ЛЕЗГИНКА ДЛЯ СМЕРТЕЛЬНО БОЛЬНЫХ Позвонил Саиду Лорсанукаеву: мол, надо бы повидаться — отдам тебе маленький рассказик "Три пирога", который напечатал наконец-то "Роман-журнал XXI век".
"Надо! — горячо откликнулся Саид. — Давно надо: "трехстороннюю" встречу осетина да казака с вайнахом он вспоминает часто — жаль, что не можем снова теперь собраться в том же составе... мир праху великою джигита Ирбека Кантемирова и светлая ему память!"
Повидаться договорились через неделю: Саид сам позвонит, предложит день и час встречи...
И тут он пропал.
Разыскивать его я не стал, сложилось так, что было тоже не до того, а после уехал сперва на Кубань, в свою Отрадную, потом надолго застрял в Майкопе у родни да у черкесов, у кунаков.
"Болел Саид, причем сильно — не дай Бог никому так болеть! — сказал мне наш общий товарищ Володя Ряшин, когда через полгода я вернулся в Москву. — Пожалуй, на краю был, еле вытащили. Печень его давно прихватывала, а тут началось такое обострение — не обойтись без операции, но наши хирурги отказались. Специалиста в конце концов нашли во Франкфурте, но клиника запросила такие деньги!.. Хорошо, скинулись земляки-чеченцы и Дума маленько помогла — он был тогда уже помощником Селезнева, Саид. Из Германии вернулся еле живой, но сейчас начал отходить помаленьку, уже берет трубку — позвони ему, он спрашивал, как ты и где."
И вот сидим в необжитом кабинетике Саида в Государственной Думе: я только что вручил ему экземпляр журнала с подборкою своих "Газырей", а он уже успел отдариться только что отпечатанной в издательстве "Воскресенье" книжкой "Дожди меняют цвет"... да что там книжкой — огромной книжищей!
— До электрички как-нибудь дотащу, а там сын меня должен встретить, — пошучивал, принимая прекрасно изданный увесистый том форматом больше обычного. — Как ты-то её донес — тоже небось твой Асланбек привез тебя и поднял твои "Дожди" на этаж... или — "своя ноша не тянет"?
— Ноша, да! — откликнулся он таким тоном, что было ясно: истолковал мои слова на свой лад. — То, что всю жизнь в себе носил, это ты — точно! Здесь собрано практически полностью, что когда-то было опубликовано и на Кавказе, и в центре: детство, ссылка в Казахстан, возвращение, схватка с партийными чиновниками и люди, люди — Чечня мирная и Чечня военная... встречи с Джохаром, когда я ему сразу сказал: э, нет!.. С Басаевым, который был тогда другой парень... с полевыми командирами и с нашими генералами... да вот, дай-ка...
О, родной мой Кавказ!
О, спаявшая нас потом и кровью моя Россия: вон как все переплелось в тебе, как срослось!..
Чувства явно переполняли Сайда: характер из тех, какие называем взрывными.
— Торжественно обещаю прочесть в кратчайшие исторические сроки — не выпуская "Дожди", сказал я на той же полушутливой ноте. — Обещаю!.. Но что мы с тобой за люди? Так нас с тобой перестанут числить кавказцами: нет сперва — о здоровье, сразу о книжках... как ты?.. Володя Ряшин мне рассказал, и я порадовался и за тебя, и за твоих земляков: все-таки здорово, что собрали деньги, отправили тебя в этот немецкий госпиталь...
В голосе у Саида послышалась скрытая усмешка:
— Кое-что мне там пришлось и самому собирать...
— Не хватило?
— Тебе расскажу, — сказал он по-дружески ворчливо. — Поймешь, чего не хватило... кому из нас...
