рахманный-с.
— Вера Турчанинова, — выговорила она с необыкновенною серьезностью и крепко, по-мужски, потрясла Николаю руку. — Идите, я провожу вас.
«Какая прелестная особа!» — думал Николай, следуя за Верой и с восхищением всматриваясь, как грациозно колеблется ее тонкий стан, как густая коса красиво оттеняет беленькую, точно выточенную шейку. Фома Фомич был еще в халате. Он сидел в глубоком кресле перед столом, прихлебывал чай, курил из длиннейшего чубука трубку и внимательно просматривал какие-то бумаги. Это был тучный, большого роста человек, на взгляд лет пятидесяти, с серыми коками и приглаженными височками на круглой огромной голове, с расплывшимся геморроидального цвета лицом, с живыми, проницательными глазами.
— Мосье Рахманный, — объявила Вера, вводя Николая в кабинет.
Фома Фомич сделал вид, что чрезвычайно обрадовался; потом сделал вид, что вот сейчас вскочит с места, бросит трубку и обеими руками потрясет руку Николая; но ничего этого, однако, не произошло, и он ограничился тем, что сказал:
— Приятно, приятно, добрейший. С вашим родителем вот уже лет двадцать знаемся. Хотя и редко вижу, но без лести скажу: достойнейший человек. Прошу покорно, — и он сделал вид, что подвигает стул для Николая. — Веруся, пришли нам чаю. Вот рекомендую: гимназистка, сорвиголова и либералка.
— Ну, уж никак не либералка, — поспешно воскликнула Вера. — Кто же нынче либерал из порядочных людей?
Николай, как только увидал Фому Фомича и особливо его радость и радушие, так сразу же и расстался с тем представлением о грязном и грубом взяточнике, которое составил прежде. Он сразу почувствовал, что ему в высшей степени приятно и легко в присутствии этого благодушного толстяка, и с удовольствием подумал: как это хорошо, что у такой прелестной девушки такой, по-видимому, беззаветный добряк отец. И захотел показать, что он отлично понимает, о чем говорит Вера, что он не купчик какой-нибудь, не истукан, — и торопливо вставил, обращаясь к Вере:
— Вы, по всей видимости, радикалка-с? Собственно говоря, буржуазные идеалы действительно пахнут большою отсталостью. Последнее слово науки — социализм, я полагаю… Это уж доказано-с.
— Смешно спорить! — заявила Веруся, раздувая ноздрями. — Конечно, уж абсолютно доказано, что либералы первые враги народа. Июльская революция? Кавеньяк? Я удивляюсь, как ты папа´, до сих пор не хочешь этого понять, — и она величественно вздернула головку и вышла.
Как только затворилась за ней дверь, Фома Фомич комически развел руками и так и закатился мелким, рассыпчатым, неслышным смехом; его глазки совсем пропали в жирных складочках и морщинках, распахнутая обросшая волосами грудь заколыхалась, точно кузнечный мех. Потом перестал смеяться и с видом бесконечнейшего благодушия воскликнул:
— Ах, молодежь, молодежь!.. Вы-то, добрейший, позвольте спросить, где получили образование?
— Я, собственно, много обязан Косьме Васильичу Рукодееву-с, — скромно объяснил Николай и достал папироску.
— А! — На лице Фомы Фомича изобразилось глубочайшее уважение. Затем он сделал вид, что придвигает спички Николаю.
— Я у них частенько-таки бываю-с, — продолжал Николай, — эдакие, знаете, дружеские отношения, и притом можно встретить приятное общество. Например, Жеребцов, Исай Исаич, милейший господин, исправник Сергей Сергеич…
— Вот-с как, и Сергея Сергеича знавали! Представьте, исключен из списков. Действительно достойнейший, но вышел в тираж, исключен-с. Вчера в «Губернских ведомостях» напечатано.
— То есть как — в тираж?
— Очень просто, добрейший, очень просто, — помер. Холера. Ехал по делам службы, схватило — и готов.
— Ай, ай, ай! Так умер Сергей Сергеич… — Николай щелкнул языком и счел нужным слегка задуматься.
Фома Фомич сделал вид, что ему тоже грустно.
