Не знаю, как и начать… Решительно не представляю.
И молчать не могу!
В душе такой замес, такой испуг и разлад поселился, такое ощущаю брожение ума и угнетение психики, что чувствую, если тотчас не начну, — погибну, взорвусь от переизбытка впечатлений.
А начать не могу.
Ну никак. Хоть взрывайся, хоть трескайся!
Сижу, как псих, глазами по орбитам вращаю и мысль пытаюсь приблизить. А она ни в какую. Вся сжалась, падла, и лежит трупом.
Что еще? Еще всякая дрянь в голову лезет. Всякое занудство и кошмары.
Еще? Еще эта… туманность наплывами, прискорбие и звон в ушах.
А ликования нет. И этого нет… как его? ответственности за происходящее. И озорства нет. Такого пушкинского легкого дурачества. Нет и все тут.
Как писатель Гоголь, над листом склонился и муку принимаю.
Тот тоже все начать не мог. Тоскливо ему, зябко в пустом кабинете, неуютно в бескрайнем пространстве земли русской. А внутри как-то так: то тревожно, то подло, то за державу обидно. Сам нахохлился, желваками играет, глаз свой въедливый щурит, внутренним зрением что-то высветить силится и ждет, ждет… Себя изводит, но ждет. Душевный разлад превозмочь пытается.
А я так не могу. Я зверею от ожидания. Я готов, как писатель Салтыков-Щедрин, весь свой саркастический дар в население бросить. Чтоб взорвалось население от моих язвительных пассажей. И читатель принялся рвать меня на части. А я бы каждой частью, каждым бездыханным членом обличал бы и обличал.
Вот как хотелось бы. А начать не могу…
Можно, конечно, начать так:
Что, бля, добаловались? А!? Союз нерушимый бомжей и шалашовок, орден сексотов и блатарей. Что, вшивота ветошная, шпана штопаная, доигрались? Экспроприаторы, бля, экспериментаторы, пролетарии прикинутые, рвань номенклатурная, приехали? Да? Фарца рублевая, хипня стебанутая, лохи совковые, дошло? Куда въехали, дошло?
Но на этом придется и кончить, поскольку прибавить тут нечего.
Да и не о том я миру поведать хотел.
О любви хотел поведать. Роман. Огромный, длиннющий, толстенный. Чтоб всю жизнь читать и не прочитать. Читать и не начитаться.
Потому как ни в какой рассказ, ни в какую, не приведи Гocподи, повесть Любовь лично у меня не вмещается. А что уж говорить о всяких там новеллах, сонетах, эссе, письмах и прочей ерунде.
Роман — дело другое. Это непреходящая ценность. Это понятие вечное. В нем что хочешь уместится. Как в Ноевом ковчеге, всего навалом. Каждой твари по паре. То есть у каждой твари свой дружок. В смысле интерес друг к дружке у них присутствует. Иначе говоря, кто-то кому-то приглянулся на том печальном ковчеге. И что из этого следует?
Для серьезного прозаика, пишущего о любви, из этого следует завязка, с вытекающей из нее драмой и неминуемой развязкой. Для серьезного думающего прозаика все остальное — мура, сотрясание воздуха и ничего не стоящий треп. Вот что из этого следует.
А посему — за дело. Пора начинать роман о любви. Через душевный разлад и преодоление, через сомнения и суету. Просто разбежимся и нырнем в его бурлящие воды. Не задумываясь, головой вниз. Гоголь, друг, благослови!!
Скажем, так:
Ни в котором царстве, в советском государстве жил-был художник…
Не-не, не то. Совсем не то. Не благословил.
Почему художник? Опять художник… опять повальное пьянство, пустая болтовня и сомнительные личности в заглавных партиях.
Хорошо, художника в отставку. Не нужен нам художник. Пусть будет бомж. Экзотично и актуально.
Ни в котором царстве, в советском государстве жил-был бомж по кличке Пьеро.
Так. Уже лучше. Но почему Пьеро в советском государстве? Гм… Этого точно никто не знал. Болтали разное. Говорили, например, что когда этот Пьеро напивался как сукин сын, то начинал всех стращать. А стращал таким манером: скалил редкие зубы, плевался и брюзжал: «Придет наше времешко, шавшем шкоро придет… Вшех доштану, никого не жабуду, у нас руки дли-и-инные». В общем, отдаленное сходство с известным персонажем было. В трезвом состоянии также угадывались общие черты: слаб, обидчив, ликом бледен, здоровье отсутствует.
Ладно. Пусть будет Пьеро. Пусть руки длинные. Но, черт побери, не с первых же страниц подставлять его читателю. У читателя от таких персонажей зуд в костях. Мутит читателя от этакой шпаны. Вон их в живой природе, на каждом углу сколько. Стоят родимые, в глаза тебе преданно смотрят, а у самих водки целый мешок, а в карманах одни доллары. Какая уж тут любовь.
Все. Пьеро тоже в отставку. На вторые роли где-нибудь пристрою отрицательным персонажем.
Тэк-с. С разбегу не получилось. Выбираемся из бурлящих вод, пока бездна не поглотила. Сушимся и рассуждаем здраво.
В одиночку мне до того ковчега не добраться. Напарник нужен. Один, ясное дело, затону. И все твари влюбленные останутся сиротами, и никто о них доброго слова не напишет и любовь их не воспоет. А будет мотать тот ковчег в грозных стихиях потопа, и летопись его странствия канет в небытие.
Но не бывать тому! Вперед на поиски товарища. Без промедления — в путь!
… куда вперед? на поиски какого товарища? — подумал я раздраженно в середине пути.
Все товарищи мои ужасно безответственные люди. Они измучены, раздражены, экзальтированны и постоянно впадают в депрессию. К тому же пьют безбожно. А выпив, возбуждаются и теряют моральные ориентиры, пока не уснут, кроткие, как дети.
С ними я потопну в том потопе раньше, чем допишу первую строчку.
Тут нужно нечто. Нечто неопределенное. Но непреходящее. И как можно менее реальное. То есть никаких правоборцев и диссидентов (а также пророков в данном конкретном Отечестве не предлагать). Coгpаждане исключаются начисто.
Нужно нечто отвлеченное и вечное, вроде Сфинкса. Или птицы вещей Гамаюн. Можно Чудо Лесное. Иль Заморское. Или такой персонаж — Лева Зверь. А? Или, к примеру, кот Баюн чем плох?
Сидит Баюн на дубе и растекается мыслию по древу, и волком по земли рыскает, и орлом под облакы ширяет… и поет! Все, что видит и слышит, — все поет.
А ночью по стране гуляет, желтым глазом посматривает да посвистывает. И все-то ему во тьме видно, каждая тварь земная и мелочь людская близка ему и понятна. И всю неправду в стране он подмечает, всякую нечисть высвечивает, и всех рэкетиров-качков он прищучивает и разборку им учиняет. И пощады от него не жди, потому что любит он землю родную, как нежный сын, а не как временщик Непомнящий.
Вот, вот кто мне нужен! Сразу видно, товарищ стоящий, не продаст. В нужном направлении выведет. Внутренний разлад уладит, взрывоопасную ситуацию погасит. А надо, так и споет, и соврет, и навеет (человечеству) сон золотой.
Господи, как кстати ты подвернулся, вовремя на глаза попался. Давай, кот, лети ко мне Красной конницей, спасай застрявшего в болоте бедолагу писателя!
— У нас тут опять модерн. Вернее, постмодерновый упадок. Короче, полный андеграунд. Слыхал про такое? Это когда все скисло, задохлось, полиняло, а жить надо. Это когда так жить нельзя, но хочется. Вдруг. И именно теперь. Это когда чувствуешь, что все, приехали, это конец, спасенья ждать неоткуда.
А внутренняя суть противится, ищет выхода, говорит: брось трепаться, спасет тебя только любовь. Садись и пиши роман о любви!
И что же?
Су-у-утками сидишь, в тему въехать пытаешься. Окна зашториваешь, телефон вырубаешь, веревками себя насмерть к столу прикручиваешь, глаза, кот, глаза закрываешь и… и… где вы, мысли? ау-у! где, падлы, прячетесь? Шуршат, как мыши в норе. Где шуршат? кого едят? А весь богатый, могучий, горячо и преданно любимый русский язык… м-м-м-м… Господи! съежился, как лежалый пирожок… жуешь, жуешь, а заглотить нету мочи.
И вдруг выплывает из потемок герой романа. Какой-нибудь Чикатило с удавкой в руке. Или некто Вертухаев Вохр Вохрович, при галстуке, с челюстью металлической во рту и ваткой в ухе. Только появятся, так начинаешь судорожно прикидывать, как бы их побыстрее выключить. Без сюжета и интриги, без биографии и некролога. Чтобы никто их не заметил, чтобы в русской литературе не застряли.
Нет, положительно, кот, надежда умирает последней. Если надежда помрет, все тогда, терять будет нечего. Тогда про Чикатилу отпишу и про ватку в ухе. А бомж Пьеро будет скалиться и брюзжать целую вечность. Представляешь, что это за роман получится? Серо-черно-сизюлевый с красной каемочкой. Бессовестный и наглый будет роман. А народ, его прочитавший, станет бесстыдным и черствым. Он подумает, что ему все дозволено, и примется бомбить все в округе. Ты же знаешь, как Слово народ возбуждает, какими крайностями чревато его воздействие. Оно может звать к прекрасному, а может и, наоборот, все очернить и толкнуть к вырождению.
Так вот, я уже начал вырождаться и готов очернять. Выручай, кот, ты древний, мудрый, народный, тебя Пушкин воспел, сидишь высоко, кстати, в ночи видишь…
Не молчи, Баюн, соглашайся, а то я дел понаделаю. Знаешь, какой я в беспамятстве? Страшное дело… Во мне все темное просыпается. Такое просыпается, что невозможно представить, что оно во мне есть. Ну, кот…
И договоримся так: никакой действительности, реализм под запрет, ни слова правды, об окружающей среде ни звука. Над вымыслом слезами обольемся, а? Баюн… обольемся?
— О’кей.
— Браво, дружище! Забудем сомнение и печаль, уныние и суету. К чертям убогость дня сегодняшнего. Я предлагаю взамен полет воображения, поток беззастенчивой фантазии, море чистейшего кайфа без сна и отдыха!
И пусть Вохр Вертухаевич гремит железной челюстью, а Чикатило ужом подползает к очередной жертве. Пусть бомж Пьеро прячет в пустом рукаве заточку. Нам нечего терять. Мы взлетим с тобой на древо, как два орла, независимые и гордые, оглядим свое царство Любви и запируем на зависть недругам! Итак, приступим: глава первая.
Задумка такая: ты мне рассказываешь сказку о любви. Для затравки, так сказать. Чтоб вдохновиться и запеть. Чтоб петь потом, не умолкая, целую главу. Дальше посмотрим. Главное начать. Кривая вывезет. Давай, кот, начинай. Ты рассказываешь, а я внемлю…
«… внемлю сказке древней-древней о богатырях, о заморской о царевне, о царевне, ах!» К корням хочу, к истокам припасть…
— О царевне Ах не знаю. Знаю про Оха и Эха. Один был Мичурин, другой Циолковский. Друзья были не разлей вода. Друг без друга жить не могли. Но любви там не было. Поэтому слушай другую. Про козлушку. Очень древняя сказка, как ты любишь. С корнем и все такое…
— С любовью?
— С роковой. В духе Шекспира. В смысле гора трупов в финале. Короче,
Рок-сказка
Жил-был старик со старухой. У них были сын да дочь, да козлушка. Старик стал сына посылать в лес козлушку караулить. Сын-от покараулил да и пришел домой. Старик вышел на крылечко и стал спрашивать: «Козонька, сыта ли? Пояна ли?» — Коза-та и говорит:
Я не сыта, я не пояна —
Я по горочкам скакала,
Я осиночку глодала!
Вот старик-от сына-та бил, бил да и убил. Стал опять дочь посылать.
Вот и дочь пошла караулить. Покараулила да и пришла домой. Старик вышел на крылечко, стал спрашивать: «Козонька, сыта ли? Пояна ли?» — Коза говорит:
Я не сыта, я не пояна —
Я по горочкам скакала,
Я осиночку глодала.
Старик дочь-ту ну бить. Бил, бил да и убил.
Послал опять старуху — караулить козоньку. Вот и старуха покараулила и пришла домой. Старик вышел на крылечко, стал спрашивать: «Козонька, сыта ли, пояна ли?» — Коза опять говорит:
Я не сыта, я не пояна —
Я по горочкам скакала,
Я осиночку глодала.
Вот он, это, бил, бил старуху-ту да и убил. И говорит: «Дай-ка я сам пойду покараулю».
Вот сам сходил покараулил, пришел домой да и стал спрашивать:
«Козонька, сыта ли, пояна ли?» — Коза и говорит:
Я не сыта, я не пояна —
Я по горочкам скакала,
Я осиночку глодала.
Вот он козу-ту бил, бил да и убил. И сам-от пошел да с горя-то на осине и задавился.
— М-да…
— Что?
— Да уж… вдохновила киска, нечего сказать. Нет, ты не кот Баюн, ты панк какой-то. Злой и вредный.
— Если я панк, то ты натуральный хиппи.
— В каком смысле?
— В смысле прикинутый. В том плане, что любовь, любовь, цветочек полицейскому, поцелуйчик в губки, царевна, ах!.. А кто докажет, что в твоей царевне не присутствует коза? если вглядеться попристальней. А? Кто?
— Не понял…
— Так слушай доказательство ее присутствия.
(сюрная лавстори)
Если вглядеться попристальней, то я ее знал. Не буду лукавить. Но хотел забыть. Но не смог. Ты напомнил.
Это было что-то! Брови выщипывала, румян не признавала, одевалась от Хичкока. Вся такая сюрная и плотоядная, как университет на Ленинских горах. Сама огромная, а головки-от почти нет. Вместо головки-от звезда горит. Что-то в ней такое было от той эпохи. Ноги длиннющие, от самой груди, и пышное бедро сбоку. В общем, ах! Не идет, а надвигается. И только вперед. Не пятится, вбок не прыгает, никаких завихрений и кульбитов не признавала. Только вперед. Хичкок таких любит. Поэтому и одевает.
А маленьких кто одевать будет? Я тебя спрашиваю, кто мелкой тетке пальто пошьет? Чтобы она вот так вырядилась, брови повыщипала и пошла, как умеет, в пальто от Хичкока, страх наводить да делами ворочать. Впрочем, нет… не смотрится… Кому они нужны эти мелкие тетки? Но это так, отвлеченное рассуждение… Для нас сейчас главное — она.
Надвигается, значит, неотвратимая, как эпоха. Вся в перьях, бусах, перстнях. Злато-серебро искрится и переливается, как водопад, звезда путь освещает. Еще лиса на пальто пристегнута, с глазками.
