Николай Корсунов ЗАПОВЕДАЛЬНОЕ



Отрывок из романа “Лобное место”



Исход северного лета, и вечереет быстро. Сыро и свежо, бурно пахнет грибами, которых в здешних местах – хоть граблями греби. Коснувшись нахолодавшей щеки, чуть внятной горчинкой и грустью отдают падающие изредка листья.


Прогуливались по аллеям Царскосельского парка – не по главной, обставленной мраморными соглядатаями в античных одеждах и нагишом. Оглядываясь на них, графиня Брюс вопрошала неведомо у кого: "Почему если это статуя обнажённой прекрасной женщины, то она – богиня, Афродита, Венера, а если это прекрасная обнажённая живая женщина, то – бесстыдница, платная натурщица, шлюха, могущая вызвать лишь частицу эстетического наслаждения, но – массу похоти? Почему – там произведение искусства, а тут – вульгарная баба? Почему?.." Императрица отмалчивалась, хотя могла бы ответить, что этим-то человек и отличается от остальных животных – двойной моралью, двойными мерками, выдуманными им пристойностями и непристойностями.


Откланивались редким встречным, если те узнавали их. В густеющих сумерках обознаться немудрено: по непарадным дням императрица одевается чрезвычайно просто. Чаще всего это свободное разрезное платье с двойными рукавами из серого или лилового шёлка, поверх – лёгкая шерстяная накидка. Ни драгоценностей, ни какого-то знака высокого сана. На ногах – удобные башмаки с низкими каблуками. Вблизи императрицу можно узнать лишь по необычайно высоко зачёсанным волосам, они открывают её красивый развитой лоб, которым она втайне гордится.


Ходили, поскрипывая песком дорожек. Для импульсивной Паши долгая молчаливая прогулка непривычна. Зато она обостряла восприятие мира.


За купами дерев – крыши домов, померкшие уже купола и кресты храмов. Охилевший, обскакавший за день полземли ветер еле-еле поколыхивает редкие дымы из труб. В низкой выси возникает струнный вызвон крыл, о чём-то своём, интимном, негромко глаголит пара лебедей, спускаясь к воде. Тишком, устало спешат к ближней опушке грачи. Словно крестьяне с поля. Гущина молодой отавы по бокам дорожки до черноты насыщена росой и тяжёлым цветом малахита. Широкие, поповские рукава лип и берёз прячут дам от любопытства юного месяца, скалящегося до самых ушей из-за деревьев. Взлаивают, визжат, играют, носятся вокруг царицыны собачки.


Подошли к пруду. В отдалении, на его идеальной глади – уточки, как берестяные ковшики с кокетливо изогнутыми ручками. Остановились, смотрели в чёрную воду. Казалось, Екатерина, не получив некоего ответа от Петра на табакерке, пыталась прочесть его в рахитичном многоточии нарождающихся звёзд. И какая тишина! И вдруг: бульк, бульк… Будто невидимый гребец тоже зачаровался тихостью вечера и замер с приподнятыми вёслами, а с них – это самое: бульк, бульк…


Вздрагивают от внезапного всхлопа крыльев. Как от выстрела. Серая тень крупной птицы вырывается из прибрежного тальника, исчезает в сумерках. И Екатерина оживляется, начинает предполагать, фантазировать:


– Наверное, выпь! Выбралась из воды на ветку – ножки озябли, подсушиться, а с пёрышек – бульк, бульк…


И тут спохватились, примчались потерявшие было хозяек собачки, запыханно и озадаченно смотрели вслед птице. Паша присела на корточки, взяла в руки холодные лапки Мими:


– Та-а-ак, золотце, докладывай, где это вас нечистая носила? Не юли, не отворачивай мордуленцию бессовестную… Отвечай чётче, меньше визгливых эмоций… Так… Та-а-ак… В кустах барбоса встретили? Весь в репьях? Незнакомый? Та-а-ак… О чём высокая беседа была? Он спросил, кто вы и откуда? Так… И что вы ему ответили? – Паша подняла лицо к Екатерине: – Като, тебе слышен ответ этой милой дамочки? Мими говорит: мы сообщили барбосу, что живём вот в этом дворце, что нас очень все любят, что спим на пуховых постелях, нас часто купают и расчёсывают, а сейчас вышли с императрицей погулять. – Опустила глаза к левретке, которая пританцовывала на задних лапках, безуспешно пытаясь освободиться, подхалимски подвизгивала, улыбалась. – Успеешь наскакаться, сударыня! Мне интересно знать, золотые, спросили ль вы, кто сей господин в репьях? Кто и откуда? Спросили… И что он вам ответил? Като, Мими говорит, что барбос, мол… Что-что, Мими? Като, барбос, о ужас, сказал: "Извините, господа, я только что с помойки, в кусты завернул пописать…" Молодец, Мими, умничка, иди, гуляй…