На какое-то мгновение смолк, а когда заговорил, то голос его стал крепнуть, а глаза будто набирали молодечества, которое тут же источалось на все вокруг:
— Понимаешь: эти проклятые зеленые бумажки были уже у них. Но дело оказалось настолько плохо, что профессор, немец в последнюю минуту говорит: хоть вы и подписали бумагу, что согласны на любой исход операции... что ответственность будет только на вас... решиться я не могу: не сомневаюсь — не выдержите. И тогда, знаешь, что?
Он снова смолк, а я, вроде бы понимающе, спросил:
— Тогда тебе и пришлось?..
— Пришлось! — сказал он громко. — Пришлось. Смотрите, профессор, я закричал. Смотрите, как перед смертью вайнахи пляшут: ас-са!.. И посреди кабинета лезгинку как ударил!
— Лезгинку?.. Ты?!
— Откуда силы взялись... я в жизни так не плясал, как тогда!.. Конечно, не весь танец. Упал на одно колено перед красивой секретаршей, у которой только что эту бумагу подписал. Смотрю на неё, как джигит смотреть должен, а она за сердце схватилась, в кресло падает... Крепко поцеловал её, оборачиваюсь к профессору: как вы решите, доктор!.. Но я готов. А он — почему-то шепотом: немедленно в операционную. Немедленно!..
...Ехал я потом в полупустом вагоне электрички, держал "Дожди" Саида в руках. То подносил поближе, вчитывался, а то по старой профессиональной привычке принимался листать, пытаясь угадать наперед, что же это все-таки за книга, чего в конце концов стоит... Опять склонялся над текстом и опять, оставив закладкою большой палец левой, прикрывал том задней обложкой, пристраивал на коленях и невидящими глазами подолгу смотрел в окно...
Снова вдруг вспоминал как бы полунасмешливый рассказ Саида о стремительной лезгинке посреди чинного кабинета профессора в благопристойном и дорогом немецком госпитале, и начинало казаться, что одна эта маленькая история — как стальная пружина сжатая, как неистребимый зародыш тугая и плотная, — сама по себе стоит этого любопытного и глубокого, я уже успел понять это, наполненного болью отзывчивого сердца тома... или не так, не так?.. Она — как бы некая концентрация всего в нем написанного, естественное его продолжение... естественное?! Легко сказать.
Само собой, что этот маленький рассказ о несгибаемом мужестве пишу после того, как прочитал "Дожди меняют цвет" целиком: я ведь как бы искал в ней не только личностную разгадку Саида, но и некую общую чеченскую тайну, которая, конечно же, есть... Сказать при этом, что есть она у чеченцев, как есть у всякого другого народа, хоть многочисленного, а хоть малого по числу, — значит, ничего не сказать.
Какая это тайна? В чём именно заключена? Как её понять? Как, не посягая на чужое достоинство, сделать её безвредной для нашего взрывоопасного мира? Как её "в мирных целях" использовать?
Прежде всего — во благо истекающего кровью Отечества... А любопытное дело, правда: в былые времена на Кавказе жизнь путника почти напрямую зависела от того, верно ли он угадывал в приближающемся всаднике кабардинца либо, предположим, лезгина...
Какой издалека подать встречному добрый знак?.. Как его приветствовать, с чего начать разговор, что спросить?
Нынче же на узкой тропе, бывает, встречаются два народа, но ни один при этом не отягощен знанием характера другого, привычек его, давних традиций и недавно обретенного опыта... И каждого одолевают национальные амбиции, только они... а-ей! Как восклицают мои кунаки-черкесы.
Тропа, и в самом деле, стала слишком узка, а горы как всегда высоки и ущелья между ними почти бездонны!..
Или все дело — в ненадёжных наших проводниках, которые и той, и другой стороне клятвенно обещали вывести из опасной местности, а, оказалось, — лоб в лоб столкнули?
Выходит, уплаченные и теми, и другими большие деньги для них не главное. Главное — большая кровь.
За дружеским столом, за хлебом солью, когда душа распахнута больше, а язык становится искренней, мои друзья на Кавказе говорят: разве не видишь — идёт поголовное истребление чеченцев?