Это ж надо представить, каких она дел в том пальто наворочала! Пальто колыхается, как мантия, разрез для крутого бедра от рукава. Из рукава пальцы толстые в перстнях вьются, воздух на ощупь исследуют, нужную ауру подыскивают. Не то… совсем не то… этот вообще хам, никуда не годится. Вдруг — хвать! — мужика престижного теми чуткими пальцами и прихватила. Он и обмяк. Звали мужика Корней.
А шел тот Корней тоже прямо, но просто, воздух не щупал, ни в какой ауре посторонней не нуждался. Глупости все это, и ему ни к чему. Шел и шел. Мог налево свернуть, мог направо. А мог вообще развернуться и встать. И стоять так целый час спиной к событию (которое как раз бы и не случилось!), пока шествует она напролом, пропуская через пальцы биотоки проходящей публики. Мог, да не сделал, и кто теперь разберет, чья в том заслуга.
Шел и шел Корней по проспекту на восток среди прочего люда. Вдруг видит, звезда горит. Он и обмяк.
Так началась их крутая лавстория.
Прибрала его сразу, со всем содержимым. Жаром дышит — ах! — руками чуткими гладит — ах-ах! — и кровь сосет. Все подъела, ничего другим не оставила. Ни жене, ни детям, ни дальним родственникам. И товарищам от него никакой утехи. В общем, диссонанс и аллергию навела на всех повсеместную. «Эдак и мы так могли б, — говорили мелкие тетки, щурясь, — кабы совести не было б». «Половцы пришли, — качали головами старики, — кровь большая будет». Народ чуток до этих дел.
Корней, правда, так не считал. Он на звезду смотрел — царевну видел. Поэтому в средствах не считался. А средства были. Из родовитых он, таких больше нет. Этот последний.
Пальто ей купил обычное, от Зайцева, на меху, чтобы бедро прикрыть. Виолончель подарил Страдивари, чтоб не скучала, музицировала в его отсутствие. Ложки серебряные носил. Все ложки по одной из семьи вытащил. Она поесть очень любила, вот он и носил. Потом половник фамильный принес и остался с ней жить.
А местность в том краю была примечательная. Центральный проспект, бульвар роскошный (весь в цвету), троллейбус есть, за номером 9, публика по бульвару бродит престижная: предприниматели, киллеры, хасиды, ОМОН, памятник Надежде Крупской стоит. (Муж ее, Крупский, был большой человек, но жену любил страстно, как тот дед козоньку ту, памятник ей воздвиг.)
А от Центрального проспекта зигзагами и напрямую разбегается множество переулков, закоулков, заулков, загогулин и тупиков. И в каждом таком заулке или тупике, если тщательно поискать среди различных ненужных предметов, можно найти ход в подземелье, приваленный камнем. Мы, коты, те места хорошо знаем.
Сколько туда ни кричи, никого не докричишься. Однако не сомневайтесь, жители там есть. Если туда ненароком свалиться, лететь будешь долго. День, два, а то и неделю. И выбраться оттуда совсем непросто. Бывает, попадет туда пришлый человек, и все — нет человека, сгинул. Судьба, значит, такая, решает он.
Жена в трауре, дети сиротами растут, а он жив-здоров, только знать никого не знает, ни жены, ни детей, и вся прошлая жизнь, говорит, мне просто померещилась. И принимается в том подземелье дворец возводить. Кто оловянный, кто медный, а кто и золотой.
В такое подземелье и угодил Корней со своей царевной и принялся дворец возводить золотой. Царевна, правда, не долго в подземелье томилась. Я, говорит, голубых кровей, бледнею и чахну от такой бестолковой жизни. Дом себе неподалеку купила с парадным крыльцом и обстановкой. Салон открыла, экипажем обзавелась. В том экипаже к Корнею наведывалась. И, надо сказать, регулярно.
А Корнею и так хорошо. Трудится, башни золотые выводит. Царевна подкатит — нарадоваться не может: Ах, царевна! — и грудь полнится пеной морской.
Огромное море, величиной с океан, ласкает душу, повергает в истому. Страшное дело, сладость какая!
А она, чтоб усладу продлить, знай хвостом лисьим крутит. То звезду на Корнея направит, то в другом направлении. В резко противоположном. Чаю попьет, хвостом махнет и пропадает.
У Корнея море взыграет, забурлит, разольется, весь белый свет заполонит. И погружается он, как водолаз, в бездну морскую на самое дно. А там гадость всякая плавает: инфузории, туфельки, планктон — муть и тоска, одним словом. Сядет у камня замшелого и дрожит. Кругом темно, никакой перспективы не видится. «Я морж, — стонет, — я морж…»
Но не будь он Корней, в самом деле, родовитый боярин, чтобы в том омуте сгинуть. Род у него древний — корни глубокие, крона, что атомный гриб, — предки ни одну царевну на место ставили. Будет он из-за всякой, хоть и крутой, жизнь свою гробить.
Выныривает тогда на поверхность и принимает спасительное решение: а не сходить ли нам в поход, дней эдак на пять-шесть, чтобы дым пошел, и гарь над проспектом зависла, и пепел на дом ее пал. А там посмотрим.
С походом проблем никаких: одна получка пропивается, он другую из кармана достает. А получек у него много. В каждом кармане, считай, по две. Деньги к нему сами шли почему-то. Миллионщиком был. А одевался просто.
Только Корней к кабаку, в закоулках происходит подвижка. Камни сами собой сдвигаются, выходы открываются и из чрева земного на свет божий выползают художники. Слышат зов сердца: пора, брат, пора на войну! На свет щурятся, погожему дню радуются: в такую благодать и помереть не грех. Стоят, доспехи не спеша чистят. Кто пыль с пиджаков сдувает, кто мох из ушей выдирает, кто бородой трясет, моль выгоняет. У всех душа ликует. Чуют великую битву.
… и потянулся неспешно местный житель к источнику…
А Корней уже в кабаке. Не долго думая, в кармане порылся и — раз! — лимон на прилавок. Тараканы в рассыпную. Мухи проснулись, с места снялись, кружат. Шелудивая пьяница голову из-под стола выудил, моргает, обстановку оценить силится. Не может. Видит — лимон, знает — не его, а как к нему ноги приделать, в толк не возьмет. А Корней уже распоряжается:
— Галлон водки, дюжину шампанского и для сугрева чего-нибудь. На остальное десерту всякого.
Шелудивая пьяница тут как тут.
— Хошь развеселю?
— Не-а.
А Шелудивая пьяница уж стакан подхватил, разжевал и проглотил, не сморгнув. «Xyх, — говорит, — гадость. Запить бы…»
— И юмор твой убог, и сам ты черте что, — морщится Корней, однако стакан наливает. — Больше так не шути. Я этих дел не перевариваю.
«Хорошо же, — думает Шелудивый, — так, значитца, пабрезгал моим сообчеством, мироед».
Вдруг грохот слышится, земля дрожит, посуда на столах подпрыгивает. Ох да эх раздается у входа. То Мичурин с Циолковским приют тоске своей ищут.
Шелудивая пьяница под стол хоронится. Пугает его проявление сильных чувств.
— Ох, — говорит Мичурин, — знатно.
— Эх, — говорит Циолковский, — космогонично.
— Что это, — спрашивают, — невесел ты нынче? Водку пьешь, шампанским запиваешь…
— Да, — отвечает Корней, — водку пью, шампанским запиваю, оттого что холод чую великий. Озноб необычайный душу студит. Звезда сияет, да холодна.
— Циолковский, это по твоей части.
— Ну тык… это мы понимаем. Солнце светит, но не греет. К зиме это. Эх-х — эх…
— К ядерной, — радуется Мичурин. — Шучу так. М-да… Берешь в компанию? Выпить мы здоровы.
— Давай.
А Шелудивая пьяница, не попрощавшись, разом по-английски слинял, опрометью и стремглав Центральный проспект пересек, через Последний переулок, крадучись и озираясь, просквозил, семь положенных метров отсчитал, три метра отмерил, мусор разгреб, камень отвалил да и сгинул.
А Корней наливает и пьет, наливает и пьет. Уж полно товарищей к столу его приблудило, да не видит, не слышит он никого. Небывалая тяжесть придавила грудь.
Видение странное встает перед ним.
Лежит будто он в пустой зале. Вода сочится со стен, вода на полу. Водоросли к телу липнут, вяжут его.
А в глазах синева разливается, да такая, что дух захватывает и сердце щемит. Живая будто, двигается сама в себе. Свет и покой несет то сияние.
И видит он царевну внутри той синевы.
Сидит она голая, играет на виолончели. Божественный и целомудренный инструмент в ее руках. Страстный оскал застыл на лице. Пальцы сжимают гриф, смычок елозит по струнам, и мерзкий скрип вместо звука вытягивается из нутра инструмента.
Силится Корней встать, да не может. Опутали тело скользкие водоросли. И слушать невмоготу.
— Что ты делаешь! — кричит.
А она вся в истоме. Водит смычком, увлечена. Безобразный скрип разрушает сияние. И пышное бедро дрожит в напряжении.
— Что ты делаешь, змея!
— Да люблю я тебя, дурачок, — воркует царевна.
— Коли любишь, не истязай.
— А как умею, так и люблю…
«Тьфу! — думает Корней, выключая кошмарное видео, — это Кафка какой-то с Тарковским, Бунюэль и Дали. И этот, как его… Хармс, беззастенчивый и постылый. Но бедро, как на грех, впечатляет. Надо ребенка ей сделать, семью организовать. Материнство, кстати, вечно. Все остальное разврат».
— Что? — говорит Циолковский.
— Что ЧТО? — говорит Мичурин.
— Что остановился, говорю, наливай.
— Эх, Циолковский, бессмысленный ты человек…
— Эт почему?
— Вон Корней тих, а сколько в нем потаенного смысла.
На край стола ложатся две черные лапы. Следом появляется морда в гриве и бороде. Следом косматая грудь. В гриве тлеет бычок, на груди крест мерцает.
— Кто?! — два желтых глаза обвели застолье и встали на Корнее, — такие?!
— Корней, — представился Корней и протянул руку для знакомства, — а вас как?
— Я Лева Зверь — всем зверям зверя! Мой учитель Леонардо да Винчи. Но я его превзошел.
— Не надо тут ля-ля, — говорит Илюшка-пьянчужка (урожденный Илья Айзенштадт) и прикуривает от Левиной гривы.
— Что?!! — глаза побелели, потом стали синими, потом снова желтыми, — ты сказал? Повтори!
— Не надо тут ля-ля, — повторил Илюшка.
— Давай! карандаш — докажу, — сказал Лева и посмотрел фиолетовым глазом. Второй остался зеленым.
— Во, дает! Не смеши компанию, родной… Ну откуда у художников карандаш?
— Понято. Давай «Агдаму» — «Агдамом» рисовать буду.
К слову сказать, рисунок, сделанный Левой пятерней на скатерти, был вырезан Ильей Айзенштадтом и продан в годовщину смерти Зверя на аукционе Сотбис за пять тысяч фунтов стерлингов. В настоящее время рисунок находится в галерее Гуггенхайма.
В дальнейшем вечер был скомкан. У каждого прорвалось свое Я и обнаружилась жизненная позиция. Все принялись высказываться, напрягая ауру над проспектом. И каждый о своем, о наболевшем.
— Вчера кино показывали, — говорил некто Туз, — про Шарикова. Так я чего подумал… ага, все мы, блин, шариковы!
А злой и саркастический Хромая Ерахта сказал буквально следующее: «Не-е, ты не Шариков, ты натуральный Тузиков! пффф…». Но Туз на это не среагировал. В смысле, на рожон не полез. В том плане, что не вырубил обидчика, как тот просил.
Драка случилась позднее. Затеял ее Птица. И это было естественно: Птица всегда затевал драку. Птица не признавал прелюдий на манер: «Что ты сказал, повтори». Он игнорировал завязку, переходя непосредственно к финальной части. Не вставая с места, бил сидящее перед ним действующее лицо.
А пока орал Циолковский. Или пел. Как на то посмотреть. И песнь его была печальна. В ней угадывалась ностальгия по промелькнувшей жизни, слышалось тотальное разочарование и едва уловимый проблеск надежды.
— Извела меня кручина… Где труба?! Почему связи нет? Подколодная змея… С Егором говорить буду! Брат он кровный… Скушно мне, эх, как скушно! Знать, судьба…
А Егор сидел в подземелье, приваленный камнем, и на звонки не отвечал. Он любил одиночество, поэтому пил один. В Егоре сидел бес. Звали его Гарри-бес. Гарри был неистов в желаниях и абсолютно равнодушен к жизни. Он говорил: «Все это было… было…» — и жег при этом Егора изнутри. Страшное дело.
Дальше взапел Мичурин. Или заорал. Как на то посмотреть. Сначала он спал, но разбудила его печальная песнь Циолковского. Песня Мичурина, напротив, была полна веры. Звучала она примерно так:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить.
У ней особенная стать.
В Россию можно только верить!
Как выяснилось позднее, зря он проснулся. И голос подал тоже зря. Потому что Птица как раз дошел. Как раз последний стакан «Агдама» дошел до Птицыной сути. До стакана Птицын мозг колебался между светом и тьмой. После стакана тьма возобладала над светом.
Последняя фраза Мичурина пришлась на начало погружения во тьму. И Птица, как бдительный часовой, шарахнул на звук. «Быть добру!» — сказал Птица. Песня угасла. Угас и Мичурин.
Зато восстал Хромая Ерахта. Он давно наблюдал за Птицей. И чем больше наблюдал, тем меньше тот ему нравился. А песня Мичурина пришлась ему по душе.
Отбросив костыль, Ерахта взлетел над застольем и повис на ассирийской бороде Птицы. Птица хоть и звался Птицей, но похож был на ассирийца. Один к одному. Такая ассирийская птица. Птица Асс.
Так вот, эту Птицу Асс и прихватил Ерахта своими пальцами, своими могутными лапками. Двумя разъяренными бультерьерами вцепился инвалид в курчавую поросль Птицы.
— Что же было дальше, спросишь ты? — произнес равнодушно кот Баюн. — А ничего, что бы меня удивило…
Я же подумал: ничего себе развлечения… Со вкусом отдыхают художники.
— Нормальные дела, — сказал Нормальные Дела, выпил водки и повис на Хромой Ерахте.
А Коля Талала ничего не сказал, никуда не прыгнул и водки пить не стал.
А экзальтированный ученик Леонардо да Винчи разволновался до крайности, крикнул «асса!» и, схватив стакан водки, опрокинул себе на голову.
И тогда упал Ерахта, присвоив себе большую часть Птицыной бороды.