Паша отпустила левретку, выпрямилась, присоединилась к смеху Екатерины, платком вытиравшей слёзы. Порадовалась: кончилось отчуждённое, непонятное молчание! Чему оно предтеча? В такие минуты у Като, кажется, и смех какой-то особенный, приглушённо-грудной, глубинный, и голос мягкий, ласкающий, словно гортань её шелками выстлана…


О чём, о чём ты, Като? О ком? Ах, вон что! Васильчиков! Опять – Васильчиков!..


– Като, знаешь, что мне на ушко шепнула Мими? Она выдала обещание барбоса. Скоро я к вам приду, сказал он. Я, мол, тоже хочу, чтоб – на пуховой, чтоб – купали, чтоб – с золотой тарелочки… Мими очень радуется сему обещанию…


Это был грубый, жёсткий намёк: дворец императрицы становится вхожим для любого барбоса с помойки. Дружбе – конец? Теперь уж навсегда?


Ошиблась графиня: никакой реакции не последовало. Точно ничего не слышала Екатерина. Или дурочкой прикинулась. Бравый чесменский герой говорит в таких случаях: искра ружейного кремня проскочила мимо пороховой затравки. А если искра попала в длинный-предлинный фитиль? Ему гореть долго… Зато рванёт – не возрадуешься!


Повернули назад. Вот и атласно отсвечивающие ступени дворца под огнями фонарей, вокруг которых мельтешит мелкая крылатая живность. Немного жутковато, дух перехватывает, когда смотришь и на эти длинные ступени, и на строгую стройность колонн дворца – они помнят Петра, здесь он стремительно, совсем недавно сбегал вниз, гремя ботфортами и шпорами, впрыгивал в карету… Так же, как, наверное, и при нём, там и сям маячат солдаты и казаки охраны, поблёскивая железом ружей и сабель, как и при нём, то и дело раскрываются заговоры, недавно тут, в кустах, был схвачен офицер с кинжалом, говорят, хотел императрицу убить, а охраны внутри и снаружи – всего ничего: двадцать человек. Като отмахивается: кому сгореть, тот не утонет!


Екатерина не торопится отпускать наперсницу, и та догадывается: неспроста императрица завела давеча речь о скучном красавчике. Плотские утехи – не в радость любой женщине, если любовное партнёрство ограничивается лишь спальней. Ну, вот, ну, всё: опухли истерзанные губы, ноют изломанные суставы, постанывает выморочная опустошённость таза… А дальше что? "Ступай, милый! Оставь одну…" Довольный, даже обрадованный, – уходит. С облегчением: слава Богу, отбыл принудиловку! Любовь к женщине, которая почти вдвое старше тебя, у которой живот напоминает дряблую, перетёршуюся подушку? Увы – плата! За немыслимо высокий чин (генерал-адъютант, первое лицо при императри- це!), за подаренные тысячи душ крепостных, за дворцы, за немыслимую роскошь, за привилегии, за право поддерживать государыню под локоток на официальных выходах и приёмах, получать притворные улыбки и славословие льстецов, именем самодержицы дарить должности, прокормные места, чины, награды… Через годы престарелая Брюс прочтёт признание Васильчикова: "Я был просто шлюхой!" Очень, оч-ч-чень дорогая шлюха: за неполные два года – один миллион сто двадцать тысяч рубликов.