"Это где же? — отвечаю. — В том числе — и в московских банках, где кроме еврейских самые большие деньги — чеченские?.. И разве не могу я о русских сказать то же самое: идет истребление?"
"С вами все ясно, — запросто отвечают мои товарищи. — Это вам самим до сих пор почему-то непонятно, что с вами происходит. Но вы себе можете это позволить — не понимать: вас много!"
...Из-за стечения обстоятельств, а, может, по воле провидения, чтение саидовой книжки заканчивал я в Центральном госпитале Главных космических войск в бывшем Голицыне-2 под Москвой, нынешнем Краснознаменске, где мне тоже пришлось несладко.
"Резал" меня заведующий отделением урологии сорокалетний подполковник Сергей Таймуразовнч Хутиев, неунывающий осетин, а помогал ему печальный, с проницательными глазами ровесник — туркмен Батыр, Батыр Арсланович.
"Лошадиный" укол в крестец отдал им всю мою половину ниже пупа, а я с привязанными по сторонам запястьями, с головою в милосердных, но очень крепких ладонях сменяющих друг дружку "сестричек", как на экран смотрел на белую, отделявшую меня от хирургов простыню, на которой, словно в театре теней, шевелились их руки, наклонялись головы...
Боли не было, только приглушённое новокаином тупое ощущение, что тебя разрывают изнутри, и по тому, как усердствовали, как торопливо перебрасывались словами две другие сестрички, чувствовалось, что и заведующий отделением, и его ассистент тоже вовсю стараются: недаром Хутиев предупреждал, что оперировать ему придётся "дедовским способом", лучшего в моем положении пока нет, и мне придется терпеть, "как деды терпели".
Любопытное дело: я вдруг вспомнил Саида, и сестричка, сторожившая на моем лице перемены, спросила как у ребенка:
— Что это мы так улыбаемся?
— Все хочу с джигитами поговорить... Она удивилась:
— С какими джигитами?
— У которых в руках кинжалы, естественно. В нашем случае — скальпели...
Хутиев вытянул шею над верхом простынки, и в прорези между белой шапочкой низко по лбу и такой же белой маскою на горбинке носа глаза дружелюбно, но вместе с тем строго — мешаю работать! — спросили: мол, какие проблемы?
— Помните, конечно, старую кавказскую байку?.. Как пожилой джигит, привыкший жить, само собою, набегами, упрекает молодого: бездельник!.. Ты хочешь жить потом, а не кровью!
— А-а! — протянул он уже из-за простынки, посмеиваясь. — Да-да...
— В этом смысле вы с ассистентом неплохо устроились: добываете свой хлеб и тем, и другим. Пот, правда, при этом льете ваш собственный, но кровь-то, братцы, не забывайте это, — моя!
Хутиев как бы поощрил меня тоном:
— Справедливо.
А над чертой простыни поднялись теперь тоже обрамленные белым проницательные глаза туркмена Батыра — в спокойной их чёрной глубине, казалось, жила сама тысячелетняя мудрость Востока: даёт же для чего-то Господь такие всепонимающие глаза?!
Несколько дней мне потом было совсем не до книг, вернулся к ним, когда начал вставать, и на плече у меня появилась ну, прямо-таки рыцарская перевязь из бинта либо, если хотите, этакая портупея, на которой вместо шпаги или шашки болталась у бедра потихоньку наполнявшаяся темно-бурой жидкостью пластиковая бутылка-"полторашка" с выведенной в нее из нутра пониже пупа длинной, тоже из пластика, прозрачной трубкой.
Вместе с книжкой Саида прихватил ещё одну, почти такую же объемистую: "Большая игра на Кавказе". Накануне, тоже с дарственной надписью, презентовал мне её на Книжной ярмарке молодой профессор истории, доктор наук Владимир Дегоев, осетин: давно в столице, должен прямо сказать, не встречал такого дельного, такого всестороннего и такого открытого исследования, написанного уверенной и неравнодушной рукой.
