Что случилось осенью и зимой в Гарденине и чем кончилось дело об Агафокле. — Новые песни и новые наряды. — Вечера в конторе. — Казус с приказчиком Елистратом. — Мартин Лукьяныч переменяет мнение о некоторых людях. — Столичный человек, анекдоты и фортунка. — Чем занимался и в чем изменился Николай. — Поездка его в Воронеж. — Встреча с Верусей Турчаниновой. — Категорическое письмо.
В августе месяце холера стихла. Гарденинская усадьба заплатила ей только одним Агеем Данилычем, да в деревне прибрало семь душ. С сентября все дела приняли обычное течение, тревога мало-помалу улеглась, о холере стали говорить редко и равнодушно. Загудела молотилка в барской риге, застучали на гумнах цепы, начала собираться «улица», послышались песни, смех, шутки, все как прежде. Иван Федотыч перебрался в Боровую, жил на квартире у Арефия Сукновала и столярничал. Домик его за ненадобностью стоял заколоченный. Дело об убийстве Агафокла кончилось большими хлопотами для Фомы Фомича и даже в некотором роде переменою его судьбы. Ретивый судебный следователь «из университетских» обратил внимание на знаки жестоких побоев, оказавшихся у Кирюшки, и возбудил новое дело. Дореформенной энергии Фомы Фомича противостала пореформенная энергия прокурорского надзора: «кляуза» вступила в борьбу с «веяниями». Пошли язвительные отношения и запросы, строжайшие предписания, освидетельствования, дознания со стороны прокурорского надзора и увертливые отписки, интимные ссылки на секретные обстоятельства со стороны «кляузы». Как всегда бывает при столкновении одинаковых сил, сыграли вничью. «Веяниям» не удалось посадить «кляузу» на скамью подсудимых, а «кляуза» не удержалась на старом месте и была причислена к губернскому правлению. Обе стороны остались недовольны: Фома Фомич роптал на провидение, на то, что «пошла галиматья — книжки, гуманности, перестали людей ценить»; прокурорский надзор негодовал на администрацию. Кирюшку тем временем водворили в желтый дом, где сразу же обнаружилось, что по ночам с ним бывают припадки. Его невменяемое состояние очень быстро перешло в настоящую болезнь с резкими и безнадежными признаками эпилептического сумасшествия.
Ближе к зиме потянулись серые дни, долгие непроглядно-темные ночи, закружились в воздухе желтые листья, уныло загудел ветер в обнаженных деревьях, полились медлительные непрерывные дожди. По дорогам стало ни пройти, ни проехать от грязи, поля сделались скучными, однообразными, мокрый бурьян сиротливо торчал на межах, вдоль степи двигалось перекати-поле. Даль вечно хмурилась и заволакивалась туманом. С Митрева дня пошли заморозки, хрупкий ледок оковал лужи и ручейки, серебристым стеклом окаймил берега Гнилуши; грязные дороги превратились в пути невероятного истязания; на зеленя выгнали скотину. По утрам вода точно дымилась, все окутывалось густым низко стоящим туманом. Солнце прогоняло этот туман; наступал неприятно ясный день с каким-то холодным блеском, с какою-то болезненною, прозрачностью воздуха. Голые деревья странно и грустно сквозили; проницательный запах увядания подымался отовсюду; обнаженный, обобранный простор полей бросался в глаза с раздражающею отчетливостью.
С Михайлова дня стала зима. Повалил снег, сурки попрятались в норы, зайцы побелели, занесло лощины, яры и овраги, на дорогах запестрели соломенные вешки, пошли ухабы, сугробы, сувои, тридцатиградусные морозы, заголосили на разные лады вьюги и метели, завирухи и поземки, загорелись багровые зори, засверкал иней на деревьях, там и сям стали ходить слухи, что замерз прохожий человек, ночевали в поле поп с попадьей, растерял лошадей и путался двое суток целый обоз, ведьма сбила портного в занесенный снегом овраг, волки ворвались на двор и передушили овец.
И дни, и дела, и слухи — все, в главных-то чертах, было похоже на прежнее, потому что и десять и двадцать лет тому назад так же проходили дни, точно такие же совершались дела и носились слухи. Тем не менее появились некоторые как будто и второстепенные черточки, производившие впечатление новизны, придававшие характер какой-то подвижности однообразному и прочному складу гарденинской жизни. Начать с того, что около «Кузьмы-Демьяны» воротились с Дону Гараська с Андроном. Денег они принесли не так чтоб очень много, но зато принесли много раздражающих рассказов «насчет земли», о городской жизни (с сентября они работали на пристанях в Ростове), о порядках, о том, что есть земляной уголь, и пароходы, и «гац» (керосин), и навигация, и немцы-колонисты, и про´пасть «черного народа», с которым не беспокойся, не шути, а то не задумается вдребезги разнесть. Кроме таких рассказов, оба принесли своим бабам (а Гараська и солдатке Василисе) ситцу на рубахи, полботинки, резиновые пояса, «люстрину» на кофты. Гараська завел себе «пинжак», жилетку, яркий шарф, которым так обматывал шею, что концы развевались по воздуху, и длинную красную с зелеными полосами фуфайку. Бабы, однако, не решались одеть обнов: ситчики и люстрин пошли на ребят, полботинки и пояса попрятались в сундуки. Одна только солдатка Василиса не задумалась преобразиться: вышла на праздник в кофте и во всем прочем. С несравненно большею податливостью приняли в Гарденине песни, принесенные Гараськой: не далее как через месяц после его возвращения «на улице» вместо обычных гарденинских песен можно было услыхать, как девки с живейшим удовольствием орали: «Жил я, мальчик, во Одести, много денег накопил, с Катюшею молодою в одну ночку прокутил» и т. д.
Зимою Мартин Лукьяныч гораздо больше задерживал «начальников», когда они являлись «за приказанием». Это совершалось к обоюдному удовольствию: и управителю было приятно поразнообразить длинный зимний вечер, и «начальникам» не противно. Обыкновенно, записавши все, что надо, ключник, староста Ивлий, новый приказчик Елистрат, овчар, скотник стояли в почтительных позах; Николай сидел за конторским столом, в сотый раз расписываясь «Рахманный, Рахманный, Рахманный», изобретая все более и более замысловатые росчерки; Мартин Лукьяныч не спеша прохаживался вдоль комнаты с заложенными за спину руками, не спеша покуривая, медленно ронял вопросы. Часто приходил в это время и Капитон Аверьяныч.
Однажды вьюга сильно бушевала, в трубе выл ветер; особенно хорошо было чувствовать себя в тепле, видеть людей, слышать человеческий голос. Мартин Лукьяныч ходил себе да ходил; Капитон Аверьяныч прихлебывал чай, «начальники» стояли в обычных позах.
— Арсюшу Гомозкова в город гоняли, — доложил дядя Ивлий.
Мартин Лукьяныч удивленно поднял брови:
— Это еще зачем?
— Ишь, по судейскому делу. Спервоначала, сказывает, под присягу погнали, а там усадили честь-честью, — судить заставили.
— Истинно чудеса пошли! — воскликнул Елистрат, встряхивая кудрявою головой и охорашиваясь. — Я, этта, жимши в городе…
— Эка, сообразили, подумаешь, — прервал его Капитон Аверьяныч, — законники!.. Какие есть законники, мозги себе повреждают, а тут — на-кось: сиволапу дают на рассуждение.
— Я полагаю, «сиволап» — такой же гражданин, Капитон Аверьяныч, — возразил Николай, отрываясь от своих росчерков, — притом уплачивает подати.
— Такой же! — с насмешливым видом воскликнул Капитон Аверьяныч. — И Любезный — лошадь, и вон старостина Чалка — лошадь. И мы с тобой… как ты сказал: граждане, что ль? А ну-кось, давай сунемся к предводителю? Аль вот господа приедут, к господам сунемся… может, нас поддадут коленкой… Знаешь как? — Капитон Аверьяныч представил, как поддадут.
— Граждан-то! — с улыбкой добавил Мартин Лукьяныч.
Все засмеялись.
— Ну уж, Капитон Аверьяныч, на смех все можно оборотить! — с досадою сказал Николай и опять начал расчеркиваться.
— Ну, и что ж? Как он там? — спросил Мартин Лукьяныч у старосты.
— Прохарчился, говорит… Нет, говорит, меры, как израсходовался.
— Город-то не тетка, — заметил ключник, — тут-то ему что? Слез с печки, брюхо распоясал, вынет баба шти — хлебай, покуда утроба дозволит. Но в городе первое дело — мошну покажи.
— Нет-с, оставьте, напрасно беспокоитесь, — город требует ума! — вымолвил Елистрат, ни с того ни с сего расцветая счастливейшею улыбкой. — Я, этта, жимши в Усмании…
— Ну да, ну да, само собою, — сказал Мартин Лукьяныч, покосившись на Елистрата, — но вообще как он там? Действительно судил кого-нибудь? И действительно господа члены принимают в резон? Как, например, мужики, скажут, так и случится, а?
— Точка в точку, Мартин Лукьяныч. Кабы не такой мужик, сумнительно даже слушать. Ежели скажут мужики: оправляем, мол, эфтого человека… вора, к примеру, аль какое ни на есть смертоубийство, кого бы ни было, — сичас ослобоняют. Потому член никак не может супротив присяги.
— А, Капитон Аверьяныч, каково? Вот и вспомнишь Дымкина-покойника… Помрачение умов?
— Что ж?.. Я вот посмотрю, посмотрю, да и сам эдак-то устрою. Чуть какая неисправность, соберу конюхов, судите, мол, вот Ларька али там Сидорка какой-нибудь тысячного жеребца опоил… Нельзя ли его, разнесчастного, оправить?.. А ты, Николай, в секлетари тогда ко мне, а?
Все опять засмеялись, а Николай сердито скрипнул пером и сделал кляксу.
— Ну, а еще что он рассказывает? — спросил Мартин Лукьяныч. — Как вообще, доволен?
— Никак нет-с. Оченно жалко, говорит. Тоись для души, к примеру, чижало. Думаешь, думаешь, говорит, — с пахве´й собьешься.
— Еще бы! Прошу покорно, век свой в навозе копался и вдруг — судить.
— Эдак-то, говорит, судили однова!.. Глядим, вот сбивает член, вот сбивает!.. Ну и ломанули, что виновен, дескать, обвиноватили, значит. А опосля того, глядим — подобрали члены закон: предвечная работа ему вышла, тоись на каторгу. Чисто, говорит, занапрасно упекли!.. И великое, говорит, наказание тому человеку, что малость посечь… Ну, эдак, штучек тридцать — сорок всыпать. А они, не собрамшись с умом, — в каторгу. Чижало, сказывает.
— Я думаю, — с пренебрежением воскликнул Мартин Лукьяныч, — член-то, должно быть, глупей его! Если уж член настаивал, — должно быть, господин прокурор? — значит, стоит того. Не угодно ли, Арсюша Гомозок с прокурором не соглашается, с ученым человеком, с юристом… До чего дожили! Да к чему назначают эдаких мужиков? Ужели не нашли потверже? Староста Веденей, например… тот, по крайней мере, строг. Тот не задумается эдакому артисту какому-нибудь шкуру спустить.
— Точно так-с, — почтительно согласился дядя Ивлий, — Веденей будет посурьезней.
Николай бросил расчеркиваться и с остервенением на разные лады, разными почерками выводил одно и то же слово: «обскурантизм… обскурантизм… обскурантизм», но в разговор вступать не решался.
— А как, осмелюсь доложить вашей милости, насчет извозу? — сказал дядя Ивлий. — С нашим дурачьем ничего не поделаешь.
— То есть как так ничего не поделаешь?
— Не берутся. Поговорил кое-кому, — какой ведь народец: да кто ее знает, да мы отродясь не важивали с весу, да нам в диковину… А то несообразную цену просят: сорок рублей с вагона.
— Прошу покорно! Отчего ж это?
— Глуп-ат, народ-ат глуп, Мартин Лукьяныч. Вот мешки эти… теперича как, — точка в точку, чтоб пять пудов?.. А ну-кось не потрафишь? Аль ушивку взять… Пожалуй, бабье дело. Но бабы никак не согласны. И опять, сколько нужно подвод под вагон… все ведь на пуды стали обдумывать! А там, приедешь, к примеру, на возгал, — коё место сваливать? Ни то начальство какое приставлено, ни то как?
— Ты, я вижу, дурак эдакий, и сам-то ничего не смыслишь. — Мартин Лукьяныч раздражительно почесал в затылке. — Как же теперь? Ты ведь отлично знаешь: пшеницу нужно к сроку доставить. Ах, черт их возьми с этими машинами!.. То ли дело, насыпешь, бывало, двадцать мер прямо в веретье, ползи себе с богом хоть до Москвы… Пути сообщения, пар, быстрота… на кой черт нужно, желал бы я спросить?
— Точно так-с, — с готовностью согласился несколько было оробевший староста, — в прежние времена не в пример было вольготнее.
— Касающе невежественных народов теперь требуется оченно даже большая сноровка-с, — с изящною улыбкой произнес Елистрат. — Я, жимши в лабазе…
— Ну, однако, надо же как-нибудь, — сказал Мартин Лукьяныч, обращаясь к Ивлию, и мимоходом пристально покосился на Елистрата.
— Коли, ваша милость, прикажете Гараську подговорить? Гараська враз артель собьет.
Мартин Лукьяныч поморщился.
— Собьет, думаешь?
— Беспременно собьет-с. Наметался по эфтим делам: как зашить, как навалить, как что… он уже насобачился. Я, признаться, не осмелился без приказу: а то он с первого же слова выпросил с меня восемнадцать рублей.
— Вот как!.. Ладно, пришли его сюда, посмотрю.
— Староста! В какие-такие чины произошел Максим Шашков? — спросил Капитон Аверьяныч. — Еду я ономнясь к обедне, вдруг обгоняет меня Стечкин, Семен Иваныч… Что он, кажись, мировой?
— Мировой судья, — сказал Мартин Лукьяныч.
— И вдруг вижу — сидит с ним бок о бок Максим Шашлов. Застегнут полостью, сидит в крытом тулупе, — ну совершенно как свой брат. В каком он чине, а?
— Уж и не знаю, — ответил Ивлий. — Говорили по лету, быдто… как бишь их?.. А шут тебя возьми со всем с потрохом!.. Болтали, быдто в согласные, что ль, какие его выбрали. А доподлинно не знаю. Обапол покрова он тоже в город гонял. По эфтим самым делам.
— Неужели Семен Иваныч так и усадил его рядом? Может, на облучке? Может, вы осмотрелись, Капитон Аверьяныч? — спросил Мартин Лукьяныч. — Черт знает что! Я, кажется, не барин, а и то не позволю себе такой низости.
— А я посмотрю, посмотрю, — сказал Капитон Аверьяныч, — придет Кузька али Митрошка какой-нибудь помои у меня выносить, беспременно посажу его с собою за самовар. Что ж, всех сравняли!.. А ты как думаешь, Николай Мартиныч? — Николай сделал презрительное лицо. — Староста, чего ж ты, брат… вот кресло-то, присаживайся, требуй там себе чего хочешь, а?
«Начальники» так и покатились от этих слов. Дядя Ивлий, захлебываясь веселым смехом, только и мог проговорить:
— Ах, и шутники же вы, Капитон Аверьяныч!
Никто, впрочем, не изменил почтительной позы и почтительного выражения на лице, кроме приказчика Елистрата, который вдруг прислонился к печке и с развязнейшим видом произнес:
— Я, этта, прохожу обнаковенно по соборной площади, потому как жимши в городах…
— Ты! — крикнул Мартин Лукьяныч с перекосившимся от внезапного гнева лицом. — Кто ты такой? Где стоишь, а? Я тебе прислонюсь!.. Я тебя выпрямлю!.. Николай, подочти, сколько ему приходится по нонешнее число! Вон!.. Чтоб духу твоего здесь не пахло!.. Староста, гони его, анафему, в три шеи!
Напрасно испуганный Елистрат пытался оправдываться, вытягивая руки по швам, — его немедленно же удалили. Мартин Лукьяныч раздраженными шагами ходил по комнате.
— Я давно замечаю… — говорил он, — эдакая непочтительная харя… Прошу покорно.
— Самый пустяковый человек-с, — осторожно вставил староста.
— Язык что петля, а на деле посмотреть, гроша ломаного не стоит, — сказал ключник.
Капитон Аверьяныч с смеющимся лицом подмигивал Николаю.
Дня через три, когда на станцию недавно открытой железной дороги уже был отправлен первый «транспорт» пшеницы, Мартин Лукьяныч сказал Николаю:
— А тово… Все-таки молодец Гараська: мигом уговорил этих дуралеев, отлично зашил мешки, нагрузил, получил квитанцию. И недорого взял. Молодец! И Аношка этот… и Андронка — какой ведь был увалень, но теперь отлично справляется. Молодцы!
— Я, папенька, давно говорил, что Герасим превосходный работник. Их с Аношкой так теперь и зовут рядчиками.
— Что ж, я всегда готов отдавать им работу… Молодцы!
В другой раз Мартину Лукьянычу случилось поехать к предводителю — он же был и председатель земской управы — по какому-то делу об опеке. Приказавши из почтительности остановить тройку шагах в пятидесяти от барского дома, Мартин Лукьяныч, на особый, тоже чрезвычайно вежливый, манер запахнул свою лисью шубу и побрел пешечком к «девичьему» крыльцу и с удивлением заметил серого шашловского жеребца, привязанного у самых парадных дверей. «Вот дуралей, — подумал Мартин Лукьяныч, — заметит Тимофей Иваныч (предводитель), немудрено, что велит метлой прогнать». Затем он вошел в «черную» переднюю, попросил доложить, вошел в сопровождении лакея в барский кабинет, остановился у притолоки и… остолбенел: за столом, в таких же точно креслах, как и сам предводитель, непринужденно сидел Максим Шашлов и пил чай.
— А, здравствуй, Рахманный! Что, братец, по опекунским делам явился? — сказал предводитель, благосклонно кивнув гладко остриженною головой на низкий поклон Мартина Лукьяныча, и тотчас же обратился к Максиму Шашлову: — Ты что же, Максим Евстифеич, встаешь? Сиди, сиди, сейчас еще подадут. Пей, братец.
— Нам сидеть, Тимофей Иваныч, никак невозможно, — ответил Максим. — Что же мы будем за неучи, ежели наш управитель стоит, а мы развалимся вроде как господа?.. Нижайшее вам, Мартин Лукьяныч!
Мартин Лукьяныч с готовностью пожал протянутую Максимом руку и, самодовольно улыбаясь, сказал:
— Извините, сударь, приобыкли, будучи господскими-с. Порядок-с.
— Хвалю, хвалю, братец. Разумеется, мы теперь все равны, но во всяком случае… Бери вон тот стул, садись. Эй, чаю!.. Садись, Максим Евстифеич. Да, братец, был крепостной, а теперь вот гласный, пользуется влиянием, подряды снимает… Старик небось сколько кубышку-то копил? Где-нибудь в тряпках, в подполье, а?
Максим самоуверенно тряхнул волосами.
— От невежества, — сказал он, — больше ничего, как необразованный народ. Теперь дозвольте доложить. Мартин Лукьяныч, мало ли вы учили дураков? Хуть бы и тятеньку взять… А между прочим, какая благодарность? Зачем же мне ее копить, ежели я оченно даже просто свезу в банку и получу про´цент… А еще того превосходней — пущу в каммерцию.
— Это точно, сударь, — подтвердил Мартин Лукьяныч, — по нонешним временам капитал требует оборота-с.
— Тятенька, говорю, что´ есть золотой? — с горячностью продолжал Максим, главным образом обращаясь к Мартину Лукьянычу, — теперича взять хуть бы серию… Дай ей малость полежать, ухватил ножницы, чикнул — готово! Пожалуйте два рубля шестнадцать копеечек! Но от золотого что от быка — молока: только плесень, ежели держать в гнилом месте.
— Но ты, разумеется, убедил его? — спросил предводитель.
— Отвечай же, Максим, — сказал Мартин Лукьяныч, обеспокоенный тем, что Максим, не обращая внимания на барский вопрос, начал тянуть чай.
— Урезонил! — проговорил тот, отрываясь от блюдечка. — Случаем, купишь что´, — намеднись у отца Александра туши сторговал, — так-то рассерчает, так-то раскряхтится… И сичас, это, на печку! Забормочет, забормочет… А как барыш, ему и лестно, зачнет шутки шутить, — чистый робенок!
Все трое засмеялись.
— Вот помири-ка нас, братец, — сказал предводитель Мартину Лукьянычу. — Сдаю ему кузьминскую гать, прошу уступить сто рублей, — не хочет.
— Как же это ты, Максим? Ты должен сделать уважение! — строго выговорил Мартин Лукьяныч.
И, к его удовольствию, Максим, немножко поторговавшись, сказал:
— Ну, Тимофей Иваныч, так уж и быть… Ежели теперича приказывает Мартин Лукьяныч и как он есть наш полномочный управитель, так уж и быть — спущаю полусотенный билет. Мы завсегда понимаем.
Кончилось тем, что, возвращаясь от предводителя, Мартин Лукьяныч сказал Шашлову:
— Ты… тово… Максим… привязывай жеребца-то к саням, садись со мною. Ничего, ничего, подвезу, — нынче, брат, все равны.
А приехавши домой и оставшись один с Николаем, выразился так:
— Шашлов этот… очень вежливый мужик, оказывается. И, видно, отлично знает все дела, снимает подряды, обнаруживает капитал… А, глазам бы своим не поверил лет десять — двадцать тому назад!
Когда на станции вновь открытой железной дороги гарденинские мужики сваливали мешки, по платформе прохаживался, поглядывая на них, и прислушивался к их разговорам человек неопределенного звания и возраста с истасканным, посинелым от холода лицом, с гнилыми зубами и какою-то зеленоватою растительностью на верхней губе. Одет он был в кургузое пальтишко неопределенного цвета, на ногах болтались не доходящие до щиколоток штаны с заплатами на коленках, из-под штанов виднелись стоптанные порыжелые сапожишки, на голове торчала измятая и тоже порыжелая шляпенка. Работа была в самом разгаре, тем не менее Гараська присел, свернул цигарку, посмотрел несколько времени на суетившихся мужиков и сказал тоном начальника:
— Ну, ребята, вы прибирайтесь покудова… Смотрите, половчей бунты-то выводите. Батя! Ты эдак мешок не вали: чего ж ты зря валишь?.. А мы — квиток выправлять. Айда, Анофрий! — И, закуривая по дороге, отправился с Аношкой в вокзал.
Неопределенный человек вынул папироску, с отлётцем поклонился им.
— Дозвольте огоньку-с, — сказал он, изысканно улыбаясь. — Вы, по всей видимости, господа подрядчики?
— Надо быть, так, — важно заявил Гараська, протягивая цигарку.
— Приметно-с, сразу на опытный глаз приметно! — с восторгом воскликнул неопределенный человек. — Иному составляет трудность, но у меня, уж извините!.. Уж я взвешу настоящих людей!.. У меня — глаз!.. Дозвольте обеспокоить, не угодно ли по случаю двадцатиградусного мороза к буфету? Признаться, давно имею желание разогреть аппарат, но без конпании окончательно скушно-с.
— Не стоит внимания, — сказал Гараська. — А вы из каких будете?
— Столичный, московская косточка… хе, хе, хе! Не угодно ли к буфету? Не сумневайтесь, мы оченно понимаем сурьезное обхождение.
Гараська недоверчиво покосился на него.
— А я так полагаю: вы из гольтепы, — сказал он.
Столичный человек нимало не обиделся, сделал таинственное лицо и, значительно понизив голос, сказал:
— Каммерция!.. Как мы занимаемся каммерческими делами, нам никак невозможно содержать себя в чистоте… Дозвольте спросить, в каком виде я должен оказать себя, ежели при мне, например, состоят капиталы? Будем говорить так: разоделся я на самый что ни на есть модный фасон: при часах, в аглицком пальте, брючки, при калошах… Что соответствует эдакому парату?.. Уж не иначе, как двадцать четвертных в портуманете… Так-с? Теперь дозвольте спросить: ужли же какое-нибудь жулье не обратит своего полного внимания на мой карман, дозвольте спросить?
— Эфто хуч так.
— Уж не сумневайтесь!.. Мазурьё никак не может забыть свою должность!.. Но замест того я выезжаю с екстренным поездом по каммерческим делам и докладываю супруге: «Дозвольте, Авдоть-Ликсеевна, всякую рвань из гардиропа, потому как наша апирация требует ба-а-алшова скрытия!..» Сделайте милость, дозвольте к буфету? Всячески могу обнаружить капитал перед сурьезными людьми!
— Не стоит внимания… Ежели ты выставляешь угощенья, мы, брат, никак не задумаемся порцию солянки спросить. Идет, что ль, Аношка?
— Что ж, пущай. Кабы только мужики не скосоротились.
— Ну вот, вздумал! — презрительно сказал Гараська. — Пошли и пошли за квитком, кому какое дело?.. Да кто еще осмелится рожу-то сунуть к бухвету? Он, всякий, не токма к бухвету, по плацформе боится ходить, — и, обращаясь к столичному человеку, со смехом добавил: — У нас, эдак, мужичок есть: завидел сторожа, сорвал тряух, тут-то кланяется. Гляжу, а эфто сторож. Ха, ха, ха!
Столичный человек так и закатился дребезжащим искательным смехом и бросился отворять двери III класса.
В новеньком помещении, уже пропитавшемся, однако, запахом овчин, махорки и недоброкачественной провизии, компания весьма развязно подошла к буфету. Столичный человек спросил три стакана водки, причем Гараська и Аношка заметили, как он, несколько отвернувшись в сторону, вытащил из кармана брюк толстую пачку, выдернул из нее рублевку и с видом скромного достоинства подал буфетчику. После этого мужики прониклись окончательным уважением к столичному человеку. Они, в свою очередь, потребовали водки и, так как сделать солянку им отказались, спросили на закуску «московской колбасы». В промежутках выпивки курили цигарки, все трое развалившись на недавно выкрашенном диване, и говорили. А когда перед вечером порожний обоз отправился домой, в санях Гараськи полулежал столичный человек, по самый нос закутанный в полость и прикрытый ворохом сена. В ногах у него помещалась кладь: какая-то круглая вещь, завернутая в рогожу, и лубочный короб. Гараська взялся доставить его вместе с этою кладью в село Тиша´нку, где около того времени собиралась ярмарка, с тем чтобы переночевать в Гарденине. По дороге из Гараськиных саней часто доносился хохот, беспрерывно тянуло дымком махорки и можно было слышать, как столичный человек восклицал:
— Жги, и больше никаких!.. Не-ет-с, в нонешнее время… Дозвольте спросить, почему ж я не имею полного права учить олухов? Простенькая штучка-с, но при уме достаточно можно облапошить… Нет-с, нонче эдак нельзя… Нонче требуется ба-а-альшая развязка!
На что Гараська ответствовал:
— Вот так ловко!.. Ах, шут те подери!.. Вот так зацепка, братец ты мой… Дурачье, одно слово!.. Не стоит внимания. Я, это, как сходил, как поглядел… прямо дубьем бить нашего брата!
Когда порожняки ехали шагом, к саням собирались мужики со всего обоза. Похлопывая рукавицами, попрыгивая в закостеневших лаптишках, попыхивая трубками, они с хохотом, звонко и далеко разносившимся в морозном воздухе, слушали, как столичный человек, выглядывая из-под полости, рассказывал им разные столичные истории.
— Вот, господа, прогуливается, этта, по Тверской самый что ни на есть первеющий барин, — говорил он, — обнаковенно, в пальте, американского бобра воротник и эдакая, угоришь, тросточка. Потому на тросточке золотой набалдашник, примерно в сотенный билет. Дозвольте спросить, чего ему это стоит! Плюнуть и растереть! (Мужики хором отвечали: «Само собой!.. Чего ему делается!», «Поездили, чай, на наших горбах!», «Сотенный билет барину, прямо надо сказать, — пшик!..») Не так ли-с? Ну-с, окончательно — напился, наелся в самой первой лесторации, выбросил четвертной билет: «Желательно, грит, моей асобе для ради моциёну сделать эдакий променад по Тверской улице». Оченно просто. Ну-с, хорошо… Глядь, откуда ни возмись, катит навстречу, обнаковенно, «на своих на двоих», самый что ни на есть простецкий человек: костюм — лохмотье, на ногах — опорки, веревочкой подпоясан, окончательно — голь перекатная! Но, между прочим, руки в карманах, походка хлёсткая и в зубах цигарка. Подлетает эдаким козырем: «Наше вам-с! Дозвольте, будьте столько любезны, огоньку-с!» Это барину-то, при всей его великатности!.. Может, сичас ему карету в киятер аль в благородное собрание для танцев ехать с разными там графами!.. (Мужики разразились хохотом и восторженными восклицаниями: «А ты думал как?.. Нет, брат, будя им поношаться! Наездились, помудрили!.. Холку-то осадили во как… А вот не желаешь ли — „огоньку“… да! Хотя ж я и в лохмотье, а ты мне тьфу!.. Ах, братцы вы мои, сколь он его ловко».) Зазвонистая штучка-с! «Как мы, грит, желаем раскурить цигарку, то будьте столь приятны — приткнуть к вашей, например, папиросе… потому у нас тоже табак Дюбек, от которого черт убег…» Хи-хи-хи! Ну, само собою, барину никак невозможно стерпеть эдакого форсу. «Я тебя, грит, подлеца, сей момент в часть доставлю!» Но, между прочим, не на того наскочил-с! Простецкий человек озырнулся эдак по Тверской, — оченно просторное место. «От подлеца, грит, слышу!» (пустынное снежное поле так и охнуло от здоровенного мужицкого хохота.) Да-с, не сумневайтесь! От точно, грит, такого же подлеца!.. И с эстим прямо марш-марш по тротуару… Ну, барин, само собой, осатанел. Глядь, тую ж секунду вывертывается великатнейший господин. Разодет — лучше не надо быть: при пальте, в резиновых калошах. «Ах, грит, такая-сякая рвань! Возможно ли слышать, как он изобидел асобу? Дозвольте палочку, потому имею такое желание обломать ему бока и окончательно — измордовать в самом лучше виде». И с эстим подает ему барин палку: «Оченно, грит, мне это приятно, потому как при моем агромадниющем чине мне никак невозможно бежать… Оченно приятно изуродовать невежу!» (Слушатели сразу пришли в уныние. «Эка рука руку-то моет!» — послышались огорченные голоса. «Чего уж, прямое дело — измордует!» «А ты как думал, со всем удовольствием исколотит, как собаку!» «Нет, брат, видно, плетью обуха не перешибешь, — силу забрали! Корень-то у яво впущен — во! Не доскребешься!») Столичный человек с загадочным выражением на лице пыхнул раза два папироской, потом вдруг показал все до одного свои гнилые зубы и, высунувшись из-под войлока по самый пояс, закончил торопливым, захлебывающимся от восхищения голосом: — Голь, этта, удирает, господин с бариновой палкой за ним. Туда-сюда, нырнул в публику, поминай как звали. Барин надсаживается: «Дозвольте просить палку! Сделайте милость, оставьте догонять!» Но, между прочим, палка уж была в о-о-очен-но теплом месте!.. Хе, хе-хе, умственная штучка-с?
Мужики не сразу поняли, в чем дело; несколько мгновений на замирающих от любопытства лицах изображалось одно только недоумение; но когда столичный человек напомнил, что на палке был золотой набалдашник «в сотенный билет», и, снисходя к тупоумию мужиков, объяснил, что «простецкие люди» сделали предварительный уговор и один из них нарядился «великатным господином», — самому необузданному восторгу не было пределов.
В обозе находились все «середняки» да молодежь. Стариков было только трое: Афанасий Яклич, Арсений Гомозков и запуганный, смирный Аношкин отец Калистрат. Афанасий Яклич выразил большое неудовольствие, когда Гараська взял столичного человека.
— Я бы эдакую погань не токма ночевать, на версту не подпустил к деревне! — сказал он с необыкновенным видом презрения прямо в лицо столичному человеку. И во всю дорогу не подходил к Гараськиным саням, с величайшим раздражением вслушивался, как хохотали мужики, и бормотал себе в бороду: — Обрадовались, разинули глотки!.. Погоди, он тебе еще рано пронюхает ходы-то, он повысмотрит, с какого конца ловчей в клеть-то забраться… Пого-о-оди-и! Экая сволочь полезла, прости господи!.. И откуда? Эхма! По-прежнему, сунь-ка он нос-то в деревню… Сунь-кося! Как взяли бы друга милого на барский двор, да как свели бы раба божьего на конюшню, да всыпали бы с пылу, с жару, небось бы отшибло, след-то бы забыл!.. Да и Гараське-то вскочило бы дю-юже горячо!.. К чему? Что такое?.. Эх, плачет по вас матушка розга!
Арсений и Калистрат шагали несколько поодаль от толпы, искоса посматривали на столичного человека, вздыхали, слушали, с невольным сочувствием улыбались, но за всем тем на их лицах было написано смущение.
— А, Ульяныч, — говорил вполголоса Аношкин отец, — дела-то, дела-то, а?
— Что ж, Калистрат, — задумчиво отвечал Арсений, — стары становимся, стары…
— Нет, ты то´ теперь подумай, — ведь мошенство, а? Ну, барин, ну… а ведь мошенство эфто, а?
— Полтора целковых посулил, — проговорил Арсений, отвечая этим на тайную мысль Калистрата, — что ж, утречком свезет его… Ну, меру овса стравит в Тиша´нке, что ж… заработок ничего себе… Бывалоче, сам знаешь, станет, господи благослови, путь, и пойдешь себе и пойдешь: то с пшеничкой, то с просцом… Обоз за обозом!.. А нонче — на-ткося: на зоре выехал, ввечеру — дома, повозился недельку — залезай на полати вплоть до весны. Какая ни доведись работишка — обрадуешься!
— Это хуть так, — согласился Калистрат, нахлобучивая свой рваный треух, и еще что-то хотел сказать, но сробел и только нерешительно пошевелил губами.
Вечером в избе солдатки Василисы было большое сборище. Ребятишки, девки, бабы, мужики окружали столичного человека. На столе возвышалась «круглая вещь», вынутая из рогожи тотчас же, как только столичный человек напился чаю и отогрел закоченевшие члены. «Вещь» оказалась так называемой «фортункой». Из лубочного короба столичный человек вытащил сережки, бусы, перстни с разноцветными камешками, гармоники, трубки, кошельки, наперстки, мыло в ярких бумажках, спичечницы, цепочки и в довершение всего «настоящий» никелевый самовар. Вся эта дрянь блестела и переливалась, и в соответствии с этим блестели жадные, восхищенные глаза зрителей. Все стояли точно оцепенелые, в поту от непомерной духоты, навалившись друг другу на плечи, на спины. Иные не выдерживали: протискивались к самому столу, притрогивались концами пальцев к вещам и благоговейно или с затаенным вздохом отступали. Глазки столичного человека так и бегали во все стороны, на его истасканном лице с неуловимой быстротой сменялось выражение важности, угодливости, изысканности, тревоги («как бы не украли!») и какого-то тоскливого беспокойства. Он страшно суетился вокруг стола и говорил, не умолкая:
— Дозвольте посмотреть эфту штуку-с! (Он схватывал оловянный наперсток с чернью и подносил его к глазам робко отступавших баб.) Дозвольте обратить ваше полное внимание! Аплике восемьдесят четвертой пробы… Поглядеть — невеличка, однако ж в первеющем магазине полтора рубля серебром заплачена. А почему? — Потому окончательно — капказской работы и притом филигрань. Дозвольте поглядеть, Герасим Арсеньич, вы достаточно сурьезный человек, — какова отделка-с?
Гараська брал в руки наперсток, глубокомысленно его рассматривал и говорил:
— Н-да, штучка форсистая!
Таким образом столичный человек с добрый час времени расхваливал свои вещи, баснословно преувеличивая их цену и беспрестанно ссылаясь на Гараську. Но больше всего потратил он красноречия на самовар.
— Дозвольте-с! Приподымите! — кричал он в каком-то исступленном восторге, вкладывая самовар в руки тяжело вздыхающего Андрона. — Каково-с? Окончательно — двадцать фунтов первосортного аглицкого металла!.. Крантик… вензелек… дозвольте поглядеть: государственный орел и лик! Хе, хе, хе, любопытный, признаться, скандальчик с этим самоваром. В магазине не найдешь, пройди всю Москву — не найдешь!.. Уж будьте спокойны!.. Например, белым отсвечивает… вникаете? Потому окончательно — впущено серебра фунта четыре… А как он попал в мои руки, это даже удивления достойно. Прочитываю я, этта, ведомости, вдруг вижу — сукцион. Что такое? Окончательно прогорел первеющий помещик, и в таком разе обозначена ликвидация. Балы, да танцы, да теплые воды, а тут — бац! Пожалуйте-с! Дозвольте крепостным людям вздох дать!.. Хвост-то и прищемили. Ну, нам по нашему каммерческому делу пропустить никак не возможно. Нанимаю живейного, еду… И вдруг примечаю самоварчик! Сам-де барин пользовался, и потому ба-а-альшая редкость. Туда-сюда, выкинул четвертной билет: дозвольте, говорю, хотя ж мы и из низкого звания, но что касается, как они нас тиранили — достаточно хорошо помним… Дозвольте получить барский самоварчик! Хе, хе, хе!
Эта история произвела необыкновенный эффект, придала самовару какое-то особенное значение и в большой степени приобрела доверие к столичному человеку. Тогда он расставил вещи по кругу фортунки, стал вертеть колесо и толковать, в чем дело.
— Пятачок-с! — кричал он. — Всего только и капиталу — пять копеек серебром! Дозвольте обратить полное внимание: раз! — Пожалуйте, сережечка с емалью. Два! — Гармонья фабрики братьев Воронцовых. Три!.. Эх, и самоварчик улетел! Имеем честь поздравить (обращаясь к воображаемому счастливцу), кушайте чаек, поминайте барина… Потому как они окончательно вылетемши в трубу: ноги босы, руки голы, не в чем разгуляться! — Раз!.. Ну, сорвалось, впустую сыграли… пятак серебра нажил за самовар, гармонию да сережки, хе, хе, хе! Дозвольте, господа!.. Не лишайтесь судьбы!.. Герасим Арсеньич, почните с вашей легкой руки!
Невозможно описать, что происходило в толпе. Наверное, деревня никогда не видела столь страстно разгоревшихся вожделений, столь напряженной жадности. Томительно вздыхали, перешептывались, ощупывали карманы, нерешительно переминались с ноги на ногу. Наконец Гараська ухарски тряхнул волосами, сделал отчаянное лица и, выбрасывая пятачок, крикнул: «А! Была не была… кружи!» Колесо быстро завертелось… Вдруг единодушный вопль вырвался у толпы: столичный человек с изысканно любезною улыбкой подал Гараське гармонику.
Наутро столичный человек отправился далее, оставив за собой разбитые мечты, обманутые надежды, зависть, злобу, вновь возникшие вкусы и страсти… и десятка три грошовых вещиц. Гараська за свое тайное и явное содействие получил, кроме «выигранной» гармоники и платы за провоз, изрядное угощенье и папиросницу «на манер серебряной». Он был весьма рад и в откровенной беседе с Василисой немало глумился «над мужицкою простотой».
Николаю прибавилось дела. С соизволения барыни он повел конторские книги, за что ему было указано положить жалованье: 36 рублей в год. Конечно, Мартин Лукьяныч, получивши такое распоряжение, не преминул сказать: «Вот видишь, как об тебе заботятся… А ты все не чувствуешь, дубина. Ах, дети, дети!» Это было, однако, несправедливо: Николай очень чувствовал. С какою-то совершенно особенною радостью ощутил он в своих руках жалованье, выданное ему за первый месяц. Зелененькая бумажка показалась ему на этот раз совсем даже и не деньгами, а чем-то удивительно приятным и возвышающим его человеческое достоинство. Впрочем, в первую же поездку на базар он истратил ее самым бесполезным образом: купил 10 фунтов мятных пряников, кольцо, которое продавалось за золотое, но на самом деле оказавшееся медным, и ни на что не нужную записную книжку в щегольском переплете.
Вот именно с такими пустяками чередовались занятия и интересы Николая с осени и во всю зиму. То он с великим усердием учил Федотку грамоте, то чуть не со слезами на глазах выпрашивал у отца разрешения «заняться азбучкой» с Пашуткой Арсюшиным, то углублялся в чтение до такой степени, что забывал умываться, являлся на отцовские глаза нечесаный, полуодетый, так что отец кричал на него: «Ополосни рыло-то! Ты бы хоть пятерней вихры-то пригладил!.. Глаза продрал, и за книгу, — лоб-то, дубина эдакая, перекрестил ли?» А с другой стороны, Николай «воровским манером» убегал с Федоткой «на вечерушки» к солдатке Василисе, играл на гармонике и плясал с девками, гонялся по степи с борзыми, не спал ночи, мечтал о Груньке Нечаевой, воображал, что безумно влюблен в нее. Он теперь редко сочинял стихи; зато написал длиннейшую «корреспонденцию» о холере, об убийстве Агафокла, о том, что отец Александр много берет за требы; что в сельце Анненском, Гарденино тож, замечается вредное стремление к разделам; что волостной писарь Павел Акимыч берет взятки; что с народом везде принято обращаться точно со скотиной и как бы из-за этого не вышло «какого-нибудь аграрного потрясения». Статья через Рукодеева была отослана в «Сын отечества»; недели четыре Николай несказанно волновался, развертывая газеты и ожидая встретить вожделенный заголовок: «Мани, факел, фарес из N-го уезда». Но статья не появлялась, и он мало-помалу привык думать, что ее не напечатают.
С хозяйственной стороны Мартин Лукьяныч начинал примечать в Николае изъяны. Как вначале приходилось сдерживать его излишнюю ретивость, так теперь — бранить и даже грозить побоями «за послабление». Осенью случилось, что объездчики загнали целый табун однодворческих лошадей; по принятому обычаю полагалось взыскать штраф, по крайней мере по полтиннику с головы, а между тем Николай, воспользовавшись отсутствием отца выпустил лошадей даром. Поденные под присмотром Николая работали вдвое меньше, чем бы следовало. Когда в риге, заглушая однообразный шум молотилки, слышались песни, громкие разговоры, шутки, смех, — это уже наверняка обозначало, что староста Ивлий ушел завтракать или вообще в отсутствии, а распоряжается один Николай. Мартин Лукьяныч скорбел и все придумывал способа «образумить» Николая… Впрочем, конторская часть шла удовлетворительно и даже обогатилась некоторыми весьма целесообразными нововведениями, и это несколько утешало Мартина Лукьяныча.
После того как мнение Мартина Лукьяныча о Максиме Шашлове столь круто изменилось, Максим захаживал иногда в гости к Мартину Лукьянычу. Держался он с неизменною почтительностью, — гораздо почтительнее, чем с предводителем, — и хотя первый протягивал руку, но садился только по приказанию, чаю пил очень много, однако беспрестанно опрокидывал чашку вверх донышком, приговаривая: «Много довольны». Мало-помалу Мартин Лукьяныч завязал с ним деловые сношения. В «экономии» года четыре как лежало четвертей полтораста лебеды, смешанной с мелкою рожью и пшеницей; это были отбросы от «подсева» и сортирования. С ними не знали, что делать. А Максим Шашлов взял да и купил, к живейшему удивлению и удовольствию Мартина Лукьяныча. После, когда Мартин Лукьяныч узнал, что Шашлов перемешал лебеду с чистым хлебом, перемолол и распродал по мелочи с огромным барышом, его мнение об «остроте» Максима еще более возросло, и опала с богачей Шашловых была снята.
Однажды Максим привел с собой сына Еремку — рыжего, как огонь, конопатого, как галчиное яйцо, остроносого мальчугана лет одиннадцати — и стал просить, чтоб Николай выучил его грамоте. «По нашим делам без грамоты совсем неспособно!» Николай было заупрямился: и самого Максима он недолюбливал, и шныряющая мордочка Еремки не понравилась. Но Мартин Лукьяныч властно сказал: «Это еще что? Коли взялся Пашку учить, почему Еремку не можешь? На что Пашке грамота, спросить у тебя? Блажь. Соха и без грамоты не мудрена. А Еремка подрастет, капиталами будет ворочать, гляди, еще в купечество запишется. Надо это понимать. Учи, учи, — лучше, чем баклуши-то бить». Делать было нечего, и Николай до весны занимался с обоими.
«Изъяны» Николая по хозяйственной части происходили ад столько из каких-либо вновь сложившихся взглядов, сколько потому, что летние впечатления достаточно глубоко залегли ему в душу. Он как-то стыдился теперь кричать и ругаться на рабочих, грубо обращаться с ними, понуждать, распекать или загонять скот, брать штрафы, хотя в последних случаях дело шло об однодворцах. Ему становилась все неприятнее роль неукоснительного надзирателя. Но вместе с тем он сплошь и рядом бывал непоследователен. Когда работали спустя рукава, когда, не обращая на него внимания, пускали стадо на барскую землю, когда на самых его глазах везли из барского леса похищенное дерево, — он или делал вид, что не замечает, и отворачивался, объятый смущением, или застенчиво упрашивал, Но когда ему говорили «грубости» или слишком явно давали понять, что ни чуточки его не боятся, или вообще не оказывали ему почета, как надлежит «управителеву сыну», — он оскорблялся до глубины души. Кроме того, ему пришлось совершить за зиму и такое деяние, которое совсем уж шло вразрез с его «нынешнею» совестью. Дело было так. Мартин Лукьяныч как-то сказал, что при первой «получке» за пшеницу он пошлет Николая в Воронеж перевести барыне деньги чрез государственный банк. Такое намерение Мартина Лукьяныча ужасно взволновало и обрадовало Николая. В Воронеже он бывал с теткой: два раза ходили пешком к «угоднику Митрофанию», но теперь город ему припоминался как во сне, в каких-то таинственных и спутанных очертаниях. Николай понимал, что для того, чтобы всячески изведать прелесть поездки, нужны деньги, а их у него было мало. Соблазнителем явился приказчик Елистрат, прощенный Мартином Лукьянычем и откомандированный на хутор. Приехавши однажды оттуда, он «улучил время», когда Николай один оставался в конторе, и таинственным полушепотом, с особенною изысканностью улыбаясь, сообщил следующее: «Что я вам скажу, Николай Мартиныч! В низовом лесу оказывается порубочка — дерев с десяток… Я уж проследил, чье дельце: курлацкие однодворцы напакостили. Тепереча как? Ежели папашке доложиться — и мне влетит достаточно, и однодворцев не помилует. А я вот что удумал: накрою их, например, с поличным, попужаю, да и сорву красненьких две… Ась? Половину пая вам, половину — мне. А вы как приедете лес осматривать — молчок папашке… Идет? Мы, этта, жимши в лабазе, здорово промышляли с хозяйским сыном!» Первым движением Николая было обругать и выгнать Елистрата, но тотчас же ему вообразился Воронеж — театр, трактир Романова, о котором недавно столь заманчиво рассказывал воронежский барышник… «Ладно», — сказал он, быстро отворачиваясь от Елистрата и притворяясь, что непомерно занят конторскою книгой.
Он ездил в Воронеж. Заняв номер в гостинице — хотя отец приказывал остановиться на постоялом дворе — и отделавшись в банке, он целый день бродил по улицам, взирал на огромные, как ему казалось, дома, на окна великолепных магазинов, на тротуары, по которым «валом валил» народ, на монумент Петра Первого, однако непривычная суета, непривычный блеск, непривычное множество людей, разодетых «как господа», в конце концов переполнили его испугом, робостью, тоскою. Впечатления ошеломили его: чувство сиротливого одиночества им овладело. Он хотел войти в трактир Романова, но в нерешимости постоял у подъезда, посмотрел на швейцара, посмотрел на посетителей в енотовых и лисьих шубах и, торопливо запахнувши свой калмыцкий тулупчик, чуть не бегом направился далее. У театра была выставлена афиша. Николай остановился, начал читать… Подошел офицер под руку с дамой, — Николай робко отпрянул. Но соблазн был слишком велик: крупные буквы на афише гласили, что будет представлен «Орфей в аду». Побродивши около театра, Николай мужественно отворил дверь в кассу, увидал окошечко, в окошечке пронырливый лик с золотым пенсне на ястребином носу. Господин в шинели с бобрами и в цилиндре брал билет и что-то внушительно басом приказывал кассиру. Николай с трепетом отступил назад. «Эй, тулуп! Куда же вы? Пожалуйте!» — послышалось из окошечка, но «тулуп», пугливо и раздражительно озираясь, улепетывал далее.
У статуи Петра было безлюдно. Николай сел на скамеечку — у него подкашивались ноги от усталости — и бесцельно устремил глаза в пространство. Внизу развертывался по холмам город: пестрели крыши, толпились дома, выступали церкви; дальше обозначалась широко проторенною дорогой извилистая река, чернели слободы, еще дальше — белая, однообразная, настоящая степная равнина уходила без конца. Мало-помалу на Николая повеяло от этой равнины привычным ему впечатлением простора и тишины. Он начинал успокаиваться, приходить в себя, собирать рассеянные мысли… «Мосье Рахманный!» — внезапно раздалось над самым его ухом. Это была Веруся Турчанинова. В серой шапочке, в шубке, опушенной серым мехом, в серой муфточке, с книжками под мышкой, она стояла против него, веселая, улыбающаяся, с блестящими глазами, с лицом, пылающим от мороза. Он растерянно вскочил, зашевелил трясущимися губами.
— Зачем вы здесь? — быстро и звонко заговорила Веруся. — Вам куда нужно идти? Хотите вместе? Мне нужно на Садовую. Послушайте, вы слышали, какую мерзость устроили с отцом эти ищейки? Вот уж карьеристы!.. Читали вы Дрэпера? У нас преотвратительная публичная библиотека. Не были? О, это курьез! Мне сестры сказывали, вы тогда крикнули им ужасную грубость. Это очень странно… Я, впрочем, не имею с ними ничего общего. Какой журнал получается у вас в деревне? Не правда ли, народ ужасно бедствует? Есть ли у вас школа? Признаете вы педагогику при настоящих социально-политических условиях?
Николай отвечал сначала застенчиво, несвязно, запинаясь на каждом слове. Но понемногу оживление Веруси передалось и ему. Вместо того чтобы идти на Садовую, они, сами не замечая, ходили по дорожкам сквера, присаживались на скамейке и опять вскакивали, не удаляясь от «Петра». Ширь и простор, веявшие из-за реки, безлюдье рядом с суетою на улице, статуя железного царя, указующего властно протянутою рукой куда-то вдаль, как бы невольно удерживали их здесь, поощряли говорить и спорить.
Да, Николай пришел в такое состояние, что мог даже спорить с Верусей. В нем проснулось то впечатление, которое он вынес из первой встречи с нею; а чувство одиночества и страха, чувство язвительной обиды от той оброшенности, которую он испытывал в городе, особенно напрягло его нервы. Судорожно запахиваясь в тулупчик, пламенея и вздрагивая от каких-то нервических приступов вдохновения и раздражительности, он говорил, говорил, внутренно сам изумляясь своему красноречию. В ответ на вопросы и категорически-книжные мнения Веруси он в ярких красках изобразил ей деревенскую жизнь — закоснелое и самонадеянное невежество кругом, попрание всякого рода прав, вопиющее посрамление личности, эксплуатацию, беспомощность, свирепство, издевательство и крепостнические вожделения властных людей. Разумеется, изобразил своими словами и сквозь призму своего понимания и настроения. В этих картинах никому не было пощады: припоминалась расправа Мартина Лукьяныча с однодворцами, восстановлялись «холопские разговоры» в конторе, Оголтеловка, поп Александр, «кулак» Шашлов, «мерзкий приспешник» староста Веденей, целование ручек у господ, стояние перед ними ввытяжку и без шапок, «подхалимские письма» к барыне… А когда течением цепляющихся друг за друга мыслей и воспоминаний Николай пришел к холере, начал рассказывать о бабе из Колена, о том, как без всякой помощи безропотно страдал и умирал народ, он до такой степени взволновался этим, так забылся, что без малейшей жалости к Верусе со всеми возмутительными подробностями изложил ей дело Агафокла и пытки, которым Фома Фомич подвергал Кирюшку, и сцену тонкого вымогательства сорока двух рублей. И, злобно устремив глаза на Верусю, стараясь удержать прыгающий подбородок, закончил: «А вы утверждаете — напрасно!.. Его бы, палача, повесить мало-с… папашу-то вашего!» К этому он еще хотел прибавить несколько энергичных слов, но вдруг опомнился, губы его сомкнулись. Веруся сидела без кровинки в лице, с расширенными глазами, с таким выражением, как будто ее ударили обухом по голове. Несколько секунд продолжалось молчание.
— Послушайте, Рахманный, — произнесла она хрипло и с усилием выговаривая слова, — это все, честное слово, правда?
— Как же я осмелюсь лгать? — воскликнул Николай.
Опять помолчали. На лбу Веруси обозначилась страдальческая морщинка. Вдруг она поднялась, крепко пожала Николаеву руку, с каким-то значительным выражением выговорила: «Хорошо… я вам верю!» — и торопливо пошла из сквера. Но шагов через пять приостановилась и, не оглядываясь, с странною сухостью произнесла:
— Послушайте, как ваш адрес… если бы кто вздумал написать вам?
Как-то перед весною Николаю случилось быть у Рукодеева. Там передали письмо на его имя. Письмо было от Веруси. Вот что она писала:
«Не подумайте, Рахманный, что я дорожу вашим мнением и вообще заискиваю. Такая подлость противоречит моим убеждениям. Пишу по поводу нашего разговора. Я уверилась, что отец поступил нечестно. И я не намерена жить на такие средства. Но даю вам честное слово, что ничего не подозревала. Глупо, конечно, такие ужасы, по поводу которых мы имели разговор, находили место, а мы веселились на каникулах и катались в лодке на Битюке. Я себе никогда не прощу. Я кончу курс и намерена быть народной учительницей. Это, впрочем, мой всегдашний план. Может быть, со временем мне понадобится ваш совет: у вас довольно широкий запас наблюдений из народной жизни. И вы не фразер, если не ошибаюсь. Я имею теперь частные уроки и живу своим трудом.
Вера Турчанинова».
Николай прочитал раз, прочитал другой, и вдруг ему сделалось совершенно ясно, что если уж он в кого влюблен, так это в Верусю.
Однако вскоре возникшая после этого весна показала ему, что он ошибается.
Роща и сад. — На навозе. — Свидание. — Николай «развивает» Груньку, и что из этого вышло. — Засада Алешки Козлихина. — Перспектива порки. — «Писатель» Н. Pax — и и обаяние печатного слова. — Приезд «студента императорской академии». — Мать и отец. — Дворня приветствует Ефрема. — «Ау! Глебушка!» — Приезд господ. — Новые птицы — новые песни.
Отсеяли яровое. «Передвоили» под гречиху. Налаживали плуги, готовясь «метать» пары´. Однодворцы возили навоз из скотных дворов и из огромной кучи позади конюшен. В усадьбе непрерывно гремели порожние телеги, скрипели тяжело нагруженные возы, с утра до ночи раздавались громкие голоса и понуканья, стоял пронзительный запах аммиака, странно соединявшийся с ароматом цветущих деревьев, с запахом свежеразрытой земли и дегтя. Внизу, по течению Гнилуши, ветловая роща так и кишела птицами. Ничего нельзя было расслышать от непрестанного грачиного крика, от треска сухих ветвей и шума бесчисленных черных крыл, от необыкновенной возни на деревьях около неуклюжих, растрепанных, похожих на мужицкие шапки гнезд. В саду природа ликовала с меньшею дерзостью. Здесь не было столь нелепых, столь раздирающих криков, не было такого шума, треска, писка. Здесь щелкали соловьи, нежно стонали горлицы, «турлыкали» иволги, пели малиновки, щуры, пеночки, дрозды, куковали кукушки и вообще хлопотала и устраивалась всякая благозвучная тварь. В роще было темно от густых ветвей; земля там никогда не просыхала; воздух был насыщен запахом сырости, прели, одуряющею вонью каких-то высоких трав с толстыми сочными стеблями. В саду все нежилось и млело на солнце: теплый ветерок шевелил белоснежные и розовые цветочки деревьев, мягкую ярко-зеленую травку на лужайках, одуванчики, кашку, золотоцвет, лиловые колокольчики, ласкал старые липы, пахучую зелень берез, лапчатые листья кленов. С дуновением этого благосклонного ветерка все растущее как бы пронизывалось веселыми солнечными лучами, как бы впитывало в себя золотистый блеск, разлитый в воздухе. Вот почему даже в липовых и кленовых аллеях, и в беседках из густых акаций, и там, где по-над прудом возвышались старые дубы, тень была какая-то не настоящая, не такая, как в оглушительной ветловой роще, а с зеленовато-золотистыми просветами, с прихотливою игрой солнечных лучей, точно застрявших в густой листве. Гудели пчелы, пели птицы, сильный и сладкий запах насыщал воздух, в голубом пространстве отчетливо вырисовывались цветы вишен, яблонь, черемухи. Одним словом, не в пример сырой ветловой роще, все ликовала здесь чинно, красиво и благопристойно.
Навоз возили на поля, примыкавшие к самому саду. По всему пространству пестрели одинокие фигуры баб и девок, раскидывавших вилами кучи влажного и тяжелого удобрения. Работа была «издельная», от десятины, а потому над ней не требовалось постоянного надзора: нужно было только смотреть, чтобы навоз раскидывался ровна и одинаково. За этим смотрел Николай. Сидя верхом, он переезжал с десятины на десятину и уговаривал «пожалуйста, лучше работать». Его уговоры звучали особою искренностью, потому что как только наступили весенние работы, Мартин Лукьяныч все чаще и чаще начинал ему угрожать побоями «за послабление» и делать строгие внушения.
Две девки работали на десятине, ближайшей к саду. Они были в грубых посконных рубахах, в высоко подоткнутых старых юбках, с голыми выпачканными ногами; на одной был желтый платок, на другой — красный. Та, что была в красном, завидев подъезжающего Николая, перекрылась и сделала так, что платок только отчасти закрыл ее черные волосы, а необыкновенно Длинная и толстая коса стала видна от самого затылка. Другая не проявила такого внимания к своей наружности и, смеясь, сказала:
— Вот Миколка-то поглядит, какие мы убранные!
— А парали´к с ним, — грубым голосом ответила та, что в красном, — мы не барыни. Навоз раскидывать не станешь обряжаться.
— И-и, погляжу я, Грунька, и привередлива ты! Сама прихорашиваешься, как увидела, а сама ругаешься… Уж чего тут, сохнет сердечко по милом дружочке. Чего скрываться!
— На какой он мне родимец! Возьми его себе, пухлявого черта! Повесь на шею, коли люб. А мне хоть бы век его не видать — не заплачу… И-их, и противна ты мне, Дашка, за эти речи!
И Грунька с ужасно сердитым лицом, с блестящими от негодования глазами изо всей силы воткнула вилы в кучу и с каким-то остервенением стала расшвыривать навоз. Тем не менее опытный глаз Дашки уловил, что она приложила особенное старание, чтобы казаться ловчее, сильнее и красивее в этой трудной работе.
— Вы чего неровно разбрасываете, черти? — с притворною строгостью сказал Николай, весь красный от радости и смущения. Он не ожидал встретить Груньку.
— А ты слезь да покажи, как надо, — ответила Грунька, не переставая работать, — больно вы умны, на шее-то на мужицкой сидючи.
Николай не нашел, что ответить, и, вынув папиросу, стал медленно закуривать.
— Ты чего ж с самого утра к нам глаз не кажешь? — спросила Дашка.
— Сердиты вы очень, — сказал Николай, не сводя восхищенных глаз с черноволосой красивой и на что-то негодующей девки.
— Поработай-ка с зари — будешь сердит! — смягченным голосом сказала Грунька. — Ты небось чаю да сдобных лепешек натрескался, а мы с Дашуткой пожевали хлебушка, вот тебе и вся еда.
— Да вы в обед приходите в сад… Вон в вишенник. Я вам лепешек принесу, говядины жареной… Право, приходите, а? Дашутка! Придете, что ль? Мы бы с Федоткой всего приволокли, ей-богу!
— Не нуждаются! — отрезала Грунька. — И без вас сыты.
— Придем, чего тут! — со смехом сказала Дашутка; как только подъехал Николай, она бросила работать и, опершись на вилы, улыбалась и смотрела на него лукавыми глазами. — Приноси лепешек поболе, я их страсть люблю. Не все равно отдыхать, — в саду так в саду.
— Кому все равно, а кому нет, — не унималась Грунька, — иди, коли охота, а я не согласна. Люди по полтиннику зарабатывают, а мы с тобой, дай бог, по четвертаку обогнать… с отдыхами-то!
— Экая невидаль полтинник, — небрежно выговорил Николай, — из своих собственных доплачу, ежели не обгоните.
— Подавись своими деньгами!.. Не нужны! — крикнула Грунька. — Дашка! Чего стоишь! Не рано.
Николай опять не нашелся, что сказать, и только вздохнул. Девки работали, он сидел на лошади и смотрел, как ловко и красиво управлялась с вилами Грунька. Потом он внимательно поглядел в поле и в сторону сада, не видать ли где отца или вообще кого-нибудь из важных гарденинских людей… Никого не было видно. Тогда он проворно соскочил с седла и, застенчиво улыбаясь, сказал Груньке: «Подержи Казачка, я за тебя поработаю». У той на мгновение блеснули глаза каким-то ласковым и живым весельем… казалось, она готова была засмеяться, но вдруг брови ее нахмурились еще грознее, и с прежним строгим и недоступным выражением она закричала на Николая:
— Уйди к родимцу!.. Без тебя управимся… Ишь работник какой выискался!.. Слоняешься без дела, только людям мешаешь.
Николай не обиделся; он передал лошадь Дашке и, взяв у нее вилы, начал усердно раскидывать навоз. Работа у него кипела. Уже через пять минут он весь обливался потом; еще немного спустя на его ладонях образовались мягкие багровые мозоли, лицо же так и горело. И, несмотря на такие трудности, он всем существом своим испытывал живейшее удовольствие. Дашутка держала лошадь, зорко посматривала по сторонам и делала поощрительные замечания:
— Эка мужик-то что означает!.. Где нашей сестре равняться!.. Смотри, смотри, девушка, он уж другую клетку разчал!.. Ай да Микола!
Грунька упорно молчала. Вдруг Дашка заметила вдали Мартина Лукьяныча на дрожках.
— Бросай, бросай, отец едет! — сказала она торопливо.
Но Николай увлекся.
— Пускай его! — ответил он, вонзая вилы в новую кучу.
— Ей-боженьки, увидит!.. Бери лошадь, оглашенный… Ах, беспременно увидит!
— Пусть! — упрямо повторил Николай, хотя дрожки Мартина Лукьяныча становились все ближе и ближе.
Вдруг Грунька перестала работать и совершенно другим, до сих пор не свойственным ей голосом сказала:
— Бросай! Чего еще дожидаешься? Охота ругань принимать.
Николай отдал Дашке вилы, сел на лошадь, снял картуз и начал отирать пот с лица.
— Придете, что ль? — спросил он.
— Придем, придем, лепешек-то поболе притащи, — сказала Дашка.
Грунька ничего не ответила и, посмотрев исподлобья на Николая, звонко расхохоталась.
— Придешь, что ли? — спросил он, ужасно обрадованный этим хохотом.
— Ладно, ладно. Вон отец-то смотрит… Уезжай-ка поскорей!
Что отец видел, чем он тут занимается, это уж было несомненно для Николая и чрезвычайно беспокоило его. Тем не менее он стыдился показать девкам, что боится отца, и еще несколько времени постоял около них, прежде чем отъехать к другим работницам. Увы! Мартин Лукьяныч действительно все видел, страшно рассердился и закричал Николаю, чтобы тот подъехал. Николай притворился, что не слышит. Тогда Мартин Лукьяныч привстал на дрожках и заорал неистовым голосом:
— Тебе говорят, анафема, ступай сюда!
Но Николай и на этот раз не оглянулся и поехал дальше. Сердце у него упало.
«Ну, будет теперь!» — подумал он с тоской и, чтобы не отравить нынешнего дня, не испортить свидания в саду во время обеда, решил не показываться отцу до самой поздней ночи, а там будет видно.
Мартину Лукьянычу нельзя было на дрожках преследовать Николая, ехавшего между кучами навоза. Сообразивши это, он крепко выругался, погрозил сыну кнутом и, сказав:
— Ну, погоди ж ты у меня! — проследовал далее.
Николай подождал, пока дрожки скрылись из виду, затем помчался во весь дух домой, наскоро поел, взял тайком от Матрены сдобных лепешек и говядины и, захватив Федотку, отправился на условное место. Там они полежали, лениво перекидываясь словами, выгибаясь, как коты, под горячими солнечными лучами, а когда пришли девки, все уселись в тени развесистой черемухи. Ели лепешки, говядину; хохотали и заигрывали друг с другом. Где-то неподалеку щебетала малиновка. Цветы черемухи сильно пахли; пчелы так и гудели в них. В голубом небе плавали высокие серебристые облака.
Всем было очень весело. Николай совершенно забыл грозящие ему перспективы. Со стороны их можно было принять за пьяных, — так задорно блестели их глаза и горели лица. Но это был хмель весны, цветов, солнечного блеска, молодой крови, бьющей ключом… Дашка сорвала картуз с Федотки и закричала:
— Не пымаешь! — и с визгом пустилась бежать в глубину сада. Федотка побежал за ней. Николай остался один с Грунькой. Она засмеялась, лукаво взглянула на него и потупилась, перебирая бахрому завески. Он робко обнял ее и поцеловал в пылающую щеку… Она только слегка отклонилась. Тогда он придвинулся, еще крепче обнял ее и вдруг в какой-то странной близости от себя увидел ее потемневшие и смягченные глаза, ее смуглое, загорелое лицо с едва заметным пушком на крепких, как яблоко, щеках, ее полуоткрытый румяный рот с блуждающей улыбкой… ему сделалось ужасно стыдно от этой смирной и явно подразумевающей покорности.
«Нет, надо обстоятельно переговорить, — подумал он. — Положим, я женюсь… но что она подумает, если не сказать этого?.. О, конечно, женюсь! Она такая прелесть…» — но, вместо того чтоб «обстоятельно переговорить», он сказал дрожащим голосом:
— Куда они, черти, побежали?
Грунька, в свою очередь, почувствовала неловкость и, промолчав на его вопрос, спросила:
— Ругал тебя отец-то?
— Нет, он меня не видал.
— Поди, побьет.
— Ну, уж пускай не прогневается!
— Да что ж поделаешь: кабы чужой!
— Чужой не чужой, — это все равно. Человек — не скот, бить его нельзя. Нонче ежели и скот бьют, так и так есть такое общество, вступается и тянет к мировому судье.
— Да что ж ты ему сделаешь?
— Не дамся.
— Обдумал!.. Позовет конюхов, таких-то всыпет!.. Да и как не слухаться; чать, грех.
— Вот ерунда, какой такой грех?
— А еще письменный называешься. Чать, в книгах-то написано.
— В книгах вовсе не об этом написано.
— О чем же? По книгам… есть которые душу спасают.
— Кто спасает?
— Ну, кто… монахи, чернички, странники которые.
— Эка, сказала! Мало ли что необразованный народ делает. Душа! Ты ее видела?.. Понавыдумали, а вы верите. Душа — иносказание, я думаю!
— Что ты, оглашенный! Аль не видал — звездочка падает… Чать, это душа.
— Ну сколько в вас необразования, подумаешь! Ужели я тебе не говорил, как звезды устроены?.. — И Николай с пылкостью начал рассказывать об устройстве вселенной. А отсюда перешел к иным предметам, потому что его так и подмывало поскорее опровергнуть Грунькины предрассудки, «развить» ее, внушить ей «настоящее понятие». Он ведь собирался на ней жениться, это — во-первых; во-вторых, «предрассудки» его возмущали; в-третьих, он до того был полон благоговения и веры к тому, что успел узнать и прочитать за последнее время, что никак не мог не распространять своих новых познаний, по мере возможности разумеется; в-четвертых, Грунька тем, что заговорила об отце, напомнила ему чрезвычайно неприятное чувство, оживила скверные ожидания, как-то сразу подрезала крылья его пленительным мечтам и желаниям… Что за мечты, когда приходится страдать от этой непрестанно угнетающей дикости, может быть, испытать унизительное обращение, грубую ругань, побои!.. И вот с каким-то внутренним захлебыванием, с какою-то даже жадностью он, всячески изобразив, что есть вселенная, начал рассказывать Груньке, как зачиналась жизнь, как жизнь претерпевала изменения и выливалась все в лучшие и лучшие формы, как люди стали учиться, понимать, умнеть, как они достигли того, что сделались совсем умными, всё узнали, всё взвесили, и теперь вся штука в том и состоит, чтоб эти совсем умные люди просветили менее умных… Кто же мешает просвещению? А вот такие отсталые, как Мартин Лукьяныч или Капитон Аверьяныч. «Ты говоришь: не слушаться — грех… Нет, потакать им, дозволять, пусть измываются, вот что грех!» — горячо восклицал Николай.
Между тем, по мере того как текли Николаевы слова, по мере того как им все более и более овладевала педагогическая ревность и возрастало свое собственное негодование против отца и грозящих перспектив унижения и срама, по мере того как он, желая, чтобы все было проста и понятно для Груньки (например, что такое орбита), приискивал слова, путался, выразительно размахивал руками, изобретал сравнения, уподобления, метафоры, — у его слушательницы потухал румянец в лице, пропадала улыбка, холоднели и принимали тупое выражение глаза, голова тяжелела и склонялась на мягкую траву… И в то время, когда Николай, заметивши между деревьями красную Федоткину рубашку, приостановился говорить и посмотрел на Груньку, он увидал, что она лежит с закрытыми глазами. Он легонько толкнул ее. Напрасно: Грунька крепко спала, едва слышно посапывая носом.
Николай вскочил, как уязвленный. Не сознавая, что делает, он сорвал листочек с черемухи и, пожевывая его, быстро удалился за деревья. Он больше всего боялся, чтоб его не заметили Федотка с Дашкой. И что-то вроде зависти шевельнулось в нем, когда, притаившись за кустом бузины, он посмотрел на их разгоряченные и счастливые лица, на Дашку в венке из ярких желтых цветов, на Федотку с ее платком, перекинутым через плечо, на то, как они шли, обнявшись, тесно прижимаясь друг к другу… Он же скрылся, точно вор или человек, сделавший постыдное. И эта зависть сменилась чувством горчайшей обиды, когда он услышал и увидал следующее:
— Грунька, Грунька! — сказала Дашка, расталкивая спящую девку. — Куда же Миколка-то девался?
Та приподнялась, протерла глаза и зевнула.
— О, чтоб вас!.. Выспаться не дадут.
— Дружок-то где?
— А паралик его ведает, пухлявого черта! Лопотал, лопотал тут… Я ажио все челюсти повывихнула.
— О, разиня, лихоманка его затряси! Чего лопотал-то?
— Спроси поди. Не то земля вертится, не то ум за разум заходит… Так, непутевый черт!
Федотка и Дашка рассмеялись.
— Ну, посмотрю я, девка, вожжаетесь вы с ним, а толку у вас никакого не выходит, — сказал Федотка.
— А какой же толк-то, по-твоему, нужно? — раздражительно спросила Грунька.
— Известно, какой.
— Ну, уж это отваливай. Много вас, дьяволо´в.
— Так чего ж тянуть? Взяла бы да и отвадила. Никак, больше года тянете.
— Он ей подарков-то больно много покупает, — проговорила Дашка, как бы извиняя подругу. Но та вовсе не рассчитывала извиняться.
— Наплевала бы я на его подарки! — вскрикнула она. — Экая невидаль! Я сама куплю, коли пожелаю. Так вот связываться не хочется, а то бы я его скоро осадила, блаженного черта!
— Может, женится… — нерешительно заметила Дашка.
— Жениться ему никак невозможно: для них это низко, — возразил Федотка.
Грунька вспыхнула и с необыкновенною злобой закричала:
— Не нуждаются!.. Не нуждаются!.. Уноси его родимец!.. Скажи ему, окаянному, чтоб лучше и не подходил ко мне и не думал… Я ему не какая-нибудь далась… Чтой-то, всамделе, работаешь, работаешь, гнешь, гнешь хрип, а тут… и выспаться не дадут!.. Уйдите, — ну вас к лешему!
Она сердито отвернулась, натянула шушпан на голову и снова улеглась спать.
Николай в глубоком отчаянии удалился из своей засады.
На закате грачи особенно суетились и горланили. Вся роща была переполнена карканьем и непрестанным шумом крыльев. С вершины то и дело падали листья, сучья, хворост, ветви трещали и ломались. Иногда огромная стая с таким дружным натиском облепляла ветлы, так сильно принималась потрясать их своими неистовыми движениями, что точно дрожь пробегала по вершинам, в роще проносился тревожный шорох и шепот… Между деревьями хотя и сквозило розовое небо, тем не менее внизу был распространен какой-то таинственный сумрак. В этом сумраке нелепыми, неправдоподобными очертаниями выделялись корявые, разодранные выпирающими ростками старые ветлы, гнилые, одетые молодою зеленью пни, высокие травы с непомерно жирными листьями, с толстыми стеблями. Дрожь, шорох и шепот, спускаясь с вершины, замирали здесь странными, едва слышными вздохами. Теплая, гораздо теплее, чем в полдень, и пахучая влага насыщала воздух. Он был похож на дыхание, как будто что живое трепетало в этой жирной, потеющей почве, в этой чаще, в этих травах и содрогалось, шептало, испускало вздохи, переполненные блаженством своего преуспевающего существования. На размытых берегах Гнилуши длинным рядом стояли мелколистые ивы. Закат румянил их. Низко наклонившись над водою, они, казалось, пристально слушали, что болтает беспечно журчащая речонка, такая темная и мутная от недавнего весеннего разгула, такая счастливая, что ей удалось, наконец, убежать от тяжелых и неповоротливых мельничных колес в привольную степь, в тихий Битюк.
Через рощу, от усадьбы к деревне, вела тропинка. По этой тропинке давно уже расхаживал Алешка Козлихин. Он покуривал, посматривал по сторонам, посвистывал. Иногда на тропинке слышались голоса: это возвращались «с навоза» бабы и девки, по две, по три, по мере того как оканчивали работу. И как только раздавались голоса, Алешка прятался за деревья и смотрел, кто идет. Проходили — он опять появлялся на тропинке, посвистывая и поглядывая. Наконец едва не последними показались две девки. Увидав их, Алешка не спрятался, а, сдвинув набекрень шапку и посмеиваясь, покачиваясь на босых ногах, помахивая прутиком, пошел им навстречу. Девки шли в шушпанах внакидку, громко разговаривали и смеялись. Особенно та, что была в красном платке, смеялась звонко и с какою-то задорною раздражительностью. Алешка, ни слова не говоря, обнял ее.
— О, черт! — крикнула она, изо всей силы ударив его по спине. — Зачем тебя родимец принес?
— А ты думала зачем? — спросил Алешка, оскаливая блестящие зубы и еще крепче обнимая девку.
— А парали´к тебя ведает… Знать, делов больно много!
— Делов у нас хватит, не сумлевайся… А ты вот почему не пошла-то за меня, норовистая, дьявол?.. Аль Миколка управителев присушил?
— Повесь его себе на шею! Не виновата я, что он мне проходу не дает. Его ведь по морде не съездишь, как иных прочих… Ха, ха, ха!..
— Это, тоись, нас, деревенских? Ну, смотри, девка, не обожгись! — Алешка состроил шутовское лицо и, снявши шапку, обратился к Дашке: — Дарья Васильевна, сделайте такую милость, прибавьте шагу!.. А мы вот перемолвим кое о чем… с суженою со своей, с Аграфеной Сидоровной…
— Подавишься! — крикнула Грунька.
Все захохотали. Тем не менее Дашка быстрее пошла вперед. Алешка принудил Груньку идти тихо, нога в ногу с собою; она вырывалась, звонкая пощечина и звонкий визг смешались с оглушительным грачиным карканьем: это опять влетело Алешке… Потом пронесся раскатистый, захлебывающийся девичий смех, полузадушенные слова: «Уйди, лихоманка тебя…» — потом все смолкло. Только неугомонное карканье, шум крыльев, треск ветвей, журчание речки да невнятное шептанье, вздохи, сладостный трепет всюду разлитой жизни по-прежнему переполняли рощу. Дашка отошла шагов на тридцать, оглянулась: на тропинке никого не было; тогда она спокойно присела на берег, опустила ноги в воду, стала отмывать их, соскабливать прутиком присохший навоз. И только когда поднялась, нетерпение изобразилось на ее бойком, подвижном лице. «Грунька! — крикнула она в темноту рощи. — Грунька-а-а-а!.. Идите, родимец вас затряси, матушка дожидается коров доить!»
Николай предпочел до глубокой ночи не возвращаться домой, а когда возвратился, то предварительно обошел вокруг флигеля, посмотрел в окна и, уверившись, что отец спит, снял сапоги и в одних чулках прокрался в свою комнату. Наутро было воскресенье. Николай спал всю ночь тяжелым, крепким сном, и, когда проснулся, сквернейшая мысль поразила его: «Ну, теперь начнется!» Одно мгновение он подумал опять скрыться куда-нибудь до глубокой ночи, но ему нестерпимо показалось прятаться, как преступнику, и вечно трепетать. И с стесненным сердцем он решился выжидать событий. Матрена внесла самовар.
— Где папаша? — спросил Николай, с притворно равнодушным видом натягивая чулки.
— К обедне уехал. Ну, брат, начередил ты на свою голову! — сказала Матрена.
— А что?
— Вчерась, как воротился, господи благослови, с поля — и рвет и мечет! Меня так-то съездил по шее… За что, говорю, Мартин Лукьяныч. Не так, вишь, солонину разняла´… И-и-и грозён!.. Уж ввечеру дядя Ивлий сказывал: из-за тебя сыр-бор-то загорелся. И ты-то хорош: ну, статочное ли дело управителеву сыну с девками навоз ковырять? Хоть Груньку эту твою взять… что она, прынчеса, что ль, какая? Эхма! Не ходо´к ты по этим делам, погляжу я!
— Ну, будет глупости болтать, Матрена.
— Чего — глупости… Тебя же, дурачок, жалею.
В это время в передней кашлянули.
Матрена опасливо посмотрела на дверь и прошептала:
— Вчерась велел ключнику Антону прийти… Попомни мое слово — выпороть тебя хочет.
Николай так и похолодел. С младшим ключником Антоном действительно можно было выпороть кого хочешь. Это был отпускной гвардейский солдат, двенадцати вершков росту, придурковатый и рябой. Но делать было нечего… Николай вышел в переднюю умыться, искоса взглянул на Антона.
Тот вскочил, вытянулся, сказал невероятным басом:
— Здравия желаю!
