ИЗ КНИГИ ПЕРЕЖИВАНИЙ
Предположу, что Авось – это древнейшее незабытное праславянское божество, отодвинутое в запечный угол под давлением православия, и всё же сохранившееся в остойчивой народной памяти и ставшее со временем тотемным знаком, обозначающим некую невидимую могущественную силу." За Богом всегда Авось." Они неразлучны, но и приглядчивы друг за другом, чтобы пусть из последней силы, но помочь страждущему.
Это ещё, конечно, не Бог (а может уже не Бог), но кто-то иной, неподвластный нашему разумению, чему нет точного обозначения, но на ком постоянно спотыкается наша душа. Творец зрим, отчётлив в представлении простеца-человека, у Него седая борода волною до пояса, проницательный отцовский взгляд, снежные власы по плечи; Он "седяе не небеси" и зорко зрит за народишком, чтобы не спотыкнулся тот, не клюнул носом в грязь, не сбился совсем с пути. У Авося же нет обличья, нет верховного места, где бы он царевал, похваляясь своей силушкой, нет и своих палат белокаменных, но он незримо живёт возле и слышит наши оклики. В народе про Авось говорят:" Авось не Бог, но пол-Бога есть. Авось – великое слово".
Авось всегда на стороне маленького человека, но к нему обращаются с услугой и великие мира сего, подпёртые властью, казной и армией; без Авося не начинает русак и самого малого предприятия; Авось поощряет дерзость и отвагу, он даёт поноровки и надежды в любом деле, что русский человек не одинок, за него заступятся в крайнюю минуту. Авось – это не просто красное словцо, сказанное вожатаем, чтобы успокоить дружину перед походом; но после владычного благословения и поклона путевому образу как-то само собой поминается Авось и его брат Небось. Авось выдюжим, сломим вражину, скинем в тартары, где ему, супротивнику веры, самое подходящее место. "Русак на трёх сваях крепок: авось, небось, да как-нибудь". Ибо как бы ты ни укладывал предприятие, как бы насквозь, до тонкости ни измысливал его "до самой-то запятой", но всегда сыщутся какая-то прорешка, проточина, язва, чужая корысть и скорбь, куда и воткнётся "немилостивый враг наш", чтобы расшатать и обрушить даже самую благополучную затею. И вот тут на помощь в самую крайнюю минуту приходят Авось с Небосем. Они не подменяют и не отменяют всех насущных забот о хлебе насущном, но дают дополнительной духовной укрепы, раздражают сердце на удачу иль безрассудную отвагу, на сполох. "Авось повезёт, авось не пропаду", – говорит мужик ближним, отправляясь на промысел, хотя и знает непонаслышке: "Авоська веревку вьёт, а Небоська петлю накидывает". Потому что у Авося неверный характер, он неожиданно появляется ниоткуда и также пропадает в никуда, как вечерняя зарница. Внешне Авось смахивет на доможирку, на избяного хозяина, вся сила у него в кудлатой вечно спутанной бороде; выдернет волос, дунет-плюнет, загадает на воск и уголь, на печную золу и родниковую воду и вдруг обратится в Волота и давай махать палицей по басурманским головизнам. А то вдруг скуксится, избяной и бессилой мышкою унырнет в подполицу, только и видели его. Вот об этой переменчивости Авося помнит русак и непременно, осенясь крестом, добавит: "С нами Господь и Мати Его Заступленница со всем святым воинством".
И когда попадает русак в самое пренеприятнейшее положение и неоткуда ждать надежды, и все меры уже исчерпаны, тогда и остаётся лишь упование на Спасителя; и даже когда на Авося с Небосем уповают, за ними непременно видится Грозное Око и порою не совсем понятно, в какую личину, в какой сряд обряжаются они, чтобы духом своим подпереть слабеющего и немощного. Но ведь силу побудительную братишки имеют немалую, коли разжигают сердце костром и толкают человека на поступок порою безрассудный, опрометчивый, обрекают вроде бы на погибель, но из этой отваги внезапно, будто из ничего, вырастает победитель.
Иностранцы, да и чужебесы, кому Россия не мать, ухмыляясь над русским Авосем, невольно ставят под сомнение самого Господа.