Откровенен будет и один из следующих фаворитов – Мамонов: "Находиться в окружении придворных, всё равно что находиться в окружении волков в лесу…"


Брюс давно догадывается, чего не хватает царствующей подруге: крепкого мужского плеча, единомышленника, мудрого советчика и исполнителя… Даже став царицей, женщина, увы, всё равно остаётся женщиной. Конечно, Григорий Орлов в меру умён, всемерно отважен, немерено красив, но – неизмеримо мотущ, но – непомерно ленив, но – безмерно сластолюбив и сребролюбив. Страсть к удовольствиям выше страсти к царице и к власти. Редкая парадоксальность. Но где лучшего сыскать? Ведь барбос, пусть с обобранными репьями, отмытый, расчёсанный, откормленный, возлежащий на пуховых подушках, всё равно останется барбосом… Быть может, эта разочарованность в друге, в друзьях побудила Екатерину писать нравоучительные пиесы? Очередная – "О, время!" Никак не допишет. Всё-таки не знает, чем закончить. Следующая будет, надо полагать, "О, нравы!"? Извечное заблуждение владык: я могу всё! И даже лучше всех! Призналась как-то, что ей хотелось бы писать, как Сенека и Плутарх вместе взятые. Сенека – жив и остроумен, Плутарх – больше уму даёт; первый – толкает, подталкивает читающего, второй – ведёт за собой. Увы, трата себя, своего времени там, где лавров не сыскать. Оставила б сие Сумарокову с Фонвизиным. Ведь возмутилась же, узнав, что Фонвизин, будучи секретарём у Панина, затеялся писать некую конституцию для государства российского: "Уже и господин Фонвизин научает меня царствовать!" Чего же самой-то в чужой монастырь со своим уставом, со своими пиесами?..


Ах, да, Васильчиков! Изжога от переедания сладкого? Или внешние обстоятельства? Царствование – не только удовольствия от вседозволенности, в первую очередь – обязанности. Да ещё какие! А тут – Васильчиков. Смешно.


– Като, не приручай юных красавчиков: отплатят неблагодарностью, грязными россказнями и мемуарами. Они связывают обязательствами, унижающими не только царицу – просто женщину. У царицы повелитель и заступа должен быть один. – В сумраке блеснула глазами, улыбкой, которая показалась Екатерине какой-то скользящей, стервозной: – А поклонники – по потребности. Желательно – без афиши. Благодаря сему пикантность и острота ощущений многажды возрастают.


– По себе судишь? Не витийствуй, цицеронша, говори дело. Я поняла ход твоих аллегорий по сказке о барбосе. Я не мстительная.


– Думаю, я была права, когда Гришку Потёмкина советовала.


– Он бросил тебя…


– Та самая пикантная острота: у меня есть муж. Хороший муж. Григорий был со мною, а воздыхал по тебе. Для тебя приручала.


– Эко, сколь тому лет назад!


– Он твёрд в привязанностях.


– Знаю я эти привязанности! Ради чинов, карьеры, денег…


– Тебя его одноглазье кривое отторгает? Когда рядом с ним – сама окосеваешь от восторга.


– Хм!


– Да, Като. У него же… пожарный насос, истинный Христос!


Скабрезности не смущали их – слишком давно дружили, интимных секретов не держали одна от другой. Екатерина посмеялась образности в оценке достоинств, остановила:


– Хватит, цицеронша! Не буди в царице женщину!


– Но он ещё и умён, Като! Как Бог. Или Сатана!


– А по мне – такой же, как все. За каждой юбкой. С родными племянницами без совести волтузится.


– Като, а кто в этом пошлом, обрыдлом мире свят? – У Паши даже голос зазвенел, запальчиво, уязвлённо. – Ах, Вольтер! Ах, Дидро! Ах и ох! А приглядишься – сплошные ох и тьфу… Твой любимый эпистолярий Вольтер? Пишет тебе всякие приятности возвышенные, о душе, о нравственности, о гармонии в мире людей, а сам… Даже Орлеанскую деву, святую мученицу за волю, за родину, Жанну д'Арк, сожжённую на костре, не пощадил, распутницей её сочинил.


– Паша, Вольтера не смей!


– Като, мы часто тень от славы принимаем за саму славу, тень, которая может быть во много раз длиннее отбросившего её предмета. Ладно, если это утренняя тень: поднимаясь, светило укоротит, уберёт её и высветит достоинства. А если вечерняя? Като, ну… ну… ты же земная, умная, не витаешь в заоблацех… В Евангелии сказано: не сотвори себе кумира! Твой Вольтер нравственно ничуть не лучше Потёмкина, Потёмкин с племянницами – только по слухам, а Вольтер с племянницей – не таясь. Племянницыной юностью старческую свою похоть тешит. А в промежутках – письма тебе…


– Прасковья! – рассерженно, однако не очень уверенно поднимает голос Екатерина. – Поссоримся!