— Ты чего здесь?
— Не могу знать, управитель приказали.
Николай посмотрел на его огромнейшие ручищи, на бессмысленно-исполнительное выражение его рябого лица и вздохнул. Затем умылся, пробормотал по привычке «Отче наш» и «Верую во единого бога» и сел у окна, развернув перед собою «О подчинении женщин» Джона Стюарта Милля. Между тем соображал: «Если вправду вздумает пороть, выпрыгну в окно».
У крыльца раздался лошадиный топот. Вот затрещала подножка тарантаса, стукнула дверь… В глазах Николая зарябило. Вот он слышит голос Мартина Лукьяныча: «Ты здесь, Антон? Можешь отправляться». — «Слава богу! Значит, пороть раздумал», — пронеслось в голове Николая; за всем тем он не мог встать и идти навстречу отцу, — ноги его онемели. Отец вошел, Николай с выражением непреодолимого ужаса взглянул на него и… глазам не поверил: на отцовском лице играла самая благосклонная улыбка.
— Ну, здравствуй, писатель, — сказал он, — на вот, читай! Только что с почты получил.
Решительно ничего не понимая, Николай развернул трясущимися руками номер «Сына отечества», остановился на крупных буквах: «Из N-го уезда», прочитал две-три строчки как-то странно знакомых ему слов и выражений, посмотрел на подпись… и радостно взвизгнул: под статейкой красовалось: «Н. Pax — н». Губы задрожали у Н. Pax — го, щеки покрылись красными пятнами. Сорвавшись с места, он схватил драгоценную газету и выбежал в другую комнату. И там читал и перечитывал статью, по временам отказываясь верить, что это его статья, что это им написано, что это напечатано с тех самых букв, которые он выводил столь рачительно месяца три тому назад. По временам ему казалось, что он спит и видит блаженный сон. Из рукописи было напечатано не более одной четверти; заглавие выброшено, подпись осталась неполная; там и сям пестрели словечки, в которых Николай решительно был неповинен; грозное заключение приняло совершенно иной характер; о Фоме Фомиче, о волостном писаре не было ни полслова; отец Александр затрагивался вскользь… Но Николай ничего не замечал. Он приближал строки к самым глазам и отдалял их от себя, любовался подписью, с каким-то сладострастием втягивал неясный запах типографской краски, не помня себя от столь необыкновенного и неожиданного счастья, и едва мог оправиться и принять скромный вид, когда услыхал голос отца: «Нико´ла! Иди же чай пить».
С четверть часа пили в глубоком молчании. Отец просматривал газеты, сын безучастно скользил взглядом в развернутой книге. Наконец Мартин Лукьяныч отложил газету, закурил папиросу и сказал:
— Это, Николай, хорошо. Ты не думай, что я не понимаю… Описал ты правильно. Касательно разделов так уж набаловались, анафемы, из рук вон. Холеру тоже красноречиво описал. Отец Григорий весьма одобряет, хотя ты и кольнул отца Александра. Писарь Павел Акимыч штиль хвалит… Мне это лестно. Но во всяком разе, чтоб я тебя больше не видал за работой с девками… Опомнись! Управителев сын — и вдруг унижаешь себя!.. Срам, срам, Никола! Ужели ты не можешь понимать, кто ты и кто они? Надо себя соблюдать, братец. Я понимаю, что ты в эдаком возрасте… Ну, спроси у меня четвертак, полтинник, рубль наконец. Я дам. Ну, купи там платок, что ли… Это ничего. Но ковырять с ними навоз — очень низко. Посмотри, тебя совсем перестали слушаться… Дурака Ивлия — мужика! — слушаются, а тебя нет! Почему? Ты думаешь, мне все равно? Ошибаешься. Мне обидно, когда ты себя унижаешь. Вон, скажут, у гарденинского управителя сынок с крестьянскими девками навоз разгребает… А! Каково это слышать отцу?
Николай усердно пил чай, не отрывая глаз от блюдечка. Тогда Мартин Лукьяныч с ласковою укоризной посмотрел на него и, глубоко вздохнув, произнес:
— Ах, дети, дети! — Потом немного погодя: — Письмо получил от генеральши. На днях пожалуют. Юрий Константинович в корнеты произведены, в гвардию… Нонешнее лето лагери будут отбывать… Кролика разрешено вести в Хреновое… Где эта… статейка-то твоя? Дай-ка… Пойду к Капитону Аверьянычу, надо о Кролике сказать.
В тот же день, после обеда, когда Капитон Аверьяныч по обычаю уснул «на полчаса», его разбудили и сказали, что приехал Ефрем Капитоныч. Это было совсем неожиданно для старика, — Ефрем ничего не писал о своем приезде. В первую минуту Капитон Аверьяныч совершенно растерялся, вскочил с кровати, торопливо схватил платок, потом табакерку, потом очки, — все, что попадалось под руку, — и, откинувши в сторону эти необходимые для него вещи, в одних чулках, с растрепанною головой бросился из-за перегородки. Посредине комнаты стоял молодой человек, высокий, худой, черноволосый, с суровым лицом и насупленными бровями.
— Где мать-то, где мать-то? — бормотал Капитон Аверьяныч, и вдруг нижняя челюсть его затряслась и в голосе послышались беспомощные всхлипывания. Он крепко стиснул Ефрема, начал целовать его голову лицо плечи.
— Ну, полно, полно, старина! — задушевным голосом сказал Ефрем.
— Вот и приехал… и приехал… — бормотал Капитон Аверьяныч, — а я думал… тово… уж… тово… и не приедешь!
Но тотчас же после этих растерянно-бессвязных слов он оторвался от сына, быстро привел в порядок лицо и сказал свойственным ему в хорошие минуты твердым и насмешливым голосом:
— Полинял, полинял, брат, в Питере-то! Чай, все с колба´сы… Чай, пропах мертвечиной вокруг покойников… Ну, садись, садись. Эка я в каком виде вылетел! — и ушел за перегородку одеваться.
Минуту спустя конюх Митрошка, первый встретивший Ефрема и теперь стоявший у дверей в ожидании приказаний, услыхал из-за перегородки уже совершенно хладнокровный и неторопливый голос:
— Принеси-ка, малый, воды на самовар. Да куда мать-то девалась? Разыщи-ка, позови. Ты, Ефрем, обедал али нет? Чего же не написал лошадей выслать? Охота на ямщиков тратиться. Все-то вы не подумавши делаете!
Ефрем снял запыленную сумку с плеча, снял и повесил на гвоздик выцветшее, из жиденькой материи пальтецо и, оглядывая с чувством какого-то неприязненного любопытства низенькую и душную комнату, сел у стола. «Вот и к пенатам воротился!» — подумал он. Все те же часы с кукушкой и с куском заржавленного железа на левой гирьке, тот же комодец красного дерева, облупившийся по углам и около замков, те же портреты лошадей в желтых рамках, сохранивших местами следы позолоты, та же «неугасимая» лампада перед образами, тот же засиженный мухами вид Афонской горы с богородицей на облаках… Все то же, что и семь лет тому назад, только потускнело, полиняло и уменьшилось в размерах. Но от всего этого, исстари знакомого и привычного, на Ефрема веяло холодом и отчужденностью. И когда снова вышел отец и заговорил с ним, путаясь в словах и перескакивая с предмета на предмет, когда примчалась мать и бурно бросилась к нему, оцепила его судорожными объятиями, увлажнила изобильными слезами его щеки, к которым прижималась лицом, запричитала и заголосила нежные и трогательные слова, — Ефрем еще более почувствовал эту отчужденность от прежней жизни, что-то неестественно-напряженное внутри себя, какую-то странную оцепенелость мыслей и движений.
Мать наливала чай, придвигала к нему то лепешки на юра´ге, то яйца всмятку, то нарезанную узенькими ломтиками ветчину… и беспрестанно поглядывала на него, а слезы сами собою текли по ее сморщенным щекам. Отец шутливо спрашивал, каково живется в столице, по скольку раз в месяц обедают студенты, чем спасаются от вони, когда режут покойников, правда ли, что едят кобылятину. («И, уж, Аверьяныч! Что выдумаете!» — восклицала мать с улыбкой и тайным страхом, впиваясь в худое, зеленоватое лицо сына.) И, переставая спрашивать, рассказывал, что в заводе есть такой приплод — пальчики оближешь; что сегодня получено разрешение вести Кролика в Хреновое («Помнишь небось, Витязя-то я купил в Пада´х? Ну, так от Витязя»); что и управитель жив-здоров, и Фелицата Никаноровна такая же, и кучер Никифор Агапыч по-прежнему смутьян и недоброжелатель… «А Дымкин-то Агей! Мы, кажись, писали тебе?.. Помер, помер. И какой закостенелый! На смертном одре не вразумился. Как жил афеистом, так, царство ему небесное, и прикончился. Упорный человек! Теперь уж мне управителев сын письма пишет, Николай. Тоже вот из вашего брата, из верхолетов! Нонче отец-то ведомости приносил, хвастается — сын статейку в ведомостях пропечатал… Что ж, кому дано! Только фамилью-то не вполне проставили, должно быть, пороху не хватило в статейке. Своим умом, видно, не очень дойдешь». Ефрем притворялся, что все это очень любопытно ему… Но по мере разговора в выражении его лица, в звуке голоса все чаще и чаще начинало сквозить то непонимание и равнодушие, с которыми он всячески боролся внутри себя. Был момент, когда Капитон Аверьяныч смутно почувствовал это, и сердце его сжалось от какого-то горького и боязливого ощущения, но опьянение радостью еще сильно волновало его и тотчас же заслонило трезвый просвет мысли. Увидавши большой Ефремов чемодан, крепко, в несколько узлов связанный веревками, он весело подмигнул Ефрему из-под очков и сказал:
— Небось гардиропец-то у вас жидковат, — книжки одни?
— Книжки, — неохотно ответил Ефрем.
— Все по лекарственной части?
— Да, больше медицинские.
— Господи! Экую прорву заучить! — с ужасом и негодованием взглядывая на чемодан, воскликнула мать.
— А ты как думала? Тяп да ляп, матушка, не состроишь карап, — сказал Капитон Аверьяныч. — Небось одну становую жилу выследить — книжек пятнадцать надо прочитать (он немножко мараковал по коновальной части).
Мать взглянула на испитое лицо Ефрема… слезы так и брызнули из ее глаз.
— А где же вы меня устроите? — спросил Ефрем, подумав, что хорошо бы теперь остаться одному.
— Да где же… — выговорил Капитон Аверьяныч и, значительно посмотрев на жену, сказал: — Вот что, мать, перетаскивай-ка перину-то в клеть, нам все единственно… А ты, брат, здесь устроишься.
— Но зачем же? Я ведь тоже могу в клеть.
Но мать так и привскочила.
— Что вы, что вы, Ефремушка! Да там ни столика, ни кроватки, крыша без потолка — еще глазки засорите… пол земляной — голыми ножками наступите, распростудитесь!
— А вы-то как же?
— Вот уж выдумали — мы! Нам все равно, мы привычны. Да там и оконца-то нет, и хлев рядом…
Ефрем упорствовал.
— Ну, чего еще толковать! — строго выговорил Капитон Аверьяныч. — Сказано, чтоб перетащить перину, вот и все. А ему приготовить. Да столик к окну, чернильницу… Пошли в контору перьев и чернил взять. Книги можно в шкапчик, посуду-то выбери. Замкнут, что ль, чемодан-то? Она бы тут разобрала.
— Это я сам… Я разберусь ужо… Пожалуйста, не надо!
— Ну, что ж теперь?.. Не желаешь ли завод посмотреть? Теперь, брат, не узнаешь: скоро на всю Расею загремим… Пойдем-ка, прикажу выводку сделать… А мать тем местом уберется.
Ефрем надел широкополую шляпу. Мать тревожно взглянула на него, посмотрела на передний угол и нерешительно произнесла:
— Ох, Ефремушка… вы бы шапку-то…
Отец нахмурился. Ефрем с неловкой улыбкой снял шляпу и, по примеру отца, лишь выйдя в сени, накрыл голову. Пошли на конный двор. По дороге встречались знакомые Ефрему лица, странно изменившиеся за эти семь лет; к нему подходили с искренне и притворно-радостными улыбками, здоровались, спрашивали; почетнейшие протягивали руку, соболезновали, что он «так заучился» — худ и бледен. Ефрем с любопытством осматривался, видел все те же конюшни, флигеля, барский дом, мимо которого пробегал, бывало, в страхе и трепете с шапкой в руках… те же зеленые вершины сада, деревню вдали, ясное и широкое зеркало пруда… и думал о том, как все это поразительно уменьшилось и потускнело за семь лет, как мало соответствовало его воспоминаниям. И с каждым шагом, с каждою новою встречей он все более и более чувствовал, как утолщалась преграда между тем, что было прежде и что — теперь, и как не в его силах сломить эту преграду. А Капитон Аверьяныч шел впереди, выпятив грудь, гордо подняв голову, и с восхищением размышлял, как он поразит Ефрема детьми Недотроги 3-го и Витязя и вообще всем, чем он за это время так усовершенствовал завод.
Тем временем мать, вместо того чтобы перетащить в клеть перину, сбросила с нее одеяло из ситцевых клочков, засаленные, без наволочек подушки, грубую холстяную простыню, отправила все это в свое новое убежище, а сама сбегала к Фелицате Никаноровне, принесла оттуда барский графин, два барских подсвечника с розетками, две стеариновых свечки, старый, измызганный барскими ногами коврик и кое-где продырявленное, но снежной белизны постельное белье и пикейное одеяло. Затем торопливо разулась, скинула платье и, высоко подоткнув юбку, стала мыть полы. Пот лил градом с ее морщинистого и точно закоптелого лица, по ступням и худым икрам струилась грязная вода, вдавленная грудь дышала часто, с каким-то неперестающим хрипением, тем не менее вся она сияла и счастливая улыбка не сходила с ее губ. Вымывши чисто-начисто полы, она разостлала дорожки и принялась убирать за перегородкой. Задыхаясь и покраснев от усилия, перетащила туда чемодан, взбила перину, покрыла ее барским пикейным одеялом, положила у кровати старательно вычищенный коврик, придвинула стол к окну и, постлавши заветную «камчатную» скатерть, симметрично расставила барские подсвечники, чернильницу и графин с свежею водою; над изголовьем прибила трясущимися от усталости руками маленький образочек — «ангел Ефремушкин». Потом заботливо осмотрелась, поправила завернувшийся край одеяла, подняла соринку с пола, надела опять платье, причесала спутанную голову, умылась… и, опустившись на колени перед «Ефремушкиным ангелом», долго молилась, беззвучно всхлипывая, быстро шевеля увядшими губами, вытирая обильно лившиеся слезы уголками платка.
Когда возвратились с конного двора, самовар снова появился на столе. Один за другим приходили почетные люди дворни приветствовать Ефрема, расспросить о питерских новостях и житье. Тут были и кучер Никифор Агапыч, и повар Фома Лукич, и старый наездник Мин Власов, и конюх Василий, и ключник Дмитрий, и много других; забегала на пять минут и Фелицата Никаноровна, несмотря на свое скрытое недоброжелательство к Ефрему за его «самоволие» и поступок с дворецким. Большинство приходивших никогда не бывали «в гостях у конюшего»: их общественное положение было слишком низко для этого, но теперь все сгладилось, всякие различия потеряли смысл. Кто ни приходил — смело садился к столу и брал как должное стакан чаю из рук сияющей «матери». И спрашивали Ефрема: почем говядина в Питере, хороши ли лошади, сколько получают жалованья кучера, часто ли он видел государя императора, как широка Нева, много ли поместится народу в Исаакиевском соборе, правда ли, что есть такие дома, в которых жителей больше, чем в городе Боброве?
Из всех присутствующих один только повар Лукич был в Петербурге, да и то тридцать пять лет тому назад.
— Ну, что вы его спрашиваете? — шутил Капитон Аверьяныч. — Потрошил покойников, выслеживал, какие есть суставы в скелете, — вот и вся его питерская жизнь. Захотели толку от студента императорской академии! Ты, Ефрем Капитоныч, видал ли Исакий-то?
— Что уж выдумаете, Аверьяныч! — застенчиво улыбаясь, возражала мать. — Ужель уж они божий храм пропустят?
Но все понимали, что за такими шутками Капитона Аверьяныча скрывается твердая и горделивая уверенность, что Ефрем все видел и все знает.
Наконец часов в одиннадцать ночи Ефрема оставили одного. Как только затворилась дверь за матерью (она ушла последняя), он с облегчением вздохнул и потянулся. Та необыкновенная усталость, которая происходила от непрестанного напряжения, от мучительного старания быть внимательным, искать недающиеся слова, показывать интерес к чуждым и решительно неинтересным вещам, — усталость от усилия казаться своим человеком среди этих людей исчезла в Ефреме, и он, отгоняя неприятные мысли, назойливо приходившие в голову, осмотрел свое помещение, открыл чемодан, начал выкладывать оттуда книги… Впрочем, вынул только часть книг; остальные же — тоненькие брошюрки на манер лубочных — оставил в чемодане; потом замкнул его, попробовал, не отпирается ли замок, и с заботливым видом спрятал ключ. После этого нечего стало делать; одну минуту Ефрем подумал было написать письмо, сел за стол, положил Перед собою листочек почтовой бумаги, но, вместо того, чтобы взять в руки перо, потрогал пальцем граненые розетки на барских подсвечниках, презрительно усмехнулся и задумался. Мысли его невольно прицепились к тому человеку, к которому он хотел писать, и вообще к той, покинутой им теперь жизни. Воспоминания, точно обрывки разодранной картины, лениво двигались перед ним. Споры, сходки, кружки, партии, фракции… Разгоряченные лица, заунывный напев «Дубинушки», смелые слова, бесповоротно-дерзкие решения, широкие планы… «Граждане сего скопища! Торжественно провозглашаю: все ваши планы и дебаты суть ерунда без господина народа!» — покрывая шум, кричит огромный человек в красной рубахе с золотыми кудрями на голове. Кто это? Он сильно упирает на «о», размахивает руками, добродушно подмигивает, когда ему кажется, что сказал остроумно. По лицу Ефрема пробегает ласковая, такая же застенчивая, как у матери, улыбка, и пленительно изменяет суровое и твердое выражение его губ. Он решительно схватывает перо, пишет острым, странным, каким-то готическим почерком: «Ау, Глебушка! Где ты? Ужель не протурили тебя с того вожделенного седалища, откуда ты мечешь громы на кулаков, кабатчиков и всякого сорта кровопийц? Ужели не поссорился еще с волостным старшиной и ладишь с посредником и, безбоязненно посрамляя свое человеческое достоинство, вытягиваешь руки по швам перед исправником и предводителем?.. Не особенно надеюсь на это, а потому и пишу окольным адресом, „между нами говоря“, как выразился бы враг наш по политике и друг по темпераменту, — Михей Воеводин. Кстати, не встретил ли ты его где-нибудь по лицу земли русской? Не вверг ли в подведомственную тебе кутузку сего подвижника „государственности“, вечного зоила наших культурных, „безгосударственных“ планов? Что касательно меня, — на перине, друг, сплю! Отец и кстати и некстати величает „студентом императорской академии“. Бедняжка мать говорит мне „вы“. Попечений — масса; всяких бушменских и трогательно-глупых разговоров несть числа! А ежели серьезно-то говорить — ах, друг, как горько и какая тоска! Мы, дети „разночинцев“, принуждены, кажется, испить чашу еще прискорбнее, нежели „сыны так называемого народного бича“… Те все-таки переходили к „сливкам-то“ знания не прямо от „трех китов“, а ведь наш-то брат именно, именно от „трех китов“ переходил. У тех — „совесть“ разных калибров с „отцами“, а у нас — все, вплоть до физиологических и анатомических различий… Полюбуйся-ка на моего отца: что за богатырь! А твой покорнейший слуга… сам знаешь, к какому приведен остатку греческими кухмистерскими, наукой, уроками, кондициями, всякими вольными и невольными истязаниями плоти и духа… Да, так я на родине. Приветливо шумят дубы и липы… правда, не мои, а господ Гардениных. Что еще написать? Со дня на день ждут „господ“. В сущности, пренеприятнейший сюрприз этот приезд, боюсь — не стерплю и удеру. И без того все чаще и чаще мелькает мысль: зачем я здесь? Стариков ужасно жалко… особливо мать: такая она беспомощная, забитая, так страдальчески и самоотверженно любит… Друг, друг! А все-таки прав Туски у Шпильгагена: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Некогда нам любить, некогда нам жалеть, некогда щадить семейственные крепи… Вперед!.. А впрочем, это уж, кажется, пошла лирическая материя… Знаешь ли, какой вопрос самой огромной важности в здешних местах? Аграрный? Экономический? Школьный? Отнюдь. Самый важный вопрос: выиграет или не выиграет приз сын Витязя и Визапурши? Впрочем, все уверены, что выиграет. Это — в усадьбе. Какие фигурируют вопросы в деревне, не успел еще узнать; да боюсь, и трудно мне будет в положении „сынка“ конюшего и отдыхающего на вакациях „студента“. Ты не поверишь, тут все поведение под стеклом; я же намерен всячески остерегаться и никого не беспокоить. „Литературу“ из Питера взял, вон лежит под кроватью, но в дело вряд ли пущу. Отдам „долг природе“, поживу, сколько хватит сил, с моими первобытными стариками и тогда уж — „Смело, братья! Туча грянет, закипит громада волн“»…
Вдруг к стеклу неосторожно приплюснулся чей-то нос. Стекло затрещало. Ефрем быстро распахнул раму… мелькнули испуганно-любопытные лица, тени трех или четырех человек пересекли светлый четырехугольник, послышались торопливо удаляющиеся шаги, шептанье, сдержанный смех… «Однако любознательный здесь народец!» — пробормотал Ефрем и, спрятавши недописанное письмо, потушил свечи.
Спустя несколько дней в Гарденине наступила живейшая суматоха. С раннего утра мыли экипажи, с особенною тщательностью чистили выездных лошадей, поденные бабы разравнивали дорогу на плотине, посыпали песком дорожки и площадку перед домом; балкон убрали цветами, на парадном крыльце разостлали ковер; повар Лукич выкупался, облекся в белую куртку, фартук и колпак, растопил плиту, затребовал провизию; лакей Степан выветрил слежавшийся и отдававший камфорою фрак, вычистил сапоги, надел белый галстук; конюший, управитель, экономка в свою очередь прифрантились; зато Николай и Ефрем казались особенно угрюмыми и прилагали возможное старание не попадаться на глаза старикам. Пришла телеграмма о приезде господ. Вечером, когда по расчету вот-вот должны были показаться барские экипажи, у парадного подъезда собралась большая толпа. Впереди стояли конюший и управитель — оба в сюртуках солидного покроя, с торжественными лицами; за ними — заслуженные, старинные дворовые; дальше — кто помоложе и женщины. Фелицата Никаноровна бегала с подъезда в дом, из дома опять на подъезд, беспрестанно всматривалась своими подслеповатыми глазками, не виднеется ли карета. Наконец от плотины вихрем промчалась толпа ребятишек с криками: «Едут, едут!» Все обнажили головы. Четверня рыжих подкатила к подъезду. Мартин Лукьяныч ринулся к карете, отворил дверцы. Капитон Аверьяныч неловко сгорбился, помогая соскочившему с козел Михаиле откинуть подножку. Показалось томное лицо Татьяны Ивановны. Дворня с приветствиями, с низкими поклонами, с радостными лицами окружила ее. «Очень рада… очень… рада. Как ты постарела, Фелицата!» — устало улыбаясь, говорила Татьяна Ивановна, в то время как управитель и конюший целовали ее руку, а экономка, всхлипывая, но с сияющим лицом, прикладывалась к плечику. Вслед за матерью, отстраняя управителя и конюшего, выпрыгнула Элиз. «Здравствуйте, Мартин Лукьяныч!.. Здравствуйте, Капитон!..» — выговорила она, пряча руки, застенчиво улыбаясь и краснея. «Царевна ты моя ненаглядная!» — ринулась к ней Фелицата Никаноровна; Элиз обняла ее и, глубоко растроганная, крепко, в обе щеки поцеловала. Старуха так и залилась слезами. Из подъехавшей затем коляски вышел Раф с гувернером, и его окружила дворня; расточали льстивые слова, ловили я целовали руки… «О, русски мужик — чувствительни, деликатни мужик! — внушительно говорил Рафу немец Адольф Адольфыч, — русска дворанин имеет обязанность благодеять на свой подданный!» Тем временем Татьяна Ивановна благосклонным мановением головы раскланялась с дворней и в сопровождении управителя, конюшего, экономки, лакея Степана и еще трех-четырех почетнейших лиц вошла в дом; в передней она остановилась, снимая перчатки, милостиво посмотрела на предстоявших, поискала, что сказать… Вдруг грустная улыбка показалась на ее губах:
— Бедный Агей… умер? Неужели нельзя было помочь? Надеюсь, ты, Лукьяныч, выписал медикаменты? — Личико Фелицаты Никаноровны исказилось, она хотела что-то сказать и не могла и, чтобы скрыть свое волнение, бросилась к Рафу, с которого по крайней мере полдюжины рук стаскивали шинельку: «Ангелочек ты мой!.. Красавец ты мой!.. Уж и вы, батюшка, в казенном заведении!..» На Рафе была пажеская курточка.
— Все меры прилагали, ваше превосходительство, — с прискорбием отвечал Мартин Лукьяныч, — воля божья-с!
— Да, да… — Татьяна Ивановна легонько вздохнула. — Ну что, Капитон, к тебе сын приехал? Очень рада. Вот отдохну, можешь привести, посмотрю.
— Слушаю-с, ваше превосходительство. Он по глупости неудовольствие вам причинил… Простите-с. Молод-с.
— Ничего, ничего, я не сержусь. Очень вероятно, что Климон неудачно исполнил мое поручение. Не беспокойся, Капитон. В Хреновое отправил эту лошадь?
— Никак нет-с. Послезавтра думаем.
— А!.. Ну, можете идти. Да, Лукьяныч! Обед по случаю нашего приезда, угощение, награды — все как прежде.
— Слушаю-с. С докладом когда прикажете являться, сударыня?
— Как всегда, я думаю… И ты, Капитон, являйся. Утром. Идите с богом.
Дворня тем временем кишела у девичьего крыльца, куда подъехал тарантас с тремя петербургскими горничными: Амалией, Христиной и Феней. В кухне отчаянно барабанили ножи.
Управитель и конюший медленно возвращались домой. Оба они были довольны встречей, но им предстояли всякие заботы, и потому оба были задумчивы.
— М-да… Хреновое… — бормотал Капитон Аверьяныч, — если бы только Цыган этот…
— Э! Охота вам опять о Цыгане! Поверьте, отличнейший наездник, — утешал Мартин Лукьяныч, сам думая совсем о другом.
По дороге из степи показались два человека: один размахивал каким-то листом, другой шел, потупив голову.
— А это ведь наследники наши, — сказал Мартин Лукьяныч. — Чем бы госпожу встретить, они, покорно прошу, где прохлаждаются!
— М-да, — пробормотал Капитон Аверьяныч, угрюмо сдвигая брови, — новые птицы, новые песни… — и неожиданно добавил: — а все оттого, что пороли мало!
Шли действительно «наследники». Они познакомились только вчера. Ефрем держал в руках «Сын отечества» с статьею Н. Pax — го и говорил:
— Семейные разделы, поборы попа, — вы думаете, это очень важно? И вам представляется — будут всякие блага, если поп станет брать меньше? И в разделах, значит, усматриваете прискорбный факт? Вы сами-то с удовольствием бы очутились в шкуре детей этого Ведения, о котором рассказываете?
— Но ведь раззор, Ефрем Капитоныч… — робко возражал Николай.
— А кто виноват? Вы разве не думали об экономических условиях? Разве не лучше бороться с общими причинами разорения?.. Мы с вами, например, фактически отделены от наших родителей. Но представьте, что какой-нибудь досужий корреспондент скорбит об этом, рекомендует навек закрепостить нас вот тут, в этом благословенном болоте, — Ефрем махнул рукою по направлению к усадьбе, — потребует, чтобы мы повиновались «главе семьи», встречали бы без шапок какую-нибудь госпожу Гарденину… Что бы вы сказали досужему корреспонденту?
— М-да… об этом придется поломать голову, — ответствовал Николай, стыдясь за свою статью и за свои «дикие» мнения, но вместе с тем не решаясь сразу согласиться с Ефремом.
Что чувствовал Капитон Аверьяныч к Ефиму Цыгану. — Как он проверял свои чувства. — Ефремова несостоятельность. — Сборы на бега. — Кузнец Ермил. — Степь и странности Ефима Цыгана. — «Зовет!» — Лошадиный город. — Новости. — Княжой наездник Сакердон Ионыч. — Хреновская Далила.
Ефим Цыган был превосходный наездник; Кролик сделал под его руководством неимоверные успехи; а между тем Капитон Аверьяныч мало того что не любил Ефима, но чувствовал к нему какое-то отвращение, смешанное с странною и необъяснимою боязнью. Главным образом это началось с зимы и все увеличивалось по мере того, как наступала весна, приближалось время вести Кролика в Хреновое. Да и все чувствовали страх перед Ефимом. Это по преимуществу было заметно, когда запрягали Кролика. Цыганские глаза Ефима загорались тогда каким-то диким огнем, синеватые губы твердо сжимались, все лицо получало отпечаток мрачной и сосредоточенной остервенелости. Он не волновался, не кричал, у него не тряслись руки, как у Онисима Варфоломеича, но вид его был настолько выразителен, такой запас неистовой страсти чувствовался за его наружным хладнокровием и размеренными движениями, что конюха ходили около него, как около начиненной бомбы. И, разумеется, все делалось быстро, отчетливо, в гробовом молчании. Один держал повода, двое затягивали дугу, четвертый продевал ремни сквозь седёлку, пятый раскладывал по сторонам оглобель вожжи и подавал их концы Ефиму, чтобы тот самолично пристегнул пряжки к удилам; Федотка, в качестве поддужного, как врытый сидел в седле, затаив дыхание, впиваясь широко открытыми глазами в Ефима, чтобы, чего боже сохрани, не пропустить знака, вовремя приблизиться к дуге. Капитон Аверьяныч восхищался таким порядком, говаривал, что «у них» запрягают по «нотам», но вместе со, всеми не осмеливался даже звуком голоса нарушить стройность этой отчетливой, лихорадочно-быстрой и молчаливой работы, потому что боялся Ефима.
Разумеется, об этом и не подозревали в Гарденине. Да и самому себе Капитон Аверьяныч ни разу не сознавался, что чувствует страх перед «каким-то наездником», тем более что не мог объяснить себе, что именно в Ефиме возбуждает такой страх. Когда Ефим напивался, становился буен, дерзок, лез в драку, когда его несчастная жена с окровавленным лицом выбегала из избы, оглашая всю усадьбу воплями и причитаниями, Капитон Аверьяныч совершенно безбоязненно брал свой костыль и шел усмирять Ефима или приказывал связывать его и собственноручно замыкал в чулан. Но именно во время «трезвого поведения» Ефима, когда дело у него великолепно спорилось, когда конюха в рысистом отделении ходили «по струнке», лошади блестели как атлас, Кролик «бежал» удивительно, — в Ефиме появлялось что-то такое, чего Капитон Аверьяныч не мог объяснить себе. Мало-помалу мысли об этом положительно стали мучить Капитона Аверьяныча и даже повергать его в какую-то неопределенную тоску. Он заговаривал о Ефиме с тем, с другим, с третьим, разумеется, всячески стараясь не выказать своих опасений и своей безотчетной тревоги, потому что это было бы очень уж смешно и унизительно.
Так, однажды, сидя дома за вечерним чаем, он ни с того ни с сего покинул недопитый стакан, торопливо оделся, взял костыль и, ни слова не говоря изумленной жене, направился к Мартину Лукьянычу. Там тоже пили чай.
— Вот и я, — с некоторым замешательством объявил Капитон Аверьяныч, — нацеди и мне, Николай Мартиныч! Чтой-то у нас вода ноне плоха… не то самовар давно не лужен?
Долго говорили о совершенно посторонних предметах, — даже о политике и о том, могут ли обретаться мощи ветхозаветных пророков, или это им не дано. Вдруг Капитон Аверьяныч, как-то потупляя глаза, спросил:
— А что, Мартин Лукьяныч, насчет Ефима Цыгана… как думаете?
— Что ж, кажется, отличнейший наездник: Кролик бежит на редкость.
— Да, да… бежит в лучшем виде.
Разговор опять начался о другом. Но через десять минут Капитон Аверьяныч спросил снова:
— Ну, а вообще насчет Ефима… как он на ваш взгляд?
— Что ж и вообще… Да вы, собственно, о чем?
Капитон Аверьяныч решительно не мог объяснить, о чем он, в сущности, спрашивает.
— Ну, насчет поведения… и тому подобное, — выговорил он, запинаясь.
— Вот поведение… Груб он, кажется, и пьет.
— Он, папаша, пить совершенно бросил, — вмешался Николай, — с самых сорока мучеников.
— Видите, и пить бросил! Что ж, Капитон Аверьяныч, на мой взгляд, он и поведения достойного. Народ держит в струне, это я отлично заметил, лошади в порядке, не пьяница, не вор, не смутьян.
— Да, да… — задумчиво подтверждал Капитон Аверьяныч и, помолчав, нерешительно добавил: — Вот пить… Отчего он пить бросил? Это хорошо, что об этом толковать, но отчего? Вдруг взял и сразу кинул!
Мартин Лукьяныч засмеялся.
— Не понимаю, Капитон Аверьяныч, решительно не понимаю! — воскликнул он. — По-моему, образумился человек, вот и все.
Капитон Аверьяныч покраснел: он терпеть не мог, когда над ним смеялись; кроме того, почувствовал нелепость и несообразность своих слов.
— Ефим — нехороший человек, — решительно заявил Николай.
— Чем нехороший? — с живостью спросил Капитон Аверьяныч.
— Как чем?! Вы посмотрите на его обращение с народом… Например, с Федотом. Ведь он решительно не признает в них человеческого достоинства. Ругается, дерется!.. А с женой что делает?..
— Ну, понес! — воскликнул Мартин Лукьяныч. — У конюха достоинство, брат, одно: ходи по струнке. Без этого ни в одном деле порядка не будет. А не ходит по струнке, поневоле морду побьешь анафеме. Что же касательно жены, так это, брат, люди поумней нас с тобой сказали: их не бить — добра не видать.
— Подлинно пальцем в небо попал, — сказал Капитон Аверьяныч, с видом разочарования отворачиваясь от Николая.
Опять заговорили о другом. Однако через час Капитон Аверьяныч возвратился к Ефиму:
— Чтой-то есть в нем как будто…
— Да что же вы замечаете?
— Есть эдакое… дух эдакий… Какое-то такое, как будто бы… эдакое!
— Грубит?
— Ну, вот еще! Посмотрел бы я, как он мне согрубит, — и Капитон Аверьяныч выразительно постучал костылем. — А зазубрина какая-то в нем… язва какая-то.
— Разве вот зол он?
— Что мне за дело, зол он али нет? Лишь бы обязанность свою соблюдал.
— Но тогда, позвольте-с, чего же еще требовать от человека? — с досадою воскликнул Мартин Лукьяныч и, сжавши в кулак все пять пальцев, сказал: — Наездник отличнейший! — и разогнул мизинец.
— Нечего и говорить, — согласился Капитон Аверьяныч и с любопытством начал смотреть на пальцы Мартина Лукьяныча, точно ожидая, что вот тут и выяснится таинственная причина его беспокойства и страха.
— Не вор, — отсчитывал Мартин Лукьяныч, — не смутьян; не пьет. Конюхов держит в ежовых рукавицах…
Да позвольте-с, чего ж вы еще хотите от человека? — И, разогнувши все пять пальцев, он с торжеством показал Капитону Аверьянычу чистую ладонь. Тот посмотрел на ладонь, вздохнул и стал прощаться.
— Нет, нет, это вы напрасно, Капитон Аверьяныч, — провожал его хозяин, — я так думаю, что нам решительно сам господь послал такого наездника.
— Да, да… — безучастно согласился Капитон Аверьяныч и, ощупывая костылем дорогу, постукивая в стены, около которых приходилось идти, замурлыкал себе под нос тот напев, который обозначал тоскливое и недоумевающее настроение его духа.
Когда волнение от приезда Ефрема улеглось в Капитоне Аверьяныче, — что, кстати сказать, случилось на другой же день, — он попытался привлечь и сына к разрешению мучительных своих недоумений. Медлить было некогда, ибо на днях предстояло посылать в Хреновое.
— Поговори-ка с ним… Вглядись в него хорошенько, в идола, — сказал Капитон Аверьяныч, — может, тебе со стороны-то будет виднее.
Чтобы сделать удовольствие отцу, Ефрем сходил в рысистое отделение, посмотрел на Цыгана при запряжке и, пожимая плечами, сказал отцу:
— Я на твоем месте сейчас же бы прогнал его.
— А что?
— Да так… Возмутительно разбойнику давать власть. Холоп, который ценит лошадей выше человека.
— Ты вот о чем! — с неудовольствием проговорил Капитон Аверьяныч. — Умны вы, погляжу…
— А я уверен, что ты в душе согласен со мною, — настаивал Ефрем, — ведь наездник он хороший, говоришь? А между тем неприятен тебе. Почему же? Ясно, потому, что возмутительно обращается с народом. Ты не хочешь сознаться, но это так. Самое лучшее — уволить его.
Капитон Аверьяныч насупился, скрипнул зубами, — то, что говорил Ефрем, было, по его мнению, ужасно глупо, — но стерпел, оправдывая Ефрема неопытностью, и спустя четверть часа сказал:
— Да ты видал ли его на дрожках? Сходи-ка на дистанцию, посмотри, что´ он, окаянный, выделывает.
Ефрему не хотелось отрываться от книги, которую он тем временем только что развернул; однако пришлось идти. Сели в беседке, дождались Ефима. Федотка скакал под дугою. Кролик совершал обычные чудеса в железных руках Ефима. Капитон Аверьяныч так и пламенел от восторга. «Каково, каково! — с несказанным видом возбуждения восклицал он, беспрестанно подталкивая скучающего и равнодушно смотрящего Ефрема. — Сбой-то… сбой-то каков!.. Тьфу ты, канальский человек!.. Так прогнать? Так уволить?.. Эх вы, верхолеты!..» В это время Федотка как-то не справился и отстал от дуги. Оливковое лицо Ефима исказилось невероятною злобой; яростным голосом он изругал Федотку. Капитон Аверьяныч в свою очередь закричал на Федотку и погрозил костылем. Ефрем покраснел, глаза его загорелись негодованием; ни слова не говоря, нахлобучил он шляпу, круто повернулся и быстрыми шагами ушел с дистанции. Когда Федотка опять летел около дуги, Капитон Аверьяныч оглянулся и увидал уходящего сына. «Эхма!» — произнес он и мрачно загудел «Коль славен…».
Кролика снаряжали в Хреновое. Надлежало быть на месте недели за две до бегов. Кроме наездника, решено было отправить поддужного Федотку и кузнеца Ермила. Сам конюший предполагал поехать позднее.
Накануне отправки Капитон Аверьяныч призвал Федотку, выслал из комнаты «мать», — Ефрема на ту пору не было, — и, прежде чем заговорить, долго сидел за столом, с угрюмым видом барабаня пальцами. Несколько оробевший Федотка переступал с ноги на ногу, мял в руках шапку.
— Ну, вот, едешь… — с расстановкою выговорил Капитон Аверьяныч. — Был ты обыкновенный конюшишко, но теперь на тебя обращено внимание. Можешь ты это понимать?
Федотка с напускною развязностью тряхнул волосами.
— Мы завсегда можем понимать, Капитон Аверьяныч.
— Ты не очень языком-то лопочи. Знаешь, не люблю этого. Я говорю: вот на тебя обращено внимание. Будешь ли скакать под дугою, нет ли, с каждого приза полагается тебе десять целковых. Это ежели первый приз. Что же касательно второго или, чего боже сохрани, третьего, будешь награждаться по усмотрению.
— Мы завсегда, Капитон Аверьяныч… Как вы сами видите наше старание…
— Я что сказал? Не лопочи! Что ты, братец, языком-то основу снуешь? И то я замечаю, ты что-то развязен на слова становишься. Остерегайся, малый, я этого не люблю.
— Слушаюсь-с, Капитон Аверьяныч.
— Так вот… Но старайся заслужить. Ночей недосыпай, хлеба недоедай, блюди за Кроликом, как за родным отцом. Подстилка чтоб завсегда была свежая; после езды вываживай досуха; чисти, чтоб обтереть белым платком и на платке чтоб пылинки не было. Слышишь?
— Слушаю-с, Капитон Аверьяныч.
— Воды и корму никак не моги давать без наездника.
— Слушаю-с.
— Гм… Но это все последнее дело. Первое же твое дело вот какое: никак не отлучайся от лошади. Наездник пойдет туда-сюда или там с гостями… но ты издыхай в конюшне. И тово… — Капитон Аверьяныч понизил голос, — следи за Ефимом.
— Ужели я не понимаю, Капитон Аверьяныч? Как мы исстари гарденинские…
— Вот то-то, что не понимаешь! Ты не возмечтай, что я тебя старшим становлю. Что´ наездник будет тебе приказывать и что´ относится до дела, ты пикнуть против него не смей. Понял?
— Точно так-с.
— Но ежели… — Капитон Аверьяныч опять понизил голос, — ежели приметишь за ним что-нибудь эдакое… ну, что-нибудь в голову ему втемяшится… дурь какая-нибудь… ты никак не моги ему подражать. И доноси мне, — Будьте спокойны, Капитон Аверьяныч, — ответствовал польщенный Федотка.
— Что случится с Кроликом — с тебя взыщу. Ты это намотай. Лошадь дорогая, лошади — цены нету. Вот я прикидывал и вижу — обойди все заводы, нет такой резвой лошади. Денно и нощно помни об этом. Приеду в Хреновое, увижу, какой ты будешь старатель. Ступай, позови Ермила. Да смотри, чтоб не болтать. Если наездник спросит, зачем, мол, призывал, скажи: тебя, мол, наказывал слушаться.
Пришел кузнец Ермил. Впрочем, о нем непременно надо сказать несколько слов. Это был низенький, широкий, на вывернутых ногах человек с угрюмым и недовольным лицом, обросшим по самые глаза красными, жесткими, как щетина, волосами. Он обладал даром сквернословить с необыкновенною изысканностью, «переругивал» даже мельника Демидыча, тоже великого мастера по этой части. Первенство Ермила было утверждено года два тому назад, когда в застольной, при громком хохоте и одобрительных криках всей дворни, он имел состязание с Демидычем. Состязание происходило по всем правилам: разгоряченные слушатели бились об заклад; для счета и наблюдения были избраны почетнейшие лица из присутствующих: конюх Василий, старший ключник Дмитрий и кучер Никифор Агапыч. Нелицеприятные судьи с серьезнейшим видом взвешивали каждое сквернословие, обсуждали его со стороны едкости, силы, оригинальности, отвергали, если оно не соответствовало назначению; состязание происходило в форме ругани между Демидычем и Ермилом, имело личный, так сказать, полемический характер, требовало язвительных и верных определений. В конце концов Ермил обрушил на Демидыча сто тридцать восемь безусловно сквернейших ругательств, между тем как Демидыч мог возразить ему только девяноста тремя, да и то не безусловно сквернейшими.
Но, будучи таким победоносным в непристойных изражениях, кузнец Ермил совершенно не умел говорить обыкновенным человеческим языком. О самых простых вещах он принужден был изъясняться скверными словами. Но так как запаса их все-таки не хватало на выражение всех понятий, свойственных кузнецу Ермилу, то он ухитрялся придавать одному и тому же ругательному слову многообразнейшее значение: в одном случае оно означало негодование, в другом — презрение, в третьем — нежность, похвалу, льстивость и так далее без конца.
— Ну, Ермил, посылаю тебя в Хреновое, — сказал Капитон Аверьяныч. — Смотри, брат, не ударь лицом в грязь.
Кузнец молчал, приискивая в голове такой ответ, который не состоял бы из скверных слов.
— Поедет еще Федотка-поддужный, малый молодой. Ты всячески наблюдай за ним.
Кузнец опять поискал, что сказать, и опять предпочел оставаться безгласным. Его начинал прошибать пот.
— Наездника слушайся. Но твои с ним дела небольшие: нужно подковать — подкуй, нужно копыто расчистить — расчисть. Конечно, и Федотке подсобляй. Одним словом, я на тебя надеюсь. Понял?
Кузнец отчаянно зашевелил губами, но продолжал молчать.
— Во всяком же разе это твое последнее дело. Первое же — ты тово… — Капитон Аверьяныч понизил голос, — послеживай за Ефимом… Ежели приметишь что-нибудь эдакое… необнакновенное… ну, что-нибудь в голову ему взбредет… шаль какая-нибудь… ты всячески мне докладывай. Федотка малый молодой, но на тебя я надеюсь. Ефимом я доволен, а ты все-таки послеживай в случае чего. Лошади цены нету… Понял, что ль?
Кузнец понял только одно, что теперь уж необходимо отвечать. В отчаянии он бросил искать пристойные слова, посопел, тряхнул своими огненными волосищами и вдруг разразился самою неистовою и сквернейшею тирадой, приблизительный смысл которой был таков:
— Расшиби меня гром, ежели оплошаю. Федотка такой-то и такой-то… молокосос! А Цыгану в рот пальца не клади, потому что и мать его, и бабка, и прабабка были такие-то и такие…
Капитон Аверьяныч вскочил и замахал на него руками.
— Шш… замолчи, рыжий дурак!.. Али забыл, с кем говоришь?.. Вот я тебя костылем!
Ермил умолк с видом подавленного страдания.
— Смотри же, старайся, — добавил Капитон Аверьяныч, — да зря никому не болтай. Ступай, срамник эдакий!
Ермил хотел сказать «слушаю-с», но побоялся, как бы опять не выскочило чего-нибудь неподходящего, неуклюже поклонился, сердито крякнул и, не говоря ни слова, вышел. И до самого дома отводил себе душу отборнейшим сквернословием, ругая себя, Капитона Аверьяныча, Кролика, Хреновое, Федотку, Ефима Цыгана. За всем тем внутренно он был сильно польщен и доволен.
Ефиму выдали на руки деньги и аттестат Кролика, сказали, чтобы ждал к бегам Капитона Аверьяныча, и, дабы хоть чуточку растрогать и умилить его, объявили, что за каждый первый приз ему будет выдаваться в награду сто рублей. Но Ефим хотя бы бровью шевельнул: на его дерзком лице не изобразилось даже тени благодарности.
— Экий столб бесчувственный! — проворчал Капитон Аверьяныч и скрипнул зубами от сдержанного негодования.
Ранним майским утром запрягли телегу с «креслами», вывели Кролика, облачили его совсем с головою в щегольскую полотняную попону с вышитыми гербами господ Гардениных, привязали к «креслам»; на пристяжку к коренному пристегнули поддужного мерина. Вся дворня собралась около телеги; помолились; Капитон Аверьяныч взволнованным голосом сказал последнее напутствие, нежно потрепал Кролика, обошел еще раз вокруг высоко нагруженной телеги и, наконец, выговорил: «Ну, с богом!» Когда выехали со двора, показалось солнце. Ослепительные лучи брызнули на толпу, на высоко нагруженную телегу, на Кролика, принявшего какие-то странные очертания в его белом футляре, — на всю эту серьезную и торжественную процессию. И Кролик, точно понимая, что он составляет центр процессии, что на нем покоится множество упований, надежд, расчетов, что с ним связаны заветнейшие мечты и перспективы этого благоговейно следующего за ним люда, высоко поднял голову навстречу восходящему солнцу, заржал звонким, как труба, протяжным и переливчатым ржанием. В каменных конюшнях за маленькими полукруглыми окнами тотчас же отозвались десятки голосов. Жалкая мужицкая клячонка, влачившая соху на ближнем пригорке, и та не выдержала: не обращая внимания на удары кнута, она остановилась, откинула жиденький хвост, втянула в себя костлявые, изъязвленные бока, приподняла шершавую морду и слабеньким дребезжащим голоском откликнулась на могучий и радостный призыв жеребца в гербах.
В полуверсте от усадьбы толпа остановилась, а Кролика повели дальше. Народ мало-помалу разбрелся по своим делам. Один Капитон Аверьяныч долго не сходил с места, долго с сосредоточенною и заботливою задумчивостью смотрел вдаль, где едва мелькало белое пятнышко, иногда вспыхивал на солнце лакированный козырек Федотки, сидевшего на возу, и краснелась его рубашка.
Так как ехали тихо, то в дороге предстояло провести три дня. Путь лежал почти все время степью. Ехали больше ночью и ранним утром; среди дня останавливались кормить. Погода стояла великолепная. По ночам весь горизонт облегали огни, в теплом душистом воздухе непрерывно звенели заунывные песни, потому что это было время покоса. Утром заливались жаворонки, поднимался туман с ближней степной речонки, пронзительно посвистывали сурки, широко развертывалось зеленеющее и цветущее пространство, сверкающее росою, пустынное, с «кустами», синеющими в отдалении, с островерхими стогами, с одинокими курганами, с разбросанными там и сям гуртами, около которых точно застывшие виднелись чабаны с «ярлыгами» в руках. Отчетливо выделялись косари в рубахах, вздутых ветром, блистали и звенели косы. Коршун плавал в небе, высматривая добычу… Вдали мчался верховой, пригнувшись к луке… На ровном, как ладонь, месте выглядывал купеческий хутор с обширными кошарами, загонами и варками, с прудом, сияющим как полированное серебро.
Но особенно-то хорошо все-таки было ночью. Какой-то необъятный простор чувствовался тогда. Курганы, кусты, хутора, лощины, извивы прихотливой степной речонки — все исчезало, одна только безвестная даль синела со всех сторон, уходила, казалось, туда, где светились яркие звезды. Пахло сеном, пахло камышами с реки, где-то однообразно стонала выпь, у самой дороги перекликались перепела, и протяжная песнь тянулась, тянулась, наполняя пространство бесконечным унынием…
Обыкновенно Федотка лежал вниз брюхом на телеге и, преодолевая дремоту, что-нибудь мурлыкал; кузнец и наездник мерным шагом шли позади, в гробовом молчании посасывая трубки. В ночи видно было, точно два огненных глаза неотступно следовали за телегой. Иногда то одна, то другая трубка вспыхивала с легким треском, разгоралась искрами и неуверенно освещала то высокую сутуловатую фигуру с потупленным лицом, с руками точно у обезьяны, то приземистую, коренастую, на вывернутых ногах, без шапки… Утром не было видно огненных точек, но так же неотступно следовали за телегой две струйки голубоватого дыма и две молчаливые фигуры, шагающие нога в ногу.
О кузнеце давно было известно, что он тогда лишь переставал молчать, когда ругался, и Федотка вовсе не удивлялся, не слыша по целым дням его голоса. Но Ефим несколько удивлял Федотку: чем далее они подвигались в степь, тем угрюмее и сосредоточеннее становился Ефим, тем чуднее казались Федотке его цыганские глаза. С первого же дня пути он точно забыл о Кролике, как-то сразу прервалась его непомерная и ревнивая внимательность к лошади. Федотка чистил Кролика, поил, засыпал ему овса; кузнец аккуратно осматривал его ноги, ощупывал подковы, смазывал копыта мазью. Ефим же только говорил: «запрягай», «отпрягай» — и больше не говорил ни слова с своими спутниками, если не считать кратких и неохотных ответов на их деловые вопросы. Он шел позади телеги, невольно стараясь попадать в ногу с кузнецом, но едва замечая его, шел и курил и молча прислушивался к звукам степи, молча всматривался вдаль. Трубка погасала, он на ходу вынимал кисет, набивал другую, высекал огонь и опять шел, попадая в ногу с кузнецом и всматриваясь вдаль. Что-то точно манило его к этой дали, и особенно ночью, когда степной простор казался таким безграничным, таким таинственным… Что-то странное наплывало в его цыганскую душу с отзвуками унылой песни, с отблеском далеких костров, с мерцающим светом синего звездного неба… Им овладевала тоска, какое-то смутное желание волновало и тревожило его. Под мерный стук колес и лошадиный топот, когда слабый ветерок веял ему в лицо свежестью и запахом степных трав, странные и неопределенные мечты приходили ему в голову, точно неясные тени тех мечтаний, которые были свойственны его полудиким предкам. Временами ему мерещилась какая-то небывалая воля, какой-то неслыханный простор, неописуемый разгул… и в его крови загоралось точно от вина, грудь начинала мучительно сжиматься. Когда такое случается с человеком, в народе говорят: его зовет! — и стерегут, чтобы человек не наделал какой-нибудь беды.
Беда едва не случилась верстах в двадцати от Хренового. Ехали селом. Наездник с кузнецом по обыкновению шли сзади. Вдруг Федотка был испуган неистовым голосом Ефима: «Стой!» Он остановил лошадей и увидел, что около кабак. Одна и та же мысль пришла в голову и ему и кузнецу: «Запьет!» Они тревожно переглянулись. Тем временем Ефим подумал, полез в карман… и с внезапною злобой бросился к Кролику, начал крепко, новым узлом привязывать его, закричал на Федотку: «Черт!.. Чего смотришь? Не видишь, еще бы немного — развязалось… Тоже поддужный называется, сволочь эдакая!.. Пошел!» Кузнец, обрадованный, что благополучно отъехали от кабака, в свою очередь сквернейшим образом изругал ни в чем не повинного Федотку. Впрочем, и сам Федотка был доволен.
На третий день к закату солнца показалось Хреновое. Лишь только забелелись огромные постройки завода, заблестели на солнце зеленые и красные крыши, у Федотки стали вырываться восторженные восклицания, а кузнец начал изрыгать непристойные слова в знак удовольствия. Оба они ни разу не были в Хреновом, Федотка же кроме того до сих пор не отъезжал дальше тридцати верст от Гарденина. Когда подъехали ближе он то и дело спрашивал Ефима:
— Это что ж такое будет дяденька?.. А это что за хоромы?.. А это какая штуковина торчит?
Ефим тоже изменился, завидевши Хреновое, сделался словоохотлив и весел. Здесь всякий камешек был ему известен и пробуждал в нем приятные воспоминания. Так, проезжая мимо бегов, он по-волчиному оскалил зубы, засмеялся и сказал:
— Видите вон дальний поворот… вон, вон татарка-то краснеется? Ну, об этом месте будет меня помнить Семка Кареевский. Мы, этта, едем на большой приз, и вдруг вижу, этта, забирает, забирает Семка вперед. На полголовы забрал. Постой, думаю, конопатая сопля, я тебе угожу… А я на Внезапном еду — строгости необыкновенной лошадь! Ну, этта, загибаем поворот, изловчился я… да эдак кэ-э-эк поддам! Внезапный одним махом на голову. А я изловчился, да заднею осью, да за Семкино колесо… трах!.. Он, сволочь, как покатится вверх тормашками. Уцепился, подлец, за вожжи, да волоком, волоком… вся морда в крови… колесо в дребезги! Не забывай, говорю, друг задушевный, с кем тягаешься!
Федотка так и визжал от восторга. Кузнец с остервенением приговаривал: «Эдак его!.. Так его!.. Эдак его!..»
— Что ж, дяденька, ничего вам за эсто не было? — подобострастно спросил Федотка, отдохнув от смеха.
— Понятно, ничего. Какой-то сопляк из беседки в трубу заприметил: ты, говорит, мерзавец, будто зацепил? И Семка, этта, стоит, скосоротился, рожа в крови, поддевка располосована, в грязи весь… «Зацепил, говорит; его, говорит, такой умысел был: живота меня лишить». — «Воля ваша, говорю, ежели у него дрожки рассыпались, я в эфтом не причинен, надобно прочнее делать. Но только я никак не зацеплял». Ну, этта, поговорили промеж себя, выдали первый приз.
Федотка опять помер со смеху; кузнец хохотал хриплым басом… И их восхищение еще более увеличилось от дальнейшего рассказа:
— Опосля того собрались на вечеринке у Молоцко´ва наездника, Семка и ну ко мне присыпаться: такой-сякой, ты, кричит, судьбы меня лишил… Как так, судьбы? На каком таком основании, конопатая гнида? Размахнулся да кэ-э-эк тресну его по морде… да в другой… да за волосья!.. Сколько тут было народу — животики надорвали. Само собою, всякий понимал, что я его с умыслом сковырнул с дрожек. Ионыч тут был, княжой наездник, — патриархальный старик! Ты, говорит, парень, мог его до смерти зашибить… Беззубый черт! Разве я этого не понимаю? Тут одно: либо дуга пополам, либо хомут вдребезги. Тут — рыск! Не сделай я настоящей переборки на вожжах, Внезапный прямо мог подхватить от эдакого треску и прямо свели бы с круга за проскачку. Но замест того он сделал отличнейший сбой и на рысях к столбу пришел. Господа, этта, платками, картузами махали!
В таких разговорах достигли обширного выгона перед заводом и поехали к так называемой «Солдатской слободке», где по преимуществу останавливались с своими лошадьми наездники и жокеи. Сначала Ефим приказал Федотке править к своей прежней квартире, но там уже было занято; тогда поехали улицей и стали спрашивать, где свободно. В одном месте все крылечко было облеплено народом; когда гарденинские поравнялись, оттуда послышались голоса: «Э! Никак Ефим Иваныч?.. Здорово, Ефим Иваныч!.. Ефиму Иванычу наше нижайшее!.. Ба, ба, ба, кого мы видим!»
Федотке приказано было остановиться. К подводе вереницей подходили наездники, старые знакомые Ефима, пожимали ему руку, спрашивали, с любопытством косились на Кролика. Ефим степенно отвечал, узнавал о квартирах, о ценах на овес, на сено, на харчи, осведомлялся о новостях.
— Иван Никандров здесь? — спрашивал он.
— Эге, хватился! Иван Никандров в кучера, брат, ударился, в гужееды!
— Как так? Куда?
— К Губонину, в Москву, четвертной в месяц околпачивает!
— А Яким Ноздря?
— И Якима нету — к фабриканту поступил. Тут из наших видели его которые: пузо, говорят, отпустил — во´!
— А с Калошинского завода кто приехал?
— Ау, брат! Калошинский завод поминай как звали: весь с торгов пошел… А ты знавал Ерему Кривого? У купца Ведеркина теперь. Лонысь в Воронеже три приза взял. И умора, Ефим Иваныч! Взял он это призы, пондравилась лошадь какому-то офицеру… Офицер-то и говорит купцу Ведеркину: «Продай, вот тебе не сходя с места две тыщи целковых». Купец разгорелся на деньги, возьми да и продай прямо с дистанции. Ерема в голос заголосил… «Что ж ты, толстопузый идол, делаешь? — говорит прямо при всей публике. — Мы, говорит, только было, господи благослови, в славу зачали входить, а ты на деньги польстился…» А купец Ведеркин тоже ему при всей публике: «Я, говорит, на славу-то на твою…», да такое сделал, все, кто тут был, так и грохнули!
— Ну, не на меня наскочил! — воскликнул Ефим, делая свирепое лицо. — Я бы ему… Что ж Ерема-то остался у него?
— Да как же не остаться? Сорок целковых жалованья одного. Нонче, брат, только и места, что у купцов.
— От Мальчикова привели? — небрежно спросил Ефим.
— Как же, как же! Наум Нефедыч нонче утром объявился. Грозного привел… Экий конь, господи мой милостливый! Двадцать два приза!.. Три императорских!.. Прямо надо сказать — умолил создателя Наум Нефедыч. Недаром и название дано — Грозный!
— Грозён, да может не для всех, — презрительно сказал Ефим и взглянул на Кролика.
— О! Аль не боишься? Ты, значит, тоже «на все возрасты»? Давай бог, давай бог! — восклицали наездники с недоверчивым и сдержанно-насмешливым видом.
К толпе подошел седенький тщедушный старичок в валенках, с старомодным пуховым картузом на голове. Все почтительно расступились и пропустили его к Ефиму; Ефим с отменною вежливостью поклонился. Старичок прищурил глаза, всмотрелся из-под ладони и прошамкал:
— А, это ты, необузданный человек? Давненько, давненько не видать. У кого теперь живешь-то?
— У Гардениных, Сакердон Ионыч.
Ионыч пожевал губами, усиливаясь припомнить:
— Капитон Аверьяныч конюший? Так, так… Сурьезный, твердый человек… Слуга!.. Таких боле нет рабов верноподданных… Ты с чем же: с пятилетком? На все возрасты?
Ефим ответил.
— Вот, Сакердон Ионыч, говорит: Мальчиков мне не страшен! — сказал один наездник, улыбаясь.
— Вот как, вот как!.. Ну, что ж, друг, бывает. И юнец Давыд Голиафа победиша. Бывает! — Старичок обошел вокруг Кролика, внимательно посмотрел на него, приподнял попону, чтобы оглядеть закрытые «стати», ощупал грудь и «под зебрами»… Все смотрели на Ионыча с любопытством и уважением. Собственно говоря, никто бы не осмелился делать такой осмотр чужой лошади, да еще без разрешения, но Ионычу позволялось все. Это был старинный наездник князей А***. Он побрал на своем веку множество призов, ни разу не проигрывал и теперь жил себе на покое, окруженный внуками и правнуками, и каждый год непременно появлялся в Хреновом во время бегов.
— А порода? — спросил он, осмотревши Кролика.
Ефим сказал. Ионыч опять пожевал губами, припоминая и соображая, и вымолвил:
— Ну, что ж, держись, Ефим! Обеими руками держись за счастье… Охо, хо, хо, человек-то необузданный!.. Кровь-то, кровь-то у тебя… А коли, выдержишь, сустоишь — Наум тебе не страшен. Подь-ка сюда… — Он взял Ефима под руку, отвел его от толпы и спросил шепотом: — Без секунд?
— Прикидывали: без сорока приходил, Сакердон Ионыч[5], — также шепотом ответил Ефим.
— Ой, врешь? — сказал старик, и глазки его загорелись.
— Не сойти с места! — побожился Ефим.
— Да ты, дурной, знаешь ли, что я отродясь не видывал, чтоб пятилеток без сорока приходил!.. Я!.. Я!.. Никак, более ста призов побрал на своем веку!.. Восемьсот лошадей выездил!.. — Он помолчал и, возвращаясь к толпе, добавил с раздражением: — А и то сказать, дистанции были длинные, трудные. Ноне все пошло короткое: и дистанции короткие и лошади… да и людишки-то короткие!
— Надо полагать, резвый конь, Сакердон Ионыч? — вкрадчиво спросили из толпы.
Но старик еще больше рассердился.
— Эка невидаль — резва! Да насколько резва-то? Бывалоча, господа соберутся промеж себя: тридцать верст отмеряют дистанцию!.. Ну-тко вы, нонешние! Ну-тко попытайтесь!.. Дрожки!.. До какого разврата дошли — за дрожки по двести, по триста целковых отваливают! Ни то ехать на них, ни то робятам на игрушки отдать… Нет, нет, погибает старый орловский рысак!.. Эка, лошадь какую обдумали: клин не клин, ходули не ходули… Ах, батюшка граф Алексей Григорьич! Встать бы тебе, голубчику, да орясиной хорошей… А! Из дворянской потехи игру сделали, торговлю, на деньжонки льстятся… Погодите ужо, всех вас купец слопает… Тьфу! Тьфу!.. — Сакердон Ионыч погрозил кому-то кулаком и быстро удалился, шаркая валенками и глубоко надвигая на уши свой бархатный картуз, похожий на раздутый шар.
Пока старик говорил, его не прерывали; но как только он скрылся, Ефим тотчас же выругался и сказал: «Въявь из ума выжил, старый черт!» Другие наездники согласились с этим. Тем не менее им запало в душу то, что сказал Ионыч, когда осмотрел Кролика, и в тот же вечер все Хреновое обошел слух, что Ефим Цыган привел необыкновенно резвого пятилетка и что «Наум ему не страшен». Это произвело большое волнение в кругу наездников, конюхов и поддужных.
Гарденинские двинулись далее. Солнце уже закатилось, и стояли светлые сумерки. С полей гнали скотину: рев, мычанье, хлопанье кнутов, пронзительно-звонкие голоса баб доносились из села.
Ефим, с кнутиком в руках, заходил едва не в каждый дом слободки, спрашивая о квартирах. Наконец с одного крылечка его окликнули:
— Хватеру, что ль? К нам пожалуйте! Доколе некуда останетесь довольны.
Он подошел. Девка лет двадцати пяти с несоразмерно высокою грудью, с ручищами, как ведра, одетая «по-городски», посмотрела на него какими-то шныряющими, нагло и насмешливо скользящими глазами и, хихикая, повторила:
— Останетесь довольны покуда некуда.
— Конюшня-то хороша ли? — угрюмо спросил Ефим.
— Конюшня?.. Господи боже мой! Поищите — не найдете другой такой конюшни. У нас бесперечь князья Хилковы стаивали… Уж будьте спокойны. Супротив наших харчей, супротив нашей хватеры, а пуще всего супротив нашего обхождения, ей-боженьки, нигде не сыщите!
— Это какое же такое обхождение?
Девка захохотала и, заигрывая глазами, произнесла:
— Известно, какое бывает обхождение с тем, кто ндравится!
— Ну ладно, ты балясы-то кому-нибудь разводи. Мы вас, сволочей, довольно понимаем. Почем харчи-то? Кто хозяин-то в дому?
— Что я хозяйка, что тятенька хозяин, с кем хотите рядитесь. Только со мной лучше… хи, хи, хи… очень уж я простоты непомерной! Нас и в дому-то всего трое: я с тятенькой, да тетенька безродная заместо куфарки… И, к тому же, тятенька день-деньской при заводе… старшим конюхом… — И, понизив голос, добавила: — Помехи ни от кого не вижу, хи, хи, хи…
Этот мелкий и раскатистый смешок начинал раздражать Ефима; глаза его, искоса устремленные на девку, налились кровью, точно у Кролика, когда тот шел на острых удилах. Он придвинулся к крылечку и больно ущипнул девку. Та притворно взвизгнула, отскочила и, беспечно покачиваясь с ноги на ногу, вздрагивая всем своим жирным телом от смеха, воскликнула: «Однако вы скорохват!»
— Чего еще притворяешься, кобыла нагайская? — шепотом прохрипел Ефим.
— Вот уж ошибаетесь! Притворства во мне нисколько нет… Кого люблю, того дарю.
— А на кой же дьявол ты заигрываешь-то?
— Может, вы мне ндравитесь!.. Ступайте на хватеру; право, останетесь довольны…
— Брешешь, чертова дочь!.. Эй, Федотка! Заворачивай сюда, — крикнул Ефим и, еще раз окинув девку плотоядным взглядом, прошипел: — Ну, смотри же…
Скоро пришел человек с седыми усами и бакенами, одетый в потертый и поношенный солдатский мундир. Это был «тятенька». Ефим без особых затруднений сторговался с ним. Цена оказалась недешевая, но Ефим утешался тем, что конюшня была светлая, просторная, с полами, на три денника… А на самом-то деле посулы и заигрывания хозяйской дочери до какого-то даже неистовства распалили его воображение.
Хозяин всячески силился быть любезным:
— Ну, вот… ну, вот… князья Хилковы стаивали! — бормотал он смешною и невнятною скороговоркой. — Харч у нас первый сорт, первый сорт… А это дочка моя, Маринка… Маринкой звать. Бельмы-то, бельмы-то!.. Вся в мать, вся в мать, паскудница… Вот живем себе… Ничего!.. Живем!.. А на ночь-то я ее на ключ запираю… хе, хе, хе… это уж не беспокойся… не прогневайся… на ключ! Надо мне до брака ее соблюсти, ась? Какой народ-то у нас? Военный-ат народ-то! Что скалишь зубы?.. Так вы будете гарденинские? Хороший, хороший завод!.. Ну, собрались… уж собрались. Мальчикова Грозный шибко бежит… ой, шибко!.. А меня вот Филатом звать… Филат Евдокимов Корпылев… отставной фитфебель гранадерского Фанагорийского полку… Так-тося!
Дело происходило за чаем. Маринка все время посмеивалась и, когда отец отворачивался, лукаво подмигивала на него, касаясь своей здоровенною ногой ноги Ефима.
«„Обстоятельства бегут с быстротою курьерского поезда“, как где-то и когда-то провозгласил Михей Воеводин, если не ошибаюсь… Да-с, Глеб Андреич, или как вас теперь звать: удостоились, представлялись, имели аудиенцию-с! Да что — аудиенцию, не в этом суть!
Получил ли ты первую мою цидулу? Изобразил я ее впопыхах, в день приезда, отослал „с оказией“: привозили телеграмму от „ее превосходительства“, — следовательно, протекло с тех пор более двух недель. Сия тоже идет „с оказией“: завтра отец собирается в Хреновое (нечто вроде коннозаводской Мекки) и оттуда отправит. Так вот насчет первой-то цидулы: там я, между прочим, ударяюсь в меланхолию по случаю ожидаемого „приезда господ“ и даже изъявляю намерение удирать по сему случаю… А теперь принужден заявить тебе, что именно этот приезд и удерживает меня здесь. Вот какой с божиею помощью оборот!
Начнем с яиц Леды.
Дело в том, что повелительница сего болота изъявила благосклонное желание посмотреть, какие написаны узоры на „сыне конюшего Капитона“ академическим образованием и сладостными перспективами XII класса. Надо тебе сказать, что к „приезду господ“ между мною и родителем уже успела образоваться некая тень — зловещая тень „трех китов“, коллега! — но об этом после. Чувствуя, вероятно, мою непокладливость кое к чему, отец ни слова не сказал мне о желании „барыни“, а предпочел донять меня террором: два дня хранил угрюмое молчание, гудел в бороду, поскрипывал зубами; уходя из избы, грозно стучал костылем… Тебе, может быть, смешно, а между тем это действительно террор. Мать в такие времена поистине мученица: растерянно улыбается, с испугом и мольбою взглядывает на меня, беспрестанно выбегает за перегородку будто бы за делом, а в сущности, чтобы всплакнуть и возвести взоры на икону… Всячески безобразный пейзаж! Крепился я елико возможно, пустился даже на подлости, чтобы смягчить отца: похвалил однажды образцовое благоустройство рысистого завода, ругнул тех помещиков, которые сию отрасль ликвидируют, — ничто не помогло. К счастью, как и всегда, выручил случай. У меня уже с первых дней образовался обычай: совершив, что требуется отеческим режимом, — ну, там, чаи, сдобные лепешки, извержения ни на что не нужных слов, щи „с свежино´й“, оладьи и тому подобное, — брать книгу и уходить в сад. Что, друг, делать: скучно, тускло и скверно в родительском доме, да к тому же ты знаешь, я теперь особенно занят „мортирами“ Воеводина: штудирую Маркса, Лассаля перечитываю… Когда „пожаловали господа“, в сад ходить уже не приходилось, и я удалялся в степь. Кстати насчет степи. Для тебя не секрет, конечно, до какой степени я презираю всякие там „поэзии“, „эстетики“ и „беллетристики“, но нужно сознаться, что здешняя степь хороша и красива. Какая-то в ней особенная, я бы сказал — гигиеническая поэзия… Так вольготно дышится, такой изобильный запас кислорода!
Благодушествую я таким манером в лощинке, услаждаюсь Марксом, вдруг слышу — скачет лошадь. Еще мгновение — пронзительный крик, оборачиваюсь — барышня верхом, лошадь испугалась, по-видимому, моей особы, взвилась на дыбы… Я ничего не имел против того, чтоб нервическая юница получила надлежащую встрепку, — терпеть не могу этого истерического визга! — но при взгляде на амазонку что-то сочувственное во мне шевельнулось. Я ее знал еще девчонкой; видел, разумеется, только издали, в сообществе разных англичанок и немок; теперь лишь по догадкам мог заключить, что это Лизавета Константиновна Гарденина. Тем не менее такое, брат, славное, такое интеллигентное лицо! Одним словом, „невежа“ и „медведь“, как величала меня наша общая знакомая Анна Павловна (вот соединение краснейших убеждений с невероятнейшим „цирлих-манирлих“!), — невежа и медведь, говорю, весьма изрядно сыграл рыцаря, укротил лошадь, помог амазонке сойти с седла, — седло-то свернулось, — и, вероятно, спешенный проявлением столь чуждых ему свойств, стоял перед нею олух олухом. Она первая нашлась, поблагодарила меня, — ведь этот народ куда запаслив по части разных условностей! — и затем, поколебавшись, спросила:
— Вы, вероятно, господин… Капитонов?
— То есть, вы хотите сказать, сын ли я конюшего Капитона? Да, я его сын, Ефрем.
Она смутилась, пролепетала что-то невнятное. Мне ее стало жаль.
— Как же быть? — сказал я. — Искусство оседлывать мне незнакомо. При вас, если не ошибаюсь, полагается особый раб, где же он?
Оказывается, хотелось быть одной, и „раб“ оставлен дома. Это было подчеркнуто (с раздутием ноздрей, добавлю) и затем спрошено:
— Вы, вероятно, хотите меня уколоть, называя рабом кучера Антона?
— Да, мол, и уколоть… отчасти.
— Напрасно. Можно возмутительность некоторых вещей понимать и не знать из них выхода.
Можешь вообразить, как мне сделалось не по себе!.. Отсюда пошло дальнейшее:
— Что вы читаете?
— Маркса.
— Что это такое?
— Великий экономист.
— Что такое значит „великий экономист“?
Я не мог сдержаться, — подобная наивность меня взорвала: я знал, что в этом „их“ кругу и так называемых „образцовых хозяев“ величают „экономистами“, и ответил:
— Вовсе не в том смысле, как ваш управитель Рахманный.
Но тут мне уже сугубо сделалось неловко. Она вспыхнула, губы ее задрожали. Поверишь ли, даже слезы выступили на глазах у нее!
— Простите! — поспешил я сказать и пустился самым наисерьезнейшим тоном изъяснять, что есть Маркс и что означается словом „политическая экономия“. От Маркса перешли и к иным материям. Время летело незаметно. По совести говоря, заинтересовал меня этот цветок крепостнической теплицы. Оригинальный, брат, цветок! Много прочитано и подумано… Пути не наши, „не разночинские“, — о, совсем не наши! Тут Диккенс, и кое-что из Жорж Занд, и отрывки из Мюссе, из Гейне, и „Мизерабли“, и Ламартин, и ямбы Барбье, — все, брат, в подлинниках! И, вообрази, кто еще? Достоевский. А между тем, эдакий-то проселок, сильно похоже, выводит и ее все на тот же разночинский „большак“. Не смей ухмыляться, рыжий фанатик плебейства. Очевидно, твоя теория „дворянской несостоятельности“ требует больших поправок. Нет слов, тут пропасть неизвестного нам романтизма, слащавого извращения действительности, институтского непонимания. Мы отправляемся от жизни, — с „проселка“ исходят от мечты; наша совесть пробуждена знанием, ихняя — воображением, чувством. Факт же, как его ни поверни, все один и тот же: совесть просыпается, утраченный некогда стыд овладевает сердцами. Ты знаешь, я всегда претендовал на прозорливость; в силу этой претензии полагаю, что наиболее фантастические деятели выйдут у нас именно с вышеупомянутого „проселка“, то есть не те только, что воспитались на „Мизераблях“, Ламартинах и тому подобном, а и те, которые так ли, иначе выросли в крепостнических оранжереях. Воеводин… он ли не фантазер? — и вспомни — он плебей только по имени, отец его — управляющий вельможи, детство — экзотическое, вместо суровой действительности призмы и формулы. Разумеется, могут быть исключения, но я говорю о „типе“ и твердо держусь своего мнения, с которым, впрочем, ты, по всей вероятности, согласишься. Но это — между делом, главное же — установим факт: стыд просыпается там, где, казалось, блудница-история совершенно его вытравила. Вот хотя бы взять Лизавету Гарденину… И, конечно, тебе не придет в голову, как какому-нибудь барчонку Предтеченскому, — несмотря на его честное, бурсацкое имя, — заподозрить меня в каких-нибудь глупостях. Нет, я скажу, положа руку на сердце: злобная, плебейская радость охватывает меня, счастлив я до мозга костей, но не тем счастлив и не оттого моя радость, что она мне лично нравится и что мне легко и хорошо с ней, а что из растленной среды „праздно болтающих“, „умывающих руки в крови“, может быть, перейдет хоть один человек „в стан погибающих за великое дело любви…“
Впрочем, я сильно забегаю вперед… Пока мы говорили, пока я проводил ее до усадьбы, — лошадь пришлось вести в поводу, — протекло часа три. Я чувствовал себя с этою „генеральскою дочкой“ так же свободно… ну как с тобой, например… почти так же, — столь обаятельно действовала ее простота, ее замечательная искренность. Пришло время проститься.
— Вы не намерены прийти к maman? — спросила она. — Maman просила вашего отца передать вам, что желает видеть вас.
Меня тотчас же осенило: так вот почему папахен терроризировал нас с матерью!
— Зачем же? — говорю. — Мы недостаточно знакомы, чтобы делать визиты.
— О, конечно, я понимаю вас… Может быть, вы и правы… Разумеется, правы! — торопливо подхватила она. — Но если бы вы решились… если бы вы согласились на мой проект, ваш визит был бы для меня, например, великим одолжением.
— Какой проект?
— Мне бы хотелось убедить вас… Могли бы вы заниматься со мной политическою экономией… и вообще всем этим, о чем говорил? Я решительно, решительно ничего не знаю!.. С своей стороны я бы могла предложить вам., уроки английского языка… Хотите?
— А для этого необходимо сделать визит?
— О да! Мне будет легче убедить maman.
Я с великим удовольствием согласился на проект и скрепя сердце — на визит.
За обедом говорю отцу:
— Как думаешь; может, мне нужно явиться к Татьяне Ивановне?
— Насилу-то услыхал умное слово!.. Еще бы не нужно, коли сама наказывала.
— Так я ведь не знал, что наказывала.
— Полагаю, самому следует догадаться! Отец является, а тебе стыдно? Образованными стали, нос воротим! Тебе, значит, горя мало: посмотрят, посмотрят, да в шею отца-то… Эхма! Мало вас драли во время о´но. Собирайся-ка, да не забудь в глупости-то своей повиниться: вдруг уважаемого барского слугу и столь обидеть!
Последнее касается весьма старой истории. Помнишь, являлся ко мне некий великолепный холуй и повелевал от имени „их превосходительства“ перебираться в барский дом? Кажется, и ты горланил у меня во время этого посещения. На отцовскую преди´ку я смолчал, как агнец, — к великому счастью бедняжки матери, — обрядился в свой знаменитый „компанейский“ сюртук, тот самый, который так уморительно сжимал твои дебелые телеса, когда ты с обычною остервенелостью принимался с бою доставать уроки. Отправились. В передней какой-то Антиной в ливрее встретил нас.
— Доложи, Михайлушко, конюший, мол, с сыном, — попросил отец.