На мгновение сознание вернулось к Птице. Вспышка света озарила его безумное чело. И он не упустил свой шанс. Подхватив стакан, он обрушил его на невинную голову Туза — Быть добру! — пролилась кровь.
И тогда взъярился Циолковский.
Страшен был гнев Циолковского в лунную ночь ноября, 6 дня, года 1992, в кафe «Пицца» на Рождественском бульваре, в канун Великого праздника Торжества Всех Угнетенных. Циолковский в одно мгновение уложил всех, кто не успел лечь сам. Птица был бит особо.
Ассирийские перья долго еще кружили над затихшим застольем, легко и мирно, словно снег.
Циолковский подсел к Корнею и сказал в оправдание:
— Извела меня кручина…
— Ничего, — сказал Корней и запел:
В поле, поле чистом
Стояло тут деревцо
Тонко, высоко.
Под этим деревцем
Траванька росла,
Траванька-мураванька
Листом широка,
На этой на траваньке
Цветы расцвели,
На тех на цветах
Расставлен шатер,
Во этом во шатерике
Разостлан ковер,
На этом на коврике
Столики стоят
На этих на столиках
Скатерти лежат,
На этих на скатертях
Поилище стоит,
У этого у столика
Два стула стоят,
На этих на стуликах
Два братца сидят.
А в это время глубоко под землей, чуть ниже станции метро «Сухаревская», Шелудивая пьяница тормошил своего корешка:
— Да проснись же Пьеро, проснись, грязный ты грызун, штемп херный, вставай!!
— Молкни глот, — хрипит сквозь сон Пьеро, — в отрыве я, зашлямал тока…
— Фарт зашлямаешь, хай! Там чудачок пухлый на кане жирует, лимон раскатал, — над самым ухом Пьеро надрывается Шелудивая пьяница.
— Не трезвонь, сутолока…
— Гадом буду, бисерт шамает, гарь шампанью заливает. Вся халява с прошпекту бусает в черную!
— Лимон, говоришь? — Кое-как приподнялся Пьеро. Плохо емy, знобко. — Травака дай, гасну в натуре. Оторвался влет…
— Кокс?
— Зачем кокс, у нас мухомор в почете… Визный, падла, до пупка продрал. Давай твоих посмолим.
— У меня только импорт.
— Хули, давай импорт. Попылим на халяву… Так, говоришь, чудачок на кане жирует? Что за фрайер?
— Фрю.
— Типошник?
— Не похож. Чудачок с форсом, лох с виду. Я его на прошпекте в екипаже видел со шмарой одной. Чевая бороха. Сразу видно — гагара. В теле. На пальцах голышей не счесть. С куражом катили. У таких мохнатая цифра водится.
— Смажа?
— Да как получится… Затемним, ошманаем втихую. Ну, а ежели вскинется, тады приткнем.
— Лады, — улыбается Пьеро, — я его сделаю. Че там в миру-то, день, ночь… Дён пять тут кукую.
— Водичка… да, как на грех, плешивый светит… А пошто хоронишься?
— Родимчика зачалил дён пять как. Да хрена им найти тута. Пошли. Вроде оклемался я…
Идет Корней по проспекту на запад, печален и тих. Не согрело его душу дружеское застолье. Черная ночь на душе у него. Холод и муть, как в подземелье. Лишь одинокая звезда светит во мраке, но далек и призрачен ее свет.
— Ах, царевна, — шепчет Корней, — что ж ты со мной делаешь…
По бульвару гуляет разнородный люд. Темен тот люд, позабыт, позаброшен (с молодых, юных лет), тяжела его сирая жизнь, но в канун Великого праздника Всех Угнетенных не сидится в квартире. Ходит туда-сюда, ждет чего-то… Некоторые сидят на скамейках, тянут пиво из баллонов, водкой запивают. Не торопятся. Знают, гулять им еще три дня и три ночи.
Непредсказуем и странен тот люд. Великую тайну хранит его сердце. Многие ученые положили жизни свои, пытаясь разгадать эту тайну. Так и не докопался никто. И записали тогда ученые в своих толстых справочниках, в графе «Великоросс»: народ непонятный.
Однако и среди них попадались прилично и просто одетые люди. Подобранность и строгость осанки отличала их. И стакан держали просто, не таясь, и закусывали лимоном (вареной колбасы не ели вовсе), и в правовом отношении были лояльны, то есть с ментом держались демократично, но без панибратства.
Их было явное меньшинство, но они выделялись.
Корнея тут знали многие. И темный люд его уважал, и прилично одетые были с ним по-свойски.
— Корней! — кричат те, что попроще, — иди к нам, пивка вмажешь, водочкой зашлифуешь.
— Корней, — говорят приличные, — вот стакан, а вот лимон, хлопни с праздничком, будь он неладен трижды и в мать его, и в душу! и чтоб вас в аду черти хавали, и тебя, Крупский, и бабу твою, Крупскую, за такой милый праздничек.
А Корней идет, молчалив и глух, в глазах темно, лишь лучик одинокой звезды ему путь освещает. Так ни с кем и не поздоровался.
Пожимают плечами и те и другие. Странно как. Припух наш Коpней, совсем забурел.
А Корней Сретенский бульвар пересек, мимо дома России дворами в Кривоколенный переулок путь держит. Там, там ее гнездышко с парадным крыльцом, там окно с занавесками, там царевна Ах сидит, чай кушает, вишневым вареньем заедает, ждет его дожидается. Приголубит, отогреет, разгонит муть и холод. Ах, царевна…
— Эй, товарищ! — окликает Корнея кто-то. — Пофаныжить не богат?
— Что? не понял… — останавливается Корней. — Как вы сказали?
А тут второй из подворотни идет прямо на него. Мелкий и дохлый, в пальто с длинным рукавом.
— Дяденька, что же ты такой непонятливый, засмолить травака люди просят. Может, ты скес? В смысле жлоб.
Понял Корней, что за люди к нему пристали. Знает, бежать надо, да противно ему. Своя земля под ногами. Здесь он отца с войны встречал, дед жил. Негоже ему от всякой шантрапы зайцем бегать.
— Ничего-то я в вашем тарабарском языке не пойму, — говорит Корней. — Идите ребята своей дорогой. А мне туда.
— Базар завел дядя, — улыбается дохлый в пальто. — Ну держи тогда шабер, — достает из рукава прут железный и бьет Корнея по голове, что есть силы: — На! клифт ветошный…
Осел Корней в темноту. Кровушка в землю струей пролилась. Отволокли его разбойники в закоулок потемней, стащили пальто, карманы вывернули. Шипят радостно — богатый улов!
— Знатная барахлина, — говорит Шелудивый, залезая в пальто, — и рогожка с варом. Не все проюндожил фрайерок.
— Фарт! — блестят глаза у Пьеро, разглядывая золотые часы. — Крупный подсолнух, отродясь таких котлов в руках не держал.
— Слышь, — говорит Шелудивый, — шлюцы на кармане звенят.
— Ну…
— Стеганем хату, пока чудачок запятнан.
— Так где ее сыщешь?
— Где, где… Во дворе дома России шмарин екипаж видел. Где-то там его нора… Точно. Мохнатый навар чую.
Лежит Корней в пустом переулке, безмятежен и кроток, как спящий ребенок. Лишь луна глядит на него, да ветер кудри перебирает. Запеклась кровушка на высоком челе, застыла черной лужицей на асфальте. В голове темно и пусто. Изредка пробивается слабый лучик сознания, но нет сил шевельнуться, нет голоса на помощь позвать. Сковал его холод осенний.
Ходит смертушка кругами, шепчет сладкую муть на ухо. Спи, мол, дитя божье, все суета… Что тебе в этой жизни поганой да маятной… Пустой, грязной и подлой. А там… Небо просторное, поляна в цветах, радости много. Лежишь, как в детстве, руки раскинув, травинку жуешь, взор от бездонной синевы оторвать не смеешь…
Забылся Корней, слушает старую лгунью.
Вдруг слышит знакомый грохот. Экипаж царевны по проспекту катит. «Господи, — думает, — неужто она, спасительница!»
Действительно — она. Гневом дышит, пальто на ветру клубится грозной мантией. Сама на облучок взобралась, экипажем правит, кнутом пощелкивает да посвистывает. «Па-а-берегись!»
Дошли до царевны слухи: пьет ее голубь. А она, понятно, терпеть не могла этих дел. Просто до страсти, до потери выдержки и приличия.
«Ха! — лупит лошадей, что есть силы, — у-лю-лю-лю-лю… Опять все деньги просквозил с шантрапой этой. Х-художники! Голь безлошадная. Одни убытки от них. На какие шиши в Хосту ехать…».
Крута царевна. Вскипает в груди ее ярость благородная. Священная война давно объявлена всем, кто покусился.
Многие члены Союза художников, а также члены Союза архитекторов и дизайнеров испытали на себе мощь ее хватких пальцев. Многие вылетали из подземелья стремглав, позабыв свои шапки и не попрощавшись. Даже Циолковский был бит однажды зонтом. А сколько она спиртного в туалет вылила… Страх Господень! С содроганием вспоминают те мгновения свидетели ее черных дел.
Не услышала она слабый стон своего дружка, пролетела мимо. Чудес не бывает.
И заметался дух Корнеев в бренном теле. Невмоготу — боль какая раздирает душу. Что там прут железный в сравнении с этой болью. Все-то врет смерть-старуха, нет никакой поляны, там холод и пустота.
И вновь погрузился Корней в темную липкую муть. Бредовый видеоклип закрутился в сознании. Через проломленный череп посылают незримые силы свою потустороннюю информацию.
В море-океане будто плывет Корней. Сбилась с пути его дряхлая посудина. Мотает суденышко в грозной стихии. Команда, неспособная к сопротивлению, забилась в трюм и молится. Корней один стоит, вцепившись в штурвал мертвой хваткой, и смотрит в разъяренный океан. И не просит у Бога ничего.
Горд Корней, смотрит в страшную неизвестность просто, будто знает что-то такое, что сильнее ее.
Неожиданный удар о подводный риф распарывает брюхо его судну. Летит Корней в бездну морскую. Корабль кренится и тонет, унося в чреве своем всю команду.
И успокаивается тогда океан, и отлетают черные тучи, и видит он звезды над головой. И подхватывает его быстрое течение, и несет вперед, мимо скал, и волна бережно укладывает на берег песчаный.
Смотрит Корней вокруг — дивится. Рассвело уж, и солнце освещает дворец золотой, красоты невозможной. Вокруг дворца сады расцвели, фонтаны бьют, павлины гуляют чинно.
И ни души кругом.
Пошел Корней по дорожке песчаной ко дворцу, птички над головой вьются, чирикают радостно. Цветы головками кивают. Благодать! «Не иначе в рай попал», — думает Корней.
Ворота сами собой отворяются, и заходит он в комнаты. А там царевна за столом сидит, чай кушает.
— Ах, царевна! — молвит он.
— Каки те ветры сюды занесли, голубь мой? — спрашивает царевна.
— Уж и не знаю, правo… Только корабль мой разбился о риф, команда погибла, а меня течение к тебе занесло.
— То не течение, то я тебя призвала. Скушно мне одной во дворце маяться. Садись за стол, откушаем вместе, что Бог послал. Милости просим!
Понаелись, понапились, и тогда царевна говорит: «Давай в пешки, Корней, поиграем. А играть не за так: если три раза я тебя обыграю, я тебя пожру, а если ты меня три раза обыграешь — ты меня жри!».
Заскучал Корней от слов таких, да делать нечего — садится играть.
Первый раз поставили пешки, обыграла его царевна. Второй раз поставили, опять обыграла. Поставили третий раз. Видит Корней, опять царевна напирает, того гляди выиграет. Тогда взял Корней да и столкнул две пешки с ее края под стол.
— Ах, — говорит царевна, — тут две пешки с краю стояли, а ты их покрал!
— Ничего тут не стояло, — упирается Корней. Не хочет, чтоб царевна пожрала его.
— Ладно, — говорит тогда царевна, — все одно, сыта я нонче. Будешь мне ночью заместо мужа. Полюбишься — оставлю с собой жить, нет — так утром и пожру.
А натуральная царевна тем временем во двор дома России с грохотом вкатила. Возбуждена безмерно. Как есть — горгона. Смотрит исподлобья — все так, не обманули люди добрые — камень в стороне валяется, дверь нараспашку, черная дыра зияет — заходи, пей, кому не лень.
Заскрежетала зубами, огнем полыхнула, тормознула лошадей у самого входа да с облучка прямиком в андеграунд и впрыгнула.
Как есть — фурия.
А Шелудивая пьяница с подельником своим к тому времени все углы ошманали, стены простукали, половицы вскрыли — ничего не нашли. Сидят в тоске и печали, Корнееву заначку из горлышка пьют, рукавом занюхивают.
— У меня на хавире, — ноет Пьеро, — и то обстановка… Стакан есть. То, се… Хозяйство! Хавка в консервах. Как так люди живут?
— Асмодей, в натуре асмодей! — злится Шелудивый. — Под иерусалимца косит, а сам, падла, в Колумбии делами ворочает, да в Бомбей нашу русскую ласточку за гроши продает. Знаем мы этих жлобов… Родину за баксы брицу заложили.
— Так где баксы-то? Где-е-е?! — таращит глаза Пьеро.
— Ясно где. У них общак есть, я знаю… В море Средиземном на потаенном острове. Мазохер с Мордехаем, псы цепные, его сторожат. Крутая накипь.
— Да не пужай, не пужай… я сам кого хошь запужаю. У нас руки дли-и-инные.
— Твои руки длинные, — зашипел зло Шелудивый, — обстригут тебе по самый корень. И ими же удавят. Чую, ох чую, не того клифта затемнили. Пропали мы! Эти где хошь найдут. Им что поссать, что человека силипнуть.
— Ладно, не трезвонь, — машет Пьеро. — Коридорами, в натуре, водишь… Динама. То ж художник. Грызун. Вон мазни понамазал, сикось накось… Красота!
— Это у грызуна подсолнух на кармане? — кипятится Шелудивый. — Да такие котлы пол-лимона год назад стоили. А щас! И не мазня это, а артбизнес. Понимай. Вчера такие бугры в кабак ввалились, страх на всех навели. А перед этим гнутся. Он у них основной. Цифру крутит, а цифра круче, чем у типошника. Там за одну такую абстракцию тебя так расцветят, что и правнукам еще на керосин хватит.
— Так на кого ты навел, зоя малохольная! — заголосил вдруг Пьеро, поняв чего-то. — Ты ж меня, гад, подставил!
— Да я… не базлань тока… я, как лимон увидел, понимаш, весь затрепетал. Как он его, падла, из кармана выудил да по прилавку раскатал, так у меня все нутро в протест. Не серчай, Пьеро, выкрутимся. Линять надо. Нитку рвать… в Монголию.