— Да-с, — сказал он. — Кай смертен, и все мы смертны… как, бишь? Нравоучительные времена!
Скрипнула дверь, вошла Веруся с чаем. Она с любопытством вскинула глаза на Николая и вспыхнула, сердито насупила брови, встретившись с его восхищенно-застенчивым взглядом. Он в несказанном смущении взял стакан из ее рук, расплескал его, уронил щипчики. Фома Фомич посасывал трубку и благодушно улыбался, а по уходе Веруси начал с необыкновенною подробностью расспрашивать Николая: сколько десятин земли у Гардениных и в каких местах, много ли они получают дохода со всех имений, велико ли жалованье Мартина Лукьяныча, получает ли он содержание, подарки и тому подобное. А когда обо всем расспросил, глубоко вздохнул, выпустил густое облако дыма и, как будто объятый внезапною меланхолией, сказал:
— Да, добрейший, вам с папашенькой не в пример лучше нашего брата. Ответственность, строгость, неусыпные труды, а велико ли жалованье, спрошу вас? Вот Верусю в гимназию определил, развивается, преуспевает, — могли сами заметить, — но что это стоит? Там экипировка, там книжки, квартира, там удовольствие какое-нибудь, театр, конфетки. Нельзя же!
— О, разумеется, нельзя! — с величайшею готовностью согласился Николай.
— Ась? А их еще у меня пять штучек, добрейший. Покорно прошу тянуться! Положим, две в благородном институте на счет дворянства воспитываются… Но откуда взять? — Фома Фомич вздохнул еще глубже и проницательно посмотрел на Николая. Тот сидел как на иголках; ему так и хотелось крикнуть: «Фома Фомич! Папенька приказали денег от вас не брать», — но он не смел этого сделать, боясь оскорбить Фому Фомича, и только втайне наслаждался возможностью оставить деньги в распоряжении отца Веруси, наслаждался мыслью, что, может быть, именно эти сорок два рубля пойдут на удовольствие «прелестной девушки». Фома Фомич помолчал, достал ключик, медлительно отомкнул стол и, вынимая оттуда пачку кредиток, с грустью и с официальным выражением спросил:
— Вы уполномочены получить, молодой человек?
— Никак нет-с, — быстро выговорил Николай, — папаша приказали кланяться и благодарить. Позвольте написать расписку.
Фома Фомич бросил назад деньги, проворно повернул ключ и с повеселевшим лицом подвинул Николаю четвертушку бумаги. «Отсюда, добрейший, — говорил он, указывая жирным пальцем, где писать, — такого-то года, месяца и числа… Передайте папашеньке — очень чувствую. „По доверенности родителя моего, мценского мещанина…“ Дело пустяковое, но во всяком случае очень неприятное. „Мценского мещанина Мартина Лукьянова Рахманного…“ Другой бы и с той и с этой стороны придрался, но я, добрейший, не из таких… Ну, теперь пишите…»
Николай написал расписку и, не поднимая глаз на Фому Фомича, сказал:
— Какое ужасное происшествие, Фома Фомич! Но кто же убийца, позвольте узнать?
— Ась? Вожусь теперь с одним мерзавцем. Отпирается, прикинулся дурачком, но, надеюсь, не на того напал. А позвольте, добрейший, полюбопытствовать, так, между нами, — вы там слышите, наблюдаете, эдак в разговоре как-нибудь, — не имеете подозрения на кого-нибудь?
— Нет, Фома Фомич, решительно не догадываюсь.
— Гм… конечно, конечно, трудно догадаться. Ну, а позвольте полюбопытствовать, так, между нами, какой вы имели разговор с Агафоклом? Не высказывал ли он, что замышляют на его жизнь?
В голосе и в обращении Фомы Фомича Николаю почудилась какая-то неприятная перемена, тем не менее он рассказал, что знал. Тогда Фома Фомич спросил, почему Агафокла Иванова звали «Ерником» и с какими именно бабами он водился. Николай и на это дал подробные объяснения.
— Гм… Вам желательно знать, кто обвиняется в убийстве? — Фома Фомич заглянул одним глазом в развернутые перед ним бумаги. — Государственный крестьянин села Боровой Кирилла Ферапонтов Косых.