Антиной критическим оком обвел меня, однако пошел без лишних фамильярностей. Мы остались в передней.
— Руки-то, руки-то не растопыривай! — шепчет мне отец. А я думаю: что, если изволит выйти в переднюю и примет стоя?.. Скверные, брат, мысли приходят, когда дожидаешься в барской передней! Однако возвратился Антиной и пригласил в залу. Там никого не было. Тем не менее отец вошел на цыпочках и почтительно вытянулся у притолоки.
— Разве садиться не полагается? — спросил я. Он только метнул на меня искры из-под очков и прошипел:
— Опомнись!..
Чтобы не убить его, я выбрал середину: не сел, но, сделавши несколько шагов, остановился около одной картины; она изображала какую-то странно разодетую куклу в санках. Я принялся рассматривать куклу с таким видом, как будто ничего любопытнейшего не видел в моей жизни. Не пожелаю лиходею такой четверти часа!.. Вдруг отворилась дверь, вышла Лизавета Константиновна. Я упорно посмотрел на нее… что-то вроде нерешительности скользнуло по ее лицу. Затем она подошла к отцу, протянула ему руку, — вероятно, с таким же чувством Муций Сцевола протягивал свою в огонь, — сказала: „Садитесь, Капитон… Аверьяныч, maman сейчас выйдет“, — и обратилась ко мне. Отец приложился к ее руке и остался стоять; на него жаль было смотреть, особенно когда я, вместо того чтобы последовать его примеру, пожал руку Лизаветы Константиновны. Впрочем, и на нее было жалко смотреть: она сгорала от смущения.
— Вы любуетесь картиной? — сказала она. — Для меня всегда было загадкой, как зовут эту лошадь. А между тем лошадь здесь главное. Вы, конечно, помните, Капитон Аверьяныч?
— Барс-Родоначальник, ваше превосходительство. А в санках его сиятельство граф Орлов-Чесменский.
— Почему „родоначальник“, Капитон Аверьяныч?
— С него род начался. Сперва был Сметанка-с — выведен из Аравии его сиятельством. От Сметанки — Полкан, от Полкана и Голландки — Барс. С Барса и пошла вся орловская порода-с.
— А!.. Значит, и наши лошади от Барса.
— Точно так-с. Ежели какой приплод нельзя протянуть до Барса, та лошадь не чистокровная. У нас эдаких нет-с, окромя упряжных.
Как видишь, недурно для начала… Мы все трое продолжали стоять: отец у притолоки, мы — у картины. Раздался шелест… Отец как-то неестественно вытянулся грозно взглянул на меня.
Мелочи! Игра самолюбия! Недостойно развитого человека! — скажешь ты по поводу всех этих кропотливых подробностей приема. Ах, ошибаешься, друг! Эти мелочи бьют, как кнуты, наводят на горькие и злые мысли.
Однако все обошлось как нельзя лучше. Во-первых, эта Татьяна Ивановна хотя и посмотрела на меня в лорнетку, зато обнаружила бездну того, что „у них“ слывет за ум, — бездну такта.
— Очень рада, — проговорила она в мою сторону, — очень рада видеть вас, Ефрем Капитонович (руки, однако, не подала).
— Вот, ваше превосходительство, лично приносит вам повинную-с, — сказал отец охрипшим от волнения голосом.
— А! Это о Климоне? (Снисходительная улыбка.) Мне кажется, я сама виновата. Климон, вероятно, не совсем точно исполнил мое поручение.
Я молча поклонился.
— Мне бы хотелось посмотреть лошадей, — обратилась она к отцу, — нельзя ли распорядиться?
— Сейчас прикажете, ваше превосходительство?
— Да, пожалуйста: Раф в нетерпении. Вы останетесь, Ефрем Капитонович? Скажите, пожалуйста, когда вы предполагаете кончить курс? Диплома ожидаете с восторгом, не правда ли?
Отец еще раз взглянул на меня — как красноречив был этот взгляд! — и, низко поклонившись, удалился: ему нужно было спешить в конюшню. Признаюсь, я вздохнул свободно, — я был благодарен Татьяне Ивановне за ее маневр. Не прошло пяти минут, она села, указала мне на стул и, проницательно взмахивая на меня глазами, повела разговор. Дочь тут же сидела, можно добавить: сидела как на иголках. Она вступала в разговор, кажется, с единственною целью всячески отметить перед матерью мою блистательную ученость, мои „трезвые“ мнения, мои благопристойные взгляды. А я между тем бровью не шевелил, в совершенстве изображая ученого и скромного мужа… Что делать? Мысль о занятиях с барышней не выходила у меня из головы. Необходимо добавить, что „сама“ как бы чутьем угадывала, о чем можно говорить в моем присутствии и о чем нельзя. Тонкая бестия! Так, очень подробно расспрашивая о студенческом образе жизни, о „круге“ моего знакомства, о „женщинах, которые слушают курсы“, — она несомненно, имела язвительные мысли, но вместе с тем ни одним звуком не позволила себе выдать их и якобы совершенно верила моим кратким и простым ответам. Только эдакая скверная, едва уловимая тень мелькала на ее лице… Ну, да черт с ней, с тенью-то!
Выбежал мальчишка лет пятнадцати, в петличках, в выпушках, все как следует. Скорчил вежливую физиономию, шаркнул по всем правилам, стукнул каблучками. Мордочка замечательно красивая, но с несомненными признаками неврастении.
— Узнаете? — благосклонно спросила Татьяна Ивановна.
— Рафаил Константинович?
— Вот поступил в пажеский. Другим отдых, а мы теперь серьезные люди, нам придется поработать. Не правда ли, Раф?
— Знаете, я ужасно слаб по математике, — с внезапною искренностью заявил мальчуган и взглянул на меня. Глаза очень напоминают сестру: такие же правдивые и, я бы сказал, мечтательные.
— Мне говорила Элиз… — перебила его мать, — кстати, я должна вам быть благодарна: вы, кажется, избавили ее от опасности… хотя не понимаю, что за фантазия ездить одной… мне говорила Элиз, вы могли бы давать уроки. Я очень рада. Раф, ты желаешь заниматься с Ефремом Капитоновичем?
— Да, maman. Я ведь очень слаб по математике.
Выходило нечто неожиданное. Однако я подумал (и не без основания, как оказалось), что все делается в соответствии с нашими планами, и поспешил выразить полнейшую готовность. Имел удовольствие видеть после этого, как благодарно посмотрела на меня Лизавета Константиновна… Бедная птичка в золотой клетке!
Ну, что еще добавить?.. Все, брат, прекрасно в этом прекраснейшем из миров! Вот десятый день даю уроки Рафаилу Константинычу. Странная башка! Математика, очевидно, не его фах; какие-то затаенные всполохи сбивают его с логической колеи, какие-то неожиданные фантазии… Сидит за извлечением кубического корня, вдруг: „Ефрем Капитоныч, как вы думаете… мышь, для чего она сотворена? Или еще есть разные мерзости — гремучая змея, например? Или блохи, Ефрем Капитоныч?“ Черт знает, что за нелепости! Впрочем, заниматься с ним интересно; особенно когда не торчит гувернер, — пружино- и дубинообразный немец с лошадиным лицом. „Сама“ присутствовала на двух уроках и, кажется, осталась довольна; по крайней мере я мало-помалу начинаю удостаиваться великой чести: меня приглашают за господский стол.
Центр тяжести, однако, не в том. Свободно вижусь, дружище, с Лизаветой Константиновной! Свободно говорим, свободно даю ей книжки. Невежество по некоторым частям изумительное, — поверишь ли, имени Добролюбова не знает, не говоря уже об иных прочих! Но вместе с тем изумительная жадность узнать все это, изумительная впечатлительность. Субъект всячески недюжинный. От нее перенимать мне труднее: насчет аглицкого языка совсем оказалось неудобно. Помимо аглицкого, у ней и еще есть кое-какие таланты, но те совсем уж не с руки нашему брату: хорошо поет, хорошо играет, рисует акварельками. Пленительно оно, что и говорить, да как-то совестно… очень уж не по времени! При случае намерен сказать ей это. Держусь я, разумеется, весьма политично, чистый Конрад Валенрод! Компанейский сюртучок, — ау, брат! — не слезает с плеч, даже по швам забелелся, разбойник… Ношу галстуки… Прости для ради высших целей!.. По многим признакам заключаю, что ко мне привыкли, как привыкают к мебели. Татьяна Ивановна только скользнет иногда взглядом, желая, вероятно, убедиться, не оброс ли я волосами и не разрываю ли мясо ногтями, да процедит два-три „условных“ словечка и затем не обращает на меня ни малейшего внимания. Конечно, тут играет большую роль, что я „сын крепостного“ (недостает решимости написать „бывшего“). Говорят, средневековые дамы раздевались при своих пажах. Вот нечто вроде этого и здесь происходит: то есть не раздеваются, конечно, а смотрят на меня как на некоторую домашнюю вещь. Благодаря этому же Антиной просит у меня книжечек, — доброжелательный малый, скажу я тебе! Все мечтает купить билет, выиграть двести тысяч и открыть ресторацию на Невском; горничная Феня пристает написать ей письмо какому-то двоюродному брату; шведка Христина каждый раз приседает с дружескою улыбкой; немка Амалия просит лекарства от зубной боли, — закатил ей салицилового натра! Только одна старушенция, идеал добровольной и самоотверженной рабы, смущает меня несколько. Она старинная экономка и нянька и наперсница Гардениных… Тихонькая, скромненькая, смиренная, неслышно скользящая, она так иногда взглянет своими выцветшими, выплаканными глазами (о чем она плакала на своем веку, желал бы я знать?), так страдальчески вздохнет, так покорно сложит губы, что у меня кошки заскребут. Предлагал медицинские советы, — у ней, кажется, застарелый ревматизм, — отвергает, маслицем от раки святителя Митрофания мажется… Ах, помню с малолетства, она величала меня „самовольником“ и раз пребольно отодрала за уши, захватив в кустах какой-то особенной, поспевавшей исключительно для барских желудков смородины…
Перечитал последние строки, и самому сделалось как-то неловко… Черт возьми! Попадись это письмо иному, проницательному читателю, — ведь, немудрено, подумает: хорош-де Ванька Каин! Влезает в дом под видом благочестия, таит злостные умыслы, притворяется паинькой… Тьфу! А что поделаешь? — à la guerre, comme à la guerre[6] — это раз, а во-вторых, не под шкатулку же я, в самом деле, подбираюсь? Уворовать „душу живу“, извести ее из плена предрассудков, крепостничества, гнили, развязать крылья связанной птице, дать народу лишнего радельца, свободе — нового приверженца, посеять семена добрые на той почве, которая до сих пор выращивала только чертополох, — полагаю, не одно и то же, что приобрести капитал. Ты как, друже, думаешь, а? Рассуди-ка, прикинь на свою мерку, — ты ведь Баярд в некотором роде… В случае чего, конечно, можно и поворотить оглобли. Хотя откровенно сознаюсь, мне было бы это чересчур больно. У меня ведь старые счеты с Гардениными — разумею „гардениных“ с маленькой буквы, то есть в смысле широко собирательном.
Ах, какие старые счеты!.. Я уже упомянул, что с отцом у меня не тово. Началось это, кажется, на третий либо на четвертый день приезда. Началось с пустяков, о которых не стоит рассказывать, — с моего мнения о некоем Ефиме Цыгане. Но, в сущности, не столько это причиной, сколько какая-то органическая наша враждебность друг к другу, обозначившаяся весьма быстро. Отец очень умен, но страшный деспот. Он до смешного гордится мною — и мучится моею самостоятельностью Бесконечно любит меня — и возмущается мною. Весьма высокого мнения о моем уме — и глубоко презирает мои суждения Вместе с тем чуток до какой-то даже прозорливости. Стоит мне нахмурить брови, усмехнуться, пожать плечами, как уж он догадывается, что я не с ним и не за него, что и враждебен ему, — и он тотчас же ожесточается, уходит в себя, облекается трагическою угрюмостью. До больших откровенностей еще не доходило, взрыва еще не было, но, уверяю тебя, по временам мне кажется, будто я стою на пороховом погребе. И, что всего страннее, он ведь, в сущности-то, и не знает моего мировоззрения; убеждения мои для него „темна вода во облацех“, ибо не стал бы он писать мне тех „увещаний“, которые и тебе приходилось просматривать, если бы знал все. Но он чувствует общий смысл моих убеждений, угадывает скрытый во мне „сеничкин яд“, чует „дух“, столь противный рабьему обонянию, и это напрягает его подозрительность, бессознательно накопляет вражду. Ах, тяжело, друг, подводить итоги, больно разрывать связи, корни которых столь далеко проникают в глубь истории.
Впрочем, теперь мое положение, кажется, изменяется к лучшему. То есть с формальной стороны изменяется к лучшему, с той стороны, что сноснее становится жить здесь, претерпевать прелести родительского очага. Прежде, бывало, стоит мне взять книгу и направиться из избы, стоило опоздать к обеду, обмакнуть хлеб в солонку, облокотиться на стол во время еды, не выразить надлежащего внимания к успехам Кроликов, Любезных, Атласных, не вовремя улыбнуться, не вовремя нахмуриться, не вовремя надеть шляпу, не сделать почтительной физиономии, когда это требовалось предметом родительского разговора, — как наступал вышеописанный террор, и мать начинала потрясать вздохами больную грудь свою… Теперь же у меня есть основание как можно меньше бывать дома и даже не присутствовать за трапезой. Курьезные вещи говорятся иногда по этому поводу. Сидит у отца управитель.
— Что ж, Ефрем, — с притворною скромностью говорит отец, — дома нонче обедаешь аль с господами?
— Сегодня у них.
— То-то. Надо знать. Мать! Ефрем Капитоныч опять с господами будет обедать.
Управитель являет вид благоговения и скрытой зависти.
— Что означает образованный человек! — говорит он. — Нас с вами, Капитон Аверьяныч, не пригласят!
— Чего захотели! — посмеивается отец. — Не то что нас, а пожалуй, и дворянина иного не допустят. Ему вон, пожалуй, генеральша руку подает, — ну-кось — сунься иной благородный!.. Как, Ефрем, обучаешь барчука-то, понятлив?
— Понимает.
— А! Время какое, Капитон Аверьяныч! — восклицает управитель. — Дворянские дети у нашего брата уму-разуму набираются!
Отец делает многозначительное „гм“ и с дьявольским торжеством кривит губы наподобие улыбки. Мать с умилением, как на икону, смотрит на меня из-за перегородки…
Возмутительно, возмутительно, возмутительно!
……………………………………………..
Я тебе писал, кажется о „сыне Витязя и Визапурши“? Так вот этого самого сына, — его звать Кролик, — повели в Хреновое, на бега. Трудно вообразить, каким душевным истязаниям подвергает себя отец по этому поводу. Во-первых, он сомневается в наезднике, не пойму хорошенько почему. Во-вторых, Кролик есть как бы результат бесконтрольного управления заводом: с самой смерти старика Гарденина отец задался целью улучшить завод и на так называемое „освежение кровей“, то есть на покупку новых жеребцов и кобыл, ухлопал тысяч до десяти. В третьих, никогда гарденинские лошади не появлялись на ристалищах, и это будет первый дебют. Нам-то органически невозможно понять всей этой чепухи, но несомненно одно, что отец теперь настоящий мученик, что для него наступает теперь — „быть или не быть“. Мать втихомолку передавала мне: не спит по ночам, кряхтит, ворочается, задремлет — вскрикивает, а то оденется и серёд ночи уйдет в степь, напевая „Коль славен наш господь в Сионе“ и постукивая костылем. Как-то потемнел, осунулся… Такова, брат, заразительность этого Бедлама, что, сознаюсь, меня самого начинает беспокоить мысль: а что, как осрамится „сын Витязя и Визапурши“?.. Счастливец! Ты не испытываешь таких доисторических беспокойств.
Нужно рассказать тебе кое-что о матери. Едва ли это не самая мучительная сторона здешней моей жизни. Я не знаю женщины, к которой бы более подходили слова: „Ты вся — воплощенный испуг, ты вся — вековая истома“. Отчего же? С внешней стороны она ведь, казалось бы, поставлена вовсе не в такие жестокие условия. Гнет крепостного права не коснулся ее. Отец всегда стоял в фаворитах и скорее давил других, чем сам находился под прессом. Работой мать не имела нужды обременяться, на барщину не хаживала, в господские „глазки“ не засматривала. Напротив ей самой услуживали, с ней самой готовы были заискивать. А между тем эта ровная, наружно-благоденственная жизнь весьма исправно разбила ей грудь, искалечила душу. Весь секрет в том чувстве неугасимой любви, которая снедала ее и не находила достаточного отклика. Отец, замкнутый в своем величии, в своих высоких „коннозаводских“ идеях, в своей страсти к рысистым лошадям, в своей фантастической приверженности к „господскому делу“, не имел досуга подумать о том, какое горячее, какое самоотверженное сердце бьется и изнывает около него. Нельзя сказать, чтобы он не любил ее, но любил по-своему, не роняя слов, не находя нужды раскрывать перед нею душу; любил сверху вниз, если ложно выразиться, — любил, снисходительно и шутливо насмехаясь, презирая в ней „бабу“, не допуская и мысли, что она „ровня“ ему. Что поделаешь, такой уж характер, или, лучше сказать, таковы уж традиции. Он этим ужасно напоминает русских „сурьезных“ людей, прототип которых пресловутый поп Сильвестр. Затем личная его особенность: он физически не может выдавить из себя нежного слова, искренне стыдится таких слов, в буквальном смысле страдает, если не успеет подавить в себе чувствительности, наверстывает такие „промахи“ преувеличенною суровостью, намеренною недоступностью. Ты со свойственною тебе проницательностью увидишь, может быть, в этих чертах и мои черты… Увы! Отчасти это будет правда: аз есмь плоть от плоти… Но все ж таки я избег „традиций“ и в этом, думается мне, имею преимущество над родителем.
Мать, замораживаемая непрестанным холодом „главы“, томилась, увядала, сжималась, как мимоза. Мучительный дар любви требовал исхода. К счастью, или, скорее, к несчастью, пошли дети. Их до меня было трое: мальчик, девочка и еще мальчик. Все умирали и, к довершению ужаса, умирали пяти, шести, семи лет. Что она передумала, в каком огне перегорела — легко представить. Недаром же у ней порок сердца и в легких неладно. Вырастила, наконец, меня, — отец на двенадцатом году отвез в школу, потому что „господам никак невозможно без хорошего коновала“. Дальше пошло тебе известное: институт, академия… Что было делать источнику любви? Он не иссяк, он направился в область мечты, мистики, гаданий, чудес, в область фантастических надежд и баснословных упований. Как себя запомню, — вспоминаю возню матери с какими-то таинственными пузыречками, сосудцами, кусочками ваты, узелочками земли, кипарисовыми стружками, просвирками, крестиками, ладанками… Помню вечное шептанье в уголке клети, трясущиеся руки, благоговейно разбирающие разный чудодейственный скарб… Своеобразная замена спиритизма, как видишь. Великий урок, друг! Недаром сказано, — у Шпильгагена, если не ошибаюсь: „Кто ставит свое счастье в зависимость от личности, тот преследует тень: найти удовлетворение можно единственно в службе великому, всеобъемлющему“. Мать весь свой горький век ставила свое счастье в зависимость от личности и жестоко просчиталась.
Тем хуже для меня, разумеется. За эти семь лет семейственная драма как-то стерлась из моей памяти, или не то что стерлась, а осталась в том виде, в каком представлялась мне, когда я еще сам мало смыслил. И только теперь я понял эту драму во всем ее угрожающем значении, в ее сложности, в ее роковой непоправимости. Мало того, только теперь я понял, что за мной считают неоплатный долг, что ко мне предъявлен огромный вексель, одни проценты с которого я не в состоянии заплатить. Да, нечем мне платить, дружище, и в этом вся суть. Кто виноват? Не знаю. Отказываюсь думать, что виновата правда, в свою очередь требующая устами миллионов, — их стонами подавленными, их вздохами, затерянными в равнодушном пространстве, чтобы я спешил к ним, ибо настало великое время освобождения. Отказываюсь верить, что виновата правда.
А пока что — вот тебе пейзажик. Рассветает. Слышу сквозь сон, кто-то возится у кровати… Немного спустя — какое-то смурыганье за печкой, чье-то уторопленное дыхание. Встаю, заглядываю — мать в затрапезной юбчонке, засучив выше локтей тонкие, как спички, руки, обливаясь потом, чистит мои сапоги… „Пожалуйста, оставьте, маменька!“ С невероятным испугом опускаются руки, на ввалившихся щеках вспыхивает румянец.
— Ну, уж, Ефремушка, как вы меня настращали! Что выдумаете — оставить! Вдруг пойдете к господам, а сапожки не чищены.
— Ради бога!.. Я сам, сам.
— Господи батюшка! Когда-то привел создатель свидеться, и допущу вас до черной работы. Аль уж я окаянная какая… Что выдумаете!
— Хорошо, сделаю вам удовольствие: сам не буду, попрошу конюха Митрофана… Оставьте!
Мать страдальчески улыбается.
— Что ж, — с усилием выговаривает она, — видно, Митрошка-то милее родной матери… видно, конюх-то приятнее… Ах, Ефремушка, Ефремушка!
Да одни ли сапоги! Умолчу, что еще делается вокруг моей кровати… Не распространяюсь, как я нахожу ладанки и амулеты под подушкой, как, в чаянии, что я сплю, нашептывается вода в моем графине, как иной раз я слышу, в темноте задыхающиеся звуки молитвы, сдержанные всхлипывания, поклоны, вздохи, биение в перси: „Спаси!.. не погуби!.. Наставь его на путь истинный!.. Изжени лукавого духа!.. Ослобони от напасти змеиной!“
А! Какая невыносимая, какая дремучая тоска, Глеб Андреич!
Из всего изложенного ты поймешь, конечно, что первоначальные мои планы насчет здешней глуши остались втуне. Я решительно избегаю сближаться с народом. „Литература“ крепко-накрепко замкнута: очевидно, ей суждено узреть свет в иных местах. Тихо, смирно, благородно — вот все, что можно сказать о моем „тутошнем“ поведении. Тем не менее объективным-то оком кое-что наблюдаю. Странное, брат, получается впечатление… Во-первых вздор, что крепостное право отменено: в Гарденине оно действует на всех парах. Не только слова остались прежние: „на барщину!“, „как господа прикажут!“, „как управитель повелит“, но и дела, соответствующие словам, и понятия. Вот хоть бы управитель. Он как был, так и остался с неограниченною властью. Если из его лексикона вытерто классическое „на конюшню!“, то кулаком, палкой, плетью или „записочкой к волостному“, то есть розгами, он, говорят, владеет вполне по-прежнему. Протестов нет, чувство личности отсутствует, как и до реформы; о гласном суде, о возмездии, о том, что все будто бы равны перед законом, ходят только неуверенные и сбивчивые слухи. Одним словом, самая погибельная первобытность.
А все-таки вертится! — скажу словами Галилея. Поверишь ли, та атмосфера всякого рода освободительных идей, которой мы дышали в столицах, проникает и в эту вопиющую глушь, — и какими невероятными закоулками, зигзагами, какими мудреными путями! Жизненная сила свободы что весна: даже на камнях вызывает растительность. Я познакомился с любопытным пареньком. Мне как-то сказали, что „управителев сын“ написал что-то такое в „ведомостях“. Это меня заинтересовало. „Автор“ в свою очередь с некоторою даже страстностью искал увидать меня: звание „студента“ подействовало на него импонирующим образом. „Я до сих пор не видал, какие бывают студенты!“ — сказал он мне, с восхищением дикаря рассматривая мою физиономию. Курьезнейшая голова! Образования ни малейшего: обучался у какой-то ханжи-тетки; в губернском городе в первый, кажется, раз побывал нынешнюю зиму; о существовании таких вещей, как журналы, узнал тоже недавно. И вообрази, этот-то „сын натуры“ с самым горячим видом заявляет мне: „У нас такая происходит эксплуатация народа, что никакое гражданское чувство не может этого стерпеть!“ Откуда сие? А от какого-то купца Рукодеева, тоже, судя по рассказам, курьезного человека. Купец пьянствует, ведет свое торговое дело, дуется в карты, безобразничает, а тем временем почитывает, снабжает книжками, изрекает вольнодумные слова, втихомолку и в пьяном виде призывает даже революцию! Подумай для чего понадобилась революция купцу Рукодееву? Что касается книжек, мой новый знакомец успел поглотить их груды, но какие! — Рокамболь и Дарвин, Майн Рид и Писарев, Поль Феваль какой-то и Бокль… чего хочешь, того просишь. А все-таки в результате — совесть пробуждается, голова привыкает думать, утраченный человек восстанавливается. Я его, признаться, несколько сконфузил по своему обыкновению. Нужно было сбить с него спесь: глупенькая статейка в „Сыне отечества“ сильно вскружила ему голову. Он возмечтал нечто совсем неподходящее о могуществе типографской краски. Нужно добавить, что и в других отношениях он мне не совсем по вкусу. Решительно нет в нем той горячности к планам, того беззаветного увлечения, которых мы с тобой не раз бывали свидетелями, имея дело в студенческих кружках. „Говори, мол, я послушаю, а все-таки это не тово!“ — вот какое делает впечатление его лицо, когда я пробовал раскрывать перед ним программу действий. Давал кое-что читать ему — из народной жизни. В двух случаях изволил возразить так: „Этого не бывает-с, Ефрем Капитоныч, хуже бывает и даже гораздо хуже, но чтоб эдак, вот в эдаком самом смысле — нет-с!“ Пока разговор держится в области теорий, — все равно каких: философских, политических, нравственных, — он жадно слушает, переспрашивает, часто и горячо соглашается, а как только дойдет до того, „что´ же делать?“ — или понесет гиль, или молчит с упрямым лицом, с потупленными глазами.
Я, впрочем, и описал тебе этого захолустного протестанта с целью показать, какими изумительными путями достигает сюда „царица свобода“. Что-нибудь особенное вряд ли из него выйдет: подозрительна эта ранняя „трезвость“, эти благоразумные апелляции к тому, что „бывает“ и что „не бывает“. Вдобавок, вижусь я с ним довольно редко, а в последние дни и совсем не вижусь: его услали на хутор надзирать за покосом. Да если бы и не услали, сам можешь судить, есть ли у меня время: гораздо важнейшее стоит на очередию О, гораздо важнейшее!»
Федоткин рай. — Федоткино искушение. — Конспирация. — Сакердон Ионыч о добром старом времени. — Отчего была дурная кровь в Ефиме Цыгане? — Лошадиная психология. — Апофеоз крепостного права. — Кузнец-тайновидец, — Маринкины чары. — Карьера Наума Нефедова. — Засада. — «Без сорока шести!»
Жизнь Федотки в Хреновом была самая обольстительная. Раз в день запрягали Кролика, и Федотка отправлялся с наездником либо на дистанцию, либо в степь. Там он слезал, праздно сидел где-нибудь в сторонке, пока Ефим проезжал лошадь. Иногда Ефим заставлял его скакать под дугою. Затем оставалось воротиться на квартиру, отпрячь, выводить, вычистить. Остальное время Федотка мог безвозбранно напитываться новыми впечатлениями. По правде сказать, он плохо исполнял наказ Капитона Аверьяныча «издыхать в конюшне», тем более, что кузнец решительно никуда не отлучался. И вот Федотка, распустив огненный шарф и заломив шапку набекрень, бродил по заводу и по слободке, знакомился с конюхами, с поддужными, уходил на дистанцию посмотреть чужих лошадей. Все для него было любопытно и все ужасно нравилось ему.
Много раз Маринка пыталась заигрывать с ним: то взглянет свойственным ей наглым и что-то обещающим взглядом, то прижмет ногу под столом, то как будто нечаянно столкнется в темных сенях или в ином тесном месте. Но Федотка оставался равнодушным; его отвращали такие откровенные подвохи, такая чрезмерная развязность. Да и самая девка, на его деревенский взгляд, казалась ему «перестарком». Гораздо приятнее было посидеть на крылечке с конюхами, поглумиться над проходящим жокеем, над «скаковою» лошадью с ногами, тонкими, «как шпильки», поиграть на гармонике, или в почтительном отдалении послушать разговоры наездников, или поглазеть на великолепие заводских конюшен, манежей, варков. Перед наездниками Федотка положительно испытывал какое-то благоговение, особенно перед такими знаменитостями, как Сакердон Ионыч или наездник купца Мальчикова Наум Нефедов. Ионыч квартировал недалеко и частенько захаживал посмотреть на Кролика, которым очень интересовался, сказать два-три слова с Ефимом; замечал и Федотку и однажды даже сказал о нем Ефиму: «Проворный это у тебя малый, почтительный». Но, скитаясь по слободке, вступая в разговоры и знакомства с чужими людьми, Федотка твердо памятовал, что ему надлежит «держать язык на привязи» и всячески соблюдать господские интересы. Так, когда Наум Нефедов, — маленький и пузатенький человек с лукаво прищуренными глазками и с усами, как у таракана, — узнавши, что Федотка гарденинский поддужный, с дружественною улыбкой ткнул его однажды в живот и как бы мимоходом спросил:
— Что Кролик-то ваш, поди, ковыляет минут шесть с небольшим?
Федотка хотя и был осчастливлен вниманием столь славного человека, тем не менее, не обинуясь, ответил:
— Не могу знать, Наум Нефедыч. Наше дело подначальное-с.
В другой раз, — это было вечером, дня за четыре до бегов, — Наум Нефедов оказал Федотке непомерную честь: позвал к себе на крылечко и протянул ему окурок собственной своей сигары. Федотка осторожно, кончиками пальцев взял сигару и, из почтительности отвернувшись несколько в сторону, затянулся.
— Давно, парень, поддужным-то? — с видом необыкновенного добродушия спросил Наум Нефедов.
— Да вот с год уж, Наум Нефедыч.
— А жалованье какое?
— Шесть рублей-с! — Но тут Федотка врал: жалованья ему полагалось три рубля тридцать три с третью копейки в месяц.
— Гм… маловато. У меня Микитка восемь получает да подарки, — и, помолчавши, добавил: — Я Микиту в наездники определяю. К купцу Веретенникову. Вот опять мне поддужный понадобится… У меня ведь как: два-три года прослужит парень в поддужных, я его сейчас на место ставлю, в наездники. Вот Микита теперь прямо двести целкачей будет огребать.
Федоткино сердце так и растворялось от этих соблазнительных намеков. Однако он молчал.
— Ты, кажется, малый тямкий, — продолжал Наум Нефедов, — тебе бы к нам поступить. У нас что? У нас, прямо надо сказать, — воля! Разве купеческую жисть возможно сравнять с господской? Слава тебе господи, сам, будучи барским человеком, изведал, сколь солоно! И опять, конюший ваш… Я ведь его знаю, достаточный истукан рода человеческого! Сколько разов бил-то тебя?
— Мы эфтого от них не видали, — ответствовал Федотка, беззаботно тряхнув волосами.
— Ой ли? Ну, не бил, так побьет. Эти старинные ироды куда как драться здо´ровы. Али насчет сна… Ведь сна у них совсем нет. Ты спишь, а он, окаянный, ночью приволокется в конюшню, разбудит тебя, нашумит. Потому у них сна нету, они — двужильные.
— Это хуть правильно, — согласился Федотка, — у нас Капитон Аверьяныч неведомо когда и спит.
— Ну вот. Но у купцов совсем на иной лад. У купцов так: сдадена тебе лошадь, чтоб была в порядке; спишь ты, с девками гуляешь — это дело твое. Али харчи взять. У нас в конюховской прямо полагается фунт говядины на человека. Ну-кося, у господ-то дадут тебе фунт?
— Куда! У нас полфунта солонины, и больше никаких. Опять же едим — и конюха и простые рабочие — все вместе.
— Эва! Нет, уж у купцов конюха с мужиком не станут равнять! Али теперь посты. Что вы по средам, по пятницам-то трескаете, — щи пустые? Но у нас не токма среды-пятницы, а и петровками молоко. У нас, брат, постов не разбирают.
— Такой ли теперича век, чтоб посты разбирать, — сказал Федотка, вспоминая свои разговоры с Николаем, — достаточно хорошо известно, кто их обдумал.
Но Наум Нефедов не обнаружил склонности к вольнодумным соображениям.
— Там кто ни обдумал, а у нас сплошь молоко, — сказал он. — Али насчет страху… Живут, примерно, господа в вотчине. Сколько ты напримаешься испугу по случаю господ? Мороз ли, дождь ли, ты завсегда должен без шапки. Идешь мимо барского дома — опять шапку долой. Так ли я говорю?
— Точно так-с, Наум Нефедыч. Насчет шапок у нас ба-а-альшая строгость!
— Ага! Но у купцов и в заводе нет без шапок стоять. Али насчет веселья молодого человека… Что у вас в Гарденине? Монастырь! Но у нас с самой ранней весны и до поздней осени не переводится народ на хуторе. Начнется по´лка, одних девок сот до семи сгонят. Тут, брат, умирать не захочешь от нашей хуторской жизни… Вот ты и подумай об эфтом.
Наум Нефедов пристально взглянул на Федотку и, заметив, что тот достаточно раскис от его искусительных речей, многозначительно крякнул и спросил вполголоса:
— А что, парень, дюже строг Кролик? На вожжах не зарывается? Не пужлив?.. Как, примерно, сбой… не сигает, прямо становится в рысь, аль с привскоком?
Но Федотка тотчас же спохватился.
— Не могу знать, Наум Нефедыч, наше дело подначальное-с, — ответил он с обычным своим скромным и почтительным видом. — Скажут запрягать — запрягаем, а насчет чего другого прочего мы неизвестны-с.
Наум Нефедов незаметно поморщился.
— Гм… известно, что подначальное твое дело, — сказал Он, — я ведь это, парень, так себе… больше от скуки спрашиваю. Мне все равно. Ты там в случае чего не болтай Ефиму Иванову… Мало ли о чем говорится! — Он потянулся, зевнул с видом равнодушия и встал, чтобы идти в горницу. И уж вполоборота спросил Федотку, плутовски подмигивая глазом: — А у вас на хватере… тово… приманка есть ловкая!
— Маринка! — догадался Федотка, в свою очередь осклабляясь.
— Маринка, что ли. Ты как насчет ей… не прохаживался? Аль, может, Ефим Иваныч старину вспомнил? Он ведь, не в укор ему будь сказано, ходок был по эфтим делам.
— Похоже как быдто… Похоже, что прилипает.
— Ой ли? Хе, хе, хе, знай наших… Ну, да ведь и девка же язва.
Федотка, поклонившись Науму Нефедычу, тоже отправился домой. А Наум Нефедов как вошел в горницу, так и сделался сумрачен. И велел позвать своего поддужного, запер за ним дверь на крючок и шепотом сказал:
— Ну что, малый, как Маринка?
— Что ж, Наум Нефедыч, Маринка за четвертной билет удавиться готова.
— Гм… Ох, не по нутру мне эти каверзы! Вот что, Микитушка, переговори с ней, с собачьей дочерью: покамест ничего не нужно, только чтобы дала слушок, как Ефим на проверку поедет. До тех пор опаслив, цыганская морда, никаких нет силов! Вчерась вижу — поворотил на дистанцию… стой, думаю, будет прикидывать. Побежал я, вынул часы, вон уже шагом пустил!.. Экий разбойник!.. Но эдак на глаз — огромнейшая рысь!.. И чего он не проверяет, чего на часы не прикидывает., аль уж вполне надеется? Ах, грехи, грехи!
— А Маринка здорово его обвела! Сулил платье ей шелковое…
— Шелковое? Ах, пес тебя задави… значит, много надежды в человеке!
— Но к лошади, говорит Маринка, подступу нет. Тоись на тот случай, ежели срествия какого… Поддужный, говорит, еще отлучается, а кузнец у них есть, так этот кузнец словно гвоздем прибит, — так и околевает в конюшне.
— Отлучается он, закарябай его кошки! Пытал, пытал, хоть бы словечко проронил какое. Твердый народ подобран. Да что к лошади подступаться… я греха на душу не возьму. Приедет хозяин, пускай как хочет, а я греха не возьму. Только чтобы проверки не прозевать, только увериться, сколь он страшен, а уж там хозяйское дело. Скажи ей, паскуде: подаст слушок — прямо зелененькую в зубы, а уж в рассуждении, что будет дальше — что господь. Да смотри, Ефима-то опасайся! Дознается — сохрани бог.
Федотке приходилось идти мимо домика, в котором квартировал Сакердон Ионыч. Старик был один и тоже сидел на крылечке, от времени до времени понюхивая табачок и задумчиво смотря в сторону степи и завода. Федотка поздоровался с ним.
— Где был? — спросил Сакердон Ионыч.
Федотка сказал. Ионыч возгорелся любопытством:
— Это зачем?.. Подь-ка, друг, сюда.
Федотка почтительно остановился у ступенек.
— Иди-ка, иди, — прошамкал старик, — присаживайся. Вот на лавку, на лавку-то… Рассказывай, что тебе пел Кот-ат Котофеич?
Федотка сел и с полною откровенностью передал Ионычу весь свой разговор с Наумом Нефедычем. Старик выслушал внимательно, пожевал губами, запустил здоровенную понюшку в правую ноздрю, — левая уже не действовала, — и сказал:
— Ишь ведь пролаз! Не мытьем, так катаньем норовит… А ты молодец, хвалю. Понимаешь, к чему он клонил, иродова его душа?.. Ох, грехи, грехи! Будь попасливей, друг. Зря не якшайся с кем попало… сказано — береги честь смолоду. Ведь ишь обдумал, окаянник… прельщать! Ну погоди, ужо я с тобой поговорю, с искариотом… Купцы, купцы! Сам-ат продался и думает, что все деньгами достается. Ой, врешь, Наумка! Ой, не всё! То ли — честь, то ли — барыши, смекни-кось, взвесь, ан, глядишь, и навряд барыши перетянут. Вот он, завод-то! — Ионыч указал на постройки, облитые розовым огнем заката. — Соблюдал ли его сиятельство батюшка граф барыши? Нет, не соблюдал. Господи боже! Сколько было душ крестьян, сколько земли, лесов, денег! Сколько было расточено на сиятельного милости монаршей… Но у него одна была утеха: взденет соболью шубку на один рукав, заломит бобровую шапочку, да в санки, да своими вельможескими ручками за вожжи, на Барсе, например, али на ином рысаке собственного завода. А то — купцы! Да скажи ты мне на милость, что такое купец? Мы их в старину алтынниками называли, — алтынники они и есть, ежели не говорить худого слова. Какое у него понятие? К чему охота? Вот к лошадям пристрастились которые… завели заводы, сманивают у господ наездников, берут призы… Хорошо, положим так. А ежели завтра арфянка объявится аль протодьякон с эдаким голосищем, ужель, думаешь, не перекинется купец с рысаков на арфянку и протодьякона? Ой, перекинется!
— Он, говорит — по фунту говядины на человека, — вставил Федотка.
— Вот, вот! Из этого и выходит изъян по рысистому делу! — с живейшим раздражением воскликнул Ионыч. — Фунтами-то этими, алтынами-то собьют господского человека да рысака-то и исковеркают! Прежде, бывалоче, какой у них скус был: чтобы лошадь была огромадная, косматишшая, сырая. От эфтого большая пошла замешка в заводах… Вот ваш покойник-барин прельстился, — как омужичил завод! Теперь же новую моду затеяли; налегают на резвость. И опять во вред рысистой породе. Рысистая порода, она, друг, двойственная; как за нее приняться. Есть в ней сырая кровь, голландская, с низменных местов; есть азиатская кровь, сухая, горячая, от Сметанки! Вот ты и рассуждай. Батюшка граф Алексей Григорьич умел рассудить!.. И другие господа по его стопам. Взять бы хоть нашего князеньку, — царство ему небесное!.. аль Шишкина, Воейковых господ, Тулинова, Николая Яклича. Как же так? А очень просто, друг любезный: за лошадью гнались, а не за призами, не за ценами, алтыном-то пренебрегали. Ну, а теперь… на резвость поперли. И помяни мое слово — собьют лошади на нет!
— Вот вы говорите, Сакердон Ионыч, — грахв… Какой это грахв? Ведь Хреновое-то казенное?
— Граф Орлов-Чесменский, дурашка. Эка, чего не знаешь! Сметанку вывел из Аравии, рысистую породу обосновал… Помер, дщерь осталась, графиня Анна Алексеевна. Ну, при графине крепостные люди руководствовали; сама-то хладнокровна была к рысистому делу, все больше насчет монастырей, все душу спасти охотилась. Крепостные же люди опять-таки твердо наблюдали заводское дело. Ну, померла графиня — все в казну отошло: и Хреновое, и Чесменка, и завод, и сколько десятков тыщ земли… Ох, и перемены! Все-то на глазах у меня, все-то в памяти. Самого батюшку графа как сквозь сон помню, не больше эдак было мне десяти годочков — наезжал он в Чесменку, у нашего князя в гостях был. А графинюшку словно вчерась видел. У, красота! У, лик милостивый!.. А было это еще за´долго до первой холеры! Охо, хо, хо.
— А что, осмелюсь вас спросить, Сакердон Ионыч… одолеем мы Грозного али нет? — полюбопытствовал Федотка, ободренный словоохотливостью старика.
Ионыч подумал, понюхал и сказал:
— Видел я вашего Кролика. Намеднись Ефим позвал меня в собой в степь… Смотрел. Ну, что ж, по статям не люба мне лошадь, — никак не похвалю Капитона Аверьяныча за его слабость, — но бежит… чести надо приписать. Далеко Наумке с Грозным, даром что он императорские брал.
— Значит, дело наше — лафа!
Но Ионыч принял таинственный вид и сказал вполголоса:
— За Ефимом надсматривайте.
— Разве какая опаска? — с испугом спросил Федотка.
Ионыч одно мгновение казался в нерешительности, потом нагнулся к Федотке и прошептал:
— Опаска одна — кровь в нем дурная. Вся его порода с дурной кровью. Я вчерась смотрю — увивается он вокруг девки. Смотрю — и глазища эдак у него, и как будто почернел из лица… Неладно. В оба надо приглядывать. Наездников таких — на редкость, но боже упаси — с зарубки соскочит!..
И, помолчав, добавил обыкновенным голосом:
— А ты и впрямь не говори ему об Науме. Человек он необузданный, затеет скандал, драку. Куда не хорошо! Держись, друг, твердо, соблюдай себя, не прельщайся, но смутьяном никак не будь.
— Я и то, Сакердон Ионыч… Я страсть не люблю переносить речей. — И добавил, снедаемый любопытством: — С чего же у него кровь такая, Сакердон Ионыч? Испорчен?
Старик долго молчал. Темнело. Над степью громоздились синие тучи. Едва заметно мерцали далекие костры.
— Охо, хо, как время-то летит! — с глубоким вздохом произнес он, смотря куда-то вдаль своими выцветшими, тусклыми глазами. И, точно не замечая Федотки, вдумываясь, часто прерывая себя, повел рассказ. — Батюшки, посмотришь, давно ли то было!.. И нет никого… и померли… и прошли! Ну, словно тень, аль иной раз промаячит перекати-поле вдоль степи… али во сне померещится. Были… знаю, что были!.. И сгинули, и нет никого. Куда девались, господи?.. Куда скрылись?.. Ведь знаешь, что непостижимая премудрость, а жалко, жалко… Вот, помню, господа Рыканьевы были — в соседях нашему князю. Давно., лет семьдесят, чай, минуло. И жили их два брата: старшой — Андрей Елкидыч, меньшой — Иракл Елкидыч. Иракл Елкидыч во флоте служил… Года этак за три, как умереть амператору Павлу, взял абшид, поселился в деревне. Был сад у них, в саду хижина особая, так вроде беседки, но с печками и со всем, чтобы можно было зимовать. Вот он и жил в этой хижинке. И был он барин тихий, понурый, мало его кто и видал из людей. Все, бывало, норовит уйти и спрятаться… Раз, на первой неделе великого поста, еду я мимо ихнего сада, смотрю — промеж деревьев человек в тулупчике, так сгорбился. Расчищен снежок в березках, он и гуляет себе. «Кто это?» — спрашиваю. «Барин, Иракл Елкидыч». Только я его и видал. Сказывали тогда, привелось ему на своей флотской службе при одном государевом деле находиться: матроса, что ль, до смерти засекли, не умею тебе рассказать, и вот с того государева дела Иракл Елкидыч впал как бы в повреждение ума. Старшой же, Андрей Елкидыч… Эх! Про старшова к ночи и рассказывать нехорошо! Прямо как есть воплощенный изверг рода человеческого… И воплотился и спущен был с цепи на пагубу крепостных людей. Были такие-то, нечего греха таить, были!.. Графов Девиеровых помню, — господа, но прямо ночным разбоем промышляли. Али около Тамбова один… забыл уж прозвище. Али княгиня Кейкуатова… вот недалеко отсюдова: молится, молится, бывало, положит поклон владычице, да вспомнит, призовет какую девку, снимет башмак, да башмаком-то по лицу… бьет, бьет… Еще норовит, чтоб гвоздями пришлось. А потом опять поклон владычице, опять молится… Были, друг, звери! Но что касательно Рыканьева, Андрея Елкидыча, он, кажись, всем зверям был зверь. Не та беда, что был он жестокости непомерной, строг, немилостив… Князинька наш, не в осуждение будь ему сказано, тоже не из мягких был помещиков. Бывалоче, дня того не проходило, чтоб на конюшне не драли. Розги, бывало, так и распаривались в чану. И из своих ручек бивал, царство ему небесное… Где она у меня, шишка-то? Вот, вот гляди на скуле-то! Памятку мне оставил сиятельный… Но во всяком же разе видно было, за что карал. Пожалует, эдак, на конный двор, повелит выводку делать и, как выведут лошадь, вынет батистовый платочек и оботрет; чист платочек — промолчит, запылится — драть. Так у нас и полагалось пятнадцать розог, чтоб прачки за княжеский платочек не обижались. И был порядок, был страх!.. И меня-то за что повредил его сиятельство. Вот едем в село Анну, к графу Растопчину, шестериком. Зима. Как сейчас помню, на Касьяна-мученика… Мороз непомернейший. А я в фалетурах. Ну, чего там! Мальчонка молодой, жидкий… застыл я и свались с лошади. Уносные подхватили, да в сугроб… возок-ат княжеский и накренился набок. Ну, прямо их сиятельство выскочили и прямо тростью меня по скуле. Так что ж ты думаешь, я как встрепанный на седло-то вскочил! Приехали в Анну, кучер хвать, ан пальцы отморозил… У меня же все горит. Вот что значит вовремя побей человека!.. О чем, бишь, я!.. Да, так вот!.. Рыканьев же был совсем неподобный. За дело не истязал, — бывалоче, попадется его крепостной в воровстве, в драке… Да что в драке! Прямо в смертоубийстве попадались которые, — и доложат ему: только усмехнется. Такая усмешечка у него была тонюсенькая, с оскальцем, тихонькая… Но вот очень уж он любил разрывать душу человеческую. Наипаче по женскому полу… И опять скажу — по женскому полу много было тогда охочих господ, но… как бы тебе сказать?.. попросту этим занимались, смирно, благородно, а иной раз с большою наградою. Скажут, бывалоче, шепотком: ноне, мол, в ночи, князю из Самошкина двора девку Палашку приводили… А там, глядишь, Самошке — дары: лошадь, клеть… Палашку за хорошего мужика замуж выдают, и опять дары. Вот оно соблазну-то большого и не было. А то некоторые разгул любили: сгонят девок, баб в хоромы… песни, шум, музыка, водкой поят… Ну и, само собой, все случалось под пьяную руку: удаль, друг, препон не ведает! Андрей же Елкидыч ни с чем несравнимо поступал. Стоило ему только узнать: вот муж жену из ряда вон любит, али мать-отец не нарадуются на дочку… шабаш! Волокут в барский дом жену и волокут девку. И еще что я тебе скажу: главное свое внимание обращал, чтобы девка была подросточек… страсть, злодей, любил робких… чтоб пужались, чтоб тряслись со страху!.. Ну, и что ж ты думаешь, в свою угоду он, изверг, творил такие дела? Ничуть!.. Допрежь того были у него во дворе женщины набраты, так, голубушки, за железными решетками и имели свой приют, — и были дети от женщин. Подрастали дети — селили их в особый поселок… и теперь деревня Побочная прозывается. Но случилась на ту пору война; поехал Андрей Елкидыч на войну — решетки поломал, женщин разогнал по домам. С войны же и вселился в него дьявол. Набрал он неведомо где особых неистовых людей, был грузин, был из казанских татар человек, был неимущий дворянчик Петушок… Но наипаче был цыган, по прозванью Чурила, в кучерах с ним езжал. Вот, глядючи на их-то богомерзкие дела, Андрей Елкидыч и распалялся. Сидит, пес, и смеется… и была такая у него гданская водочка — все пьет глоточками, все пьет! Ах, что же и творилось тогда в Рыканьеве!.. Али вот еще диво какое: найдет стих на Андрея Елкидыча, укажет пригнать в хоромы самого что ни на есть простого хохла, — ну, чабана от овец, повелит чабану песни играть. Ну, какие у хохла песни? Заведет, заведет… «Та степы мои, та широки… ге!.. ге!.. та степы мои, та широки…» А Андрей Елкидыч разливается-плачет… Неподобный человек!.. Да о чем, бишь?.. Цыган Чурила, говорю, был. Силищи непомерной… Вот как я тебе скажу: загогочет жеребец, и это ничто, как загогочет Чурила. Подковы ломал! Карету четверней за колеса останавливал! А что, проклятый, творил на потеху Андрея Елкидыча, того и выговорить невозможно… Одно скажу: попирал человеческое естество до таких даже делов — в пору самому дьяволу. Да про него так и говорили в народе, что это нечистый… Ну, рано ли, поздно, прослышал Андрей Елкидыч — живет на селе девка Степанида, имеет приблудную дочь по пятнадцатому году, величается, что ее приблудная дочь — барское отродье. А это и на самом деле была истина. Надо же тебе сказать, Андрей Елкидыч, окромя как на охоту с гончими, не выходил из хором. Человеческого лица не любил. Когда и выйдет, бывало, все в землю смотрит или эдак вкось, из-под бровей поглядит… Бровищи были косматые, сам — желтый, испитой, левая щека дергается… Ужасно посмотреть!.. Бывалоче — среди дня, а барский дом точно слепец при дороге: все ставни наглухо. И в каждой ставне прорез… и как ненароком глянешь в прорез: словно тебя обожжет… барин глазом своим высматривает оттуда. Само собой, со страху мерещилось: может, он и к окну-то не подходил. Помню, беда ехать мимо Рыканьевых, оторопь берет. А по ночам — песни, крик, Чурила гогочет, кудахтанье, визг… сатанинские дела! Раз едем с князинькой… Ночь… «Стой!» — говорит… — придержали эдак лошадей около сада. Тишина словно на погосте… только пташка свиристит да лягушки квакают. А в доме огни, видно в прорезы-то. И вдруг загоготал, загоготал цыган. И крик… ну, точно птица какая кричит, — нечеловеческий голос. У меня так и побежало по спине: сижу в седле, бьет меня лихоманка. А в доме тем местом как рассыпится смешок, тонюсенький, мелконький, так и захлебывается, так и подвизгивает… Как заревет наш князинька: «Пошел! Пошел во весь дух!» Я-то сам не слыхал, — где уж слышать: накаливаю уносных изо всей мочи, — а кучер Пимен рассказывал после: мечется его сиятельство, всплеснет, всплеснет руками, а сам кричит: «Позор дворянству! Позор, позор!..» А вот я опять, никак, отбился в сторону. Да… Так вот Андрей Елкидыч никуда не показывался. Но имел таких особенных у себя людей, на манер соглядатаев. И вдруг докладывают ему о Степаниде. Точно, говорит, это моя у ней дочь. И говорит цыгану: хочешь моим зятем быть — поступай ко мне в крепость. А тот разгорелся: хочу, говорит, пиши меня в крепостные. Надо же тебе сказать, он еще раньше Степанидину дочь заприметил: девчонка беленькая была, нежненькая. Ну, взял ее в дом, отдали за цыгана. И сделали приказные так: стал вольный цыган крепостным человеком господина Рыканьева. В тогдашнее время было все возможно… Но с этих самых пор пошло худое на цыгана. Лишился он милости в барских глазах. А с чего? Вот с чего. Доложили барину: очень Чурила к жене привержен. А барин и так уж приметил — есть перемена в Чуриле: от богомерзких делов уклоняется, сказывается больным, и прочее такое. Ну, говорит, коли так, волоките ее на расправу… это кровь-то свою, детище-то свое родное! Схватился за нее татарин, поволок. Цыган разъярился да полысни ножом татарина. И пошло!.. Господи, что делали над цыганом… Секли его, прямо надо сказать, не на живот, а на смерть. И кнутьями-то, и розги в соленой воде распаривали, и шиповником. Секут, секут, прислушаются-нет дыханья, отволокут на рогожке, бросят… отдышится, затянет раны — опять сечь. Но такая была силища в том человеке, — не могли из него душу вынуть. Вот поглядел, поглядел Андрей Елкидыч, возьми да и забрей его в солдаты. Как теперь помню, везли его мимо нас. В цепях, глазищи неистовые, морда в подтеках, в синяках, человек двадцать народу вокруг телеги, — боялись, не сбежал бы. Ну, нет, не сбежал, так без вести и сгинул в солдатах. Должно быть, истинно сказано: и погибнет память его с шумом. Охо, хо, хо, дела-то какие бывают на свете!.. Ну, вот, сколько времени прошло, докладывают Андрею Елкидычу: Чурилова жена родила мальчика. «Не хочу, говорит, видеть сатанинское отродье: продать обоих». Так их и продали господам Воейковым. Говорили тогда, будто правое таких нет солдатку продавать, однако ничего, продали… И теперь смотри: Чурилова сына Григорием звали, — Григорий Чуриленок, — Григорий-ат и доводится дедом вашему Ефиму… То ли еще не дурная кровь!
— Вот так штука! — вскрикнул Федотка, ошеломленный неожиданным заключением рассказа, и, помолчавши, сказал: — Как же, Сакердон Ионыч, эдак, выходит, и Ефим Иваныч — сатанинское отродье?
— Замолено, — ответствовал Ионыч, — рыканьевская дочь замолила. Было ей виденье, чтоб семь разов в Киев сходить. Вот она за семь-то раз и упросила угодников. Потому все нечистое с них снято. А ежели я теперь рассуждаю — в Ефиме дурная кровь, я беру пример с конного дела. Вот у нас в заводе был жеребец Визапур… давно… как бы тебе сказать?., эдак до первой холеры. И кусался и бил задом. Двое конюхов из-за него жизни решились, — замял. Ну, хорошо, пошли от Визапура дети. Кобылки ничего, а коньки с тою же ухваткой. Был от него Непобедимый — человека убил. От Непобедимого был Игрок — поддужному коленный сустав зубами измочалил… И вот слышу, в прошлом году, праправнук Игрока, Атласный, — в заводе Телепневых теперь, — бросился на конюха, смял, изжевал нос и щеки. Вот оно кровь-то дурная что обозначает!
— Ну, а с барином с эстим, Сакердон Ионыч, — спросил Федотка, — было ему какое наказанье?
— А какое наказанье? Тут как раз амператор Павел скончался, пошли слухи — волю, волю дадут… Он и притих, да вскорости и помер. Исповедался, причастился… честь-честью. Потому, друг, истинно сказано в книге праведного Иова: «В день погибели пощажен бывает злодей и в день гнева отводится в сторону». — И с оживлением добавил: — Но меньшой, Иракл Елкидыч, не избег!.. Тот потерпел наказанье: пришли раз поутру, а он висит на отдушнике! Приехал суд, стали допытываться, глядь, а у него полны сундуки книг масонских. Вот какой был тихоня!
— Это что ж такое будет?
— А то! Не мудри! Господа бога не искушай, чего не дано — не выслеживай!.. Оттого и окаянная смерть. Андрей Елкидыч как-никак все ж таки удостоился христианской кончины, а этого, Иракла-то Елкидыча, сволокли, да за садом во рву и зарыли, словно падаль какую-нибудь.
Федотка ничего не понял из слов Ионыча, но переспросить не осмелился и, помолчавши довольное время, сказал:
— И мучители были эти господа!
— Вот уж врешь! — внезапно рассердясь, воскликнул Ионыч. — Вот уж это ты соврал! Устроители были, отцы, радетели — это так. Чем красна матушка Расея? Садами господскими, поместьями, заводами конскими, псовою охотой… Вот переводятся господа, — что же мы видим? Сады засыхают, каменное строение продается на слом, заводы прекращаются, о гончих и слухом стало не слыхать. Где было дивное благолепие, теперь — трактир, кабак; замест веселых лесов — пеньки торчат, степи разодраны, народ избаловался, — пьянство, непочтение, воровство. Это, брат, ты погоди говорить! Была в царстве держава, — нет, всем волю дадим!.. Ну, и сдвинули державу… Сказано — крепость, и было крепко, а сказано — воля, и пошла вольница, беспорядок. Ишь, обдумал что сказать — мучители! Вот смотри, — Ионыч опять указал в сторону завода, — голая степь была… Сурки, да разное зверье, да коршунье. Леса были дикие, дремучие, — весь Битюк в них хоронился. Я-то не помню — родитель мой отлично помнит, как в этих самых местах пугачевский полковник Ивашка рыскал. Пустыня! А теперь проезжай вдоль реки: все отпрыск графа Алексея Григорьича, все позастроено, заселено, уряжено, и славен стал Битюк на всю Расею. А то — мучители!
С этим Федотке решительно не хотелось согласиться, — он гораздо охотнее слушал, как порицали господ и толковали о том, что «их время прошло», — но он снова предпочел смолчать, подумавши про себя: «А и впрямь из ума выжил, старый черт!» И, наскучив сидеть с стариком, сказал:
— Ну, я пойду, Сакердон Ионыч, надо еще Кролика убрать.
— Иди, друг; иди, — добродушно прошамкал старик с внезапным выражением усталости. — Охо, хо, хо, а мне уж на спокой пора… А Наума я побраню, — эка, что обдумал, бесстыдник!
Были густые сумерки. Федотка шел и все вспоминал Чурилу, и проникался каким-то суеверным страхом к Ефиму. И вдруг в самых воротах натолкнулся на него. Ефим стоял спиною к улице и что-то шептал сидевшей на лавочке Маринке. Маринка хихикала, взвизгивала, но отмалчивалась.
Услыхав шаги Федотки, Ефим круто повернулся к нему.
— Где шатался? — спросил он угрюмо и в упор остановил на нем свои блестящие, беспокойные глаза.
— Я… я, дяденька Ефим… — коснеющим языком залепетал Федотка, воображая видеть самого Чурилу.
— Хи, хи, хи, Федотушка языка решился! — насмешливо воскликнула Маринка. — Говорила: Федотик, полюби… Ты бы у меня живо смелости набрался… Хи, хи, хи, правда, что ль, Ефим Иваныч?
Ефима взорвало.
— Таскаются, черти! — закричал он. — Чтоб ты у меня околевал в конюшне! — и с этими словами так толкнул Федотку, что тот на рысях и с распростертыми руками вскочил в ворота. Маринка разразилась хохотом. Оскорбленный Федотка хотел изругаться, но побоялся и молча пошел в конюшню. Кузнец Ермил сидел на пороге и праздно смотрел в пространство. Федотка взял гарнец, зачерпнул овса и остановился в нерешимости.
— Аль спроситься? — сказал он.
— У кого? — осведомился кузнец.
— Да у Ефима-то. Все задаешь, задаешь без него, а глядишь, найдет на него стих и рассерчает.
Кузнец саркастически усмехнулся.
— Ефима теперь не отдерешь от энтой. С утра до ночи убивается вокруг ей, — сказал он.
Федотка поставил наземь овес, присел к кузнецу и стал свертывать цигарку.
— А что, дядя Ермил, — сказал он, — ведь дело-то табак.
— А что?
— Ефим-то наш… не то колдун, не то проклятый…
— Это ты откуда?
— Мне вот старик, княжой наездник, порассказал про него.
Кузнец глубокомысленно подумал и с решительностью тряхнул своими огненными волосищами.
— Я в колдунов не верю, — выговорил он с прибавлением крепкого слова.
— А в ведьмов веришь?
— Ведьму я видел. Я ее по ляжке молотком ошарашил. Опосля того замечаю — Козлихина старуха прихрамывает. Эге, думаю, такая-сякая, налетела с ковшом на брагу!
— Какая же она, дяденька, из себя? Белая?
— Обнаковенно, белая. — И неожиданно добавил: — вот Маринка — ведьма.
— Ты почем знаешь?
— Видел. У ней ноги коровьи.
Федотка только раскрыл рот от изумления.
— Когда в башмаках — незаметно, — с непоколебимою уверенностью продолжал кузнец, — а я раз заглянул — она спит, тулупом накрылась… а из-под тулупа ноги: одна — в чулке, а другая — коровья. — И после недолгого молчания равнодушно добавил: — Она и оборачивается.
— Во что? — шепотом спросил Федотка.
— Прошлую ночь-в свинью обратилась.
— Это вот в огороде все хрюкала?
— А ты думал как? Отец только слава, что запирает ее: придет полночь, шарк! — и готова… Сам видел, как белым холстом из окошка вылетела. Я вот посмотрю, посмотрю да Капитону Аверьянову доложу. Нечисто. Позавчера я запоздал в кузнице, — гвозди ковал, — иду, а она с поддужным купца Мальчикова у трактира стоит. Приметила — я иду, зашла за угол, трах! — в белую курицу оборотилась. Думала, я не вижу. Приедет Капитон Аверьянов — беспременно надо съезжать с эстой хватеры.
— А вот домового нет? — неуверенно вымолвил Федотка.
— Домового нет, — твердо ответил кузнец и сплюнул на далекое расстояние.
Федотке вдруг сделался страшен и неприятен разговор о нечисти. Чтоб заглушить этот страх, он заговорил о другом.
— А что, дядя Ермил, и мучители были эти господа! Вот мне княжой наездник рассказывал — оторопь берет, как они понашались над нашим братом.
— А ты думал как? — и кузнец с величайшею изысканностью обругал помещиков.
— Вот у купцов много слободнее.
— Тоже хороши… — Кузнец обругался еще выразительнее.
Федотка помолчал, затем меланхолически выговорил:
— Тут и подумай, как жить нашему брату. Господа — плохи, купцы…
— А наш-то брат хорош, по-твоему? — с презрением перебил его кузнец и так осрамил «нашего брата», в таком потоке сквернословия потопил его, что Федотка не нашелся, что сказать, вздохнул и пошел засыпать овес лошадям. Кузнец отправился в избу крошить табак.
Оставшись один, Федотка прилег на сене около растворенных настежь дверей конюшни и хотел заснуть. Но в его голову лезли неприятные мысли; не спалось. Ему было как-то жутко, холодно от неопределенного чувства страха. В двери видно было, как по-над степью трепетали зарницы. Где-то едва слышно рокотал гром. В душном и тяжелом воздухе сильно пахло травами… За воротами непрерывно дребезжал соблазнительный смех Маринки, басистый голос Ефима произносил какие-то мрачные и угрожающие слова. Лошади фыркали, однообразно хрустели овсом, звенели кольцами недоуздков. Вдруг Федотка увидал две фигуры недалеко от конюшни и явственно услышал вкрадчивый и жеманный голос Маринки:
— Я бы вас, Ефим Иванович, на бегу посмотрела. То-то вы, небось, нарисованный на Кролике!
— Бреши, бреши, чертова дочь!
— Ужели вы об нас так понимаете?.. Хи, хи, хи… Нет, на самом деле хотелось бы поглядеть. Вы еще не прикидывали Кролика на здешней дистанции?
— Нет.
— Вот! А все говорят, ежели прикидывать дома и в Хреновом, большая будто бы разница.
— Не сумлевайся. Ты-то не виляй, язва сибирская!.. Я тебе прямо говорю — всех за флагом оставлю… разве, разве Наум Нефедов второй возьмет. Чего ты, подлая, томишь? Чего дожидаешься?
— Хи, хи, хи, призов ваших, Ефим Иваныч! Вдруг вы нахвастаетесь, а к чему дело доведись — в хвосте придете: где тогда мое платье-то шелковое? На посуле как на стуле? Вы вот прикиньте Кролика хоть завтра — все я буду поспокойнее. Может, у вас дистанция-то неверная, может, в минутах какая ошибка? Что же вы меня, бедную девушку, будете проманывать… Хи, хи, хи!
— У, ира-а-ад! Вот сцапать тебя в охапку…
— Ей-боженьки, на всю слободу завизжу!
— Дура! За проверку призов-то не дают. Ну, прикину ежели, — аль мне трудно, прямо вот на заре прикину, — легче, что ль, тебе будет?
— Все мне спокойнее, все я буду знать, на что мне надеяться…
Дальнейший разговор стал невнятен.
Науму Нефедову тоже не спалось; он вздыхал, охал, кряхтел, ворочаясь на своей мягкой перине.
Купец Мальчиков взял за долги от одного разорившегося помещика маленький завод рысистых лошадей. Нужно было нанять наездника; знаменитости казались купцу до´роги. «Что без толку деньги-то швырять? — размышлял он. — Сперва посмотрю, стоит ли овчинка выделки», — и проехал к соседу-коннозаводчику попросить совета. «Да ты возьми у меня Наумку поддужного, — сказал тот, — дай ему рублей семьдесят в год, он будет предоволен. А тем временем увидишь». Наумка действительно с великою радостью согласится идти в наездники. Поступил, «заездил» без особенных затруднений трехлетков, быстро отпустил животик. Однако с течением времени стал примечать, что купец Мальчиков хмурится, глядя на лошадей, начинает поговаривать: «Продам я их, чертей! Ни чести от них, ни барыша!» Наум с прискорбием видел, что придется ему возвращаться в первобытное состояние. Тогда он стал мечтать о призах: призы только и могли поправить дело. Выбирал то одну, то другую лошадь, выдумывал особые приемы упряжки, пробовал так и сяк действовать вожжами, кормил и поил на тот и на другой манер, — авось! Но ничего не выходило. По складу, например, такой-то лошади непременно нужно было предположить, что она резва; затем по книгам значилось — ее предки брали призы и вообще славились резвостью. Но когда Наум добивался от нее рыси, он видел, что лошадь бежит вяло, как-то бестолково «перебалтывает» ногами, совершенно не чувствует вожжей. И «самодельный наездник», как его называл купец Мальчиков, приходил в уныние.
Но тем временем случилось вот что. Запрягали молодую лошадь. Конюх, — из простых однодворцев («подешевле»), — схватил первую попавшуюся узду и надел на лошадь. Наум не заметил. Но как только выехал в степь и пустил рысью, так сейчас же заметил, что лошадь упорно тянет на себя вожжи, очень чутка к их движению и бежит шибко. «Что такое значит? — думал Наум, намеренно подавляя свою радость. — Чтоб не сглазить». Воротился, осмотрел упряжь и — так и ахнул. Конюх, вместо обычной для рысистых лошадей узды с толстыми, круглыми и полированными удилами, схватил узду для рабочих, в которой удила были тонкие, четырехгранные, грубой домашней поделки да еще вдобавок разорванные и связанные бечевкой. Это было целое открытие. Не проронив никому ни слова, Наум съездил в город, накупил разного сорта удил и принялся за опыты. Клал немного потоньше первых — лошади бежали резвее; еще тоньше — еще резвее, и, наконец, когда положил так называемый трензель — род цепочки с острыми краями, — эта мудреная порода проявила необыкновенную резвость. Отсюда и началась Наумова карьера. В несколько лет он побрал множество призов и сделался знаменитостью. В устах купца Мальчикова превратился из «Наумки» и «самодельного» в «Наума Нефедыча» и «благодетеля». Жалованья ему полагалось 600 рублей, за каждый приз давалось особо. Завелись у него золотые часы, сапоги из лаковой кожи, бархатные поддевки, шелковые рубахи. Но что было обольстительнее всего, это — всеобщий почет, веселая и привольная жизнь на «бегах». Несколько месяцев в году проходило у Наума в разъездах по России — в своего рода триумфальном шествии от одного ристалища до другого.
Вот что припоминал Наум Нефедов, ворочаясь с боку на бок на мягкой перине, стащенной с хозяйской постели для столь славного постояльца. И в связи с этим вспоминал, что´ начинали говорить в Хреновом о гарденинском Кролике, какое мнение выразил непогрешимый Сакердон Ионыч. «Неушто проиграю? — размышлял он с прискорбием. — Господи, господи! И что ж это за жисть, коли вся, можно сказать, судьба человеческая на трензеле висит?.. Вот узнал, что трензель — хорошо, и катаешься, как сыр в масле, а оборвалось, не выгорело, — ну и полезай из сапог в лапти и хлебай серые щи… Ох, грехи, грехи!» Вдруг он услыхал шепот Никитки:
— Наум Нефедыч… а Наум Нефедыч…
— Что, что, что?.. — Наум так кубарем и скатился с перины.
— Маринка прибегала… На заре прикидывать поедет…
— Ой ли? Ну, малый, давай сапоги… тащи зипун проворнее, надо бежать… — И он торопливо оделся, положил в карман секундомер, накинул на плечи зипун из простой сермяги, вышел на цыпочках из избы и, наказав Никитке шагу не отлучаться от Грозного, скрылся в темноте, по направлению к дистанции. Там на одной стороне круга была высокая двухъярусная беседка. Наум пробрался наверх, спрятался за глухие перила и, посасывая сигару, терпеливо стал дожидаться рассвета. Одно время он думал, что напрасно проведет бессонную ночь: над степью громоздились тучи, сверкала молния, гремел гром. Но ближе к утру тучи рассеялись, и заря зажглась на совершенно чистом небе. Было так хорошо смотреть на степь с вышины беседки, такою прохладой и таким приятным запахом веяло оттуда, такой необозримый и зовущий к себе простор открывался глазу, что Наум едва не позабыл, зачем пришел сюда И только легкий треск беговых дрожек привел его в себя. Это подъезжал Ефим с Федоткой. Тогда Наум вынул машинку, приготовился подавить пуговку и жадно приник глазом к расщелине перил.
Ефим отдал Федотке часы и приказал стоять у столба. Затем подъехал к столбу, немного постоял, как бы дожидаясь сигнального звонка, и вдруг шевельнул вожжами. Кролик ринулся, как из лука стрела, и пошел и пошел… Спицы лакированных колес переливались по заре точно искрами… Наум смотрел прикованными глазами… В груди у него сильно стучало. Вот перед концом первого круга Ефим сгорбился, перевел вожжами — Кролик сердито тряхнул мордой, сделал огромный прыжок… другой… третий… четвертый… ровно столько, сколько полагалось по правилам. Наум только ахнул: он и во сне не видывал такого изумительного сбоя. И на каждой версте это повторялось с отчетливостью и аккуратностью заведенной машины.
— Тпррр!
Три версты были кончены. Кролик стоял, слегка поводя боками.
— Много ли, Федотка? — крикнул Ефим.
— Ловко, дяденька! — с восторгом ответил Федотка, — секунт в секунт без сорока шести!
— Ха! Ну, пускай-ка теперь Наумка попрыгает, — злобным и дрожащим от скрытого волнения голосом сказал Ефим.
Наум давно уже сосчитал на своей машинке пять минут четырнадцать секунд и страдальчески промычал. Все было кончено. Наибольшая резвость, которую мог развить Грозный, была пять минут сорок секунд, да и то при всех благоприятных условиях. «Нет, видно, придется взять грех на душу, — подумал Наум, — видно, надо перетолковать с чертовой девкой… Да и то сказать: не согрешишь — не покаешься!» — и с невольным восхищением еще раз посмотрев на Кролика, прошептал:
— Ишь, какого дьявола вырастили, пусто бы вам было там, в Гарденине!
Ярмарка. — «Столичный человек». — Куклы, патриотическая пляска и девица Марго. — Мытарства Онисима Варфоломеича. — По адресу железной дороги. — Сонное царство. — Дети и маляр Михеич. — Знакомство Николая с Ильею Финогенычем.
В городке была ярмарка. Обыкновенно ежегодно посылался Агей Данилыч в сопровождении трех-четырех подвод и закупал для экономии метлы, лопаты, хомутины, клещи, оглобли, колеса и тому подобный скарб. Теперь Мартин Лукьяныч заблагорассудил послать Николая. Приехав в город рано утром, Николай остановился с своим обозом на выгоне, где огромным станом раскинулась ярмарка, очень скоро управился с покупками, нагрузил подводы и, пока мужики кормили лошадей, отправился слоняться по рядам. День стоял жаркий, пыль так и клубилась, отовсюду в невероятном смешении неслись звуки. Николаю спешить было некуда. Одно время он подумывал сходить в город, разыскать Илью Финогеныча, о котором с таким благоговением говорил ему Рукодеев, но, по своему обыкновению, не решился «обеспокоить». Кроме того, ярмарочная суета, оглушительный шум, волны туда и сюда снующего народа как-то странно привлекали его к себе, дразнили его любопытство. Вот длинный ряд дрянных холщовых и рогожных навесов; толпятся бабы со свертками холста; мелькают мускулистые, выше локтя засученные руки; точно частая барабанная дробь шлепают и стучат «набойки»; белый холст выскакивает синею и коричневою пестрядью; крупные остроты, смех, звяканье медных денег, острый запах скипидара… Это красильщики. Вот шумный и пьяный говор, столы, облепленные народом, шипят оладьи на сковородках, чадит подгорелое масло, дымятся на скорую руку сбитые печки… Это обжорный ряд. А из трактиров вырывается неистовый визг скрипиц, угрюмо бухает турецкий барабан, грохочет бубен… тянет сивухой, селедками, паром, дребезжит посуда, раздаются нестройные голоса. У самой дороги расположились слепцы; сидят на земле, поют заунывным хором про Лазаря богатого и Лазаря бедного, про Егория храброго, про Алексея божьего человека; плачет, слушая их, старуха с кузовком в руках, молодица грустно подперла щеку, равнодушно взирает босоногий мальчуган, пьяный мужик форсисто вынимает кошель, собирается бросить семитку. Рядом точно живой цветник волнуется… Это красный ряд. Желтые, зеленые, алые, пестрые, малиновые, голубые платки то отливают, то приливают в просторные и прохладные балаганы, где прилавок гнется под грузом ситцев, где рябит в глазах от «узоров» и «рисунков», где до хрипоты, до ярости выбиваются из сил краснорядцы, обольщая добротой, дешевизной и модностью своего товара. Такой же цветник переливается и в галантерейном ряду; иголки, булавки, зеркальца, перстеньки, бусы, мыло, румяна, белила, всякая дрянь, столь соблазнительная для женского пола, раскиданы на столах, разложены в скверно сбитых лавчонках. В панском ряду меньше шума и меньше яркости; там продавцы учтивые, благоприятные, гибкие и скользкие, как лини, с манерами; там сукна, шелки, драп, кашемир, бахрома, стеклярус; там попы и попадьи с озабоченными лицами, волостные писаря, степное купечество, управители и приказчики с супругами, целые выводки барышень в барежевых, кисейных и муслиновых платьицах. А в десяти шагах — громыхание железных полос, лязг жести, удары молота, пронзительный звук пилы, брошенной в воздух, божба, ругань, крики. Квас, сбитень, груши, селедки, лук вопиют о себе нестерпимо-звонкими голосами. Дико взвизгивая, летит цыган на кауром жеребце, — народ едва успевает давать дорогу; слышен выстрел… это, впрочем, не выстрел, а барышник торгует кобылу у дьячка, хлопают друг друга по рукам; дребезжащий голосок выводит: «безрука-аму, без-но-о-га-аму… Христа ради-и-и!» Седой мужик, с медною иконкой на груди и с блюдом в руках, басисто причитает: «На построение храма божия…» Лошадь заржала, корова мычит, гремит пролетка с купчихой в два обхвата… У торговки опрокинули лоток с рожками: неописуемая брань сверлящею нотой врезывается в общую разноголосицу.
А вот еще толпа; стеснились так, что Николай едва пролез в середину. Слышны возгласы: «Была не была, обирай яшшо пятак!», «Ах, в рот те дышло!», «Стой, выгорело!.. Ну-кось что? Тьфу ты пропасть — копаушка!.. На кой она мне дьявол!» Тут действовал знакомый нам «столичный человек». С зимы он успел приодеться: шляпа новая, люстриновый пиджачок, на животе мотается цепочка. Самый лик его налился и подернулся румянцем, только зубы по-прежнему остались гнилые да глаза поражали тою же неопределенностью выражения.
— Пожалуйте, господа! — покрикивал он. — Обратите ваше полное внимание!.. Самоварчик!.. Серебра одного впущено… Пожалуйте-с!
Николай, усмехаясь, выбросил пятиалтынный, выиграл какую-то дрянь и повернулся, чтобы уходить.
— Господин купец, — остановил его столичный человек, — не угодно ли театральное представление?.. Куклы балет танцуют-с… Оперетошные куплеты-с… Малолетняя девица Марго из Питербурха… Патриотическая пляска по случаю взятия Самарканда… Пожалуйте-с!.. Все одной и той же фирмы-с!
Столичный человек указал на соседний балаган, откуда доносились жалобные звуки шарманки.
— Почему же Самарканд, коли он взят уж давно? — осведомился, улыбаясь, Николай.
— Все единственно!.. Пожалуйте-с! Вам не иначе как в первом ряду? Четвертак. Эй, старушка божия, билет в первом ряду господину купцу!.. Ужели мы не можем разбирать людей?..
Столичный человек так увлекся, что даже на мгновение отбежал от фортунки и, вежливо придерживая Николая под локоть, направил его в рогожную будочку около балагана. Николай подчинился, вынул деньги; старушка в заштопанном и полинялом платье протянула ему клочок бумажки.
«Чтой-то как будто знакомое лицо?» — подумал Николай, но старуха быстро юркнула в будочку. Он подошел к балагану.
— Варфоломеев, — закричал от фортунки столичный человек, — господина купца впусти! — Из-за занавески высунулось торопливое, испуганно-вкрадчивое лицо с пухом в волосах, с отекшими щеками.
— Пожалуйте-с… Представление… тово… только зачалось!
— Батюшки мои, зачем вы сюда, Онисим Варфоломеич? — вскрикнул Николай.
Мгновенно лицо Онисима Варфоломеича преобразилось: и радость, и стыд, и какая-то ошалелая растерянность промелькнули в нем. Он был в том же голубом сюртуке с буфами, но сюртучок полинял, поизносился, потерся на локтях; знаменитая некогда атласная жилетка вся была в жирных пятнах, с отрепанными краями, с разнокалиберными пуговицами. Публика хлынула к занавеске, совали медяки, билетики.
— Коловращение-с, Николай Мартиныч… Игра судьбы-с! — успел только пробормотать Онисим Варфоломеич.
