Владимир Личутин ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ



Был прежде Дорошенко кудреват, вальяжен, речист, смотрелся орлом, но перед переворотом девяносто первого поверстался с журналистикой, яро воюя за русские интересы, чем изрядно насолил московским писателям либерального (еврейского) толка. Для честолюбия, тщеславия этого шума ему хватало, визг и вой только подбивали в крыла, давали решимости, вокруг его имени постоянно ломались копья, демократы упорно хотели дорошенковской кровички, ему, может быть, светила участь несчастного Осташвили, повешенного в тюремной камере перед самым выходом на волю… Дорошенко поседател, посерел лицом, шевелюра посеклась, глаза ввалились, в них теперь часто просверкивала угрюмость и тоска. На меня он теперь взглядывал искоса, с пристрастием, слова цедил сквозь губу, напрочь откинув прежнюю дружбу, словно бы это я заступил ему дорогу.


Лет пятнадцать он не писал прозы, как бы выпал из литературы, и на Дорошенке поставили крест. Дескать, да, был у парня талантишко, но без притужания, ежедневного труждания над белой бумагою, потиху свернулся в свиток и окончательно засох, изветрился, истолокся в пыль, как опавший осиновый лист, так и не проявив себя. Мало ли способных людей в миру, порою сознательно усыпивших в себе Божий дар; де, кому нужны нынче наши писания, когда нужда заела… А из-под креста, коли закопал себя сам, трудно вылезть на белый свет; случаи подобные бывали, но крайне редко…


И все же газету "Московский литератор" Дорошенко выпестовал, она стала неким красным вымпелом на русских баррикадах.


Однажды Дорошенко подошел ко мне пьяненький, подсел к столу и вдруг сказал грубо, с какой-то желчью на сердце: "Знаешь, Личутин, если бы я работал как ты, каждый день, то, уверяю тебя, я бы писал нисколько не хуже тебя".


"Эх, если бы да кабы, так росли б во рту грибы…" — подумал я.


Как я понимаю, не из зависти выплеснулось, но из отчаяния, из протеста всем, кто "похоронил" писателя.


"Ну конечно, Коля, не хуже, — я попытался успокоить Дорошенко, зажав в себе невольное раздражение. — Может и лучше, что тут такого. Но годы-то идут… Успевать надо". — "Годы идут, — буркнул Дорошенко, мрачно заглядывая мне в глаза. — Ты мне лучше рюмку водки возьми". Что-то тяготило приятеля. Он выпил и, сразу смягчившись, поделился грустной заботой: "Знаешь, а меня сейчас будут из редакторов выгонять". — "Ты шутишь?.. Кто тебя может выгнать? — не поверил я. — Ты же эту газету сделал знаменитой…" — "Гусев со товарищи… Значит время пришло выгонять". — "Ну хочешь, Коля, я пойду и выступлю в твою защиту?" — "Не надо". — "Ну тогда я напишу письмо, как член правления, чтобы тебя оставили редактором, — настаивал я. — Может прислушаются к моему голосу". — "Не надо…" — отрезал Дорошенко и ушел.


…И вот извернулся же мужик из кулька да в рогожку, пройдя сквозь молчание, показал кузькину мать, вынырнув из забвения и, надо сказать, удивление в литературном кругу было всеобщим… Жив курилка-то, жив!


В литературе, как и в ином деле, увы, нельзя остывать, нельзя дожидаться вдохновения, надо все время находиться в разогреве, из последнего желания принуждать себя к работе…