Не успел договорить Шелудивая пьяница, как раздался треск и грохот беспощадный — то царевна приземлилась в андеграунд и двинула, как возмездие, на двух онемевших корешков, плотоядно и жутко при этом пламенея. Как есть — геенна огненная.
— Амба, — молвил Шелудивый, стаскивая с себя Корнеево пальто и отползая в дальний угол.
— Пи-пиждарики, — прошелестел Пьеро, забыв об оружии.
— А-а-а-а-а!!! — заголосила царевна. — Чую, чую, духом пахнет, голуби линялые, пьете! Не напились еще?! Не насосались?! Не все еще просквозили, изверги! По миру с сумой меня пустить захотели?! Ну я вас… — хвать одного, хвать другого за шкирку, пристукнула друг о дружку да к выходу потащила.
— Чевая бороха, — хрипит Шелудивый.
— Клева и халява вороха, — стонет Пьеро.
— Лабуда! Голь безлошадная, — кричит царевна. — Кон-цеп-ту-а-лис-ты! Чтоб духу вашего здесь не пахло! — Вытолкала взашей обоих, осыпая страшными проклятьями.
— Ктой-то был? — спрашивал Пьеро Шелудивого, спрятавшись чуть ниже станции метро «Сухаревская» и выйдя из коматозного состояния. — Мордехай иль Мазохер?
— Xyжe. Боруля ero.
А боруля тем временем заметалась в подземелье. Комнат много, да ни в одной нет Корнея. Пальто валяется, под ним никого, а на нем кровушка запеклась.
Почернела царевна лицом, грудь свою всколыхнула, закричала страшным криком:
— У-у-у-би-и-и-и-и-ли-и-и-и!!!
Не пожрала царевна Корнея. Полюбился он ей, оставила жить заместо мужа.
Раз гуляют они по саду, милуются, соловьев слушают да на павлинов глазеют. Царевна и говорит ни с того ни с сего:
— Дынная я, голубь мой залетный.
— Чего? не понял… — сказал Корней.
— Дынная — значит беременная. У нас так выражаться принято.
— А, — сказал Корней, — понимаю. Дите значит носишь. Хорошо. Втроем веселей будет.
Родила царевна в срок. Мальчика. Назвала Францелем.
— Что это за имя ты придумала? — говорит Корней. — Заморское. К чему бы этo?
— А ни к чему. Красивше так.
И объявляет Корнею строго: «Вce, кончились наши медовые денечки, милованья да гулянья. Будем дите ростить. Что он мне родный, то и тебе. Я за добычей полетела, а ты за ним ходи, да смотри, чтоб не орал. Пеленки меняй. А я вам пожрать принесу». И улетела.
Смотрит Корней на сына — дивится. И красив, и кудряв, и кричит по-богатырски, и зубов уж полон рот.
Да вот беда — тяжел больно. Никак не поднять его Корнею.
И так и эдак, с боку на бок переваливает — насилу спеленал. А тот все одно орет — есть просит. «Дай, — думает Корней, — соску ему дам, чтоб не орал». Только подносит соску ко рту, он — хвать папу за палец, откусил да съел. И успокоился.
Испугался Корней, задрожал. «Вот же, — думает, — крокодил — весь в мать, резкий какой. Эдак вырастет, всего меня и пожрет. Бежать надо, пока царевны нет».
Пошел Корней к морю, стал себе плот мастерить. Только смастерил, царевна летит с добычей. Видит, голубь в бега собрался. Камнем с небес упала, подступилась, спрашивает: «К чему же ты этот плотик справил? Неужто хочешь от меня отдаляться?».
— Эка ты не разумная, — говорит Корней. — Францель наш обкакался, а как пеленки помыть? С плотика-то удобнее.
— Что ж, — говорит, — ладно. А я думала, решил отдаляться.
В следующий раз полетела царевна за добычей, наказала Корнею: «Смотри, от ребенка никуды не ходи!».
Только проводил ее Корней, отправился скорей к морю. На плотик сел и отчалил восвояси. Гребет что есть силы, не оглядывается.
Тут Францель заревел — лес затрещал. Услыхала царевна — поворотила домой. Смотрит — нет Корнея… Подхватила Францеля и к берегу бегом. Видит, далеко уж Корней на плотике отдаляется. Зарыдала царевна, на ногу Францелю наступила, а за другую разорвала напополам. Бросила половину в плотик, а вторую половину съела.
Упала половина Францеля на плотик, разбила его вдребезги. Упал Корней в море и погрузился в бездну.
А в бездне морской хлад, муть и давление страшное. Опустился Корней на самое дно без сопротивления и лег. Сколько пролежал там — неведомо. Спутали водоросли его, много всякой нечисти к телу присосалось, много тварей на нем прижилось.
Лежит на дне, как камбала, приплюснут и хладен. Без чувств, без памяти, без вдохновенья. И жизнь к нему безразлична, и смерть его не берет.
И лежать бы так тысячу лет, но превозмог он себя.
Рассудил по-мужски: не камбала он — человек! А значит, преодоление свершить требуется. Так в лихую годину народ православный, великомученик всегда поступал.
Призвал он тогда силу неведомую, что дремала до времени, дух свой томящийся обуздал, напрягся нутром богатырским — и cвeршил невозможное! Всю нечисть с себя отряхнул, приживалок распугал, водоросли преломил-разорвал и поплыл ввысь, к свету Божьему!
Открыл глаза свету, не поймет, где это он? Все вокруг бело. Стены белые, потолок белый, простыней укрыт белой-белой. Видит, царевна у изголовья сидит вся в белом, дремлет.
— Ах, царевна…
Встрепенулась царевна — ах! — руки вскинула — ах! — заголосила:
— И как же ты напугал-то меня, истоми-ил… Да всю-то душеньку мою исстуди-ил… Всю-то меня, белолицую, истерза-ал… Всю меня, молодую-свежую, замори-и-ил! Ах-ах-ах! И глазоньки-то мои плакали-плакали, и рученьки-то мои опустилися, и ноженьки-то мои подкосилися…
Лежит Корней, глаза закрыл, слушает царевнену музыку. Мочи нет — сладость какая!
— Дынная я, — говорит вдруг царевна.
— Дынная — значит беременная, — отвечает Корней.
— А ты почем знаешь?
— А я все теперь знаю…
— Так я тебе вот что скажу: коли родится что, будем вдвоем дите ростить. Он что мне родный, то и тебе. Не вздумай смыться.
— А назовешь как — Францель?
Было у Корнея четверо детей: Дарья, Елизавета, Татьяна да Иван. А ему все мало. Хочет еще столько же. И еще полстолько.
Род его крепкий, корнями уходил в глубокую древность. И крона знатная, развесистая. Не согнуть было могучее дерево, не сломать.
Но однажды случилось в Отечестве его Великое Противостояние. Брат на брата пошел, схватив топоры. И невидимые бактерии возникли во множестве и стали пожирать человеческое вещество. Тогда Великая Смута пала на государство. И человек, не ведая сраму, пожелал убивать. Разразилась битва невиданная. И не было в ней победителей, только разор да беспамятство. Да разруха на долгие годы воцарилась на земле его предков.
За время тех потрясений засохли корни славного дерева, поредела крона, осыпались листья, обломались ветви. Лишь одна его чудом сохранилась. И завещал тогда ему отец: «Кидай свое семя в обилии, прорастай корнями, возрождай в побегах древо наше».
Так завещал отец. И Корней все исполнил в точности. Женился по любви на девушке Анастасии, рода небогатого, но с традициями. И от любви их страстной и нежной дети пошли один за другим: Дарья, Елизавета, Татьяна да Иванушка. Очень радовался Корней сыну меньшему. Дождался-таки наследника. Будет кому славный род продолжать.
Но понимает Корней, на дворе глухая година, смута в сердцах да разруха в умах. Жизнь человечья шатка и ненадежна. Надо корни пускать основательно.
Лежит Корней, глаз от царевны отвести не смеет. «Господи, — думает, — до чего ж пригожа… Да в таком множестве та пригожесть. И нога устремлена в бесконечность, и бедро сбоку, как облак, и звезда сияет во мраке. И во всем этом мощь непомерная ощущается. Вот, вот кто мне детишек нарожает. Богатырка ты моя белотелая».
А царевна, будто мысли его читает.
— Пойдут у нас детки во множестве. А что? Я женщина молодая, в соку, да без претензий. Нарожаю подряд двенадцать молодцев, а ты их знай воспитывай в законе и строгости. Чтоб было кому хозяйство передать. Хозяйства-то, поди, много? А? Много, говорю, хозяйства-то?
— Осталось кой-чего.
— Во-от. За ним присмотр нужен. Учет да прибавка. А то пустишь по ветру родовое гнездо со своими единоверцами. И деткам от тебя проку не будет.
— Были бы детки, а хозяйство приложится.
— Ишь ты какой, разлюбезный мой друг! Ты меня не серди! Грудь мою не волнуй понапрасну. Вредно мне такие речи выслушивать. Я женщина в положении и от речей твоих бестолковых и подлых могу впасть в депрессию. Да выкинуть плод раньше срока! — зарделась царевна, принялась рыдать. — И… и… и потом…
— Что? Что? — Не рад уж Корней, что в разговор встрял. Лежал бы да слушал царевнену музыку.
— И потом… неужто caм не прозрел? Экий ты-ы-ы… Дитям отец нужен.
— Taк вот он я…
Прекратились враз царевнены рыдания. Смотрит на Корнея удивленно.
— Экий ты у меня, прости Господи, простой. Дитям не потрет твой нужен, а имя-отчество. Да пристанище. Да чтоб церква отношения наши освятила и благословила на дальнейшее жизненное проживание. А то начнешь от меня отдаляться.
— Все, — говорит вдруг кот и зевает.
— Что значит все? — удивляюсь я.
— Все — значит сказке конец, — говорит кот.
— Как то есть конец? — заволновался я. — А продолжение, а счастливый финал?
— Все.
— Что значит все? — взорвался я. — Дело к свадьбе идет. «И я там был, мед пиво пил…» или как?
— А никак. Надоело, — говорит кот и зевает во второй раз.
— Позволь… Я все-таки записываю. У меня роман, а тебе, вишь, надоело.
— Ах царевна твоя мне до смерти надоела. Нервирует. Глубоко неприятен мне ее образ, — издевается кот.
— А по-моему, эффектная женщина… И потом… в литературе всякий образ достоин места! Твои шелудивые меня тоже нервируют. Однако записываю, и ничего…
— У тебя литература, а у меня личные ощущения. В общем, тебе не понять.
— Так, — говорю, — любопытно.
— Я же предупреждал. Я ее знал. Но хотел забыть. Но не смог. Вспомнил — те же ощущения.
— Что же делать?
— Начнем другую. Есть у меня в запасе потрясающая сказка. Не сказка — симфония! Огонь и страсть, лед и муки. Могу рассказать.
— Как знаешь. Мне бы и та сгодилась…
— Значит, так, — воодушевляется кот, — пиши: «Гарри-бес и его подопечный». Это название. А теперь не пиши. Слушай. — Кот Баюн откидывается на спинку стула и щурит умные глаза, и курит. И дым летит прямо на меня. — То, что я сейчас расскажу, — фантастично. Это во-первых. Во-вторых, это настолько фантастично, что ты можешь усомниться. Однако не торопись. Тебе я скажу. Никому не говорил, а тебе скажу. — Кот оглядывается и переходит на шепот: — Я Его видел. Да-с! И был непомерно ошеломлен. Я был растоптан его грандиозностью, как моль. И обескуражен, как мышь. Хотя я видел в жизни разные причуды и обороты, и меня не просто ошеломить и обескуражить.
А теперь пиши. Не сомневайся и пиши все, что бы я ни наплел. Поверь, оно того стоит.
Симфоническое сочинение в пяти частях
1.
Гарри был пег, лыс и грузен.
Хотя бывал изящен, как франт.
А иногда даже вычурен и помпезен.
Он был как бы чрезмерен. Витиеват и чрезмерен. Хотя мог быть comme il faut.
Иногда он впадал в меланхолию и говорил так: «Все это было, было…». И при этом взрывался и горел. И рыжие кудри струились по плечам золотым огнем. И подрагивали, и вспыхивали. И золотом светились зрачки. И золото кипело во рту. И золото на каждом пальце.
И пальцы вились гладкими змейками, оглаживая сюртук. Добротный сюртук болотного цвета с бриллиантовыми блестками.
Чрезмерен был Гарри, но не пошл.
Он все время как бы таился. Как бы прятался сам в себе.
И в то же время выглядывал и улыбался. Как бы намекал на что-то. Словно он что-то имел, но прятал. Но хотел показать. Но как бы не решался.
Он оглаживал сюртук гладкими пальцами и теребил бусинки бриллиантов. И крутил пуговку на сюртуке. И не решался ее расстегнуть. И смотрел золотыми глазами на носок своего сапога. И томился. Или делал вид, что томится. Он был игрок и плут. Но что-то в нем было стоящее. Вкус, наверное. И то, что сокрыто от глаз.
И когда наконец он решался расстегнуть пуговку сюртука, в нем самом что-то менялось, как бы гасло. Золото меркло, и бриллианты не бросались в глаза. И сам он становился тускл и грузен. И движение рук резки и без изящества. И глаза смотрели без плутовства, просто и отрешенно. И некое болезненное усилие стыло на лице.
Торжественен и странен был Гарри в те минуты.
А когда он все-таки расстегивал пуговку (неловко, с усилием) и распахивал сюртук, то немногие из его подопечных выдерживали это зрелище. Совсем, совсем немногие смотрели туда неотрывно.
Я сам это видел однажды, и ничего ужаснее, поверь, наблюдать мне не приходилось.
Под сюртуком у Гарри была ДЫРА.
2.
Дыра была пуста. То есть пуста абсолютно. Но что-то в ней было такое, что притягивало. И это что-то не поддается описанию! Нет… не могу… не поддается… то выше моих сил! (И Баюн зарыдал, нимало меня не смущаясь.)
3.
Гарри остался один…
В этот раз он одолел его очень быстро. Но Гарри не чувствовал удовлетворения от столь скорой победы. Такой оборот не входил в его расчет.
Его подопечный был поэт. И Гарри пришел к нему ночью. Весь в золотом дыму и блеске бриллиантов. И принялся расшаркиваться и как бы таиться.
— А это ты, пес, — сказал поэт, — пришел-таки…
— Все это было, было… — сказал Гарри и стал ворожить над сюртуком, пламенея и подрагивая…
Он жеманничал и теребил гладкими пальцами бусинки бриллиантов. И смотрел на носок своего сапога.