Николай вошел и сел на доску, изображавшую первый ряд. В каком-то ящике плясали куклы, разодетые по-бальному, во фраках, в платьях декольте. Зрители так и гоготали от восторга. Действительно, было смешно. Неведомый распорядитель бала распоряжался весьма бесцеремонно: жантильная барышня отплясывала трепака, уморительно вскидывая ногами; тонконогий щеголь прыгал, как козел, потрясая фалдами фрака; важная толстая дама отжаривала вприсядку; солидный барин в бакенах и с брюшком мелко семенил ножками.
— Жарь! — орали зрители. — Ходи козырем, шут вас изломай!.. Ого-го-го!.. Вот так барыня! Братцы, ну чистая наша Андросиха, провалиться! А, такие-сякие!..
Мальчик лет восьми с синеватым заостренным носиком, худой, бледный, вертел шарманку; пот лил с него градом. Пляска кончилась. Выскочила девочка лет девяти с оголенными костлявыми плечиками: кисейное выше колен платьице, кое-где оборванное и заштопанное, все было усеяно блестками из фольги и золоченой бумаги. Она притворно завела глаза, сложила сердечком губы, раскланялась, приседая, и, прикладывая руки к груди, игриво вскидывая худыми, в заштопанных чулках ногами, подмигивая, приподымая юбку в соответственных местах, запела пронзительно-тонким голосом:
Всех мужчин люблю завсегда дурачить,
Правду скажу вам, нисколько не тая!
Как лавиласов люблю я озадачить,
За нос водить их — эфто страсть моя!
Тру-ля, ля, ля, ля, ля!
Пой, кружись, веселись, — эфто мой девиз!
Шарманка подвывала что следует. Николай опустил глаза.
Вдруг он услыхал шепот:
— Вы… тово… Николай Мартиныч… обратите полное ваше внимание… все семейство орудует!.. Марфутка-то, а?.. Тово… она-то и есть девица Марго… Ловко выделывает! Вот сейчас патриотический танец, Алешка с Никиткой!.. Поверите ли, Зинаидка — что ведь она? Сопля! Но и Зинаидка куплетцы разучила. Талант-с, талант даден!..
— Как это вас угораздило, Онисим Варфоломеич? — шепотом же спросил Николай.
— Талант-с! — упрямо повторил бывший наездник. — Не иначе как объявился талант в семействе… Дозвольте спросить, каким же бытом я могу воспрепятствовать? Известно, жимши в захолустье, пенькам богу молились… Прямо — не понимали своей пользы!.. Коленцо-то, коленцо-то, обратите ваше внимание! — Он вскочил и суетливо побежал отгонять любопытных, заглядывавших в дверь. Начался «патриотический танец». Николаю делалось все стыднее и неприятнее. Публика гоготала, обменивалась остротами, плевала друг на друга скорлупой подсолнухов: иной раз взвизгивала девка, которой становилось тесно от предприимчивых соседей, одного чересчур предприимчивого «съездили по шее», здоровенный хохот покрыл плачевные звуки шарманки, потряс утлые стены «театра». Представление кончилось; Николай направился к выходу. Онисим Варфоломеич остановил его за рукав.
— Тово… не желаете ли парочку пивца, Николай Мартиныч, — робко пробормотал он, — как мы старые знакомые… Или побрезгаете?
— С чего вы взяли? — вспыхнувши, ответил Николай. — Я никогда не брезгаю простым народом. Пойдемте!
Онисим Варфоломеич радостно засуетился, бросился к столичному человеку, что-то пошептал ему с униженным выражением на лице и отправился с Николаем в ближайший трактир. Николай спросил пива.
— Что я вам осмелюсь доложить, — умильно сказал Онисим Варфоломеич, — вы… тово… сделайте милость — водочки… Хе, хе, хе!.. Потому мы водку потребляем… патриотический… тово… напиток-с!
Подали пиво и водку. К сему, уж по собственной инициативе, Николай приказал сготовить солянку. Онисим Варфоломеич с жадностью набросился на еду, выпил несколько стаканов водки. Робость сбежала с его лица, язык и жесты сделались развязны. Покончивши солянку, он развалился, закурил свою хитро изогнутую трубочку и с важностью погладил тощий живот.
— Этта, представляем мы в Тишанке, — говорил он, — и вдруг… тово… влезает купец Мягков. Ну, я мигнул Марфутке — тово, мол… Выкинула она эдак коленцо, свернула листик, будто с нотами, к нему. Он эдак посмотрел, посмотрел, гляжу — вытаскивает синенькую… Пожалуйте-с, потому, говорит, желаю поддержать в рассуждении таланта!.. Каково-с? У иных прочих дети без порток бегают, в бабки, в чехарду… Но у нас не беспокойтесь — все добычники. Что такое Алешка? Клоп! Но, между прочим, вчерась целковый выплясал в трактире. Никитка? В его пору иные возгрей не могут утереть. А Никитка повертелся колесом, и… тово… полтинник! Как это нужно понимать, Николай Мартиныч?.. Не прогневайтесь, у нас хватит!.. Вот маленько погодя в столицах развернемся… Как насчет эфтого? (Он щелкнул по опорожненной бутылке и подмигнул Николаю; тот спросил еще.) Сами не потребляете патриотической?.. По случаю престол-отечества? Слава тебе господи, мы завсегда можем предоставить себе удовольствие. Ну, что у вас, как? Все, как бишь его, Капитон орудует? — он снисходительно улыбнулся. — И цыган все? В Хреновое-то поехали? Задаст им там Наум Нефедов!.. Я сказал… не брать призов… сказал… тово… и шабаш! Мне наплевать… как господь вознаградил мое семейство… и как такие я вижу таланты в ребятах — мне наплевать!.. Но Капитон попомнит меня, попомнит!.. Я по своей теперешней судьбе так рассуждаю: валяйся у меня в ногах Капитон Аверьянов, золотом осыпай — и не подумаю идти в наездники!.. К чему? Маменька вроде как кассир, видели, в будочке сидит? Старушка, но, между прочим, ежемесячно огребает красный билет. Марфутка по оперетошной части, Алешка с Никиткой ногами рубли куют… Позвольте спросить: ужели я лишусь ума — пойду в гужееды?
Водка и в другой бутылке близилась к концу. Онисим Варфоломеич быстро пьянел. Николаю совестно было смотреть, и он сидел потупившись, изредка отпивая глоток пива, из приличия роняя слова. Но похвальба Онисима Варфоломеича вывела его из терпения.
— Ну, что вы толкуете? — сказал он, разгорячаясь. — Приучаете детей черт знает к чему да еще хвалитесь! Их бы грамоте учить, а вы скверность какую-то заставляете петь, колесом вертеться!.. Я не понимаю, — у вас жена была, кажется, порядочный человек, как жена допускает такое безобразие?.. — и с негодованием взглянул на своего собеседника. Того точно прихлопнули. Вмиг смешное высокомерие исчезло с его лица, глазки заморгали, губы сморщились в жалкую улыбку.
— Скончалась… — прошептал он, — скончалась Анфиса Митревна…
— Когда? — вскрикнул Николай, охваченный внезапной жалостью к своему собеседнику.
— В холеру-с… — прошептал тот еще невнятнее, — и тово… и меньшенькие померли… Боречка… Машенька… три гробика упоместили в одной могилке-с…
Он закрыл руками лицо, начал весь подергиваться, усиливаясь сдержать рыдания. Николай в смущении поднес стакан к губам. Все вокруг них шумело, орало песни, дребезжало посудой, призывая половых, вдали бухал барабан, заливались неистовые скрипицы.
Наконец Онисим Варфоломеич оправился, смахнул слезы, проговорил: «Эхма-а!», и дрожащею рукой поднес рюмку ко рту.
— Зачем вы так много пьете? — тихо сказал Николай.
Онисим Варфоломеич забормотал было какую-то дрянь, потом виновато улыбнулся и отставил рюмку.
— Тово… тово… не иначе как по случаю сиротства, Николай Мартиныч, — произнес он упавшим голосом. — Ужели я не могу понимать?.. Две полбутылки кряжовского завода… солянка московская… (он всхлипнул), но, между прочим, мне нечем заплатить-с!.. Удар судьбы, Николай Мартиныч!.. Хорошо, согнали меня… Я на вашего тятеньку не серчаю… Капитон Аверьяныч тоже… И на Капитон Аверьяныча не серчаю!.. Что ж, я бедный человек, Николай Мартиныч, я убитый человек. Сызмальства приставлен к рысистому делу, ну, и тово… и убит. Сделайте такое одолжение — где рысак?.. Дозвольте, сделайте милость, рысистую лошадь! Имею наградные часы… в журналах пропечатан… А вместо того — в шею!.. То, другое, третье, — не угодно ли? Да не умею-с!.. К вожжам приспособлен!.. Способов нет, окромя вожжей!.. Можете вы это понимать?.. Живем, эта, у просвирни… небиль… тувалет… комодик красного дерева… все проели! Туда-сюда, нет местов!.. Заводы посократили, господа сжались… как объявится местишко, сядет человек, вцепится зубами — не оторвешь!.. Куда деться? В кучера?.. Ведь срам, Николай Мартиныч!.. Ведь последняя степень, можно сказать!.. Всплакнули, эта, мы с покойницей, — сем, говорит, Онисим Варфоломеич, в кучера вам определиться?.. Ладно, говорю, Анфиса Митревна, — как вижу я семейство мое в убогом положение, дай наймусь в кучера. Ищу. Но что же вы думаете? Туда-сюда, поглядят эдак на мое обличье: ты, мол, обрати свое внимание, какой ты есть плюгавый человек… Возможно ли такого человека на козлы посадить?.. Что ж, и точно — осанка у меня… тово… не вполне. По кучерской части не вполне достаточная осанка. А, между прочим, самовар продали, перину продали, подушечки на муку променяли… Маменька ропщет… каково при ихнем понятии и не иметь чашки чаю?.. В первых домах живали! Сколько числились вроде как экономка у своих господ!.. И тово… и пошло. Ну, я, признаться, сделал тут промашку… нечего таиться, сделал. Случилось раз столкнуться с наездником одним… то да се, вспомнили прежнее… наездник тоже без места, — я и закури!.. Что ж, Николай Мартиныч, горько! Сосет! Имею наградные часы, пропечатан в журналах — и вдруг эдакое унижение… семейство чаю не имеет… маменька… обидно-с!.. А мы тем местом от просвирни удалились… признаться… тово… потасовочка маленькая вышла! Переехали в Тишанку, к мужику… Глядим — мор пошел. Туда-сюда, Анфису Митревну схватило… Боречку… Машечку… все прикончились. Ах, что было, Николай Мартиныч!.. Ну, положим, нищий я человек, положим, не мог пропитать своего семейства… но за что же-с? Ползаю на коленках, кричу: прибери и меня туда же!.. Прибери, владычица!.. — У нас большое уважение к тихвинской… — Прибери, нет моих способов мотаться на белом свете!.. А маменька в голос: на кого же я-то, мол, останусь?.. Ребяты своим чередом: не покидай, мол, сирот неповинных… Ловко? — Онисим Варфоломеич схватил рюмку, выпил и с прискорбием поморщился. Впрочем, несмотря на то, что рюмка была, наверное, двенадцатая, опьянение его скорее уменьшалось, нежели увеличивалось. — Ну, и тово… три гробика. Справили все честь-честью, панихиду, сорокоуст… свояк, признаться, подсобил. Спохватились — куда деваться?.. Что ж, прямо нужно сказать, до такой низости дошли — в конюха хотел наниматься… Одно уж, думаю. Глядь, на ярмарке объявляется Коронат. Веду я Марфутку за руку, вижу — фортунка. Дай, думаю, обрадую девчонку, — висят на фортунке бусики, дай, думаю, попытаю счастья. Ну, покружил эдак, слово за слово с фортунщиком… вижу — оченно промысловый человек. Туда, сюда, пошли в трактир, разговорились. Вот, говорю, обременен семейством, ищу перекладины, какая потолще… Шуткой эдак загнул ему!.. Нет ли каких способов, ежели, например, пробраться в Москву! Имею наградные часы и все такое. А сам вижу — нет-нет и глянет он на Марфутку… Спрашивает то да се. Голос, говорю, необнаковенно звонкий. Пошли на квартеру, раздобылся я чайку, сели чай пить… Ну, видит, каких мы понятий… бедность, но видно же! И на ребят посмотрел… Апосля того — ждите, говорит, через месяц, сделаю я оборот в городе Воронеже, может, и устрою вашу судьбу. — Каким, мол, бытом, Коронат Антоныч? Однако при маменьке не открылся. Вышел я его проводить. «Одно, говорит, господин Стрекачев, внушайте ребятам пляску, а Марфутка чтобы песни играла». — «Но по какому случаю?» — «А по такому, говорит, что в рассуждении судьбы оперетошная часть нонче оченно в уважении». Потолковали. Вижу — и чудно как будто, и тово… местов нету! Ну, вверился в него. Гляжу — не больше недель через пять приходит, и эдакий парень с ним годов семнадцати, по кукольной части… Что такое? — Теятр, представление. Маменька вроде кассирши, ну, и тово… стирать, стиркой чтоб заниматься… Марфутку по куплетошной части… Алешка с Никиткой в плясуны… Что ж, не помирать же… надо же как-нибудь… Поплакали мы с маменькой, что ж, говорит, Онисим, видно тово… видно в бесталанный час родились… Ну, и тово… и принялись муштровать… Ужель я не понимаю, Николай Мартиныч?.. Обратите ваше внимание… Дети возросли в нежности… рукавчики, пояски, костюмчики… ведь праздника без того не проходило, чтоб покойница не обряжала их!.. Там помадки, там воротничок накрахмалит, там бантик какой-нибудь… Никакой отлички от господских детей!.. А замест того сиволап выкинет пятак серебра, и ломайся и кланяйся ему!.. Изволили поглядеть? Мужичье-то — вона как гогочет! Вона пасть-то как разевает!.. Вы говорите — заставляю… А чем же пропитаться-то, пропитаться-то каким бытом-с!.. Коронат мошенник (Онисим Варфоломеич сказал это шепотом), вижу, что мошенник. Меня не проведешь, не-э-эт!.. Я его достаточно взвесил… Но, между прочим, нечего кушать-с!..
— Стрекачев! Чего прохлаждаешься, — крикнул, подходя к столу, малый лет семнадцати с характерным лицом карманника или питомца исправительного заведения, — ведьму-то твою публика с ног сбила!.. Поворачивайся!
Онисим Варфоломеич как-то съежился, испуганно заморгал глазами, потом вскочил, торопливо пожал руку Николаю и с необыкновенным выражением тревоги, стыда и сильнейшего желания поддержать свое достоинство пробормотал:
— Оченно приятно… за канпанию!.. Нижайший поклон папаше… Капитону Аверьянычу такожде… Их превосходительство не изволили приехать?.. В случае чего, заверну-с… и тово… тово…
— Энтово! — передразнил малый, с дьявольскою насмешливостью искривив губы. — Иди-ко, иди, а то он тебя. Коронат-то… энтово!
Вышедши из трактира, Николай уже не нашел прежнего удовольствия в ярмарочной суете. Все как-то стало раздражать его, за всем ему чудились горе и нищенство с одной стороны, надувательство и «эксплуатация» — с другой. И пыль досадно лезла в ноздри, и солнце пекло, и водкой пахло нестерпимо… С трудом пробираясь сквозь толпу, он вдруг заметил какое-то волнение в народе, все поспешно сторонились, снимали шапки. Впереди показались красные и желтые околыши с кокардами, заблестели пуговицы, засверкали на осанисто выпяченных животах золотые цепочки, печатки, брелоки. «Кто это?» — спросил Николай мещанина, с учтивостью снявшего картуз. «Сонм уездных властей, во главе с предводителем, совершает прогулку по ярмарке». Николай хотел уже скрыться, ему противно было снимать картуз при встрече с властями, а не снять — он чувствовал, что не хватит мужества… Вдруг самая толстая и самая важная власть воскликнула: «Ба, ба, Илья Финогеныч!» Николай с любопытством остановился.
Высокий, худой старик с ястребиным носом, с козлиною бородкой, с необыкновенно сердитым и как-то на сторону свороченным лицом подошел к властям, перехватил левой рукой своей огромный белый зонтик, независимо обменялся рукопожатиями и желчным голосом проговорил:
— Мало поучительного, господа, мало-с!
«Так вот какой Илья Финогеныч! — подумал Николай. — Ну, к этакому не подступишься…» — и еще решительнее оставил первоначально мелькавшее намерение познакомиться с Ильею Финогенычем.
Ярмарка решительно опротивела Николаю, и он повернул в город. Город начинался в версте от ярмарки. В противоположность ярмарочному шуму и многолюдству там стояла какая-то оцепенелая тишина. Улицы точно вымерли. Пыль спокойно лежала толстым, двухвершковым слоем. Николай шел и разглядывал, что попадалось на пути. Город ему был мало знаком. Однако же ничего не встречалось интересного. Вырос собор с голубыми маковками; облупленные дома выглядывали со всех сторон, дохлая собака валялась на площади, где-то раскатисто задребезжал старческий кашель, заспанный лик высунулся из окна и бессмысленно уставился на Николая, где-то задушевный голос прохрипел: «Квасу!» Николай остановился посреди «большой» улицы, посмотрел и в ту и в другую сторону и отчаянно, так что хрястнули челюсти, зевнул. С «большой» улицы он направился в другие места. Пошли дрянные, покосившиеся домишки, крыши с заплатами, изрытые тротуары с гнилыми столбиками, ямы на дороге… И та же мертвая тишина. Казалось, все население погружено было в сон или выселилось на ярмарку. Вдруг послышалось дикое, раздирающее мяуканье. «Что такое? — подумал Николай. — Должно быть, кто-нибудь на кошку наступил». Но мяуканье продолжалось, становилось нестерпимо пронзительным, резало ухо. Николай быстро завернул за угол. За углом тянулась уже совсем глухая улица. Из ближнего окна высунулся заспанный мещанин.
— Да будет вам, Флегонт Акимыч, — сказал он, — эдак ведь душу вытянешь у непривычного человека!
— Что это такое? — спросил Николай, подходя к окну.
— Ась? Да вон все чиновник Селявкин блажит.
У соседнего домишка, в тени запыленной рябины, сидел сморщенный, курносый человечек в замасленном халате и картузе с кокардой. От него только что вырвалась и стремглав спасалась через забор пестрая кошка. Курносый человек тихо и самодовольно улыбался.
— Уж полно бы шутки шутить, Флегонт Акимыч! — укоризненно продолжал мещанин.
— Ну, что… ну, что пристаешь? — сердито пробормотал курносый человечек. — Трогали, что ль, тебя? Трогали?.. Захотел и придавил… не шляйся, шельма, не шляйся!
— Что он тут делает? — спросил у мещанина ничего не понимавший Николай.
— Хорошими делами займается!.. Сидит день-деньской у ворот да приманивает кошек. Как подойдет какая-нибудь дура, он ее цап да на хвост и наступит. В этом все его и дела.
— Рассказывай, рассказывай! — проворчал чиновник, отворачиваясь в сторону. — Я ведь тебя не трогаю.
— Да ведь, братец ты мой, невперенос! Я как очумелый с кровати-то свалился.
— А я тебя не трогаю!
— Ведь ты по целым часам эдак-то… ажио в ушах звенит.
— А ты не слушай!
— Ну, что тебе за радость? Вон мужичишки таскаются, некому прошенья написать, глядишь — написал, ан и есть полтинник, ась? А ты с кошками…
— А я тебя не трогаю!
— Ну, заладила сорока про Якова… Тоже чиновник называется, кошачий мучитель!.. — Вдруг мещанин толкнул Николая и с живостью указал на беленькую кошечку, подозрительно пробиравшуюся по ту сторону улицы. — Гляди, гляди, — прошептал он, — беспременно приманит! — Чиновник Селявкин действительно привстал, запахнул халат, как-то весь съежился, насторожился и умильным голосом позвал: «ксс… ксс… ксс…» — Эка, эка, — бормотал мещанин, с пожирающим любопытством следя за подвохами чиновника, — обманет… ей-ей, обманет, ишь, ишь замяукала… идет, идет, ей-богу, идет!.. Вот-то дура!..
— И он каждый день так-то? — спросил Николай.
— Ась?.. Смотри, смотри — поймал!.. Ей-боженьки, сграбастал!.. Ах ты, пропасти на тебя нету!.. — Мещанин весело рассмеялся и тогда уж ответил Николаю: — Каждый божий день мучительствует!
Дальше одна избенка привлекла внимание Николая. Выбеленные стены избенки все были разрисованы углем. Рыцарь с лицом, похожим на лопату, и с длиннейшей алебардой в вывихнутой руке стремился куда-то; о бок с рыцарем красовалась дама с претензией на грацию, в мантии и с короной на голове; рядом мужик с огромной бородой и свирепо вытаращенными глазищами. Причудливым и наивным изворотом рук он как бы выражал изумление и даже застенчивость от столь важного соседства. Поверх фигур, буквами, раскрашенными в порядке спектра, было изображено: «Вывесочный живописец». Николай постоял, посмотрел… В это время за низеньким забором послышались детские голоса:
— Синюю, Митька, синюю… Мазни синей! — оживленно произнес один.
— Эко-сь ты ловкий! — возразил другой. — Вот вохрой, так подойдет! Аль мумием. Ну-ка, Митка, мумием жигани!
«Что они делают?» — заинтересовался Николай, подошел к забору, облокотился и стал смотреть. На крошечном дворике, сплошь заросшем густою и свежею муравой, столпились дети. Их было четверо. Трое сидели на корточках и с напряженным оживлением следили, как четвертый, рыжеволосый, конопатый мальчуган лет девяти серьезно и основательно водил кистью по железному листу, прислоненному к стенке. На листе так и горели три разноцветные полосы: желтая, красная и голубая. Около них густо ложилась из-под кисти четвертая, коричневая.
Наконец Митька мазнул в последний раз, крякнул и посторонился. Лицо его выразило заботу. Зрители несколько помолчали.
— Синей бы ловчее, — нерешительно вымолвил меланхолический мальчик с вялыми и бледными чертами лица. Двое других — мальчик и девочка — продолжали сосредоточенно всматриваться.
Митька как будто что вспомнил. Он торопливо схватил кисть и, воскликнув: «Погоди, ребята!» — скрылся в сенях. Через минуту он выскочил оттуда, прикрывая ладонью кисть, и, повернувшись к зрителям спиною, напряженно мазнул по листу. Затем отошел и с торжествующим видом посмотрел на них. Девчонка радостно ахнула, мальчишки одобрительно промычали. На листе темно-малиновым бархатом горела четвертая полоса. Но восторг ребятишек прервался самым неожиданным образом. Из тех же сеней стремительно выскочил тщедушный взъерошенный человек и с быстротою молнии влепил Митьке затрещину. Дети с визгом рассыпались. Николаю особенно врезалось, как девочка зацепилась подолом рубашонки за плетень, который хотела перескочить, и долго мелькала загорелыми ножками, усиливаясь одолеть препятствие.
— Ах вы, щенки! — как будто притворяясь, сердился тщедушный человек, затем поднял брошенную Митькой кисть и принялся соскабливать краску с листа. — Ишь, намазали!.. Ишь ведь, баканом-то мазнул, чертенок… а?.. Вот тебе и соснул!.. Вот тебе и понадеялся!.. Ах, оголтелые дьяволята… Митька!
Рыжий мальчуган тотчас же появился из-за угла.
— Ты чего тут, а? — закипел человек (опять-таки как будто не серьезно).
— Тятька уснул, а ты вздумал краску переводить, а? Ты бакан-то покупал, а? Ты его не покупал, а он кусается… Вот возьму тебя…
— Ну, черт!.. Ты и так затылок мне расшиб… Чего дерешься. Черт? — сказал Митька.
— Поговори, поговори у меня!.. — Человек оглянулся и увидел Николая. — Вот, милый ты мой, художники-то у меня завелись! — сказал он, весело подмигивая на грозного Митьку.
— Я давно смотрю, да никак не пойму. Что они тут делают? — спросил Николай.
— Художники!.. Я ведь маляр… Я вот маляр, а пострелы и вертятся вокруг краски. Бакан-то почем? Бакан дорогой, а они не понимают этого, изводят.
— Разорили тебя, черта! — проворчал Митька, соскабливая краску.
— Поговори, поговори! — Маляр вынул кисет и, свертывая цигарку, подошел к Николаю. — Ты посмотри, — сказал с добродушнейшею улыбкой, — все уйдут по моей части. Им часть это по душе, веселая часть. Он мазнет теперь, к примеру, хоть баканом и рад. Ему весело… Он того не понимает, что дорогой товар. А то на стене… видел, стена-то испорчена? Все вот этот чертенок.
— А вам жаль краски?
— Мне-то? — Маляр внезапно рассмеялся и махнул рукою. — Пущай их!.. Я ведь это так… чтобы попужать, к примеру. Я ведь люблю этих ребят. Особливо Аксюшку. Вот какая — не оттащишь ее от краски… художница! Кабы не девка, прямо в маляры. Я, милый человек, примечал: ежели тянет ребенка к краске, тут беспременно что-нибудь по малярной части. И опять как тянет. Вот тут Федька есть один: тому ежели ляпнуть медянкой, а рядом вохрой мазнуть — первое удовольствие. Но по нашей части и ежели я, к примеру, настоящий мастер, никак невозможно медянку подле охры положить. Несообразие!
— Отчего же?
— Такие уж краски несообразные. Что возле которой требуется.
— И всякий может с толком расположить краски?
— В ком есть понятие, всякий может. Я вот господский бывший человек, но я имею понятие. Меня сызмальства отвращала несообразная краска. — Маляр совсем оживился и, наскоро пыхнув цигаркой, продолжал: — Я тебе так скажу: кому дано. Возьмем, к примеру, забор. Забор я раскрашу… Поглядеть всякому лестно, но чтобы понять, может не всякий. Я его могу так расцветить: тут зе´лено, а рядом желто, около желтой лазурь и прочий вздор. В ком есть глаз, он сразу увидит и сразу, можно сказать, харкнет на рисунок. Но который незнающий, тому все единственно… лишь бы в глазах рябило. Есть даже такие: небо понимают за зеленое, а дерево) — спросить у него, — тоже, говорит, зеленое! Даже такого у них нет различия — синее от зеленого не разбирают. Глаз, брат, он ухода требует!
— Вам бы следовало сына-то учить, — сказал Николай, — не в маляры, а есть вот настоящие художники. Чтоб картины писал.
Маляр сплюнул и сделал огорченное лицо.
— Не умею, милый ты мой, не обучен я эфтому делу. В красках мне дано, а к рисунку нет, нету внимания. Он-то и охотится, да что толку?
— Отдали бы кому-нибудь.
— Хе, хе, хе, эка, что сказал! Кому отдать? Да и деньжат-то не припасено. Ну, будь живописец под боком — отдал бы, перебился бы как-нибудь с хлеба на воду. Я ведь охоту понимаю, милый человек. Но вот беда, некому отдать. Ну-кось, зашевелись у нас деньжата!.. Эге! Мы бы с Митькой знали, куда махнуть: вон машина-то посвистывает!.. Выкинул красненькую — Питер! А уж в Питере не пропадешь, сыщешь судьбу! А то свистит, окаянная, а у нас с Митькой карманы худы. Ничего! И малярная часть — веселая… Так что ль, Митюк?
— Михеич, — послышалось с той стороны избы, — ужели дрыхнешь, мазилка? Выскочи-ка на секунду! — Николаю показалось, что он уже где-то слышал этот желчный и сердитый голос. Не успел маляр плюнуть на цигарку и придать своему беззаботному лицу самое деловое выражение, как из-за угла показался тот, кому принадлежал голос.
— А! Вот где ты? — сказал он. — Царство сонное!.. Черти!.. Кто это у тебя стены-то разрисовал?
— Наше нижайшее, Илья Финогеныч. Да вот сынишка все озорничает… Митька. Чуть недоглядишь — схватит уголь и почнет разделывать.
Илья Финогеныч пристально взглянул на Николая. Тот раскланялся, весь пунцовый от неожиданности, и поспешил вставить свое слово:
— Очень немудрено, что будущий талант относительно живописи и вот погибает-с.
— Кто погибает? Почему? Как?
Николай, путаясь от застенчивости, но вместе и ужасно счастливый, что говорит с самим Ильею Финогенычем, рассказал, как он подошел к забору и чем занимались дети. Маляр повторил прежнее свое рассуждение о красках, о «деньжатах» и о том, что кому дано. Митька с любопытством выглядывал исподлобья.
— Обломовщина, а легко может быть — новые силы зреют, — добавил Николай, не без тайной цели щегольнуть, что он знает про «обломовщину».
Илья Финогеныч еще пристальнее взглянул на него, и, казалось, лицо его стало еще сердитее.
— Ну, брат Михеич, ты болван, — сказал он маляру. — Сколько раз в году видишь меня, а? Амбар красил, ворота красил, вывеску малевал для лавки… Сколько ты меня раз видел?.. Болван!.. У тебя нет деньжат, думаешь, и у других нету, а?.. Шут гороховый!.. Нечего ощеряться, с тобой дело говорят. Краски! Веселая часть!.. Такой же пьяница будет, как и ты. Митрием, что ль, звать? Митрий! Вымой рожу-то хорошенько да дня через три… фу, черт! Завтра же, — слышишь? — завтра же приходи. И девчонку эту — чья девчонка? Еремки кошкодера? Хороший тоже санкюлот! и девчонку с собой приводи. Посмотрим, какие ваши таланты… Мазилка эдакая — не к кому отдать! Да они грамоту-то знают ли? Карандаш, карандаш-то, болван, умеют ли в руках держать? Эй, Митрий, поди-кось сюда. Да ты не бычись, не съем, — никого еще не слопал на своем веку. — Митька подошел, еле передвигая ноги. Илья Финогеныч запустил пальцы в его красную гриву и проницательно посмотрел ему в лицо. — Хочешь учиться, а? Ученье — свет, пащенок эдакий. Был в Острогожске мещанский сын, а теперь академик и знаменитость, — да это черт с ним, что он академик и знаменитость, — сила новая! Русскому искусству пути указывает!.. Ну, что с вами, с бушменами, слова тратить, — и он оттолкнул Митьку, — завтра же приходи. А я рисовальщика подговорю. Посмотрим, какие ваши таланты, да в училище, за грамоту. Талант без азбуки — Самсон остриженный, нечего тут и толковать.
Несмотря на то, что слова Ильи Финогеныча так и кипели негодованием, а свернутое на сторону лицо было просто-таки свирепо, даже Митька начал глядеть веселее, а Михеич блестел, как только что отчеканенный пятак. Он кланялся, смыгал носом и усмехался до самых ушей. Один Николай продолжал еще испытывать страх, хотя желание познакомиться с Ильею Финогенычем разгоралось в нем все больше и больше. Вдруг тот обратился к нему:
— Обломовщина!.. Вы читали или только понаслышке говорите эдакие слова? Чтой-то не знакома мне ваша физиогномия…
— Я сын гарденинского управителя, Илья Финогеныч.
— Вот как! Настоящий ответ, если бы вас спросили: «Чьих вы будете?» Не об этом спрашиваю: сами-то по себе кто вы такой?
— Николай Рахманный. Еще моя статейка напечатана в сто тридцать втором нумере «Сына отечества»…
— Не читал-с, — с необыкновенной язвительностью отрезал Илья Финогеныч, — не читаю таких газет-с.
— Я наслышан об вас от Рукодеева, Косьмы Васильича… Косьма Васильич очень настаивал, чтоб я познакомился с вами… Мы большие приятели с Косьмой Васильичем… — лепетал Николай, чувствуя всем существом своим, что куда-то проваливается.
— Кузьку знаете! Очень рад, очень рад! — Илья Финогеныч изобразил некоторое подобие улыбки. — Что он там — испьянствовался? Исскандальничался? Жена его по-прежнему жи´ла?.. Отчего же не зашли ко мне?
— Признаться, обеспокоить не осмелился.
— Вздор-с. Экое слово глупое!.. Беспокойство — хорошая вещь, благородная вещь. Свиньи только спокойны. Нам великие люди преподали беспокойство. Читывали Виссариона Григорьевича? Сгорел, сгорел… не спокойствие завещал грядущему поколению!.. Вот-с, — он махнул зонтиком и сухо засмеялся, — все в покое обретается… Домишки развалились, дети гибнут в невежестве, речонка гнилая — рассадница болезней… богатые утробы почесывают… Мостовых нет, благоустройства нет… Банк завели, а о ремесленном училище и не подумали… Вот спокойствие… Михеич, завтра же чтобы приходили, слышишь? Нечего ощеряться, я с тобой дело говорю. Пойдемте.
Николай с удовольствием последовал за ним. Направились к центру города. Спячка, обнимавшая обывателей, понемногу начинала спадать. К воротам выползали люди, усаживались на лавочки, зевали, грызли семечки, смотрели все еще ошалелыми глазами на улицу, перебрасывались словами. Многие шли на ярмарку. Илье Финогенычу низко кланялись, но вместе с поклонами Николай заметил какие-то двусмысленные улыбочки, раза два услыхал смешливый шепот: «Француз, француз идет…»
В углу обширной площади стоял длинный низенький дом. Ворота были отворены; виднелся чистый, вымощенный камнем двор, обставленный амбарами и кладовыми. У одного амбара стояла подвода, на которую грузили полосовое железо. За крышами возвышались тополи, липы и вязы. Не подходя к подводе, Илья Финогеныч с досадою закричал:
— Опять приехал двор наво´зить. Ужель расторговались?
— Расторговались, Илья Финогеныч, — ответил приказчик, — полосовое ходко идет. Да и все, слава тебе, господи. Ярмарка редкостная.
— Редкостная! Весь двор испакостили… — и кинул в сторону Николая: — Железом торгую. Из всех коммерции возможно благопристойная.
— От нонешней ярмарки, вероятно, будет большой барыш? — спросил Николай.
— Не знаю-с, — с неудовольствием ответил Илья Финогеныч, — не касаюсь. Доверенный заведует, — и опять обратился к приказчику: — Гаврилыч! Бабы дома?
— Сичас только на ярмарку уехали-с. Велели вам сказать — оттуда в клуб, в клубе нонче музыка-с.
Илья Финогеныч что-то проворчал.
— Жена и две дочери у меня, — кинул он Николаю. — Гаврилыч! Съедешь со двора, непременно подмети. Город в грязи купается, так хоть под носом-то у себя чистоту наблюдайте!
Николаю показалось, что и на лице приказчика играет что-то двусмысленное.
В окно выглянула опрятная старушка в чепце.
— Почтва пришла, — сказала она Илье Финогенычу, — ма´лец говорил, — книжки тебе из Питера. И куда уж экую прорву книг!
Илья Финогеныч преобразился, мгновенно лицо его засияло какою-то детскою улыбкой.
— Пора, пора… давно жду! — проговорил он, почти рысью вбегая на крыльцо.
Николай шел медленнее и потому слышал, как приказчик, бросив со всего размаху полосу железа, пробормотал:
— Эх!.. Купец тоже называется!..
В доме Николай подивился необыкновенному порядку и чистоте. Всюду стояли цветы; некрашеный пол белелся, как снег; отличные гравюры висели на простых сосновых стенах. И так кстати расхаживала по комнатам опрятная старушка, мягко ступая ногами в шерстяных чулках.
— Власьевна, самовар, — сказал Илья Финогеныч и опять кинул Николаю: — Нянюшка наша.
При входе в кабинет Николай даже затрепетал от удовольствия. До самого потолка тянулись дощатые полки, сплошь набитые книгами. На большом дубовом столе тоже лежали книги; стулья и табуреты были завалены газетами.
— Присядьте, — буркнул Илья Финогеныч, сдвигая с ближайшего стула груду печатной бумаги, и с жадностью стал распаковывать посылку.
На него смешно и весело было смотреть. Каждую книжку он вынимал и с каким-то радостным благоговением, влюбленными глазами рассматривал ее, раскрывал, нюхал, прочитывал то там, то здесь по нескольку строчек и, еще раз обозрев со всех сторон, бережно подкладывал Николаю.
— А! Давно до тебя добираюсь, господин Иоган Шерр! — бормотал он, с восхищением искривляя губы и проворно перелистывая книгу. — Гм… так комедия? Гм… воистину, воистину комедия!.. И Верморель!.. Деятели?.. Наполеонишку проспали!.. Деятели!.. Эге! Вот и Ланфре… ну-кось, как ты идола-то этого?.. Ну-кось!.. Пятковский: «Живые вопросы»… Гм… прочтем и Пятковского.
Когда книги были просмотрены, ощупаны и обнюханы, Илья Финогеныч пригласил Николая в сад. Это было тенистое, прохладное и благоухающее место. Так же, как и в покоях, во всех уголках сада замечался изумительный порядок. Красивый парень в ситцевой блузе поливал цветы. На столе под развесистой липой уже блестел кипящий самовар, стояла посуда, лежали яйца под салфеткой. Илья Финогеныч принялся хозяйничать. День склонялся к вечеру. Густой благовест мерно разносился над городом. Со стороны ярмарки доносился однообразный шум. Соловей щелкал в кустах пышной сирени. Высоко взлетали ласточки, разрезая ясный воздух своими острыми крылышками. На деревьях алыми отблесками ложились косые солнечные лучи. Николай чувствовал себя все лучше и лучше. Гневное лицо хозяина уже не внушало ему ни малейшего страха. «Вот это так человек!» — думал он, и чай ему казался особенно вкусным, и яйца всмятку превосходными, и городок прекрасным городком, и садик не в пример милее старинного гарденинского сада. Точно на духу открыл он Илье Финогенычу свое положение, свои планы, свои неопределенные виды на будущее. Рассказал об отце, о гарденинской жизни, о том, как познакомился с Рукодеевым, о своих отрывочных и кратких разговорах с Ефремом. Илья Финогеныч слушал внимательно, спрашивал, задумчиво пощипывал свою козлиную бородку, иногда смеялся, хотя по-прежнему сухо, но так, что Николай искренне был уверен, что не над ним смеется Илья Финогеныч и что не злоба движет его смехом.
— В двадцать один год да с эдакой подготовкой поздно об университетах думать, — говорил Илья Финогеныч, — вздор-с. И столицы вздор, нечего туда тянуться. Работы здесь много. Почему университет? Диплом нужен? Специальность желательно изучить? Нет? Ну, и незачем. Читай, трудись, — Илья Финогеныч постепенно перешел на «ты», и это тоже доставило удовольствие Николаю, — приобретай навык к серьезному чтению. С толком берись за книжку. Почему иные скользят о том о сем, а в башке пусто? Потому — за ижицу ухватились, «аз-буки» просмотрели. С фундамента начинай, с основы. Что есть основа?.. По истории — Шлоссер, Соловьев, Костомаров, по критике незабвенного Виссариона Григорьевича затверди, он же и историк словесности нашей. Пушкин!.. О Пушкине Кузьма глупости тебе наврал, — вот уж ижица-то! Пушкин — великий поэт, заруби!.. Кузьма хватил вершков, а подкладки-то не уразумел. Как понимать Писарева, Митрь-Иваныча? Так и понимать, что разные баричи эстетикой все дыры норовили заткнуть: свободы нет — вот вам эстетика! Невежество свирепствует, произвол, дикость — вот вам эстетика! А коли так, ну-кось, рассмотрим, что она за птица! Ну-кось, давайте сюда идола-то вашего! И пошла писать. Вот я как понимаю Митрь-Иванычевы статьи. А Пушкин как был велик, так и остался великим. Кто из вавилонского плена словесность нашу извлек? Пушкин. Кто ее спустил с высей-то казенных, с мундирных парнасов-то? Опять-таки Пушкин. Это историческая заслуга. А прямая заслуга? А красота во веки веков живая? Болваньё!.. Надо понимать, какого имеем великана… — Илья Финогеныч поднял руку и вдруг глубоким, трогательным голосом, — таким трогательным, какого и не подозревал за ним Николай, — отчетливо проговорил:
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! Не я
Увижу твой могучий поздний возраст.
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего…
и т. д.
Потом опустил загоревшийся взгляд и начал пить чай.
— Работы много, — сказал он после непродолжительного молчания. — Некогда баловаться. Кому возможно — стремись в университет. Университет — тот же арсенал: выбирай арматуру, рази невежество! А нельзя — не мудри. Вникай в книги, в дела, в жизнь. Острие отточишь хошь куда… Теперь можно. Стыдно малодушничать. Ну-кось, в старое время! Читывал Никитина, Ивана Саввича? Хороший мне был приятель. Как выбивался из потемок? Не жизнь — стезя мученическая. А Кольцов, Алексей Васильич? Болваньё! Сколько бы ему жить, если б не изуверы проклятые! Изуверы доняли. А какие у нас книжки были, окромя «Отечественных записок» да великана Гоголя? Что мы знали европейского? Вон у меня целый подвал нагружен тогдашними книжками… полюбуйся. А солдатчина? А полицейщина? А казенщина? Знаешь ты, что такое был городничий? Вот то-то, что не знаешь. Было мне девятнадцать лет; сочинил я стихи на городничиху, — и, разумеется, пасквильные. Дознались. Разыскать мещанского сына такого-то! Отдать не в зачет в солдаты! Заковать, дабы не ушел! Спрятали меня в погреб, три недели в погребе жил, ночью выпускала матушка воздуху глотнуть. Пришла зима — в мужицкий тулуп нарядили, в треух, в лапти, да под видом извозчика в Тулу, к знакомому купцу… Там я и пребывал, покуда не околел городничий. Хорошо говорить!.. Нет, поживи-кось с наше, перетерпи, — узнаешь разницу. А семейное невежество? — ад! Помню, Роленя я читал историю, — папенька-то ничего, кое-что понимал, а дяденька у меня был, тот меня Роленем этим чуть вдребезги не расшиб. Томищи были толстые, в кожаном переплете. А знаешь, чей перевод? Тредьяковского. Вот как мы в Европу-то заглядывали. Ныне читаешь «Мертвый дом», читаешь «Очерки бурсы» — оторопь берет, а что тогда? Что делалось в казарме, в остроге, в школах кантонистов? И въявь, на всю улицу, на весь город? На выгон пойдешь прогуляться — солдат бьют… и прикладом, и тесаком, и шомполом, и под живот, и в зубы! А то сквозь строй гоняют… Ударит барабан, меня и теперь лихорадка трясет! Веселое время, хорошее время, будь оно трижды проклято! Бывало, обыкновенное зрелище — эшафот, позорная колесница, плети. Губители, губители! Кого они научить хотели?.. Должно быть, вместо театров увеселяли. Начальство в гости пожалует — весь дом обмирает, унижение, поклоны, взятки. Недаром бабка-покойница святою водой кропила после гостей-то эдаких… Хорошо хулить нонешнее.
Николай воспользовался паузой и рассказал случай с Кирюшкой, сообщил о «кошачьем мучителе», о злосчастной участи Онисима Варфоломеича.
— Не хвалю, не подумай, что хвалю, — воскликнул Илья Финогеныч, — но способа´ дадены, отдушины открыты. Долби невежество! Долби его, подлое, покуда сил хватит!.. Сынам нашим просторнее будет. Способа´ всюду. Вот холера была… ну, что толковать: стихия, пагуба, руки опускаются… Отнюдь не опускай. Полаялся я тут кое с кем, пристыдил, усовестил — составили комитет, по избушкам ходили, помогали. Капля в море, однако ж приобрели навык. Ведь что у нас поощрялось-то? Какое сообщество терпелось? Подумай-ка. Все врознь, все врассыпную. Разве ограбить кого, или напиться, или в карты поиграть — артелью промышляли. Комитет — маленькое дело, но гражданственность развивается, привычка, сноровка — вот что большое дело. Во всякий час нужно будоражить обывателя. Просьба не выгорает — ругай, срами, книгой-то, книгой-то ему в морду, наукой-то, Европой-то долби! Манерам некогда обучаться, перчатки напяливать недосуг!.. Ты рассказываешь про студента ётого… Судить не берусь. Дело свежее, нежное, молодое. Только вот мой совет: земли держись, к родным местам прилепляйся. В земле — крепость. Чай, знаешь сказку об Антее?.. Но тут вот какая штука: что есть земля? — Само собою, иносказательно говорю. — Земля хитра, с ней сноровку надо. Боже упаси пятым колесом объявиться! К жизни прицепливайся, к делу; избери возможно благопристойное и сражайся. Другой разговор пойдет. Чем простолюдин меряет нашего брата? Ведешь свое дело изрядно, значит, и человек ты изрядный, и слова твои не на ветер. Здесь-то вот ты и надуй простолюдина. Будь торговцем, будь хозяином, мельником, дворником, ремесленником, отведи глаза, да словами-то простолюдина… да книжкой-то… да наукой… по лбу, по лбу, по лбу! Хитрить надо. Вчерашний день того наварил, не то что мы — внуки наши вряд расхлебают. Надо по совести своей пай расхлебывать. Отец, говоришь, у тебя… Ничего! Расхлебывай и отца. Он не виноват, виноват опять-таки вчерашний день, будь он навеки проклят! Должность твоя скверная, это я соглашусь. Ты не уговоришь отца, чтоб отпустил годика на два, а? Иди-ко в лавку ко мне. Приучишься, дам товару в кредит, открывай лавочку где-нибудь в селе, а? Железная торговля все-таки пристойна. Притом в самое нутро вдвинешься, в самый центр: товар подлинно крестьянский. Подумай об этом. С Кузькой не вожжайся: ты с него свое взял, будет. Он добрый малый, я его люблю… но беспутник и бесстыдник. Одним словом, брось. Книг бери сколько хочешь, дам. Далеко хоть, ну, я тебе и книги отпущу основательные, сразу не проглотишь, не беспокойся. Только вперед говорю: запачкаешь, изорвешь, изгадишь — лучше на глаза не показывайся. У меня подковы, топоры, вилы — товар, а книги — друзья. Ущербу не потерплю.
Богобоязненный патриот Псой Антипыч Мальчиков. — Капитан Аверьяныч в Хреновом. — Ефим Цыган грубит. — Доклады кузнеца и Федотки о сверхъестественном. — Как провел Капитан Аверьяныч время накануне бегов. — Бега. — Праздник и трагедия во дворе отставного фельдфебеля Корпылева.
Псой Антипыч Мальчиков был человек решительный. Нелепый и несоразмерно огромный, как слон, с необъятною утробой, с лицом, похожим на красную сафьянную подушку с пуговкой посередине, с вечною отрыжкой, с вечною хрипотой в голосе, он тем не менее отличался гибким и замысловатым умом, был способен прельщать людей. В его заплывших жиром глазах беспрестанно сквозила какая-нибудь тайная мысль. Проекты и комбинации непрерывно роились в его крепко сбитой башке. К сожалению, и проекты, и комбинации, и тайные мысли устремлялись только к одной цели: как бы кого «облапошить». Дерзок он был безгранично. Выдравшись на поверхность из смрадной пучины откупов, он еще в начале пятидесятых годов прогремел на всю губернию. Самые разнообразные слухи ходили об его обогащении: говорили о фальшивых деньгах, о том, что Псой в минуту расплаты выхватил у кредитора вексель на знатную сумму и тут же проглотил его, о том, что Псой кого-то отравил, кого-то поджег, кому-то продал свою жену, — на время, конечно… Что было правда в этих слухах и что — плоды обывательского досуга, неизвестно; о всяком внезапно разбогатевшем купце рассказывают уголовные казусы; но странность-то заключалась в том, что о других и верили и нет, а о Псое Антипыче верили безусловно и непоколебимо. Впрочем, слухи не могли бы повредить Псою Антипычу, но он до того стремительно совершенствовал дальнейшую свою карьеру, с такою беззаботностью опровергал всякие препоны, что устыдились даже те, которые, казалось бы, весьма основательно утратили стыд. Натиск, необузданность, откровенность, какая-то бесшабашная удаль грабежа отвращали от него не только богобоязненных человеков первой гильдии, но и тех коммерческих стервятников, которые чуть не ежедневно ухитрялись снимать рубашку с своего брата во Христе. Дело в том, что стервятники, снимая рубашку, все-таки бормотали: «Ничаво!.. Чать, бог-то один у нас!.. Ежели в случае за упокой помянуть аль милостыньку — мы завсегда с нашим удовольствием…» А Псой Антипыч налетал с наскоку, с размаху, с «бацу», обдирал совсем с мясом и вместо всяких благожелательных словес только урчал да позевывал, крестя свою широкую пасть. Мало-помалу всюду ославили его непомерным плутом. Дела с ним вели с обидными предосторожностями. Кредита не давали. Знакомство вести гнушались.
Тогда Псой Антипыч придумал устроить набег в иные сферы.
Была севастопольская война. Солдаты изнемогали в борьбе с интендантами и союзниками, государственное казначейство — в расходах, патриоты — в усилиях распалить общественное сочувствие. Псой Антипыч держал в аренде небольшой клочок земли, принадлежавший одной высокопоставленной патриотке. И вот, вместо того чтобы по обычаю внести деньги в графскую контору, он снарядил рогожную кибитку, дождался первопутка, захватил с собой молодца и тронулся в Москву, а там по чугунке в Питер; в Питере с чисто разбойничьею дерзостью проник «к самой», поверг на ее благоусмотрение пятьсот, будто бы «первейшего сорта», полушубков. Одни полушубки, может быть, и не обольстили бы патриотическую даму, — мало ли их жертвовалось в ту годину! — но обворожил ее настоящий, коренной русский мужичок, который наговорил ей настоящим русским языком целую уйму простых русских, младенчески-душевных слов. Слова эти были немудреные: «Пристол атечества… Русь-матушка… до издыханья крови… Как мы есть теперича дураки, а вы, прямо надо сказать, — стратиги наши и промыслители… во как!.. Не то што капитала — живота решусь… Грудь… подоплека… люд православный… душа» и т. п. В сущности-то, пожалуй, глупые даже слова, но, видно, так уж повелось, что в патриотических салонах эти слова присуждены изображать настоящий русский патриотизм. Во всяком случае, высокопоставленная дама увлеклась Псоем Антипычем. Карета целые дни развозила ее по Петербургу. В гостиных на самых изящных диалектах говорили о «мужичке», явившемся откуда-то из степи принести лепту на алтарь отечества. Видели в этом признак всеобщего подъема духа, что-то провиденциальное, что-то угрожающее растленному Западу, какое-то мистическое знамение. Нашелся еще Псой Антипыч, — не наш, а другой, великосветский, с камер-юнкерским шитьем на мундире, — который переложил событие в патриотические стихи; нашелся третий Псой Антипыч, напечатавший стихи в своем журнале… и другой и третий узрели за это вновь отверстые перспективы милостей, протекций, связей. А настоящий Псой Антипыч сидел тем временем в комнате графского дворецкого, уплетал за обе щеки утонченные яства с барского стола, почесывал утробу, рыгал и шутки ради говорил дворецкому:
— Вот ссориться-то с тобой не хочется, Гаврило Егорыч, а по-настоящему, как я теперича взыскан самой, стоило бы доложить их сиятельству, сколько ты за доступ-то слимонил. Сотенный билет сцапал, легкое ли дело!
— Ну, ну!.. Не плюйте в колодезь, господин Мальчиков, годимся еще с течением времени, — деликатно ответствовал дворецкий, поглаживая баки.
— Про то же я и говорю.
Наконец Псой Антипыч был представлен свойственникам, родственникам и единомышленникам патриотической дамы. Псой Антипыч чутьем разгадал каждого. Перед одним он прикинулся дурачком, ибо тот только в виде дурачка представлял себе настоящий русский народ; другому развил весьма дельно, как выгоднее продавать спирт и пользоваться бардой, — у того были огромные винокуренные заводы; третьему тонко намекнул, что управляющий его обкрадывает, — несомненная истина, потому что Псою Антипычу случалось воровать с этим управляющим сообща; четвертому так подал мысль усугубить доход с имений, что тот моментально вообразил, будто это его собственная мысль; пятому грубо польстил, сказавши, что «Расея вот как чувствует — по гроб жизни!» государственные заслуги его превосходительства. И все это с русскими прибауточками, с русскими поклонами в пояс, с теми бесхитростными русскими словечками, от которых иногда закрываются веером высокопоставленные дамы, но которые, в свою очередь, присуждены изображать настоящий русский патриотизм, — разумеется, если выпадают из уст такого бесхитростного мужичка, как Псой Антипыч.
Игра кончилась тем, что Псой Антипыч снял в, аренду («урвал»!) чуть не целое немецкое королевство со всевозможными льготами, послаблениями и попущениями и вернулся домой в качестве патентованного патриота. С тех пор он настойчиво удерживал эту позицию. Возвращалось ли «православное воинство» из похода, — Псой Антипыч первый выставлял бочку полугара, жертвовал воз ржавых селедок, бил себя в грудь, говорил «речь», уснащенную крупною патриотическою солью. Везли ли пленного Шамиля, — Псой Антипыч и по поводу Шамиля совершал торжество, извергал бесхитростные слова и бил себя в грудь. Посылался ли складень графу М. Н. Муравьеву, — Псой Антипыч и по случаю складня ударял в свои жирные перси, хрипел: «Разразим!» и предлагал последнюю «каплю крови» на «пристол атечества».
Однако спустя десять лет ненасытный азарт Псоя Антипыча опять повредил ему. Вырубил он «невзначай» какие-то высокопоставленные леса, распахал, «забымшись», степи, продал «по ошибке» овец, выкрал «по глупости» зеркало из заброшенного палаццо… Несмотря на все уважительные причины, от аренды ему было отказано. Как на грех, и с патриотизмом стало тише. Тогда Псой Антипыч волей-неволей погрузился на дно, купил «вечность», скромно начал хозяйничать, безвыездно жил на хуторе, только изредка высовывая свою чуткую картошку и обнюхивая: не тянет ли благоприятный ветер, не приспело ли время снаряжаться и выплывать на поверхность?
В последнее время, выражаясь его разбойничьим жаргоном, «быдто стало поклевывать», хотя и не в смысле патриотизма. Имя его все чаще и чаще повторялось среди коннозаводчиков. Раза два на его хутор заезжали важные особы посмотреть лошадей. Псой Антипыч не упустил поднести особам суздальские иконки с изображением их «ангела», — конечно, сославшись на свою «глупость», «подоплеку», «душу», «простоту» и тому подобные принадлежности истинно русского человека. Жеребцы его завода щеголяли в княжеских и графских запряжках, — штуки четыре из них щеголяли без всякого права, ибо были простые битюги, снабженные фантастическою родословной.
Но все это пустяки. За самое последнее время отверзлись еще лучшие перспективы: Псою Антипычу стало известно, что одна очень значительная особа намеревается купить целиком весь его завод. Вся штука заключалась в том, чтобы как-нибудь не, охладить вельможеских намерений — не уронить славу завода до тех пор, пока не удастся «облапошить» его — ство.
Вот какой был человек Псой Антипыч Мальчиков.
На другой день после того, как проверяли Кролика, Наум Нефедов вытащил из утробистого тарантаса своего рыгающего, урчащего и рассолодевшего от жары хозяина, отпоил его ледяным квасом, собственноручно почистил щеточкой и, оставшись с ним наедине, подробно изложил положение дел.
— Ну? — прохрипел Псой Антипыч, с недоумением смотря на наездника.
— Что ж — ну! Проиграем, вот и все. По-моему, не пускать, не срамиться.
— Обдумал! Девка-то, девка-то что говорит?
— Девка на все готова, да что толку?.. Испортить лошадь, это уж как угодно, не возьмусь. Да к тому же, как зеницу ока стерегут. Нарвешься на такой скандал, — призам не обрадуешься. Вы как хотите, а я не возьмусь.
— И не берись. Зачем ее портить? А девка-то, девка-то… — Псой Антипыч всхрапнул, шевельнул ноздрями, что-то неуловимое пробежало в его глазах, — и, не дожидаясь ответа, круто закончил: — Ладно. Сосну малость… Скажи, благодетель, чтоб в сумерках девку привели. Сюда-то незачем, пущай на задворках подождет.
Если бы кузнец Ермил не торчал день-деньской в конюшне да разумел что-нибудь в обыкновенных житейских делах, а Федотка не увлекался бы до такой степени новыми знакомствами и гулливым треньканьем балалайки на соседнем крыльце, они бы приметили, вероятно, что Ефим однажды отлучался в село, и когда вернулся, от него пахло водкой, а губы беспрестанно кривились наподобие улыбки, что он ни разу после этого не заглянул в конюшню, что взгляд его сделался каким-то торопливым и мутным. Они бы и в Маринке заметили странную перемену. В сумерках Маринка по-прежнему вертелась у ворот и шепталась с Ефимом; но смеялась не прежним, а каким-то расслабленным, кротким смехом, не задирала Ефима, не дразнила его, не отшучивалась и целомудренно, точно невеста, потупила глаза, когда Федотка, возвращаясь домой, взглянул на нее.
— Чтой-то на Ефима Иваныча добрый стих напал, — сообщил Федотка кузнецу, по обыкновению сидевшему на пороге конюшни. — То, бывало, слова не скажет в простоте, все лается, а тут я иду, норовлю кабы прошмыгнуть в калитку, а он хоть бы что. Словно притупился.
Кузнец хладнокровно сплюнул и обругался.
— А ты, дядюшка, в случае чего, не говори Капитону Аверьянычу… отлучался-то я. Авось… Что же, все, кажись, в порядке, — продолжал Федотка.
Кузнец сплюнул в другую сторону и выразился еще изысканнее. Впрочем, добавил:
— Стану я наушничать! Вот Маринка — ведьма, это уж скажу, это уж не беспокойся, чертова дочь.
— Что ж — ведьма, дядя Ермил… Вон и об Ефиме Иваныче болтают, а смотри-кось, Кролик-то! По мне, дьявол их побери, абы призы были наши… А вчерась купец Мальчиков приехал… пузо — во!.. Сидит на крыльце — на все крыльцо растопырился… И что ж ты думаешь, — Наум Нефедов стоит перед ним? Как же! Покуривает себе, как с ровней. Поддужный, и тот сидит, эдак, на ступеньках. Ну-кось, у нас попробуй!.. А еще я видел, дядя Ермил, ноне мужицким лошадям выставка была. Шукавский мужик жеребца привел… О господи!.. Косматишшый, дядя Ермил!.. Гладченный!.. Копытища — во!.. Господа — и те диву дались. Медаль ему выходит золотая. Вот-те и мужик!.. Эх, дядя, огребем призы — наворочаем делов! Прямо, господи благослови, безрукавку плисовую… — Федотка ударился в мечты, кузнец слушал, покуривал и поплевывал.
Вдруг за воротами загремели колеса. Маринка промчалась в избу, неистово шурша юбками.
— Ты, что ль, Ефим Иваныч?.. Ну, как тут у вас? — послышался голос Капитона Аверьяныча.
Федотка замер на полслове. Если бы не темно, можно было бы приметить, как внезапная бледность разлилась по его лицу, и опрометью бросился отворять ворота. Кузнец не спеша спрятал трубку, хотел тоже идти, да раздумал и остался на своем бессменном посту. Во двор въехал тарантас; в темноте едва обозначались закрученные головы пристяжных, виднелась высокая дуга; управительский кучер Захар восседал на козлах.
— Как у вас тут? — повторил Капитон Аверьяныч, вылезая из тарантаса. — Это ты, Федот? Ну, что?.. Как?.. Что, Ефим Иваныч, не осрамимся?.. Где кузнец-то?.. Это хозяева?.. Ну, здравствуйте, здравствуйте.
Целый хор ответствовал Капитону Аверьянычу:
— Слава богу!.. Слава богу!.. Никто как бог… Все благополучно-с… Князья Хилковы стаивали, князья Хилковы… так-тося!.. Прикидывали, позавчера — ничего, слава богу.
Маринка вынесла огонь, заслоняя его ладонью от ветра, Капитон Аверьяныч, ощупывая костылем дорогу, взошел на крыльцо, посмотрел на Маринку и шутливо сказал:
— Как тебя — Дарья, Лукерья, Аграфена! Ну-ка, самоварчик, матушка… — и тотчас же, изменяя шутливый тон, заботливо произнес: — Кто на конюшне-то, кузнец? Не отлучайтесь, ни на секунду не отлучайтесь. Пойдем, Ефим Иваныч.
На другой день, едва взошло солнце, Капитон Аверьяныч был уже в конюшне. Со всех сторон осмотрел он Кролика, поковырял костылем в его деннике, суха ли подстилка; взвесил на ладони, понюхал и даже попробовал зубами овес из его корыта; потрогал все винтики, гайки и гвоздики и пошатал колеса на призовых дрожках; обревизовал хомуты, седелки, уздечки, вожжи; спросил, где берут воду для лошадей, и воду попробовал. Кузнец являл вид обычного равнодушия, Федотка был неспокоен и все почему-то ждал грозы. Однако грозы не последовало. Только после того, как все было осмотрено, Капитон Аверьяныч испытующим оком посмотрел на кузнеца и сказал:
— Язык-то свой поганый держи на привязи. Сквернословишь небось, а тут женский пол. Что об нас скажут? — и затем посмотрел на Федотку испытующим оком и Федотке сказал: — Чего шарф-то распустил по спине, аль мода вышла? Смотри, кабы и виски по моде не расчесали.
Но так как вслед за этими угрожающими словами на лице Капитона Аверьяныча появилась милостивая улыбка, то струхнувший было Федотка сразу понял, что все найдено в порядке, и сразу воспрянул духом. Кузнец же и не падал. Он лишь потому удержался заявить, что «Маринка — ведьма, а не женский пол», что тут же был Ефим, все время безучастно стоявший у притолоки и гораздо более обращавший внимание на воробьев, копошившихся в застрехе, чем на Капитона Аверьяныча. От Капитона Аверьяныча, конечно, не ускользнула такая странная небрежность: скашивая глаза из-под очков, он несколько раз взглянул на Ефима, но сдержался и не сказал ему ни слова по этому поводу.
— Дозвольте мне в гости сходить, — угрюмо пробурчал Ефим, когда Капитон Аверьяныч собрался идти из конюшни, — нонче княжой наездник Сакердон Ионыч гостей созывает.
— Гм… это когда же?
— Чего когда?
— Пойдешь-то?
— Известно, в сумерках. Время свое знаю, — грубо ответил Ефим, глядя куда-то в сторону.
У Капитона Аверьяныча задергалась щека. Он судорожно стиснул костыль, готов был прикрикнуть на Ефима, но тотчас же спохватился и сказал:
— Сходи, сходи, что ж… Я, может, и сам наведаюсь к старику. Что он, как? Лет двадцать я его не видал. Пойдем, Ефим Иваныч, чай пить.
Во время чая Ефим опять-таки проявлял странное и дерзкое безучастие и, казалось, нимало не был тронут милостивым обращением Капитона Аверьяныча.
— Так шибко бежит Грозный? — спрашивал Капитон Аверьяныч, отрываясь от блюдечка.
— Бежит, — нехотя цедил Ефим.
— Не осрамит он нас, а?
— Ну, я не ворожейка.
— Да как думаешь-то?
— Это уж вы думайте, коли охота.
В груди Капитона Аверьяныча так и клокотало от подобных ответов, багровые пятна выступали на его щеках, казалось, вот-вот терпение его лопнет. Но он крепился, сдерживался и только изредка поскрипывал зубами да раздражительно шмыгал ногами. А Ефим как ни в чем не бывало сидел себе с скучным и упрямым лицом и тупо смотрел в угол. Наконец Капитон Аверьяныч достал из-за пазухи Ефремове письмо и, тоже не глядя на Ефима, попросил его снести письмо на почту. Одно время казалось, что Ефим и на это ответит какою-нибудь грубостью, — по крайней мере он медленно и неохотно взял письмо, но тотчас же оживление мелькнуло в его тусклых глазах, и он проворно вышел из избы. Он не успел еще скрыться за воротами, как по направлению к огородам прошумела своими юбками Маринка.
Спровадивши наездника, Капитон Аверьяныч по очереди призвал Федотку и кузнеца и подверг их самому щепетильному допросу.
— Чтой-то от него вчерась будто водкой разило? — спрашивал он.
Но и кузнец и Федотка стояли на одном: хмельного Ефим не касается. Капитону Аверьянычу оставалось убедиться в своей ошибке и успокоиться на этот счет.
— Ну, а вообще, что он, как? Не примечали вы за ним чего-нибудь эдакого… особенного? — допытывался Капитон Аверьяныч. На это кузнец с величайшими потугами набормотал с десяток слов, из которых можно было разобрать, что «Маринка — ведьма, и хотя же ейный отец замыкает ее на ночь, но он своими глазами видел» и т. д., — одним словом, набормотал таких глупостей и завершил эти глупости таким непристойным изражением, что Капитон Аверьяныч вскочил, плюнул, зашипел: «Ах ты, сквернословец окаянный!» — и прогнал его с глаз долой. Не лучше было и с Федоткой.
— Что я вам хотел доложить-с, Капитон Аверьяныч, — проговорил Федотка, откашливаясь в руку и таинственно понижая голос.
— Ну, ну? — нетерпеливо торопил его Капитон Аверьяныч, даже приподымаясь с лавки.
— Теперича княжой наездник-с… Как он есть уважаемый человек-с…
— Ну?
— И теперича касательно купцов-с… — Федотка начинал путаться под пристальным и страшным взглядом конюшего. — Тоись, к примеру, не-ежели, говорит, фунт говядины на человека-с…
— Чего ты канителишь?.. Ну?
— Я иду-с, а Сакердон Ионыч зовет-с… велели сесть-с.
— Черт! Что ты за душу тянешь, — загремел Капитон Аверьяныч.
— Больше ничего, как они есть дьяволово отродье-с, — торопливо сказал опешенный Федотка.
— Кто?
— Они же-с… Ефим Иваныч!
— Тьфу, тьфу!.. Да вы белены, что ль, объелись с кузнецом? Эдакого чего-нибудь не замечал ли? Как он, эдак… Девка тут… Что за девка такая?
Федотка вытянулся, выпучил бессмысленно глаза.
— Никак нет-с, ничего не примечали, — ответил он.
Капитон Аверьяныч помолчал и затем произнес в раздумье:
— Рожа-то, рожа-то отчего такая?.. И грубит… явное дело — грубит! Ну, а как он с Кроликом?
— Обнаковенно-с…
— Ну, а что говорят? Сакердон Ионыч не говорил ли чего?
— Точно так-с. Сакердон Ионыч прямо говорит — Грозный не годится супротив Кролика-с.
— О!.. Когда же он говорил? — Федотка сказал. Капитон Аверьяныч развеселился. — Ну, ступай, — вымолвил он благосклонно, — ни на секунд не отлучаться из конюшни! Господь пошлет — завтра красненькую получишь.
Несмотря на такое милостивое заключение, Федотка вернулся в конюшню сам не свой от злости.
— Ах, дьявол тебя побери! — ворчал он, изо всей силы отбрасывая ногой какую-то щепку.
— Аль влетело? — в один голос осведомились кучер Захар и кузнец Ермил.
— Ну, обожрется, — окрысился Федотка, — у нас тоже права!
— Так что ж ты словно из бани?
— А то, вот уйду к купцам, больше ничего!.. Черти, идолы!.. У людей-то жалованья сотенный билет да еда, а тут… Дай-кось затянуться, дядя Захар!
Время тянулось для Капитона Аверьяныча с убийственною медленностью. Волнуемый мыслями о завтрашних бегах, он то выходил за ворота и рассеянно смотрел, как на выгоне толпился народ, виднелись телеги с лошадьми, — там происходил конкурс битюгов; то опять возвращался во двор, шел с новым вниманием осматривать Кролика, то отправлялся бродить по заводу. Но и в огромных казенных конюшнях ничто не занимало его. Свысока поглядел он на казенных рысаков, о которых и всегда был невысокого мнения; с величайшим презрением постоял минуты две у денника только что выведенной из Англии скаковой знаменитости, за которую отвалили что-то около двадцати тысяч рублей; равнодушно прошел через великолепные манежи; невнимательно скользнул взглядом по той комнате, где, бывало, прежде на особенный лад билось его сердце, где помещался скрепленный на шарнирах скелет Сметанки, где висели портреты старых орловских рысаков — всех этих Полканов, Барсов, Добрых, Любезных, Лебедей, Голландок, Купчих, Баб, столь дорогих истинным ревнителям заводского дела. Там и сям с Капитоном Аверьянычем встречались знавшие его наездники, барышники, коннозаводчики. Наездникам он отвечал на поклоны едва заметным наклонением головы; барышникам — иному протягивал палец, иному — два, крупным всю руку; когда его подзывал к себе значительный помещик, он неизменно снимал шапку и почтительно вытягивался. Но лицо его во всех случаях хранило одинаково важный вид достоинства и независимости. Некоторые наездники познаменитее и барышники помельче приглашали его в гости, но он отказывался: частью из гордости, не желая вступать в фамильярные отношения с этим людом, частью оттого, что ему было не до гостей. И опять шел к себе на квартиру, потупив голову, задумчиво постукивая костылем, напевая «Коль славен». «Вон идол-то гарденинский!» — шептались наездники, уязвленные гордостью Капитона Аверьяныча. Перед вечером «идол» сходил к Сакердону Ионычу, напился у него чаю и, когда к тому стали собираться гости, вернулся домой. Боясь уронить свое достоинство, Капитон Аверьяныч не спрашивал у старика ни о Кролике, ни о том, как ему кажется Ефим, а Ионыч, в свою очередь, только вскользь похвалил ход Кролика и вскользь упрекнул Капитона Аверьяныча, что и он «погнался за скоропихами». Все остальное время они пробеседовали о прежних временах, пестря разговор лошадиными именами, вспоминая старинных помещиков и старинные заводы, негодуя на нонешнее, прискорбно вздыхая о невозвратном.
Ночь была душная. В отдаленье слышались неясные раскаты грозы. Капитон Аверьяныч тяжко вздыхал, ворочаясь на перине, никак не мог заснуть. То ему чудились подозрительные звуки — половица скрипнула… дверь отворилась в конюшню… лошадь загремела копытом… Несколько раз он босиком выходил из избы, пристально и тревожно всматривался в темноту, шел в конюшню… Голос кузнеца неизменно окликал его: «Кто тут?»-все было благополучно. Правда, Ефим воротился очень поздно, но, как бы в доказательство своих чистых намерений, спокойно храпел рядом с Федоткой.
Промаявшись, пока забрезжил рассвет, Капитон Аверьяныч решительно поднялся с перины, оделся и вышел на крыльцо. Лицо его страшно осунулось и побледнело, по всем членам ходил какой-то неприятный озноб. Напрасно он старался думать о другом — о сыне, о том, что теперь делается в Гарденине, о старине, про которую говорил вчера с Сакердоном Ионычем-, — мысли его неотвязно обращались к Кролику. Петухи перекликались. Густые облака покрывали небо; из-за них медным светом сквозила заря, придавая какой-то рыжий оттенок мало-помалу выступающим очертаниям. С степи тянул влажный ветер. Дождик накрапывал.
К десяти часам установилась самая благоприятная погода. Дождик прибил пыль; облака косматыми прядями заслонили солнце; сделалось прохладно. С утра все село, вся слободка, почти все население завода высыпали на дистанцию. Туда же стремились помещики и купцы в колясках, в шарабанах, в широких степных тарантасах; в щегольском фаэтоне четвериком проследовало начальство, блистая орденами и эполетами; с квартир один за другим, шагом, в сопровождении поддужных, выезжали наездники! набожно крестясь в воротах; поджарые грумы и жокеи вели в поводу поджарых и короткохвостых скаковых лошадей.
Капитон Аверьяныч отправился на бега тоже в тарантасе. Тройка плелась шагом. Волосатый Захар, имевший обыкновение вполголоса беседовать с лошадьми, сидел теперь как врытый и упорно молчал: торжественность минуты сковала ему язык. Позади тарантаса ехал на Кролике Ефим; застывший и съежившийся Федотка растерянно выглядывал из-за его спины… Лицо Ефима сделалось из оливкового каким-то шафранным, глаза были не то пьяные, не то бешеные. Никогда еще Федотка не чувствовал такого страха перед наездником, он даже на его понурую спину не мог смотреть без содрогания. Ефим рвал и метал, когда запрягали Кролика; не говорил, а рычал; ни за что ни про что сунул Федотке в зубы и на осторожное замечание Капитона Аверьяныча: «Не туго, Ефим Иваныч, чересседельник-то?» — так крикнул: «Знаем!.. Указывай кому-нибудь!» — что все присутствующие оторопели, особенно когда Капитон Аверьяныч внезапно посинел и с перекосившимся лицом приподнял костыль. К счастью, Ефим не приметил этого, а Капитон Аверьяныч молча повернулся и пошел садиться в тарантас.
Беседка сплошь была занята господами и купцами-коннозаводчиками. Бок о бок с самим «генералом» краснелась лоснящаяся подушка Псоя Антипыча; выпяченная грудь его сияла, как иконостас, многочисленными медалями. Генералу не особенно приятно было такое соседство: от патриота несказанно разило по´том, но приходилось поневоле подчиняться: Псой Антипыч не отставал от него ни на пядь. Вокруг беседки и дальше, почти наполовину обнимая ипподром, толпился народ. В середине круга стояла небольшая кучка наездников, поддужных, жокеев, конюших, — всех, кто для беседки не вышел рангом, а между тем так или иначе был свой человек. Тут же, рядом с Сакердоном Ионычем, превышая всех головою, стоял гарденинский конюший.
Состязание было в полном разгаре, но Капитон Аверьяныч рассеянно следил за ним. Бежали в три заезда трехлетки, затем четырехлетки с поддужными и без поддужных. Публика шумела и волновалась. В беседке махали платками, фуражками, раздавался гул поздравлений. Разгоряченные, растерянные, торжествующие лица мелькали перед Капитоном Аверьянычем, а он ничего не видел. Сакердон Ионыч был в раздражительном настроении: призы все попадали купцам. Нифонтовы, Пожидаевы, Веретенниковы, Синицыны оставляли за флагом Молоцких, Ознобишиных, Храповицких… «Ах, пусто б вам было! — бормотал старик, сердито сверкая глазками и топчась на месте. — Ах, пусто б вам… ах, раздуй вас горой!.. Ах, батюшки вы мои, старинные рысачки! — и вдруг с угрожающим видом повернулся к Капитону Аверьянычу: — Смотри! Не осрами и ты своих господ!» Капитон Аверьяныч криво усмехнулся и еще крепче стиснул пересмякшие губы.
— На все возрасты! — раздалось из беседки.
Трое подъехали к столбу: Наум Нефедов на Грозном, Ефим на Кролике и наездник-любитель на приземистой кобыле темно-серой масти. Как и подобает человеку, видавшему виды, Наум Нефедов сидел весело, самоуверенно, молодецки растопырив нафабренные усы, хватом откинувшись назад, точно играя синими шелковыми вожжами. Ефим сгорбился, понурился, нехорошо глядел исподлобья, руки его заметно дрожали. Любитель был бледен, как бумага. Грозный всем поведением своим подражал Науму Нефедову: он так же самоуверенно и весело посматривал по сторонам, играл удилами и, точно наперед зная все порядки, так и застыл у столба, чутко насторожив уши, рисуясь своей лебединой шеей. Кролик же ничего не понимал. Недоумевая, косился он огненным глазом на непривычное скопище народа; на человека с красным околышем, который суетился у столба и, прищуривая глаз, покрикивал: «Еще на полголовы!.. Еще подайся!.. Назад!.. Вперед!» Кроме того, Кролик чувствовал, как совершенно зря шевелились удила в его губах, и опять не понимал, что это значит. Он весь как-то собирался, поджимал хвост, неуверенно переступал с ноги на ногу… А тут еще глупая серая кобыла выставилась на целую голову вперед, и растерявшийся любитель поворотил ее перед самой мордой Кролика… Кролик даже содрогнулся от изумления и широко раздул ноздри… «Динь-динь-динь!» — загремело над самым его ухом. Грозный точно стрела вылетел на добрую сажень. Даже кобыла показала Кролику сначала хомут свой, унизанный блестящими пуговками, а потом и седелку с голубою подпругой… И только в это мгновение Кролик почувствовал, что Ефим на особый лад шевельнул вожжами. Он стремительно влег в хомут, ринулся вперед… Вдруг удила больно рванули его. Сбитый с толку, он не в очередь взмахнул ногами, наддал, перевалился, запутался, злобно взглянул на кобылу, судорожно махавшую хвостом перед самой его дугой, и приложив уши, сделал отчаянный прыжок. Кобыла осталась назади. Тогда Кролик справился, вытянулся — и, не чувствуя мешавших ему почему-то вожжей, спорым, низким ходом поравнялся с Грозным.
— Живота аль смерти, толсторылый черт? — прошипел Ефим.
— Не плюй в колодец, Ефим Иваныч… Авось, годимся, — умильно ответил Наум Нефедов, не поворачивая головы.
— То-то!
Капитон Аверьяныч, не отрываясь, не мигая, напряженно расширенным взглядом смотрел на Кролика. Вот Кролик запоздал у столба, отчего-то замялся, сделал неудачный сбой… Капитон Аверьяныч простонал.
— Эх!.. — отозвался Сакердон Ионыч… И оба разом воспрянули.
— Ого! — с величайшим возбуждением восклицал княжой наездник. — У заднего колеса!.. У переднего колеса!.. В хвосте!.. На полголовы вынес!.. Ой, наддай!.. Ой, голубчик, наддай!.. Держись, Наумка!.. Знай, купеческий выкормыш, какова настоящая барская лошадь!
Капитон Аверьяныч гордо выпрямился. Так продолжалось с полминуты. Вдруг Наум словно толкнул Грозного… Кролик сразу очутился в хвосте.
— Ничего, ничего… — бормотал Сакердон Ионыч, впиваясь своими старческими глазами, — ничего… Сколь у него пороху хватит… сколь пороху…
Однако чем дальше, тем шло хуже. На втором повороте Кролик был у заднего колеса, когда бежали мимо беседки — отстал на сажень и скоро поравнялся с кобылой, которая несомненно готовилась остаться за флагом.
— Вперед можно было предсказать, — произнес генерал, когда Грозный второй раз приближался к беседке.
— Исполать, Нефедов, — прохрипел Псой Антипыч, махая картузом, — и в сторону генерала: — Радуюсь, ваше-ство… взыскан… первый завод имею в Расее, окромя казенных!.. С казенными не равняюсь, ваше-ство, потому как ты есть колдун по эфтой части!
Генерал осклабился и крикнул: «Браво, браво!», ударяя в ладоши. С беседки послышался гул.
— Ой, лихо! — шептал Ионыч, нервнически перебирая губами. — Ой, не чисто, Аверьянов!.. Ведь задерживает Июда… убей меня бог, задерживает… — и, не в силах больше топтаться на месте, подбежал к самой дорожке. Капитон Аверьяныч посинел, как чугун, углы его губ отвалились, он как-то неестественно вытянулся, вздрогнул и вдруг покачнулся набок. Кто-то бросился поддержать его.
— Мм… — промычал Капитон Аверьяныч и сразу оправился.