Русское племя укоренилось в северной земле лишь потому, что имело характер остойчивый, расчётливый, терпеливый, дружественный, брюшишко неприхотливое, ум приглядчивый, глаз точный, душу верную и нестяжательную. В чужих краях, в мыслях наших недоброжелателей, в устах ревизоров русского быта наше "авось" стало не то укоризною, не то бранной печатью на челе, дурной характеристикой в глазах "просвещённой Европы": де, мы, русские, этим Авосем только прикрываем собственную расхристанность, разгильдяйство; де, всё, что ни делаем, замышляем без ума и расчёту, де, и весь-то русский народ бестолков и ненадёжен, с ним каши не сваришь, ибо русак (рашен) и сам толком не знает, чего хочет, и надеется лишь на случай...
Но и в добывании хлеба насущного Авось – не последняя спица в колеснице, и мужик относился к нему с поклоном. "Авось и рыбака толкает под бока", чтобы не засиделся у бабьей юбки, не ждал у моря погоды, когда вода гузно подтопит и унесёт последний зажиток. Помор пускался на зверобойку, не празднуя труса, зачастую не умея плавать, и хотя имел большую морскую практику, уповал на Богородицу и про Авось не забывал: авось не будет шторма, пронесёт, авось на тюленье юрово угодим, авось во льдах не зажмёт посудину, авось не настигнет отдорный ветер, авось судёнко не обвернёт и скорбут не кинет в тоску-кручину и т.д. Жизненные обстоятельства заставляли зачастую пренебречь вероятным смертельным риском. "Бог не выдаст, свинья не съест".
Но полагался только на Авось лишь самый ленивый человеченко, никуда не годящий, который у родника от жажды изнемогнет, в глухом лесу в своей истопке от стужи околеет. Но эти людишки всему народу в насмешку, и не делают ему того позорного обличья, каким бы хотели видеть нас чужебесы и кобыльники.
А с каждым из нас разве не возникало случая, когда мы действовали исключительно на авось, не пугаясь превратностей, и вспоминали Господа и Божью Мати, когда беда уже припирала к горлу.
Ибо, несмотря на узелки и петельки, которые вытворяют порою с нами братья Авось с Небосем, мы по-прежнему верим в их силу. Конечно, древние боги толкают нас на авантюры, но без них жизнь походила бы на прокисший говяжий студень; прозевали, пожадились и вот так никчемно испроказили свою судьбу – протолклись, как мураши, средь буден, а вспомнить-то и нечего, нечем и похвалиться. А вспыхнув от восторга слезящейся душою, невольно возблагодарить и Мати Пресвятую Богородицу.
Из-за своего бодливого характера и некоторой безалаберности я был частенько дружен с Авосем, ходил у него на поводу и скоро сам стал Авоськой, которому без древних братцев жить невмочь. Был я крещён, но на Бога, тем более на Пресветлую Лучью, редко полагался, хотя в самые тяжкие года именно Господь незримо протягивал мне руку…
В девяносто пятом загорелся я поехать к Есенину на Оку. От моей деревеньки Часлово до родины поэта вёрст сто с гаком. Россию безжалостно ломали через колено, рубили на полти, как убойную скотину, стон катился по всей стране, и деревнюшка иссякала, скукоживалась на моих глазах, укрывалась в погребальное платье. За какие-то три года печище словно повыгарывало без огня, пал прокатился без дыма, и крестьяне, спасаясь от нашествия новых гуннов, спешили на Красную горку; снимали с сушил загодя приготовленный тёс, сбивали домовинки, присматривали, чистили на жальнике место себе, выбирая посуше, повыше и поприглядистее. Да чтоб в соседях оказался добрый, спокойный, нестяжательный человек, с кем бы можно было вести на том свете не вздорные беседы.
Рано в природе заосенело, поприжухло, после ветровала вновь оборвало провода и редкий огонь керосиновой лампёшки едва пробивает загустевшую вечернюю тьму. Крохотная дочь безмятежно спит в люльке, трёхлетний Алёшка нявгает, хохочет на всю избу, настырно тычется во все углы, нет ему угомона, словно внутри сидит занаряженная адская машина; вот приложится, неуёмный, лбишком в очередной раз об угол печи и обратится в облачко пыли; давно ли, оголец, говорить научился, а теперь слова сыплются горохом – устанешь слушать, – а в голубеньких, чистых, как родниковая водица, глазёнках сполох и восторг.
Вот сидишь в избёнке, сложа руки, глядя на трепетное пламя за пузатым стеклом, готовое сорваться с обугленного фитиля, и вселенская тишина и какая-то мировая остылость за окнами невольно берут тебя в плен, наливая хладеющую кровь свинцом.