Поэт же смотрел прямо перед собой и ждал. Ждал, когда Гарри закончит свой бесполезный ритуал. Он знал, что у того припрятано, и не было ему дела ни до самого Гарри, ни до его ужимок.
И когда Гарри наконец распахнул сюртук и обнаружил свою страшную тайну, поэт долго и неотрывно смотрел в это пустое пекло.
Потом встал, распахнул окно и шагнул с подоконника вниз.
И Гарри остался один.
Он стал пег, лыс и грузен. И бриллианты погасли, и дым золотой отлетел.
И стало ему тошно и страшно…
Поэт не пустил его к себе. Не дал испить живой крови, не дал тепла, так необходимого ему.
Он все унес с собой, этот глупый и гордый мальчишка. Он даже не спросил, чем Гарри платит за службу.
Гарри-бес был золотой крови.
Он был древний, как сама жизнь. И высший знак Ада, что скрывался у него под сюртуком, был пожалован ему Верховной Властью не за истребление младенцев и не за поджоги и мор. Эти дела творила безмозглая оловянная каста растленных авантюристов, презираемая им. Гарри был бес элиты. Он обслуживал королей и философов, композиторов и поэтов. Только истинные творцы были его клиентурой. От сотворения Мира до конца Света был диапазон Гарри. Его отточенная мысль входила в мягкое тело Бога просто, без усилий, как гвоздь вошел когда-то в ладонь Его Сыну. Гарри был равен Создателю, потому что сумел проникнуть в организм системы, Им созданной, и расщепить на составные части то, что было Единым Целым.
Поэтому он был так скрупулезен в выборе, так дотошен в расчетах. Только борьба с избранниками, достойными его Знака, приносила истинное удовлетворение. Ни с чем не сравнимый восторг несла ему эта борьба.
Гарри подбирал себе нового подопечного много раньше, чем прикончит предыдущего. Это была сложная работа. Работа, в которой нельзя ошибиться. Гарри выискивал истинное дарование. Божий Дар был нужен Гарри.
И вот он ошибся. Этот безумец осмелился нарушить порядок вещей, разорвать цепь преемственности и оставить Гарри с его страшным Знаком наедине.
Это означало конец. Гарри не мог быть долго один. Дыра съедала своего носителя.
И Гарри пошел прочь. Маленький, сгорбленный, лысый Гарри двинулся в путь…
Видит Бог, это было жалкое зрелище.
4.
Гарри шел долго наугад. Вперед и вперед… Через поля да овраги, города и селения. Ему бы взлететь, как бывало, да не может. Тащится через лес дремучий по волчьей тропе. Куда — сам не знает. Не осталось у Гарри ни надежды, ни сроку.
Много он за то время людей перебрал, многим души повывернул. Никого вербовать не стал. Пустое это занятие — искать бриллиант в человечьем навозе.
Да разве так сыщешь…
Раньше он годами подопечного подбирал. Из многих лучших выбирал единственного. Ночами летал охотиться.
Наметит себе претендента и ворожит над ним. В душу к нему змеею вползает, слух наполняет звуками неземными, образами неведомыми волнует воображение. Дает испить ему яду познания, вскрывает плоть земную, толкая в небытие. Дает увидеть то, что сокрыто от глаз.
В золотом чаду устраивал пир страстей.
А утром, в блеклой мгле наступающего рассвета он торчком возникал перед ним и просто, без ужимок, просто и страшно распахивал свой сюртук. И смотрел, как тот корчится в муках, какая убийственная тоска стынет в его глазах.
Совсем немногие выдерживали те испытания.
Только сильные духом принимали вызов.
Ах, какие сражения устраивал Гарри тем избранникам. Какой огонь страстей разжигал в их душах, в какие ледяные склепы опускал их пылающие сердца. Какую пустыню одиночества им готовил.
Теперь и сам он попался. Дыра неумолимо втягивает в себя последние силы. И скоро прикончит его. Ей безразлично, какая жертва попадает в ее жадное чрево. Она прожорлива и всеядна…
Гарри умрет в страшных муках и корчах, чтобы возродиться потом в самой низшей оловянной касте бездумных исполнителей чужой воли. Он будет жить под землей, как упырь, пуская пузыри и выполняя самую черную работу. И оттуда наверх дороги нет. Верховная Власть не прощает неудачников.
Таков закон касты.
5.
В том дремучем лесу под землею находился секретный военный объект. Огромную бомбу прятали командиры.
А чтобы пришлый лазутчик или какой залетный парашютист не дознался, построили над бомбой сараюшку, да наполнили ее всяким хламом для отвода глаз. И солдата в охранение поставили.
Стоит солдат с автоматом, службу несет. Про бомбу ему знать не положено. Приказано стоять — стоит. Дело не хитрое…
Только надоело ему караулить. «И то, — думает, — кому это барахло на фиг нужно?» Сел в сторонке на травку, к дереву прислонился да и уснул ненароком.
А тут Гарри-бес на поляну выползает. Еле ноги волочит. Нету мочи дальше идти. Все нутро адским пламенем полыхает, последние силы Дыра сожрала.
Вдруг видит — солдат под деревом спит. Подполз к нему Гарри, склонился. «Была не была, — думает, — какой ни на есть, а все человек теплый. Чем под землей упырем жить, лучше его изведу да кончину свою на время отсрочу».
Взял да и забрался в солдата…
Звали солдата Егор.
Проснулся Егор в тоске и тревоге. Душу саднит, сердце холод сковал, волком на луну выть хочется.
Что за наваждение…
Помутился у Егора разум, встал нетвердо, огляделся вокруг. И предстала пред ним картина мира, страшная и величественная.
Будто оболочка живой жизни спала с лица земли и открылась ему тайна Подспудного. Неведомые доселе механизмы, приводящие в движение жизни ход, обнажились и стали зримы. И все тайное стало явным. Подземные течения, как кровеносные сосуды, опоясали землю. Виднелись черные омуты и тектонические наросты. И мир подземный просматривался до пупка. И не было в нем волшебства жизни, но был всепожирающий огонь и холодная ясность кристалла. И твари подземные бились за жизнь, пожирая друг друга.
И небо разбухло и прорвалось. И там, за ясным куполом, носились сонмы взъяренных частиц, сталкиваясь и взрываясь, клубились грязные пылевые массы, и души умерших, сбиваясь в легкие стайки, мерцали в бескрайней пустоте.
Стоял солдат завороженный распахнутым чревом незримого. Целомудрие противилось наготе и бесстыдству явного. И бедное сердце солдата трепетало, как пойманная птица… Но Гарри уже пустил в мозг струйки золотого яда и клеймо своего Знака приложил к его душе.
— Вот такая история… — сказал кот Баюн, после продолжительной паузы. — Такой вот оборот приняло наше повествование… Правдивого, замечу, повествования. Хотя и в музыкальном жанре. Но! хватит музыки. Симфоническое вступление cыграно. Впереди нас ждет проза. Суровая проза жизни.
(продолжение в прозе)
Гарри хорошо жилось в Егоре. Первое время он только спал и питался. Восстанавливал утраченные силы. Спал подолгу, свернувшись калачиком, а питался, разумеется, Егором. Гарри повезло, Егор был крепким малым. Организм — кровь с молоком, и душевная конституция устойчивая, без аномалий и отклонений от нормы.
Хлебнув лиха и чуть не угодив в преисподнюю, Гарри стал осторожным и скромным. Не наглел. Ел по чуть-чуть и из Егора не высовывался. О всяких там фокусах не помышлял, сюртучок без надобности в стороне валялся, а золотые дымы, бриллианты и прочие ужимки оставил до лучших времен. Да как-то неловко было и вспоминать теперь весь этот балаган… Чем проще, тем лучше, решил Гарри.
Так и жил. Поест, кровушки хлебанет и на боковую.
И солдат успокоился. «Все это мне привиделось, — думает, — во сне кошмарном. Да и что там уж такого быть могло, собственно говоря, а?»
В ответ — тишина. Он и забыл обо всем.
А тут службы срок кончается. Пора домой возвращаться. Собрал солдат чемодан, награды, какие были, на грудь прикрутил, с товарищами попрощался и пошел себе с Богом на вокзал.
А идти далеко. Лесом, полем, через овраг, потом на трамвае. Утомился солдат от такого пути. Видит к трамвайным путям кабачок притулился.
И Гарри-бес весь извелся. Растрясло его в солдате, тошнит. Он рожу из Егора высунул, пальцем в кабак тычет.
— Видишь, — говорит, — служивый, — кабак! Не выпить ли нам чего с возвращением.
«И то, — думает солдат, — чего ж не выпить, когда дело такое. Два года меня мудохали да изводили, кирзовой кашей да тухлыми щами кормили, ночью по тревоге почем зря поднимали, зимой морозили, летом парили, строем водили да всякую муть петь учили, в караул к сараюге своей дырявой ставили, ползать в грязи да бегать в пыли заставляли. Как же после разлуки такой забубенной да и не выпить? Неестественно это будет и ненатурально».
Заходят они в кабак, а там уж ихнего брата служивого полным-полно. Пиво пьют, водкой запивают, нарадоваться не могут свободе слова и фактическому освобождению.
— Здорово, братва! — орет Егор. — Как она, водочка, сладка ли?
— А какой же eй быть, — отвечают. — Иди к нам, братан, уж мы тебя приветим!
Взыграла кровь в Егоре, потеплело внутри от угощения. Эх, думает, хорошо-то как!
— Ты в каком лесу служил, — спрашивают Егора, — в дремучем али так себе, в близлежащем?
— Ха, в близлежащем… скажете тоже! А в дремучем не хотите? Да на болоте, да климат паскудный, да комары убийцы, да прапорщик собака.
— Вот и ладушки, — думает Гарри, одевая сюртучок и застегиваясь на все пуговки, — вот и славненько. Полетаем сегодня, косточки разомнем.
И шепчет Егору: «А ты возьми полный стакан да и выпей. Вот уж веселья, вот радости будет».
А что? Не мы ль жертвою пали в борьбе роковой? Хватил стакан Егор… и понесла его нелегкая во тьму окольным путем.
Подхватил его Гарри, поволок кривыми дорожками да темными закоулками к цели заветной в глубь страны.
Долго ли, коротко бродили они по местам непонятным, поездом ехали, автостопом передвигались, водки море в себя опрокинули, пока не попали в местность примечательную и нам небезызвестную.
Идет Егор по Сретенскому бульвару, помят и понур. Сапоги до дыр истоптал, шинель лохмотьями висит, в глазах скорбь и неприятие жизни. Как есть — пьяница шелудивый. Мотает его со стороны на сторону. Куда попал — сам не знает. Да уж теперь все одно.
А Гарри вокруг вьется, то в спину толкнет, то в бок — в нужном направлении выводит. Задумал негодяй погубить солдата…
Сретенку пересекли, он его опять в бок — в переулок потемней поворачивает да во двор заводит. Остановился солдат у камня серого, смотрит, а камень чудесным образом сам собой сдвигается.
За ним черный провал.
Испугался солдат, бежать хочет, да ноги не служат, в землю вросли. И говорит тогда Гарри: «Все, пришли, солдат. Здесь твой дом». И толкает Егора в спину.
Полетел солдат в провалище. Сколько летел, одному Богу известно. Может, сутки, а может, и трое. А может, и целый месяц.
Очнулся Егор в том темном омуте — испугался. Засосала его страшная трясина в чрево свое, ах засосала!
Приоткрыл глаза, огляделся кругом — зала просторная. Сам он на диване вроде лежит пледом укрытый. У изголовья светильник с абажуром. Кругом пыль многолетняя, паутина свисает да плесень по углам.
А напротив на стуле Гарри. Ручки сложил, ликом кроток, выражение на лике угодливое. Выражение такое, что будто Егор в забытьи, а Гарри как бы в испуге и переживаниях.
— Как самочувствие, а? — спрашивает Гарри как бы участливо.
— И ты еще спрашиваешь, песий сын, — хрипит Егор.
— Если водицы испить, так я вон поставил в ковшике. Холодненькая. Здесь родник из-под земли бьет. Так что с водицей проблем нет.
— А с водкой?
— Что с водкой?
— Проблемы есть?
— Проблем нет. Водка есть.
Встрепенулся Егор: где? где?
— Так вот же она….
Смотрит Егор, глазам не верит: бутылка непочатая на столе стоит завода «Кристалл». Рядом стакан.
— Ну ты фокусник… а закусить?
— Чего изволите-с?
— Лимон изволим.
Испарился Гарри, через минуту-другую появляется с лимоном в руке и пачкой пельменей.
— Экий ты шустрый. А это зачем?
— Питаться тебе надо. Вон худой какой. Я сейчас отварю порцию, а ты лежи пока, опохмеляйся.
— Черт с тобой, валяй. Только интересно знать, с чего такие милости?
— Ты мой последний шанс. Я тебя оберегать намерен.
— Это так-то ты меня оберегаешь? Да? Кинул в омут заплесневелый, водкой накачал… К свету хочу! На чердаке лучше жить, чем в дыре твоей подлой.
— Нельзя нам на чердак. Оттуда упасть можно. А здесь хорошо, тихо… Работать начнешь, совсем просветлеешь.
— Работать? Уж не на тебя ли?
— Дворец золотой возводить будем, во благо Отчизны. На вот, ешь пельмени… горяченькие.
— А горчица?
— Нет горчицы.
— А ты слетай на тот свет, пошустри. И сигарет прихвати. И шампанского. И закуски всякой. Новоселье справлять будем. А я соседей пока обзвоню. Не с твоей же угодливой мордой праздновать.
А соседям и звонить нечего. Люди творческие — интуиция, как у волков. Нюхом праздник чуют. Не успел Гарри закуску разложить, в дверь скребутся. Корпус быстрого реагирования десант высадил.
Ох да эх раздается у входа.
— Иди открывай, — говорит Гарри, — первая партия. А я в тебе пока посижу. Инкогнито.
Открывает Егор дверь — стоят двое. Бороды с проседью. Из всех карманов портвейн торчит. Бутылок пятнадцать.
— Циолковский, — сказал Циолковский.
— Мичурин, — сказал Мичурин. — На огонек зашли.
— Где это вы огонек увидели? — спрашивает Егор.
— Мы не увидели. Мы предопределили.
— По какому поводу гуляем? — интересуется Мичурин.
— Русская болезнь кривизны — запой, — говорит Егор.
— Эт мы понимаем, — говорит Мичурин.
— Аналогично, — говорит Циолковский. — Нам здесь нравится. Мы у тебя поживем недельку.
«А вы нам не очень, — ворчит Гарри, — с вами не только дворца, сараюги кособокой не построишь».
Только бутылки откупорили — стук в дверь. Открывает Егор — на пороге мужик веселый. Кучерявая борода, как у ассирийца.