Николай так и привскочил на месте. «Кирюшка!» — крикнул он. Фома Фомич круто повернулся в своем глубоком кресле и пристальными, острыми, внезапно потерявшими добродушное выражение глазами взглянул на Николая.
— Знаете, — сказал он. — Позвольте полюбопытствовать, добрейший!
— Но он уже уличен, Фома Фомич? — спросил Николай, начиная испытывать какую-то робость в присутствии Фомы Фомича.
— Ась? Вполне. Расскажите-ка, достойнейший!
Николай рассказал, как Кирюшка ни с того ни с сего угрожал Агафоклу, и вообще постарался описать свое странное, врезавшееся ему в память впечатление от Кирюшкиных слов и от выражения его глаз и лица. Фома Фомич о чем-то подумал, побарабанил пальцами.
— Ну, добрейший… — начал было он и вдруг спросил: — А не случилось ли вам эдак приметить, чтоб Агафокл Иванов о вере толковал… ну, о разных там божественных предметах? Не случалось встречать у него — тоже из боровских однодворцев — Арефия Сукновала?
— Никак нет-с, — с внутренним трепетом солгал Николай и подумал, что правдоподобно будет спросить: «А из каких он?» — и спросил.
— Ась? Из однодворцев, добрейший, из однодворцев, — сухо ответствовал Фома Фомич и, приподнявши свое грузное тело, бесцеремонно скинул халат и начал облекаться в затасканный вицмундир.
Николай все более и более робел, нетерпеливо вертелся на месте и наконец встал.
— Позвольте проститься, Фома Фомич, — сказал он.
— Ась? Извольте подождать: имею маленькое дельце. Так вы говорите, что друзья с достойнейшим Косьмою Васильичем?
— Точно так-с, — смущенно пролепетал Николай.
В это время дверь с шумом растворилась, и на пороге показалась хорошенькая девица в кисейном платьице с небесно-голубыми лентами и бантиком. Ее личико было возбуждено.
— Что же это такое, папа´, мимо нас опять гроб несут! — крикнула она и, мельком взглянув на Николая, скрылась.
— Десятской! — закричал Фома Фомич.
Моментально явился тот же плюгавенький мужичок, который привозил письмо в Гарденино.
— Сколько мне говорить, чтоб не смели носить покойников мимо дома! — сказал Фома Фомич и с особенным выражением добавил: — Смотри у меня, добрейший…
Мужичок побледнел, торопливо заморгал испуганными глазами и опрометью бросился от дверей.
— Прошу покорно, — проворчал Фома Фомич, повязывая галстук, — барышни приехали на каникулы, отдыхают, просят развлечений, а тут, не угодно ли, удовольствие: покойников на глазах таскают! Еще глупые эти перезвоны запретил.
— Ужасное бедствие! — сказал Николай.
— Ась?
— Ужасное бедствие-с, — повторил Николай громче.
— Подайте-ка, добрейший, вон платочек валяется. Вон, вон, на столе-то… Да-с, а каково, спрошу, нашему брату? С кого, позвольте спросить, взыскивать недоимки?
Дверь опять отворилась, и вкрадчивый голос позвал:
— Подите сюда, папаша…
Фома Фомич беспрекословно вышел из кабинета. Николай тоскливо поглядел по сторонам. С тех пор как Фома Фомич приказал ему остаться, невежливо заставил повторить два раза одни и те же слова и особенно подать отвратительный, засморканный платок, Николай окончательно почувствовал к нему страх и теперь только о том и думал, как бы поскорее уехать.
Но Фома Фомич возвратился опять с прежним выражением несказанного благодушия; он смеялся своим беззвучным смехом и весело смотрел на Николая.
— Девчонки просят, чтоб вас обедать оставить, добрейший, — сказал он.
— Я с удовольствием, — пробормотал Николай, — но у нас жнитво.
— Ась? — переспросил Фома Фомич, внезапно переставая смеяться.
— У нас жнитво-с…
— Конечно, конечно… Ничего, пообедаете! Ну, а теперь прошу на минутку в канцелярию.
Николай не осмелился возразить, хотя теперь при слове «канцелярия» даже изменился в лице и покорно последовал за Фомой Фомичом.