Сумрак по углам, уродливо вытянутые тени копошатся по избе, ведут неслышную беседу, то расползаясь, то снова сходясь в один круг: жена вышивает, склонившись над пяльцами, тихо посапывает дочь. Вот и сын присмирел, лежит в кроватке у столбовой печуры, пялит глаза в потолочины, по которым, как диковинное лесовое зверьё и хохлатые, зобастые, бородатые боровые птицы, разбежались потемневшие сучки, сколы и пролысины. С чугунным бряком свалился сверху на стол древесный жук-броненосец, раскорячил лапы, не в силах перевернуться на живот; такой жуткий насыльщик из аидовых подземных теснин, слепленный из хитиновых скорлуп, особенно неприятный при свете керосиновой лампёшки. Я вздрогнул и очнулся. Хотел с отвращением смахнуть на пол и раздавить ногой, заранее ощущая, как противно лопнет он под ступнею; но тёща уловила моё желание и опередила, ловко прихватила "порчельника" тряпицей, посмотрела с любопытством, как жук, словно младенец, сучит ножонками, и выкинула в окно.
"Ишь вот… Тоже божья скотинка… Сколь плодущой и живущой", – сказала наставительно и снова отошла в свой угол, села на старушью постелю, надолго замолчала, смиренно затаилась, уронив руки в натянутый подол тёмного платья. Сухонькая, с тёмным иконным лицом, словно сошедшая с образа.
Сейчас Большая Медведица дежурит над моей крышею, оставляя царапыши на шифере, раскалённые звезды, хоть растопку поджигай, брызгают искрами, и бледные сполохи гуляют по небу, как лучи притаённых прожекторов, выставленных где-то за Пушкиным болотом. А по столицам кипение страстей, идёт заказной отстрел "по лицензиям", выбивают матерый крупняк, характерных русских людей, но под равнодушную руку попадается и просто мелочёвка из людского муравейника (человейника), угодившая под гранитную ступню жестоковыйного хозяина, – только косточки хрустят, хоронить не успевают; и телевизор хоть не открывай, сплошное мочилово.
Тут, братцы мои, невольно загрустишь поначалу, потом взвоешь от той неопределённости, что нависла над каждой русской судьбою: вот запрягли в телегу, навьючили и погнали, пристроившись с плёткою на передке, а куда правят, бестолочи, – того и сами не знают. Но, наверняка, сыщется и в деревнюшке тот мудрец, кому видно всё на небеси на сто сажень вглубь под землею. Сидит себе на завалинке иль на скамье под плачущей ветлою и крутит под махорную трубу невесёлую думу, мотает свою мысленную пряжу в клубок.
Ага… Вот и поплёлся я на ночь глядя в деревню, вроде бы искать того доку и сельского толковника. Значит, надоело в своей избе торчать, отправил- ся уже по заведённой привычке на людей посмотреть и вечернее время убить. В других-то избах живут по иному заводу, там какие-то свежие новости пришли с гостями, в печи щи в горшке упарились, баранья ляжка торчит, и пшённая каша под сковородою на свиных шкварках набрякла, взялась коричневой пенкою. Ещё не совсем обнищились, со своего двора живут… Пока ноги носят.
Вышел на проулок, глянул в нижний конец деревнюшки, потом в верхнюю сторону, откуда наступают сосенники, – всюду непроглядь; волокнистый туманец наплывает из осотных низин, выставляет по-над землею невесомые сугробы, и сквозь зыбкие призрачные холмы предночной сыри редкие огоньки прыскают, как струйки из шприцов, то потухая, то навастриваясь вновь.
Ноги по привычке принесли к соседям. Там лампёшка ещё не сгасла. Васёк сидит на кухне у полуоткрытого окна на своём привычном месте, крутит в стакане сахар, выдувает на волю сигаретный дым. Рука то и дело выныривает на волю, стряхивая пепел.
– Вовка, заходи, дело до тебя!
Резко придавил створку, звякнуло стекло. Видно было от оградки, как Васёк дрожащей рукою налил стопку, торопливо опрокинул, по-гусарски куражливо выставляя костлявый локоть, мизинец, по обыкновению, торчком, – последние нестёршиеся привычки бражной городской жизни, откуда иль сам сбежал в деревню, чтобы вовсе не пропасть, иль власти выставили "беспачпортного" за порог. Я не дознавался, а мужик не открывался.