И вот я читал сперва о дорогих сердцу каждого кавказца Чёрных горах, в которых среди забытой в городах первозданной чистоты бродил Саид рядом с народным целителем-"травознаем", а потом откладывал тяжелый лорсанукаевский том и тут же раскрывал "Большую игру": Кавказская война и нынешние затяжные конфликты, которые точной калькой накладываются на прошлое... Неужели одним только неумолимым временем? Которое не меняет даже состав заинтересованных в бедствиях России ближних и дальних государств...
Откладывал дегоевский том и снова брался за книжку Саида: казалось, перемежая одно другим, как будто легче было добираться до главного, до чего мы все вместе все-таки не доберемся никак...
Саид рассказывал о своем старшем друге знаменитом танцовщике Махмуде Эсамбаеве, которого ему не один раз пришлось сопровождать в поездках по Кавказу, рассказывал очень интересно, и я, улыбаясь не только в собственные усы — уже и в бороду, давно в бороду, размышлял: конечно, с кем поведёшься — того и наберёшься... Вот, мол, она кроме прочего откуда — лезгинка в профессорском кабинете немецкого госпиталя!
Посмеиваясь уже над собой, подхватывал свою "шашку-полторашку" и, как на процедуру, уходил в места не столь отдалённые, где нашему брату не до смеха... Чтобы невольных слёз не видать было, сразу шел умываться, забирался потом на очень высокую кровать, прислонялся спиной к стоящим торчком подушкам. Нащупывал ту или другую книжку, долго сидел, не открывая, а всё продолжая размышлять.
И все мне представлялся уже не Саид, нет — как будто другой какой смертельно больной и смертельно уставший человек, который на краю пропасти, что называется "Большая игра на Кавказе", взрывается вдруг всепобеждающей, бесстрашной лезгинкой...
"СТЕНЫ КАМЕННЫ ПРОБЬЁМ..." Российская Академия наук и Фольклорный центр, при котором значится ансамбль старых моих друзей "Казачий круг", проводили совместный семинар на такую любопытную тему: "Мужское начало в традиционном и современном творчестве"... Понурые московские задохлики ученого вида попытались было задать на нем тон, но натолкнулись вдруг на такое энергичное сопротивление ребят из провинции — не только безусловно толковых, напористых, но и блестящих эрудитов. Как мне за них было радостно: сибиряков, архангелогородцев, кубанских казачков, которые привезли с собой и корректных молодых специалистов-историков, и разбитных певцов с плясунами в национальных костюмах, и дюжих, под скобку стриженых молодцов-рукопашников в мягких сапогах. Были тут преподаватели школ, руководители детских клубов, сами участники фольклорных коллективов, и все это в них очень чувствовалось: живое дело сквозило в независимых, полных достоинства словах и незримо стояло у каждого за спиной, когда велеречивых москвичей слушали... Что делать: говорили они на разных языках.
Если "академики" все больше напирали на общечеловеческие ценности и примеры приводили то из "Властелина колец", а то из "Приключений Гарри Поттера", то провинциалы тащили их на родную грешную землю, вглубь собственной истории: один цитировал собирателя северных былин Бориса Шергина, а другой, не смущаясь нисколько, громко затягивал на трибуне старинный сибирский сказ.
"Боевая артель ряженых", "Воинская сказка", "Система тайных союзов" — каких только не было интереснейших сообщений, которые, ну почти напрямую, соотносились с нашим малопонятным временем.
Многое из того, что вспоминалось, несло в себе такой мощный заряд народной воли, что я вдруг принимался записывать за очередным докладчиком непокорную частушку:
Нам хотели запретить
по этой улице ходить.
Стены каменны пробьём —
по этой улице пройдём!
И те и другие сходились в одном: молодёжь инфантильна и ленива, она выпала не только из традиционной культуры — становится всё дальше от современной, и одна из главных причин этого — эгоизм, неизбежный для единственного в семье — без братца и сестрицы — ребёнка. России нужна полноценная многодетная семья.