И вот у Дорошенко вышла повесть "Прохожий". Тощенькая на вид; ждали будто бы слона, а родилась мышь. Если перевести на годы молчания, — какой-то довесок к спрятанной буханке. Но только на первый взгляд. И от того, что вещица объявилась народу тонюсенькая, невзрачная по объему, времени на чтение много не убьешь, вот многие, не мешкая, напустились на нее со всякими, конечно, чувствами. Взялись читать, конечно, под разным интересом и под разным углом… И я прочел… И с грустью подумал тогда: как жаль, что талантливый человек столько времени разбазарил попусту, а ведь сколько изящества в его письме, тонких образов и афористичных мыслей. Собственно, по жанру и не повесть, и не рассказ, но притча, мистический этюд к большому полотну о странном человеке, появившемся ниоткуда, выточившемся из полдневного марева и потиху удаляющемся в никуда. Если искренне, то каждый из живущих случайно явился на землю в этом образе "прохожего" и однажды навсегда уйдет из мира… А может, то был сам Иисус, неслышно ступающий по курским пажитям, и издали его потрепанный балахон приняли бабехи за цивильную одежду? Но ведь то, что его увидели хуторяне, проводили взглядом, не плюнули вослед, не науськали по пятам собак, — добрый знак, значит, еще не окончательно заскорузли душою. Это были участливые люди еще из прежней России, канувшей во мглу. Но ведь и не окликнули, не поскочили следом, чтобы ухватить за полы и пасть ничком, выпросить спасения на самом краю… Вот и не привернул… Кто-то однажды грустно заметил, впадая в опасное неверие в русский народ: "Самое печальное, что когда Христос появится средь нас, уже никто не узнает его…"


Узнают, если будет жива деревня.


И вот новая повесть "Запретный художник" (или маленький роман?). Уже с закрученным сюжетом. О том, как общество лишается опаски за духовное содержание. Одни жиреют, вырвав изо рта чужой кус, и, при внешней нарочитой богопоклончивости, отгораживаются от слабых и немощных высокими оградами; другие выживают, покорно склоня долу натертую холку; третьи, мучаясь от внезапного сиротства и одиночества, пытаются перебить обстоятельства, перетереть отчаяние, не впасть в искусительную бездну добровольного ухода, но прислоняются к церкви, к прошлому, к близким, рожают детей, греются друг от дружки, только бы спасти душу свою. И вдруг открываются очи сердечные, и весь мир принимает новый образ, неведомый при прошлом благополучии, и этой-то жизни, вернее остатков ее, особенно и не хочется терять, избывать абы как… Это исповедальная повесть о "внутреннем" Дорошенко, не столько о его быте, и житейских страстях, сколько об одиночестве художника, которого деградирующая прослойка, схватившая власть, неведомо почему, но злобно отвергает от себя. Сильный обнищил, обокрал слабого, да еще и хулит его прилюдно за то, что тот беден и гол… Богатый не боится своей черствости, нет, он даже и не стыдится, и ни капли не жалеет художника, ибо тот не вписывается в его "интерьер", но лишь от присутствия на земле совестного художника сладкая жизнь странно горчит и не приносит того удовольствия, которое бывает лишь при полном душевном покое. Вот как бы в бочку меда льнули ложку дегтя. Эти совестные художники отымают покой, заставляют мучиться, копаться в себе, латать душевные прорехи, они напоминают блаженных, которых сначала пинают, глумясь, побивают каменьем, а после упрашивают принять благодеяние… Вроде бы незаметные при свете, эти "блаженные" умудряются напомнить в самый неурочный час картиной ли, книгой ли, стихом иль музыкой, что жизнь бренна, удивительно быстротечна, короток и век наслаждений, а что дальше-то, что-о?.. Ведь живой водицы источник еще не отыскан, молодильные яблоки не вырощены…


Эта повесть не только о русских художниках, но и о всех нас, православных людях, в ком еще крепко живет чутье на праведное и совестное, кому трудно солгать даже в малом, и от стыда даже за крохотный совершенный грех подушка ночами под головой вертится. Утрата стыда для русского, в ком еще живет предание, — это утрата Божьего лица. А стоит лишь разорить запруду, порушить ее однажды неправедным делом, и весь поток "идеального состава" разом хлынет из души и оставит ее впусте, и значит без призору, входи в нее каждый, кто хошь. Утрата стыда — это путь к душевной погибели. Не случайно прежде наставляли старые малых деток своих: "В ком стыд, в том и совесть; в ком совесть, в том и Бог". Герой повести, запретный художник Шадрин, ежедневно сыскивая на кусок хлеба семье, не может поклониться бессовестным, утратить единственное, что дороже всяких богатств, — стыд; только стыд и совесть отличают человека от звериного образа. В ком живет стыд, в том и честь крепка. Кто честь блюдет, в том и достоинство несокрушимо, и у того человека никогда не закрыт путь к добродетелям, к деланию добра, хотя бы и шатнулся он, поддавшись соблазнам… Вот заповеданный тесный путь православного, завещанный исстари, из тьмы веков.

Загрузка...