Путаясь в тёмном коридоре, долго нашариваю скобу, а дверь вдруг отпахнулась сама. Хозяйка на пороге, пригорблая, как гороховый стручок, на голове зелёный шерстяной плат в роспуск, грудь окручена шалью, ножонки рогатиной. Нос крючком, подбородок задрался, зубы в стакане на холодильнике. Вон как жизнь-то измичкала, изъездила старбеню. Пережить такую – не поле перескочить.
– Владимирович, рассуди… Ты человек умный, у тебя не голова – дом Советов. Ну и я, конечно, не дурак… У меня всё схвачено, всё оплачено… Скажи моей бабке, за кого голосовать? – хвастливо говорит Васяка и закидывает нога на ногу. А ножонки лядащие, как спички, затерялись в штанинах, но плюсны, будто лыжи, с разбитыми от лесовой ходьбы пальцами. Ищейной породы человек; если завьётся на охоту – не догнать.
– За свободу всему русскому народу, – отшучиваюсь я...
– Этот вопрос надо обмозговать, – заскрипел самодовольно сын и снова наполнил посудинку. – Тут без поллиторы не разобраться. За автомат браться? – спросил самого себя. – За коммуняк не пойду, они Вавилова в тюрьме сгнобили. Но, если Жирик позовёт...
– Пойдёт он, ага, с печки на полати… Огоряй… Ему бы только кишки нажгать, – мать говорила с упрёком и вместе с тем с какой-то лёгкостью, безунывностью, готовая весело рассмеяться. – Вот так и сидим, Володенька, слёзы льём, сопли на кулак мотаем, и толкуем про политику. Впотемни чем заняться?.. Вечер долгий, в молчанку играть?.. Детей делать? – не тот возраст. Я-то склоняюсь к коммунистам. Да вот по телевизеру стращают: придут к власти коммуняки и пенсию отберут. Правда-нет?
– Не верьте, Зинаида Сергеевна… Дурят нашего брата, чтобы вконец ободрать, как липку…
– Ой, Володенька! Я-то пошла на пензию при советской власти на сто двадцать рэ. Робила в колхозе так, что мясо от костей отставало. Думала, буду теперь до могилки, как сыр в масле… И вот дал Гайдар шиш, съел все мои денежки, сволочь такая. Сунулась в магазин и все рублики из платка за один поход размотала… Как жить прикажешь, ска-жи-и, милай?! – вскричала бабеня, обращаясь в темноту за окном. – Хорошо своя скотинка… Пока руки дёржат… А когда сил не достанет?
– Нажилась, хватит… В могилёвскую пора, – сурово оборвал Васёк. – Только чужую жизнь загрызаете.
– Может и загрызаю, да посмотреть на мир пора-то охота. Чай, один раз на свете, – легко согласилась Зина. – Вчерась во снях-то двойню родила. – И засмеялась звонко, по-девичьи и голубенькие глазёнки залучились. – Двух мальчиков: Сашу и Пашу: такие мудястые, как ты, Васёк.
– Да, ну тебя, дуру…
– А ты-то за кого? – перевёл я разговор. Вспыхнет дрязга с руганью и вечеру конец. Привстал с дивана, глянул в окно, в избе напротив свет. Значит, мои живут, ещё не спят.
– Я за Жирика… Демократы болтают много, а не могут коня в сани запрячь. Всё почто-то хвост загибают, да смотрят, будто под ним добра накладено. А Жирик, человек эпохи. Он живо научит шилом щи хлебать…
– Жириновский огоряй, бутылку наобещал, вот и стоят пьяницы за пьяницу, – поддела мать. – И по девке предложил, такой балбес. А они, бобыли, не знают, как подступиться…
– Молчи, дура…
Васёк хлопнул дверью и ушёл на улицу. Мать с жалостью проводила его взглядом.
– Другой раз думаю: и на кой ляд рожала? Лучше бы веретёнкой норку зашила, чтобы не выпускать на свет таких дьяволов. Сами не живут и нам не давают. Ой, Володя, ребёнка-то вырастить, как горькую осину зубами острогать...