— Ты кто?
— Птица, — говорит Птица. — Большого полета. Хошь стихотворение прочитаю? Сегодня написал. С живой природы скопировал. Вo:
Выходят из пивной три гена:
Гена Михейчев
Гена Сидаков
и Толя Чащинский
Ха-ха-ха-ха! По-моему гениально!
— Ты поэт?
— Не, певец. Горя народного. Помузицируем? — И достает из кармана початую бутылку «Рояля».
Только по стаканам разлили — cтук в дверь: «Открывай, полковник!».
Открывает Егор — мужик веселее прежнего. Босой, в цветастых шортах, с хризантемой в руках.
— Туз, — представился Туз, — узник Матросской тишины. В недавнем прошлом. Ныне вольный садовник.
— А почему бос?
— А-а, мелочи жизни… Я ей сказал: давай 45-й. Я хоть и низкий, а нога у меня — во! Нет, засранка, 44-й подсунула. Я ходил, ходил — ноги огнем полыхают — вышвырнул к чертовой матери. Теперь хорошо, стакан нальешь?
Только чокнулись за процветание государства Великорусского — стучат. Открывает Егор — мужик тихий. Без бороды, одет скромно, в карманах ничего.
— Коля, — представился он, — Талала. Я не опоздал? Очень кушать хочется…
— В самый раз, — отвечает Егор. — А кушать что будешь? Портвейн, «Рояль», водку или шампанское?
— Портвейн буду, если можно…
Только выпили за народ Богоносец, великомученик — треск и грохот раздается у двери. Вся компания с лица спала. Птица бутылки под стол прячет. Открывает Егор — мать честна! — баба шикарная.
В бусах, перьях, пальто с разрезом. Из разреза бедро, как облак, смотрит вызывающе.
— Ой, мужик какой, — заворковала баба, — хорошенькай, тощенькай… Откуда залетел к нам, сокол ясный?
— Из леса дремучего. Егором звать.
— Ах, — представилась баба, — царевна я. В смысле голубых кровей и тонких восприятий. По соседству живу. Маюсь с одним шалопутом. Хоть и боярин, а пьет, как троглодит, — ведрами. Он не у тебя?
— Не знаю. Тут много разных.
Влетела царевна в залу:
— А-а-а-а-а, ненаглядные, с утра пораньше… Где он?
— Эх.
— Ох.
— М-м-м-м-м…
— Еще не приходил, — сказал Коля Талала и вздрогнул.
— Обманул, змей! Трое суток по следу шла, а сейчас как сквозь землю провалился. А след, между прочим, сюда вел.
— Не гневись, государыня, — сказал Циолковский, — выпей лучше шампанского, расслабься…
— Нельзя мне расслабляться. Родовое гнездо стеречь надо от разбойных поползновений.
— А мы че? — обиделся Коля — Ни че… У нас все свое.
— У вас свое только глотка.
— За присутствующих здесь дам! — высунулся Мичурин со стаканом. — Дай я тебя расцелую, царевна грез моих и сладость сновидений…
— Ты «Агдам» свой целуй, здесь присутствующий. У меня свой целовальник есть. — Повела глазами царевна, — ах! — полыхнула звездой в Егора. — Только прячется… Ладно, кореша, скукотища у вас, аж у в ушах звенит. Никаких восприятий. Погнала я. К Итальянцу заеду, может там залег мой антихрист. А с тобой мы подружимся, — курлыкнула царевна Егору. — Я, знаешь ли, змея по гороскопу.
Только выпили за ожидаемое процветание угнетенных — стук в дверь. Открывает Егор — мужчина тонкой наружности в кожаном пальто. Печален и тих.
— Корней, — представился он. — Зайти можно?
— Сколько угодно, — сказал Егор, — тут, очевидно, все ваши друзья… Новоселье празднуем.
— Прекрасно… — сказал Корней. — Только друзей у меня нет. И не было никогда.
Но друзья так не считали.
— О, — кричат, — кто к нам пожаловал! Какие люди!
Циолковский стакан наливает, а Коля Талала слезу пустил.
— Тут, — говорят ему, — царевна накатила волной бурлящей, тебя, голубя, искала. Серьезная у тебя тетка. Не тетка — Голгофа. Завлечь тебя жаждет в пенаты родные, воспрепятствовать торжеству и величию нашего застолья.
— Я знаю, — говорит Корней — но никогда… никогда, никогда англичанин не будет рабом!
— Да ты кто такой, чтобы мной командовать! — вскинулся вдруг Коля и выпил. — Я выпил за писателя Антуана Экзюпери, — пояснил он. — Во мне, может, тоже Моцарт течет… И мы еще полетаем!
— В тебе Моцарт сидит, мух давит и ест. А летать буду я — Птица Асс!
— Пива хочешь, летчик? — сказал вновь примкнувший гость, пробравшийся к застолью незаметно, мелкий и востроглазый. — Без пива какие полеты?
— Я выпью шестьсот бутылок водки и сохраню чистоту отношений. Я так сказал — Птица. А ты выше табуретки не прыгнешь. Сиди под ней, мух лови, трусы штопай.
— Кто не прыгнет? — сказал востроглазый и прыгнул. Да так хорошо прыгнул, что перелетел через Птицу, приклеев по пути громовержцу под глаз аккуратный синячок с кровоподтеком.
— Прыгучий, падла, — сказал Циолковский.
— Каскадер в натуре, — сказал Мичурин.
— А-а-а-а-а!! — из распахнутых зарослей Птицыной бороды обрушилось нечто ошеломляющее. Исторгнутый звук был непомерно грозен. Он зародился в сердцевине безумца и, вырвавшись на волю, наполнил всю залу: — Ах ты спирохета ползучая, я ж тебя испепелю своей личностью, — и пошел напролом, вращая зрачками.
— Господа! — сказал вдруг Гарри из Егора, громко и леденяще. — Хочу заметить, что наш дом имеет добропорядочную репутацию. И я не позволю всякому фрайеру делать из гостеприимной гостиной полигон для дешевых страстей и прочих амбициозных прикидов. Смею заверить, я найду способ защитить свое доброе имя от всевозможных поползновений и тому подобных инсинуаций.
А вас, господин певец горя народного, я отдельно обличаю, как фанфарона и мудазвона, и предупреждаю, что ваш неуравновешенный пафос действует на меня угнетающе. И если вы, милостивый государь, не угомонитесь, то извольте стреляться тот час же с десяти шагов. Через платок. И не сомневайтесь, я продырявлю вас, как того парня Вову Ленского, с первого же выстрела.
— Логично, — сказал Мичурин.
— Малыш, ты мне нравишься, — сказал Циолковский, — все сильней и безнадежней…
— И еще, — сказал Гарри уже миролюбиво, — если у кого-то возникнет желание попрыгать, полетать иль с бухты-барахты взбелениться — милости просим — по соседству мертвецкая, постоянная температура — ноль.
Все посмотрели на Колю Талала. А Коля в это время как бы незаметно для самого себя, как бы невзначай, как бы в задумчивости доедал последнюю пельменину из общего котла.
Народ возмутился, естественно.
— Он сожрал общественные пельмени!
— В мертвецкую антихриста!
— В мертвецкую его, в мертвецкую!
— Позвольте, — сказал тогда Егор, — минуту внимания. У нас провинившихся двое: Птица Асс и Коля Талала. Сегодня праздник, и одного мы можем простить. Вопрос — кого?
Но, не дослушав сказанного, народ возопил, указывая на Колю:
— Его, его в мертвецкую!
— Но вина Птицы несоизмеримо больше, — возвысил голос Егор. — Он нарушил покой дома и достоинство его обитателей, тогда как Коля всего лишь голодный. Так кого мы должны простить?
— Пти-и-и-цу!
— Одумайтесь, безумцы! Мучительное раскаяние посетит вас уже завтра, но будет поздно. Я последний раз спрашиваю, кого мы должны простить?
Как раскаты грома прокатилось по зале:
— Пти-и-и-и-и-цу-у-у-у!!
Егор отвернулся и подсел к Корнею.
— Не печалься, — сказал Корней. — Испанцы говорят в таких случаях: момент истины.
Колю поволокли в мертвецкую. Он сопротивлялся и кричал так: «Иуды! Продали Колю за пельменную похлебку».
Птица сказал: «Бал закончен», — и удалился, прихватив с собой остатки «Рояля».
— Что было дальше, спросишь ты? — сказал кот Баюн равнодушно. — Ничего, что бы меня потрясло. Трое суток ничего достойного моего повествования не произошло.
На четвертые Егор очнулся.
— Гарри — прохрипел Егор.
В ответ что-то пробудилось в кресле напротив, мелкое и востроглазое. Егор долго смотрел на э т о через смотровую щель своих глаз и сомневался, что оно Гарри.
— Гарик, сукин сын, ты ли это? Пить дай.
— Я не Гарик, я Калигула, — отозвалось визави. («Еще не легче», подумал Егор.) Собственно зовут меня Димон. Дмитрий Сапогов. Прозван Калигулой.
— За что?
— За то, что Сапогов.
— Ты его замещаешь, — догадался Егор.
— Кого?
— Гарика.
— Вообще-то я на новоселье пришел… Живу тут четвертые сутки. «Четвертые сутки пылают станицы…» Ты что, не помнишь? Дрались мы с тобой вчера…
— Зачем?
— Затем, что я всегда дерусь, когда выпью. Наследственное это. У меня дед комиссарил. Так тот напьется, придет домой и стреляет почем зря. Бабка с матерью моей на пол ложились и ползли к выходу. А мы с тобой так… побоксировали слегка… ногами.
— И кто победил?
— Циолковский.
— М-да, — подумал Егор, — странное место. Однако выпить было необходимо.
— Куда же он пропал? — подумал Егор вслух.
— Кто?
— Гарри. Благодетель с постоянным запасом водки. Хотя, между нами, сволочь исключительная.
«В жизни всегда так, — подумал Калигула. — Как сволочь, то водка обязательно есть, как человек хороший — то халявщик и голодранец».
— А ты из каких будешь? — прочитал его мысли Егор.
— Я из тех, кто помнит о завтрашнем дне. Я из тех, кто знает, что пробуждение наступит непременно.
— А проще можно?
— Куда уж проще. У тебя давно нолито.
«Нет, меня не обманешь, — подумал Егор, — это определенно Гарри».
Но, достаточно, — сказал кот Баюн, видоизменяясь…
Надо заметить, что за время повествования от прежнего кота остались лишь золотом горящие глаза да своеобразная манера не замечать моего присутствия. То есть болтать без умолку, все что заблагорассудится, нимало не интересуясь моей реакцией. Не интересуясь даже тем, успеваю ли я записывать. Во всем остальном кот полностью трансформировался в полноценного писателя, поглощающего огромное количество сигарет и кофе. Вид у писателя был несколько взъерошен и небрит. Манеры порывисты. Иногда, разволновавшись, он доставал из-под стола бутылку коньяку и наливал себе стопку. Угостить меня он не догадывался…
— Достаточно, — повторил писатель, не глядя в мою сторону, — оставим на время друзей, пожелав им доброго утра, отдохнем от суровой прозы и плавно окунемся в другую главу. Называется она просто: «Грушенька». В честь одноименной Грушеньки, которая замечательна уже тем, что жалела котов и кошек. Но это так, к слову…
Грушенька была язычница, но авангардного толка. Выражаясь яснее, впередсмотрящая позабытого прошлого. То есть любила животных и птиц, цветочки собирала и всякую живность разглядывала, а к Богу-человеку относилась настороженно. В том плане, что бедных жалела, слабым помогала, но как бы сама по себе — без концептуального руководителя. Как-то это у нее само собой получалось, случайно и необдуманно. Даже как будто безотчетно. Хотя некоторые считали, что такого безотчетно не бывает.
Но она никому не перечила. Из тихих была. Из тех, кто знает, что им делать и как жить дальше. Наперед ничего не задумывала, но и от событий не пряталась.
Иногда, правда, могла взять и уйти не оглядываясь. Но это скорее от чувства, чем от целеустремленности. Хотя внутренняя твердость у нее была исключительная. Несмотря на кротость и открытость нрава.
Впрочем, она знала свои сильные стороны. Но, обладая вкусом незаурядным, их не выпячивала, и разрезы в одежде если и не отвергала вовсе, то, скорее, от эстетической целесообразности, нежели от желания обескуражить.
Но главное, о чем не упомянуть невозможно, это запах. Пахла Грушенька необыкновенно. Не просто необыкновенно, а головокружительно. Это невозможно описать, можно только вдохнуть и остолбенеть на всю оставшуюся жизнь (И писатель взволнованно плеснул себе в стопку порцию коньяка). Что, впрочем, со многими так и случалось…
На запах тот слетались женихи со всей округи и даже из-за бугра и стояли столбом, карауля Грушеньку.
Разные, надо сказать, были индивидуумы. Диапазон широчайший. Была и местная шпана из Марьиной Рощи, и шпана из прилегающих областей.
Был, например, замдиректора Торговой палаты, на пятой модели «Жигулей», мужчина неопрятный во всех отношениях. Был и красавец спортсмен, аквалангист, чемпион Союза по баскетболу среди юниоров и художник-эмальер, аналитического склада ума. Был и чешский диссидент, и рижский предприниматель из ГИТИСа, и финский радио-журналист, и прочие разные немцы.
Короче, съехались варяги со всех концов, чтобы вдохнуть тот бесподобный, ни с чем не сравнимый аромат.
Но сколько бы они ни таились, сети ни расставляли, руки ни вскидывали, поймать ее не удавалось никому.
«Любовь, — думала Грушенька, — это так просто: взглянул, понюхал и все. Это — мое».
Но среди них его не было. Хотя финский журналист ей определенно нравился.
Звали журналиста Юркяя.
Но в тот достопамятный день потянула ее сила неведомая из дому и направила путаной дорожкой, мимо расставленных сетей хитроумных женихов в наши края погулять. Идет Грушенька, как в тумане, ног под собой не чует, куда — сама не ведает.
То Гарри туману золотого напустил и ноженьки ее в наш окоем направил.
Испугался злодей, что солдат раньше сроку в омуте сгинет и оставит его со знаком пустым и прожорливым наедине. Не вынести Гарри разлуки еще раз. Нe тот уж он стал…
И решил тогда бес женить солдата.
Трое суток по планете носился, невесту искал. Ничего путного не высмотрел. К свахе знакомой завернул. «Проблема у меня, — говорит, — выручай!».