Канцелярия помещалась довольно далеко. С широкой безлюдной площади, где по воскресеньям собирался базар, а теперь рылись куры в кучах навоза и уныло бродили собаки, нужно было свернуть в узенький кривой переулочек, миновать никогда не просыхающую лужу и с десяток хилых, закоптелых избушек с подслеповатыми оконцами. Вошли в большие прохладные сени; направо виднелась захватанная, обшитая грязною, измочаленною, рогожей дверь в канцелярию, налево — в избу. Переступив порог, Николай невольно схватился за нос: в сенях отвратительно воняло. Запах исходил из крошечного чулана в дальнем углу сеней. Около узенькой замкнутой двери этого чулана сидели два мужика с дубинками. Когда показался Фома Фомич, они вскочили и сняли шапки.
— Просил пить? — осведомился Фома Фомич.
— Не спрашивал, ваше благородие.
Фома Фомич побагровел.
— Ась? — крикнул он. — Как не спрашивал? Сколько селедок давали?
— Пять штук сожрал, ваше благородие. Нам самим в диковину, с чего не просит.
Странный шум поднялся в чулане; зазвенело железо, кто-то завозился, застучал в тонкую перегородку, закричал хриплым, надорванным голосом: «Изжену´!.. Изжену´!.. Изжену´!..»
Один из мужиков улыбнулся. «Ночью эдак раз десяток принимался орать, ваше благородие», — сказал он. «Я его поору, мерзавца!» — проворчал Фома Фомич и вошел в канцелярию. Николай решительно не понимал, зачем тому, кто сидит там, давали так много селедок, почему рассердился Фома Фомич, что тот не просил пить, но он не осмеливался спросить об этом, потому что теперь уже положительно трепетал перед Фомой Фомичом, начинал считать самого себя каким-то подсудимым. Кроме того, дикий крик из чулана до боли стеснил ему сердце, как-то сразу отбил всякую охоту соображать, любопытствовать и думать; из всех душевных способностей у него, казалось, сохранилась только одна: покоряться, делать то, что укажет страшный Фома Фомич.
В огромной комнате, пропитанной запахом махорки и овчин и затхлостью старых бумаг, с облупленными стенами, с заплеванным и засоренным полом, с бесчисленными циркулярами в черных, засиженных мухами рамах, с пыльными шкафами, сидел за столом благообразный старичок в очках и что-то поспешно строчил. При входе Фомы Фомича он встал, заложил перо за ухо и низко поклонился, потирая руки.
— Распорядись-ка, Орестыч, — сказал Фома Фомич, помещаясь около стола на просиженное, обтертое до глянца кресло, и небрежно кинул в сторону Николая: — Садитесь, добрейший.
Старичок высунулся в дверь, что-то приказал, — тотчас же явился здоровый малый в красной рубахе с черною, как смоль, бородой, с медно-красным лицом. Он подал Фоме Фомичу раскуренную длинную трубку, поставил на стол стакан чаю, ухмыльнулся в виде приветствия и отошел к дверям. «Это непременно палач», — подумал Николай, съеживаясь на стуле. Фома Фомич затянулся, прихлебнул, расстегнул жилетку, распустил галстук и сказал старичку:
— Прошу покорно: мерзавец-то ни разу не спрашивал воды!
Старичок пожал плечами.
— Закаменелый! — проговорил он.
— Гм… Эти подлецы не давали ему потихоньку? Архипка! Ты надсматривал за караульными?
«Палач» усмехнулся во весь рот.
— Никак того не могли, — сказал он, — ключ-то, чай, у меня.
— Никак не могли, Фома Фомич, — повторил старичок, — ключ у него.
Фома Фомич задумчиво побарабанил пальцами.
— Ужель отсылать? — сказал он.
— Можно еще попробовать… — пробормотал старичок.
— Ась? Смех сказать: рубаха в крови, коса в крови, где находился — не может объяснить, и вдруг не сознается, каналья! — сказал Фома Фомич, раздражительно взглянув на Николая. — По-прежнему куда такого мерзавца, ась?.. По-прежнему, без всяких разговоров — в каторгу! Социализмы да либерализмы, психозы да неврозы… Ась?.. Книжки, книжки… книжками стали жить, ум потеряли… ась?