— Не тронь! — сказал он строго.
В это время Ефим поравнялся с Ионычем, — в это же время Наума приветствовали из беседки. Ефим взглянул вперед — что-то неописуемое мелькнуло в его глазах.
— Я думал, ты наездник, — гневно крикнул Сакердон Ионыч, перегинаясь всем корпусом в сторону Ефима, — а ты… — и он прибавил скверное, презрительное, позорное слово.
Вслед за этим все ахнули. Кролик сердито рванулся из хомута, сделал великолепный, полный сбой, вытянулся, распластался по земле… Наум Нефедов почувствовал за собой шумное дыхание.
«Что за диковина!» — подумал он, холодея, и, не оглядываясь, ударил Грозного вожжою.
— Вре-е-шь! — раздался за ним сиплый голос. — Рано в ладошки забили!
Все смотрели, затаив дыхание. Без понуканья, без ударов, с свободно опущенными вожжами, с гордым и спокойным сознанием своей силы Кролик мчался к столбу. Очевидно было, что не только брошенная в полуверсте темно-серая кобыла, но и знаменитый Грозный останутся за флагом. Однако Наум Нефедов нашелся: только что Кролик миновал флаг, Грозный прыгнул раз, два… десять… двадцать раз. Псой Антипыч сделался из красного коричневым, даже крякнул от удовольствия.
— Ваше-ство! Ваше-ство! — хрипел он. — Грозный-ат не проиграл… с круга сведен… за проскачку!.. Вели записать, что с круга сведен!
Но его никто не слушал. Толпа оглушительно ревела. Генерал, окруженный господами, подошел к Ефиму, похвалил его, подарил двадцать пять рублей, с восхищением осмотрел лошадь… Кто-то из помещиков указал на конюшего:
— Вот таких бы нам людей, ваше-ство! Завод единственно ему обязан.
— А! Благодарю, благодарю, старик, — благосклонно произнес генерал, — ну, что, рад? Порода какая?
Капитон Аверьяныч страдальчески улыбнулся, разжал губы, выговорил: «Ра… ваш… Ви… сын… Витязь…» — язык его заплетался. Генерал вопросительно оглянулся.
— Ошалел от счастья, ваше-ство, — снисходительно посмеиваясь, пояснил помещик.
— Да, да… Ну, спасибо, спасибо. Неслыханная резвость, неслыханная.
Спустя час Кролик свободно, «спрохвала», без соперников, прошел двухверстную «перебежку», и Капитону Аверьянычу вручили оба приза. Капитон Аверьяныч уже оправился к тому времени и, весь сияя от затаенного торжества, весь переполненный обычным своим достоинством, стоял без шапки в кругу господ и спокойно излагал генералу происхождение Кролика. Генерал полез было за бумажником, — ему хотелось поощрить столь образованного конюшего, но посмотрел, посмотрел на обнаженный череп Капитона Аверьяныча, на гордое и важное выражение его лица и вдруг отстегнул свои великолепные часы и протянул ему:
— Спасибо, вот тебе на память.
Капитон Аверьяныч, нимало не утрачивая своего достоинства, наклонился, сделал вид, что хочет поцеловать руку его превосходительства. Генерал быстро спрятал руку.
Вечером гарденинские праздновали. Ефима и Капитона Аверьяныча приходили поздравлять.
На столе стояла закуска, кипел огромный самовар, возвышалась четвертная бутыль с наливкой. Генеральские часы производили ошеломляющее действие. Их с жадностью разглядывали, взвешивали на руке, угадывали, сколько за них заплачено, говорили Капитону Аверьянычу льстивые слова.
— Я что!.. Я — пятое колесо в эфтом деле! — уклонялся Капитон Аверьяныч. — Вот кому слава — Ефиму Иванычу!
Сакердон Ионыч так и дребезжал от радости; он суетливо шмыгал своими валенками, выпил две рюмочки наливки, раскраснелся, посасывал беззубыми деснами тоненький ломтик колбасы и беспрестанно покрикивал:
— На императорский веди, Аверьянов!.. В Москву!.. В Питер!.. Пущай потягаются с настоящим рысаком!.. Пущай потягаются, алтынники!.. А! Вот как по-нашему!.. Вот что означает истинная охота!
Ефим, в свою очередь, был награжден с избытком: кроме того, что накидали в его шапку генерал и господа, Капитон Аверьяныч подарил ему сто рублей. Тем не менее выражение торжества мешалось на его лице с выражением какого-то подмывающего беспокойства. Злобно оскаливая зубы, он повествовал, как с умыслом дал Наумке уйти вперед, чтоб затем осрамить его «не на живот, а на смерть».
— Ха, стерва! Ефима собрался обогнать!.. Ефима удумал за флагом кинуть!.. Нет, видно, погодишь, толстомордый… видно, не на того наскочил! — куражился Цыган и хлопал рюмку за рюмкой.
Капитон Аверьяныч на все смотрел снисходительно.
«Дай срок, — думал он, — воротимся домой — подтяну! Ты у меня помягчаешь!»
За перегородкой пили чай и водку «молодые люди»: все гарденинские, фельдфебель Корпылев, два-три конюха, пришедшие с поздравлением. Федотка в каком-то торжественном упоении в десятый раз рассказывал о событиях. И он, и Ефим, и даже Захар — все получили награду, все плавали в блаженстве. О том, что делалось в конюшне, никто и не думал, потому что Кролик был вывожен, вычищен и всем лошадям задали корму. Теперь уж прошла необходимость «издыхать у денника». Капитон Аверьяныч иногда заглядывал за перегородку, милостиво осклаблялся, шутил, — даже непристойности, часто срывавшиеся у кузнеца, теперь не вводили его в гнев. Он только осведомился у Корпылева:
— А где эта… как ее — Дарья? Марья? Лукерья? — дочка-то твоя где?
Пьяный фельдфебель лукаво рассмеялся.
— Уехамши! — коснеющим языком пролепетал он. — К тетке отпросимши… в Чесменку!.. А я и рад!.. Военного народа в Чесменке-то — ау!.. Не прогневайся!.. Шалишь!.. А я и рад… хе, хе, хе!
Было около полуночи. Кузнец обругался, вместо того чтоб проститься, и пошел спать. Гости тоже начали расходиться. Вдруг кузнец просунулся в окно и торопливо позвал Федотку. Спустя пять минут Федотка ни жив ни мертв прибежал из конюшни.
— Неблагополучно, Капитон Аверьяныч! — крикнул он не своим голосом.
— Что? Что?
— С Кроликом неблагополучно-с!
Все, кто был в избе, бросились в конюшню. Зажгли фонари. Капитон Аверьяныч пошел в денник… Кролик лежал, вытянувши шею, тяжко водил потными боками… Хриплое дыхание вырывалось из его широко раздувавшихся ноздрей.
— Батюшка… что с тобой? — дрожащим голосом проговорил Капитон Аверьяныч.
Кролик взглянул тусклым, слезящимся глазом на фонарь, рванулся, встал на передние ноги. Но колени подгибались; он шатался; мускулы его так и вздрагивали от непосильного напряжения. Подсунули вожжи под его брюхо, кое-как приподняли, вывели народом на двор… Там он так и упал на траву. Сакердон Ионыч сидел возле и пьяненьким, плачущим голоском шамкал:
— Кровь пусти, Аверьянов… Пусти кровь!
Капитон Аверьяныч не слушал.
— Запрягать! — загремел он и сам бросился к дрожкам.
В несколько минут лошадь была готова. Захар трясущимися руками ухватился за вожжи, Капитон Аверьяныч как был, без шапки и сюртука, повалился сзади, и во весь дух помчались к генералу. Случай был чрезвычайный. Генерал искренне огорчился и сказал, что сейчас же пришлет ветеринара.
Ветеринар застал странную, фантастическую картину. Фонари неумеренным светом прорезали мрак ночи. Отовсюду выступали ошеломленные лица. Тени черными силуэтами качались на стенах, мелькали на траве… Кролик лежал, растянувшись во весь рост, судорожно вздрагивал ногами, от времени до времени порываясь встать, дыша с каким-то журчащим, захлебывающимся шумом. Над ним стоял огромного роста человек, в одной жилетке, в очках, с седыми волосами, всклокоченными с затылка. Старичок в валенках, с головою точно в белом пуху, сидел возле и всхлипывал, что-то бормоча и неутомимо быстро шевеля губами.
Ветеринар осмотрел лошадь, кое о чем спросил, в недоумении развел руками, однако же приказал втирать мазь, влить в рот бутылку какой-то микстуры. Все пришло в движение. Кузнец и Федотка засучили рукава, взяли щетки, изо всех сил принялись растирать Кролика. Другие разжимали его стиснутые зубы, вливали микстуру.
— Дюжей!.. Горячей!.. До´суха втирай! — отрывисто приговаривал Капитон Аверьяныч.
— Кровь киньте, дурачки — и-и!.. Кровь киньте! — шамкал Сакердон Ионыч и, путая во хмелю нонешнее с невозвратным, прибавлял: — Ой, быть вам под красною шапкой!.. Ой, задерут вас на конюшне!..
— Прямо — с глазу случилось, — шептали в толпе.
— А где же Ефим Иваныч? — спросил кто-то.
Но Цыган исчез.
Ни мазь, ни микстура не оказывали действия.
— Что ж, можно попробовать и кровь, — равнодушно сказал ветеринар и достал ланцет.
На рассеете сын Витязя и Визапурши пал. Желтые пятна фонарей печально мигали в волнах сероватой утренней мглы. Измученные, бледные, молчаливые люди были угрюмы. В конюшне беспокойно всхрапывали лошади.
В воротах сидели на задних лапах неизвестно откуда явившиеся собаки и облизывались на падаль, на лужу черной запекшейся крови.
Капитон Аверьяныч долго смотрел на Кролика. Ни одна черта не шевелилась на его застывшем лице. Но вот выдавилась слезинка, повисла на реснице, поползла по щеке, нервически дрогнули крепко сжатые губы… «Подавай!» — глухо сказал он Захару и торопливо ушел в избу.
Спустя десять минут тройка стояла у крыльца. Капитон Аверьяныч вышел, ни на кого не глядя, сел в тарантас; пристяжные, пугливо озираясь и прижимаясь к оглоблям, натянули постромки… Вдруг из конюшни раздался отрывистый, сиплый, полузадушенный лай: это рыдал Ефим Цыган, скорчившись в углу, где стояли мешки с овсом, где было темно, где никто не мог увидеть Ефима — его искаженного отчаянием лица.
— Пошел! — злобно крикнул Капитон Аверьяныч.
Прерванное свидание. — Николаев проект. — Первая жертва на гарденинскую школу. — Что услыхала Элиз из окна своей комнаты. — Что обдумала Фелицата Никаноровна. — Управитель в гневе от двух неприятностей. — О неуместном вмешательстве Ефрема в Федоткины дела. — Ссора, смерть, похороны. — Как отец с сыном простились навсегда.
— Вот и расстаемся, Лизавета Константиновна!
— Почему?
— Как почему?.. Вы — направо, я — налево. Вам предстоят балы, выезды, театры, мне — тоже, пожалуй, выезды, но в ином смысле…
Элиз задумчиво чертила зонтиком. Августовское солнце пронизывало разреженную листву аллеи. Мягкие узорчатые тени пали на светлое платье Элиз, на ее потупленную голову… Вдруг она выпрямилась.
— Послушайте… — Все было тихо, так тихо, что было слышно, как падал лист, как где-то вдали сорвалось подточенное червяком яблоко, как на той стороне, за гумнами, мерно и дружно стучали цепы. — Послушайте, Ефрем Капитоныч, — нерешительно повторила Элиз, — будто это так необходимо?
— Не знаю-с.
— Вы долго пробудете здесь после нас?
— О, нет! Неделю, я думаю.
Элиз помолчала. На ее лице, не успевшем загореть от деревенского солнца, изображалась странная борьба; глаза вспыхивали и погасали.
— Как ваши отношения с отцом? — спросила она таким голосом, как будто это и было то важное, что ей хотелось сказать.
— Вооруженный нейтралитет, — ответил Ефрем, сухо засмеявшись. — Отец… я не знаю, что с ним, но с самых этих дурацких бегов он страшно замкнут, зол и мрачен. Я не говорю с ним десяти слов в сутки, — невозможно говорить. Каждое слово мое он рассматривает как непомерную глупость. К счастью, мало бывает дома: с зари до зари в своем лошадином царстве. Вы знаете, у него новая idée fixe: сестра покойного Кролика… — видите, какое я питаю уважение к вашим лошадям! — Так вот эта сестрица тоже проявила рысистые таланты. Наездника отец воспитывает теперь из «своих» — Федота, и вот…
— Зачем вы говорите о таких неинтересных вещах? — нетерпеливо прервала Элиз.
— О чем же прикажете?
Элиз покраснела, с досадою прикусила губы и, опять придавая какую-то ненужную значительность своим словам, спросила:
— Что сделалось с этим несчастным?
Ефрем не понял.
— Ну, с тем, с прежним наездником?
— А! Ей-богу, не могу вам доложить. Он ведь остался в Хреновом, Пьянствовал, буянил, бегал с ножом за некоторою девицей… Кстати, кузнец Ермил утверждает, что девица эта — ведьма. Как же, говорю, так ведь это, мол, предрассудок? Сам, говорит, видел: у ней нога коровья. Чем не средние века? — Ефрем опять засмеялся нехорошим, натянутым смехом.
— Вы раздражаетесь. Я не люблю, когда вы раздражаетесь, — прошептала Элиз, и вдруг в ее глазах мелькнула решительность. — Послушайте… это вздор, что вы говорите… то есть о том, что я — направо… — выговорила она торопливым, внезапно зазвеневшим голосом. — И вы сами знаете, что это вздор. Зачем?.. Разве нужно играть в слова?.. Выезды, балы!.. Зачем это нужно говорить?.. О, как я ненавижу, когда говорят не то, что думают, и несправедливо! Прежде, давно, это было справедливо, но я много передумала… я вам очень благодарна… Я вижу, какой ужас и какая неправда жить так — что я говорю — жить! — так прозябать, так влачить жизнь. Впрочем, это неважно… и я не об этом… я о том, что так не должно кончиться. Вы уедете, а дальше? Что мне делать? Неужели вы не видите, что я решительно, решительно… не знаю, что мне делать? Читать? Развиваться?.. Ах, может быть, это и хорошо, — и, конечно, хорошо! — Но я-то не могу… Как! Изо дня в день читать, до какой степени все несчастно, униженно, забито… до чего торжествует ненависть, кипит злоба, царит неправда — и сидеть сложа руки? Ехать на бал к князьям Обрезковым? В оперу, к модистке?.. О, какая низость, какая гнусность!.. Помните, мы читали об этих несчастных — Пила, Сысойка и так далее… Ведь поразительно?.. Ну, хорошо, поразительно, — а дальше? Что же дальше-то, вы мне скажите, — неужели делать визиты и слушать комплименты?.. О, какая гнусность!
— Лизавета Константиновна, вы не одна. Всегда помните, что вы не одна… — Голос Ефрема дрогнул. — Глупости! — воскликнул он сердито. — Я не в любви вам изъясняюсь… И, пожалуйста, пожалуйста, не заподозрите во мне селадонишку какого-нибудь… я только об одном: слово, одно слово скажите, — товарищи, друзья, все явятся на помощь. Я раздражен, я злюсь — это верно, да отчего?.. Эх, что пустое толковать!.. Готовы ли вы, вот в чем вопрос. Шутки плохие, шаг решительный… Помните, мы с вами о красивом сюжете-то говорили? И теперь повторяю: экая важность очертя голову в пропасть ринуться! Гвоздь в голове, нервы взвинчены, подмывающая обстановка, особенно ежели на заграничный манер с знаменами да с музыкой — вот тебе и красивый сюжет! Нет, ты попробуй претерпеть шаг за шагом, пядь за пядью, вершок за вершком!.. Попробуй обуздать мелочи, ничтожности; приучи себя к тысячам булавочных уколов, к тысячам микроскопических неудобств, к самым прозаическим жертвам, К самым будничным мукам — вот подвиг!
— Вы меня запугать хотите?
— О, нет! Я хочу, чтобы вы, прежде чем отрезать якорь, приготовились хорошенько… Напрасно хмуритесь, — вас жалеючи говорю. Бросить терем красной девице по «нонешнему» времени ничуть не мудрено Некоторые так даже основательно бросают — фиктивно замуж выходят. Все можно, да что толку? Лучше всего поприглядеться да приготовиться. Вот у вас разные есть таланты…
— Ах, вы опять о моих талантах!
— Нет, я серьезно говорю. Есть много талантов, а таких, чтобы к делу приспособить, — таких нету. Легко сказать: «Иду!», да с чем? Умеете ребят учить? Не умеете. Хворая баба придет за советом, рану нужно перевязать — опять-таки не умеете. А письмо написать солдату? А указать закон? А пояснить права? То-то вот… Штука нехитрая, но надо же заняться этим, а в Питере и возможно и доступно.
— Вы думаете? — сказала Элиз, горько усмехаясь.
— Я уверен.
— А что скажет на это maman?
— Я уверен, что возможно, — упрямо повторил Ефрем. — Надо бороться — и уступит. Есть ведь на курсах и настоящие барышни, добились же! А не так, опять повторю: только слово скажите.
— Не знаю… не знаю, — печально прошептала Элиз. Что-то еще просилось на ее губы, какие-то действительно важные слова, но она не могла их выговорить и вдруг заплакала.
Ефрем вспыхнул и невольным движением схватил ее руки, беспомощно раскинутые на коленях.
— Друг мой… милый мой друг! — вырвалось у него.
— Прочь!.. Прочь, хамово отродье! — раздался визгливый, старчески-разбитый голос, и из ближайших кустов выскочила растрепанная, разъяренная Фелицата Никаноровна.
Ефрем вздрогнул, выпрямился, необыкновенная злоба исказила его лицо. Но глаза его встретились с испуганными, детски-растерянными глазами Элиз, уловили жалкое выражение ее губ, он услыхал ее шепот: «Ради бога, уходите поскорей!», тотчас же потупил голову и с кривой усмешкой, с видом неизъяснимой презрительности быстро удалился в глубину сада.
— Ах ты, разбойник! — кричала ему вслед Фелицата Никаноровна. — Ах ты, холопская морда!.. Ах ты, самовольник окаянный!.. — И затем накинулась на Элиз: — Прекрасно, сударыня!.. Куды превосходно!.. Генеральская-то дочь, да с дворовым! С крепостным!.. Ступай, сейчас, ступай, негодница, в покои!.. Давно провидела… давно чуяло мое сердце… Святители вы мои! Чья кровь-то, кровь-то у тебя чья?.. Аль уж не гарденинская?.. Аль уж ты выродок какой?.. Сейчас ступай, пока мамаше не доложила!..
Элиз сидела бледная до синевы, с неподвижными бессмысленными глазами, судорожно стиснув губы. Фелицата Никаноровна грубо рванула ее за рукав… и вдруг опомнилась.
— Матушка! Что с тобой? — вскрикнула она.
Элиз молчала. Только в горле у ней переливался какой-то всхлипывающий звук. Тогда старуха совершенно растерялась, схватила ее за руку, — рука была тяжелая и холодная как лед, — стала расстегивать платье, дуть в лицо, крестить, распускать шнурки.
— Угодники божии!.. Святителе отче Митрофане!.. Лизонька!.. Ангел ты мой непорочный, — причитала она, трясясь с головы до ног, обливаясь слезами, покрывая горячими поцелуями руки, платье, волосы и щеки Элиз. — Что я натворила, окаянная!.. Очнись, ро´днушка… Очнись, лебедушка… Взгляни глазками-то ясненькими… Ведь это я… я… раба ваша… Фелицата… Прогляни, дитятко!.. Усмехнись, царевна моя ненаглядная… Побрани хрычовку-то старую… По щеке-то, по щеке-то меня хорошенько.
Губы Элиз начали подергиваться, подбородок конвульсивно задрожал, в глазах мелькнуло сознание. С выражением ужаса она оттолкнула Фелицату Никаноровну и разрыдалась. Та, как подкошенная, бросилась на колени, вцепилась в платье Элиз, ловила ее руки, заглядывала ей в лицо умоляющими, страдальческими глазами.
— Прости меня, глупую! — восклицала она. — Вижу, вижу, чего наделала… Эка, взбрело в башку!.. Эка, что подумать осмелилась!.. Да кто ж его знал, мое золото?.. Не гневайся… иди, моя ненаглядная, иди… я сама доложу их превосходительству… Уж я ж его, злодея!.. Уж я ж его!.. Эка осатанел! Эка замыслил, хамово отродье, птенчика беззаступного обидеть!.. Да его и род-то весь помелом из Гарденина!.. И отцу-то припомнится, как он барскую лошадь…
— Что ж это такое? — крикнула Элиз и с негодованием вскочила с скамейки. — Не смейте так говорить о нем!.. Слышите? Не смейте, не смейте!.. Я люблю его… я его невеста!.. Злая, бессердечная старуха… ступайте, доносите матери; она вас поблагодарит… она вам подарит свои обноски за шпионство!.. А я сейчас же, сейчас же уйду за ним… На край света уйду!..
Каждое слово Элиз било Фелицату Никаноровну точно дубиной. Не вставая с колен, она после каждого слова как-то вся содрогалась и приникала, клонилась все ниже и ниже. Личико ее совсем собралось в комочек и морщилось, морщилось точно от нестерпимой и все возрастающей боли.
— Вставайте же. Я не икона — стоять передо мной на коленях! — презрительно добавила Элиз и, отвернувшись с чувством живейшей душевной боли, с чувством несказанного стыда и обиды за Ефрема пошла по направлению к дому.
— Доносчица!.. Наушница!.. Из обносков стараюсь… — шептала Фелицата Никаноровна. — Матерь божия! Где же правда-то?.. Вырастила… взлелеяла… душу положила… Ох, нудно жить!.. Ох, святители вы мои, нудно!.. — Она с усилием поднялась и, пошатываясь, как разбитая, волоча ноги, добралась до скамейки… И много передумала, много разбередила старых ран, полузабытых страданий, — вспомнила свою долгую рабью жизнь и короткий, точно миг, просвет счастья. — Друженька ты мой!.. Агеюшко! — думала она вслух. — Не за то ли и карает господь — душу твою одинокую забыла, окаянная?.. Мало молюсь… мало вызволяю тебя от горькой напасти… Ах, тленность суетливая, сколь ты отводишь глаза, прельщаешь разум!
Ефрем далеко ушел в степь. Он был мрачен., В его ушах так и звенели оскорбительные слова Фелицаты Никаноровны. В его глазах так и стояло растерянное лицо Элиз. «А! Видно, мы смелы-то лишь под сурдинку!.. Видно, барышня всегда останется барышней! — восклицал он, шагая вдоль степи, устремляясь все дальше и дальше от усадьбы, и глумился над собою, с каким-то жгучим наслаждением унижал себя. — Да и точно… какая глупость втемяшится в голову!.. Холоп, хам и вдруг возомнил… Ах, глупо, Ефрем Капитоныч!.. Ах, мальчишески глупо!.. И что означали эти слезы? С какой стати я приписал их… Поделом! Не смей мечтать!.. Не смей миндальничать!.. Дожил! Додумался!.. Сцену из романа разыграл!»
Но мало-помалу вместе с усталостью от ходьбы мысли его приходили в порядок, чувство оскорбления погасло, тихая грусть овладела им. День за днем он вспоминал все эти три месяца, проведенные в Гарденине, постепенное сближение с Элиз, задушевные разговоры, мечты вслух… Любил ли он ее? О любви они никогда не говорили. Они говорили о Спенсере, о Луи Блане, о Марксе, о том, что делается на Руси и что нужно делать тем, в ком не пропала еще совесть, не истреблен стыд… Чувство нарастало само собою: без слов, без сознания, украдкою. Оставаясь наедине, они радовались, — им казалось, что радовались поговорить без помех о последней журнальной статье, о последней прочитанной книге. Никогда они не смотрели друг на друга с выражением влюбленных; никогда в их отношениях не было тех едва уловимых подразумеваний, тех пожатий руки на особенный лад, тех вздохов томных и улыбок сияющих, которые вечно сопутствуют любви. Что-то назревало, что-то волновало душу, что-то заставляло щеки вспыхивать румянцем, глаза — блестеть, речь — переполняться страстным оживлением. Но что же? Об этом не только избегали говорить, а избегали и думать. И лишь накануне разлуки оно с такой властью напомнило о себе — принудило Элиз расплакаться, а Ефрема — произнести те слова, которые он произнес.
Тихая грусть им овладела. Ему было ясно теперь, как он любит Элиз, и было ясно, как робка и неустойчива, как позорно малодушна ее любовь, — если даже это любовь, а не экзальтация, не игра праздного и взволнованного воображения, не вспышка благодарности. Прежде он вечно спорил с Глебом, утверждая, что не только народу, не только разночинцу, но и барству русскому свойственна беззаветная дерзость в искании правды, независимость от традиций, решительная свобода от всякого «средневекового» хлама. Да, прежде… А теперь он по совести не мог бы это утверждать… То, что произошло в барском саду, под тенью барских лип, пожалуй, и мелочь, но какая характерная мелочь, как она говорит за Глеба!.. Дряхлый мир не помолодеет, старые мехи не вместят вина нового, Гарденины так и останутся Гардениными… «Уходите!..», да еще «поскорее…», да еще «ради бога, поскорее!..» Еще бы! Ведь в лице разъяренной старушонки разъярились все предки, вся родня, старые и новые Гарденины, — еще бы не испугаться и не отступить!.. Ах, видно, родословное дерево сильнее правды, условная мораль могущественнее свободы, традиции крепки, средневековый мрак далеко отбрасывает свою тень на грядущее!..
И по мере того как он убеждался, что «с этим все покончено», что Фелицата Никаноровна не замедлит поставить на ноги весь дом, всю дворню, «всех явных и тайных гарденинских рабов», а Лизавета Константиновна смирится и, может быть, даже ужаснется тому, что наделала, — по мере того как Ефрем убеждался в этом, в нем подымалось какое-то брезгливое отвращение к Гарденину, ему нестерпимо хотелось бежать отсюда. Никогда он не сознавал с такою очевидностью, что он лишний здесь, что его связи с Гардениным столь слабы, столь надорваны… И что-то вроде угрызений совести шевельнулось в нем, когда он подумал, как, в сущности, «пошло и буржуазно» протекли эти три месяца. Он стыдился за то, что сыт, за то, что лицо его теперь румяно, за то, что в его стареньком, потертом кошельке лежало полтораста рублей, полученных сегодня за репетиции с Рафом… между тем сколько голодных, сколько не имеющих пристанища, сколько таких, которые из-за двугривенного надрывают грудь в работе!
— Ефрем Ка-пи-то-ны-ич! — крикнули с дороги.
Ефрем оглянулся: по направлению к усадьбе ехал на дрожках Николай. Одно время Ефрем подумал сделать вид, что не слышит: ему страшно не хотелось говорить с кем бы то ни было, но он чувствовал усталость, а до Гарденина было не меньше десяти верст; кроме того, ему хотелось поскорее вернуться домой и сейчас же укладываться и, кстати, поскорее узнать, какая буря разыгралась дома, — по мнению Ефрема, родители, конечно, уже были осведомлены, что «натворил окаянный самовольник».
— Эка вы куда забрели! А я с хутора еду, — сказал Николай. — Не хотите ли, подвезу? — И как только Ефрем сел, он тотчас же обернулся к нему и с оживлением, с сияющими глазами начал говорить:
— Что´ я надумал, Ефрем Капитоныч… Знаете столяров домик? Ну, Ивана Федотыча, столяра? Заколоченный-то?.. Так что´ я надумал… вот бы хорошо школу в нем открыть! Средства нужны решительно ничтожные. Смотрите, я все уже высчитал: столы заказать, скамейки, накупить книжек… Ну, на пятьдесят целковых можно оборудовать!.. И есть уже план насчет этих-то денег… план такой, чтобы выпросить кой у кого. Я первый у Рукодеева выпрошу, еще тут у одного купца… Одним словом, пустяки!.. Но вот штука — с учительницей как быть? Положим, и это прекрасно можно бы устроить… Я знаю одну… Превосходный человек! И даже принципиальный человек вполне… я недавно получил от нее великолепнейшее письмо. Она только в августе экзамен сдала — расстроилась на скверной пище и весной не могла сдать. А теперь кончила и имеет диплом. Но какая штука, — ей никак невозможно без жалованья… Она уж рассчитывала и так и сяк, — ну, буквально невозможно. И вот тут-то огромная загвоздка. Где взять? Шутка ли — десять целковых в месяц? Видите ли, ей никак нельзя меньше десяти. И это уж я знаю, наверное знаю, что нельзя меньше. Ну, на каникулы она уж решила, чтоб не брать: значит, июнь, июль, август, половина мая и половина сентября… Вот уже вам экономия сорок целковых… А восемьдесят-то, а? И что я надумал, Ефрем Капитоныч… Вот вы теперь вхожи к господам… И во всяком случае Лизавета Константиновна, должно быть, принципиальный человек… Нельзя ли, Ефрем Капитоныч, устроить, чтоб жалованье учительнице шло из конторы, а? И, разумеется, столяров домик — чтоб разрешили. Там две половины, Ефрем Капитоныч. Одна пусть будет школа, другая — для учительницы. О, тогда будет прекрасно, Ефрем Капитоныч! Ведь школа такая полезная, такая удивительно превосходная вещь!
Настроение Ефрема решительно изменилось от этих планов. Точно свежая струя ворвалась в его душу и смяла все, что там было злого, грустного и тоскливого. С горячностью он принялся расспрашивать, что за человек учительница, и сколько, примерно, в Гарденине ребят школьного возраста, и велик ли размер избы, и кому можно заказать столы и парты. Вожжи были брошены, лошадь шла, переступая с ноги на ногу, благодушно помахивая головой, а Николай и Ефрем, заражая друг друга каким-то торопливым увлечением, проверяли смету, считали, соображали, говорили, какие книжки нужно достать, где купить грифели, перья, чернильницы, карандаши.
— Ну, вот что, дружище, — стыдливо краснея, сказал Ефрем, — так как я теперь в некотором роде Крез… и так как капиталы эти все из того же мужицкого кармана, то… — Он неловко вытащил из кошелька скомканные бумажки, не считая отделил половину и сунул Николаю.
— Зачем же-с? — пролепетал Николай, в свою очередь сгорая от смущения. — Ведь вам самим…
— Хватит… не стоит об этом толковать! Лучше вот о чем потолкуем: как быть с жалованьем? Крестьяне не дадут?
— И думать нечего!.. А господа-то, — ведь вы же объясните им, как это прекрасно?
— А отца вашего нельзя будет уломать? — продолжал Ефрем, будто не замечая вопроса.
— Что вы, что вы! — Николай даже руками замахал.
— Да, я не о деньгах, — пояснил Ефрем. — Нельзя ли будет убедить его дать избу?
— А деньги-то?
— Соорудим бумагу в управу. Хотя земство-то у нас и не того…
— Земство не вполне… — согласился Николай и начал соображать. — Вот кабы Капитон Аверьяныч на нашу руку, — сказал он, подумавши, — пожалуй, папашу и можно бы сбить. Да ежели Фелицата Никаноровна…
— Охота связываться с этой дрянью! — вспыльчиво крикнул Ефрем.
— С Фелицатой Никаноровной? — спросил Николай, удивленно расширяя глаза.
— Да, с этой противной ханжой.
— Чем же дрянь?.. Разве вот отсталых убеждений, а то она хороший человек.
Ефрем усмехнулся.
— Ну, хороший и хороший. У меня свое мнение о ней… Но это в сторону. Значит, ежели уговорить отца, Мартин Лукьяныч согласится?
— Пожалуй что… Да вы, Ефрем Капитоныч, самое бы лучшее Татьяне Ивановне?..
— Гм… как бы вам объяснить? Ну, одним словом, нельзя.
— Эх, а господа-то завтра уезжают! — с сожалением воскликнул Николай.
— Так вы поговорите сами с Лизаветой Константиновной.
— Что вы! Что вы!.. — Николай опять замахал руками. — Да отчего вам нельзя-то?
Ефрем поморщился и круто изменил разговор.
— Ну, а вы что намерены делать с собою? Так и останетесь киснуть в Гарденине и наблюдать господские интересы?
Николай вздохнул.
— Легко вам говорить, — ответил он, почесывая в затылке, — вон вы уйму какую заработали в три месяца!.. Будете доктором… Да и теперь — куда ни явитесь, все на своем месте… А я что? Мещанин полуграмотный… Куда я гожусь? Что я знаю? А потом, взять вашего папашу и взять моего. Вы отвоевали себе… Вы свободный вполне… А мне вот купец один — да какой купец! — предложил в лавку поступить… ну, привыкнуть к торговле, самому заняться впоследствии времени… Я и скажи папаше: вот цыкнул, не помню, как я уж ноги унес! Ты, мол, своим счастьем должен считать, что живешь у Гардениных!.. Легко вам говорить, Ефрем Капитоныч.
— Да разве вы не видите, что, служа Гардениным, необходимо теснить крестьян?
— Достаточно вижу!.. — подхватил Николай. — Поругание личности чрезвычайное!.. И со стороны эксплуатации ежели разобрать…
— Ну, вот.
— Но что же-с? Куда деваться?
— Ах, как жалко, что мы редко виделись…
— Ведь вы у господ все пребывали, Ефрем Капитоныч… — как бы оправдываясь, заметил Николай.
— Ну да, ну да, и у господ, — торопливо перебил Ефрем, — но, поверьте, я очень вам сочувствую… Вы говорите — уйму я заработал… буду доктором… Не в том сила, дружище! Вы все как будто на карьеру сворачиваете… Вот торговать собираетесь… Между тем, поверьте, не в карьере наше назначение!.. Мы ведь сами вчерашние рабы, Николай Мартиныч. Мы знаем, как сладко это состояние… Что же, неужели равнодушно взирать, как братья наши все по-прежнему рабы, по-прежнему задыхаются? Хорошо ли, честно ли? А сообразим: кто нас кормил, поил, одевал, давал нам средства читать книжки, учиться, развиваться? Все он же, Николай Мартиныч!.. Все брат наш! А мы плюнем на него, будем торговать, станем карьеру устраивать? Еще и еще тянуть с него? Эх, стыдно, Николай Мартиныч!
— Вот, бог даст, школу образуем, — вполголоса проговорил Николай.
— Хорошо, отлично, что и говорить. Я очень рад, что совсем, совсем с новой стороны узнал вас… Но все-таки вашего-то, личного-то вопроса школа ведь не решает… Вы об учительнице рассказываете, об этой Турчаниновой… Вот решение личного вопроса!.. Она уж будет стоять на одной стороне, на крестьянской. Она уж ихняя. Ей компромиссы не понадобятся. А вы к чему готовитесь? Одною рукой грабить, а другою раздавать по грошику? Печальный пейзажик, Николай Мартиныч.
— Но куда деться? — еще тише проговорил Николай.
— Я вам повторяю… помните, мы говорили с вами? — и Ефрем с тем восторженным выражением, которое так изменяло его угрюмое лицо, повторил Николаю свои планы и предначертания. Николай слушал, задумчиво произносил: «Н-да… об этом придется поломать голову…» Но если бы Ефрем не был так увлечен предметом своей речи, он мог бы приметить, что его слушатель по-прежнему не согласен с ним, по-прежнему таит про себя какие-то упрямые замыслы.
Элиз стояла в своей комнате перед окном, открытым на балкон, и нервически кусала платок. Она была в мучительном раздумье. После сцены с Фелицатой Никаноровной первым побуждением Элиз было сказать матери, что она любит Ефрема и что уйдет куда глаза глядят, если станут препятствовать ее любви. Но аллея, где все произошло, находилась в конце сада, Элиз пришлось идти почти с версту, и побуждение замирало, тускнело, сменилось беспокойною и тоскливою нерешительностью, когда она подошла к дому. Не смелость шага останавливала Элиз, — она даже не думала об этом, — но ей все настоятельнее приходило в голову, что ведь, в сущности-то, она и не знает, любит ли ее Ефрем… А если не любит? А если вырвавшиеся у него слова означали простое участие? Если он был растроган ее положением «беспомощной барышни»? Ведь сказал же он, что не в любви изъясняется… Имеет ли она право в таком случае говорить все? Имела ли право заявить Фелицате Никаноровне, что она его невеста? Что, если такая откровенность страшно повредит ему и действительно выгонят из Гарденина его родных?
В задних комнатах шли спешные приготовления к отъезду. Горничные гремели барскими накрахмаленными юбками, укладывали баулы, бегали в прачечную, шепотом перекорялись, считали белье, гардероб, ботинки, туфли… Но этот хлопотливый шум едва достигал до Элиз и совсем не был слышен с балкона, где в глубокой качалке сидела Татьяна Ивановна и читала французский роман. Дикий виноград золотисто-прозрачными шпалерами оплетал балкон со стороны юга и до половины закрывал окно Элиз. Он был еще густ и зелен, несмотря на то, что через пять дней наступал сентябрь. Солнце сквозило там и сям, играло на сером сукне, разостланном во весь балкон, на сосредоточенном лице Татьяны Ивановны, на ее седых волосах, видных из-под черной кружевной наколки, на зеленоватых страницах книги.
Вдруг Элиз вздрогнула, схватилась за грудь и замерла… На балкон уторопленными шажками всходила Фелицата Никаноровна.
— Что тебе, Фелицатушка? — ласково произнесла Татьяна Ивановна, и тотчас неприятное удивление изобразилось на ее лице: Фелицата Никаноровна повалилась ей в ноги. — Что с тобой? Чем ты расстроена?
— Матушка, сударыня! — прерывающимся голосом воскликнула Фелицата Никаноровна, — не слуга я вам… Невмоготу… Отпустите вы меня…
— Что это значит?.. Куда отпустить?
— В монастырь, ваше превосходительство… От мира хочу удалиться… постриг принять… о душе подумать, сударыня…
— Как же это, Фелицата?.. Ты меня очень удивляешь… Сколько лет служишь нам, все у тебя на руках, я так привыкла — и вдруг… Встань, пожалуйста. Я не понимаю, что за мысли. Надеюсь, ты всем довольна?
— Помилуйте, сударыня, мне ли быть недовольной?.. До гробовой доски буду за вас бога молить.
— Но в таком случае я должна сказать, что решительно не понимаю тебя.
— Ах, сударыня!.. — личико Фелицаты Никаноровны вспыхнуло, несколько мгновений она нерешительно перебирала губами и, наконец, с усилием выговорила: — Ах, сударыня, вы — млады, вы всего не изволите знать… Истосковалась я, матушка Татьяна Ивановна!.. Измучилась!.. Не извольте гневаться, сударыня… я как на духу перед вашим превосходительством… Агеюшка-то… Агей-то Дымкин… ведь он, сударыня, без причастия, без покаяния помер, — Фелицата Никаноровна всхлипнула, — в отчаянность впал… в господе боге усомнился… Что же, матушка, не стать мне скрывать в такой час — мой грех, мой грех… Вы изволили шутить иной раз: вот-де старик Агей в Фелицату влюблен… И Константин Ильич, царство ему небесное, шучивали… А за шутками-то правда: крепко любил меня покойник Агей Данилыч…
— Да, я слышала что-то такое, — сказала Татьяна Ивановна, нетерпеливо повернувшись на кресле, — Илья Юрьевич не согласился на твое замужество, кажется… Но я удивляюсь…
— Господь с ними! — с живостью перебила Фелицата Никаноровна. — Я на них не ропщу, сударыня… Да и как бы осмелиться на такую дерзость?.. Захотели — воспретили, вздумали наказать Агея — наказали… Барская воля. Но вот уж бог им судья: убили они его, душу из него вынули… А все я, окаянная, причинна… мой грех!
— Что же такое? Кроме того, что Агей был наказан, я не слыхала…
— Ах, сударыня… Вспоминать-то — душа томится. Не хороши они были по женскому полу… Илья-то Юрьевич! Сослали Агея с глаз долой, ну, и… Что ж, барская воля… я не ропщу… Пятьдесят лет таила… Сколько времени спустя воротили Агея, определили в конторщики… Глядишь, поклониться бы господам — и сняли бы препоны. А я мерзкая, сама не похотела: духу не набрала открыться Агею Данилычу, в нехорошем деле повиниться… Убоялась стыда! Убоялась попреков!.. Ах, сколь велик грех, сударыня!.. Мне-то ведь с полагоря, у меня радости были… Барские детки подрастали, нянчила их, нежила… Привел господь дождаться — вы изволили за Костеньку замуж выйти… Сергей Ильич на баронессе Фонрек женились… Лизавета Ильинишна за Голоушева, Петра Петровича, вышла… Тут ваши пошли детки… Взыскал меня господь!.. А Агеюшко все-то один, все-то в горестях да в сиротстве… Мудреное ли дело с пути сбиться? И сбился… Поди-ка, сколько окаянных книг нашли у покойника!.. Начала я их жечь — дымище-то смрад-смрадом… А все читал горюшечка, все доискивался, все бунтовался, бог ему судья… Кому же умолить-то за него? Кто за сироту ходатай? Для кого он потребен?.. Отпустите, сударыня! Видно, я уж не жилица в Гарденине… Да и что… стара ведь я, ваше превосходительство… О земном ли думать?
Татьяна Ивановна была тронута.
— Жаль, — сказала она, — искренне сожалею, милая Фелицата! — и, поискавши, чем бы утешить старуху, добавила с тою улыбкою, с которой говорят детям, когда хотят их развеселить: — Я надеялась, что ты дождешься свадьбы Элиз… Помнишь твои планы о графе Пестрищеве?
— Да-с… точно так, — пробормотала Фелицата Никаноровна, потупляя глаза, и вдруг изменилась в лице и, задыхаясь, произнесла: — Увольте, сударыня… я уж пойду-с… лягу-с… неможется что-то… — и, не дожидаясь, что скажет Татьяна Ивановна, хватаясь за перила, за стены, прижимая руки у груди, быстро сошла с балкона.
Татьяна Ивановна встревожилась, на мгновение даже приподнялась с качалки. Однако ограничилась тем, что позвонила и, приказав позвать Ефрема Капитоныча, а горничной Амалии — разузнать, что такое с Фелицатой Никаноровной, снова углубилась в чтение романа.
Элиз прежде Амалии примчалась к Фелицате Никаноровне. С бурною нежностью она осыпала старуху поцелуями, принудила лечь в постель, называла самыми милыми именами. Обе плакали, не говоря ни слова о том, что произошло в саду и на балконе; обе страстно жалели друг друга и вместе ясно понимали, что ничем, ничем не могут помочь друг другу, потому что нет истинной связи между таким старым и таким новым.
Когда Ефрем, с решительною готовностью выдержать бурю, явился в барский дом, ему пришлось только изумляться. Татьяна Ивановна с обычною своею благосклонностью попросила его навестить Фелицату Никаноровну. У Фелицаты Никаноровны он застал расплаканную, умиленную и сияющую от какой-то внутренней радости Элиз.
— Что случилось? — сурово спросил Ефрем, подходя к кровати, — он никак не мог переломить враждебного чувства к Фелицате Никаноровне.
Старуха, в свою очередь, сразу изменилась, как только он показался в дверях; личико ее точно застыло, сделалось тупым, холодным, губы сжались с твердым и упрямым выражением; она смотрела в стену и, свернувшись в комочек, лежала, точно каменная. Однако и не противилась тому, что делал Ефрем. Он сосчитал ей пульс, выслушал сердце, — болезнь оказалась неважной: род нервного припадка.
— Ну, что? — тревожно спросила Элиз, все время не сводя с него глаз.
— Пустяки, — пробормотал Ефрем и, рассказав Агашке, как надо поступать, а Фелицате Никаноровне преподав совет заснуть, вышел из комнаты.
Элиз догнала его.
— Хотите ехать со мной в шарабане? Погода такая прелесть! — сказала она.
— Не желаю-с. Позвольте узнать, старушка смилостивилась, мамаше не доложила, и вы от этого так счастливы?
Элиз с удивлением взглянула на него и вдруг засмеялась.
— Едем, едем… Все вздор!.. То есть все отлично, и вы глубоко неправы. Фелицата Никаноровна такая прелесть… такая великая душа!.. Ах, я не знаю, как все прекрасно и как хорошо жить!
Ефрем стоял перед нею, смотрел в ее лучистые, счастьем зажженные глаза, в ее лицо, в котором с такою ясностью отражалось что-то доброе, открытое, искреннее… улыбнулся, покраснел и торопливо пробормотал:
— Да, да, я вспомнил. Мне нужно переговорить с вами об одном деле… Я, оказывается, ужасно ошибался относительно молодого Рахманного.
— И тем более, завтра ведь мы едем! — подхватила Элиз, не слушая, что он сказал о Рахманном, но вся вспыхивая от его намерения переговорить с нею. — О, какой удивительный день!.. как прозрачен воздух!.. До чего хорошо поют на гумне!.. Послушайте, послушайте… боже, как весело!
Вечером Мартин Лукьяныч был позван к барыне, довольно долго находился там, и когда пришел в контору, где его ждали «начальники», Николай понял, что самое лучшее углубиться в «книгу материалов» и упорно молчать. Мартин Лукьяныч был жестоко расстроен. «Начальники» ушли; Мартин Лукьяныч кряхтел, вздыхал, жег папиросу за папиросой и, наконец, заговорил как бы сам с собою: «С ума спятила, старая дура!.. („Кто бы это? — подумал Николай, сгорая от любопытства. — Неужто Татьяна Ивановна?“) Покорно прошу, что выдумала — в монастырь!.. Эдак и я уйду в монастырь, и другой, и третий, — что же с экономией-то станется? В аренду, что ли, сдавать?»
Николай понял, что не только можно, но даже нужно спросить, в чем дело.
— Кто это, папаша, в монастырь?
— Да вот надумалась с большого-то ума… Фелицата Никаноровна!
Николай так и привскочил.
— Не может быть!
— Значит, может, коли я говорю. Велено экономку приискать. А где ее, анафему, взять? Где они, старинные-то слуги?.. Обдумала, убила бобра, в монастыре ее не видали.
Мартин Лукьяныч сердито засопел, походил по комнате и сделался еще раздражительнее.
— Затеи! — воскликнул он. — Тут старушонка баламутит, а тут затеи!.. Мужицких ребят учить!.. (Николай насторожил уши.) К чему это-с? Для какой надобности? В писаря им, что ли?
— Что же, папаша, насчет школы что-нибудь? — трепещущим голосом осведомился Николай, низко наклоняясь над бумагами.
— Школы, школы! — передразнил его отец. — Да на кой черт школы-то? Ты, гусь лапчатый, смотри у меня… У тебя тоже всякая дрянь в голове заводится! Я говорю — вздор, а ты, кажется, радоваться изволишь?
— Что же мне радоваться? — пробурчал Николай.
— Деньгами, словно щепками, кидают!.. Покорно прошу — сто двадцать целковых!.. За что? С какой стороны?.. Я понимаю еще в прежнее время: пустил грамотного на оброк, он точно шпанская овца супротив простой — вдвое, втрое принесет. Но теперь-то? Эхма, тыщу раз покойника Дымкина вспомянешь!.. И откуда узнали — ума не приложу… Девчонка… чья… имеет ли родителей… достойного ли поведения, ничего неизвестно. Вот адрес, смотри не затеряй, завтра же велено написать. Что за Турчанинова такая?.. Удивительно!
— Да ведь это, папенька, Фомы Фомича, станового, дочь! — воскликнул Николай.
— Ну, что ты врешь? Пойдет тебе Фомы Фомича дочь мужицких ребят учить!
— Да верно-с. Я знаком с Верой Фоминишной.
— Как так?
Николай, путаясь и краснея, сказал, что познакомился у Фомы Фомича и виделся затем в Воронеже. Мартин Лукьяныч хотя и покачал головою, но несколько успокоился.
— Ну, все-таки хоть не с ветру, — проговорил он и тут же помянул добрым словом Фому Фомича: — Эх, не нажить нам, видно, такого станового! Что ж, что был взяточник? Брал, да по крайней мере дело делал, внушал страх. Прошу покорно, какого орла сместили!.. Дочь-то не сказывала, где он теперь? Уж, должно быть, бедствует, коли она на такую низость пошла!
Николай отозвался незнанием, хотя из последнего письма Веруси ему было известно, что Фому Фомича сделали смотрителем острога.
На другой день господа уехали. В доме, в кухне, в девичьей, в прачечной водворилась мертвая тишина; мебель облеклась в чехлы; повар Лукич, прибрав свои белоснежные одежды и накрахмаленные колпаки, засел за творения блаженного Феодорита; лакей Степан пересыпал камфорой фрак, скинул перчатки и белый галстук и в нанковом пиджачишке отправился с ружьем на куропаток. Почти совсем отстала от дела и Фелицата Никаноровна; она только поджидала новую экономку, чтобы честь-честью сдать должность и удалиться в монастырь. Напрасно и Мартин Лукьяныч и другие почетные люди дворни уговаривали ее остаться; напрасно сам отец Григорий покушался вразумить ее: «Ей-ей, свет, не дело затеяла; ей-ей, спастись на всяком месте возможно!.. Что твоя жизнь? Твоя жизнь воистину благоденственна. Индюшечки, уточки, курочки; помещикам — прибыток, тебе — приятность, душе — отрада. И в трудах непрестанно обретаешься, и душеспасительное под рукою: храм-ат божий близехонько, лошадка завсегда готова… Ей-ей, пустое, свет, затеяла!» Фелицата Никаноровна только глубоко вздыхала на эти увещания, иногда плакала и говорила: «Нет уж… Что уж, милые… о земном ли думать? Не тревожьте меня, ради Христа-создателя!» — и продолжала укладываться, часто и подолгу молилась, запершись в своей комнатке. Почти каждую ночь сторож видел в барском доме огонек, мелькавший то в одном окне, то в другом. Это Фелицата Никаноровна, измученная бессонницей, зажигала свечу и бродила, как тень, по гулким, опустелым покоям. Скользя неслышными шажками, она присматривалась, вздыхала, подолгу останавливалась в портретной, в комнате Элиз, проходила в мезонин, где прежде была детская, и, утомившись, ставила свечу, присаживалась где-нибудь на краешке кресла и погружалась в глубокое раздумье, не замечая слез, буквально заливавших лицо, то безотчетно улыбаясь, то являя вид необыкновенной грусти.
Из всей дворни только Ефремова мать вполне одобряла намерение Фелицаты Никаноровны, благоговейно сочувствовала ей и с великим рвением принялась было навещать ее и помогать ей укладываться, но скоро перестала. Фелицата Никаноровна, и всегда обходилась с нею как-то несерьезно, а теперь с особенною жестокостью отнеслась к ней. «Ты бы, мать, не совалась в чужое дело, — сказала однажды Фелицата Никаноровна, когда та, что-то таинственно шепча, рылась в ее сундуке, — сиди-ка лучше дома. Я и с Агашкой управлюсь. Егозишь тут… только мне мысли разбиваешь!» Впрочем, и к самому Капитону Аверьянычу Фелицата Никаноровна обнаруживала недоброжелательство: хмурилась и поджимала губы в его присутствии, упорно молчала, потупляла глаза, с Ефремом же совсем избегала встречаться и, когда случалось увидать его издали, быстро отворачивалась и прибавляла шагу.
Ефрем провидел, что совершается в душе старухи, и ему было грустно. После того, что рассказала ему Элиз, он невольно проникся уважением к Фелицате Никаноровне. Он уверился, что она подвигнута была вовсе не холопством, когда подслушала его разговор с Элиз и набросилась на него с такими ругательствами. Затем ему стал ясен весь тот мученический процесс мысли, который понуждал Фелицату Никаноровну идти в монастырь, искать полнейшего отрешения от жизни. Но ему было грустно от этой странной логики, оттого, что человек, чья жизнь с такою жестокостью была извращена «господами», решался извратить ее до конца уже по собственной воле, потому только, что этим же «господам» грозило в некотором роде отмщение. Прежде он думал, что такая логика невозможна и что вообще у всех людей одинаковые посылки порождают одинаковые умозаключения.
Жилось Ефрему с каждым днем тягостнее. Все, что показалось ему таким чуждым, тусклым и неприятным, когда он явился в Гарденино, и что отступило куда-то в сторону, благодаря знакомству с Элиз и вновь нахлынувшим мечтам и мыслям, теперь опять обнажилось во всеоружии своей унылой пошлости. Интересы барского двора с прежнею назойливостью мутили душу Ефрема, — ими полон был Капитон Аверьяныч, о них говорили в конторе, в конюшне; с точки зрения этих интересов рассматривали поведение Фелицаты Никаноровны, рассуждали об урожае, о ценах, о погоде, о людях… Ах, до чего казались дики Ефрему такие рассуждения, какую тоску они наводили на него!.. И напрасно было искать отдыха, ну, хоть в книгах, как в начале лета, или в живых, как представлялось Ефрему, интересах деревни. Читать он не мог, потому что был неспокоен и беспрестанно волновался, от деревни же по-прежнему чувствовал себя отрезанным. Как он завидовал Николаю, который решительно утопал в восторге от ожидания открытия школы и приезда Веруси! Как он завидовал, когда тот ходил с ним по гумну, где молотили гречиху, заговаривал и шутил с крестьянами, и видно было, — так по крайней мере казалось Ефрему, — что деревня считает его своим человеком, относится к нему запросто, без всяких задних мыслей, без подозрительности и скрытой вражды. «Микола, — говорили девки, — смотри на вечерушки-то приходи… Отчего вчерась на улице не был? Мы уж ждали, ждали!..» — «Мартиныч, — спрашивали мужики, — правда ай нет гуторят, что с нового года нарезка будя? Как в ведомостях насчет эфтого?» Как завидовал Ефрем, когда Грунька Нечаева, проходя мимо, пребольно ударила Николая кулаком и с веселым смехом крикнула: «Ай не любишь? Подсобил бы мне лукошко поднять» — и Николай хотя отвечал, что «пусть ей Алешка подсобляет», однако с удовольствием помогал девке, и никто не смеялся над этим, никто не находил это странным… И так славно сияло солнце в прозрачном сентябрьском воздухе, так ослепительно блистали своими крыльями голуби, с шумом переносясь с места на место, так весел и наряден был народ, так дружно кипела работа… А на Ефрема смотрели как на чужого, никому и в голову не приходило, что он такой же бывший крепостной, как и они, и что душа его сгорает желанием быть среди них своим человеком.
Тому, что откроется школа, Ефрем, конечно, тоже радовался, но радовался принципиально, если можно так выразиться, радовался отнюдь не похоже на Николая, который видел в школе какое-то чудодейственное обновление и своей и гарденинской жизни. «Нет, лишний я здесь, лишний!» — думал Ефрем, возвращаясь с гумна, и грезилась ему иная деревня, где-нибудь далеко-далеко от Гарденина; вот там-то уж не будет никаких препон, там зловещая тень барской усадьбы не омрачит его в глазах народа, там не потребуется осторожной политики, не нужно будет соображать, что понравится и что не понравится Татьяне Ивановне, отцу, управителю, экономке… «Ах, скорей бы отсюда!» — восклицал про себя Ефрем.
Но это было легко сказать. При мысли о том, что, в сущности-то, он уезжает навсегда, сердце его тоскливо сжималось. Не Гарденина было ему жаль. Его чувству ничего не говорили эти старые ветлы на плотине, эти постройки, приветливо белевшие на полугоре, огромный сад, точно застывший в ясном воздухе, тихие воды, степь, видная далеко, поля просторные, благовест, долетавший из села. Но он вспоминал мать, жалел отца. Мать таким подозрительным и таким страдальческим взглядом впивалась в него, когда он начинал помаленьку укладываться, отец, не изменяя своей суровости, по временам глядел таким несчастным. А между тем всего ведь они не знали, мучились только от временной разлуки, на год, на два.
И Ефрем со дня на день откладывал сборы, медлил говорить об отъезде.
Все случилось само собою, необыкновенно быстро и необыкновенно жестоко.
Раз Ефрему пришлось пойти в конюшню. Еще не доходя до рысистой, где он предполагал застать отца и осторожно поговорить с ним, что пора, наконец, уезжать, ибо в академии скоро начнутся лекции, он услыхал, что отец не кричит, а рявкает каким-то ужасным голосом и что вообще происходит какой-то странный переполох. Ефрем прибавил шагу, вбежал в сени и остолбенел.
— Я тебе дам права! — гремел Капитон Аверьяныч. — Я научу ослуша´ться!.. Кролика недосмотрел, думаешь и Визапуршу изгадить!..
Перед ним с вскосмаченными волосами, с окровавленным лицом стоял Федотка и, напрасно усиливаясь сдержать всхлипывания, кричал:
— Пожалуйте расчет!.. Расчет пожалуйте!.. Ноне драться не велено!..
— Что-о?.. — заревел Капитон Аверьяныч и, изо всей силы ударив Федотку костылем, замахнулся еще.
Ефрем бросился к отцу, схватил его за руку, диким голосом крикнул:
— Не смей!.. Что ты делаешь?..
Отец взглянул на него, попытался выдернуть руку; оба задыхались, оба были охвачены неизъяснимою ненавистью друг к другу. Наконец Ефрем разжал пальцы.
Капитон Аверьяныч пошатнулся, пошевелил мертвенно бледными губами и вдруг, круто повернувшись, пошел домой. Ефрем набросился на Федотку.
— Сейчас подавайте к мировому! — кричал он, не помня себя от жалости и негодования. — До чего дошли, бьют, как скотов, и те´рпите!.. Как он смеет?.. Что вы смотрите на безобразника?.. Сейчас пойдемте прошение писать… Кто свидетели?
Конюха, дотоле выглядывавшие из дверей, быстро попрятались.
— Ах, рабы! — разразился Ефрем, содрогаясь от ярости. — Ах, предатели!.. Ведь завтра же вас точно так же исколотят… Ведь это брат ваш, брат обижен!..
Федотка, размазывая по лицу кровь и слезы, рыдающим голосом бормотал что-то о правах, о том, что он достаточно понимает, что наплевал бы, если его и уволят из наездников, что их, идолов, время прошло и что он вовсе не виноват в хромоте Визапурши. За всем тем он не изъявлял готовности следовать за Ефремом и писать прошение. В сущности, он смертельно боялся лишиться столь блистательно начатой карьеры, и если о чем сожалел, так единственно о грубых словах, вырвавшихся у него в минуту нестерпимой боли, и о том, что так легкомысленно потребовал расчета.
Ефрем скоро понял это, заскрежетал зубами, плюнул и, весь переполненный гневом, в свою очередь направился домой, чтобы серьезно и «раз навсегда» объясниться с отцом. Но объясняться не пришлось. Увидав его, отец вскочил из-за стола, выпрямился во весь свой огромный рост и с перекосившимся, страшным лицом крикнул:
— Вон!.. Чтоб духу твоего здесь не пахло… змееныш!..
Ефрем презрительно усмехнулся. Все, что произошло вслед за этим, представлялось ему впоследствии точно в тумане. Отец разразился грубыми ругательствами, хотел ударить Ефрема. Ефрем отстранился и тоже закричал на отца. Что-то маленькое, тщедушное, подавленное ужасом, с выражением невероятного испуга металось то к Ефрему, то к Капитону Аверьянычу, обнимало их ноги, билось головою об пол, испускало пронзительные вопли… Капитон Аверьяныч торжественно простер руку. Мать взвизгнула, вцепилась в эту руку, повисла на ней.
— Замолчи… замолчи, изверг! — кричала она в исступлении. — Измотал!.. Всю душеньку измотал, светлого часа с тобой не видела… Доброго слова от тебя не слыхала…. Ефремушка!.. Дитятко ненаглядное!.. Проси прощения!.. Умоли жестокосердого!..
— Проклинаю! — прохрипел Капитон Аверьяныч, отталкивая жену; та жалобно ахнула и повалилась без чувств.
Ефрем бросился к ней.
— Что ты наделал? — прошептал он. — Ведь это смерть.
Капитон Аверьяныч бессмысленно взглянул на него, отошел к стулу, сел, закрылся руками и глухо зарыдал.
— Умерла… умерла… — с отчаянием повторял Ефрем, разрывая платье матери, прикладывая ухо к ее груди, прислушиваясь, не вылетит ли вздох меж полуоткрытых губ, в углу которых сочилась темненькая струйка крови. Вздоха не было, сердце перестало биться навсегда.
Ефрем поднял до странности легкий труп, положил его на кровать, оправил платье на груди, прикоснулся губами к лицу, начинавшему уже принимать спокойное и важное выражение, свойственное мертвецам, и, не оглядываясь на отца, вышел из избы.
Через десять минут вся изба наполнилась народом. Фелицата Никаноровна вынимала из сундука платье, уже давно приготовленное покойницей на случай смертного часа; какие-то старушки хлопотали над мертвым телом. Мартин Лукьяныч утешал Капитона Аверьяныча. Впрочем, тот, казалось, не особенно нуждался в утешении. Лицо его хранило недоступный и непроницаемый вид, глаза были сухи, в слегка охриплом голосе звучала суровая важность.
А Ефрем пластом лежал в это время в Николаевой комнате и, крепко вцепившись зубами в подушку, усиливался преодолеть мучительную боль, точно сверлящую в его груди, в голове, в сердце.
Спустя три дня «мать» торжественно похоронили. Вся дворня шла за гробом. Отец и сын следовали молча, с потупленными лицами, с одинаково замкнутым выражением. Ни слова не было произнесено ими между собою, ни одним взглядом они не обменялись со смерти матери.
Только после похорон, когда Ефрем совсем уже оделся, чтобы садиться и ехать на станцию железной дороги, в нем что-то сочувственно шевельнулось.
— Прощай, — выговорил он дрогнувшим голосом и подошел к отцу, намереваясь обнять его.
— С богом, — произнес тот, сухо отстраняя сына.
Ефрем с досадой смахнул слезинку и торопливо прошел к тележке, на которой уже дожидался Николай, вызвавшийся проводить его до станции.
Ненастье, скука и удручающие предчувствия в Гарденине. — В ком разочаровался Николай. — Чем кончился его роман с Грунькой. — «Все льет!» — Солнечный луч. — Дебют Веруси Турчаниновой. — Управитель поддается влияниям. — Ошеломляющее событие и Григорий Евлампыч. — Смерть Капитона Аверьяныча.
С половины сентября погода резко изменилась. Потянулись дни, которые, по справедливости, можно было назвать сплошными сумерками. Угрюмые тучи двигались непрерывно. С утра до ночи моросил мелкий дождь. Деревья быстро желтели и обнажались. Далеко слышный рев молотилки в барской риге, дружный стук цепов, веселый говор народа на гумнах, журавлиные крики в высоком небе — все прекратилось. Наступила какая-то унылая, серая, свинцовая тишина.
Никогда Николаю не было так скучно, никогда погода до такой степени не совпадала с его настроением. Школа могла только открыться с пятнадцатого ноября, к тому же времени обещалась приехать Веруся. Но тот восторг, с которым Николай ожидал этих событий, решительно не в силах был устоять под напором последних гарденинских происшествий и столь назойливых, столь медлительных, тихих, бесконечных дождей. Нельзя было восторгаться, когда всюду господствовало уныние, когда люди в соответствие сумраку, висевшему над землей, ходили беспросветно мрачные, с каким-то томительным и угрюмым выражением на лицах. Конный двор был угнетен зловещим видом Капитона Аверьяныча, который теперь почти совсем не посещал своей опустевшей избы, неведомо когда спал, вечно бродил по коридорам и варкам, целые часы простаивал где-нибудь у ворот, не то надзирая за порядком, не то отдаваясь течению горьких дум и не менее горьких воспоминаний. Отъезд Фелицаты Никаноровны еще более усугубил всеобщее уныние. Вся дворня была охвачена беспокойным предчувствием какой-то беды; все смутно догадывались, что гарденинская жизнь выбита из колеи и что-то трещит, что-то распадается в ее вековечных устоях. Конечно, не самые факты смущали; ведь и прежде случалось — удалялись в монастырь, помирали, ссорились, — да еще как ссорились! — но дело-то в том, что столь обыкновенные факты совершались теперь под покровом какой-то тайны, и никто не мог в эту тайну проникнуть… Внезапно удалилась экономка, внезапно умерла Ефремова мать, внезапно поссорились отец с сыном… А почему? Где корни и нити? В чем настоящая причина? Ответа не было. Получался самый широкий простор для создания слухов, предположений, подозрений, и все неотразимее и неотразимее овладевал трепет гарденинской дворней, все беспокойнее становились умы.
Конечно, Николай находился в совершенно иных условиях. Ему не было резонов ни трепетать, ни беспокоиться. К тому же он знал и закулисную сторону загадочных событий; по дороге на станцию Ефрем рассказал ему, из-за чего поссорился с отцом, при каких обстоятельствах умерла мать, что побудило Фелицату Никаноровну идти в монастырь. Но общая атмосфера безнадежности, убийственное настроение отца, опустелый домик экономки, трагический вид Капитона Аверьяныча отзывались на Николае какими-то приступами удушливой, мертвящей тоски. Вдобавок осень принесла и личные горести. Во-первых, он решительно разочаровался в Федотке; во-вторых, Грунька Нечаева поразила его своим беспримерным коварством. Федотка не только не подал просьбу мировому судье, как убеждал его Ефрем, но даже и не расчелся, а, улучив благоприятный момент, пал в ноги Капитону Аверьянычу, вымолил прощение «за дерзкие слова» и, как ни в чем не бывало, остался наездником.
С Грунькой вышло еще обиднее. Необходимо сказать, что, как ни увлекался Николай разнообразием своих впечатлений за этот год, ни переписка с Верусей, ни разговоры с Ефремом, ни знакомство с Ильею Финогенычем, ни даже предстоящее открытие школы, мечты о совершенном переустройстве своей и гарденинской жизни, замыслы о самостоятельности не погашали давнишней его мысли о непременном достижении Грунькиной любви. Мало-помалу он даже привык считать Груньку своею неотъемлемою собственностью… ну, вроде такой собственности, которою хозяин все не пользуется, за недосугом, но, как только выберет свободное время, придет, возьмет и станет пользоваться. Такому представлению даже сцена весною в саду не воспрепятствовала, тем более что Николаю за лето еще раза три случилось поговорить с Грунькой, и девка была ласкова с ним, охотно шутила и вообще видно было, что ее характер значительно изменился к лучшему, что она сама все больше льнет к нему. Николаю оставалось лишь решить: действительно ли он любит ее или только влюблен и, если любит, должен ли жениться на ней или все предоставить стечению обстоятельств… Об этом он собирался как-нибудь переговорить с Ефремом, написать Верусе, посоветоваться с Ильей Финогенычем, вообще крепко и серьезно подумать, но как-то не собрался и все утешал себя: «Успеется! Не уйдет!» Правда, до него достигали слухи, что Грунька «гуляет» с Алешкой Козлихиным, но, ввиду ее все возрастающей ласковости, он не верил этим слухам и только самодовольно усмехался да притворялся, что ревнует… И прелесть надежд даже выигрывала, осложненная такою притворною ревностью.
Вдруг он услыхал, что Козлихины снова заслали к Нечаевым сватов и Грунька согласилась, хотя и говорили, что причитала сверх всякого обычая и даже билась головой об стену. Николай так и закипел. Спустя несколько дней после сватовства в риге сортировали пшеницу. В числе поденных были Грунька и Дашка. Грунька казалась грустною и особенно была ласкова с Николаем. Но его возмущало такое вероломство. Когда после обеда девки легли отдыхать, он подошел к ним и, запинаясь от невероятного чувства обиды, сказал Груньке:
— По-настоящему, застрелить тебя мало.
— Что так, миленький? — ответила Грунька, нежно заглядывая ему в глаза.
— А то!.. Мне черт с тобой, что ты замуж выходишь, но зачем обманывать?.. Сама с Алешкой гуляешь, а сама… — и он затруднился, что добавить.
Грунька вспыхнула, вскочила и с видом самого уничтожающего презрения посмотрела на него. Как ни странно, но Николай обрадовался: он подумал, что Груньку оболгали и она рассердилась на клевету. Увы, его радость оказалась преждевременною.
— Ворона!.. Два года с тобой маюсь! — заговорила Грунька, отчеканивая каждое слово и все сердитее и презрительнее сверкая глазами. — Жевали дураку… в рот клали!.. Нет, хрустко! Еще пожуйте!.. Ты вспомни, олух, чего тогда, по весне-то, набормотал?.. У, ворона! Ну, гуляю, — тебе что за дело? Ноне с Алешкой, завтра с Митрошкой, а ты гляди да облизывайся. Убирайся к родимцу… не торчи… и без тебя тошно! — и, круто повернувшись, она легла, закрывшись совсем с головою.
Рано наступившее ненастье застало экономию врасплох. Скирды были не накрыты, гречиха недомолочена, хлеб невеянный лежал в воротах; не успели нарубить хворост, взметать под яровое, вымочить коноплю. Все это приходилось делать урывками, ловить часы, когда затихал дождик, управляться кое-как, суетливо, беспорядочно. Мартин Лукьяныч выходил из себя, злился, довел до совершенной растерянности всех своих начальников, так что, когда по возможности прибрались и ненастье пошло уже беспромежуточное, а вместо всяких хлопот наступила сплошная скука, многие вздохнули свободнее.
Но зато ах какая беспросветная, гнетущая, удручающая скука!.. «Ну, погодка!» — восклицали во всех концах усадьбы, и в это восклицание вкладывалось столько посторонних погоде соображений, столько трепета перед грядущим, что казалось — Гарденино накануне погибели.
Два часа. В доме управителя пасмурно, неуютно, сыро. Николай читает, близко нагнувшись к страницам, и все думает: «Не бросить ли?» Маятник тоскливо повторяет «тик-так… тик-так…». Мартин Лукьяныч храпит в соседней комнате. Но вот кровать скрипит, слышится заспанный голос: «Квасу, Матрена!» — и спустя несколько минут, с измятым лицом и причесываясь на ходу, появляется Мартин Лукьяныч.
— Все льет? — спрашивает он сердито.
— Все льет, — отвечает Николай со вздохом.
Мартин Лукьяныч ходит, курит, вздыхает, глядит в окно, как надвигаются бесконечные вереницы сизых, синих и серых туч, как моросит мельчайший дождик. Бывало, в такое ненастье то завернет Фелицата Никаноровна и побеседует о старине, о божественном, о том, задалась ли капуста и отчего бахчевый огурец не в пример слаще огородного; то придет Капитон Аверьяныч, пошутит, ежели в духе, и, во всяком случае, поговорит о лошадях, спросит, что пишут в газетах, посоветуется, то, наконец, развеселит Агей Данилыч каким-нибудь чудачеством… Теперь же — никого, кроме Капитона Аверьяныча, да и тот сделался таким, что лучше его не видеть.
— Что ты читаешь, Нико´ля? — спрашивает Мартин Лукьяныч, накурившись и наглядевшись в окно до одури.
— Всеобщую историю, папаша.
— Это для какой же надобности?
— Как для какой?.. Чтобы знать.
— Ну-кось, прочитай вслух.
Николай начинал о гвельфах и гиббелинах. Мартин Лукьяныч, однако, скоро прервал его.
— Черт знает что! — восклицал он сердито. — Гвельфы! Какое кому дело до них, анафемов?.. Лучше бы путным чем занялся. Вон Ефрем начитался дурацких книг, да и поднял руку на отца. Смотри, брат… — Мартин Лукьяныч искал, к чему бы придраться. — Выборку для отчета начал составлять?
— Нет-с.
— А отчего?
— Успеется еще, папаша.
— Так. Дурацкие книги не ждут, а барская работа успеется?.. Болван! За что тебе жалованье дают? Ведь не щепки, дубина эдакая, — деньги, деньги получаешь!.. Отец трудится, хлопочет, ночей не спит… Все наперекор! Все наперекор норовишь… Ты думаешь, я не видел — у вас с Ефремом-то печки-лавочки завелись? Аль Илья Финогенов… Как ты смел в знакомство-то вступить без моего разрешения? Что такое Илья Финогенов? Весь свой век блаженным слывет, — недаром и прозванье ему «француз», а ты, дубина, в приказчики к нему просишься! Видно, Илья-то Финогенов тебе дороже отца! Ты что, тоже собираешься убить меня, подобно как Ефремка убил родителей?
Мартин Лукьяныч мало-помалу впал в лирический тон.
— Погоди, — говорил он, — может, господь даст, скоро и сам уберусь. Может, придется идти к сестре Анне да приюта просить на старости лет… романы с ней читать! Тот в монастырь, того сын введет в повреждение ума… Ноне Ефремку к барскому столу приглашают, завтра Еремку какого-нибудь. То на мужицких ребят деньги швыряем, а то, может, и Гарденино в сиволапое царство отдадим… Погоди, и сам уберусь.
Николай кусал губы, проклинал свою разнесчастную жизнь, готов был крикнуть: «Замолчите вы, Христа ради! Уйду куда глаза глядят»… А сумрак в комнатах сгущался, половицы поскрипывали под тяжелыми шагами Мартина Лукьяныча, и маятник с неумолимою безотрадностью отчеканивал: «тик-так… тик-так».
Вечер. Пришли начальники, — больше по обычаю, потому что приказывать решительно нечего. Все молчат, переминаясь с ноги на ногу; то один вздохнет из глубины сердечной, то другой. Мартин Лукьяныч ходит, ходит, обволакиваясь облаками дыма… Бывало, староста Ивлий хоть деревенские новости сообщал, а теперь и тех не оказывается: такое уж промежуточное время.
— Что, не заметно, чтоб распогоживалось? — спрашивает Мартин Лукьяныч.
— Все льет-с.
— И ветер не поворачивает?
— И ветер с гнилой стороны-с.
— Эхма!.. О, господи!.. Доколе будя!.. — слышится прискорбный шепот. Наплывшая свеча трещит, стекла плачут, ненастная ночь заглядывает в окна, маятник отбивает с неумолимою безнадежностью: «тик-так… тик-так…»
И вот в один из таких томительнейших вечеров в усадьбе зазвенел колокольчик. Мартин Лукьяныч моментально остановился. У Николая застыло перо в руке. Унылые лица начальников оживились. Все насторожили уши и слегка наклонили головы, жадно прислушиваясь. Колокольчик побрякивал все ближе и ближе.
— Староста, узнай, — приказал Мартин Лукьяныч.
Дядя Ивлий опрометью выбежал на крыльцо и спустя несколько секунд появился сияющий.
— Надо быть, к вам, Мартин Лукьяныч. Поворачивают!.. И колокольчик ямской-с, — доложил он с возбужденным видом.
Вслед за этим у крыльца раздался топот.
— Матрена, самовар! — крикнул Мартин Лукьяныч добрым и довольным голосом.
Староста, ключник, овчар, садовник, мельник, а вслед за ними и Николай гурьбою бросились на крыльцо.
— Боже мой, какая отвратительная погода!.. Это вы, Рахманный? Здравствуйте, здравствуйте. Как вам не стыдно, до сих пор не знаете, что «прогресс» пишется вовсе, вовсе не через ять! — защебетал в сенях звонкий, веселый, свежий голос. — Ну, что в школе? Надеюсь, все готово? Пожалуйста, скажите накормить и согреть ямщика. Он так озяб…
Через минуту в комнату входила Веруся Турчанинова.
Право, точно солнечный луч ворвался в пасмурное обиталище управителя. Скуки как не бывало, уныние исчезло, мысли о грядущем прекратились. Самый маятник и тот застучал как-то веселее. Вносили вещи, подавали самовар, гремели посудой, двигали стульями. Матрена разводила плиту, начальники перешептывались и с любопытством выглядывали из передней, Николай суетился в каком-то радостном опьянении… Мартин Лукьяныч тщетно силился сохранить свое достоинство: лицо его невольно осклаблялось. Живая, как ртуть, румяная, добрая девушка ходила туда и сюда, заглядывала в книги, мимоходом прочитывала заглавия, посмотрела в конторский настежь открытый шкаф, вырвала полотенце из рук Николая, вымыла и вытерла посуду и непрерывно звенела своим низким контральтовым голоском, засыпа´ла вопросами, говорила о Воронеже, о литературных и политических новостях, о ямщике, у которого, оказывается, пятый год болеет жена, о том, какие возмутительные беспорядки на железной дороге и как грубы кондуктора с народом.
Мартин Лукьяныч хотел отпустить начальников, позвал их… Но Веруся перебила его, осведомилась, что это за люди, и, узнав, в чем состояла должность каждого, тотчас же попросила старосту, чтобы завтра же повестил о приезде учительницы и что она ждет ребят в школу. Потом принялась расспрашивать начальников, есть ли у них дети и каких лет, и мальчики или девочки, и тоже просила проводить в школу.
— Вы только посмотрите, — убеждала она, — скверно буду учить — назад возьмете… Только посмотрите! Вы скажете: я и молода, и глупа, и обычаев ваших не признаю… то есть сечь, например, или вообще наказывать… Но это все вздор, и лучше всего попробовать: может быть, и прекрасно пойдет дело?
Одним словом, Веруся произвела полнейший переполох и не то что понравилась, — в Гарденине насчет этого были туги, — но возбудила приятное и глубокое любопытство. А Мартину Лукьянычу она решительно нравилась. В первый же вечер он выслушал от нее несколько странных замечаний: «Послушайте, как же вам не стыдно! Тридцать лет живете здесь и до сих пор не завели школы!», «Что вы читаете? Как не совестно не выписывать журнала!», «Правда ли, я слышала, что вы очень строгий? Вот уж не поверю: строгость гнусна, когда прилагается к беззащитным!», «Надеюсь, вы не берете штрафов и вообще не тесните крестьян? Это такая мерзость!» Николай не знал, куда деваться, и делал Верусе таинственные знаки. Но, к его удивлению, Мартин Лукьяныч оставался благодушным, относился к Верусе почтительно и с особым расположением. Конечно, тут много значило, что она была «настоящая барышня», дворянка, да еще образованная, одета хотя скромно, но все-таки видно, что не чета какой-нибудь поповне или даже купчихе. Конечно, и то много значило, что она явилась так кстати, рассеяла удручающую скуку, внесла столь приятное оживление. За всем тем Мартину Лукьянычу становилось как-то непривычно хорошо и от беззаботного смеха Веруси, и от ее прямых, искренних и, если можно выразиться, столь внезапных слов, и от ее лица, пышущего какою-то красивою и веселою отважностью.