А сваха попалась тертая, авторитетная. Из бывших француженок. Ныне космополитка и ведьма. Выслушала историю его жалостную, головой качает:
— Экий ты дурень, суетной, бестолковый… Одним словам — проныра. Кто ж товар такой за морем ищет? Да тебе любой француз убогий скажет, лучше рассейской лапушки для этих дел не сыскать. А в столице ихней, — так самый мед. Только они, прости Господи, со всяким кишколдоном безлошадным нянькаться станут. Но учти: от сердца отрываю. Не невеста — клад. А уж пахнет — сущее наваждение. Для принца заморского берегла. Да ведь ты, разбойник, кого хочешь растревожишь-разжалобишь. — И записку с адресом ему выдает. — А теперь исчезни, пока не передумала.
Подхватил записку Гарри — ахнул. Вот же, думает, парадоксы Природы. Ищешь, ищешь Судьбу свою за семью морями, а она тут, за соседним забором живет.
Выманил злодей Грушеньку из дому, тусовщицу Василису прихватил на всякий случай для Калигулы, направил их в нужном направлении, а сам опрометью в омут порядок наводить.
Просквозил напрямик сквозь все преграды, проявился пред туманны очи спарринг-партнеров.
— Как вы тут без меня, безобразники, соскучились?
— Ох! — вздрогнул Калигула. — Я, кажется, приехал… мультик вижу… препротивный.
— Да это ж Гарик, пес пропащий, лучший друг солдат и творческой интеллигенции. Где гулял?
— Я смотрю, вы тут устроились: коньяк, пиво…
— Да уж нашлись добрые люди. Не дали сгинуть. Где пропадал, тебя спрашивают?
— Дела твои устраивал.
— Могу представить… Кстати, Димон, знакомься: Гарри-бес, мой персональный опекун. Хотя, между нами, ни на что путное не годится. Разве что за водкой сгонять. Тут равных нет. Профессионал. Чем нынче угощать будешь?
«Я тебя угощу, балагур, — подумал Гарри, — дай срок. Ты у меня увидишь видюшник кошмарный… все 666 серий.»
— Сейчас, между прочим, девушки придут, а у вас, извиняюсь, бычки в стаканах.
— Димон, ты кого-нибудь звал?
— Вполне возможно. Я когда выпью, всегда их выписываю.
Первой пришла Василиса-тусовщица. Гарри ретировался и залез в Егора. Он был взволнован и ждал Грушеньку.
— Василиса, — сказала Василиса.
— Маркиз де Сад, — сказал Калигула, — а это так… солдат один деморализованный, проездом…
— Ой, — сказала Василиса, посмотрев на Егора, — какой прикид! Вы художники-авангардисты? Вы здесь тусуетесь? Ну, в натуре, мальчики…
— Мы здесь работаем, — сказал Калигула строго. — Духовной жаждою томимы… тяжести поднимаем… в пустыне мрачной… Кто сколько выдержит. У меня лично четвертые сутки пошли.
— Ну, в натуре…
— Ты раздевайся, в натуре, Василиска, и покажи нам диво. — У тебя есть там, воще, что-нибудь интересное? И не возражать мне, не то вспылю. Я, когда выпью, взрывной и невоздержанный.
— Снимать все?
— Туфли можешь оставить.
— Не надо! — зарычал Гарри из Егора. — Тоже мне придумал… бал у Сатаны. Под Воланда косишь, а? Сапогов…
— Ты чего, старик, много выпил? Зачем тогда девушку от дел оторвали?
— Уберется пусть. Посуду помоет. Развели тут бардак!
— Вот те номер. Обижаешь, старик, и меня, и девушку Василису. Что о нас люди подумают…
— Я сказал, — прошипел Гарри леденяще.
— Ну так что ж тогда стало быть. Так, тык так. И никак иначе.
И тут вошла Грушенька…
…и тут вошла Грушенька. И все, кто был в наличии в зале: и Калигула, и Василиса-тусовщица, и Гарри-бес, сидящий в Егоре, и сам Егор — все без исключения отметили про себя ее появление.
Потому что Грушенька умела притягивать к себе со страшной силой, даже таких ушлых господ, каким был Гарри-бес.
Все посмотрели на Грушеньку, а Грушенька посмотрела на Егора и зарделась. В смысле потонула в волне чувств.
«Ну вот, — подумала Грушенька, — я так и знала, это ОН».
А Егор подумал: «Какая у нее классная задница. И вообще…».
А Дима Сапогов подумал так: «Я тут влачусь и дохну, как последний чечен, а бабы почему-то западают на этого орла…».
А Василиса-тусовщица прониклась догадкой: «По-моему, они уже трахаются… На медитационном уровне».
А Гарри-бес ничего не подумал. Он все знал наперед. Хотя, если честно, такого и он не ожидал.
Так началась эта любовная история.
Грушенька и Егор знать ничего не желали и видеть никого не хотели. Вход в подземелье был заблокирован, телефон отключен, Гарри изгнан. Хотя бес, он и есть бес — существо без чести и совести, от него разве избавишься? Нет-нет, да проявится его вкрадчивый норов. То зашуршит в темноте, то предмет какой-нибудь подвигает, а то, вообще, день с ночью поменяет и луну украдет.
Но это мало занимало Грушеньку, а Егора постольку поскольку. То есть тоже почти не занимало. «Пошел он, — думал Егор, — в болото. Никчемная личность, к тому же праздношатающаяся. Никакой от него красоты, одна пьянка».
Прямо скажем, погорячился Егор, недооценил хитреца…
Короче, все позабыли любовники: и день, и ночь, и луну.
И предавались страсти и нежности с утра и до утра. До полного изнеможения. И дни у них летели, как сумасшедшие. Будто не дни это, а коротенькие минутки. А страсть все не утихала. Напротив, становилась все сильней и безнадежней.
То есть в определенном смысле то был любовный огнь и угар. И конечно же, все в золотом дыму и блеске бриллиантов.
Но Грушенька была девушкой рассудительной, поняла, не кончится это добром. Пора на свет выбираться, не то погорим мы здесь вместе с суженым.
И когда Егор уснул, отрезала косу и стала из волос своих шелковых сеть плести. Всю ночь проработала, а утром шепчет Егору: «Как злодей-искуситель из тебя выйдет, ты на него сеть набрось. Может, удастся, убежим от него».
А злодей-искуситель все, конечно же, слышал, улыбается… «Все это было, было… Ну до чего же род человеческий однообразен. Сбежать захотели? Сеточек каких-то понавязали дурацких… э-э-э, святая простота! Да разве такое возможно?».
Однако из Егора выбрался, на диван лег и ножки под себя подогнул — бегите, красавцы, коли желание есть.
Накинул Егор сеть на злодея, Грушеньку подхватил и к выходу. Выбрались из провалища и вход завалили большим серым камнем.
— Все, — говорит Егор, — пусть отдыхает бродяга…
— А мы куда?
— Вперед, — отвечает Егор, — счастье искать.
И пошли они куда глаза глядят. Долго шли. По долинам да по взгорьям, по-над пропастью, по самому по краю, да лесом дремучим, пока не наткнулись на селение у озера Сенеж. Глянулось им место. Просторно, чисто, родник из-под земли бьет.
— Здесь будем жить, — говорит Егор. — Пора делом заняться, хозяйством обзавестись. Строиться вон на том холме станем.
И принялись они за работу.
Егор камни ворочает под фундамент да лес валит для избы. Грушенька огород развела. Трудятся в поте лица.
«Вот оно счастье, — думает Егор, — и смысл, между прочим…».
«Хороший мне мужик попался, — думает Грушенька, — работящий».
Не заметили, как лето прошло.
Егор дом поставил. Ладный пятистенок с печью и высоким крыльцом. Грушенька урожай собрала. Варенья да соленья, наливочки сладкие да яблочки моченые к зиме припасает.
Егор говорит: «Байну буду строить. Без байны — что за жизнь. Уныние тела и смятение духа. А радости никакой».
Еще хотел Егор пруд в саду выкопать, да мостик через него перекинуть, да беседку для сударушки своей смастерить, плющом увитую, да уж ладно, думает, к зиме не поспеть. Для начала и так сгодится.
А уж Грушенька дом убрала-отмыла, дорожки на полу выстелила, на окнах занавески оранжевые и абажур над столом. Стол покрыт белой скатертью, на нем разносолы да десерты разные… Пора новоселье справлять.
Истопил Егор байну, заварил трав душистых и давай суженую свою по бокам веником охаживать да отваром травяным поливать.
«Ну есть ли, — думал Егор — блаженнее минуты!».
Сели они рядышком. Попили, поели, и тогда Егор говорит: «Желаю тебя взамужество за себя!»
И Грушенька сделалась согласна…
Вышли на крылечко… Целуются. А над ними полночь глухая, белые луни да частые звезды…
Свадьбу решили сыграть по весне.
Егор говорит: «Надо зиму перекантоваться. Зима — время суровое».
Стали жить.
Вокруг пустыня, круговерть да холод лютый, а в доме покой и согласие.
Грушенька улыбнется, у Егора душа расправится парусом белым и летит, Бог весть куда, за горизонт в синие выси…
Днем по хозяйству кое-как управляются, а ночью кидаются в объятья друг друга, словно в первый раз, словно сроку им отпущено до рассвета.
Так и жили, не ведая времени…
Будто они одни на земле.
Раз пошел Егор в лес за дровами. Наломал целую кучу. Сел на дерево отдохнуть. Покуривает, мысли разные по хозяйству прикидывает. Что да как. Лошадью бы надо обзавестись… так ведь ей сена сколько… Опять же, где косить? Поле все — камень на камне. Ну и прочие фантазии. Вдруг чувствует, не один он. Голову повернул — господин странный сидит с боку, ножками по снегу елозит.
— Что? — спрашивает Егор.
— Ничего, — улыбается господин. — Гулял тут по околице. Места у вас дивные… Дай, думаю, загляну, проведаю. Аль, не узнал? Чай не чужие…
— Иди ты… — разозлился Егор, — родственничек. — Дрова на спину взвалил и пошел не оглядываясь. — Тьфу, пропасть!
— Да я ж просто так, — слышалось вслед, — без всяких поползновений… чисто по-человечески.
«Вот же, — думает Егор, — морда фанфаронья! Где таких франкенштейнов выращивают? Пегий, лысый, ручонки какие-то… судорожные».
В избу заходит мрачнее тучи.
Грушенька к нему: что с тобой? Молчит Егор. Долго молчал. Потом:
— Пироги, — говорит, — горят.
— Что?
— Пироги горят! Вечно у тебя все подгорает!
И начались с того дня у них разногласия.
Егор ни с того ни с сего начинает вскидываться и кипеть.
То чай теплый, то рубаху найти не может.
У Грушеньки свое грозное оружие: возьмет и замолчит на целую неделю. У Егора к концу недели руки трястись начинают и по телу разливается яростный протест. Чтобы в себя прийти, дрова рубит. Исколошматит все, что есть в наличии, кое-как в себя приходит.
Грушеньку увидит — она молчит — он снова в протест. Всем существом своим, со всей вдохновенной яростью.
«Ну, — думает, — Аграфена, я те сделаю».
И делает. Идет в сельмаг, выпивает полтора литра «Лучистого» крепкого и молча ложится спать на отдельном диване.
Наутро перемирие до следующей ссоры.
Так и стали жить: то огнь любовный и нежность без границ, то провал ледяной и отчуждение.
Раз повздорили они за завтраком ни про что.
Егор вначале убедить хотел логикой рассуждений. Мол, не твое это, женщина, дело, в таком вопросе мнение иметь.
А Грушенька в логике проку не видела и мнение имела определенное, что ничего Егор вокруг не видит, не слышит и одного себя слушать желает.
Тогда Егор разволновался и высказался.
Тогда и Грушенька заговорила жестко, но вкрадчиво. И лицо ее сделалось мелким, а губы растянулись в тонкую нитку.
А уж этого Егор снести не мог. Не мог он на такое лицо любимой спокойно взирать. Поэтому слова отяжелели каменьями и принялся он разбрасывать их в беспорядке. С грохотом падали камни и катились по углам их жилища.
Тогда Грушенька замолчала и вся как бы стала отсутствовать.
Две недели звука не проронила.
Хлад и тоска поселились в их доме.
Зазнобило Егора.
Вышел он из дому, черен, как мавр. Тащится прочь путем кремнистым и желает только одного: забыться и уснуть…
Заходит в знакомое заведение, покупает портвейн «Лучистый» крепкий. А потом, ясное дело, в чисто поле, подальше от крова родного и очага.
Блукает Егор по полю, как сирота…. Уж ночь опустилась, звезды зажглись, а он все тянет портвейн из бутылки. Да не греет лучистый напиток, муть и хмарь в голове от него. И Бога не видно среди небесных светил.
Вдруг господин странный из ночи выдвигается. Весь как есть в сиянье золотом. В руках держит плеть хорошую.
— Я тебе так скажу, — говорит задушевно и мягко, — поди, жену свою пробузуй хорошенько, изломай ей руки-ноги, чтобы она тебе покорилась. — Ухмыляется: дарю тебе эту маленькую истину.
Берет Егор плеть от него. Домой повернул.
Грушенька дома сидит, но как бы отсутствует.
— Молчишь? — говорит Егор.
Молчит Грушенька и на Егора не смотрит.
— Ладно, — говорит Егор, — молчи… царица вавилонская.
Достает плеть, взмахнул и ну бить Грушеньку! Бил, бил… Уж бил, бил… а потом глянул, забоялся — кровушка алая по плечам ее белым струится — бросил он плеть, кинулся в ноги:
— Прости, — кричит, — прости меня, Грушенька! Бес, бес проклятый разум замутил, плетку бес подсунул… Прости меня, прости… Век собакой у ног твоих жить стану, коли прощенья не дашь!
Посмотрела Грушенька на Егора, на слезы его хмельные — отвернулась… Потом встала, собрала кой-какие вещички, в узелок завязала, оделась, идти собралась.
— Ты куда?
— Ухожу я от тебя Егор, прощай.
— Постой! — кричит Егор. — Дай срок, прошу, я все исправлю!
— Долог же тот срок будет, — сказала Грушенька и ушла.
Выбежал Егор вслед, мечется по двору, зовет, плачет…
Ни шороха, ни звука не слыхать. Ночь глухая пред ним стеной встала, заслонила Грушеньку от него навсегда.
А Грушенька вышла на дорогу прямую и пошла не оглядываясь. Кругом лес чернеет, в нем волки бегают, добычу рыщут, а она идет, не таясь, и луна ей путь освещает.
Шла, шла… — никуда сворачивать не стала — и вышла прямиком в Марьину Рощу.
К дому подходит, только светать начало.
Огляделась кругом, загрустила, больше года не было ее в пенатах родных. Вспомнила, сколько же тут женихов топталось-караулило… Сети хитроумные расставляли, зазывали-заманивали, сладкие речи на ушко нашептывали… Эх, денечки золотые беззаботные… Кто подарки нес, кто в ресторан приглашал, кто песни пел, приятные слуху.