Николай смущенно перебирал пересмякшими губами.
— Фома Фомич, — кротко выговорил старичок, — осмелюсь доложить: господин судебный следователь все равно не удовлетворятся дознанием.
Фома Фомич пришел в еще большее раздражение.
— Кому ты говоришь! — крикнул он. — Разве я его не знаю? Оттого и добиваюсь, что тогда трудней ему будет верхолетничать. Пускай-ко он поверхолетничает, будь в деле полное сознание.
— Это хоть так, — согласился старичок и вдруг расцвел улыбкой и сказал:
— А не посечь ли солененьким-с?
Фома Фомич не ответил.
— Добрейший, — сказал он Николаю, — сядьте-ка вот эдак, лицом к двери… вот эдак.
Николай повиновался.
Старичок вопросительно посмотрел на Фому Фомича и обмакнул перо в чернильницу.
— Допросик? — сказал он.
— Не надо. Архипка, ну-ка, распорядись.
«Палач» юркнул в сени.
У Николая сперлось дыхание, дикая мысль пришла ему в голову: «Ну-ка выпорют?»
В сенях послышались голоса, шорох, торопливое лязганье железа, дверь в канцелярию широко распахнулась, и на пороге в сопровождении Архипки и двух караульных появился человек. Николай содрогнулся: это был Кирюшка, но в каком виде! Закованный по рукам и ногам, в изорванной рубахе с какими-то подозрительными пятнами, босой, он выступал, как-то выпячивая грудь, откинув голову, беспокойно перебегая воспаленными неестественно светлыми глазами. Лицо его было ужасно. Белое, как снег, с глубоко ввалившимися щеками, оно беспрестанно подергивалось мелкими неприятными судорогами. Он как вошел, так тотчас же и закричал каким-то сухим, однообразно скрипучим голосом: «Ликуй, серафимы!.. Ликуй, херувимы!.. Ликуй, господства!.. Изжену´!.. Изжену´!..»
«Господи, да разве же они не видят, что он больной!» — внутренне вскрикнул Николай. Но никто не считал Кирюшку больным. Как только он вошел и закричал нелепые слова, Фома Фомич сначала побагровел, затем потемнел, лицо его исказилось необыкновенной злобой.
— Узнаешь ты, такой-сякой, этого человека? — выговорил он глухим голосом, указывая Кирюшке на Николая.
Николай на мгновенье почувствовал на себе страшный взгляд Кирюшки.
— Он меня не узнает, Фома Фомич, — сказал он, привстав и тщательно усиливаясь сдержать дрожание нижней челюсти.
— Ась? Не ваше дело. Расскажите-ка, как он при вас угрожал Агафоклу Иванову.
Николай, путаясь и сбиваясь, начал рассказывать. Становой впивался в лицо Кирюшки. Тот, очевидно, не слушал Николая; стоя среди избы, он с неуловимою быстротою шевелил губами, что-то беззвучно шептал, поводил плечом, переступал с ноги на ногу, насколько позволяли кандалы. И лицо, и особенно тревожно бегающий взгляд его являли теперь вид какого-то мучительнейшего напряжения; он будто искал чего, будто усиливался вспомнить что-то и не мог. Николай кончил рассказывать, замолчал. Все ждали. Вдруг Фома Фомич изменился до неузнаваемости; с перекосившимся лицом он вскочил, подбежал к Кирюшке, затопал ногами, закричал яростным, визгливым голосом:
— Кого ты дурачишь, мерзавец?.. Ты убил, ты, ты!.. Запорю!.. Сгною!.. Вдребезги расшибу, ррракалия!.. Сознавайся сейчас… сейчас!..
Кирюшка продолжал шевелить губами с тем же видом мучительного напряжения. Тогда Фома Фомич с размаху ударил его чубуком по лицу. «А!..» — жалобно крикнул Николай, срываясь с места, и в то же мгновение в глазах Кирюшки вспыхнул сосредоточенный блеск, окровавленное лицо осветилось каким-то восторженным исступлением. Он загремел цепями, высоко взметнул руки и с диким, пронзительно-звенящим ревом бросился на станового. Все смешалось. Архипка, старичок в очках, караульные со всех сторон навалились на Кирюшку, сшибли с ног, стали бить, душить его, тискать коленками. Пыль поднялась в канцелярии. «Веревок!» — хрипел чей-то свирепый голос. Николай опрометью выскочил на улицу.