К полнейшему удовольствию Мартина Лукьяныча, Веруся согласилась столоваться у него. С тех пор в жизни управителя наступили маленькие, но опять-таки приятные реформы. Матрена хотя и ворчала, однако подчинялась Верусе. За обедом появились салфетки, скатерть без пятен, ножи и вилки без грязи, суповая чашка, — прежде Матрена приносила горячее прямо в тарелках, на которых неизменно отпечатлевались ее сальные пальцы. Пища стала вкуснее и разнообразнее. Чай тоже сделался вкуснее и перестал отдавать вениками, как прежде. И, кроме того, так приятно было пить из чистого, незахватанного стакана, так приятно было смотреть, с какою ловкостью управлялись пальчики Веруси с чайником, с посудою, с чистым полотенцем. И теперь обеды не проходили в молчании, за чаем не сидели, уткнувшись в книгу. Веруся беспрестанно находила, о чем говорить. Она спорила с Мартином Лукьянычем, горячо возмущалась его взглядами, вмешивалась в его распоряжения, произносила иногда такие вещи, что Николай только изумлялся ее смелости и еще более изумлялся тому, как относится к этой смелости отец. Скажи Николай одно такое слово, и невозможно описать, до какой степени разгневался бы Мартин Лукьяныч. А ей он отвечал: «Молоды, Вера Фоминишна! Проживете с наше, по-нашему и делать станете!» — и, как ни в чем не бывало, просил налить еще полтарелочки «щец».
Впрочем, однажды произошла размолвка. Как-то в глухую осень — уже начались заморозки — объездчики загнали огромный однодворческий табун. По обычаю, однодворцам такие вольности не прощались, и Мартин Лукьяныч потребовал с них штраф по рублю с лошади. Толпа человек в сорок уныло слонялась по усадьбе, заглядывая на варок, где стояли на одной соломе и под крепким караулом их лошади, по целым часам дожидаясь у конторы, — в дом их не допускали, — дружно снимая шапки и падая на колени, лишь только управитель появлялся на крыльце. Но Мартин Лукьяныч был беспощаден и все больше раздражался назойливыми мольбами и тем, что однодворцы не уходят из усадьбы.
В первый же раз, как Веруся увидала толпу, поразившую ее своим нищенским и сиротливым видом (в этих случаях и так называемые «богачи» надевали всякую рвань), и узнала, в чем дело, она стремительно вбежала в контору и, задыхаясь от негодования, вся в слезах, потребовала, чтоб Мартин Лукьяныч отпустил лошадей.
— Нельзя-с, — сухо ответствовал Мартин Лукьяныч, — этак избалуешь, хозяйничать невозможно.
— Но ведь это возмутительно, бессовестно! — кипятилась Веруся. — Они говорят: и трава-то теперь мерзлая.
— Мало ли что они говорят, анафемы. Я должен экономический интерес наблюдать. Двести двадцать шесть голов! Шутка сказать-с: вам жалованье за два года.
— Как! Чтоб я взяла эти деньги?.. С нищих?.. С вымогательством?.. Никогда, никогда! — Веруся топнула ножкой и убежала к себе в школу. Самые безумные планы роились в ее голове. Она даже поссорилась с Николаем, когда тот не согласился с одним из таких планов: пойти ночью на варок и выпустить лошадей.
На другой день однодворцы опять сгрудились у конторы и всякий раз, как только появлялся управитель, падали на колени, умоляли его отпустить лошадей. Но он оставался непреклонен и, дабы понудить однодворцев к скорейшему соглашению, велел прекратить выдачу соломы лошадям. Такая жестокая мера была в обычае.
Пришло время обедать. Веруси не было.
— Почему Вера Фоминишна не идут? — спросил Мартин Лукьяныч у Николая.
Николай покраснел и опустил глаза.
— Они сердятся… — пробормотал он, — за однодворцев… Сказали: больше не будут у нас обедать.
— А!..
И Мартин Лукьяныч с вызывающим видом приказал подавать. Однако вызывающего вида хватило ненадолго. Все казалось Мартину Лукьянычу не вкусно и не так. Раза три он прикрикнул на Матрену. Подали самовар. Николай, обжигая губы, выпил стакан и взялся за шапку.
— Ты куда? — спросил Мартин Лукьяныч, взглядывая на него исподлобья.
— Так-с… На овчарню хотел пройти.
— Дураки эти всё у крыльца?
— Всё у крыльца.
Мартин Лукьяныч сердито засопел и вдруг крикнул:
— Скажи им, чтоб забрали своих одров!.. Да боже сохрани, в другой раз попадутся!.. Шкуру сдеру, с анафемов!..
Вечером, за чаем, опять звенел беззаботный смех Веруси, и опять она в чем-то обличала Мартина Лукьяныча, в то же время проворно действуя своими маленькими пальчиками, наливая ему точно так, как он любил: не слишком крепко, не слишком слабо, вровень с краями, но чтобы ни капли не проливалось на блюдечко.
Нечего и говорить, что Николаю стало не в пример легче жить с отцом. Мартин Лукьяныч в присутствии Веруси решительно избегал обращаться с ним грубо, да и наедине как-то помягчел, чаще вступал с ним в серьезную беседу, мало-помалу отвыкал видеть в нем безответного и малосмысленного подростка. Тут влияние Веруси сказалось двояким образом. Во-первых, Мартин Лукьяныч невольно подчинялся ее «обличениям» и взглядам; во-вторых, так, в сущности, любил сына, так в глубине-то души гордился, что тот и до книг охотник, и знакомство имеет не какое-нибудь, и в газетах отличался, что всячески желал выставить его в глазах нового человека и умницей и деловым человеком. Признаки вновь наступавших отношений выражались в мелочах, черточках, в пустяках, но в конце концов складывалась иная жизнь. Так, Веруся, возмущенная тем, что Николай курил украдкой, добилась разрешения курить явно. Кажется, ничтожная реформа, а между тем вот именно такие пустяковые новшества снимали путы с Николая, побуждали его быть более смелым, более искренним, незаметно развивали его характер.
Первыми явились в школу прошлогодние ученики Николая: Павлик Гомозков и Еремка Шашлов. Затем привели своих ребят еще пять-шесть домохозяев да из дворни ключник Дмитрий. Веруся и Николай были в отчаянии: школяров набиралось не более десятка. Зато скука и атмосфера уныния, распространенная на ту пору в усадьбе, загнала в школу столько зрителей, что негде было повернуться. Прошла неделя. Ребятишки распустили слух, что в школе весело и занятно, что «учительша» ласкова, а чего не смыслит, так ей управителев сын подсказывает. Ученики стали прибывать. Во время классов взрослые перестали ходить, но когда, несколько осмотревшись, Веруся затеяла по вечерам читать вслух, народу набиралось много.
Но вдруг произошли такие потрясающие события, что и Веруся, и школа, и чтения надолго были оставлены без внимания.
Николай боялся, что отец будет распечатывать его письма, и вел свою переписку окольным путем: прежде на Рукодеева, а теперь на Верусю. И вот как-то в конце февраля, когда Николай по обыкновению пришел за Верусей обедать, она подала ему только что привезенное со станции письмо, с надписью: «для N. N». Рука была Ефремова.
Николай распечатал, прочитал первые строки и так и ахнул.
— Что такое? — спросила Веруся, обеспокоенная его видом.
— Ума не приложу… Лизавета Константиновна ушла из дому и повенчалась с Ефремом Капитонычем!
Веруся в восторге захлопала в ладоши.
— Какая прелесть! — закричала она. — Как я люблю эту милую Лизавету Константиновну!
Но Николай не находил и себе радостных чувств.
— М-да… — пробормотал он, — об этом придется поломать голову… Что теперь разговоров подымется! — и добавил: — Смотрите, что пишет:«…Надеюсь, дружище, вы отпишете Мне, как поживает мой старик и все ли он в прежнем настроении. Мучительно жаль, но придумываю, Придумываю и не обретаю способов смягчить его, сделать так, чтобы он по-человечески отнесся ко мне, не могу найти общую с ним почву. Ах, что за истязание, если бы вы знали, это отсутствие одинаковой почвы! Решительно не умею вообразить, как он примет мою женитьбу на Лизавете Константиновне. Прибавил ли я этим горечи в его жизни или наоборот? Судя по тому, что в Петербурге решено скрывать эту новость, яко государственную тайну, думаю, она не скоро дойдет до вас. Ввиду этого вот моя убедительная просьба: передайте, дружище, старику, и как он поступит, что скажет, не медля отпишите мне. Мы с женою на днях выезжаем из Питера: приятели устроили нам местишко в С*** губернии. Сообразно с таким маршрутом и направьте ваше уведомление…» — Дальше следовал адрес. — М-да… придется поломать голову, — в раздумье повторил Николай.
— А что?
— Помилуйте-с!.. Легкое ли дело подступиться к Капитону Аверьянычу!
Веруся хотела было сказать: «Вот вздор! Хотите, я передам!» — но подумала и промолчала: Капитон Аверьяныч был единственным человеком в Гарденине, перед которым пасовала ее смелость; угрюмый его вид решительно подавлял ее.
Пока молодые люди придумывали, как лучше исполнить поручение Ефрема, и с такою выразительностью хранили тайну, что даже Мартин Лукьяныч начал подозрительно на них поглядывать, в усадьбе опять зазвенел ямской колокольчик, и в контору ввалился откормленный среднего роста человек в енотке, с видом отставного военного.
— Вы будете управитель? — фамильярно спросил он, снимая енотку и обнаруживая под нею коротенький кавалерийский полушубок, крытый синим сукном.
— Я-с… Что угодно?
— А вот письмецо к вам… От его высокородия Юрия Константиныча. — Незнакомец подал Конверт и развязно уселся.
Мартин Лукьяныч растерянно повертел конверт, — буквы прыгали и сливались в его глазах.
Письмо было следующего содержания:
«Рахманный! Уполномоченный матерью, Приказываю тебе немедленно по получении сего уволить конюшего Капитона с истребованием от него надлежащей отчетности.
В должность заведывающего конским заводом имеешь ввести подателя сего, отставного гусарского вахмистра Григория Евлампиева. Юрий Гарденин».
Внизу стояло: «Ежели Капитон вздумает поселиться в нашей деревне или вообще слишком близко к Анненскому, найти средство в том воспрепятствовать. Впрочем, можешь подарить ему лошадь, однако не дороже 150 рублей, корову и лесу на избу».
Мартин Лукьяныч прочитал раз, прочитал другой… Грубый тон письма, неслыханное распоряжение ошеломили его.
— Как же это… — бормотал он, — такого слугу… известного на всю губернию знатока… И за что?.. За что?
Бывший швейцар снисходительно усмехнулся.
— Надо понимать так, что дело господское, — сказал он, закидывая нога за ногу.
Управителя взорвало.
— Знаю, что господское!.. Нечего указывать — возрос на барской службе!.. Но почему? Чем заслужил? Мне сама генеральша так не писала!.. Тридцать лет живу… От покойника генерала не видал такой обиды!.. — кричал он, сердито потрясая письмом, и, обратившись к Николаю, давно следившему за этою сценою, сказал: — Прочти, каково со старыми слугами обращаются.
Григорий Евлампыч сразу утратил развязность, вытянулся, сделал почтительное лицо. Гнев управителя напомнил ему, что все-таки начальство существует и субординацию забывать не следует.
Николай, прочитав письмо, страшно оскорбился за отца и возмутился «бесчеловечным» распоряжением.
— Я не понимаю, папаша, чего вы терпите! — воскликнул он дрожащим от негодования голосом. — И какая низость: как будто Лизавета Константиновна не вольна выходить замуж за кого хочет!
— Какая Лизавета Константиновна? Чего ты городишь?
— Понятно, самая гнусная месть! Лизавета Константиновна обвенчалась с Ефремом Капитонычем…
Мартин Лукьяныч побагровел и тупо переводил глаза с Николая на Григория Евлампыча.
— Точно так-с, — подтвердил Григорий Евлампыч, — хотя же и велено соблюдать секрет, но в рассуждении того, что им известно (он кивнул на Николая), их превосходительство в великой горести. Стало быть, эфтот самый студент воровским манером обвенчамшись.
— Вовсе не воровским манером!.. — горячо возразил Николай.
Вдруг Мартин Лукьяныч опомнился.
— Молчать! — крикнул он на сына. — Что такое? Почему? Светопреставление, анафемы, затеяли!.. Вон! Я еще допрошу, брат, откуда у тебя эти новости… А! На что осмелился… куда проник… это из крепостного-то состояния!.. А!.. Конюший Капитон Гардениным в сваты попал… Что ж такое?.. До чего дожили? — и, круто повернувшись к Григорию Евлампычу, сказал: — Хамье-то столичное, холопы-то чего глядели?
— Осмелюсь доложить, всего не доглядишь. В дом был принят, Рафаилу Константинычу уроки давал… Потом что-то вышло, — Юрий Константиныч прямо крикнули на него… по-гусарски! А замест того, глядим — Лизавета Константиновна вышла пешечком и скрылась… Опосля слышим — обвенчамшись… в адмиралтейской церкви. Помилуйте!
— Гм… Ну, завтра вступишь в должность. (Мартин Лукьяныч понял, что новому конюшему можно говорить и «ты».) Жалко Капитона Аверьяныча, да, видно, не под стать с суконным рылом в калачный ряд лезть… Ах, дети, дети!
Наутро Мартин Лукьяныч призвал конюшего и, без свидетелей, в присутствии одного только сына, прочитал ему господский приказ. Капитон Аверьяныч хотел было усмехнуться, губы его презрительно сморщились, но усмешки не вышло, весь он как-то съежился. Его огромная согнутая фигура приняла странный и жалкий вид беспомощности. Николай бросился за водой.
— Батюшка! Капитон Аверьяныч!.. — возбужденно заговорил управитель. — Плюньте на них, анафемов!.. Испокон века помыкали нашим братом… Нонче — вас, а завтра, глядишь, и меня пинком поддадут… Плюньте, батюшка!
— Но за что? За что? — пробормотал Капитон Аверьяныч, отстранив Николая с водой, и вдруг всхлипнул.
Мартин Лукьяныч сердито засопел, крякнул, закурил было папиросу, отбросил.
— Эх, — крикнул он, — мало пороли!.. Ефрема мало пороли!.. До чего дожили!.. Родитель сном-духом не ведает, а сынок-то чередит… А он-то чередит, анафема, на погубу отцу!.. Ведь что он натворил-то!.. Страшно вымолвить, что натворил… Сманил Лизавету Константиновну да, не говоря дурного слова, повенчался с ними!..
Капитон Аверьяныч медленно начал приподыматься: каждая черточка затрепетала в его осунувшемся лице.
— Когда? Где? Кто осмелился повенчать? — проговорил он, задыхаясь.
— Там же-с… в столице. Нашли этакого отчаянного попа и вот-с… Сами посудите, Капитон Аверьяныч, какой поступок… Что же остается делать господам?.. Я вас не виню… но сами посудите.
Совсем неожиданно Капитон Аверьяныч сухо и злобно рассмеялся.
— Ловко! — произнес он. — Ай да сынок!.. Исполать… Залетела ворона в высокие хоромы, а отца-то в шею!.. В шею!.. — и деловым тоном добавил: — Принимайте завод! Что же касается отчетности, я не воровал. Так и доложите, не воровал, мол.
— Само собой! — заторопился Мартин Лукьяныч, избегая смотреть ему в лицо. — Насчет коровы или там лошади, Капитон Аверьяныч… опять же лесу…
— Не надо, — отрезал конюший, — мне ихнего ничего не надо. Доволен. Имею золотые часы от генерала… за Кролика… Ежели угодно, пусть берут. Мне ничего не надо.
— С какой стати? Вам пожалованы и вдруг отдавать… С какой стати, Капитон Аверьяныч?
— Пусть берут! — визгливо крикнул Капитон Аверьяныч и стремительно пошел из конторы.
Николай бросился за ним. Старик шагал широко, твердо, с неописуемым выражением какого-то недоступного, сатанински-гордого величия. Николай догнал его, тронул за рукав.
— Капитон Аверьяныч!.. Капитон Аверьяныч!.. Я получил письмо от Ефрема Капитоныча, он ужасно мучается, что вы сердитесь… И ведь это такой прекрасный брак, Капитон Аверьяныч!
Тот, не останавливаясь, повернул голову, скосил глаза на Николая и не проговорил, а как-то прошипел сквозь зубы:
— Проклинаю!.. Слышишь? Так и напиши, что проклинаю!
У Николая и руки опустились.
До позднего вечера совершался осмотр лошадей. Напрасно Мартин Лукьяныч, желая всячески облегчить Капитона Аверьяныча, говорил, что это лишнее. Капитон Аверьяныч настоял на своем. Весь конный двор был в тревоге. Конюха бегали по коридорам, гремели засовами, примачивали гривы, надевали недоуздки, шепотом спрашивали друг у друга, кого выводить, куда девалось зеленое ведро, где наборная уздечка, но решительно избегали говорить о том, что произошло. Только одинаково сосредоточенное и серьезное выражение на лицах, одинаковая печать заботы, недоумения, растерянности показывали, что у всех одно и то же на уме, все в равной степени потрясены неожиданным событием. Капитон Аверьяныч, управитель и новый конюший стояли посреди двора. Выводка давно уже утомила Мартина Лукьяныча. Григорий Евлампыч сначала делал вид знатока, притворялся удивительно проницательным, заходил сзади и спереди лошадей, поглаживал и ощупывал их, но все это вмиг слетело, когда он вздумал посмотреть в зубы знаменитому Витязю.
— Эй!.. Не ярмарка! — грубо осадил его Капитон Аверьяныч. — Лета в книге записаны… В заводах по зубам не считают.
Конюх улыбнулся. Управитель насмешливо помычал. Бывший швейцар, не помня себя от стыда, отошел к сторонке и по старой привычке вытянул руки по швам. Сердитое гарденинское начальство положительно напоминало ему полузабытые порядки эскадрона.
А выводка все продолжалась. Караковые, темно-гнедые, темно-серые, вороные рысаки один за другим ставились в позицию, блестели безукоризненным атласом своей кожи, отчетливо выделялись благородными ладами, всхрапывали, косили огненным глазом, с любопытством озирались и исчезали, уступая место: производители — ставочным, ставочные — трехлеткам, жеребцы — кобылицам, старые — молодым. Когда вывели более осьмидесяти одиночек, стали выводить маток с сосунками; медленно продефилировали табуны отъемышей, стригунов, холостых, жеребых… Солнце закатилось; румяный отблеск на железных крышах потухал; ручейки и капели сковало морозом. Наступили светлые, прозрачные, бесшумные сумерки.
— Ну, кажется, все? — осведомился Мартин Лукьяныч, с облегчением вздыхая. — Можно идти?
Капитон Аверьяныч не ответил. Лицо его приняло выражение тихой грусти. Около стояла толпа наиболее почетных и заслуженных конюхов, с участием смотревших на старого конюшего.
— Федотик… — произнес Капитон Аверьяныч упавшим голосом, — Федотик… выведи, братец, Любезного.
Федотка с радостною готовностью устремился в конюшню. В толпе послышались вздохи. Скоро раздался мерный звук подков, и из темных сеней вылетел красавец Любезный. Казалось, и лошадь и Федотка одинаково понимали, кто с таким чувством смотрит на них прикованными, влажными от затаенных слез глазами. Федотка, длинно распустив повода, сначала сделал полукруг, дал Любезному свободу стать в рысь, расправить Могучую грудь, широко раздуть ноздри. Потом перехватил рукою под уздцы и, сдерживая разгоряченного жеребца, упираясь ногами, с нахмуренным от наслаждения лицом приговаривая «ну… ну…», поставил его так, что изумительная красота точно застыла перед зрителями. Капитон Аверьяныч подошел, долго смотрел, словно запоминая в отдельности все стати лошади, погладил лебединую шею… Любезный ласково заржал. «Эхма!.. Скот, а тоже понимает!..» — прошептали в толпе.
— Ну, что ж… — начал было Капитон Аверьяныч, но запнулся, усиливаясь сдержать трясущуюся нижнюю челюсть, махнул рукою и, ни на кого не обращая внимания, торопливо пошел со двора.
Мартин Лукьяныч был и растроган и страшно злился. «Ах, анафемы!.. Ах, болваньё!» — ворчал он неизвестно по чьему адресу. В тот вечер даже Веруся примолкла, не решаясь нарушить его угрюмое настроение; Николай держался тише воды ниже травы.
Когда ушли начальники, а вслед за ними собралась к себе и Веруся, Мартин Лукьяныч сказал Николаю:
— Проводишь Веру Фоминишну, зайди-ка к Капитону Аверьянычу… Тащи его сюда… Что´ он там словно кикимора какая сидит… Видно, ничего не высидишь.
Николай давно не был у конюшего, и после всего, что произошло сегодня, ему как-то неприятно и жутко было идти к нему. С робостью отворил он дверь. В избе было темно и тихо; только маятник однообразно отбивал такт, да серыми четырехугольниками обозначались окна. «Капитон Аверьяныч!» — позвал Николай. Ответа не последовало. У Николая тоскливо стеснилось в груди. Он чиркнул спичкой, оглянулся — в избе никого не было. Спичка быстро сгорела. Тогда он зажег еще и, думая, что Капитон Аверьяныч лежит на кровати, просунулся за перегородку… Капитон Аверьяныч не лежал: с бессильно вытянутыми руками, с странно и грузно свалившеюся на грудь головою, с согнутыми ногами, ступни которых упирались в пол, он висел на скрученном полотенце, и страшен был вид его мертвого лица…
Николай пронзительно вскрикнул и бросился из избы.
Мартин Лукьяныч сидел у стола и, барабаня пальцами, обдумывал, что бы такое утешительное сказать Капитону Аверьянычу… Вдруг в сенях хлопнула дверь, раздались торопливые шаги.
— Что такое? — вскрикнул Мартин Лукьяныч, вскакивая навстречу белому, как мел, Николаю.
— Капитон Аверьяныч… Капитон Аверьяныч… — пробормотал тот трясущимися губами и вдруг, как подкошенный, опустился на стул и разрыдался. — Повесился! — взвизгнул он.
Что натворила самовольная смерть. — Одинокие. — Об Иване Федотыче и о любви. — «Угадайте!» — Объяснение. — Кляузы. — Брат с сестрою. — Интимные прожекты. — Чтение своих и чужих писем. — Отъезд Николая. — Внезапная новость.
Март начался, как всегда в тех местах, теплый, ясный, солнечный, с легкими морозцами по ночам. Показались проталинки, с крыш капало, по дорогам появились зажоры, там и сям зазвенели ручейки. Ждали, вот-вот тронутся лога, лед на пруде взбух и посинел, дали выделялись с особенною отчетливостью, леса покраснели. В роще завозились грачи, воробьи весело чирикали по застрехам, пошли слухи, что прилетели жаворонки.
Как вдруг зима точно спохватилась. В день сорока мучеников, утром, похоронили искромсанное уездным лекарем тело Капитона Аверьяныча, а с вечера подул суровый «московский» ветер, заклубились тучи, повалила метель. В одни сутки намело сугробы, сковало зажоры, занесло дороги. Леса переполнились унылым шумом; разыгралась такая погода, хоть бы в филипповки, закутила на целые двенадцать дней.
И никогда такой страх не охватывал Гарденина. Все связывали внезапную перемену погоды с нехорошей кончиной Капитона Аверьяныча. Нашлись очевидцы самых странных вещей. Кому-то привиделся конюший в коридоре рысистого отделения, кто-то «своими глазами» видел, будто мертвец ходил в манеже, кузнец Ермил встретил его на перекрестке, в деннике Любезного в самую полночь слышали тяжкие вздохи. На дежурство отправлялись по два, по три человека. Даже старики испытывали приступы лихорадки, ночуя в конюшнях. Ночью ни один смельчак не решался ходить в одиночку. Страшно гремели крыши; протяжный гул, треск и стоны доносились из сада и рощи. В избах было не менее жутко. В окна точно кто царапал когтями, из трубы слышалось завыванье, временами плакал пронзительный, визгливый, надрывающий голос.
Вообще время наступило такое, что Николай и Веруся чувствовали себя заброшенными в какой-то дремучий лес. Отовсюду поднялась такая непролазная чаща нелепого, баснословного, невероятного, что пропадала решимость продираться сквозь нее, опускались руки. На Верусины вечера совсем перестали ходить; ученики и те сделались невнимательны, впадали в какую-то странную одеревенелую рассеянность, таинственно перешептывались между собою, замолкая каждый раз, как только подходила к ним Веруся.
— Знаете что, Вера Фоминишна, — сказал однажды Николай, — не будь вас, сбежал бы я отсюда куда глаза глядят!
— Да… я должна признаться… — медленно выговорила Веруся, — страшно делается по временам… Ну, хорошо, вы здесь… Вот читаем, говорим… Но без вас?.. И так странно, — я положительно сознавала себя счастливой вот до этого ужаса… Все казалось так легко и так просто… Ну, суеверия там, первобытные понятия и прочее. Так ведь легко казалось все это опровергнуть, разъяснить, доказать… И вдруг совсем, совсем нелегко!.. Павлик, Павлик! Ведь это такая прелесть… но и он замкнулся, и у него, когда я заговорила, такое сделалось упрямое, такое неискреннее лицо… Ах, тоска!.. Послушайте, ужели вот у нас так-таки и нет ничего с ними общего? То есть я не говорю о пустяках — о том, что они понимают, например, пользу грамотности почти одинаково со мной, — нет, а в важном? В основах-то? Ужели ничего нет общего?
— Вы насчет нелепостей и тому подобное?
— И об этом и вообще. Я насчет того говорю, что сидим мы точно Робинзоны на необитаемом острове, и никому нет дела до наших интересов, никто не разделяет наших убеждений, — все слились в одно и отстранились от нас… Нет общей почвы, как пишет Ефрем Капитоныч.
— Обойдемся!.. Очнутся, и опять явится понимание.
— Ах, я знаю, но вот в эдакие-то минуты чувствуешь себя Каким-то ненужным придатком! Скажите, встречали вы из них, ну, хоть одного, с которым можно было бы обо всем, обо всем говорить и он бы понимал, одинаково с вами рассуждал бы?
— Как вам сказать?.. Ежели взять до известной степени, встречал такого. Вот чья была эта изба, столяр один… Собственно говоря, тоже пропасть мистического, однако же редкий, удивительный человек! Я вам вот в чем должен признаться… Коли я теперь таков, каким вы меня видите, то есть достаточно понимаю, где правда и кого по справедливости нужно сожалеть, — я этим весьма обязан столяру. Ну, конечно, и Косьма Васильич, — я вам рассказывал о нем, — и Илья Финогеныч: сами знаете, сколь горячи его письма, — и Ефрем Капитоныч отчасти, и вас я никогда не забуду… Все так. Но первое-то зерно — столяр.
— Где же он?
— А тут, верст за сорок. Признаться, я потерял его из виду. Из того села у нас больше не работают, спросить не у кого, так и потерял.
— Отчего же? Разве нельзя съездить, узнать?
Николай покраснел до ушей.
— Как бы вам разъяснить? — проговорил он в замешательстве. — Жена у него была… Ну, и вообще вышла подлость с моей стороны… Мне трудно рассказывать, Вера Фоминишна.
Веруся, в свою очередь, вспыхнула и внезапно потемневшими глазами взглянула на Николая.
— Расскажите, — повелительно произнесла она.
Николай долго не решался, хотя в то же время ужасно желал открыться именно Верусе. Наконец осмелился и с мучительными усилиями начал и договорил до конца.
Веруся слушала с опущенными глазами. Какая-то жилка едва заметно трепетала около ее губ.
— Вот и все-с, — заключил Николай, робко взглядывая на девушку.
— Вы ее любили? — спросила она после долгого молчания.
— Не знаю… — прошептал Николай. — Был эдакий подлый порыв, но любил ли — не знаю.
— Я слышала, у вас еще происходил роман… с женою Алексея Козлихина… Правда?
— Вот уж никакого!.. Она мне давно нравилась, но романа не произошло. Ежели говорить по совести, я даже ее обвиняю.
— За что же?
— Как же-с… сама всячески кокетничала, а вдруг узнаю — у ней интрига с Алешкой!
— С Алексеем, — с гримасой поправила Веруся.
— Ну, да, вот с Алексеем-то этим… Я в ней сразу разочаровался.
— Вы говорите, она нравилась вам… Вы ее любили?
— То есть как сказать… Ей-богу, не знаю!
— Ну, вообще любили вы кого-нибудь?.. Вот так, как в романах? У Тургенева, например?
Николай взглянул на Верусю; у него так и застучало в груди: лицо ее являло вид какого-то раздражительного возбуждения, на губах бродила неловкая, насильственная улыбка.
— Не знаю-с.
Веруся звонко расхохоталась.
— А я так люблю! — крикнула она с вызывающим видом.
— Кого же?
— Угадайте! — и вдруг встала и сделалась серьезна. — Ну, пора, однако. Мне хочется спать. Идите, затворю за вами.
И когда Николай, совершенно ошалелый от каких-то блаженных предчувствий, но вместе с тем смущенный, растерянный и робкий более чем когда-нибудь, вышел на улицу, Веруся еще раз крикнула ему вдогонку:
— Угадайте же!
Однако между ними больше не возобновлялось такого разговора. Напротив, с этого вечера они как-то отдалились друг от друга, стеснялись оставаться наедине, говорили только о делах да гораздо реже, чем прежде, о книгах. Тон дала Веруся: она все точно сердилась. Николай же не мог не подчиниться, хотя в душе мучился и недоумевал, а в конце концов, в свою очередь, начал злиться на Верусю, намеренно стал показывать необыкновенную холодность.
Через одну гимназическую подругу Веруся нашла себе на лето урок, где-то за Воронежем. Мартин Лукьяныч благодушно отговаривал ее:
— Ну, охота вам, Вера Фоминишна, — убеждал он, — жили бы себе в Гарденине да отдыхали. Дались вам эти анафемы-уроки! Все равно жалованье будете получать.
Но у Веруси были особые планы: на зиму она мечтала выписать журнал, купить глобус для школы, да, кроме того, деньги постоянно требовались в сношениях с деревенскими людьми.
Николай, обескураженный ее сборами, решился во что бы то ни стало переговорить с ней и объясниться, в чем же, наконец, причина их натянутых отношений. До самого отъезда это не удавалось.
Подали тарантас к крыльцу.
— Знаете что, Вера Фоминишна, — с дерзостью отчаяния произнес Николай, — я… я провожу вас до станции.
Веруся молчаливым наклонением головы изъявила согласие. Дорогой говорили о погоде, о хлебах, несколько пострадавших от засухи, о том, что в «Отечественных записках» недавно появилась замечательная статья и нужно бы достать эту книжку… Вдруг Николай осмелился.
— А я ведь угадал! — воскликнул он, натянуто улыбаясь. — Помните, вы задали мне задачу, Вера Фоминишна?.. Я угадал.
Веруся притворилась, что припоминает, потом сердитая морщинка показалась на ее лбу.
— Ну, и поздравляю вас, — сухо ответила она.
Николай опустил голову. Долго ехали молча, только Захар бормотал с лошадьми и почмокивал, шлепая кнутиком.
— Срам! — неожиданно вскрикнула Веруся, смотря куда-то в сторону и нервически кусая губы. — Слов нет, какой срам!.. Думать о пошлостях, когда столько работы… когда ничего еще не сделано… и вдобавок, когда только что наступает серьезный труд!.. Презирать кисейных барышень и вдруг самой, самой… О, какой срам! — и, с живостью повернувшись к Николаю: — Пожалуйста, забудьте! Пожалуйста, ни слова об этом… если хотите, чтоб я вас уважала.
Гарденино понемногу успокоилось, хотя, ошеломленное столь жестоко, и не входило в свою прежнюю колею. Особенно не ладилось по конному заводу. Григорий Евлампыч мало смыслил в рысистом деле, но, как человек себе на уме, ломать старинные порядки избегал; быть строгим, подобно Капитону Аверьянычу, он и подавно боялся. Тем не менее трое коренных гарденинских людей потребовали увольнения: наездник Мин Власов, кучер Василий и маточник Терентий Иваныч. Всех троих уже давно сманивали воронежские купцы.
— Что за причина? — спрашивал управитель.
— Причины, Мартин Лукьяныч, нисколько нету, — степенно и почтительно докладывали старые дворовые, — а уж так… неспособно-с.
— Но почему?
— Всячески неспособно-с. Новые порядки, изволите ли видеть… К примеру, Григорий Евлампов… то он швицаром, а то в конюшие… Несообразие-с.
— Да вам-то что? Стало быть, барская воля конюшим его, анафему, поставить.
— Известно, барская. Мы это завсегда готовы понимать-с. Ну, только, воля ваша, пожалуйте расчет-с.
Мартин Лукьяныч для приличия ругал их, стыдил, усовещевал, но в душе совершенно соглашался с ними. Он глубоко презирал Григория Евлампыча и был убежден, что рано ли, поздно гарденинский завод утратит всю свою славу с таким конюшим.
Григорий Евлампыч понимал, что не угоден управителю. Думал он сначала понравиться тем, чем привык нравиться начальству в эскадроне и господам, когда был швейцаром. Изъявлял отменную почтительность, вытягивался в струнку, поддакивал, был покладлив, сыпал льстивые слова. Ничто не помогало. Тогда Григорий Евлампыч серьезно встревожился за свое благополучие и начал составлять кляузы. Не проходило недели, чтобы Юрий Константиныч не получал из Гарденина серого, самодельного пакетца, а в пакетце такие извещения:
Кляуза № 1. «Имею честь рабски доложить вашему высокородию, как будучи вашего высокородия по гроб верный слуга и как разрывается душа при беспорядках в здешней вотчине, что управитель Рахманный неизвестно зачем ездил на базар и, воротимшись столько пьяный, даже икал, и бымши вытащен под мышки, все видели и смеялись. Тройка уже носила животами и вся страдала по случаю загона».
№ 2. «Управителев сын Николай без перерыва скитается в школу в той придирке, будто помогает учительнице. Но это одни шашни, и даже жаль, куда расточаются господские деньги, а между тем отец собственному сыну беспрепятственно выдает жалованье».
№ 3. «Забыл своевременно рапортовать. Оный же управителев сын имеет злокачественную переписку с Ефремом Капитоновым и распустил по вотчине такие дерзкие слухи, что вы изволили приказывать как секрет».
№ 4. «И еще забыл доложить, как получимши ваше распоряжение и имея долг службы наблюдать субординацию перед господами, управитель неоднократно провозглашал по направлению вашего высокородия отчаянные слова. И еще: упокойник Капитон, самовольно задушимшись, оставил часы, и при оных золотых часах с золотой цепочкой сыскалась записка в рассуждении того, что часы вручить господам; а управитель распорядился, что он-де в исступлении ума позабыл, и продал часы купцу Мягкову за низкую цену, будто на помин души. Но, между прочим, часы стоили верных двести целковых, и сколь видна придирка, ежели все известно, сколь строго воспрещено умолять за удавленников и, притом, упокойниково отродье нанес такой ущерб».
№ 5. «Прискорбно глядеть, как расточается барское добро. Посеяна яровая пшеница, и из оной пшеницы не взошло две десятины от управителева упущения. Потому семена подмокши и крыша дала течь, но управителю дела нет и только преследует верных господских слуг, которые слуги и от вашего высокородия обиды не видали. И мужикам поблажка в смысле потрав и тому подобное, а земля сдается на три рубля серебром дешевле людей, и опять же покос сдается почти даром. Удивительно видеть агромадный ущерб, жестокосердие и поблажку. Но все молчат».
№ 6. «Учительница вошла в союз с управителевым сыном и нет, чтоб чувствовать и благодарить, как живут на всем господском и без труда, но всячески проповедуют разврат по мужицкому направлению. Именно: мужья жен, а отцы детей чтоб не били; старосту учесть и сместить; на священника отца Александра, будто дерет с живого и мертвого, жаловаться по начальству; шапки перед старшими не ломать; и еще читали по зловредной книжке мораль на господ, будто один мужик двух генералов прокормил… Хотя же генералы, как я наслышан, выставлены в штатском виде, однако и тому подобные ихние злодейства достаточно известны по газетам и из того, что в бытность мою в Петербурге доводилось слышать».
№ 7. «Управитель продал ставку купцу Лычеву и говорит 450 р. за голову. Но я спица в ихнем глазу, и при том, как торговались, — не был, и истинно душа болит в рассуждении того, что управитель продешевил. А почему — всем известно, хотя же и молчат».
№ 8. «Управителев сын загнал лошадь, пала на передние ноги. Но между прочим утверждает, будто давно попорчена».
№ 9. «Учительница гоняла тройку барских лошадей на станцию».
№ 10. «Управитель был в гостях, без внимания, что начинается покос».
№ 11. «Николай Рахманный сказал: я-де кляузников не боюсь и господа-де нам не страшны. И скосился в мою сторону, потому всем известно, каков я есть верный слуга и им вострый нож».
№ 12. «По случаю управителевой сестры зарезан первосортный экономический теленок. Приехамши на паре. Лошади поставлены без зазрения совести на барский овес, и кучер имеет харч на застольной. Истинно в прискорбии замечаю господские убытки!»
Наступил июнь. Мартин Лукьяныч с сестрой сидели вдвоем у окна и медленно, с расстановками, беспрестанно вытирая изобильный пот, пили чай. В окно виднелись поля, — пшеница колосилась и переливала рябью, белела благоухающая гречиха; в тумане знойных испарений едва скользили стога, перелески, синела степь.
— Налить, батюшка-братец?
— Видно, наливай, сестра Анна! Охо-хо, какая теплынь… Или уж с телятины гонит на пойло?.. Как яровые-то у тебя?
Анна Лукьяновна Недобежкина была весьма дородная женщина, с седыми буклями, с тройным подбородком и лоснящимися щеками, с меланхолическою улыбкой.
— Яровые? Вот уж не знаю, батюшка-братец… Мужик Лука у меня верховодит. Все мужик Лука.
— А сама-то? Неужто по-прежнему романы глотаешь?
— Уж и глотаю! — Анна Лукьяновна засмеялась и вздохнула. — Слепа становлюсь, вот горе! Бывалоче, Николушка читывал, а теперь вожусь, вожусь с очками… Да и что!.. Какие пошли книжки, батюшка-братец! Какие романы. Намедни сосед привез, очень, говорит, увлекательно. Гляжу, и что же? Все сочинитель от себя, все от себя сочиняет! Штиль самый неавантажный, разговорных сцен очень мало. И какие персонажи!.. Я после уж говорю соседу: «Ну, батюшка, удружил! Ужли же на старости лет прикажешь мне знать, чем от лакея воняет?» А заглавие придумал самое обманное: «Мертвые души»… Подумаешь, нивесть какие страсти, ан не то что страстей, но и любовной интриги не представлено. Позволяют же морочить публику! Прежде бывало обозначено: «Удольфские таинства», так и на самом деле: читаешь — дух захватывает. Или «Бедная Лиза»… И подлинно бедная через измену вероломного Эраста… А нонче все пошло навыворот, все на обман!
— Н-да… Вот Николай, должно, в тебя уродился — не отдерешь от чтения… — Лицо Мартина Лукьяныча выразило заботу. — Ах, дети, дети! — сказал он со вздохом.
Анна Лукьяновна задумалась, пожевала Нерешительно губами, хотела вымолвить что-то затаенное по поводу Николая, но предпочла сделать предисловие:
— А я гляжу на вас, батюшка-братец, чтой-то сколь вы поседели, сколь изменились в лице…
— Жить невесело! Жить скучно, сестра Анна! — отрывисто и сердито перебил Мартин Лукьяныч. — Та в монастырь, тот в петлю, дворянки за вчерашних холопов выходят, кляузы, неприятности… Что такое? Почему? Поневоле поседеешь.
— Вот бы Николушку-то и женить!
— Эге! Аль невесту нашла?
— Сыщется, — уклончиво ответила Анна Лукьяновна.
— Богатая?
— И-и, батюшка-братец, в деньгах ли счастье?.. Приятная, нежная, субтильная… А что до денег — верный Алексис и в хижине обрел блаженство.
Мартин Лукьяныч окончательно рассердился.
— Ты дура, сестра Анна! Хуже не назову — непристойно твоим сединам, но всегда повторю, что дура! Хорошо тебе говорить: оставил муж землишку, все свое, сиди да почитывай. А у меня что за душою? Есть, пожалуй, две тысчонки, да надолго ли их хватит по нонешним анафемским временам?
Старушка даже рассмеялась.
— Ну, братец, чего наговорили! У вас такое место — помещики завидуют… Шутка сказать — гарденинский управитель!
— Место? А ты не ждешь — нонче-завтра в три шеи меня погонят? — Мартин Лукьяныч вскочил, раздражительно выдвинул ящик, выкинул оттуда пачку писем с шифром «Ю», начал трясущимися руками разбирать их и искать нужные строки. — Смотри: «До сведения моего дошло… гм… гм… что ты публично замечен в нетрезвом виде»… Ловко? Или еще: «До сведения моего довели, что сын твой загнал верховую лошадь»… Так помещики завидуют?.. «Удивляюсь твоему нерадению»… «Принужден требовать строгого отчета», «Строжайше ставлю тебе на вид»…
Мартин Лукьяныч побагровел и отбросил письма.
— Сорок лет служу! — взвизгнул он, ударяя себя б грудь. — Жизнь положил на анафемов! И чего добился? Кляузники в честь попали, шептуны! И кто же выговаривает? Молокосос! Мальчишке волю дали!
— Ах, ужасти какие!.. Ах, какие ужасти! — повторяла Анна Лукьяновна, решительно не ожидавшая ничего подобного. — Что ж генеральша-то, батюшка-братец? Такая деликатная особа… Так были милостивы…
— Милостивы они, анафемы! Вот вчерась перед твоим приездом письмо получил… Доняли меня кляузы, я и докладываю: так и так, мол, ваше превосходительство: не понимаю, за что подвержен гневу… Слушай, какой ответ. — Мартин Лукьяныч достал еще письмо и с ироническим видом начал читать: «Почтенный Лукьяныч! („Хоть вежливо!“) Я тебе очень благодарна за усердие, и за твои труды… Но молодое вино горячится, Лукьяныч, и, надеюсь, ты, как испытанный слуга, дашь ему перебродить… („Это насчет Юрия Константиныча!“) Я слышала, тебе известно наше несчастье. Прибежище мое есть господь. С благоговением принимаю испытание, которое ему угодно было послать нам… Молиться, молиться нужно и, смирив гордыню, взирать на того, кто был весь смирение. Убеждаюсь, что бедная Фелицата избрала благую часть. Припадай и ты к его святым стопам, а все, что касается до имения, докладывай Юрию Константинычу. Я решилась по мере слабых моих сил удаляться от земного, по мере возможности приобщиться небесному и так как на днях уезжаю в Биариц, то выдаю полную доверенность Юрию Константинычу. Затем советую тебе, не как госпожа, но как истинная христианка, строго запретить своему сыну вредные знакомства, о которых дошли до меня слухи. И советую внимательно следить за школой. Я даже думаю, не удалить ли учительницу и не поручить ли местному пастырю отправление ее обязанностей? Впрочем, Юрий Константиныч сделает соответственное распоряжение». Ловко? А ты говоришь: Алексис и прочие нелепости! — заключил Мартин Лукьяныч.
Анна Лукьяновна молчала с убитым видом.
— Я хочу посоветоваться с тобой, сестра Анна, — спустя четверть часа произнес Мартин Лукьяныч более спокойным голосом. — Дела, сама видишь, какие. Со дня на день жду новых придирок… Ну, да обо мне что толковать! Прогонят — поступлю к тебе в чтецы, буду вместо Луки хозяйством твоим заниматься… Ведь дашь угол, а? — Он насильственно улыбнулся.
— Бог с вами, батюшка-братец! — вскрикнула Анна Лукьяновна со слезами на глазах.
— Ну, вот. Но как быть с Николаем? Женитьба — глупости, то есть на бедной-то. Сама видишь, что глупости. А богатая не пойдет. Как же быть? Думал, что и он свекует у Гардениных, ан не тем пахнет. Отдать его в приказчики к купцу, то есть по земельной части, — низко и притом слаб с народом. Пустить по конторской части — опять-таки зазорно. Здесь он на положении моего помощника, конторой занимается между прочим, ну, а в чужих-то людях? Одним словом, как ни кинь, все клин. Хорошо. Посылал я его прошлым летом на ярмарку. Приезжает, — отпустите, говорит, папаша, в приказчики к железнику, к Илье Финогенычу. Слышала, чай? (Анна Лукьяновна молча кивнула головой.) Ну, само собою, дал нагоняй… С тех пор ни гугу. Хорошо. Я тебе рассказывал про учительницу? В голове — то, сё, разные эдакие новейшие глупости, но золотая девка. Однако я на нее сердит… И по какому случаю! Иду намедни с гумна, вижу — едет мужик. Откуда? С вокзала, картошку возил продавать. И спрашивает: «Есть учительше письмецо, куда деть?» Ну-ка, мол, давай… Сём, думаю, прочту, с кем она там переписывается. Распечатал — что за черт! «Любезнейший Николай Мартиныч»… Эге! Посмотрел на адрес, а там эдакая приписочка: «Для N. N.». Значит, для моего анафемы? Взглянул, от кого бы? Подписано: «Илья Еферов», то есть железник. Ловко нашего брата надувают? Вижу теперь, каким бытом он узнал, что Лизавета Константиновна сбежала… Но не в этом дело. Слушай. — Мартин Лукьяныч вынул из кармана письмо. — «Любезнейший Н. М.! Чего ты ожидаешь в этом омуте кляуз, интриг и всяческого оголтения умов? Ужели думаешь в кандалах свободно ходить и с связанными руками — плавать? Мечта! Ввиду твоих сообщений опасаюсь и за девицу Турчанинову, хотя трогает меня некоторое просветление твоего отца. Во всяком случае вот мой старый совет: напряги усилия, долби отца („Дурак! — проворчал Мартин Лукьяныч, — дерево я, что ли?“), поступай ко мне в приказчики. Дело немудрое; повторяю: по возможности честное. Жалованье — двести рублей. Приобвыкнешь, дам товару, открывай лавку в базарном селе и с богом на путь борьбы! Не смущайся скромным поприщем. И в скромной доле возможны подвиги, между тем как иные и в широком круге действия дрыхнут бесстыдно, беспощадно и беспробудно…» Ну, дальше пошла чепуха — все о книжках! — сказал Мартин Лукьяныч. — Так вот, сестра Анна… двести целковых и обещает кредит, а?
— А может, и с господами оборотится на хорошее?.. — робко заметила Анна Лукьяновна. — Все как-то, батюшка-братец, неавантажно: от таких важных особ и вдруг ведрами торговать…
Мартин Лукьяныч нетерпеливо пожал плечами.
— А чердак у тебя тово, сестра Анна. Пустой чердак! — выговорил, опять начиная сердиться. — Ведь все тебе выложил, ужели не можешь обнять умом? И притом разве не видишь, до чего Николай образовался? Избави бог, Юрий Константиныч самолично пожалует: разве его заставишь шапку снять? Он и прошлое лето от генеральши волком бегал, а теперь, замечаю, еще пуще развилось его высокомордие… Какой он барский слуга? Да и понятно. Малый любой разговор поддержит, имеет знакомство, пропечатан в газетах — и вдруг обращаются подобно как с конюхом! Не спорю, может, и мой недосмотр: когда успел набаловаться — ума не приложу! Однако ж не стать его теперь переучивать: в виски не полезешь, коли вытянулся в коломенскую версту… Хорошо, Илья Финогенов как-никак, но прямо считается во ста тысячах… Ужели захочет — не устроит судьбы, а? И ежели говорить все, — ты, разумеется, не болтай, — меньшая-то дочь у него невеста, а? Расположение его к Николаю сама видишь, а, между прочим, сыновей нет… Как ты насчет этого, а? Отпускать, что ль? Шути, шути, а, глядишь, пройдет годов семь, ан до Николая и рукой не достанешь, а?
Соображение о невесте и о будущем богатстве племянника подкупило Анну Лукьяновну. Она расцвела улыбкой и сказала, что непременно надо отпустить. Мартин Лукьяныч тоже повеселел.
— Ну, стало быть, нонче и объявлю ему, — сказал он и начал подсмеиваться над сестрою. — Так как, невеста-то? Чьих она? Уж открывайся.
— И-и, батюшка-братец, пойдете теперь шпынять!.. Право же, деликатная девица. Что интересна, что приятна, что мечтательна… Ну, вполне Аглая из ро´мана!
— Так, так. Да кто она?
— Зачем же вам?.. Фершелова дочь, ежели хотите. Но не подумайте — без образования: прогимназию кончила. Что смеетесь? Конечно, как такие открываются надежды, — я не говорю. Но девица очень авантажная!
Странным охвачен был чувством Николай, когда отец объявил, что отпускает его к Илье Финогенычу, а тетка принялась укладывать в сундучок его имущество. Первым движением была радость, вторым… так стало жаль расстаться с Гардениным, таким новым и ласковым выражением засквозили гарденинские поля, степи, леса, люди… И сад любовно кивал своими вершинами, и в роще веяло какою-то нежною прохладой, и знакомое местечко на берегу пруда казалось особенно пленительным: как хорошо сидеть тут в полдень, читать, грезить наяву или раздеться — и бух в воду!.. Покос был в полном разгаре. Ночью опять загорались костры, и далеко-далеко звенели унылые песни… А не песни — шли разговоры вкруг котелка, сказывали сказки, припоминали старину… И так было славно лежать на пахучей траве, слышать говор и песни, лениво следить, как улетают искры в темное небо, или в свой черед рассказывать что-нибудь из прочитанного, поговорить о мирских Делах, о старосте, о попе, о школе.
Школа!.. При взгляде на этот веселый домик, видный за яром как на ладони, Николаю становилось еще грустнее покидать Гарденино. В домике слагались его первоначальные мечты, роились планы, пленительно разгоралось воображение… Там жила Веруся; там с осени опять закипит жизнь, зажужжат веселые детские голоса, засветятся бойкие детские глазки навстречу славным, умным, пытливым глазам учительницы… А его не будет! И серою, неприятною, скучною пустыней представлялась ему жизнь за пределами Гарденина, когда он вспоминал, что там нет Веруси.
Но довольно! Захар дожидается у подъезда. Пристяжные нетерпеливо грызут удила. Колокольчик побрякивает под дугой. Отец делает пространное и трогательное вразумление. Присели, помолились. «Ну, Нико´ля…» — произносит дрогнувший голос. Николай крепко обнимается с отцом, чувствует слезы на его щеках, с внезапным умилением целует его волосатую руку, переходит в пышные объятия тетки, и опять слезы… «С богом, Захар!» Николай оборачивается и глядит назад. Вот без шапки стоит отец, ветер развевает его сивые волосы; тетка машет платком… дворня собралась в кучу и глазеет… Вот уже и не видно никого, и едва белеются постройки, сверкают крыши на солнце, сад зеленеет, пруд сквозит за деревьями. «Прощай, Гарденино!» — шепчет Николай, и в горле у него щекочет, на глаза выступают слезы. Вот и постройки не видны, и крыши померкли, только сад выделяется островом на бледной зелени полей, издалека дает примету старинного дворянского приволья. Наконец и сад потонул в пространстве. Пошли поля, да степь, да перелески… и речки с отраженным в них камышом, и ряд курганов на берегу долины, и клехт коршуна в высоком небе… запах цветущей ржи, подобный запаху спирта, однообразный звон колокольчика, печальные ракиты, пыль и важная, сосредоточенная тишина.
Верст за шестьдесят от Гарденина приходилось переезжать Битюк. Свежело. В селе благовестили к вечерне. Отраженный гул протяжно разносился по воде. Тарантас, подпрыгивая, въехал на паром. Николай с удовольствием потянулся, вылез, расправил одеревеневшие члены и стал помогать паромщику.
— Работником аль от артели? — спросил он, перехватывая канат.
— В работниках.
— Откуда будешь?
— Мы дальние, боровские…
— Скажи, пожалуйста, столяр у вас живет один… — торопливо спросил Николай, понижая голос.
— Федотыч?
— Да, да.
— Как же, живет! Суседи. У Арефия Сукновала хватеру сымает… Живет! — Паромщик усмехнулся. — Все новую веру обдумывают!.. Как же, ходят к ним иные… стихиры поют… чтение… У меня тоже баба повадилась. Ну, признаться, пощупал ей ребра да вожжами поучил, — ничего, отстала.
— А жена его… Что жена делает?
— Что ж, знамо, что делает… Либо по хозяйству, либо шьет, — девкам кохты шьет: у нас мода на кохты вышла… Либо с мальчонкой тетешкается. Ничего, баба важнец.
— С каким мальчонкой?
— А с ейным, с Ваняткой. Здоровый пузан. Даже диво, что от такого хрыча.
— Да когда же она родила?
Паромщик подумал.
— Как бы тебе не соврать?.. — пробормотал он. — Летом, значит, приехали… филипповками он мне раму связал… да, да, а в мясоед она и роди! Хлесткая баба, это нечего сказать. И об столяре не скажешь худого, — копотлив, но работа твердая, на совесть. А насчет веры ежели… Что ж, ничего, безобразиев неприметно, народ справедливый… ничего!
Николай не слушал больше. Бросив канат, он быстро отошел в другую сторону парома и в невероятном состоянии стыда и каких-то волнующих и дразнящих ощущений стал глядеть на ясную гладь реки…
Яков Ильич Переверзев. — Как проводил время Мартин Лукьяныч в ожидании своего увольнения. — Новый управитель принимает вотчину. — Его переговоры с крестьянами. — Бунт и усмирение. — Дневник Веруси.
Осенью рухнул последний оплот гарденинской старины… Из Петербурга был прислан новый управитель, Яков Ильич Переверзев.
Странный был человек этот господин Переверзев! Случалось ли вам, читатель, проводить по нескольку суток в вагоне? Если случалось, вы непременно встречали господина Переверзева. Вот он вошел и выбрал свободную лавочку против вас и тотчас же обратил на себя ваше раздраженное и негодующее внимание. Еще бы! У вас и спину-то ломит, и ноги отекли, и бока болят от жесткого сиденья, от мучительных попыток уснуть на короткой лавочке, оттого что тесно, душно и во всех отношениях нестерпимо. Вы сгораете желанием поскорее доехать, выспаться на свежей постели, привести себя в человеческий вид, отдохнуть от назойливой дорожной суеты, шума, шарканья, звонков, грохота, ото всех этих смертельно скучных, отрывочных и удручающих впечатлений… Не таков господин Переверзев. Ваши чувства непонятны ему: он торчит перед вами каким-то апофеозом благополучия, раздражает ваши истерзанные нервы своим основательным видом и не менее основательными поступками. На первой же станции он какою-то особенною штукой стащит с себя сапоги и наденет туфли; вместо шляпы накроется легкою шелковою фуражкой; достанет занавеску из чемоданчика, прицепит ее к окну, чтоб не мешало солнце; надует каучуковую подушку, с удобством усядется на нее, возьмет в руки неразрезанную книжку, вытянет по мере возможности ноги и с досадным спокойствием, с видом человека, чувствующего себя дома, погрузится в чтение. Придет час, он не спеша сходит в буфет, выпьет рюмку горькой, пообедает, аккуратно спрячет пятачок сдачи, не спеша займет свое место, запишет изящным карандашиком в изящной книжечке расходы и снова углубится в чтение. Настанет вечер, он Приклеит патентованный подсвечник к стенке вагона и продолжает читать, как у себя в кабинете. Ночью аккуратно расстелет толстый плед, обвяжет голову фуляром, оденется другим пледом, полегче, и спит как праведник. А наутро несет образцовый свой чемоданчик в уборную и возвращается в вагон расправленный, умытый, причесанный, в свежем белье… И все-то образцово, аккуратно, основательно у господина Переверзева, все сбивается на самую настоящую Европу — и движения, и спокойно-самоуверенное выражение лица, и жакетка из английской материи, и чемоданчик, и ремешки, и пледы, и хитрые штучки, машинки и приспособления. Вы готовы принять его даже за иностранца, если бы не этот нос картошкой, не рыхлые черты да не полнейшее отсутствие любознательности.
Но вот вы притерпелись и мало-помалу привыкли к соседству такой отчетливой, самоуверенной и самодовлеющей аккуратности; вы пожелали вступить в разговор с господином Переверзевым… Это трудно. Господин Переверзев не податлив на знакомства. Он не принимает ни малейшего участия в жизни вагона. Пассажиры огулом ругают железнодорожное начальство за тесноту и неурядицу; кто-то возмутился грубостью кондуктора; баба плачет — недостает двугривенного на билет; толстый купчина вваливается в вагон и бесцеремонно сгоняет с места хворого и оборванного мужичонку, — господин Переверзев бровью не шевельнет. Какой-то бывалый человек собрал слушателей и рассказывает о своих похождениях… Взрывы смеха, остроты, шутки… Господин Переверзев даже не покосит глазом в ту сторону. В разных концах вагона говорят об урожае, о торговле, о политике, иногда даже о литературе, — господин Переверзев нем и безучастен, отчетливо действует костяным ножиком, купленным где-нибудь в Лондоне, не спеша переворачивает страницы.
Но с некоторыми усилиями вам удается завязать с ним разговор. И все, что ни произносит господин Переверзев, все так же, как и его вещи, образцово, отчетливо и аккуратно. Круг его знаний довольно обширен; видел он много; действительно бывал за границей, читал и то и сё; знает два иностранных языка; специально изучал молочное хозяйство… Но странное дело, спустя какой-нибудь час вам становится нестерпимо скучно с господином Переверзевым, — вам все кажется, что вы уже слышали его, встречались с ним и он вам еще тогда, еще очень давно, успел надоесть до пресыщения, до оскомины. Он еще тогда опротивел вам и солидностью своих суждений, и вескостью взглядов, и безукоризненно вежливыми словами, и убийственно справедливыми мыслями, и тем, что все у него так прибрано, размерено, расчислено, все являет вид благопристойной гладкости и неукоснительного порядка. Подавляя зевоту, вы бормочете: «Да, да… Совершенно верно… Совершенно справедливо…» — и, в душе посылая господина Переверзева ко всем чертям, кое-как занимаете разговор и тихонько пробираетесь в тот угол вагона, где бывалый человек рассказывает, как он воочию видел дьявола и даже держал его за хвост. «Любопытно, однако, что он там врет…» — думаете вы, придвигаясь к бывалому человеку.
А господин Переверзев, нимало не обращая внимания на ваше бегство, снова погружается в свое аккуратное, отчетливое и основательное времяпрепровождение.
Мартин Лукьяныч еще до приезда Переверзева получил уведомление, что Юрий Константиныч в услугах его больше не имеет нужды и просит приготовиться к сдаче имения. Новость тотчас же стала всем известна, однако дворня отнеслась к ней гораздо равнодушнее, чем к смерти Капитона Аверьяныча и удалению Фелицаты Никаноровны в монастырь. Дело в том, что самые закоренелые приверженцы старины к тому времени уже покинули Гарденино; другие, как например, кучер Никифор Агапыч, повар Лукич, лакей Степан, думали, что это их не касается; наконец третьи настолько уж уверились в неизбежности распадения прежних порядков, что перестали толковать об этом, а каждый в одиночку изыскивал способы, чтоб примениться и к новым порядкам, сохранить во что бы то ни стало «угол», «мещину» и с детства привычное дело.
Сам Мартин Лукьяныч как-то тупо встретил перемену своей участи. Отчасти он ждал ее, отчасти утратил обычную свою энергию и на все махнул рукой. С отъезда Николая, а затем и сестры, он сильно охладел к гарденинскому хозяйству, редко объезжал поля, неохотно ходил по экономии, все больше и больше уединялся в своих горницах и скучал. Прежде ему редко случалось пить, — только на базаре, да с гостями или в гостях, — но, оставшись в одиночестве, он чаще и чаще стал напиваться. Начиналось это с утра. За чаем он еще брал какую-нибудь книгу и лениво ее перелистывал, просматривал газеты. После чая ходил по комнате, курил, кряхтел или садился у окна, праздно смотрел в пространство, играл пальцами, сложивши руки на животе; потом отворял шкафчик и проглатывал четверть рюмки. Такие дозы повторялись раз десять; затем наливалось по полрюмке; ближе к вечеру Мартин Лукьяныч приказывал Матрене подать графин на стол и пил целыми рюмками. Поведение его изменялось сообразно дозам: проглатывая маленькие, он прискорбно вздыхал, страшно морщился и кривил ртом; средние — только крякал; когда наступали большие дозы, им овладевала говорливость и странная склонность к откровенности и самому бесшабашному хвастовству.
— Матрена! — кричал Мартин Лукьяныч, неистово теребя бороду.
Матрена являлась сумрачная и, спрятавши руки под фартук, останавливалась у притолоки.
— Что вам?
— Гм… Анна Лукьяновна приказывала тебе заштопать Николаевы чулки… Заштопала?
— Который раз спрашиваете… Известно, заштопала.
— То-то!.. Гм… У меня, брат, Николка далеко пойдет… не беспокойся!.. Ты, дура, думаешь, я его спроста отпустил к Еферову? Ан врешь, не спроста… Умен, умен, анафема… потому и отпустил, что умен! Сколь ловко втерся к этому болвану: одного жалованья шестьсот целковых и притом полное содержание. А? Каково?.. Отец тридцать три года лямку трет, вотчиной управляет, однако ж — молокосос, и сразу положили одинаковую цифру с отцом. А почему?.. Ты глупа, ты не можешь рассудить… Ум — вот почему. Ну-кось, дворянин какой-нибудь сунется — пропечатают его в газетах? Дожидайся!.. А Николка достиг, пропечатан. У, тонкая бестия! Ко всякой бочке гвоздь… Конторская ли часть, по хозяйству ли… не говоря уж, что прочитал такие книги — иной помещик и в глаза таких книг не видывал… А насчет вашей-то сестры… Эге! Не зевал, не прогневайся!.. Ты думаешь, он, анафема, спроста пропадал у Веры Фоминишны? Как бы не так! Очень ему нужно!.. Но я все спускаю, потому — умен. Вера Фоминишна золотая барышня… А ты, канальская дочь, опять перестала салфетки подавать, а?
— Эка беда! Все забываю.
— То-то забываю! Смотри, как бы я тебе не напомнил… (Мартин Лукьяныч проглатывал рюмку.) Гм… да вот и дворянка, а кивнет Николка пальцем, сейчас под венец пойдет! Однако он не таковский… Он и там не прозевает… шалишь! Как сцапает этакую первогильдейскую дочь да слимонит приданого тыщ пятьдесят, вот пускай дураки поломают головы!
И до поздней ночи тянулась несвязная похвальба, а Матрена, проклиная свою участь, стояла у притолоки.
Получив уведомление о расчете, Мартин Лукьяныч стал пить меньше, решительно никуда не показывался, составлял отчеты и приводил в порядок книги. Хозяйство шло заведенным колесом под наблюдением старосты Ивлия и других начальников. Вечером в контору по-прежнему собирались «за приказанием», но все чувствовали, что это только так, для проформы, что, в сущности-то, отлетел строгий и взыскательный дух-устроитель Гарденина. У подначальных людей появилась немыслимая прежде развязность, в их разговорах с управителем засквозили самостоятельные слова, самые голоса их приобрели какое-то независимое выражение. Мартин Лукьяныч отлично видел это, но только сопел да вздыхал. Между тем начальники отнюдь не радовались увольнению управителя, — напротив, искренне огорчались и беспокоились, но так уж устроен русский человек, любит он показать свое достоинство задним числом.
Гораздо яснее обнаруживалась эта черта в тех, кто радовался уходу управителя.
Однажды Мартину Лукьянычу понадобилось для отчетности перемерить хлеб в закромах. Вечером он забыл об этом сказать и потому на другой день самолично отправился в амбары. По дороге ему встретились Гараська и Аношка; оба, поравнявшись с ним, не сняли картузы… Вся кровь бросилась в лицо Мартину Лукьянычу:
— Эй, анафемы! — загремел он. — Шапки долой!
Аношка съежился и продолжал идти, как будто не слышит, Гараська же с наглым, смеющимся лицом посмотрел на Мартина Лукьяныча и сказал:
— Будя, Мартин Лукьяныч… Попановал — и будя! Кто ты есть такой, чтоб ерепениться? Остынь.
Мартин Лукьяныч бросился к нему с поднятыми кулаками, но Гараська стоял так спокойно, так выразительно выпятил свою широкую, богатырскую грудь, что Мартин Лукьяныч тотчас же опомнился, круто повернул домой, послал Матрену к ключнику, а сам лег в постель и пролежал ничком добрых два часа, задыхаясь от ярости и мучительного стыда.
Междуцарствие продолжалось недели две. Мартин Лукьяныч решительно не знал, когда же пришлют нового управителя. В его голову начинала даже закрадываться сумасбродная надежда: «авось…» Как вдруг Матрена, — в последнее время единственный источник, из которого он почерпал новости, — с убитым видом доложила ему, что Гришка-конюший получил какую-то депешу и высылает коляску за новым управителем.
— Что ты, дура, врешь? — усомнился Мартин Лукьяныч. — Статочное ли дело под управителя господский экипаж.
Но вскоре убедился. В окно было видно, как в коляску запрягли рыжую четверню и сам Никифор Агапыч влез на козлы. И язвительная обида засочилась в сердце старика. «Вот так-то, — размышлял он, — в коляске!.. Четверней!.. А я целый век в тарантасе разъезжал… с бросовым конюхом, с Захаркой… И известить не удостоили… Охо-хо-хо…» Весь день не мог ничем заняться Мартин Лукьяныч, даже не подходил к шкафчику и, как растерянный, бродил из угла в угол да украдкой выглядывал в окно. Наконец четверня пронеслась по направлению к барскому дому, — Мартин Лукьяныч мельком увидал, что в коляске сидят двое, — лакей Степан торопливою рысцой побежал встречать, в кухне забарабанили поварские ножи. Мартин Лукьяныч горько засмеялся. «Вон как новые-то! — восклицал он про себя. — В господских покоях!.. Повар обед готовит!.. Эх, дурак ты, дурак, Мартин!»
Несколько минут спустя лакей Степан доложил Мартину Лукьянычу, что его требует к себе управитель.
Вся прежняя гордость проснулась в Мартине Лукьяныче.
— Скажи, мне ходить незачем… Слышишь? — крикнул он надменным голосом. — Пока что я здесь полномочный управитель! Если угодно, пусть в контору является.
— Слушаю-с, — почтительно ответил Степан.
На этом пункте Рахманный преодолел: новый управитель сам пришел в контору. За ним следовал его неизвестный спутник. Оба были тощие, поджарые, в рябых жакетках, в макферланах. Спутник нес под мышкой портфель Мартин Лукьяныч поднялся навстречу… Странно было смотреть на этого крупного, седого, красного от волнения человека в длинном старомодном сюртуке лицом к лицу с вылощенными и во всех отношениях утонченными гостями.
— Имею удовольствие рекомендоваться, — провозгласил один из тощих, — Яков Ильич Переверзев. Имею честь рекомендовать — господин бухгалтер Венчеслав Венчеславич Застера. Покорнейше прошу извинить меня: я действительно не имел права просить вас пожаловать ко мне… то есть до предъявления узаконенной доверенности. Господин Застера, предъявите господину Рахманному узаконенную доверенность.
Господин Застера щелкнул замочком портфеля и подал аккуратно сложенный лист бумаги. Мартин Лукьяныч отмахнулся. Изысканный вид тощих смутил его.
— Что же-с? — пробормотал он. — Я из господской воли не выступаю… Угоден им — служил, не угоден-ихняя воля-с. Не прикажете ли чайку-с!
— Очень благодарен. В это время дня я не пью чаю. Если не ошибаюсь, и господин Застера.
— Я по мере возможности избегаю этого напитка, ибо имею несчастную наклонность к простудным болезням, — убийственно правильным языком объявил Застера — Итак, с вашего позволения, приступим к отчетности…
— Желаете осмотреть вотчину-с? Прикажете лошадей заложить?
— О, нет! Осмотр — вещь второстепенная. Будьте любезны предъявить книги, оправдательные и иные документы и так далее.
— Что ж предъявлять?.. Вот шкаф-с. Какая есть контора, вся в этом шкафу. Вот отчеты-с…
Тощие люди переглянулись, едва заметно пожали плечами Затем Застера снял очки, аккуратно сложил их в футлярчик, оседлал ястребиный свой нос черепаховым пенсне и с выражением какой-то жадной пронырливости приступил к осмотру шкафа. Переверзев разбирал портфель. Мартин Лукьяныч с унылым лицом посматривал на них, не решаясь сесть.
Прием имения совершался медленно. Несколько дней подряд бились над конторскими книгами, хотя книг было и весьма немного, но Застера приходил в отчаяние от их первобытной формы. Оправдательных документов не только не оказалось, но Мартин Лукьяныч даже и не понимал, что это такое значит, а когда ему объяснили, жестоко оскорбился.
— Я не вор-с, — проговорил он, задыхаясь, — тридцать той года служу-с… Барскою копейкой не пользовался. Ежели угодно придирки делать-как угодно-с, но я не вор.
Вообще чем дальше, тем больше раздражался Мартин Лукьяныч и настолько возненавидел тощих, что мало-помалу начинал грубить им.
— Разрешите полюбопытствовать, — спросил однажды Переверзев, заглянув в записную книжечку, — чем вы изволили руководствоваться, сдавая крестьянам землю дешевле рыночной цены? Затем у вас значатся взыскания за порубки и потравы с государственных крестьян таких-то. Чем объясняется факт, что таковых же взыскании ни разу не поступало с крестьян сельца Анненского?
Мартин Лукьяныч в кратких и отрывистых словах изложил свою систему хозяйства.
— У вас конечно, имеются обязательства, обеспечивающие допущенный вами кредит? — спросил Переверзев, просматривая долговую книгу.
— Нету-с, никаких не имею обязательств, bee на чести держится, если хотите знать-с.
— К сожалению, я должен этот факт довести до сведения доверителя.
— Как угодно-с. Не воровал-с. С мужичишками не якшался, чтобы обирать господ.
— Но, может, крестьяне не откажутся выдать установленные документы?
— Это уж ваше дело. Я здесь больше не хозяин-с.
Тощие безнадежно пожимали плечами, не выходя, однако из пределов самой безукоризненной вежливости.
Мужики несколько раз то полным сходом, то группами в десять — пятнадцать человек являлись к новому управителю. Даже приносили хлеб-соль. Но хлеб-соль принял от них лакей Степан, и он же каждый раз объявлял, что Яков Ильич говорить с ними теперь не может. Мужики, потупивши головы, выслушивали лакея Степана, с ожесточением вздыхали, почесывали затылки и медленно возвращались в деревню, рассуждая, что бы это значило. Наконец человек пять наиболее уважаемых стариков придумали сходить к старому управителю и попросить совета, а чтоб не обиделся новый управитель, пришли ранним утром, когда тот еще спал.
— Зачем? — сердито крикнул на них Мартин Лукьяныч. — Я теперь последняя спица. Вот ужо с новым поживете, анафемы… с новым поживете!.. Сунулись? Хлеб-соль притащили? Перед старым и шапку не ломаете, а?
Напрасно старики смягчали его раболепными изречениями, умоляли подсобить советом, говорили, что им такого уж не нажить благодетеля, как Мартин Лукьяныч.
— Про меня что толковать — я вас притеснял, — глумился Мартин Лукьяныч. — Я и по морде, случалось, колотил, и порол, и в солдаты отдавал… Ну-ка вот, подумайте теперь, с какой ноги к новому-то подойти!.. А я погляжу, каков у него будет до вас мед… Погляжу, старички! Что ж, теперь, слава богу, дождались: старого-то, плохого-то, в шею, а приехал такой — мухи не обидит… Погляжу!
Истомленная недоумением деревня ужасно была обрадована, когда дядя Ивлий оповестил домохозяев, чтоб собирались в контору. Толпа долго стояла без шапок, дожидаясь выхода управителя. Наконец на крыльце показались и новый и старый. Раздался гул приветствий. Переверзев вежливо поклонился и прежде всего попросил надеть шапки. Картузники тотчас же и с видимым удовольствием исполнили просьбу. Треухи упорствовали и наперерыв произносили раболепные слова.
— Я должен поблагодарить вас за хлеб-соль, — провозгласил Переверзев, — хотя считаю своею обязанностью предупредить вас, что смотрю на это как на простую вежливость. Крепостное право, слава богу, отменено, вы давно свободные люди и своим бывшим господам обыкновенные соседи. Я уполномочен владельцами управлять Анненскою экономией. Желаю, чтоб отношения наши были благоприятны. Вот в систему моего предместника, господина Рахманного, входило оказывать вам безвозмездный кредит. Я с этою системой не могу согласиться. Не согласна она и со взглядами моего доверителя. Вследствие того приступим к поверке… Господин Застера, предъявите список дебиторов.
Бухгалтер начал выкликать должников и говорить, сколько кто должен и за что.
— Так точно… Должен… Брал… Было дело… — слышалось из толпы.
— Господин Застера, ввиду полного признания дебиторов, предъявите к подписи долговые обязательства… Сельский староста, покорно прошу засвидетельствовать.
Толпа находилась в состоянии странного отупения. Наиболее сметливые, и те не поняли, что говорил новый управитель. О долгах и расписках думали, что это нужно «для учета» Мартина Лукьяныча и что вообще, когда кончится эта скучная и непонятная канитель, новый управитель заговорит «настоящее». Один за другим «дебиторы» с покорными лицами подходили к столику, где заседал Застера с целой кипой заранее приготовленных расписок, совали в знак доверия руку писарю Ерофеичу; Ерофеич подмахивал обычную формулу: «А за него, неграмотного, по личной его просьбе» и т. д.; вспотевший староста коптил и прикладывал печать.
— Ввиду значительности долга, — сказал Переверзев, — я буду ходатайствовать перед владельцами о рассрочке уплаты.
Мужики встрепенулись: начиналось «настоящее».
— На этом благодарим! — раздались голоса. — Век не забудем вашей милости… В долгу, как в шелку, а из нужды не выходим… Не в обиду сказать Мартину Лукьянычу, не покладая рук работали на господ… Воли все равно что и не видали… Какая воля! — и т. д.
Переверзев поклонился и повернулся, чтоб идти.
— Ваше степенство! — остановил его стоявший впереди Ларивон Власов. — Осмелюсь доложить твоей милости: как же теперь насчет земельки?
— Какой земельки?
— А касательно того, как мы теперича берем землю под посев… Яви божескую милость, спусти хоша по рублику! И опять насчет уборки… Теперь ли повелишь записываться али к Кузьме-Демьяне?
— Какой уборки?
— Хлебушко убирать, отец… Больно уж нужда-то у мужиков: вот-вот подушное зачнут выбивать… Повели теперь записываться. Яви божескую милость! Али еще насчет покосу хотели мы погуторить… Мартин-ат Лукьяныч давал нам урочище, — что ж, мы на него обиду не ищем, — ну, только самая поганая трава!.. И насчет хворосту… хворост — прямо надо сказать — ледащий. Гневись не гневись, Мартин Лукьяныч, надо прямо говорить.
Толпа молчала, затаив дыхание. Все были без шапок, даже картузники, и не сводили выжидающих взглядов с нового управителя. Тот пожал плечами.
— Вы меня не поняли, — сказал он, стараясь говорить громко и отчетливо. — Экономическое хозяйство будет вестись отныне совершенно на других основаниях. Нанимать под уборку не буду. Аренда покосов, выпасов и распашной земли прекращается. Продажа леса тоже прекращается ввиду предполагаемой постройки винокуренного завода. Весь экономический посев будет обрабатываться собственными работниками с помощью машин. Затем принужден добавить: вверенная мне собственность господ Гардениных будет строго охраняться от всяких на нее посягательств. Ясно? Старик, ты понимаешь меня? Разъясни односельцам. Прощайте!
Переверзев еще раз поклонился и ушел. За ним поднялся Застера с портфелем, распухшим от мужицких расписок. Мартин Лукьяныч последовал за ними.
Мужики стояли в каком-то оцепенении… Вдруг Гараська надвинул картуз и закричал:
— Братцы! Старички! Что ж это будя?.. Один аспид отвалился, другой присасывается!.. Где же нам земли-то взять?.. С голоду, что ль, издохнуть по их милости?.. Ходоков, ходоков посылать к господам!.. Ишь, тонконогая цапля, насулил чего!.. — «Раззор!..», «Денной грабеж…», «Ходоков!», «Коли на то пошло, нам старый управитель милее!» — подхватили картузники. Напрасно треухи уговаривали: «Остыньте, ребята!.. Потишай!.. Нехорошо эдак на барском дворе галдеть… Помягче, ребятушки!» — шум все возвышался.
Управитель с бухгалтером, вошедши в контору, принялись было за обычные свои занятия; щелкали на счетах, отмечали в записных книжечках, обращались с изысканно вежливыми вопросами к Мартину Лукьянычу. Но шум начинал их беспокоить. Застера зеленел, зеленел и, наконец, выразительно взглянул на Переверзева.
— Это не бунт, господин Переверзев? — спросил он по-немецки.
— Господин Рахманный, вы не предполагаете враждебных намерений со стороны крестьян? — спросил Переверзев.
— А уж это не знаю-с, вам лучше должно быть известно-с, — насмешливо ответил Мартин Лукьяныч. После объяснения с крестьянами Мартин Лукьяныч не обинуясь решил, что новый управитель «круглый дурак», и утратил всякий решпект к его «благородному» происхождению и изысканному виду.
Шум принял оглушительные размеры.
— Но куда же обратиться в случае опасности? Далеко ли становой пристав? — спросил Переверзев, в свою очередь меняясь в лице и тревожно подымаясь.
Взгляд Застеры сделался мутным, его выхоленная бородка затряслась… Мартин Лукьяныч с неизъяснимым презрением посмотрел на них, распахнул окно, высунулся и закричал:
— Эй, Ларивон Власов!.. Веденей!.. Афанасий Яковлев!.. Что за сходка! Почему глотки разинули? Где вы, анафемы, находитесь? Пошли вон!.. Что такое? Светопреставление затеяли на барском дворе? Введете в гнев господ, думаете, лучше вам будет, дураки? Расходитесь, нечего галдеть!
Треухи с новым усердием принялись увещевать картузников, шум мало-помалу стихал, отдалялся… Щеки Застеры покрылись прежним румянцем. Переверзев спокойно углубился в просмотр каких-то ведомостей.
Как раз к покрову Мартин Лукьяныч освободился, получил по особой инструкции Татьяны Ивановны сто рублей награды и переехал на жительство к Анне Лукьяновне Недобежкиной.