— Так почему же вы в таком случае так яростно выступаете против фаллического начала в творчестве?! — не вытерпел председательствующий из "академиков" — перебил выступавшего новосибирца Андрея Каримова, руководителя союза боевых искусств "Щит". — Само это слово, "фаллос", я заметил по реакции в зале, вызывает у вас неуважение — почему?!
Невысокий, но широкоплечий, крепко сбитый Андрей долго смотрел на перебившего его председателя — словно внимательно изучал. Твердым негромким голосом разъяснил:
— К фаллосу как раз отношусь с большим уважением. Именно потому и против, чтобы на нашем благородном собрании им тут бесконечно трясли. С ним как с казачьей шашкой: без дела не вынимай — без славы не вкладывай!
"ЭФФЕКТ ЛЕЙБЕНЗОНА" Давно уже собирался рассказать эту историю...
Пожалуй, через годок после того, как Лейбензон помер — так и тянет написать, как всегда о нем было — Юрка Лейбензон — так вот, через годок после этого защитивший докторскую Игорь Каленский решил собрать нас, нескольких новокузнецких "старичков", на Старом Арбате: обмыть диссертацию.
Дело не в том, как рухнули наши надежды найти "кафешку" — именно так, слишком, выяснилось, панибратски, новоиспеченный доктор называл эти дорогущие на модной московской улочке достаточно мерзкие харчевни. Речь о другом.
Когда мы уже стояли на жгучем ветру, якобы в затишке примостившись у столика рядом с подобием сельской автолавки с приподнятым над окошком козырьком, Федя Науменко вдруг спросил у меня:
— Лейбензона давно видел?
— Как? — смешался я. — На похоронах... или ты ничего не знаешь?
— На чьих похоронах? — не мог Федя "врубиться".
— Не знаешь, что Юрка умер?
— Да брось ты! — не поверил Федя. — Совсем недавно звонил мне...
— Лейбензон? Звонил?! Когда это могло быть?
— Ну, может с полгода назад... может, чуть больше.
— Ты что, Федь?.. Он уже года три перед этим в жестоком параличе был и ничего не помнил!
— Да ла-адно! — отмахнулся от меня Федя. — Все это время он мне звонил... Пьяный. Как заведется!.. А помнишь, Федь, в пятьдесят восьмом зимой... и как начнёт-начнёт! Кого не припомнит. А сам — еле языком ворочает... Я говорю: Юрка! Паразит. Неужели до сих пор поддаёшь? А он: а что, Федя, остаётся? Поздно менять привычки, уже поздно!
Тут стало до меня доходить.
Лариса, жена его, бывало, говорила, когда я звонил:
— Тебя-то он помнит. Нет-нет, да спросит даже: как там Гарюша — не объявлялся?.. Хорошо, что позвонил: сейчас поднесу ему аппарат...
Взялся Феде рассказывать, как Юрку хоронили.
Лето, август, из старых сибирских друзей в Москве — почти никого, да потом ведь надо звонить, одного через другого искать, а когда самому тебе — неожиданно: завтра в двенадцать.
Были только Валентин Фоминых и его Валя. Вместе оглядывались: откуда-то, из Астрахани, что ли, должен был прилететь Карижский, был там, в командировке, но ему передали, когда он домой звонил; сказал, что прямо из аэропорта — на похороны... этот чего не пообещает: бывший комсорг — привык!
Удивился, когда увидал священника в рясе. Бросился к нему:
— Вы к Лейбензону, батюшка?
— К Юрию Леонидычу, да...
— Отпевать?
— Разговора не было... я сам по себе. Но если сказали, — конечно бы, отпел...
— Стыдно, батюшка, но я не знаю: он окрестился, что ли?