А этот… ни гостинцев, ни цветочка. Какой ресторан, в кафетерий ни разу не сводил. Чучело подвальное!
Подходит она к крыльцу своему, смотрит — аж вздрогнула, бедная, — мужчина стоит, весь, как есть, заиндевелый и озябший. На голове вместо шапки сугроб вырос.
«Кто бы это мог быть?» — думает Грушенька. Отряхнула сугроб, подышала на мужчину теплым дыханием — он глаза и открыл.
— Ох, — удивилась Грушенька, — вот те на! Юркяя, журналист международный.
— Что ты здесь делаешь?
— Тебя жду, любовь моя.
Долго метался Егор в поисках Грушеньки. Все дворы, считай, обошел, в чистом поле кричал, звал ее, лес близлежащий исходил, за все бугры заглянул, все овраги облазил, а дорогу прямую, что вела к ее дому, так и не увидел.
Вернулся в дом. А в доме мысли черные, пустота на сердце да холод по углам. И Гарри-бес уж сидит на Грушенькином месте.
Швырнул в него Егор кочергой, да что толку. Этого хоть прицельным огнем в упор расстреливай, все одно промахнешься. Потому как существо неплотное и зыбкое.
Плюнул Егор в его сторону и пошел вон из дому. Решил во что бы то ни стало Грушеньку отыскать. Как же теперь без нее?
Без нее только одно: опять в провалище пасть.
Пошел Егор наобум. По прямой не смог, так вышло синусоидом. До весны бродил по местам непонятным и жутким. В болотину топучую забрел, огряз до пупа, насилу выплелся. На кочке зыбкой всю ночь просидел, и всякая нечисть лесная шипела вокруг и ухала. Как уж выбрался оттуда да на дорогу вышел — одному Богу известно.
Вновь плетется Егор по Сретенскому бульвару. На кого похож, представить невозможно.
Сел у памятника Надежде Крупской и застыл в скорби. Думать уж он не мог, поскольку мысли иссякли, отлетели, как пташки, в неизвестном направлении. Чувства же, наоборот, обвисли проводами облезлыми и куда-то в почву ушли.
Короче, сидит, как мумия, без чувств, без мыслей, без намерений.
А тут по случаю царевна Ах в экипаже мимо проезжала. Тормознула полюбопытствовать, что за колоритный мужчина в их краях образовался. Красивый, дьявол, и такой притягательный.
Идет враскачку, звездой Егора высвечивает, и обильный аромат клубится шлейфом. Встала над Егором, вся в розовом с золотой отделкой, ну вылитая Меньшикова башня в ясную погоду. Где уж там Надежде Крупской тягаться с этакой силищей. Хоть и муж большой человек, только наша-то гагара им обоим фору даст.
Подступилась к Егору, обомлела…
— Ты ли это солдат из леса дремучего? Каков стал. Видный мужчина…
Посмотрел Егор на царевну — обрадовался. Он бы сейчас любому бомжу распоследнему душу открыл. А тут такая… развесистая и знойная, словно пальма. У этакой фигуры можно отдохнуть озябшей душе.
Пригласила царевна Егора в гости зайти без церемоний.
— Я ведь одна сейчас живу, — говорит. — Дом здесь, недалече.
Сели в экипаж, поехали.
— А где же Корней? — спрашивает Егор.
— Известно где. В походе. Он как зимой снялся, так до сих пор не встречались. Только донесения от вестовых получаю о его продвижении. В основном кругами ходит в двухкилометровой зоне.
— Я хоть и змея по гороскопу, — заговорила вдруг царевна с жаром, — а уж этот змей натуральный. О трех головах. И все три в штанах прячет. Ему, вишь, размножаться приспичило! Пристал ко мне, как волк к агнцу, — детей ему подавай, числом не менее шесть. Это к тем четырем, чтоб ровно червонец получился. А мне и число один кажется дикая цифра.
Я как представила эту цифирь живьем, так и завалилась в обморок. Плод из меня и вышел. Видно, тоже не захотел со мной дело иметь… С тех пор Корней о детях не заикался. Хватит с него и четырех за глаза…
Настька, стервь, ему в пику всех к церкви пристроила. Знает, подруга верная с тонким жалом, как он всю эту пыльную лабуду привечает. Тонко сработала. Сама в монашки подалась, девок на попах пережинила, а младшенький сам попом стал. Теперь всем святым семейством папин грех замаливают.
Как-то сидит он, значит, в своем подземелье, картину сочиняет. Киряет, естественно. Вдруг как снег на голову десант с поднебесья. Родственников человек восемь со всеми причиндалами: кадило, ладан, святая вода…
Сначала картину освятили, потом папу, а дальше прочие ритуалы произвели по всем щелям. Чтобы духу моего нигде не осталось.
Только зря старались: я мамзель незаурядная. Имею свойство проникать основательно.
— Давай выпьем, — сказал на это Егор и потупился.
— Ах, мы уж приехали… — сказала царевна. — Видишь домишко сирый, фундаментальной эпохи? Это мое.
— Давай выпьем так, чтобы мир содрогнулся и разлезся по швам.
— Кстати, о стервах… — продолжила царевна интересную мысль. — Это только сейчас Настька про Бога вспомнила, а до этого все, как у людей: изменила Корнею самым тривиальным манером — с другом семьи.
— У меня на болотине душу до костей просквозило. Все продрогло внутри и оцепенело…
— Магазин за углом, значит. Только больше килограмма не бери, я на диете.
Взял Егор столько, потом пол-столько и еще четверть-столько. Хотел еще взять чуть-чуть, но догадался, сколько ни возьми, все равно не хватит.
Возвращается к царевне, а она уж стол накрыла, закуску сгоношила, индейку жарит с яблоками.
А стол агромадный, словно айсберг в океане, только богатырке за ним и восседать да на холопов покрикивать. Так не обзавелась царевна холопами, вот сама и кухарит.
Стаканы на стол выставляет и говорит невзначай:
— Экий, Егор, ты стал огненный… прям, как живописец Феофан Грек какой, духом от тебя неземным сквозит, уж не бес ли в тебя вселился?
— Может быть, — говорит Егор рассеяно, — и вселился… Не мое дело знать.
— Очень ты на Корнея сейчас похож… Тот тоже, когда водку вблизи ощущает, все выпендривается. Ты не томи себя, выпей. У меня можно запросто.
Выпил Егор столько, потом пол-столько, потом четверть-столько и говорит:
— А ты случаем Грушеньку не знала?
— С этого бы и начинал, сокол ясный… А то сидит, глазами стреляет почем зря. Знаю. Все знаю. На то и царевна я, чтобы все про всех знать.
— Ну так что с ней, где она? Говори!
— Ах, — встрепенулась царевна, — чую, стряпня моя подгорает! — И опрометью на кухню. Через минуту-другую выплывает с индейкой на подносе. Идет, как пишет, в розовых одеждах с золотой отделкой; индейка же возлежит в натуральном виде…
— Вот, стало быть, закуска подоспела знатная, — улыбнулась игриво, звездой полыхнула. — Под такую красавицу, можно и загудеть ненароком…
— Так что же Грушенька?
— Грунька-то? А что? Грунька нам не помеха. Далеко она…
— В каком смысле?
— Да безо всякого смыслу. Замуж вышла и укатила в Финляндию. Ей к свадьбе жених машину подарил. Тойота, королла экс Л, серебрянкой крашеную. На ней и укатили.
Ничего не сказал на это Егор, только налил стакан полнехонько.
— Ты чего это, солдат, ликом сник. Брось. Такой мужчина таинственный… Да за тобой тетки в стада сбиваться будут и ходить по пятам. А ты знай кнутом пощелкивай да выбирай себе самую гладкую.
— Кнутом, говоришь?
— Кнутом, кнутом… Женщина, она, что природа, ей строгий хозяин нужен.
— А зачем природе хозяин?
— Да ты не перечь мне! Нужен и все. Уж я-то знаю.
— Избил я ее плетью в кровь.
— Неужто?
— Избил, а потом в ноги пал, прощение вымаливал. Ушла, не простила…
— М-да…
— Пьяный был.
— …естественно.
— Искал ее месяца три. В болотину топучую забрел, насилу выплелся. Такие, Ах, дела…
— Дела, конечно, житейские. Но, по моему мнению, весьма бестолковые. Я тебе так скажу, грубо и зримо: дурак ты, Егор. Где это видано, чтобы мужик у бабы ногах валялся, прощенье вымаливал. Да тебя после этого ни одна марьяна из порядочных не востребует.
Вспыхнул Егор от таких речей, выпил стакан разом, еще налил.
— Благодарю за урок, — говорит.
— Не стоит благодарности… возьми на память эту маленькую истину.
Затуманилось в голове у Егора от этих слов. Заплелись мозги, потемнело в глазах. Видит, господин странный из тьмы выдвигается, на нем пиджак в бриллиантовых звездах и золота полон рот.
Подступился к Егору, шепчет на ухо: Если ты мужчина, возьми ее — самую опасную из всех игрушек.
Схватил Егор бутылку со стола да как жахнул — расшиб его на мелкие дребезги. Только искры золотые брызнули.
Замотал тогда головой, прогоняя напасть. На царевну глянул — обомлел. Возлежит царевна на столе, среди закусок и вин в натуральном виде, аки индейка. А розовое с золотым по полу раскидано.
— Что, солдат, оробел — угощайся. Али не желанна я?
Выпил Егор еще. Сорвал одежды в нетерпении, и принялись они ночным бытом блуд творить.
Идет Егор дорогой длинною, да ночью лунною, да все окольным путем. Идти ему некуда, а в провалище пасть всегда успеется.
Вот и бродит по кругу. Загубил он жизнь свою молодую и душеньку свою загубил.
Сбежал от царевны тайком, как вор, теперь не знает, куда голову свою непутевую приткнуть.
Уж рассвело, а он все колобродит переулками. Ищет пристанище тоске своей щемящей. Но тщетно. Серьезная подруга, насмерть приросла.
— Егор! — окликает его кто-то. Оглянулся — стоит Корней, шикарный, как драматический певец Шаляпин. В шубе нараспашку и шапке пирожком.
Обрадовался Егор встрече, хотя подумал, лучше бы нам сегодня не встречаться.
— Что это ты при полном при параде? — спрашивает.
— Понимаешь, дело какое, — удивляется Корней, — из дому выходил — мороз трещит, вьюга мглою кроет… А сегодня, смотри-ка, звенит капель! Что-то странное творится в государстве Датском.
— В государстве Датском все подданные с утра были датые, — рассудил Егор.
— Шутишь? А зря, я юмора совсем не понимаю.
— Это не юмор. Жизненное ощущение.
— А ты откуда и куда? — интересуется Корней.
Смутился Егор, отвел глаза в сторону.
— Да так… брожу вокруг да около.
— Я тоже. Сейчас заведение откроют, кстати. Надо пива попить, пока другого ничего не предлагают.
Взяли приятели пива баллон, расположились на бульваре, под сенью Надежды К.
— Странно как, — говорит Егор.
— Чего тебе странно?
— Все возвращается на круги своя.
— В смысле пиво с утра пораньше?
— Да нет. Я про свое возвращение.
— Ты что, отсутствовал?
— Отсутствовал. Корни хотел пустить в краю далеком. Да, видно, прав был один проницательный малый, судьбу не обманешь — здесь мой дом.
— А что так мрачно? По-моему, местность достойная. Лично меня вдохновляет.
— Я вижу, — заметил Егор.
— Да что ты там видишь? — говорит Корней. — Что ты можешь увидеть… Печаль моя светла. Знаешь, я здесь отца с войны встречал. Пять лет мне тогда было. Мать гимнастерку сшила, как у красноармейца, а я из консервной банки ордена вырезал. Иду по Сретенке, а навстречу отец. Представляешь?
— А в подземелье как оказался?
— Не мое дело знать. Оказался, значит, хотел очень сильно. Каждый судьбу выбирает сам.
— Бывает и наоборот, — вспомнил Егор о себе. — Судьба выбирает клиента.
— Не вижу разницы. Главное итог. То бишь, конечный выдох. Дворец золотой построить сумел — молодец, нет — так пеняй на себя. Вопрос стоит жестко, и третьего не дано.
— Да уж… — сказал на это Егор. — Всякому охота узнать, кто чего стоит. Вот и роют ребята землю — кто я? да что я? Тварь дрожащая иль супермен?
— Именно так и никак иначе.
— А мне наплевать на ваши расклады… — сказал Егор зло. — Все туфта и томление духа… как заметил один заскучавший царь.
— Не печалься, — сказал Корней, — все образуется… Время пришло выпить что-нибудь стоящее. Не то от пива размягчение мысли с философским уклоном. А это уже симптом.
— Что ж, — согласился Егор, — время пришло, так тому и быть А чему быть, то непременно случается.
Пошли в магазин друзья-соратники и набрали необходимого с излишком. Да еще лимон в придачу.
Сели скромно в месте пустынном, в тени, подальше от взглядов блуждающих граждан, выпили порцию и еще по чуть-чуть, и тогда Егор говорит: «Все».
— Что значит все? — уточняет Корней.
— Сейчас допью все это излишество и пойду напрямик. Кругами, естественно. Потому что туда кратчайший путь искривлен и запутан. И буду лететь еще трое суток в гулком мраке и тяжких предчувствиях. А когда долечу, то расшибусь о твердь подземную. И буду лежать много дней в душном и пыльном небытие. И ядовитая влага будет сочиться из пор моих, и сон мой, бесстыдный и драный, будет витать надо мною. И мир реальный сожмется черной дырой, и все полетит в нее без возврата. И страх подступит и примется жевать мои кости. И мысли паутиной зыбкой заколыхаются в пустой голове…
— Суровая музыка, — говорит Корней, — жестокий расклад.
— Мне пора, — говорит Егор. — Прощай.
— Что ж, прощай. Будь спокоен в смертельном бою.
Выпил тогда Егор много и пошел напрямик, путем предначертанным. И привел его путь к камню серому. Отвалил Егор камень и шагнул в пустоту. Трое суток летел в затхлом мраке и расшибся о твердь подземную, как сказал. И лежал потом много дней в душном и пыльном склепе, и наглый сон, похожий на явь, озарял его вспышками. И ядовитый сок сочился из пор его. И твари подземные обступили кольцом и дышали дыханием смрадным.
И оболочка живой жизни треснула, как скорлупа, обнажая тайну Подспудного.
И Гарри-бес возник ниоткуда, педантичен и строг, как хирург. И как палач, был торжественен и безгласен.
Он встал над Егором и распахнул свой сюртук.
И леденящее пекло Дыры обратил на свою жертву.
Май 1995 г.