Зимою Николай получил от Веруси длинное письмо — род дневника; первая страничка была помечена ноябрем, последняя — двадцать пятым февраля. На первой страничке было написано вот что:
«Ах, эти ночи долгие, эти дожди без умолку, эти хмурые, бесконечные тучи!.. Вы не поверите, Николай Мартиныч, до чего тоскливо думается, горько чувствуется… И правду скажу: трудно мне одной, нет союзников, не с кем слова сказать, одиноко стало в Гарденине. Приехавши в половине октября, я застала здесь полный разгром, и хотя уже знала об этом из ваших двух писем, но все-таки грустно мне сделалось. На первый раз, впрочем, еще не так грустно: начались занятия в школе, нужно было показывать глобус, — я таки выписала от Фену! — читали новые книжки, обменивались впечатлениями, затем хлопоты по хозяйству — я ведь теперь обедаю у себя… Но как вошло все в колею, я и почувствовала одиночество. Вот и журнал получаю, да что толку? Не с кем читать, не с кем поговорить о прочитанном…
Однако что же это я хандрю? Села ведь за письмо вовсе не с тем, чтобы жаловаться. Мне рассказать вам мои мысли хочется и в связи с тем, что происходит теперь в Гарденине. Все здесь новое, всё пошли перемены да реформы… Ах, бедный народ! Несладко ему было и при отце вашем, — какой Мартин Лукьяныч был крепостник, для нас с вами ведь не секрет, — но теперь, при новых-то порядках, кажется, еще горше. Вообразите, не дают земли, прекратили раздачу денег под работу, не делают ссуд, не продают лесу! О, как я была возмущена такою бессердечностью… И, разумеется, искала случая повидать этого господина Переверзева, высказать ему все, все… Но не тут-то было. Он решительно нигде не показывается. Лакей Степан вечно дежурит в передней и о каждом, кто придет, докладывает. А на доклад вечный ответ: „В контору!“ — в конторе же сидит бухгалтер с двумя писарями и препровождает просителей к ключнику, к приказчику, смотря по надобности. Одним словом, между новым управителем и деревней протянута некая сеть, сквозь которую никакой нет возможности пробраться. Затем, Переверзев постоянно в разъездах. Знаменитая рыжая четверня и высокоторжественный Никифор Агапыч то и дело снуют со станции на станцию; говорят, что к весне придут бог весть какие машины, наедут разные специалисты и закипит самое образцовое хозяйство…
Вот факты. А мысли… Господи боже, не умею я разобраться в них! Надо сказать, что деревня переживает странное состояние. Ну, точно ребята, у которых родители внезапно исчезли. Больно писать такие вещи, однако надо же… Ведь что они вздумали: посылают в Петербург ходоков: Герасима Арсюшина и Анофрия… А зачем? Просить Гарденина, чтобы все оставалось по-прежнему… Друг мой! Что же это такое? Я понимаю тягость их положения, но прежнего, прежнего просить!.. А с другой стороны, Максим Шашлов по-своему относится к новым порядкам, — он рад. Вот недавно ссужал деньги под расписки, — вы не поверите: за десять рублей отдать к покрову пятнадцать или заработать по цене, которую он сам положит, „по-божьи“. Слышала еще, что в союзе с волостным писарем он хлопочет открыть кабак, так как знают — усадьба умыла руки и вмешиваться не станет.
Ну, что еще?.. Взрослые мало ходят ко мне по вечерам, — вероятно, не до чтения. Да читать нечего, так ограничен выбор книг, так все наше мало доступно их пониманию. Бабы посещают меня по-прежнему; жалобы, пересуды, болезни, семейные неурядицы — все по-прежнему… А знаете что: с ужасом начинаю замечать, что я-то не прежняя! Нервы притупляются, чувство жалости оскудевает… Господи, как я боюсь сделаться деревяшкой!
Перечитала и что заметила в сравнении с прежним: и слог-то у меня изменился; говорят — верный признак, что ломается характер… Ну, пусть его ломается!»
Спустя две недели Веруся приписала:
«Удостоилась! Сам, сам посетил школу, слушал, следил, пересмотрел книжки, пособия одобрил, похвалил и, вообразите, пожертвовал на волшебный фонарь из своих собственных средств!.. Нет, не шутя, Николай Мартиныч, я ведь решительно, решительно сбита с толку!.. Что он за человек? Каких убеждений? Я не встречала таких людей и совсем недоумеваю. Имел со мной продолжительный разговор… Господи, как мне стыдно, когда вспомню, что собиралась обличать его! Да разве эдакого можно обличать, разве он похож на Мартина Лукьяныча?.. Я все время чувствовала себя девчонкой, — так он подавил меня ученостью, цитатами, ссылками на Европу и пуще всего своим видом. Да нет, я не сумею передать его слов, их надо было записать; это не простой разговор, а передовая статья, ясная и до жестокости убедительная. Вот то-то и горе мое, что убедительная… Нужно добавить, что он очень вежлив, очень приличен и в вопросах общих, ну, философских, что ли, самых передовых мыслей. Однако попытаюсь изложить, что он мне говорил по поводу своих отношений к деревне.
Начала, разумеется, я первая и, нужно сказать, резко высказала все, что накипело на сердце. Это уж после того, как он побывал в школе: я его пригласила к себе и сразу все выложила. И что же, нимало не оскорбился, попросил сначала позволения поговорить о школе, объявил мне, что имеет инструкции от Татьяны Ивановны следить за моим преподаванием, тут же сказал, что, по его мнению, преподавание превосходно и что он убедился, как неосновательны сведения г-жи Гардениной, и выложил вышеупомянутые деньги на волшебный фонарь. Все это очень меня подкупило, не могу не сознаться. Еще бы, я ведь ожидала встретить в его лице какого-то закоснелого кровопийцу!
Ну, потом он высказал свою программу. Так и выразился: „Во избежание недоразумений считаю долгом изложить вам свою программу“. Боюсь напутать, но я совершенно его поняла. Прежде всего он очень строго относится к своим обязанностям: раз, говорит, я принял место управляющего, я должен наблюдать интересы владельцев, а не Петра, не Ивана, я должен извлечь из имения все, что оно может дать. „Значит, эксплуатировать?“ — сказала я.
Он сейчас же объяснил, какое неправильное толкование даем мы этому слову (и действительно неправильное!), и вслед за тем развернул свои планы. Они широкие. Требуется изменить основы хозяйства. Будет введен „рациональный севооборот“, и вообще должно быть все рациональное и как в Европе.
Я рассказала ему о Шашлове и вообще о том, как нуждается деревня и что пока все-таки необходимо помогать и непременно вмешиваться, если вздумают открывать кабак.
Но и тут он меня опроверг. „Вы, говорит, все мечтаете о возвращении патроната, о крепостном праве (каково?). Шашлова можно обезоружить отнюдь не филантропией, а открытием ссудо-сберегательного товарищества, о чем я уже и спрашиваю разрешения. Кабак — как хотят, потому что они люди свободные. Помогать из чужих средств не могу, потому что если дам копейку без соображения о выгодах владельца, значит, я украл копейку… А впрочем, — добавил, — я коснулся отношений моих к деревне лишь потому, что вас это интересует. Я явился сюда управляющим Гардениных, представителем гарденинских интересов, а не деревенских; я имел честь изъяснить вам, что правильно понятые интересы владельцев отразятся и на деревне благодетельно“.
Тут перешло вообще на принципы. Я очень возмутилась последними его словами. „Мне кажется, всякому порядочному человеку должны быть дороги именно деревенские интересы!“ — сказала я и подумала: ну, теперь-то непременно рассердится… Не тут-то было! „Я к сожалению, смотрю на это не одинаково с вами, — спокойно ответил он. — Всякому порядочному человеку должны быть дороги интересы прогресса; а в чем они заключаются, совпадают ли с интересами Гардениных или деревни, это вопрос второстепенный“. Я возразила, что могла и что запомнила из прочитанного и продуманного мною, но должна сознаться, у него больше, гораздо больше нашлось аргументов, и — что хуже количества — аргументы-то эти как-то застыли в его голове, окрепли, точно железные, и ясны, ясны… как полированная сталь! Он говорит, что жизнь есть результат исторически сложившихся норм и отношений; что есть нормы жизненные и присужденные к вымиранию; что только жизненные нормы содействуют прогрессу; что между бесчисленным количеством всякого рода норм он, по своему образованию и склонностям, обратил преимущественное внимание на экономические, или, вернее сказать, сельскохозяйственные; что увидал жизненную норму в типе большого рационального хозяйства с оборотным капиталом, с разными промышленностями, с дисциплинированными рабочими, и, наоборот, вымирающую норму — в типе хозяйства мелкого, без денег, без скота, без кредитоспособности, — одним словом, в типе крестьянского хозяйства. Отсюда выходит ясно, что он посвятил себя первому потому, что первое — синоним прогресса, второе — реакции, отсталости, застоя.
Я написала это почти его словами, потому что был он в школе тому назад неделю, а с тех пор я говорила с ним еще два раза и все о том же. Вообразите, меня он принимает теперь даже без доклада, хотя и относительно доклада у него, оказывается, есть теория, в значительной степени понятная. Он очень не любит бесплодных разговоров и говорит только с теми, с которыми надеется прийти к соглашению; а сверх того, с крестьянами потому избегает сноситься лично, чтобы напрасно не раздражать их отказами, и вообще избегает недоразумений.
Ах, боже мой! Совсем, совсем убедил он меня в своей правоте, а как вспомню, что мужики сидят без земли и закабалились Шашлову, все существо мое бунтует… Отчего это?»
Спустя месяц:
«Яков Ильич уехал в Москву, а оттуда, кажется, к Верещагину и еще в Смоленскую губернию к какому-то скотоводу. Выхлопотал разрешение устроить ссудо-сберегательное товарищество; оно будет помещаться во флигельке Капитона Аверьяныча. Не правда ли, как это хорошо со стороны Якова Ильича?»
Затем до февраля Веруся описывала свои школьные дела, наблюдения над детьми, разговоры с бабами и ни разу не упомянула имени Переверзева. Последняя же страничка была такого содержания:
«О, друг мой! Пожалейте меня… Такая я стала слабая, расшатанная, такая малодушная… И чего недостает мне, спросите? Здоровья девать некуда: даже совестно в зеркало смотреться… С ребятами лажу. Деревня? Помогаю, чем могу… Зимою были большие заработки: рубили и возили лес, со станции тоже был извоз — пока отлегло и нужды особенной нет… А между тем так взвинчены нервы, так временами хочется плакать… Ах, уйти бы на край света!.. Дни уж очень похожи один на другой, жизнь серенькая!.. А тут потянуло теплом, солнце яркое светит, даль манит, с крыш каплет… Ну, что я за дурной человек, посудите, пожалуйста!.. Когда мы увидимся? Отчего пишете так редко? Как мне хочется познакомиться с вашим Ильею Финогенычем… Вспоминаете ли вы меня? Я вас часто, слишком часто вспоминаю… Помните наш разговор тогда, зимою? Господи, как мы были молоды, что могли говорить о таких пустяках… Влюблен — не влюблен, не все ли равно? Жизнь бежит одинаково у всех и так сбивается на одинаковую скуку, одинаковую тоску… Все то же да то же, вчера точно сегодня, слева посмотришь — истина, справа — ложь… фу, какая скука!.. Знаете что: до боли иногда хочется поступить в рабство, в самую беспощадную зависимость… И знаете, к кому поступить? К такому человеку, у которого все было бы размерено и расчислено, все было бы ясно и без всяких туманных пятен… Табличка умножения бывает иногда так привлекательна, столько посылает отрады уму, измученному разными вопросами… Однако что за вздор я пишу!..
На каникулы непременно вырвусь к вам. Ведь увидимся же? Ведь переговорим же? Ах, как много нужно сказать, что не упишешь и не напишешь!.. Старосты Ивлия, конечно, давно нет, конный завод думают продать; кажется, его торгует какой-то купец Мальчиков. Ходоки в Петербург ездили и, разумеется, воротились ни с чем: Юрий Константиныч пригрозил отправить их в полицию… Ну, кажется, ответила на все ваши вопросы.
Вот вышло какое письмо, целая стопа! Все почему-то не решалась отсылать… Иногда мне казалось, что вы так отошли от Гарденина, так прилепились к иным интересам, так далеки те времена, когда мы читали вместе и слушали вьюгу — помните?.. Мне жаль того времени… А вам?.. Ну, все равно, читайте, отвечайте, буду ждать.
А вы слышали о Ефреме Капитоныче и Лизавете Константиновне? Яков Ильич как дважды два доказал мне, до чего наивны и вредны эти фантазии. Пожалуй, он и прав, но опять все существо мое бунтует против его аргументов. Что же это за мучительный человек со всеми его цитатами, ссылками на Европу, ученостью и благоразумием!.. Ну, а посмотрим, кто кого…
Вот и обмолвилась глупым словом. Не думайте обо мне худо, дорогой Николай Мартиныч, — я просто неопытная, невежественная девушка, которая вдобавок блажит и которой очень, очень нужно дружеское, искреннее, горячее участие».
Как Николай ответил Верусе. — Его жизнь у купца Еферова. — «Утописты». — Предприимчивая девица. — Николай в силках. — Свидание его с Верусей, и кулак ли Переверзев. — Илья Финогеныч разрубает узел. — Веруся замужем.
С трепетным чувством прочитал Николай письмо Веруси. Первым движением его было изъясниться в любви, убедить Верусю, чтобы она покинула Гарденино, предложить ей «союз на жизнь и смерть». Но скоро ему показалось, что грубо начинать прямо с этого, что другие, «принципиальные», вещи в ее письме требуют ответа, что нужно доказать ей, какой «софист» господин Переверзев и какая возмутительная «передержка» скрывается за его теориями. А чтобы доказать, нужно было обстоятельно переговорить с Ильею Финогенычем, порыться в книгах и вообще хорошенько обдумать. Разоблачение «софиста» и потому еще казалось необходимым Николаю, что совпадало с его тайным намерением щегольнуть перед Верусей, представить ей, как сам-то он вырос за эти восемь-девять месяцев, как много узнал нового и «подвинулся в развитии» и как, следовательно, достоин, чтобы именно ему, Николаю, а не кому-либо другому, Веруся «отдалась в рабство», то есть, иными словами, вышла бы за него замуж.
К сожалению, обдумывать оказалось некогда. Торговля железом требовала внимания; потом необходимо было написать корреспонденцию о злоупотреблениях в городском банке; потом пришлось ехать в Тулу за товаром. Поездка в Тулу вдобавок принесла много новых впечатлений, в которых тоже нужно было разобраться. Кончилось тем, что Николай написал Верусе письмо без всяких излияний, очень подробно изобразил свою жизнь, вскользь выразил негодование на «софизмы» Переверзева, просил непременно приезжать на каникулы и, в свою очередь, обещался переговорить обо всем, обо всем. Долго спустя Веруся ответила, что приедет во время ярмарки, что осталась на лето в Гарденине и готовит в гимназию племянника управляющего (это неприятно кольнуло Николая), а что касается «софизмов», то она будет очень рада, если ей докажут, что это софизмы.
Николай оказался хорошим приказчиком. Дело было ему по душе, «чистое», как говорят о торговле железом, поставленное действительно очень «добросовестно», привык он к нему быстро. Через год уже не было никаких препятствий, чтобы осуществилось обещание Ильи Финогеныча: Николай мог взять в кредит товар и открыть свою лавку где-нибудь в селе. Но Николай медлил. В сущности, ему чрезвычайно нравилась новая жизнь: он так привязался к Илье Финогенычу; так было приятно изучать незнакомое дело, нимало не становясь в зависимость от барышей и убытков; так было хорошо чередовать это дело разговорами, книжками, знакомствами. Старик, в свою очередь, молчал: ему жаль было расстаться с Николаем, он любил его, он отводил с ним душу. Кроме Николая, конечно, находились еще люди, льнувшие к Илье Финогенычу, жаждавшие его речей, его наставлений, но никто из них не возбуждал в нем таких родственных, таких теплых чувств. И не мудрено: в семье Илья Финогеныч не обретал участия; он давно уже убедился, что «бабы его тянут не туда»: у дочерей женихи да наряды на уме, а у жены наряды, сплетни да стуколка. Приказчики, и те относились к нему как к «блаженному», не прочь были поглумиться за его спиною. И вот Николай был единственный человек в доме, понимавший Илью Финогеныча, любивший его, благоговевший перед ним. «Он мне очаг мой унылый скрасил!» — говорил о нем старик.
Стояли знойные июльские дни, и в городе опять собралась ярмарка. Все городские лавки перебрались на выгон, в том числе и лавка Ильи Финогеныча. Николай с раннего утра уходил туда и возвращался в город вечером, весь в пыли, усталый, охрипший, со звоном в ушах от непрестанного грохота и стука железа. Зато хорошо было вечером в тенистом хозяйском саду…
Высоко-высоко на совершенно черном небе сверкали звезды. Шум улегся; воздух был тепел и неподвижен. Под густыми ветвями липы горела лампа, сидели люди вокруг стола. Искривленное лицо Ильи Финогеныча выделялось своими характерными, сердитыми чертами; младшая его дочь, Варя, разливала чай; дальше размещались: румяный юноша с большими восторженными глазами, в светлом пиджачке и цветном галстуке, — сын богатого бакалейщика; учитель географии из уездного училища, Дмитрий Борисыч; прасол Федосей Лукич в поддевке и высоких сапогах, весь черный от загара и знойных степных ветров… Все эти люди, с легкой руки остряка-нотариуса, известны были в городке под именем «утопистов».
В матовом свете лампы зелень казалась какою-то фантастической. Зато несколько шагов в сторону стояла непроницаемая темнота: глаз едва различал густую толпу деревьев, кустарники, дорожки, дом, притаившийся в купах сирени. Пахло липой, цветами из ближней клумбы, свежестью. Издали долетали звуки музыки, странно и страстно оживляя немую тишину ночи, — это играли в городском саду какой-то модный вальс.
— Едете в клуб, Варвара Ильинишна? Нонче ожидают чрезвычайного оживления-с, — произнес юноша.
Варя презрительно пожала плечами.
— Ужасное оживление? — сказала она. — Я и вообще равнодушна к подобным удовольствиям, а с этими наезжими кавалерами и вовсе я не желаю встречаться. Только и разговору — каков урожай да почем рабочие руки!
— Н-да-с… это точно-с… развязки мало-с, — пробормотал юноша.
— Ох, Варвара, — сказал Илья Финогеныч, морщась, точно от боли, — с которых это пор? Неделю сидишь, это верно, а то ведь ни одного танцевального вечера не пропустишь.
— Ну, папаша, вы уж всегда… Конечно, приятно поплясать и послушать музыку… И тем больше — Надя с мамашей настаивают, но ежели вы воображаете, что для меня танцы составляют важность, — ошибаетесь!.. Я нонче, сами знаете, каталог вам переписывала.
В это время в доме открылось окно, и послышался слащавый, но вместе с тем и раздражительный голос:
— Варя, так ты решительно не поедешь?
— Ах, Надя!.. Ведь я уж сказала.
— Бессовестная! Сама Филиппу Филиппычу кадриль обещала, а сама фантазии теперь затеваешь.
Варя вспыхнула до ушей.
— Сделайте милость! — крикнула она. — Можете оставить ваши наставления при себе.
Казалось, ссора готова была вспыхнуть между сестрами. Илья Финогеныч опять болезненно сморщился, гости потупились… Вдруг Надя вкрадчиво произнесла:
— Милочка, я твою брошку надену… Можно?
— Сколько хочешь.
Окно захлопнулось, и вскоре послышался треск экипажа, съезжавшего со двора. Несколько мгновений длилось неловкое молчание…
— Так вот, Митрий Борисыч, — сказал Илья Финогеныч, — на чем, бишь, мы остановились?.. Да, Спенсер к тому и ведет, что в басне Агриппы представлено. А короче сказать: всяк сверчок знай свой шесток и с суконным рылом в калашный ряд не суйся.
— На этот предмет ловкая статейка в «Отечественных записках», — робко вставил юноша.
— Вот вы говорите — Спенсер, Илья Финогеныч, — сказал прасол, — а я по зиме гонял быков в Питер, так мне попался человек один, из раскольников… Знаете, из новеньких, в кургузом платье… Имели мы с ним разговорец в Палкином трактире. Царство, говорит, что снасть: есть махонькие колеса и есть побольше, и винты разные, и рычажки, и зубья, и вроде как передаточные ремни… Беднота, говорит, в то же число входит, без нее вся механика прекратится. И без торгового человека прекратится, и без судьи, и без воина… Мало того, вон, говорит, и тот нужен, и тот обозначает вроде, как бы сказать, гайки али винтика. Все одно к одному цепляется: звено в звено. А я спрашиваю: ну, как же, умный человек, кровопролитие понимать и тому подобное? Это, говорит, нужно понимать на манер подмазки: как снасть на масле, так всякое, говорит, общежитие на крови держится… Вот какой философ!
— Ты бы спросил у него, какая снасть-то сему подобна? Разве толчея?.. Дурак! Сравнял мертвую махину с человечеством.
— А ведь так оно и выходит-с на самом-то деле, — заметил сын бакалейщика.
— Вот, вот, — подхватил Федосей Лукич.
— А какой вывод? — крикнул старик, осердясь. — Ты, Харлаша, вызвался, — ну-кось, докажи, какой вывод?
— Дозвольте рассмотреть, — мягко сказал Харлаша и шероховатым, гостинодворским языком, тем более странным, что ссылался на Бокля и Маколея, начал объяснять, почему сравнение кажется ему «похожим».
— А какой из этого вывод? — повторил Илья Финогеныч.
— Вывод один-с: противоборствовать, — ответил Харлаша.
— Вот то-то!.. В смысле картины похоже, но отнюдь не в смысле того, что так и быть надлежит. Бывают времена, подлинно ужасаешься, когда видишь махину общежития, — ужасаешься за мечту о благе… Махина сильна, крепка, жестока; мечта без союзников, без власти… Ну, что же — руки покладать? Гасить мечту? Идти по стопам Молчалиных?
Старик помолчал и злыми, блестящими глазами обвел гостей. Одинокая виолончель рыдала где-то вдали, наполняя пространство тоской, негой, страстью, звала куда-то, пела о чем-то мучительно-сладком и недоступном.
— Никак! — продолжал Илья Финогеныч, и голос его дрогнул, проникся каким-то торжественным выражением. — Малый желудь дает рост и становится ветвистым дубом. Вот в этом прозревай подобие. Вряд ли кто надеется, сажая дуб, укрыться под его тенью, а сажают же. Кому же готовили прохладу? Потомству. Так и с мыслями добрыми… Нет той мысли, которая не возросла бы и не дала плод. Обратись к истории, вспомни Новикова и Радищева… То ли была не страшна махина крепостного права? Однако не усомнились, дерзали противуполагать махине мечту, сеяли… И мы пожинаем плоды! Теперь, слава Александру Второму, пути открыты, нива вновь вспахана, способа даны… Подражай доблестным людям, долби невежество — и вперед!.. Лелей мечту о благе человечества… Воссияет, воссияет! — Он высоко откинул руку и, театрально, по-старомодному выговаривая стихи, произнес:
…Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!
— Совершенно правильно, Илья Финогеныч! — с необыкновенным возбуждением крикнул Харлаша. — Эх! Ежели неправильно — как жить?.. Каким манером жить, спрошу я вас?.. Сидишь теперь в лавке. Тятенька барыши наблюдает… Дома — картеж, скучища… Что я надумал, Илья Финогеныч, и вы, Митрий Борисыч, и вы, Федосей Лукич… Хочу я экзамен на народного учителя сдать… Ась?.. Тишком да тайком авось подготовлюсь. А там… там видно будет! — Он отчаянно махнул рукой.
Все с оживлением заговорили о проекте Харлаши. Одна Варя имела вид скучающий, презрительно поводила своими пухлыми, румяными губами, с нетерпением поглядывала в глубину сада. И вдруг преобразилась: стукнула калитка, послышались торопливые шаги, на свет лампы вышел Николай. Со всеми он поздоровался, как с старыми знакомыми, шумно вздохнул, бросаясь на стул, и с жадностью начал пить чай. Варя с похорошевшим лицом, с какою-то задорною и обеспокоенною улыбкой смотрела на него.
— Измаялся, Николушка? — ласково спросил Илья Финогеныч.
— Пустяки!.. Тысячу триста сегодня выручили!
— Но зато какой труд! — с участием воскликнула Варя, и в ту же минуту Николай почувствовал, что под столом прикоснулись к его ноге. Он покраснел, отодвинулся. Вскоре снова начался общий разговор: о земстве, о городской думе, о выборах, о последнем произведении Щедрина, о том, что затевает Бисмарк. Николай говорил самоуверенно, бойко, вступал в шутливые пререкания с Ильею Финогенычем, покровительственно относился к тому, что высказывал Харлаша. И прекрасная ночь, и то, что выручили тысячу триста рублей, и томные звуки вальса, прерываемые одинокою виолончелью, и влюбленная девушка с такою волнующей улыбкой, и ожидание другой девушки, Веруси, — все это точно подмывало Николая, подсказывало ему удачные, смелые слова, внушало приятные мысли о том, что он умен, и привлекателен, и вообще достоин отмеченного внимания. «Ах, как хороша жизнь!» — восклицал он про себя, и чувство наслаждения жизнью, точно музыка, отзывалось в его душе, совпадая с отдаленными звуками вальса, все существо повергая в какой-то сладкий и беспокойный трепет.
— Николай Мартиныч! — позвала Варя и решительно поднялась с места. — Подите сюда… на два слова.
Николай с недоумением взглянул на нее, отставил стакан. Светлое платье девушки быстро исчезло в глубине сада. Учитель и прасол переглянулись, Харлаша стыдливо опустил глаза.
— Николушка, когда Вера Фоминишна приедет? — значительно спросил Илья Финогеныч.
— Идите же! — крикнула Варя.
— Не нонче завтра, Илья Финогеныч, — торопливо ответил Николай, скрываясь в темноте.
Старик еще хотел что-то сказать, но только с озабоченным видом вынул табакерку и понюхал.
— Молодость! — снисходительно пробормотал прасол.
Илья Финогеныч точно встрепенулся.
— Да, молодость… — сказал он каким-то особенным, грустным голосом. — Хмель… Всполохи… Ах, сколь тяжела бывает расплата за твой пир! — потом, как будто спохватившись, что говорит несообразные и странные для гостей слова, добавил: — Вот жалел я, что сына у меня нет, — роднее сына нашел человека!.. В год, в один год, а какая перемена, как добропорядочно текут мысли, как здраво научился судить!.. Полезен, полезен будет родному краю.
Гости тотчас догадались, что Николай женится на Варваре Ильинишне и что приспело время решительного объяснения. Прасол и учитель начали расхваливать Николая; Харлаша радостно улыбался, не сводя с Ильи Финогеныча влюбленных глаз. Немного спустя все простились, не желая мешать семейному событию.
Илья Финогеныч остался один. Горькое выражение появилось на его лице.
— Садитесь, — повелительно сказала Варя, указывая Николаю на едва заметную в темноте скамейку.
— Но какое дело, Варвара Ильинишна?
— Ах, садитесь же, несносный человек!
Он сел поодаль.
— Слушайте… — прошептала девушка, придвигаясь к нему так, что он почувствовал ее платье на своих коленях, опьяняющую близость ее тела.
— Что же слушать? — пробормотал он дрожащим голосом. — Музыку отсюда не разберешь… Кажется, все тот же вальс играют… Далеко.
— А отчего у вас руки холодные?
— Сердце горячее…
Вдруг он очутился в объятиях, поцелуй обжег его губы… Он хотел отстраниться, бежать… На мгновение вопрос Ильи Финогеныча вспомнился ему, мелькнуло лицо Веруси… но только на мгновение… Музыка, звезды, цветы, кровь, стучащая в висках, сердце, замирающее в истоме, густым туманом заслонили его сознание, все существо подчинили своей жестокой власти.
— Ах, как хороша жизнь! — шептал он, точно пьяный, и счастливая, бессмысленная улыбка бродила по его лицу.
Вместо того чтобы бежать, он обнимал девушку так, что она задыхалась в своем корсете, целовал ее плечи, щеки, платье, ее влажные, полуоткрытые губы. Страстные слова сами собой срывались с его языка, без размышления, без смысла, лились необузданным потоком, — так же, как и у ней, впрочем, потому, что и она была во власти этой июньской ночи.
— Любишь ли? — спрашивала она.
— О, люблю, люблю!.. Ты моя жизнь, счастье, радость…
— Ах, я тебя ужасно люблю!.. Я тебя давно люблю!.. Милый, красавец!.. Жених ты мой!..
— Невеста моя ненаглядная!..
Порою, однако, пробегали мимолетные просветы, то у ней, то у него возникали какие-то подспудные, посторонние мысли. «Боже! Да ведь она, говорят, и Каптюжникову вешалась на шею… Ведь она неразвита, тщеславна, груба…» — мелькнуло у него. «Ах, сколько-то даст приданого папаша?.. Не стала бы Надька интриговать…» — думала она. Но такие мысли быстро исчезали в волнах молодого, свежего, пьяного счастья, и опять лилась с языка очаровательная ложь, сладкая и вкрадчивая бессмыслица.
— Варвара! — сердито позвал Илья Финогеныч.
Звук этого голоса точно пробудил Николая: он быстро вскочил, взглянул в ту сторону и с ужасом прошептал:
— Батюшки мои… все разошлись! Илья Финогеныч один сидит!..
— Ну, что же? — спокойно сказала Варя, оправляя спутанную прическу; потом встала и спокойно обняла и поцеловала Николая. — Ну, что же? Тем лучше, что один. Пойдем и все скажем.
Николай похолодел. Посторонние мысли выскакивали одна за другой и без всякой помехи строились в отвратительные умозаключения.
— Пойдем же, — повторила Варя и твердым, самоуверенным шагом, с видом победительницы, пошла на свет лампы. Николай следовал за ней, как на привязи, понурив голову, держась в тени.
— Непристойно, Варвара! — сказал Илья Финогеныч — Против моих правил вмешиваться, но вольность имеет пределы. Ты заставляешь меня испытывать стыд…
— Простите, папаша, — с необыкновенною кротостью ответила Варя, — но я надеюсь, вы не будете препятствовать: Коля мои жених.
Лицо Ильи Финогеныча дрогнуло.
— Вот как! — выговорил он с притворным видом равнодушия. — Так Николай Мартиныч?.. Подходи, подходи чего прячешься?
— Так-с, Илья Финогеныч… Покорно прошу ихней руки-с.
Илья Финогеныч побарабанил пальцами; лицо его становилось все сердитее и неприятнее.
— Варвара, — сказал он, — завтра с утра отправляйся к бабушке, — и, точно боясь, что его перебьют, крикнул: — Решу, решу, на днях решу!.. Препятствий не будет!.. Соображу по книгам, сколько могу дать тебе, и скатертью дорога… Слышишь? Соображу. Ступай.
Кроткое выражение быстро исчезло с Вариного лица.
— Надеюсь, вы не поставите меня в фальшивое положение, — заговорила она торопливым, раздраженным голосом, — вы отлично понимаете, что могу стать сказкой города через ваших приятелей!.. Конечно, Надя всегда готова интриговать… И, разумеется, у меня не хватило благоразумия…
Последние слова Варя произнесла сквозь слезы. Николай почувствовал, что обязан говорить.
— Илья Финогеныч, и я прошу решать поскорее… Я себе никогда не прощу, если о Варваре Ильинишне пойдут сплетни… Я так вам обязан… Боже меня избавь оскорбить вашу дочь…
— Сама заслужила! — взвизгнул старик. — Сплетни!.. Экая невидаль — девка с парнем целуется! Все целуются!.. Я тебя не узнаю, Николай Мартиныч. Сказал — решу, и дожидайтесь… Ступайте, ступайте!
Варя поняла, что больше ничего не достигнешь, сделала опять кроткое лицо, поцеловала у отца щеку, выразительно улыбнулась Николаю и, сказав:
— Ну, хорошо, папаша, я завтра на всю ярмарку уеду к бабушке, — удалилась в дом.
Николай, простившись, поплелся в свое помещение, — он побоялся остаться наедине с Ильей Финогенычем: так лицо старика было строго, гневно и недоступно.
Долго сидел в эту ночь Илья Финогеныч, — сидел понурившись, без гнева, с горькою складкой на губах, смахивая от времени до времени одинокую слезинку.
«О, сколь непрочны привязанности, сколь сложен и обманчив человек! — думал он. — Мечтал найти свежесть, непочатость, идеализм, а что вышло?.. Отводил глаза, показывал мне письма — ясна была чистая, честная к достойной девушке любовь… и вот развязка!.. Что такое? Ужели соблазн денег? И что, кроме соблазна, могло бы заставить таиться, молчать?.. А Варвара?.. Ах, каких детей вырастил… какое отмщение за то, что хотел достичь блага!» — И мысли его улетели далеко-далеко, облекая то, о чем он думал, грустью и безнадежностью.
Николай тоже просидел в своей каморке до рассвета, не отходя от окна, сжигая папиросу за папиросой. Он ни о чем не думал, потому что голова его была тяжела, точно после угара, мысли распадались, не успевая сложиться, крутились каким-то беспорядочным вихрем… И не мыслями, а чем-то другим, — всем существом своим он сознавал, что нет выхода, что судьба устроила ему такую засаду, из которой не спасешься, что остается замереть в тупом и бессильном отчаянии и ждать конца.
И чем яснее представлял он себе Варвару Ильинишну, не там, не на скамейке, — то, что совершилось там, он не мог себе представить, — а в ее настоящем, дневном, виде, — тем больнее было ему вспоминать Верусю… И даже те, что сквозили теперь уже в неясном тумане, заслоненные ярким образом Веруси, — Грунька Нечаева, Татьяна, — и те казались ему несравненными с Варварой Ильинишной. Особенно Татьяна.
И на мгновение он вообразил лицо Татьяны в ту грозовую ночь, вспомнил зимние вечера, однообразное жужжание прялки, запах стружек, вспомнил разговор на пароме. И хотя было еще темно и он был один — закрылся руками от стыда, ахнул, точно уязвленный, от внезапного сознания, какой он мерзкий и глубоко испорченный человек.
А наутро, после короткого и тяжелого сна, он встал в новом настроении. Вместо всяких терзающих мыслей, чувств и воспоминаний он испытывал какую-то сосредоточенную беспредметную злобу, да в голове лежала ясная, точно на табличке написанная, бесспорная и безапелляционная, как дважды два — четыре, мысль: «Я скомпрометировал дочь благодетеля, — я должен на ней жениться. Долой все мечты и привязанности! Не имею права на них. Никто по крайней мере не посмеет сказать, что я снова поступил бесчестно».
И в таком настроении, с таким решением в голове он ушел в лавку.
Варя уехала к бабушке, за семь верст от города. Она решилась безропотно подчиняться «капризам» отца в ожидании скорой свободы и богатого приданого.
Илья Финогеныч днем приходил в лавку, но даже не посмотрел на Николая, а с другими приказчиками был раздражителен свыше всякой меры. И не мудрено: за ночь у него разлилась желчь.
В тот же день приехала Веруся. Она никогда не видала Илью Финогеныча, но, по отзывам Николая, составила о нем самое красивое представление: он ей воображался чем-то вроде Тургенева на портретах — копна седых волос на большой голове, крупные и мягкие черты, мечтательный взгляд… И до такой степени она была уверена, что Илья Финогеныч похож на Тургенева, что и не подумала признать его в старом, сгорбленном человеке, который столкнулся с ней в калитке еферовского дома. Этот человек ужасно ей не понравился своим злым, скривленным на сторону лицом лимонного цвета и особенно язвительным выражением в глазах. Она посторонилась, чтобы дать дорогу.
— Вам кого? — спросил старик.
— Позвольте узнать, дома ли господин Еферов?
— Я господин Еферов-с. Что вам требуется?
Верусе даже больно сделалось от разочарования.
— Мне нужно видеть Рахманного, — сказала она.
— Госпожа Турчанинова, что ли? Идите, идите, Рахманный скоро явится. Может, чаю?.. Пойдемте в сад. Баб моих уж, извините, нету… В гостях. Да небольшой и ущерб оттого, что их нету-с…
За чаем разговор плохо вязался. Илья Финогеныч то вскакивал из-за стола и, бормоча сквозь зубы, принимался поливать цветы на ближней клумбе, то прерывал себя на полслове, то вдруг, с видом напускной любезности, осведомлялся о самых ничтожных обстоятельствах. Но всего неприятнее Верусе был его ядовитый и резкий тон и то, что он беспрестанно фыркал носом, почти к каждому слову прибавлял «слово-ерс». А дальше она совсем закипела негодованием.
— Слышал, слышал-с, — сказал Илья Финогеныч, — просветители завелись у вас в Гарденине!.. Что же-с, кулак, вооруженный наукой, — явление отрадное-с… Прогресс! Движение вперед…
— Если вы имеете в виду управляющего, я думаю, что вы неправы, — краснея, возразила Веруся.
— Может быть-с. С точки зрения нонешней правды, может быть-с.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать: в наше время правда уповалась наподобие солнца неподвижною, а нонче и ей указано круговращение-с. Все условно-с. Вчера — душегубец, а сегодня — герой?.. Не знаю-с. Остарел-с.
— Но вы, значит, слышали что-нибудь превратное о Переверзеве? Какие у вас данные, что он кулак? С ним можно не соглашаться, но как же так голословно обвинять?
— Не знаю-с. Верить кому — не знаю-с… Впрочем, прошу прощенья: действительно не знаком с господином Переверзевым.
— Мне очень жаль… Я так надеялась… Мне столько говорили о вас, — дрогнувшим голосом произнесла Веруся.
— Да-с, говорят много — делают мало-с. Не угодно ли еще чаю?
— Благодарю… Не надо.
Илья Финогеныч фыркнул, сорвался с места, хотел что-то сказать Верусе, но вдруг побежал к калитке и закричал кому-то:
— Эй! Сбегай в лавку, пошли Николая Мартинова… Скажи — гостья приехала из Гарденина. Сейчас же! Сейчас…
Веруся презрительно усмехнулась.
«Хорош либерал! — подумала она. — Приказчика величает „Мартинов“, кричит на прислугу, точно крепостник…»
Спустя полчаса Верусе пришлось испытать еще большую неприятность: посланный вернулся и объявил что Николаю Мартинычу теперь некогда и он придет, когда запрут лавку. У девушки даже слезы проступили на глазах. Настроение, с которым она подъезжала к городу и уже испорченное Ильею Финогенычем, совсем сделалось мрачным. Она приподнялась и, не смотря на Илью Финогеныча, сказала:
— В таком случае…
— Ничего, ничего! — закричал старик. — Все объясняется тем что он боится обязанностями манкировать Служба-с. Жалованье получает!.. Сидите, я сейчас сам схожу.
Веруся взглянула, и вдруг ее поразило новое выражение в лице Ильи Финогеныча — выражение какой-то мягкой и ласковой жалости.
— Сам схожу, — повторил он почти нежным голосом — погуляйте пока: в тени-то хорошо! — и скрылся.
«Странный человек… — подумала Веруся и тотчас же добавила: — Но все-таки неприятный человек».
Николай скоро пришел. Перед калиткой он на секунду остановился: сердце забилось так, что трудно сделалось дышать. В саду никого не было видно. Николай прошел к тому месту, где густою толпою стояли клены, где вчера так горестно решилась его судьба… На скамейке, задумавшись, сидела Веруся. Руки ее неподвижно лежали на коленях, на лице, на складках простенького платья сквозили золотистые тени. Николай опять остановился. Веруся похудела с тех пор, как он расстался с нею; пышный румянец исчез… Но что за пленительное выражение появилось в этом похудевшем лице? Какая трогательная и влекущая прелесть!
Под его ногою хрустнул сучок. Веруся вздрогнула и с легким криком бросилась ему навстречу. Сами не зная как, они обнялись и крепко поцеловались. Но тотчас же мучительная мысль, что дважды два — четыре, овладела Николаем. Он отвел руки Веруси, с растерянным видом усмехнулся.
— Что с тобою? — спросила она, широко открывая затуманенные глаза.
— Видите, Вера Фоминишна… — проговорил он с усилием, — такие тут подошли обстоятельства… Мерзости разные… Одним словом, все кончено: я связан… женюсь на дочери Ильи Финогеныча.
Веруся села как подкошенная, закрыла лицо… плечи ее вздрогнули раз, другой.
— Ах, зачем вы не приехали вчера? — вырвалось у Николая.
Но она ничего не ответила. Длилось тягостное молчание. Николай стоял, прислонившись к клену, отчаянно ломая руки, не сводя налитых слезами глаз с Веруси, не зная, что сказать.
Вдруг его как ножом резнуло: Веруся сухо и презрительно рассмеялась.
— Поздравляю! — воскликнула она, открывая лицо. — Образцовая карьера!.. Он ведь очень богат, этот Еферов? — И вся вспыхнула от внезапного прилива как будто сейчас только сознанной обиды. — Но с чего же вы взяли, что я претендовала выйти за вас? Как вы смели сказать, что если бы я приехала вчера — вы бы меня осчастливили?.. Успокойтесь! И не думала выходить!.. Мне только жаль, что я заблуждалась, что считала вас таким… О, как вы далеки от того, чем я вас считала!..
— Но почему же, Вера Фоминишна?.. Разве выполнить свой долг бесчестно?
— Какой долг?
— Если я имел подлость скомпрометировать девушку, да еще дочь человека, ближе и выше которого не знаю?
— А!.. Скомпрометировать!.. Вы иначе рассуждали, когда дело шло о столяровой жене или о крестьянской девушке… Впрочем, мне стыдно и говорить-то об этом… Ваше дело… С какой стати мне вмешиваться? — И Веруся с лихорадочною поспешностью начала подбирать слова, которые могли бы убедить Николая, что ей все равно; изменила тон, усиливалась придать лицу спокойное выражение. — Простите, пожалуйста, — говорила она, — мне просто сделалось обидно, что вы женитесь на богатой… Конечно, это предрассудок: Лизавета Константиновна тоже была богатая… Пожалуйста, извините!.. Я очень нервная стала… и вообще неладно себя чувствую… В сущности, я очень рада вашему счастью.
— Счастье! — горько проговорил Николай, и ему ужасно захотелось плакать, броситься к ногам Веруси, рассказать ей все, все… испытать если не прелесть любви, так прелесть жалости от той, которая любила его. Он теперь знал совсем наверное, что она любила его.
— Послушайте, вы что-нибудь говорили Еферову о Якове Ильиче? — спросила Веруся, помолчав.
— О каком Якове Ильиче?
— Ну, о Переверзеве?
— Ах, да!.. Я показывал часть вашего письма.
— Напрасно. Вы были не вправе делать это.
— Но почему же? Илье Финогенычу да не показать?
— Не понимаю, чем он заслуживает такое доверие.
— Илья Финогеныч?
— Да, господин Еферов. Он уж мне сообщил, что Яков Ильич кулак. Как это похоже!
— Что вы, Вера Фоминишна?.. Конечно, кулак!.. Только с иностранным клеймом.
— Не знаю… не вижу.
— Да помилуйте!.. От вас ли я слышу такие слова?.. На мужицкие деньги образование получил, да мужика-то этого под гнет!
Девушка скептически пожала плечами.
— В этом надо еще разобраться, — холодно возразила она, — деньги с крестьян он не тянул на свое образование, работать на себя не заставлял… Вообще с ним можно спорить, но все-таки не кулак же он.
— Кулак!
У Веруси затрепетали углы губ.
— Мы не согласимся, и лучше не говорить об этом, — сказала она. — Оскорблять легко, оспаривать трудно. Он очень, очень порядочный человек.
— Однако перемена произошла в ваших мыслях! — насмешливо воскликнул Николай, чувствуя, что снова овладевает им какая-то угрюмая злоба.
— Может быть.
— Прежде вы были не такая.
— Вероятно.
— Что ж, Вера Фоминишна, остается радоваться, что так сложилось. Пути наши не только снаружи раздвоились, но и внутри: разным богам молимся!
— О, конечно, разным! — значительно сказала Веруся. Голоса у обоих все повышались, лица загорались негодованием, взгляды становились неприязненными и чуждыми. Вдруг Веруся точно спохватилась, усталая, печальная улыбка появилась на ее губах. — Знаете что? — сказала она. — Полно говорить об этом. Давайте поговорим лучше о прошлом… Ведь так было хорошо, не правда ли? Вообразите, кабак-то все-таки открыли, и Шашлов Ерема преисправно помогает отцу… Вот мы научили грамоте-то на пользу!.. Но зато Павлик… помните, сын Арсения?., прелестный, удивительно прелестный мальчик.
— Но я всячески скажу, что господин Переверзев софист, — упрямо продолжал Николай, — об этом нужно подумать… Вот и кабак открыли!.. Разве вы не видите, что он самый отчаянный эксплуататор? Ведь это видно-с. И Илья Финогеныч…
— Николай Мартиныч! — с особенным выражением сказала Веруся. — Оставьте… Я прошу вас… Ах, сколько загадок, сколько проклятых вопросов на свете!.. Оставьте! Я думала… — Губы ее сморщились, голос дрогнул. — Я думала, что вы… что мне… Ну, все равно, разберусь сама, а не разберусь — туда и дорога… — и вдруг опять закрыла лицо и прошептала: — Боже, как я одинока!.. Как мне жить хочется!
Прошел еще час, томительный, тоскливый. Слова выговаривались с усилием, потому что ими все больше и больше старались скрыть истинные мысли, истинные чувства, затушевать то, о чем действительно хотелось говорить. Наконец Веруся вздохнула, пристально и печально посмотрела на Николая и стала прощаться.
— Да где же вы остановились? Разве не у нас?
— Нет… Мы едем в ночь.
— С кем?
— Я здесь с Яковом Ильичом. Он завез меня и сам отправился по делам. Мы условились встретиться у следователя, это его товарищ. Кстати, где живет следователь?
— Вот как! — насмешливо воскликнул Николай. — Мудреного нет, что вам нравятся софизмы господина Переверзева! Следователь имеет квартиру на Соборной площади-с.
Веруся стояла, понурив голову. Она точно не слыхала, что и каким тоном сказал Николай, думала о своем. Потом тихо спросила:
— Послушайте, не могу я видеть вашу невесту?
— Она у бабки, за городом… Останьтесь!
На мгновение девушка выразила колебание. Но только на мгновение. Они стояли друг против друга все под теми же кленами, вершины которых так и рдели теперь в огне заката.
— Ну, все равно, прощайте! — Глубокая тоска изобразилась на лице Веруси, голос ее содрогнулся и зазвенел жалобным, надтреснутым звуком. — Прощайте!.. Не судите, коли что услышите… Простите, если сказала что лишнее. Ах, боже мой, какая я глупая!.. — Она насильственно засмеялась сквозь слезы, пожала его руки и торопливо сделала несколько шагов. Потом обернулась, прежняя шаловливая улыбка, как луч, проскользнула по ее лицу. — А помните, я крикнула вам, угадайте, кого люблю? Это ведь я про вас крикнула.
— Веруся!.. Друг мой хороший! — горестно воскликнул Николай, простирая руки.
— Да, да, про вас. Не правда ли, как глупо? Ну, прощайте. Не провожайте меня. Не надо.
Николай беспомощно опустился на скамейку и заплакал, как ребенок.
Прошло пять дней. Ярмарка кончилась. Николай несколько успокоился за хлопотами по торговле и внутренне на все махнул рукою. И как только успокоился — заметил то, что другие давно уже замечали, что Илья Финогеныч не по-прежнему относится к нему: суров, раздражителен, называет его «Николай Мартиныч», избегает говорить с ним. «Что бы это значило?» — размышлял Николай и терялся в догадках. Одна была самая правдоподобная: старик сердился за то, что он в ту ночь, при чужих, ушел вдвоем с Варей. Ну ведь то покрыто? Ведь же он приносит себя в жертву? Раз случилось, что Илья Финогеныч особенно грубо и оскорбительно обошелся с Николаем. Тот не вытерпел:
— Илья Финогеныч! Я так не могу… — сказал он. — У меня только и людей осталось на свете, что вы… За что такое отношение?
Старик даже почернел от злобы.
— Будет-с! — крикнул он, задыхаясь. — Достаточно-с!.. Чего хитрить? Все равно добился своего!..
— Чего добился? О чем вы говорите?
— Богатой невесты, Николай Мартиныч, невесты-с!.. Умницу, сердце горячее отринул, дуру бессердечную добыл!.. И не сделали ошибки-с!.. Тирана изображать собою не буду!.. Блаженству вашему мешать не стану!.. Давно отчислено за Варварой двадцать тысяч, до копейки получайте-с!
У Николая вся кровь бросилась в лицо, необузданная кровь Мартина Лукьяныча Рахманного. Отца она побуждала драться, когда ему казалось, что он оскорблен, — сыну подсказывала необдуманные и жестокие слова.
— Ошибаетесь, — проговорил он, усиливаясь сдержать трясущийся подбородок. — Не только-с двадцатью-с тысячами-с, миллионом не польстился бы на Варвару Ильинишну!.. Что в петлю, то на ней жениться!.. Имею одно утешение: исполню долг-с. Не хочу, чтоб о вашей дочери сплетни распускали… хотя сама же она силки расставила!
— Как так — силки? Говори толком.
— Очень просто: первая поцеловала, первая завлекла. Прежде, сами знаете, я внимания на нее не обращал… Разве эдак можно губить человека?.. Вы говорите — умницу отринул… Разве мне легко?.. А тут еще вы осмеливаетесь заподозривать… Ни копейки не возьму! Не нужно. Эх! — Он махнул рукой и, чтобы не разреветься в присутствии Ильи Финогеныча, быстро убежал в свою каморку.
Оставшись один, Илья Финогеныч с удовольствием крякнул, рассмеялся и не спеша стал играть табакеркой.
Вскоре в доме купца Еферова разыгралась драма. Весь город звонил о бессердечии, скаредности и самодурстве Ильи Финогеныча: Илья Финогеныч торжественно объявил дочери Варваре, что лишает ее приданого… за что? За то, что простерла свободу свыше пределов. «Это вольнодумец-то о пределах заговорил!» — вопияли кумушки мужеска и женска пола. Один Харлаша заступался за старика, хотя в глубине души и был смущен. Варя впадала в истерику, «кричала на голоса», кляла свою судьбу и тирана родителя, однако без приданого не решалась выходить за Николая. Дело кончилось формальным отказом. Николай, не помня себя от радости, тотчас же все описал Верусе, заключив письмо робкими словами: «Простит ли? Полюбит ли снова? Согласится ли связать свою судьбу с его судьбою?»
На другой день после размолвки с Варварой Ильинишной Илья Финогеныч позвал Николая к себе в кабинет.
— Ну, Николушка!.. — сказал старик, и глаза его засияли лукавым блеском. Николай, в порыве неизъяснимой признательности, бросился целовать его.
— Полно, полно!.. И я тебя узнал лучше, и ты меня. Выгода обоюдна. Сядь, выслушай… — Илья Финогеныч выпрямил сутуловатую свою спину, принял важное и строгое выражение и взволнованным голосом продолжал: — Урок тебе, Николушка… Та комедия, в которой имел ты ролю, смешна, но и постыдна. Как-никак совесть твоя не должна быть успокоена. Ты радуешься — и я за тебя рад, однако ежели размыслить глубже — Варвару жалко. Что ты сказал о силках — верно, но взрослому стыдно и грех слагаться на это.
— Я сам понимаю, Илья Финогеныч… У меня невольно вырвалось, — пробормотал Николай. — Не упрекни вы приданым, я бы никому на свете не сказал. И, конечно, я сам виноват…
— И чувствуй свою вину. Я, брат, чувствую… Но это уж мое дело. Пустозвоны болтают то, сё… но в душе у меня никто не был. Одним утешаюсь, Варвара доказала, что не любит тебя, — найдет одинаковое счастье и с другим… Словом, это мое дело. Ты же памятуй: бойся того состояния крови, при котором разум бездействует. Ежели этот урок забудешь, вспоминай более жестокий: мою семейную жизнь… Не распространяюсь, сам видишь, сколь я блажен.
Илья Финогеныч тяжело вздохнул и задумался.
— Никогда этого больше не будет! — твердо заявил Николай. — Имею две подлости на душе, — вы знаете о первой, — достаточно. Зарублю по конец жизни.
— Друг мой! Недаром говорят, что добрыми намерениями ад выстлан… А вот что я тебе скажу: больше заботы нагружай на себя; забота, что броня, оберегает душу от постыдного. И в этом смысле вот тебе мой совет: сдавай свою теперешнюю должность, бери товару на две, на три тысячи и открывай лавку в селе. И помни: я тебе говорю не токмо о семейных заботах, в них тот же омут, — я говорю о мирских, потому и посылаю в село. Впрочем, об этом мы с тобой достаточно беседовали… Ничего не скажешь против?
— О, с живейшим удовольствием. Как мне благодарить вас, Илья Финогеныч!..
— Жизнью, Николушка, делами на пользу страдающего брата. Иной благодарности не ищу. Поцелуй меня, дружок!.. Благословляю тебя на подвиг добрый!
Илья Финогеныч всхлипнул и стыдливо отвернулся в сторону.
Николай решил открыть лавку в базарном селе Ш… А пока, сдав должность, отбирал товар и со дня на день собирался ехать, сначала к Мартину Лукьянычу на теткин хутор, а потом и в село, где нужно было строиться или снимать готовое помещение, — в сущности, он медлил в городе без нужды: с страстным нетерпением ждал ответа Веруси.
Ответ пришел странный, ошеломляющий.
«По моей подписи вы поймете, — писала Веруся, — что я теперь уже не имею права говорить вам все… Ах, с какими мыслями я ехала к вам, — с какими чувствами возвращалась! Кончена юность, друг далекий, все кончено.
Вот уже неделю я замужем. Я дала слово на третий день, как виделась с вами. Теперь не знаю даже, чего я достойна: жалости ли, презрения ли, или зависти… И последнее вероятно: муж мой во всяком случае не кулак, человек очень честный и очень последовательный. Учительницей остаюсь по-прежнему. Ну, все!.. Будьте счастливы, если можете. Не поминайте лихом прошлого, не забывайте меня… Господи, как мы были глупы!
Вера Переверзева».
«Не стоит жить!» — Что об этом думал Иван Федотыч. — Его исповедь. — Театральный поступок Николая. — Гарденинские новости. — Татьяна. — «Братья». — Душеполезный подвиг. — Еще сын на отца. — Конец.
Николаю казалось, что солнце его жизни погасло.
Правда, и прежде ему случалось мучиться ощущением душевной темноты, но тогда просто мимо бегущие тучки заслоняли солнце, в душе точно проходила некая тень и исчезала бесследно. Еще недавно это происходило с ним и, казалось, исчезло бесследно. Но теперь совсем, совсем не такая была темнота.
Напрасно он пытался забыться, усиленно работая, «обременяя себя заботами». Съездил к отцу, выпросил у него денег на постройку, купил лес, возился с плотниками и печниками, посылал корреспонденции в газеты, уговорил тетку подписать ему землю для ценза, посещал очередное земское собрание, — пока в качестве постороннего человека, — знакомился с гласными из крестьян, убеждая их класть шары такому-то направо и такому-то налево, составлял прошения безграмотным, проник в дела Ш-го училища, сбил «стариков» сделать учет волостному старшине.
И за всем тем чувствовал то же самое, что чувствовал бы художник, заброшенный на необитаемый остров. Скучно художнику жить в одиночку, и принимается он за свое мастерство, пишет картину. И пока пишет, как будто не замечает скуки, любуется своею работой. Но вот картина кончена, покрыта лаком, вставлена в раму. А дальше что? Зачем?
«К чему? Зачем?» — вот что отравляло все Николаевы заботы. Ту бессмыслицу, которую он находил в своей жизни, он переносил и на людей и, подставляя вместо «я» — «мы», совершал самые мрачные обобщения.
К зиме лавка была готова, и Николай открыл торговлю. Мартин Лукьяныч переехал к нему. В будни сидел в лавке, читал газеты, праздно смотрел на народ, заводил поучительные разговоры с знакомыми мужиками; в воскресенье, базарный день, удалялся с купцами и управителями в трактир, раз по десяти пил чай, закусывал и угощался водкой, а в пьяном виде хвастался «своим Николкой», ругал «нонешние времена», «гвардейцев» и «агрономов». Помощи от старика было очень мало, и Николай взял себе в подручные Павлика Гомозкова, от которого имел частые сведения, что делается в Гарденине. Впрочем, такие известия сообщали и гарденинские мужики, бывая на базаре. Новостей было много. Конный завод продали купцу Мальчикову, степь вспахали, землю разбили на бесчисленное множество полей, завели племенной скот, в овчары выписали немца из Саксонии, безостановочно производили постройки.
Веруся продолжала быть учительницей, хотя не ходит в школу, а ездит в саночках, с кучером. Управителя видят мало, да и то издали; по делам обращаются к приказчикам, которых шесть человек, да в конторе два писаря, не считая старшего. «Начальства у нас сколько хошь!» — посмеивались мужики, к явному удовольствию Мартина Лукьяныча.
Раз, в базарный день, в лавку вошел сгорбленный человек в пальто, подпоясанном веревочкой, в валенках, в глубоком треухе, надвинутом на густые седые волосы.
— Нет ли у вас, душенька, сверла получше? — сказал он Павлику, стоявшему у прилавка.
Николай так и вздрогнул, услыхав этот голос. Наскоро отпустив покупателя, которому продавал в это время пару подков, он бросился к старику:
— Здравствуйте, Иван Федотыч!.. Или не узнаете?
Иван Федотыч приложил козырьком ладонь, всмотрелся, и вдруг его сморщенное, дряхлое, обросшее белою бородою лицо дрогнуло и озарилось радостною улыбкой; на мутных, выцветших глазах показались слезы.
— Николушка! — воскликнул он. — Как возмужал, душенька! Как изменился!..
— И вы постарели, Иван Федотыч.
— Ах, друг, года подошли… Вот ослеп почти. Прихварываю малость. Ну, что об этом… Ты-то как? Аи, аи, аи, как возмужал, до чего не узнать тебя?.. А у нас сказывали мужички, будто гарденинский управитель лавку открыл: я и думал, что Мартин Лукьяныч… О тебе же слышал, будто в городе живешь, у купца… Ну, рад, рад, душенька, что свиделись!
Николай был рад не менее. Давно истребилось в нем то чувство, которое мешало ему встречаться с Иваном Федотычем, и с неожиданною силой вспыхнуло старое, хорошее чувство, возникли воспоминания о хорошей и светлой поре, о невозвратном. Оставив лавку на Павлика, он ввел Ивана Федотыча в горницу, принялся хлопотать о самоваре. Старик разделся, сел и все следил ласковыми, слезящимися глазами, как с возбужденным видом суетился Николай: собирал посуду, накрыл на стол, бегал в кухню.
Разговор настроился, когда сели пить чай. Иван Федотыч стал быстро расспрашивать Николая о делах, о торговле, о том, как ему живется теперь и жилось у купца, и т. п. Но Николай еще не чувствовал потребности рассказывать о себе. Он только знал, что все, все расскажет, — не сейчас, а немножко после, — и о Татьяне расскажет, если окажется нужным… И сознание, что он все расскажет Ивану Федотычу, раскроет ему душу, доставляло Николаю какое-то радостное утешение.
— Вы-то как поживаете, Иван Федотыч? — спрашивал он, ответив краткими словами на вопросы старика.
— Я-то?.. Все плачу, душенька, все слезами исхожу.
Иван Федотыч грустно улыбнулся.
— Лекарь смотрел, говорит — глазная болезнь, а мне, признаться, иное приходит в мысли: не настало ли время не мне одному, а всем плакать?
— Вот, Иван Федотыч, а прежде у вас не было столь мрачных мыслей!
— Ах, душенька, не говори о прежней жизни!.. Слыхал ли сказание, как Иустин Философ бога разыскивал? Скитался Иустин в пустыне, на берегу морском, и возносился мыслями ввысь, искал господа. А был он язычник… И болел душою, потому что в разуме утвердил, что бог есть, сердцем же своим не постигал его, не имел веры. И пустыня не давала ответа Иустину, волны морские праздно касались его уха. И встретил он человека, старца… Старец Христово учение ему преподал, послал в мир. И уверовал Иустин Философ… Я к чему веду, душенька: жил я в Гарденине словно на острове. Слышал — бурлит где-то житейское море, а сам тихую пристань не покидал… Углублялся в книги, в мечты, вел разговоры о превозвышенном, шнырял мыслями то в одну, то в иную сторону, а как люди живут, как свыше всякой меры гибнут страждущие, сколько беды на свете, велика ли пучина скорбен человеческих — и думать забыл.
— Все равно, веков не хватит исчерпать эту пучину… Да и что такое скорбь? Страх смерти — вот что скверно. Одолей страх смерти, не будет и скорби никакой.
— Вот и неправильно, дружок. Я про себя скажу… Поверишь ли, что не солгу? Ей-ей, Николушка, со дня на день жду смерти и не имею страха. Да, признаться, и никогда не страшился… И это великое дело: благодарю бога, что открыл мне глаза, научил не бояться смерти. Но вот, душенька, какая притча: пока человек жив, он живет жалостью к людям, и ноет, ноет его душа… Мне ничего не надо; я сыт, обут, одет. Я провижу разумом суету благ, к которым стремятся люди. Мне не жаль — богач обанкротится: значит, лишился тленного, небесное приобрел. Но у богача-то — душа, и впадает он в скорбь, как будто лишился подлинного блага… Вот, значит, мне и его, выходит, жалко! — Арефий говорит: надо бороться, надо словом пронимать людей, — продолжал Иван Федотыч, немного помолчав. — Само собою! Хотя и нет моего согласия нахрапом спасать… Но как оглянешься вокруг, как окинешь глазом юдоль-то эту мирскую, ах, изойдешь слезами!.. Тот же Арефий сочиненьице списал у одного мужичка… Может, слыхал: Трофим Мосоловский? Так вот что утверждает Трофим Поликарпыч: «Живем хуже, нежели язычники, утопаем в скверне… Правда, у нас, в тесноте, злочестивая ложь великое пространство имеет, любовь злонравием больна… Вера раздробляется, покаяние страждет, грех нераскаянием прикрылся, истина осиротела, правосудие в бегах, благодеяние под арестом, сострадание в остроге сидит и дщи вавилонская ликует…» И ежели вдуматься, душенька, как правильно описано!.. Я, конечно, отшибся от иного-то мира: сужу по крестьянству, по тому, что на глазах мелькает, но вот что скажу, друг: ой, сдвигается держава!.. Щит нужен крепкий навстречу Велиару, оплот твердый!
Действительно ли от болезни глаз, или так уж одряхлел Иван Федотыч, но он несколько раз прерывал себя всхлипываниями и слезами. Он еще долго говорил… все о том, как дурно живут люди, как всюду проникает расстройство, как преуспевает вражда, делает успехи ненависть, свирепеет корысть и тяжело изнемогает беднота под гнетом невнимания. Память его была удручена картинами деревенского горя; однообразно настроенная мысль с трудом отрывалась от прискорбных соображений, неохотно витала в области личного и «превозвышенного» — в той области, которую некогда так любил Иван Федотыч.
Николай слушал. Сердце его стеснялось все более и более, — не столько от слов Ивана Федотыча, сколько от того, что старик беспрестанно плакал, что лицо его так изменилось и обросло бородою, что какое-то неизъяснимо-печальное выражение сквозило в его дребезжащем голосе.
— Ну вот, душенька, я тебя и расстроил! — воскликнул Иван Федотыч, заметив, что Николай смотрит на него в упор тоскливыми, отуманенными глазами.
— Нет, что же… — Николай усмехнулся и тряхнул волосами. — То ли мы в книгах читаем, Иван Федотыч!.. А я вам вот что скажу… видите: своя лавка, торговля, есть знакомство всякое… через два года в гласные попаду… молод… здоров… Видите? Ну, вот что я вам скажу, Иван Федотыч: я застрелюсь, — и, как будто сказав что-нибудь необыкновенно веселое, засмеялся.
Иван Федотыч пристально посмотрел на него.
— Что ж, Николушка, бывает…
— Вы думаете, я шучу?
— Нет, друг, я не думаю этого.
— И разве стоит жить, когда, сами же говорите, нет правды или как там.
— Жизнь — не товар, душенька, я не купец; что она стоит, пускай оценивает тот, кто дал ее.
— А если она в тягость? Ежели смысла в ней не видишь? Вы вот плачете, я же проще на это смотрю: пулю в лоб — и шабаш!
По лицу Ивана Федотыча пробежал какой-то трепет, он точно хотел что-то сказать и колебался.
— И нахожу поддержку в великих умах, — продолжал Николай, все делаясь беспокойнее, все более возбуждаясь. — Сами читали Пушкина. Это ли не высокий ум? А что сказал о жизни? Вы говорите, кто-то дал ее… А я словами Пушкина спрошу: «Кто меня враждебной властью из ничтожества воззвал, душу мне наполнил страстью, ум сомненьем взволновал?.. Цели нет передо мною, сердце пусто, празден ум, и томит меня тоскою однозвучный жизни шум…» Или вы когда-то о Фаусте рассказывали, я после в подлиннике прочитал, — все то же! Все одинаковый вывод, хотя и замаскировано второю частью.
Николай помолчал и вполголоса добавил:
— Вся правда в этих словах: «Все мы — игрушка времени и страха»… Знаете, кем сказано? Целая Европа увлекалась… Пушкин «властителем дум» называл… Был поэт такой — Байрон.
— Бейрон, — шепотом поправил старик, и вдруг самая веселая улыбка мелькнула на его губах. Потом он испугался, что обидел Николая этой улыбкой, и торопливо сказал:
— Прости, душенька… Старое вспомянулось… Бедовали мы в городе Париже с князем Ахметовым, — князинька все тот Бейрона этого читывал. «Иван! — крикнет, бывало, а сам лежит на канапе с книжкой, — вот истинное понимание жизни, будь она проклята!» Ну, после, как воротились в Россию, дорвались до пищи-то сладкой, — куда тебе Бейрон. Все у цыганок пропадал, в Яру…
Этот некстати рассказанный анекдот поразил Николая даже до странности. Он с немым укором взглянул на старика, горько усмехнулся и, проговорив: «Стало быть, думаете, и я подобен вашему князьку?» — быстро ушел за перегородку и лег. Вскоре оттуда послышались заглушенные рыдания.
Иван Федотыч на мгновение задумался, потом встал, поднял ввысь глаза, они сияли каким-то твердым и восторженным блеском, — и тихо прошел за перегородку. День склонялся к вечеру; зимнее солнце печально отражалось на бревенчатых стенах, умирающими лучами озаряло комнатку. Николай лежал ничком, уткнувшись в подушку, содрогаясь от невыносимых приступов отчаяния. Вдруг он почувствовал, что прикоснулись к его плечу, обернулся… Иван Федотыч стоял над ним, но с каким-то странным, не прежним выражением.
— Никто нас не услышит, Николай Мартиныч? — спросил он шепотом.
— Никто.
— Ну, душенька, слушай. Пришел час воли божией… Хочу тебе рассказать историю…
Николай вскочил. Его встревожила необыкновенная торжественность вступления, взволновал вид Ивана Федотыча, глубокий и таинственный звук его голоса. Вскочил… но ничего не сказал и, как прикованный, с легкою дрожью во всем теле, стал смотреть на старика и ждать. Из-за окна едва достигал шум базара, слышались отдаленные голоса, скрипели полозья по морозу. И эти спутанные, невнятные звуки, этот печальный свет заката, проникавший сквозь обледенелые стекла, и выделявшееся до мельчайшей черточки лицо старика чем-то особенным наполняли душу Николая, каким-то смутным воспоминанием… Он будто видел давно-давно такой же точно сон, и вот этот сон повторяется и захватывает его в свою власть, уводит куда-то, томит неизъяснимым предчувствием.
— Был старый человек, — тихо выговорил Иван Федотыч, — и имел старый человек единое благо на свете: молодую жену… И еще имел благо: книги, мечты о превозвышенном, красоту божьего мира да юношу-друга… И возомнил старый человек: «Я ли не счастлив? Я ли не блажен в своей жизни?..» Слушаешь, Николушка?
— Да… — прошептал Николай, леденея от внутреннего холода.
Иван Федотыч страдальчески усмехнулся.
— И пришло время, — продолжал он таким же тихим голосом, — ополчился Велиар на старого человека… отуманил молодую жену… сладостью греха плотского соблазнил друга… Слышишь?
— Слышу, Иван Федотыч.
— Случилось, приметил старый человек некоторую печаль в супруге… думал рассеять темные женские мысли сказанием, подбирал мудрые слова из книг, рассказывал, что´ есть страдание и что´ есть смерть… А был вечер, и прекрасен божий мир казался человеку… и сгорало его сердце любовью ко всякой твари… — Иван Федотыч всхлипнул и помолчал, точно собираясь с силами. — И пришел друг… и в друге приметил старый человек некоторую скорбь… и захотел восхитить дух его от земного, возжечь огнем любви ко всему живущему: раскрыл свою душу старый человек… выложил все заветное на поучение жене и другу… И отвел Велиар слова любви от друга и от жены, влил в них постыдный яд желания… соловьиною песней отнял у них разум…
— Отнял разум… — повторил Николай как во сне.
— Помнишь ли, душенька?
— Помню, Иван Федотыч… Говорите…
— Тем временем послушался старый человек влечения любви, спохватился, что есть у него враг, поспешил испросить прощения у врага и оставил дом свой… оставил жену и друга, как сестру с братом.
Несколько секунд длилось молчание. Николай слышал, как билось его сердце, и этот тревожный звук странно сливался и совпадал с его беспокойными и фантастическими ощущениями. Смеркалось. В углах вырастали таинственные тени.
— Узнал старый человек свою беду, узнал скоро… — продолжал Иван Федотыч. — Изведал, что есть дружба и… что есть горького во лжи вкусил… И заскорбел, смутился духом… Велиар нашептывал дурные мысли… учил взять нож и заколоть жену… насытиться отмщением. Отринул старый человек наветы Велиара!.. И обратился сатана в старинного друга, который помер, и повел человека в поле, водил в буре и молнии всю ночь.
— Иван Федотыч…
— Не веришь, душенька? Знаю, что не веришь… И привел к омуту… Понимаю горечь жизни, — говорил сатана, — в дружбе — ненависть, в любви — коварство, и правда в неправде, и нет истины под солнцем, и все до единого исполнены обмана и скверны… Истреби себя… утопись!.. В этом только и есть благо… Все забудешь, все погибнет с шумом… и прекратятся муки проклятой жизни… И жене будет лучше, и юный друг возрадуется твоей смерти… Совершенное во грех увенчается законом, и не станешь помехой на их пути…
— Ах, какой ужас, если бы случилось это! — вырвалось у Николая.
— Человеческий голос спас… крикнули из-за реки, очнулся старый человек, опомнился… И пошел… и принес покаяние… За струпом греха обрел чистую душу в жене, сердце, очищенное страданием, просветленный разум… Но не уставал Велиар тревожить человека, подсказывал ревновать, напускал тоску… И случилось тем временем бедствие в народе, зачала ходить лютая смерть… расплодилось сирых и страждущих, что песку морского… Напал на разум старый человек, роздал имение, покинул привольную жизнь, подвигся жалостью к людям даже до мучительной скорби… И отошел от него Велиар!..
Иван Федотыч опять всхлипнул и вдруг возвысил радостно зазвеневший голос:
— Притупился соблазн на старого человека. Отпала похоть… И возлюбил он жену, как брат сестру… ребеночка она родила — принял, как сына… и всему радуется в своей жизни, потому что воссияла его новая жизнь, как свеча перед богом! — И вслед за тем добавил, не возвышенным тоном «истории», а простым, обыкновенным тоном: — Вот, душенька, Николай Мартиныч, каким бытом некоторый человек препобедил Велиара!.. — и застенчиво улыбнулся.
И эта застенчивая улыбка переполнила все существо Николая давно не испытанным чувством умиления. Странное ощущение сна сменилось в нем каким-то распаленным, восторженным состоянием, — тем состоянием, в котором искренне говорятся высокопарные слова, совершаются театральные поступки — поступки и слова, делающие впечатление искусственности на тех, кто остается холоден и благоразумен. Быстрым движением Николай опустился наземь, обхватил ноги Ивана Федотыча и поцеловал край его грязного, затасканного пальто.
— Прости меня, святой человек, — выговорил он запекшимися губами, — безмерно я виноват пред тобою!..
— Что ты? Что ты, душенька?.. — залепетал Иван Федотыч, растерянно простирая руки. — Разве я к тому… разве я к тому веду?.. Бог через тебя жизнь мне истинную указал… обратил на путь разума…
Когда совсем стемнело и зажгли свечи, пришел Мартин Лукьяныч. Николай с Иваном Федотычем сидели за столом и с оживлением разговаривали, лица у обоих были веселые. Мартин Лукьяныч, по обыкновению, находился под хмельком, но сразу узнал столяра, который при его появлении почтительно поднялся с места.
— А, старичок божий! — крикнул Мартин Лукьяныч, останавливаясь среди комнаты. — Откуда?.. Эка волосом-то оброс… Видно, и ты забыл господские порядки?.. Похож, похож на бывшего княжеского слугу… нечего сказать — похож!
— Садитесь, Иван Федотыч, — с особенною ласковостью проговорил Николай.
— Да, брат… что уж садись! — вздыхая, сказал Мартин Лукьяныч. — Нонче все сравнялись, все господами поделались… — и с строгим и озабоченным видом обратился к сыну: — Как выручка?
— Не знаю еще, папаша. Завтра сочту.
— То-то завтра! Ты, брат, все на Павлушку оставляешь, а он, анафема, заслонку продешевил. Я иду по базару, вижу — попов работник заслонку несет. «Где купил?» — «У Рахманного…» (Не знает, дурак, что я Рахманный и есть!) «Сколько отдал?» — «Два двугривенных». — «А хозяйский сын сидит в лавке?» — «Нет, не сидит…» А! Разве эдак торгуют?.. Что ж, мне самому остается не отходить от прилавка?.. Эх, плачет по тебе матушка плеть!..
Николай улыбнулся.
— Да не горячитесь, папаша, — сказал он мягко, — заслонка стоит себе тридцать пять копеек, пятачок пользы. Чего ж вам еще?
— Пятачок, — презрительно воскликнул Мартин Лукьяныч. — С эдакими барышами скоро, брат, в трубу вылетим… Потом закурил и с небрежною снисходительностью обратился к столяру: — Сиди, сиди, Иван Федотов… (Тот на этот раз и не думал вставать). Ну, как?.. Что жена?.. Как бишь ее…
— Татьяна Емельяновна, — торопливо вставил Николай и с беспокойством взглянул на Ивана Федотыча.
— Благодарю покорно, Мартин Лукьяныч, — ответил тот, — Татьяна моя ясна, как день. Ничего, слава богу, живем-с…
— На квартире?
— На квартире, Мартин Лукьяныч.
— То-то вот умен-то ты некстати!.. Как тогда уговаривал тебя? «Опомнись, Иван Федотыч, будешь жалеть, да не воротишь!..» Не на мое вышло? Вы все думаете — управитель, так ему и верить не надо… А теперь поживи-кось в чужом углу!.. Ну, на что продал, спросить тебя? Я-ста христианин! Я-ста душу хочу спасать!.. Так разве сосновая связь да усадьба помешали бы тебе? Вот у меня лавка, товару одного наберется тысяч на семь (Николай поморщился), пара лошадей — пятьсот целковых, дом — две тысячи… Что же я, по-твоему, и во Христа не верую?.. Эх, ты!.. Удивляюсь Татьяне: умная баба и решилась тебе потворствовать… Здорова она?
— Слава богу, Мартин Лукьяныч.
— Кого вы сегодня видели, папаша? — спросил Николай, желая отвлечь внимание отца на другое. Это удалось как нельзя лучше.
— Да! Я и забыл… — с живостью сказал Мартин Лукьяныч. — Иду я по базару, гляжу — Лукич встречается, повар… И с ним еще человек. «Чей такой?» — спрашиваю. «Мальчикова приказчик». Ну, познакомились, пошли чай пить… То да сё… Вообрази, Лукич к Мальчикову поступил! Переверзев уволил его… Вот, Иван Федотов, нонешние управители-то как… Не по-нашему! А завод купец Мальчиков прямо за шаль купил, голова в голову за сорок две тысячи… Эх, содрогаются косточки покойника Капитона Аверьяныча!.. Любезный-то, Любезный-то, а?.. На царские конюшни пошел! Пять тысяч за одного Любезного отвалили купчине!.. Ну, что еще?.. — Да! Фелицата Никаноровна схиму приняла… Мать Илария теперь… Вот, Иван Федотов, как душу-то спасают, а ты усадьбу спустил!.. А приказчик Мальчикова мне говорит: «Что ж, Мартин Лукьяныч, дело прошлое, взял наш хозяин грех на душу: Кролик ваш погиб занапрасно»… Каков подлец!.. Федотка теперь в подручных у Наума Нефедова. Но всего чуднее у Гардениных пошли порядки… хомуты, сбруя, телеги, лопаты — все под номером. С утра особый приказчик на руки сдает, вечером принимает. Как не хватит номера, сейчас работнику в книжку, штраф!.. Но это бы еще ничего, а вот потеха: приказчику лень всякую малость в книжку вписывать, так он что, анафема, обдумал, — по морде! Как недостает номера или там порча выйдет — бац в ухо… бац в другое!.. Работники так и говорят: бить морду по номерам…
— Но что же смотрит Переверзев?
— А почем он знает? У него, брат, не по-нашему: всё приказчики, всё на докладе… Недаром же три тысячи жалованья получает!
— Однако работники могли бы жаловаться…
— Сказал умное слово!.. Они, анафемы, рады — вместо штрафов мордой отдуваться!.. Но это вздор, а вот порядки-то, порядки-то… Номера!.. На хомутах!.. На лопатах!.. Ха, ха, ха!..
Мартин Лукьяныч так и закатился.
Иван Федотыч остался ночевать у Рахманных. Когда Мартин Лукьяныч улегся, Николай начал вполголоса рассказывать Ивану Федотычу обо всем, что произошло в Гарденине, о Ефреме, о Лизавете Константиновне, о страшной смерти Капитона Аверьяныча. До столяра и прежде доходили слухи из Гарденина, но он любопытствовал узнать «сущую правду». Потом перешли к иным материям: что за человек купец Еферов, как жилось у него Николаю. И Николай с мельчайшими подробностями описал Илью Финогеныча, его характер, его образ мыслей, свою жизнь при нем… Иван Федотыч молчал, внимательно слушая. Один только раз, когда Николай, желая яснее познакомить Ивана Федотыча с убеждениями своего «благодетеля», распространился о том, что есть свобода, Иван Федотыч прервал его:
— Понимаю, душенька. Еще у апостола сказано: «Иди же дух господен, ту свобода».
Обнаружь такое своеобразное понимание политических учреждений кто-нибудь иной, Николай непременно прекратил бы разговор или пустился в дальнейшие разъяснения; но в устах Ивана Федотыча его все приводило в умиление. Тихо улыбнувшись, он пропустил «свободу», как будто совершенно соглашаясь с толкованием Ивана Федотыча, и перешел от Ильи Финогеныча к своим собственным взглядам на земство, на народ, на книги, на обязанности образованных людей… Потом разыскал с полдюжины старых газет и прочитал все свои корреспонденции Ивану Федотычу.
После, когда улеглись спать и свечи были потушены, Николай не утаил и остального из своей жизни, рассказал о Верусе, о Варваре Ильинишне, — о своем «огромном несчастье». Ему было горько и больно вспоминать это, сердце его опять тоскливо заныло. Но все-таки он не посмел заключить свою исповедь давешними словами, не выговорил того, что назойливо просилось на язык: «Не стоит жить!»