– Като, "Платон друг, но истина дороже". Не правда ли? Да и Денис Фонвизин, прости уж, что сказал? "Тут нет верности государю, где нет её к истине". Родная, милая моя повелительница, ну не гневись. Все эти гении, философы, мыслители не стоят одного твоего поседевшего волоска. Они живут и страдают напоказ, они притворяки, они циники, они никого не любят, кроме себя и своей славы, они не любят людей, не любят целые народы, целые страны, судят о них свысока…


– Ох, Прасковья, какою ты сквалыжною стала!


– Что, не правда, Като? Тот же Вольтер…


– Дался тебе фернейский затворник!


– Ну да, "мудрец", "небожитель"! – фыркнула Прасковья. – Вспомни хотя бы, как он о целом народе, о евреях, ну!.. "Евреи являются ничем иным, как презренным народом, который сочетает отвратительное корыстолюбие с неугасимой ненавистью к народам, которые их терпят и на которых они богатеют… Они всегда жадны к чужому добру, подлы при неудаче и наглы при удаче…" Не жутко ли, Като? О целом народе!


– Ох, рассоримся мы с тобой, Прасковья. Говорящий правду должен помнить о мести лжецов.


Паша сердито засмеялась:


– Но евреи-то молодцы! В их торе сказано: "Будем сильными, и будем помогать друг другу". А мы? Я вот вспомнила вождя русской партии Артёмия Волынского при Анне Иоанновне, которого казнил Бирон. Он говорил: "Нам, русским, не надобен хлеб: мы друг друга едим и от того сыты бываем". Останься немножечко немкой, пощади меня, не кушай…


– И русский народ? Ты хочешь, чтобы я своими немецкими ножницами кое-что кое у кого постригла? – смягчаясь, лукаво напомнила Екатерина, и обе громко рассмеялись, обратив на себя излишнее внимание часовых.



...Подруги расстались. Прасковья пошла к поджидавшей её карете, Екатерина поднялась в свои покои.


Сбросивши на руки лакею только накидку, в "предбаннике", как она называла комнату перед опочивальней, присела к письменному столу. Опять подумала о перемене в характере Прасковьи. Или всё-таки перемены в ней самой, в Екатерине? Как ни крути, она уже витает в облаках. Льстецы всё усерднее величают её Екатериной Великой, и она уже всё чаще и чаще проглатывает это сладкое молча, хотя раньше категорически запрещала возношение. Прежде не любила обтекаемых, ласкающих фраз, круглых, обкатанных слов – они оскорбляли, ибо прокатывались мимо её ушей, – любила слова острые, речь угловатую, цепляющую, ушибающую, как шкаф, как табуретка. Сейчас – наоборот! Что с этим делать? Льстить? "В отместку"? Царедворцам. Их потомкам. Всему народу.


У государей друзей не бывает, видимо. У них – или льстецы, или – враги. А посередине – подданные, несущие свой крест безропотно. До поры, до времени. Вольтер утверждает: "Народ всегда несдержан и груб – это волы, которым нужны ярмо, погонщик и корм". Так примитивно?



...Шумно, с толкотнёй, с радостным повизгиваньем явилась с улицы собачья орава. Екатерина угостила их кусочками бисквита и сахара из хрустальной вазы, отправила спать. Сама длинно вспоминала сумбур последней недели, то и дело зацепляясь за Прасковью, Вольтера, Гримма, Волынского, Дашкову, другие великие и невеликие имена, хотела осознать, понять своё место среди них, среди народа, монархинею которого стала по воле случайных и предумышленных обстоятельств, народа, который её принял и, кажется, полюбил и который она искренне, глубоко любит, как и эту землю, это отечество новое, познанное и непознанное, за которое готова и умереть, потому что без кокетства и без иронии воспринимает слова великого римлянина Цицерона: "Нам дороги родители, дороги дети, близкие родственники, но все представления о любви к чему-либо объединены в одном слове – Отчизна. Какой честный человек станет колебаться умереть за неё, если он может принести этим ей пользу?" В эти долгие вечерние минуты ею овладело пугающее предчувствие нелепости, трагической случайности, которые помешают ей выразить чувства, переживаемые вот уже сколько недель. Ведь если любимый дуг предаёт, если сын-наследник, его воспитатель и вскормленный с твоей руки пиесописатель умышляют против тебя свержение, если лучшая подруга перестаёт тебя понимать и без должной робости говорит в лицо хулу на всё твоё дорогое, то что остаётся? Положить свои душевные чувствования, душевную смуту и благодарность кому-то, далёкому, придущему вослед тебе, вспомнящему тебя, положить на бумагу, доверить ей сокровенное…