— И мне стыдно. Мне — тем более... Так вышло. Приезжает ни с того ни с сего: есть срочная работа, отец! Какая? — спрашиваю. Храм, говорит, твой будем восстанавливать. Я ему: не мой храм. Господний. Он говорит: тем более. Только срочно, отец. В ударном темпе. Знаешь такое слово: ударно?.. Есть кому разгрузить машину? Нет?.. Придется нам с тобой... Оказывается, он доски для начала привез. На леса. И как взялись мы с ним, как взялись... Каждый день как на работу приезжал. Привык, говорит, отец: во всякую мелочь — сам... Какая стала, вы бы видели, церковь! Говорит потом: вынесли на плечах.
Кивал ему, узнавая родные термины, а самого слезы душили: не позвонил, не сказал... Боялся показухи? Опасался, что-то можно испортить? Когда начинал работать в какой-то чуть ли не главной в Москве по тем временам строительной фирме, звал меня: наши просят — нужна реклама. Тряхнул бы стариной?
А тут все молча... как тайная милостыня!..
— Успели, спаси Господи, сказать мне, — говорил, словно оправдываясь, батюшка. — А вот отца Валерия не нашли, и я не смог... а он ведь и ему помог, и ему!
Говорю теперь Феде: ты понимаешь?
Видно, после трех инсультов подряд забыл почти все, но этот свой сибирский период... ты понимаешь?
— Да как четко! — удивляется Федя. — Я давно уже это не помню, а он: а ты не забыл, как в поселке в самые морозы полетел котел, а мы с тобой... и давай, и давай!
С Федей были коллеги: Науменко работал тогда главным механиком СУ-2, у Леонида Израилевича Белостоцкого, светлая ему память, — у бетонщиков, а " Юрка Робинзон", как многие его тогда в поселке звали, — главным механиком ЖКК — жилищно-коммунальной конторы. "Главным сдергивателем", как обозначал его должность мой первый шеф, редактор нашей крошечной газетенки и великий пересмешник Геннаша Емельянов, делавший при этом выразительные движения сжатой пятерней сверху вниз: будто спускал воду из висевшего над унитазом бачка... и то, правда: сколько пришлось тогда и самому Лейбензону, и безответным его слесарям копаться в дерьме!
Тут только начни — "про Робинзона", только начни...
Тогда это было у нас в порядке вещей: однажды среди зимы отдал свою квартиру семье с малыми ребятишками, переселился ко мне — оба как раз "холостяковали".
— Не будешь возражать, — спросил, — если раскладушку у батареи поставлю? Уступишь "теплое место" другу?
— Как же не уступить! — сказал я насмешливо. — Это Нухман о себе говорит — "иудей морозоустойчивый", в Сибири всю жизнь, а ты у нас, Юрец, — москвич теплолюбивый, давай-давай!
Ночью раскладушка его жалостно скрипнула, он закопошился, я поднял голову.
— Ты дрыхни, дрыхни, — сказал он негромко. — Что-то у них там опять — батарея не дышит. Пошел я...
И только тут затрезвонил телефон, и даже в дальнем моем углу из поднятой Юрцом трубки послышался испуганный голос проспавшего аварию дежурного слесаря...
Привычка "Робинзона" держать, когда спишь, руку на батарее, была надежней инструкций в штатном расписании ЖКК.
Сколько зимних ночей проторчал я потом рядом с ним на авариях в котельной или на теплотрассе!.. Вышло так, что первыми моими героями стали не бульдозеристы да монтажники, а слесари-сантехники... снова вспомнить, что говорил о них живший не в новом, только что возникшем в двадцати километрах от города поселке, а в благоустроенном Сталинске — так тогда назывался Новокузнецк — мой "шеф" Геннаша, когда в очередной раз демонстративно швырял в корзину очередную — цитирую его — "Сагу о говночистах".
На следующий, как схоронили Юрку, день я позвонил в "Комсомолку", спросил, могут ли они дать некролог, и после долгой перепасовки из одного отдела в другой, мне, наконец, ответили: "Только самое коротенькое сообщение. По минимальной цене: пятьсот у.е.".