Старик молчал по-прежнему. В темноте не видно было, слушает ли он; одно время Николай подумал, не загнул ли Иван Федотыч, и в свою очередь замолчал, отчасти сожалея, что рассказывал в пространство… Вдруг Иван Федотыч вздохнул и сказал растроганным голосом:
— Ах, душенька, сколь много перемены, сколь суетливо колесо жизни!.. Мятется, пестрит, переливает из цвета в цвет… А как посмотришь в глубь веков — все одно и то же, все одно!.. Что же, дружок, не из новой чаши вкусил… Питье давнишнее, чаша вселенская: все отведывали… Премудрый царь Соломон и тот не уклонился!.. А ты вот о чем подумай, душенька: надо жить. Ой, не велика заповедь, да смысл-то в ней пространный!.. Надо обдумать, надо по совести в хомут впрягаться… подымать свою борозду вплоть до новины!.. Ты вот и обдумал, что повелела твоя совесть, и наметил дорогу, — сколь пряма, не мне, простецу, судить, — так и бреди во славу бога!.. Прелесть женскую забудь, Николушка!.. Игру крови звериной укроти… Что толку?.. И поверь мне, старику: потерянное найдешь, погашенное возгорится!.. Так-тося, дружок. Ну, спи, Христос с тобою… Охо, хо, хо, когда-то заснем на покой вечный!
Утром проснулись рано. Еще не взошло солнце, как успели напиться чаю. Один только Мартин Лукьяныч мирно похрапывал за перегородкой. После чая Иван Федотыч стал прощаться.
— Где же ваша подвода, Иван Федотыч? — спросил Николай.
— Подвода! — с шутливою высокомерностью воскликнул старик. — Парой, душенька, покачу, в дышле!.. В старину, бывалоче, на запятках езжал, а теперь не тут-то было: сам себе вельможа!
— Нет, в самом деле?
— В самом деле, дружок, пешком побреду. Вчерась с боровским мужичком дополз, думал и в обратный сыскать попутчика, как с базара станут разъезжаться. АН господь-то все к лучшему устроил!
— Знаете что, Иван Федотыч… Сам я вас на своих лошадях довезу! — сказал Николай, и как только сказал, внезапная мысль пришла ему в голову и заставила сгореть со стыда: «Ведь там Татьяна!..»
Подумал ли об этом и Иван Федотыч — неизвестно, но он с радостью принял предложение.
В янтарном свете вступали снега, морозило, дым кольцами взвивался к небу, когда тронулись в путь. Долго молчали. Иван Федотыч кутался в свое пальтишко, Николай тревожно смотрел вдаль… Ему не давала покоя мысль о Татьяне, тень какой-то неискренности в отношении к Ивану Федотычу.
— Знаете что, Иван Федотыч?.. — проговорил он нерешительно. — Я въеду в село и ссажу вас… а?
— Что так, душенька?.. А погреться?
— Нет, я вам вот что должен сказать… Я давеча предложил вам лошадей, а потом спохватился… Мне не резон видеть Татьяну Емельяновну… Да и к чему?
Иван Федотыч весело рассмеялся.
— Не оглядывайся назад, гляди вперед, — сказал он. — Я так рад, душенька, что Танюшу увидишь… и не одну Танюшу (Николай густо покраснел). А тому, что ты в сомнение впал да слово искреннее вымолвил, — во сто крат радуюсь. Погоняй, погоняй!.. Эка, морозец-то какой знатный!
В белой избе, один угол которой занят был верстаком и столярною работой, а другой отделялся тесовою перегородкой, жужжали, как пчелы, деревенские ребятишки. За чистым сосновым столом сидела Татьяна с шитьем в руках. Девка лет восемнадцати внимательно следила за движением ее пальцев. «Аз, буки, веди… Глаголь-он — го, добро-есть — де… Ангел, ангельский, архангельский… Царю небесный, утешителю душе истины… Аз есмь бог твой, да не будет тебе бози иние разве меня…» — выводили ребятишки на разные голоса.
— Тетка Татьяна, — сказала девка, — ты мне вот рубчики-то, рубчики-то укажи, как подметывать.
Татьяна улыбнулась.
— Голубушка ты моя, глазом не научишься… Ты возьми вон лоскуток-то и шей… Смотри на Настюшку: от земли не видать, а не то что рубчики — всякий шов знает. Настя! Покажи-ка, милая, свою работу… вот, девушка, гляди. Эта подрастет — не будет чужими руками обшиваться!.. Срам ведь, желанная ты моя, сколько вы мне денег за кофты одни переплатили! Митюк, ты опять букварь щиплешь?.. Ой, батька за виски отдерет… Ваня! Ваня! Уймись, брось кыску, не мучай… ей ведь больно, касатик!
Последние слова относились к мальчугану лет трех, который, примостившись к окошку, дергал за хвост огромного пестрого кота. Он, впрочем, и сам бросил свою забаву: что-то за окном привлекло его внимание.
— Батя приехал!.. — вскрикнул он спустя минуту и затопал босыми ножками. — Мама, гляди, гляди… на двух лошадках… в санях!..
Татьяна взглянула в окно. Вдруг лицо ее вспыхнуло и тотчас же покрылось восковой бледностью. Она выпрямилась, оперлась рукою на стол и широкими блестящими глазами стала смотреть, кто войдет в дверь. Первым вошел Иван Федотыч.
— Ну, Танюша, угадай, какого гостя привез! — воскликнул он с сияющей улыбкой.
— Зачем, Иван Федотыч?.. — тихо сказала Татьяна.
— Ай, душенька, что вздумала!.. Клад приобрел драгоценный… утрату воротил!.. Поехал за сверлом, ан вместо того алмаз купил… Ну-ка, дружок, самоварчик поскорее… Где Арефей-то Кузьмич? Лошадок надо прибрать… У, да и морозец же!
Когда, прибравши лошадей, Николай вошел в избу, ребята уже разошлись по домам. Татьяна накрывала стол скатертью. Иван Федотыч с заботливым видом возился у верстака. Николай взглянул и опустил глаза: на мгновение он встретился взглядом с Татьяной, увидал ее трепетом исполненное лицо, вздрагивающие полуоткрытые губы… Невольно слова Ивана Федотыча пришли ему в голову: ясна, как день. Какой тут день! Какая ясность!.. И он стоял, охваченный мучительным чувством стыда и счастья.
— Здравствуйте, Николай Мартиныч, — дрожащим голосом проговорила Татьяна и протянула руку. Николай пожал, — рука была холодна, как лед.
— Ай да встретились после долгой разлуки! — вскрикнул Иван Федотыч, быстро отходя от верстака. — Чтой-то, други… разве так? Николушка… Танюша… разве так встречаются?.. Волна к волне, юность к юности, тем и течет река жизни… Ну, давайте чаевничать. Э! Вот память-то… про Арефия Кузьмича и думать позабыл… — И он в каком-то возбужденном состоянии выбежал из избы.
Татьяна покраснела до слез.
— Вот, всегда начудит Иван Федотыч, — проговорила она. — Садитесь, пожалуйста.
— Он ужасно изменился… Как постарел! — сказал Николай.
— Господи, еще бы не постареть!.. Если б вы видели его жизнь… Работника где недостает — идет, хворый лежит в каком дому — сидит у постели… Все ему нужно, до всего дело. Вот осенью с Арефием Кузьмичом в Саратовскую губернию пешком ходили… Воротился, разнемог, так и думала — богу душу отдаст. Трудна его жизнь.
— А вы не одобряете, Татьяна Емельяновна?
— Я-то? — Татьяна усмехнулась. — Как же я могу не одобрять.
— Ну, а вам как живется?
— Очень хорошо, — твердо ответила Татьяна. — Да мне, правда, и думать некогда. Вот шью, учу ребят. — Она сделала усилие и добавила: — Маленький много времени берет…
— Вы по старой методе обучаете: аз, буки? — стремительно спросил Николай, тотчас же догадавшись, о каком маленьком идет речь.
Вошел Иван Федотыч с Арефием.
Николай пробыл до поздней ночи. Смущение его мало-помалу улеглось… и до такой даже степени, что, когда после обеда Иван Федотыч ушел за перегородку вздремнуть, он тихо попросил Татьяну показать «мальчика». Та подумала и нерешительно вышла из избы: Ваня все это время был у Арефня. С странным чувством Николай приласкал ребенка — более всего с чувством жалости. Особенно поразили его босые, исцарапанные ножки, нежный лобик с синей опухолью над переносицей и только что разорванная рубашонка. Николаю почудилось, что это несчастный, забитый, заброшенный ребенок; ему никак не приходило в голову, что ребенок растет в обычной деревенской обстановке и что тут нет еще беды… Да! Нет беды для других, но видеть этого ребенка в обычной деревенской обстановке значило для Николая видеть нечто ужасное.
— Отчего он у вас не в сапожках? — спросил Николай, не поднимая глаз на Татьяну. — И вот рубашечка… и синяк…
Татьяна застенчиво улыбнулась: ее тронуло и развеселило участие Николая.
— Мы ведь его просто водим… Как прочие дети, так и он. Разве почище, да вот в штанишках… Рубашонку только сейчас разорвал… Лобик зашиб — за котом погнался… Ваня! Что же ты закрываешься?.. Поговори с дядей… Он ведь решительно все говорит.
Николай несколько успокоился объяснением. И ему захотелось почувствовать себя ближе к Татьяне, устранить условность, которая, как стена, стояла между ними.
— Вы сказали — с дядей… — произнес он, любуясь ею. — Разве я дядя ему?
Татьяна вспыхнула и, схватив на руки ребенка, отвернулась к окну. Мальчуган смешно закартавил, рассказывая матери о каком-то происшествии с теленком.
— Видите, видите… все говорит! — не утерпела Татьяна и нарочно стала расспрашивать Ваню, заставляя его произносить побольше слов. От окна она давно уже отошла и стояла перед Николаем с ребенком на руках, радостная, гордая, ослепительно красивая.
Вечером в избу собрались мужики и бабы. Это были точно на подбор все степенные, строгие люди, с благолепными лицами, с серьезными словами на устах. Все говорили друг другу «брат» и «сестра». Окна закрыли ставнями. Иван Федотыч сел за стол, в передний угол, благоговейно раскрыл Евангелие и слабым, как будто усталым голосом начал читать. Слушатели сидели молча, с глазами, потупленными в землю. Вдруг все точно встрепенулись… Голос Ивана Федотыча дрогнул, повысился и зазвенел каким-то нервным, за сердце хватающим звуком. Там и сям послышались всхлипывания. После чтения Иван Федотыч начал говорить, что´ есть любовь, которую разумеет апостол.
Николай сидел вдали, в темном углу, и не спускал глаз с Ивана Федотыча. Таким он никогда не видел столяра. Дряхлое, изможденное лицо странно оживилось, глаза горели каким-то болезненным восторгом, речь текла взволнованная, пылкая, с внезапными паузами от слез, с трогательными обращениями: «други мои возлюбленные», «родненькие», «душеньки» и т. п. Заключил Иван Федотыч опять чтением, но, прочитав несколько стихов, заплакал навзрыд и не мог продолжать: это была великолепная 13-я глава из первого Послания апостола Павла к коринфянам. Настроение Ивана Федотыча передалось почти всем. Слезы текли по самым строгим, самым холодным лицам, просили прощения друг у друга, предлагали помощь, пошли разговоры, как бы собрать ржи на бедных, купить бревен какой-то вдове, послать «братьям» в село Лебедянку воз муки.
Николай был больше заинтересован, нежели тронут. Правда, и он поддался общему возбуждению: щеки его были мокры от слез; но какой-то червяк непрестанно шевелился в нем. Урывками он вспоминал прежнее время, ласковый и спокойный вид гладко выбритого Ивана Федотыча, его истории и рассказы, запах стружек, мерный визг пилы, вьюгу за окнами… Нет, то было гораздо, гораздо лучше! Здесь веяло чем-то больным, там — здоровьем, свежестью; здесь — отречение и жертва, там — самодовлеющая и благосклонная полнота жизни.
И Николай с тайным удовольствием наблюдал за Татьяной: ему казалось, что их мысли совпадают. Татьяна сидела в какой-то мягкой задумчивости, кроткая, немножко печальная, глаза ее были влажны, но за всем тем она как будто была безучастная, думала о чем-то своем, прислушивалась внутри себя, а не к словам «братьев» и «сестер». Раз или два она нечаянно встретилась взглядом с Николаем и неловко усмехнулась.
Позднее началось пение псалмов. Пели очень хорошо: стройно, с необыкновенным выражением. Около полуночи простились «братским целованием» и разошлись. Николай уснул. Душа его была полна какими-то смутными надеждами, интерес к жизни начинал возникать снова…
За зиму Мартин Лукьяныч почти окончательно рассорился с сыном. Началось дело с лошадей. Старый гарденинский управитель ничего, конечно, не имел, когда Николай ездил в город («господам поехал что-то советовать, без него-то — клин!»), или собрался как-то к Рукодееву, или посетил недавно выбранного мирового судью из университетских и познакомился с ним. Но когда лошади гонялись в Боровую, «к какому-то столяришке», и это едва ли не каждую неделю, Мартин Лукьяныч не мог стерпеть. Затем Мартин Лукьяныч захотел и дома обставить Николая «порядочными людьми», нарочно сблизился для этого с становым приставом, с отцом благочинным, самолично съездил к купцу Мальчикову и того привлек. Николай же отнесся к этим отцовским заботам с самым обидным равнодушием, а когда приехал Псой Антипыч Мальчиков, скрылся к учителю и пропадал там до поздней ночи.
Мартин Лукьяныч все чаще и чаще стал напиваться и в пьяном виде читал сыну строжайшие внушения, раза два грозился даже по старой памяти побить. Николай изо всех сил старался ладить, молчал, но обоюдное раздражение все накоплялось. На беду, Мартин Лукьяныч узнал еще, что Варвара Ильинишна Еферова была формально невестой Николая и что брак расстроился по вине ее отца, — и возгорелся страшною ненавистью к Илье Финогенычу. Приказчики с купеческих хуторов, управители, лавочники, прасолы, посевщики, отцы благочинные и просто отцы досконально узнали от Мартина Лукьяныча, что за изверг купец Еферов, как он «облапошил» Николая, как, чтобы отвязаться, заткнул ему глотку дрянным железишком на какую-то тысчонку, да и ту исправно выбирает обратно… Николай терпел скрепя сердце и только ждал случая серьезно объясниться с одуревшим от безделья стариком.
Случай представился весною.
Если бы спросить Николая, как он проводит время у Ивана Федотыча, он затруднился бы ответить. Ведь странно было отвечать, что он сидит и смотрит на Татьяну или помогает ей учить ребят по новой звуковой методе, играет в лошадки с Ваней, перенимает у Ивана Федотыча, как вязать рамы, делать столы, чинить самопрялки. Впрочем, иногда он брал с собою книгу и читал вслух Татьяне, — это когда не было учебы. Иван Федотыч мало бывал дома. Обыкновенно поработавши час-другой, он уходил в село искать себе иного дела, «трудиться на ниве господней», как говорил. Кроме того, несколько раз в зиму куда-то отлучался вместе с Арефием и, возвращаясь, казался особенно рассеянным, вздрагивал, когда к нему внезапно обращались, по ночам плакал. К Николаю он относился с каким-то спокойным, всегда одинаковым и ласковым чувством, но больше уже не заводил с ним особенно значительных разговоров, избегал расспрашивать и давать советы. И не потому, что как-нибудь иначе стал думать о Послании, а просто все было переговорено и все, что хотел сделать Иван Федотыч, сделано. По крайней мере, ему так казалось. У него вообще явилась теперь удивительная способность вовремя отрешаться от людей, относиться к ним в меру, не предлагать им, чего они не желают и в чем не имеют нужды, не навязываться. «Хорошо, душенька, играть на скрипке, коли струны натянуты», — говаривал он, заимствуя выражение из далекого прошлого, когда еще по барской воле учился «тромбону».
В душе Николая струны были натянуты, но не в тот лад, который разумел, Иван Федотыч.
Сближение с Татьяной совершалось так спокойно, чувство между ними возрастало так естественно, что никаких не было поводов натягивать душевные струны свыше меры. Условность отношений исчезала незаметно, стена разваливалась сама собою. Когда Николай приехал в третий раз, Татьяна, оставшись с ним вдвоем, свободно говорила о мальчике, как о его сыне, рассуждала с Николаем о будущем, как жена с мужем. Оба знали, что теперь уже они не обманывают Ивана Федотыча, «не совершают греха», как мысленно говорила себе Татьяна, «не делают подлости», как думал Николай.
Когда вешние воды затопили поля и разлился Битюк, Николаю нельзя стало бывать в Боровой. В лавке тоже не было дела: торговля на время распутицы прекратилась. Николай читал, начал составлять обширную корреспонденцию «о способах кредита в N-м уезде». Но и чтение, и статья подвигались туго. Весенний воздух, звон и журчание воды, журавлиные крики в синих небесах — все это подмывало Николая, подсказывало ему волнующие мысли, внушало странные мечты. Мир точно сузился теперь в его представлении, перспективы необходимо замыкались образом Татьяны. Николай скучал по ней, рвался ее видеть.
На страстной неделе, — через Битюк только что навели паром, — к лавке подъехал верховой мужик, весь обрызганный грязью, и подал Николаю клочок бумажки.
— Кому это?
— Стало быть, Иван Федотыч наказывал тебе передать. Мы боровские.
Николай ужасно обеспокоился, развернул четвертушку, исписанную крупными каракулями с титлами без всяких знаков препинания, и кое-как, с помощью догадок, разобрал следующее:
«Милостивый государь мой. Приспел час воли божией, друг Николушка. Бремя легкое возлагает на себя раб Иван, из плена суеты удаляется на сладкий и душеспасительный подвиг. Приемлю посох страннический, стремлюсь угобжать ниву господню. И как отдаст тебе мужичок посланьице сие, не медли, душенька, и не поленись, поспешай, ради Христа, в село Боровое, ибо готово сердце мое и путь открыт».
— Не болен Иван Федотыч? — спросил Николай, догадываясь по степенному и благолепному выражению мужика, что он из «братьев».
— Спаси господи!.. Здрав и весел духом. В дальнюю дорогу собираются.
— Но куда же?
— А уж не сумею тебе сказать, милый человек!.. Стало быть, какие ни на есть дела объявились… стало быть, дела! — уклончиво ответил мужик.
— Верхом, значит, можно проехать к вам?
— Куда зря, милый человек. Инде по пузо, а инде ничего, сухо. Слава господу, можно проехать!
Николай тотчас же оседлал лошадь и по топкой дороге через лощины и поля, сверкающие озерами застоявшейся воды, отправился в Боровое.
Иван Федотыч действительно собрался уходить по каким-то делам, о которых знали лишь Арефий да старший из «братьев»; первоначальный путь предстоял ему на Борисоглебск, в Землю войска Донского и на Царицын Николай застал в избе Арефия и еще человека четыре. Все были растроганы и держались с какою-то особенною торжественностью. Иван Федотыч сидел между ними, совсем готовый в дорогу, в своем истрепанном пальтеце, подпоясанном веревочкой, в простых мужицких сапогах: он что-то говорил, беспрестанно всхлипывая и вытирая слезы. На столе лежала сумка с крестообразно пришитыми к ней покромками и маленькая книжка в переплете. Татьяна, сложив руки на груди, стояла в дверях перегородки и сквозь слезы, с выражением глубокого умиления, не отрываясь смотрела на Ивана Федотыча.
Когда вошел Николай, на лице Ивана Федотыча, до тех пор хранившем вид совершенного отрешения от всего земного, мелькнула какая-то забота. Он рассеянно проговорил: «Приехал, душенька?» — потом поздоровался и, обратившись к мужикам, попросил их «на секундочку» удалиться. Те вышли, скромно потупив взгляды. Некоторое время длилось тягостное для всех троих молчание.
— Вот, душенька, иду… — произнес, наконец, Иван Федотыч с какою-то стыдливою улыбкой и сказал, куда и зачем идет.
Николай с горячностью принялся уговаривать его остаться, указывал и на его недуги, и на раннее время года, и вообще на фантастичность предприятия. Иван Федотыч снова впал в рассеянность, думал о чем-то другом, куда-то далеко улетел мыслями.
— Мало ли я его умоляла… — сказала Татьяна, закрываясь передником и вся подергиваясь от усилия сдержать рыдания.
— Други мои возлюбленные! — воскликнул Иван Федотыч, и глаза его опять засияли болезненным восторгом. — О чем ваша печаль?.. Не плачьте, миленькие не горюйте… Воистину, не слез, а зависти достоин мой жребий… Ах, сколь ты благ, господь, человеколюбец, сколь щедр!.. Танюша!.. Друженька!.. И ты, Николушка… не смущайтесь… Юность — юности, и чистому принадлежит чистота… Вот верстачок, инструменты, — все продай, Танюша, ради убогих… Книжечку себе возьми… Ну, простите бога для!..
Иван Федотыч встал, сделал несколько шагов и поклонился Татьяне в ноги. Та с воплем стала поднимать его, жадно целовала его седые, вскосмаченные волосы, морщинистую шею. Николай кусал себе до крови губы, чувствуя, что еще мгновение — и он разрыдается.
Весна была в полном разгаре, цвели сады, в полях нежно зеленелись всходы. По вечерам в селах собиралась улица, звенели песни. Обновленная жизнь снова торжествовала свою победу.
Однажды Николай, оставшись наедине с отцом, смущенно сказал:
— Папаша, мне бы нужно поговорить с вами…
— Что еще такое? — ответил Мартин Лукьяныч, с неудовольствием отрываясь от книги. Он был трезв и вот уже неделю с пожирающим любопытством следил за судьбою Рокамболя.
— Видите ли, в чем дело… У вас имеются разные предрассудки, а потому…
— Предрассудки!.. Не мешало бы с отцом-то быть почтительнее.
— Простите, пожалуйста… Но уверяю вас, что дело идет о моем счастье… — он запнулся, но тотчас же решительно добавил: — Я женюсь.
— Вот как! Очень благодарю. На ком же это, дозвольте узнать?
— На Татьяне Емельяновне.
— На какой Татьяне Емельяновне?
Николай сказал. Мартин Лукьяныч побагровел так, что на него страшно было смотреть, но все-таки преодолел себя и притворно равнодушным голосом спросил:
— Значит, овдовела?
Но ответ Николая переполнил меру его терпения, с грубыми ругательствами он набросился на сына, оглушительно закричал, затопал ногами. Одним словом, совершенно вообразил себя пять лет тому назад. Николай молчал, стиснув зубы, бледнея, страшась и в самом себе подъема такой же злобы. И не выдержал. От ругательства Мартин Лукьяныч перешел к тому, что такое Татьяна, и столь позорными словами начал изображать ее качества, что Николай затрясся от бешенства.
— Замолчите! — крикнул он. — Стыдно вам на старости лет клеветать!
Мартин Лукьяныч так и опустился на стул. Несколько мгновений бессмысленно поводил глазами, потом поднялся во весь рост, пошатнулся, с ненавистью поглядел на сына и, прошипев: «Подобно Ефремке, захотел отца убить!» — вышел из комнаты.
В тот же день, вечером, он опять уехал к сестре, а неделю спустя в дом Николая вошла хозяйкою Татьяна.
Десять лет спустя.
Прошло десять лет. Стоял сентябрь. Был базарный день, и в лавке Николая Мартиныча Рахманного бойко шла торговля. Самого хозяина не было За прилавком, в суконной «корсетке» и в платке повязанном, как обыкновенно повязываются крестьянские молодухи, распоряжалась Татьяна. Ей помогал русоволосый мальчик лет двенадцати. У конторки сидел седой облысевший старик с красным носом и щеками, по которым сквозили багровые прожилки. Это был Мартин Лукьяныч. С свойственною ему важностью он принимал деньги за товар, отсчитывал сдачу, отмечал карандашом выручку или заговаривал с покупателями, внушал мальчику быть попроворнее, играл пальцами на толстом своем животе Татьяна мало изменилась, только лицо покрылось каким-то золотистым загаром и приобрело твердое и самостоятельное выражение, да глаза были ласковы и ясны… Товар спрашивался однообразный: десяток-другой гвоздей ведерко вилы, топор, железо на обручи, заслонка для печки Видно было, что покупатели привыкли к лавке: мало торговались, без особенной подозрительности рассматривали покупки. Часто спрашивали, дома ли Мартиныч.
— Он в городе, милые, — неизменно ответствовала Татьяна, — по земскому делу отбыл… На что нужен-то?
Мартин Лукьяныч отвечал иначе.
— В земском собрании заседает, — говорил он с особенным видом достоинства, — господам советы преподает — А иногда прибавлял: — Хотя и господа, однако без Николая дело-то, видно, тово… Николай везде нужен. Вам на что потребовался?
Боровские приехали посоветоваться, как «покрепче» написать контракт с арендатором мельницы; тягулинцы судились с барином из-за земли и хотели «обдумать с Мартинычем, кое место утрафить на барина бумагу»; малый лет двадцати пришел спросить, где бы достать книжку «насчет солдатских законов»; молодой бледный попик, с каким-то страдальческим выражением в глазах, просил последнюю книжку журнала да кстати хотел поговорить, «из каких преимущественно брошюр» составить школьную библиотеку, которую он затеял.
Вдруг толпа раздалась, в лавку ухарскою походкой вошли два мужика, в шапках набекрень, с цигарками в зубах, распространяя запах водки.
— Наше вам, Амельяновна! — воскликнул один, весело оскаливая зубы. — Аль не узнаешь?.. А это зять мой, Гаврюшка. Мартиныча аль нету?
Татьяна сказала.
— Фу-ты, пропасть!.. А как было приспичило… Ну, черт ее дери, давай, видно, спишешницу… Поглянцевитей чтобы была… Первый сорт!.. Эх, в рот те дышло, разорюсь на двугривенный!..
— Чай, попроще можно, Герасим Арсеньич, — улыбаясь, сказала Татьяна, — есть в пятачок… Смотрите, какие крепкие.
— Никак тому не быть, Амельяновна, никак не могу попроще. Потому развязка, значит… Окончательно невозможно… так, что ль, зять Гаврюшка?
— Не стать перетакивать, елова голова. Звенит в мошне — форси на все, а и пусто — головы не вешай. Повадка и без алтына скрасит, понурая голова с рублем пропадет… Запиши — Гаврюшка сказал!..
Оба расхохотались.
— Что, Амельяновна, ловок брехать зять Гаврюшка, — сказал Гараська. — Небось недаром по этапу из города Баки гоняли… Недаром!.. Э, подтить к старичку погуторить, чать, в силе был — драл меня, доброго молодца… Тоже аспид был не из последних… Здорово, Мартин Лукьяныч! — Гараска подошел к старику и с насмешливым унижением поклонился.
— Здравствуй, — сухо ответствовал Мартин Лукьяныч.
— Что, аль прошло твое времечко? — сказал Гараська. — Бывалоче, тройка — не тройка, а теперь сидишь, как сыч…
— Ну, ну, ты не заговаривайся, грубиян!
— Вот чудачина! Разве я тебе грублю!.. А что время твое прошло, это верно. Ездил на наших горбах, да будя… Посиди-кось теперь, покланяйся нашему брату… Вот не куплю, к примеру, спишешницу, ты окончательно должен в трубу вылететь! Эх вы, белоручки, пропадать вам без мужика!..
Мартин Лукьяныч тяжело засопел, побагровел. Татьяна нашла нужным вмешаться.
— Герасим Арсеньич, — сказала она внушительно, — вы бы не слишком…
Гараська сразу изменил тон.
— Да что же я?.. Аль уж со старичком и словечком не перекинуться? — сказал он шутливо. — Мы, чать, завсегда с нашим уважением… Дай-кось закурить, Лукьяныч Эх в рот те дышло, и управитель ты был сурьезный… Зять Гаврюшка! Вот был управитель, в рот ему малина!.. Ты, Лукьяныч, не серчай, потому развязка и все такое Не серчай на меня. Окончательно ты из первых — первый был!
Мартин Лукьяныч смягчился.
— Я был не мил, теперь-то лучше стало? — спросил он, протягивая Гараське папиросу. — Ты вот, дурак, говоришь неподобные слова, а жить-то лучше вам? Посидел в даровой квартире?
Гараська засмеялся и ухарски сплюнул.
— Хватера нам нипочем! — воскликнул он — Хватеру я так понимаю, хоть и вдругорядь!.. Хлеба вволю а случается — и калачами кормят; водки даже, ежели гроши есть, и водки линвалид приволокет… Черт ее дери, видали! А ты вот скажи, Лукьяныч, скотину-то мы всю перевели.
— А, перевели! — с злорадством сказал Мартин Лукьяныч.
— Окончательно перевели… Потому нет кормов прищемил нас ирод — вздоху не дает. За что, хучь бы меня в острог посадил? Только и всего, что, признаться, мы с Аношкой стог сена почали… Так ведь, аспид он тонконогий, надо скотине жрать-то аль нет?
— Не воруй. Сено барское, не твое. Это, брат, и я бы посадил на его месте.
— Экось что сказал! При тебе-то что мне за неволя воровать? Ты разочти, сколько кормов, сколько покосу у нас было… Сколько ты нам вольготы давал!..
— Ага! — произнес Мартин Лукьяныч, с самодовольством поглаживая живот.
— Что ж? Я завсегда скажу: отцом ты был для нас, дураков… Во как тебя понимаем!..
— Эге! Ну, а теперь-то… припеваючи живете?
— Припеваем, в рот ее дышло!.. Ты вот подумай, Лукьяныч: иди, говорит, в батраки. Ну, ладно: пошел я. Стало жнитво, посадили меня на экую махину… На жнейку, значит. Сижу окончательно словно идол, действую. Трах! — окончательно вдребезги… Туда-сюда, штраф!.. Трешница!.. Ловко… Земли не дает, лесу — прутика нету, из кормов хоть кричи… Что же это за жисть?
— Зато банк завели!
— Банка!.. Ты спроси, кто в ней верховодит-то: Шашлов Максимка да Агафошка Веденеев… Эх, что мы теперь надумали, Лукьяныч: окончательно на новые места хотим удалиться!.. Вот с Миколаем с твоим хотели потолковать… Пропадай пропадом Переверзев со своими машинами! Ударимся в Томскую аль на Амур, поминай как звали!
— Обдумали!.. Мало вас нищими-то оттуда приходят?
— Мы окончательно ходоков снаряжаем, Лукьяныч… Понимаешь? Вот прямо, господи благослови, пойдем с зятем Гаврюшкой, все приволья осмотрим. Из Гарденина двадцать три двора охотятся в переселенцы, тягулинских — двенадцать; мы с Гаврюшкой по трешнице с двора просим — была не была!.. За сотенный билет всю Расею насквозь пройдем, коли на то пошло… А на старине не жить, в крепость к купцам да господам не поступать сызнова!..
— Глупости, Герасим! — авторитетно вымолвил Мартин Лукьяныч. — Держитесь старины, вот что я вам скажу. Жить можно, это ты врешь. То есть с умом. Вот хоть Николая моего взять… Видишь? Товару одного, может, тысячи на четыре, гласным состоит в земстве, в ведомостях печатается, а? То-то и оно-то. Почему новые места? Баловство. Пороли вас мало. Вас не в острог, а именно драть нужно. Я, брат, Николая драл…. Вот и вышел человек. Теперь он женился, например (Мартин Лукьяныч понизил голос), то сё, из простых, дескать, из дворовых… а тут купец Еферов с дочерью навязываются, приданого пятьдесят тысяч… Другой бы разве не польстился? Но Николай умен. И я ему говорю: «Нико´ля, Татьяна Емельяновна хотя, мол, из простого звания, но ты вглядись…»
— Королева — одно слово! — подтвердил Гараська.
— Ты вглядись, говорю. Неописанной красоты, умна… Да пропадай они, пятьдесят тысяч!.. Я знаю, болтают разные там анафемы (Мартин Лукьяныч еще понизил голос), будто от живого мужа, будто не венчаны… А, что придумает народ!.. Иван Федотов помер, прямо говорю, что помер. А венчание было в Воронеже… Ха, не венчаны!..
— Да мы разве сумлеваемся, Лукьяныч?.. Опять же ежели и без венца… — Гараська еще хотел что-то добавить, но поостерегся и только помычал.
— А новые места — вздор! — заключил Мартин Лукьяныч громко.
В это время молодой попик, облокотившись на прилавок, отрывочно разговаривал с Татьяной: ее беспрестанно отвлекали покупатели.
— Изрядно торгуете, Татьяна Емельяновна?
— Как сказать, батюшка… Да вот живем. Оборот хотя и велик, но мы пользу берем небольшую, сами знаете.
— Да, да, хорошо у вас поставлено… Истинно по совести. Равно избегаете и скудости и стяжания… Хорошо. Слышали, отец Григорий скончался?
— Слышала… Добрый был священник, старинный.
— Да, да… И при конце жизни жестоко оскорбил отца Александра. — Попик усмехнулся.
— Чем же так?
— Были распущены долги отцом Григорием… Ну, и были расписки… Все по мужичкам, конечно. И, говорят, на знатную сумму: будто бы на пятьсот рублей… Вот при конце его жизни отец Александр и начал понуждать относительно расписок. Где спрятаны, да сделайте, мол, передаточную надпись и тому подобное… Слушал, слушал старик, — зажги, говорит, свечку, подай шкатулку. Зажгли, подали… И, вообразите, достал умирающий расписки и все до одной в огонь вверг… а сам лепечет: «Отпустите должником вашим!» Вообразите гнев стяжателя-зятя!
— Ах, как прекрасно!..
— Да да… Деток-то много ли у вас?
— Пятеро, батюшка. Меньшенькой с покрова годик пойдет… А это вот первенец, помощник. — Она указала на русоволосого мальчика.
Попик вздохнул.
— Была у меня девочка — схоронил, — сказал он. — Грустно не иметь детей. Ищу прибежища в книгах, вот школой занимаюсь… Но сердце болит.
— И-и, батюшка! — ласково проговорила Татьяна. — Вы молоды, будут и детки, господь захочет. А не будет детей много в мире. Лишь бы любовь не погасла.
— Блажен, кто верует, — тихо возразил священник и, как будто испугавшись своих слов, быстро добавил: — Конечно, конечно, все от господа. Не знаете, Татьяна Емельяновна, брошюры фирмы «Посредника» имеются еще у Николая Мартиныча?
— Есть, есть. Пять сотен из Москвы прислали.
— И новенькие?
— И новые есть. Толстого вышла очень уж трогательная. «Два старика». Да вы пожалуйте в горницу, там в шкапчике лежат… И журнал там. Кажется, последнюю книжку фельдшерица назад отдала. Пожалуйте в горницу!
— Амельяновна! Гвоздочков бы мне, однотесу…
— Умница! Почему у тебя железо полосовое?
— Хозяюшка! Покажь-ка чугунок, эдак в полведерки…
— Здравствуй, обворожительная женщина! — раздался нетвердый, сиплый голос, и Косьма Васильич Рукодеев крепко пожал Татьянину руку. Он едва держался на ногах; вид его был совершенно лишен прежнего великолепия: опухшее лицо, мутные глаза, спутанные, с сильною проседью волосы, — все говорило о беспробудном пьянстве. Рядом с ним, улыбаясь гнилыми зубами, стоял человек с какою-то зеленоватою растительностью на лице, с бегающими неопределенного цвета глазами, в прекрасном пальто нараспашку, в шляпе котелком, с толстою золотою цепью на животе.
— Коронат Антонов! — кричал Рукодеев, патетически размахивая руками. — Всмотрись! «Есть женщины в русских селеньях с спокойною важностью лиц, с красивою силой в движеньях, с походкой, со взглядом цариц…» Понимаешь, о ком сказано?.. Вот она!.. А, впрочем, ты не можешь этого понимать, ты — свинья… Извините великодушно, Татьяна Емельяновна: свинье красоту вашу хвалю, непотребному пройдохе стихи декламирую… Ах, пал, пал Косьма Рукодеев!..
— Это вы напрасно-с, Косьма Васильич, — с слащавою улыбкой возразил Коронат, — что касательно в отношении прекрасного пола…
Татьяна строго сдвинула брови.
— Стой, молчать! — возопил Рукодеев и даже погрозил пальцем на своего спутника. — С кем говоришь? Где находишься? Вот рекомендую, Татьяна Емельяновна… Двенадцать лет тому назад явился наг и гладей в наши палестины. Фортункой народ обманывал, на станции трактир держал и вдобавок известное заведение. Теперь богат, блажен и в первой гильдии… О, времена! О нравы!.. Коронатка, много ли ты по миру сирот пустил? Много ли загубил душ мужеска и женска пола?
— Ежели вы так желаете тлетировать, Косьма Васильич. И притом в публичном месте… — Коронат сделал оскорбленное лицо.
— Ну, и что же?.. От задатку откажешься?.. Врешь! В морду наплюю — и то не откажешься. Вот полюбуйся, Татьянушка, продал имение этому бестии… Вожу его с собой… Срамлюсь… На мерзопакостную рожу его так сказать, смотрю круглые сутки!.. (Коронат отвернулся и с видом человека, уязвленного в своем достоинстве, но стоящего выше подобных пустяков, стал смотреть на улицу) Зачем продаю, спрашиваешь? — продолжал Рукодеев и вдруг заплакал. — Ах, обидел, обидел меня Володька!.. Прискорбно, Танюша, тоска!.. Юноша семнадцати лет кончает гимназию, так сказать, и вдруг — бац! Двойка в латыни, револьвер, выстрел, и все кончено… Зачем имение, спрашивается? Кому хозяйничать?.. Анна — колотовка, это верно, но, однако, родной ведь сын… По крайней мере, продать, жить на проценты… «Кто виноват, у судьбы не допросишься, да и не все ли равно?» А? Ах, Володька, Володька!.. Все опротивело, Танюша, все! Были так сказать, помыслы… были чувства. Очень благородные чувства!.. Но для чего? К чему? Муж твой… я его понимаю. Я уважаю твоего мужа… И хвалюсь, что первый заметил в нем искру… Но мне все опротивело!.. А было было время… Вот Илья Финогеныч помер, Володька застрелился… Ах, Татьяна, жизнь есть океан бедствий! Ба ба, ба! Мартин Лукьяныч! Старче крепостниче!.. Что брат, пали стены Иерусалима? Воздыхаешь о старине? Да, брат, ау!.. «Порвалась цепь великая»… Ну, что там толковать, пойдем-ка выпьем!.. Эй, Коронат, покупатель, веди нас в трактир!.. Шампанского выставляй, исчадие века сего!.. Так, Николай Мартиныч в собрании? Действует? Ну, пускай его действует!.. «Суждены нам благие поры, вы, но свершить ничего не дано!» До свидания, русская женщина!.. Простите великодушно падшего… Коронатка, веди!
Мартин Лукьяныч, притворяясь, что уступает только из любезности, и избегая смотреть на Татьяну, последовал за Рукодеевым и Коронатом. На мгновение лицо Татьяны омрачилось и сделалось грустным; но ей некогда было вдаваться в посторонние мысли: базар был в полном разгаре, и покупатели не уставали прибывать.
В городе N только что кончилось очередное земское собрание. Перед этим все шли дожди, и гать под городом превратилась в настоящее болото. Крестьянские клячонки с трудом выволакивали из этого болота громоздкие телеги с лыками, кадушками, лопатами и иным хозяйственным скарбом, закупленным на базаре. Разряженные и раскрасневшиеся бабы сидели на возах, ели калачи, грызли подсолнухи, орали песни; мужики немилосердно нахлестывали лошадей, шумно разговаривали. Яркое солнце покрывало блеском мокрые деревья с пожелтевшею листвой, огромные лужи, жидкую грязь, пестрые городские крыши и главы церквей. Все как-то было обнажено, все отчетливо и резко выделялось в прозрачном воздухе. На краю гати, по утоптанной тропинке, шел человек лет тридцати пяти, в калмыцком тулупчике, с узелком в руках. Он по временам останавливался, внимательно вглядываясь в проезжавших мужиков. Вдруг четверка рослых, породистых лошадей, дружно шлепая по грязи, обогнала обоз и поравнялась с человеком в тулупе.
— Стой! — крикнул из коляски молодой человек в военной шинели и белой конногвардейской фуражке. — Зачем вы здесь, Николай Мартиныч?
— Да вот знакомых мужичков посматриваю-с, Рафаил Константиныч… Не подвезут ли.
— Не угодно ли со мной? Доедем до Анненского, там переночуете, а завтра вас доставят. У меня подстава на половине пути. Садитесь, пожалуйста.
Николай поблагодарил и, запахнувши свой тулупчик, влез в коляску.
— Прекрасно вы сказали вчера о школах, — заговорил молодой человек, закуривая сигару и предлагая другую своему спутнику. — Прекрасная речь!
— Что ж, Рафаил Константиныч, как хотите, но пора же ведь и честь знать-с, — ответил тот. — В иных земствах шибко подвинулось это дело, особливо в северных, но у нас… Вы не поверите, восемь лет я гласным состою, одолевает черноземный элемент! То есть старичье, крепостники-с…
— Ну, а молодые?
— Все как-то не оказывается, Рафаил Константиныч… Оно, конечно, есть, да уж не знаю, кто лучше-с. Вы не изволили обратить внимания на список гласных по нашему уезду?.. Двенадцать штаб-ротмистров одних, помилуйте-с! — Николай спохватился, что говорит с военным, и быстро добавил: — То есть я, конечно, не порочу военного сословия, но сами посудите… В ус не дуют, что касается народных интересов…
— Да, да. Я вполне с вами согласен, — успокоил его Гарденин, мягко улыбаясь, и, подумав, повторил: — Прекрасная, прекрасная речь!
— Надо долбить-с!.. Вам большое спасибо: ваша поддержка и сильна и как снег на голову… Рафаил Константиныч, извините, если скажу, благое дело вы задумали, что пошли в земство.
— Да?.. Но у вас есть сочувствующие, насколько я мог Заметить?
— Есть-с, как не быть. От города один, из дворян двое, мужички… Это есть-с.
— Зачем же вы находите нужным благодарить меня за поддержку?
— Так ведь это особая статья, Рафаил Константиныч!.. Без вас разве мы поставили бы такую карту? Школа двухклассная, склад книжек, три тысячи прибавки!.. Помилуйте, да нам и не подумать о такой страсти…
— Но почему же?
— Как же можно-с!.. А ваш гвардейский мундир? А богатство? А связи?.. Штаб-ротмистры и то нашу руку потянули! Непременный член Филипп Филиппыч Каптюжников направо положил!.. Неужто, вы думаете, ради народного просвещения? Эх, Рафаил Константиныч, как вы еще плохо в черноземную политику проникли!
— Но как это грустно.
— Чем же-с?
— Значит, все зависит от случая, от личности, от мундира?
— Как сказать?.. В нонешнее переходное время, точно, многое от случайности зависит… Но подождите-с!.. Тем местом созидается сознательная сила-с, понятия крепнут, головы привыкают размышлять-с!.. Погодите, Рафаил Константиныч!.. Возьмем город… Купец Еферов, например, был: лет семь как помер… Вот еще дочь его Варвара, за Каптюжниковым, Филипп Филиппычем… Замечательный был покойник… Ум, развитие, дух общественности! — все!.. Много он на свой пай правде послужил… Но что же-с? В общественных делах был одинок, сочувствие находил весьма мизерное… Вы не поверите, в гласные ни разу не выбирали, а кого выбирали, те только к подрядам принюхивались… Однако с тех пор произошла перемена. И знаете, что я вам доложу? Посодействовала война-с…
— Что вы говорите! Добро от такого злого и жестокого дела! — воскликнул Гарденин, и его задумчивые, меланхолические глаза на мгновение вспыхнули чем-то похожим на негодование.
— Именно жестокое и злое, — подхватил Рахманный, — но оборот таков-с!.. То есть для городских, для наших… сами посудите: реки крови! Плевна!.. Шипка!.. Интенданты!.. Продрал обыватель глаза да за газету… А от газеты в разговоры пустился: как? что такое? почему?.. Политическое развитие в некотором роде-с!.. Перестановка интересов!.. Туда-сюда, и кровопролитие прекратилось и интендантов в Сибирь посослали, то есть некоторых, а уж навык-то остался… То есть рассуждать-то, из хлева-то своего выглядывать, приобретен навык. Я помню, в рядах только и получались «Губернские ведомости», — полиция настаивала… А теперь позвольте… раз, два, три… семь экземпляров выписывают и из них пять безусловно честной газеты!
— Я слышал, вы многое делаете в этом отношении? — спросил Гарденин с прежним полупечальным, полузадумчивым выражением, следя за дымом сигары.
— Это статейки-то помещаю о наших туземных делах? Не знаю, как вам сказать… Но дело не в том-с… Молодое растет, свежие побеги дают отпрыск, — вот в чем дело, Рафаил Константиныч!
— А! Что за дряблость в молодом, если б вы знали!..
— Совершенно верно-с, но мы говорим о разном. Вы разумеете, надо полагать, свой круг, столицы, города? Ежели судить по тому, что доводится читать, — совершенно верно. Но я не об этом-с. Деревня дает ростки, в селах, в уездных городишках возникает новое… Нужно брать его в расчет-с! Ах, что говорить!.. Поверите ли, Рафаил Константиныч, кажется, уж на самом дне живу… Вижу, что совершается… Не буду спорить: избыток всякой гнусности чрезмерный… Нищета, пьянство, нравственное оскудение… все так. Со всем соглашусь. И, однако, за всем тем, поверьте, вырастает здоровое, крепкое зерно. Случалось ли вам встретить деревенского парня, — ну, эдак, кончившего хорошую школу и приобыкшего к книжке? Ах, боже мой, какая это прелесть!.. Да недалеко ходить, у вас посельным писарем теперь Павлик Гомозков.
— Вы меня интересуете. Я ведь очень мало знаю людей в Анненском. Где же он учился? В земской школе?
— Не в земской, но это все равно: прелестная была учительница… Жена вашего управляющего.
Гарденин с удивлением поднял брови.
— Переверзева? — спросил он. — Странно. Правда я ее знаю очень мало, но она произвела на меня впечатление очень нервической и довольно пустой особы… Наряды эти… Ездит в Ялту. Говорит о чувствах, о прекрасном… Как странно!
Николай вздохнул.
— Давненько я с ней не встречался, — проговорил он. — Ведь вы знаете, Рафаил Константиныч… сколько? Да вот лет двенадцать я не был в Гарденине!.. Что у вас делается, слышу, — недаром на тычке живу! — и он усмехнулся, — а самому не приходилось заглядывать. Говорят большие перемены!..
— О да… Помните, мы с вами рыбу ловили?.. Как это давно… Действительно большие перемены. Мне не все нравится… Например, винокуренный завод… Но брат говорит что Яков Ильич прекрасно хозяйничает.
— Да-с… Вот Юрий Константиныч… где они теперь? Я слышал, блистательную карьеру делают?
Насмешливая улыбка мелькнула на лице Гарденина и тотчас же сменилась сдержанным, серьезным выражением.
— О да! — сказал он. — Ведь вы знаете, Юрий женился? На княжне Дорогобужской. Это страшно богатые люди. К новому году, вероятно, дадут бригаду… Он идет идет… Maman очень счастлива.
— Татьяна Ивановна все по-прежнему-с?
— То есть как?.. Да, все по-прежнему.
— А в Гарденино уж не ездят!
— У жены Юрия имение в Крыму: maman там живет. Или за границей… Зимою в Петербурге. Действительно, здоровье ее плохо.
Рафаил Константиныч произнес последние слова особенно внушительно: точно Татьяна Ивановна нуждалась в оправдании и вот он оправдывал ее. Несколько времени ехали молча.
— А позвольте спросить… — нерешительно выговорил Николаи, понижая голос почти до шепота, — позвольте спросить, Рафаил Константиныч… где теперь Лизавета Константиновна?
Лицо Гарденина омрачилось, его темные глаза сделались еще более печальными.
— А, бедная Элиз! — воскликнул он как бы про себя и, помолчав, добавил растроганным голосом: — Вы ее помните?
— Еще бы-с!.. Луч просиял в темноте, — вот как я ее помню!
— Все там же… все там… — Гарденин сказал, где сестра. — О ее муже, конечно, слышали?
— Слышал, слышал-с… Слишком всем известно. И зачем?.. Зачем?..
Оба задумались. Четверня однообразно шлепала по грязи. Во все стороны простирались обнаженные обобранные поля, особенно печальные в этом прозрачном воздухе, под этим ярким осенним солнцем. Там и сям пестрели деревушки, желтели увядшие леса.
В молчании доехали до подставы. Лошадей перепрягли, и свежая четверня быстрее понесла коляску. С тою внезапностью, которая так свойственна осени, погода стала изменяться. Нависли тучи, пасмурный воздух окутал дали. Поля, деревушки, леса — все приобрело какую-то неприятную и зловещую унылость.
— Вы говорите — зачем? — вдруг произнес Гарденин. — А зачем все это? — и он неопределенно махнул рукою. — Зачем вот мы едем, говорим, думаем?.. Нет, право, Николай Мартиныч, не приходило вам в голову?.. Ну, хорошо, земство, школы… буду в предводители баллотироваться… Или у вас: семья, лавка, в газетах пишете, общественная деятельность… Юрий командует гвардейским полком, сто тысяч дохода… Но зачем? Вы понимаете меня? — Он застенчиво улыбнулся и, точно возбуждаясь от этой застенчивости, продолжал: — Я воображаю иногда белку в колесе… Дайте ей разум… Пусть спросит себя, зачем она вертит колесо? Какой смысл? К чему все это?.. Вам не приходило в голову?
— Как сказать, Рафаил Константиныч?.. Было и со мной… Только я так понимаю: первое лекарство от этого — хомут… То есть от мыслей от таких лекарство.
— Какой хомут?
— То есть жизнь, Рафаил Константиныч… образ жизни-с. Тяготу нужно брать на себя; не баловаться. Собственно говоря, выражение принадлежит одному замечательному человеку… Ваш бывший крепостной, столяр… Он жизнь с нивой сравнивал; всякий человек пусть, дескать, свою борозду проводит… И вот как вляжешь в хомут-то по совести, ан и не полезет в голову «зачем» да «для чего»… И это правильно, Рафаил Константиныч. Я про себя скажу: не было на мне хомута — куда как шнырял мыслями!.. Не поверите, застрелиться хотел!.. Вот забыл-то теперь, а то даже аргументы такие подобрал — нужно-де застрелится… Ну, а потом и ничего-с.
— Влезли в хомут? — с слабою улыбкою заметил Гарденин.
Эта улыбка раззадорила Николая. Он покраснел и с оживлением воскликнул:
— Да-с, Рафаил Константиныч, думаю, что по совести запряг себя!.. Не хвалюсь, что сам, — отчасти и обстоятельства тому посодействовали, но какие-с? Самые обыкновенные. Поставьте себе в необходимость думать о куске хлеба… Женитесь… Имейте, как я, пятерых детей… Будьте в касательстве с темным бедным людом, да притом не забудьте откликаться и на общественные вопросы… Вот вам и хомут-с!
— Это хорошее слово, — проронил Гарденин, снова впадая в задумчивость. — Вы говорите, столяр… Какой? Я не помню.
— Иван Федотыч. Он на барском дворе редко показывался…
— Он жив?
Николай отвернулся.
— Не могу вам доложить, — сказал он с неохотой, — лет десять потерял его из виду… — и с внезапным видом умиления добавил: — Святой человек-с!.. Вот подлинно «заглохла б нива жизни», если б не появлялись такие люди… — и, помолчав, еще добавил: — Хотя, конечно, простой человек, полуграмотный… Мистик, к сожалению.
Гарденин почувствовал, что коснулся какой-то интимной стороны, и переменил разговор. Снова заговорили о земстве, о том, что необходимо привлечь хороших учителей, хороших докторов, переменить состав управы, о том, что в губернском собрании нужно всячески поддерживать статистику, провалить затеи сословной партии, заняться страховым делом, хлопотать о переустройстве сумасшедшего дома, настаивать на переоценке земли…
Анненское показалось к вечеру. На собственный лад забилось сердце Николая при виде усадьбы. Воспоминания беспорядочно просыпались и волновали его. Но когда подъехали ближе, странное чувство им овладело — чувство жалости и какой-то нестерпимой тоски о прошлом. Жадно, влажными от слез глазами, он смотрел на все, что ни попадалось на пути, и не узнавал Гарденина. С гумна доносился рев паровой молотилки; на берегу пруда виднелась винокурня с высокою трубой, с подвалами для спирта и амбарами для муки; где прежде был конный завод, вытянулись в нитку какие-то постройки казарменного стиля; все крыши были выкрашены в однообразный цвет аспидной доски, белые некогда стены превратились в темно-коричневые. Все приняло иной вид, все стало необыкновенно солидным и мрачным. Даже веселенький домик Ивана Федотыча возымел характер той же внушающей и однообразной солидности: он раздвинулся глаголем, украсился крытою террасой, накрылся толем того же цвета аспидной доски, высматривал с убийственною серьезностью и аккуратностью.
Все было прочно, крепко, просторно. Все, вероятно, в превосходной степени было приспособлено к экономическому хозяйству, а домик Ивана Федотыча — к школе и ссудо-сберегательному товариществу, которые в нем помещались. Николай понимал это и… с стесненною и опечаленною душой смотрел на все это крепкое, просторное и целесообразное. И какая-то трогательная радость шевельнулась в нем, когда коляска, быстро миновавши отличную, выстланную камнем плотину, въехала на красный двор и остановилась у подъезда. Тут прежнее оставалось неизменным: господский дом, кухня, флигелек Фелицаты Никаноровны, белая сквозная ограда. Подле развертывался старый сад с желтыми и багряными деревьями, с поблекшими газонами, с кустарниками, на которых там и сям виднелись одинокие листочки. Осенний закат, странно пробивавшийся сквозь тучи, всему придавал какую-то особенную прелесть. Николаю казалось, что гарденинская старина с ласковою грустью улыбается ему, что багряные дубы и золотые липы невнятно шепчут о прошлом, о невозвратном… Он медлил идти в дом, стоял на ступеньках подъезда и, не отрываясь, смотрел на позлащенные вершины сада.
— Мне напоминает это одну картину, — сказал Рафаил Константиныч, — на передвижной выставке… Какое чувство вызывает!.. Какие мысли будит!.. Сколько лиризма в содержании!.. Молодой еще художник… Как его?.. Да! Михеев!
— Не Митрий ли Архипыч? — с живостью спросил Николай.
— Не знаю. Может быть. Многообещающий талант.
— Он, он!.. Вот я вам рассказывал о купце Еферове. Купец Еферов, можно сказать, на улице его нашел, ход ему дал, умер — отказал деньги на академию. Вот бы теперь порадовался покойник!.. Живо помню этот случай. Митя — сын маляра… Я иду, а он красками балуется… И я заинтересовался, и Илью Финогеныча судьба натолкнула на эту сцену. Отсель благотворное для меня знакомство, для Мити — полная перемена судьбы. Ах, какой человек был какой человек!.. То есть я о купце Еферове говорю.
Вошли в дом. Опять пошло новое. Ни одного знакомого лица не попадалось Николаю. В кабинет подали чай, ужин, вино. Прислуживал лакей, вероятно столичной школы, важный, внушительный, с холодным достоинством в манерах. Звали его Ардальоном. Раза два появлялась экономка и что-то спрашивала по-немецки. Рафаил Константинович называл ее «Гедвига Карловна». Позднее пришел Переверзев. Николай видел его и прежде, но издали, не был с ним знаком и теперь с особенным любопытством посматривал на него. Это был тот же спокойный, тощий и самоуверенный человек, как и много лет назад, в просторном и пестром платье заграничного покроя, в очках. Николай начал спрашивать его о хозяйстве, о крестьянах, о ссудо-сберегательном товариществе, о школе. Ответы получались обстоятельные, но не поощрявшие к разговору. Хозяйство интенсивное, с батраками и машинами; сыроварение, винокурня, молочный скот; лес вырублен, но есть признаки, что можно найти торф; крестьяне в высшей степени распущены «прежним режимом», но непрестанно «вводятся в нормы действующего права посредством процессов и домашних взысканий»; их благосостояние, несомненно, подрывается упорною неспособностью к правильному труду, пьянством и отсутствием порядка; школа, судя по количеству посещающих, идет сносно; ссудное товарищество исчерпало наличные средства и принуждено переписывать векселя и ограничивать операции, — в настоящее время пользуются кредитом не больше десяти домохозяев из семидесяти.
— Нужна сильная и рационально установленная власть, — авторитетно закончил Переверзев и на мгновение утратил спокойствие. Потом стал прощаться.
— Жена ваша? — с притворно-любезным лицом осведомился Гарденин.
— Благодарю вас, — отвечал Переверзев, притворяясь, что принимает за серьезное эту любезность. — Завтра хотела ехать в Петербург. Ялта много помогла ей, но доктора все-таки советуют развлечения.
Не прошло четверти часа после ухода Якова Ильича, как явился посланный с запиской. Вера Фоминишна узнала от мужа, кто приехал с Гардениным, и просила Николая навестить ее, «вспомнить старую дружбу». Николай не сразу решил, что ему делать: он несколько испугался этого свидания, в груди у него застучало, как много лет тому назад.
— Вы, Рафаил Константинович, не намерены пройтись к Переверзевым? Вот зовут… — сказал он, смущенно улыбаясь и вертя в руках записку.
— Собственно говоря, я избегаю бывать у них… Яков Ильич, конечно, очень порядочный человек, но, признаюсь… Впрочем, если вы хотите… — Гарденин опять сделал любезное лицо и приподнялся.
Николай поспешил остановить его и направился один в дом управляющего. Дом этот был выстроен на месте прежнего обиталища Мартина Лукьяныча и, как все новое в усадьбе, был просторен, крепок и скучен. В передней дремал Степан, облысевший и седой, но с тем же непроницаемо-почтительным лицом и по-прежнему гладко выбритый. При входе Николая он вскочил, на мгновение утратил свой официальный вид и даже осклабился, когда Рахманный сказал: «Здравствуйте, Степан Максимыч! Узнаете?» — однако, ответивши: «Помилуйте-с, как же не узнать-с!» — тотчас же вошел в свою лакейскую колею, принял тулупчик и почтительно доложил:
— Барыня приказали просить вас в гостиную.
— Вы, значит, Якову Ильичу теперь прислуживаете? — спросил Николай, вскользь оглядывая себя в зеркало.
— Да-с… Барин из Петербурга привозят… Их превосходительство генеральша и совсем перестали заглядывать в вотчину-с. — В лице Степана опять мелькнуло что-то неофициальное. — Большие перемены, Николай Мартиныч! — заключил он со вздохом.
Николай, в свою очередь, вздохнул и, подавляя волнение, направился в гостиную. Там было тесно от мягкой мебели, не слышно было шагов на пушистом ковре. Лампа с разрисованным абажуром разливала тусклый, бледно-розовый свет.
— Боже, как вы изменились, Николай Мартиныч! — послышался взволнованный голос.
Перед Рахманным стояла и протягивала ему руки очень красивая, очень бледная женщина, с каким-то тревожным блеском в глазах, с нервическою полуулыбкой. Она была стройна, нарядно одета, с золотой цепью на белой, как алебастр, руке, с вьющимися волосами на лбу.
— Да-с… Извините, пожалуйста, Вера Фоминишна, я вас и не разглядел, — пробормотал Николай. — Да, давненько-с не видались…
Они стояли друг против друга, пожимали друг другу руки… и не узнавали друг друга. Прежнее едва сквозило в том чуждом и незнакомом, что наслоилось за эти годы. Ей было странно, что этот неловкий, сутуловатый человек с худым лицом, давно потерявший румянец, с клочковатою бородкой, с растрепанными усами, побелевшими от солнца, в каком-то смешно собравшемся пиджаке, — что это тот самый человек, который доставил ей некогда столько волнений, столько горя… О, неужели вот его, именно его, она любила?.. Неужели это и есть герой ее юности, ее девичьих грез, ее пленительных мечтаний?.. А он усиливался восстановить образ прежней Веруси за чертами красивой бледнолицей барыни с вьющимися волосами на лбу и никак не мог восстановить его.
Вера Фоминишна оправилась первая, усадила Николая, приказала подать чай, стала расспрашивать, как Николай живет, что делает, отчего не бывает в Гарденине… Про себя сказала, что страдает нервным расстройством, что несколько лет подряд ездит в Крым купаться, что несколько зим жила в Петербурге с родными Якова Ильича, что школу давно принуждена была бросить, но все равно — учитель прекрасный и, конечно, гораздо лучше ее знает всякие педагогические приемы… Впрочем, о школе сказано было мимоходом и с какою-то странною торопливостью, — казалось, Вере Фоминишне неприятно было говорить об этом; несравненно с бо´льшими подробностями она стала рассказывать, как великолепны и море, и Чатыр-даг, и Алупка, какие хорошие были картины на выставке, какая восхитительная опера «Евгений Онегин», хотя и об этом говорила точно по обязанности, притворно оживляясь, уснащая речь условными выражениями, являя вид искусственной развязности.
Николай слушал, опустив голову, смущенно перебирая пальцами, чувствуя, что попал совсем, совсем не на свое место… Иногда он цедил сквозь зубы: «Да-с… Это так… Надо полагать-с…» — и думал про себя: «Ах, сколь много утекло воды!. Как изменилась Веруся!..» Его настроение действовало на хозяйку удручающим образом; она, в свою очередь, сознавала, что надо говорить о другом, о настоящем, и не могла переломить себя, начинала раздражаться, сердилась на Николая, что он не видит, как ей тяжело болтать всякий вздор, и не хочет помочь ей перейти к настоящему.
— Что ж это я?.. Кажется, вам слишком чужды такие темы! — дрогнувшим голосом воскликнула она, внезапно прерывая свой рассказ о том, как в лунную ночь прекрасна Алупка…
— Отчего же-с?.. Напротив… Мне очень любопытно-с… — солгал Николай. Правда была в том, что ему не были чужды такие темы, но не теперь и не в устах «Веруси».
— Ах, я решительно забыла, с кем говорю! — продолжала она, и губы ее сложились в саркастическую улыбку. — Вы по-прежнему верите в мужика, по-прежнему возводите его в перл создания?.. Не правда ли?.. О, как это далеко от лунных ночей и красоты Крыма!.. Вы говорите — школа! (Николай ничего не говорил.) Я ли не покладала в нее душу?.. Да одна ли школа?.. Вы знаете, вы сами подсмеивались над моим горячим отношением к делу… Я ли не желала им добра?.. И что же, стоило мне выйти замуж, все, все изменилось!.. Сколько лицемерия хлынуло наружу!.. Сколько самого отвратительного холопства!.. Сплетни, гадости, интриги… Помилуйте, жена управителя!.. От нее все зависит!.. Она все может!.. О, тут-то я разгадала этого сфинкса, этого идола вашего!..
— Что вы!.. Бог с вами, Вера Фоминишна! — воскликнул Николай. Он никак не ожидал ни таких слов, ни таких признаний. Лицо Веры Фоминишны пылало, губы вздрагивали, глаза были наполнены слезами, вся она, казалось, была охвачена приступом какого-то горького и негодующего отчаяния. — Бог с вами!.. — повторил Николай, с невольным порывом жалости простирая руки.
— Погодите… Дайте мне высказаться… — Она приложила платок к губам, едва слышно всхлипнула и торопливо перевела стесненное дыхание. — О, я вижу, вижу!.. Осуждать легко, Николай Мартиныч, но понять… Ох, как немного охотников понимать!.. Я не ожидала вас встретить… Я слышала о вас и думала: зачем нам встречаться?.. А иногда думала: он все поймет!.. И вот битых два часа вы сидите с таким прокурорским лицом… Но раз уж свела судьба, я все скажу, Николай Мартиныч!..
— Это вы напрасно насчет прокурорского-то лица…
— Напрасно? Ну, хорошо. Значит, вы меня одобряете? Значит, довольны происшедшей во мне переменой, да?.. Эх, Николай Мартиныч, столько лжи, столько лжи на свете, что хоть на минуточку, на четверть часика погодим лгать!.. Слушайте!.. Вы помните, какая я была?.. О, с каким умилением, с какою любовью вспоминаю я ту, прежнюю, наивную гимназисточку Верусю!.. И вы, конечно?.. И вы?.. Куда же она сгинула, Николай Мартиныч?.. Отчего сгинула?.. Давайте-ка разберем… Да по совести, по совести!.. Легко теперь швырять камнями… что ж, снаружи и действительно выходит, что променяла Веруся благородные мечты на обстановку да на красоты Крыма… Однако так ли, справедливо ли это? Справедливо одно, что я не смогла быть подвижницей… Да и где они, подвижницы-то? Разве Элиз Гарденина, которую я никогда не встречала? Вместе с честною работой я жаждала счастья, друга, я думала — жизнь не полна без этого… Ужели беззаконная жажда, преступные мысли? Ужели счастье несовместно с честною работой?.. А вышло, что несовместно… Но поверьте, я не ожидала попасть в нервные барыни, поверьте!.. Вы скажете — в выборе я ошиблась? Вышла замуж не подумавши?.. Но кого я видела? В каких условиях выросла?.. Вы знаете, кроме вас, у меня не было героев… Что уж, дело прошлое, все буду говорить… О, этот вечер в саду купца Еферова! О, этот разговор, от которого и теперь щемит сердце!.. А в мыслях Якова Ильича так все было ясно, его взгляды на жизнь так были убедительны… И вот что я еще думала: ежели без союзников, без силы, без власти я полезна в деревне, что же будет, когда явится сила?.. И думала: будет хорошо… Жизнь осмеяла мои расчеты… Людей я узнала лучше, это верно… я узнала, сколько таится подлости, лжи, притворства за этою маской непосредственности, за этою патриархальною простотой… О, я хорошо узнала, Николай Мартиныч!.. Я знаю, что вы думаете иначе, — по глазам вашим вижу это… Пусть, я стою на своем. Нет эгоиста бессердечнее мужика!.. Отдайте ему все, все, сделайтесь нищим, ходите в лохмотьях, посвящайте ему безраздельно знания ваши, мысли, чувства, — он останется чужд признательности, он только скажет: «Так и следует!» Но если вы вздумаете совместить жизнь для него с жизнью для себя, — о, как он будет презирать вас, расточая льстивые слова, как будет пользоваться вашею силой, вашим влиянием, вашим положением в обществе и лгать без конца!.. Не думайте, что мне было легко сделать это открытие… Прежде чем убежать, я билась два года… Я вмешивалась в распоряжения мужа, ссорилась с ним, критиковала со слов прибегавших ко мне крестьян его реформы, его лояльность, его неукоснительность… И вообразите мой ужас: он всегда оставался прав, я — всегда виновата. Меня просили или о невозможном, или о том, что выгодно Андрону и невыгодно Агафону. Каждый просил за себя и клеветал на другого. Андрону нужно поместить сына в работники, — он докладывал, что нам нужно уволить Агафонова сына, потому что Агафонов сын украл барские вожжи. И во всем, во всем так!.. Сколько гадостей и сплетен я наслушалась!.. Сколько увидела вражды!.. Ах, лучше не вспоминать, лучше не говорить об этом… Я заболела… Муж услал меня на воды… Ну, что ж, Николай Мартиныч, бросайте в меня камень!
Она закрыла лицо и тихо заплакала. Николай не находил, что сказать. Почти каждое слово Веры Фоминишны возмущало его до глубины души; неправда этих слов, по его мнению, была такова, что даже возражений не стоило придумывать: язвительные, резкие, доказательные как дважды два — четыре, они составлялись сами собою в голове Николая. Но он не произносил их; у него недоставало решимости «бить лежачего»; он видел, что перед ним глубокое и непоправимое несчастье.
— Голубушка, — сказал он растроганным голосом, — а наверху-то, в вашем-то мире, ужели хорошо, ужели по правде живут люди?
— Ах, как все противно, друг мой! Как все постыло… — тихо ответила Вера Фоминишна. Вызывающее выражение ее голоса и лица давно уже сменилось какою-то неизъяснимою печалью. — Но что делать? Куда деться?.. Во что уверовать?.. Вместо мыслей — чревовещания какие-то, от праздных слов — претит, воздух напоен предательством, чувства заменились ощущениями и… глупость, глупость повсюду!.. Господи боже, не то мне не удается настоящих людей-то встречать?.. Деловитости куда как много, — вот хотя бы мой муж, — дряблости еще того больше, — и тоска, тоска!..
— Вот сынок у вас растет…
Она горько усмехнулась.
— Да… растет… Отец хочет за границей его воспитать… Специалист, говорит, будет хороший… Растет! А! Какой все вздор, если посмотреть глубже…
Николай только вздохнул, но опять не нашел, что сказать. Ему становилось все тяжелее сидеть в этой гостиной, слушать странные признания, ловить тень прошлого. Прошло еще полчаса. Возбуждение Веры Фоминишны сменилось усталостью: она едва разжимала губы; разговор опять пошел о посторонних вещах; фразы составлялись трудно и медлительно. Наконец Николай поднялся и стал прощаться. Они расстались дружески, долго и крепко сжимали друг другу руки. Вера Фоминишна просила не забывать ее, Николай обещался. В сущности, оба знали, что это их последнее свидание, и про себя радовались, что оно кончилось.
Как только Николай вышел, Вера Фоминишна в каком-то изнеможении упала в кресло и долго сидела, не двигаясь, с задумчивым лицом, с бессильно опущенными руками.
— Вера!.. — осторожно позвал Яков Ильич, просовывая голову в двери.
Вера Фоминишна вздрогнула и рассеянно взглянула на него.
— Что вам нужно?
— Вы не сядете в винт? Винокур Карл Карлыч, Застера, я… Если не хотите, мы пошлем за сыроваром.
Вера Фоминишна подумала.
— Хорошо, — сказала она, делая страдальческую гримасу, — приду. Позовите, пожалуйста, Дашу. Мне нужно переодеться.
Ранним утром — в господском доме все еще спали — Николай пошел в деревню. Туман только что поднялся с земли и густою пеленой висел еще над тихими водами Гнилуши. Небо заволакивалось точно дымом. Серые кровли и коричневые стены усадьбы сливались в какую-то унылую гармонию с этим пасмурным утром. Было холодно, какая-то пронизывающая сырость насыщала воздух. Однообразный стук поршня доносился из винокурни. Охрипший свисток паровой молотилки призывал на работу.
Ближе к деревне Николай встретил оборванного человека в картузе, заломленном набекрень, с синяком над бровью.
— Ваше степенство! Господин купец!.. Охмелиться мастеровому человеку! — провозгласил оборванец, с комическою ужимкой вытягивая руки по швам. Николай дал. Оборванец рассыпался в благодарностях.
— Мы — медники, — говорил он, снова возвращаясь в деревню, — четвертной в месяц огребаем… Ловко-с?.. За всем тем Еремка Шашлов бреет нас со лба, солдатка Василиса — с затылка!.. Ха, ха, ха!.. Еремей — по кабацкой части, солдатка — по девичьей… Я теперь, например, закутил — все спущу, четвертной пополам расшибу: половину пропью, половину женский пол слопает… Ловко-с?.. Потому мы — медники. Прощенья просим! — Он свернул в переулок.
В деревне выгоняли скотину. Длинная цепь стариков, ребятишек и баб стояла на меже, отделявшей барский выгон. «Что это значит?» — спросил Николай. Оказалось, выгон давно перестал быть «нейтральным» и цепь стерегла скотину. Какая-то не в меру бойкая коровенка успела прорваться… Невообразимый крик поднялся вдоль цепи… За коровой помчались и старые и малые… Но их уже предупредил верховой с зелеными выпушками на кафтане: размахивая нагайкой, он погнал корову на барский варок. Ругань, проклятия, божба так и повисли в мглистом воздухе. «Чистая война!» — подумал Николай.
Во внешнем виде деревни не произошло особых перемен. Только прибавилось с десяток новых дворов да большинство старых покривились и почернели. Зато три-четыре избы резко выделялись своим великолепием. Одна была даже каменная, с фронтоном, с железною крышей, с ярко раскрашенными ставнями. Она принадлежала Максиму Евстифеичу Шашлову. Пунцовый кабацкий флаг победоносно развевался над нею. Отлично также отстроилась солдатка Василиса с помощью своего нового ремесла. Мужик Агафон, единовластно захвативши отцовскую кубышку, воздвиг «связь» из соснового леса и в черной половине поселил брата Никитку, а в белой жил сам и принимал волостных, урядников, фельдшера и другую сельскую знать. По примеру покойника отца, Агафон ходил старостой. Павлик Гомозков, ныне посельный писарь Павел Арсеньич, жил на задворках в новой избе, впрочем нимало не походившей на «хоромы». Старик Арсений умер три года тому назад, и Павел тогда же разделился с Гарасыкой. Вопреки обычаю, Гараська остался жить в старой избе, меньшой брат выстроил себе новую с помощью Николая.
Николай довольно часто виделся с Павликом и главным образом от него узнавал гарденинские новости. Теперь ему хотелось посмотреть, как живет сам Павлик. Парень не жаловался на свою жизнь, за всем тем она показалась Николаю какою-то бесприютной. Повсюду заметно было отсутствие того порядка, который приносится в дом женскими руками и женским глазом.
— Жениться тебе надо, Павлик! — шутливо сказал Николай.
— Девки не найду по душе, Николай Мартиныч! — в тон ответил Павел, усердно раздувая покоробленный самоварчик и гремя посудой. — Всех наших девок винокурня попортила… — и добавил серьезно: — Такая мерзость пошла, не приведи бог!..
За чаем Павел с великою заботой сообщил Николаю, что чуть не половина деревни хочет идти на новые места.
— Так что же? Пожалуй, и дело задумали, — сказал Николай.
— Деваться, точно, некуда, это так. Мало того, в земле теснота — для души, по мужицкому выражению, тесно стало… Да кто сбивает-то? Брат Герасим да зять Гаврила. Они же и в ходоки называются. Рассудите-ка!.. Брат до того набаловался, столь остервенел, — я всего боюсь… — Павлик опасливо оглянулся и начал говорить вполголоса: — Слышали, об Иване Постном у отца Александра тройку лошадей увели?
— Ну?
— Сильное у меня подозрение, не миновала тройка брата Герасима да зятя Гаврилы…
— Не может быть!
— Право же, так!.. И деньги у них появились, и, жаловалась невестка, купил брат Василисе шелковый сарафан… Откуда?.. Еще кое-что я приметил… Одним словом, их дело.
— Но куда сбыть? Тройка пропала со всем, с сбруей, с тарантасом. Кажется, кнут, и тот украли.
— Эге! Разве не знаете Гаврилу? Малый пройди свет! Всем штукам обучился в низовых городах. Ну, а теперь вот еще какой дошел до меня слушок, тоже невестка сказывала… Затесалось брату в башку братское гумно поджечь… Каково?.. И, право слово, подожгет!.. Ему что?.. Отчаянный!.. Хорошо. Вот, значит, эдакие-то молодцы и пойдут ходоками… Как полагаете, не порешат они мирские денежки в первом трактире?
— Конечно, порешат!
— Видите! А между тем мне никак не возможно противоборствовать… Кто я такой? Во-первых, брат, а тут еще и богачи-то наши тянут за них же… Еще бы! Чай, Максим-то Евстифеич ночей не спит из-за брата Герасима… Боится он его — страсть!.. С другой же стороны, и так сказать: будь они потверже, захоти по совести послужить миру — ходоки и впрямь на редкость. Особливо зять.
Николай задумался.
— Знаешь, Павлик, — сказал он, — тебе надо самому идти. И мой совет: бери с собой зятя. Переговори со стариками, да и приезжай ко мне: составим маршрутик, в книжках пороемся… Одним словом, ступай!
Павлик покраснел.
— Эх, Николай Мартиныч, меня-то давно манит! — воскликнул он. — Сплю и вижу пошататься по белу свету… Аль, думаете, сладко в яме-то сидеть? И притом, что говорить — одиночество больно наскучило. Но вот притча: стариков не уломаешь. Вот я и посельный писарь, да что толку? Человек-то я не бывалый.
— Ладно. Ты так старикам скажи: объявляется, мол, человек, дает мне денег на проход. Понял? От вас, мол, копейки не надо: давайте приговор, вот и все.
— Да где же человека-то такого сыщешь?
— Сыщу, не твоя забота. Вы тут живете впотьмах, не видите ничего. — Николай рассказал Павлику о своем знакомстве с Рафаилом Константиновичем, о том, что это за человек, с какими мыслями, с какими стремлениями, и сообщил, что думает достать у него денег на изыскание новых мест. — Непременно даст! А ежели и нет, во всяком разе найду: займу, да найду. Понял? Толкуй со стариками насчет приговора.
Радости Павлика не было границ. Он насилу овладел собою, когда разговор перешел на другое — о земском собрании, о книжках, об общественных гарденинских делах.
Воздух, казалось, насквозь был пронизан солнечным блеском; ни одно облачко не омрачило прозрачной лазури. В полях было пустынно и странно тихо. Редко-редко раздавались в вышине журавлиные крики. Даль развертывалась шире, чем всегда, горизонты открывались просторнее.
Что-то величавое было в этой тишине, что-то печальное в этом просторе. Курганы, степь синеющая, леса, одетые пестрою листвой и неподвижные, как во сне, журавлиные крики, тягучие и торжественные, — все внушало важные мысли; все отвлекало мечты от обыденных забот, от суетливой и беспокойной действительности.
Николай выехал из Гарденина, переполненный впечатлениями. Он думал о прежнем и о том, что видел теперь, думал о Верусе, о Рафаиле Константиновиче, о Павлике и, в связи со всем этим, вспоминал свою юность, свою судьбу, свою жизнь… Но мало-помалу степь завладела им, и то, что окружало его в степи, повелительно настроило его душу на иной лад. И с какой-то прежде не доступной ему высоты он стал думать не о своей жизни, а о жизни вообще, стал смотреть на события и на людей, которых вспоминал, как смотрит человек с берега на быстрые и однообразно убегающие воды… Все течет… Все изменяется!.. Все стремится к тому, что называют «грядущим»! И все «вечности жерлом пожрется», где нет никакого «грядущего»!.. И по мере того как Николаи представлял себе эту беспрестанную смену жизни, эту беспокойную игру белого и черного, эту пеструю и прихотливую суматоху и это безразличие в загадочном «устье реки», — в нем затихало то ощущение горести, с которым он выехал из Гарденина, и вместе исчезало то радостное ощущение, с которым он думал о Павлике, о Рафаиле Константиныче, о том, что вот приедет домой, а у него жена, дети и все прекрасно.
А журавлиные крики раздавались ближе и торжественнее, и душа странно трепетала в ответ этим звукам. Что-то давно забытое мерещилось, даль манила к себе каким-то волнующим призывом, плакать хотелось, мучительная и беспредметная жалость загоралась в сердце…
Николай мокрыми от слез глазами посмотрел ввысь…
У, какой нестерпимый блеск и как жутко в этой беспредельной лазури!..
26 августа 1889 г.
Воронежский у., хутор на Грязнуше