Спотыкаясь, всхлипывая, ничего не видя вокруг себя, он подбежал к своей лошади и начал трясущимися руками отвязывать ее. И увидал, что у окна столпились хорошенькие девицы в пышных кисейных платьицах, с бантиками нежнейших цветов, все в кудряшках, точно херувимы. Они наперерыв высовывались в окно и, перебивая друг друга, нестерпимо звонко восклицали: «Мосье Рахманный! Мосье Рахманный!.. Куда же вы, мосье Рахманный?.. Обедать!.. Мы ждем вас обедать, мосье Рахманный!» Николай вложил ногу в стремя… и злоба, и стыд, и чувство неописуемого ужаса душили его, с ненавистью взглянул он на девиц и, сам не зная как, не отдавая себе отчета, что делает, заорал нелепым, не своим голосом: «Отстаньте вы от меня! Наплевал бы я на ваш подлый обед!» — и что есть духу помчался из села.
Солнце палило нещадно. Ни малейшим движением не колебался горячий воздух. Был тот час июльского дня, когда в открытом поле невозможно найти сколько-нибудь прохладной тени. Под жгучими отвесными лучами неясно различались краски, очертания казались тусклыми. Степь, курганы, леса, нивы, деревни, барские усадьбы с своими садами и далеко белеющими постройками — все будто омертвело, от всего веяло унынием. Зной был разлит, как мутная вода на свеженаписанной картине, наводил линючие, однообразные, сухие тоны. Пахло гарью, пылью и спелым хлебом. Тишина стояла до странности глубокая, точно все способное издавать звуки оцепенело. Молчали куда-то попрятавшиеся птицы, не слышно было кузнечиков с их назойливым стрекотанием, не шевелились сонные колосья. С поблекшими листьями, печальные, одинокие, недвижно поникли ракиты близ дороги.
По этой дороге, поскрипывая немазаными колесами, медленно тащилась телега. Вслед за нею, опустив голову на грудь, плелась баба в белом платке. Высокий, сгорбленный, седой, как лунь, старик с огромною лысиной дергал веревочными вожжами жалкую клячонку, мерно выступал около переднего колеса и что-то без умолку говорил. Баба беспрестанно вытирала опухшие глаза, невнятно всхлипывала и причитала.
Николай давно ехал шагом. Увидев телегу, он свернул с дороги, покосился… в телеге лежало что-то длинное, с угловатыми очертаниями, накрытое полотном. Николай остановился, обнажил голову.
— Дедушка, — сказал он, — откуда везете?
— С гарденинской, родимый, с гарденинской, — ответил старик, не поворачивая головы, — все на жнитве валит, все на жнитве… Н-но! Сердешная, но-о!.. — и опять заговорил, обращаясь к бабе: — Так-то, касатка, так-тося… Значит, наказанье господне… значит, претерпи… Чего тут?.. Э!.. Я сам старуху схоронил, а позавчера сын, болезная, сын богу душу отдал… Чего?.. Недосуг плакать-то, радельница… Смерть что солнце, сказывают, в глаза не взглянешь… Э! и не гляди, и пущай ее… Ничаво-о-о!.. Мы жнем, и смертушка, видно, жнет… чего тут?.. Божья нива, божья нива, касатка… видно, поспела, что наслал жнецов… Нича-а-во-о!.. Но!.. Н-но!.. Переводи ногами-то, дурочка, упирайся!
Николай стоял у дороги, забывая надеть картуз и не сводя глаз с печально поникших ракит, вдоль бесконечного ряда которых медленно тащилась телега. Он прислушивался, как скрипели колеса, как убедительно-ласковым голосом говорил старик, как причитала и невнятно всхлипывала баба в белом платке, — звуки, странные в этой сосредоточенно-молчаливой равнине, под этим равнодушно-жестоким небом… И вдруг губы его сморщились, лицо исказилось жалкою гримасой… он закрылся руками и заревел, как маленький: «Уу… уу… уу!..»