Снова было — в который раз — стал объяснять, что случай это особый: в пятьдесят восьмом, когда на Антоновской площадке под Новокузнецком только начинался знаменитый нынче Запсиб, Лейбензон, назначенный в райкоме комсомола комиссаром отряда, привез туда, на ударную стройку крупнейшего металлургического завода, первую партию москвичей-добровольцев: 117 парней и девчат. Сперва задержался до тех пор, пока не убедился, что все ребята хотя бы относительно нормально пристроены, всю ночь потом играл на гитаре и до хрипа — выполнял "заявки" остающихся землячков — пел на собственных проводах обратно в столицу, а за те самые традиционные "пять минут до отхода поезда", когда нормальные люди проверяют, "не остались ли у провожающих билеты отъезжающих", принял вдруг "судьбоносное", как нынче модно обозначать, решение: схватил гитару, схватил спортивную сумку и к восторгу оставленной им на перроне желторотой братии придурков-романтиков уже на ходу выпрыгнул из вагона.
Недаром ведь говорю: о Лейбензоне только начни...
В начале марта 59-го года, когда с Антоновской площадки я уже собрался ехать обратно в Кемерово, где в областной газете "Кузбасс" маялся на преддипломной практике, нежданно-негаданно для себя вдруг сказал ему:
— Вообще-то меня уже распределили в Москву, но я, пожалуй, на это плюну и приеду-ка сюда к вам.
Глаза у него зажглись, широкие губы под мощным "рубильником" поплыли в усмешке:
— Я слышу речь не мальчика, но мужа?!
Это явственно вижу: стоит на невысоком крыльце первого — одно название — клуба в пыжиковой шапке, темно-синем ратиновом пальто с шарфом в белую и черную клетку, в крепких венгерских туфлях на толстой подошве: примерно через год во всем этом пижонском для Сибири его "прикиде", а не в долгах как в шелку, я поеду отсюда в первую свою командировку в Москву: выяснять, значит, семейные отношения с не выдержавшим испытательного срока на нашей "ударной" московским дворянством...
— Позвоните в ваш этот самый город, — миролюбиво посоветовала мне юная совсем, судя по голосу, доброжелательница из "Комсомольской правды". — Попросите подключиться ваш этот самый завод...
Я в Кемерово позвонил: старому дружку Илье Ляхову. Можешь, попросил его, наконец, отыскать эти самые стихи: о Юркиной гитаре?.. Обшарил московские библиотеки, Наталье надоел, вдове Олега Дмитриева: не можем найти.
Через неделю от "морозоустойчивого" Ляхова, бессменного устроителя юбилеев и праздников всего Кузбасса с севера и до юга и примыкающей к нему "всея Сибири" пришел пакет со стихами.
"Все было так давно, что мы с тобой ошибались, — писал Илья. — Стихи сочинила Тамара Ян — вот они:
Первую гитару Юрки Лейбензона помнят на Запсибе и сейчас. Короли известки, стали и бетона слушали её, не шевелясь... " Вот ведь в чем дело: он тоже все это помнил! До конца.
— Это что же, выходит, Федь, — бормотал я задумчиво, когда, навалившись на край ненадежного столика, стояли мы на юру на Старом Арбате. — Чуть ли не начисто все забыл... бедной Ларисе за три года досталось. А стройку помнил, как будто было вчера...
— Дак он мне и говорит! — вскидывался Федя. — Звоню тебе душу отвести. А языком — еле-еле... А я: Юрка, паразит!
— Какое-то явление, которое в медицине, может быть, имеет свое особое название, — пытался я вникнуть в смысл Фединого рассказа.
— Так вот и я ему: ты когда уже бросишь пить — всё как мальчик! — опять Науменко заводился. — А он: нас, Федь, уже не переделать — так и умрём мальчишками.
Светлая тебе, Юрец, память!
Мальчишка из общей молодости.