Взяла перо, но потом сменила его на фарберовский карандаш, с практицизмом истой немки поразглядывала его, довольная: "Пруссак только фамилию свою присобачил фабрике, а графит, а лес-то – наши, сибирские! Надо свою, на русском сырье заводить, чтоб дома всё…"


Писала, останавливалась, снова и снова вглядываясь в себя, гранила каждое слово, чтоб не сверкнуло фальшью и кривью… Ведь если философ, светоч Европы столь нелестно говорит о евреях, то не скажет ли он подобное и о русских? В письмах к ней льстит им, восторгается, да что он знает-то на самом деле о них? Только по её письмам? А если, отодвинув её дифирамбы, прочтёт (если ещё не прочёл!) сирийского священнослужителя Павла Алепского, который сто лет назад засвидетельствовал слова крещёного еврея из Салоник о том, что "евреи превосходят все народы хитростью и изворотливостью, но что московиты и их превосходят, и берут над ними верх в хитрости и ловкости…"? Не начнёт ли после прочтения иными источниками пользоваться, не переменит ли восторг на беспощадный гнев, с каким он обрушивается и на евреев, и даже на Церковь, на христианство, скликая единомышленников под девизом "Раздавите гадину!" Императрица российская должна, обязана оставить потомкам самое правдивое мнение о своём народе!


"Никогда вселенная не производила человека более мужественного, положительного, откровенного, гуманного, добродетельного, великодушного, нежели Скиф (скиф и русский для неё – одно и то же). Ни один человек (другой расы) не сравнится с ним в правильности, красоте его лица, в свежести его кожи, ширине его плеч, строении и росте… Он по природе далёк от всякой хитрости и притворства; его прямодушие и честность защищают его от пороков. Нет ни одного конного, пехотинца, моряка, земледельца – равных ему. Ни один человек не питает такой сильной нежности к своим детям и близким, как он; у него природная уступчивость по отношению к родителям и старшим. Он быстр, точен в повиновении и верен…"


Перечитала написанное, перебелила пером, подсушила чернила над свечой, всунула в конверт, запечатала восковым слепком. Перекрестила и сунула в дальний, секретный ящик массивного стола. Размышляла, откинувшись на спинку кресла, в некой сентиментальной расслабленности, вышёптывала, почти не разжимая губ, – как тихую молитву, как страстную исповедь переполненного святостью сердца: "Пускай знают… пускай!.. Я не царица, я – дочь сего великого народа… О евреях мне мало ведомо, почти – ничего. Ни худого, ни плохого не могу сказать о них. Но ежели кумир просвещённой Европы так недобро мыслит – Совесть ему, безбожнику, судия. И в вере, и в неверии должна быть мера, крайности всегда лицемерны, более того – циничны. Циники жестоки, они не щадят ни Бога, ни народы, ни близких… Евреи защитят себя, своё имя, свою религию, малые всегда более сплочены, они выживают круговой, кастовой, клановой порукой. Большие – беззащитны из доброты, из добродушия своего. Русский никогда не встанет за русского, ежели тот неправедное, противобожеское делает, но встанет за нерусского, несправедливо обижаемого русским… Я тридцать лет живу с этим народом слитно – физически и духовно, я имею право так о нём думать и говорить. Пускай об этом помнят те, кто прочтёт это моё исповеданье…"


Найдут его и прочтут только после смерти императрицы. Литературы, исследований, диссертаций о Екатерине – монбланы, всё о ней рассказано, зафиксировано, препарировано, вплоть до пошлейших анекдотов, но попробуйте найти средь сего обилия заповедальное письмо о россах! Вряд ли найдёте. Разве что в книге поляка Валишевского про Екатерину. Прочитавши, он воскликнул: "Это почти бред!.." Ну, а кто же будет тиражировать "бред"?..

Загрузка...