Жалуется о горьком, но как-то безунывно, с лаской в голосе, словно и не она коротала семьдесят лет социализма: сгорбатилась, сердешная, таща его на загорбке, и чем отплатили новые рулевые? Войну выстрадала, лесоповал, на скотном нянчилась с коровами, пальцы от дойки не разогнуть, и на пахоте доставалось, когда впрягалась с бабами в плуг заместо лошадей. И сена-то ставила, и хлеба жала, и корьё драла, и хвою рубила, и сучьё карзала, бродя с топором по пояс в снегу, и часто вся еда – картошки с солью; уйдёшь по наряду затемно, вернёшься домой впотемни; скотина орёт не кормлена- не поена, детки мал-мала визжат, есть просят. И за всю эту ломоту на колхозном поле – кукиш с маслом; выживай, бабеня, как хочешь, а не сможешь, так земля всех приберёт… Поплачешь второпях, да и за домашнюю обрядню: крутись, живейная, прискакивай, как хлопотливая курица, чтобы всем по зёрнышку досталось; а уж что самой попадёт на зуб, это как Бог уноровит…
Я перевожу взгляд по житью, машинально отмечая старую, многажды починенную утварь, и кажется мне вдруг, что всё в мире сдвинулись, отшагнули куда-то в другой век по сытости жизни и устрою её, и только в русской крестьянской избе, где труд вековечный и Спаситель – две святыни, так ничего и не нажилось, но всё как бы закаменело в своей первобытной основе. Как надо не любить своего кормильца, чтобы обречь его на заклание вечной нужды, чтобы с садистским постоянством из века в век, ещё с петровских времен, сымать с него последнюю шкурёнку.
И какое долготерпение, какую силу надобно иметь, чтобы тащить крестьянину на себе сумочку с тягой земною и не надсадиться, но так устроить лад, чтобы семя непременно умирая в земле, давало новое семя.
…А старушка всё рассказывает о своём, порою взглядывая в распах двери в горенку, где у печки-столбушки лежит её благоверный, необычно тихий, с заострившимся, задранным в потолок лицом, как у покойника.
– Раньше-то времени никуда не хватало, а нынче не знаешь, куда его девать. В восемь ляжешь и до семи спишь, пока скотина не заревит. Тёмно на дворе, а свет от лампочки нынче дорогой. Вот и лежишь. За ночь-то чего только не набрендит. Нынче наснилось, что двух мальчиков родила. Парни-то харястые. Мане, соседке, и говорю: "Маня, это твои парни. Зачем мне подкинула?" А Маня тоже о свой песочек спотыкается. "Нет, – говорит, – не мои". Ну, думаю, раз родила, надо ростить, куда денешься…
Младенцам-то, Володя, Господь подушечку под голову подкладывает. Пасёт, значит. У бабы Крысиной было десятеро. И вот снова понесла, така плодяща. Зима, мороз. Рожать собралася. Её на сани, да в родилку. Она в дороге-то и родила. Думает, с тема-то умираю, а тут ещё сосун. Взяла, да ногой-то с саней и спихни. Приехали в больницу, там хватились. Родила в дороге, а где дитё? – спрашивают. Ой-ой, я и не заметила, что родила. Ну, отправились назад по следу. Нашли, собака зализывает младенца языком. Лежит возле, греет…
Вернулся с улицы сын, вроде бы посвежел лицом, и желвы на землистых скулах не так выпирают, и редкие усишки не топорщат над верхней губою, как у бродячего котишки. Снова затабашничал, приоткрывши окно.
– Разогревай на плите… Есть-то будешь? Пьёт, ирод, и никогда не закусывает. Совсем синегубик стал.
– На ночь только свиньи жрут… Владимирыч, ты не законченный дурак, не то что мои, – кивнул на мать. – Кой чего петришь, пообтёрся в столице. Если не Жирика в президенты, то кого тогда? Не Зюганова же, этого коммуняку…
Как ни редко смотрят крестьяне телевизор, но московские сплетни, густой дух политической толкотни и свары отравляют и деревенскую глубинку, невольно подключает к драчке. Хоть никто не слышит их вопля: дай-те-е жить!! Гайдарычи и гаврилычи, адамычи и собчаковичи, клямкины да нуйкины, – эта свора притравленных к следу ельциновских борзых, – своей брезгливостью ко всему русскому невольно день за днём уязвляют и самую кроткую душу. Пошлые капустники на экране, когда бесконечным ручьём текут народные деньги в чьи-то бездонные карманы за удачно выкрикнутое слово, на дармовщинку, а здесь за земляной потный труд не можешь вырвать свою кровную копейку уж который месяц, – не вызывают зависти в сердце, как задумано было демократическим балаганом, но раздражают всякого; будто бесчинный вор забрался в твой комодишко и давай копаться в последнем барахле, а ты с тоскою торчишь позади и только молишь покинуть дом. Всё как в ту революцию: вор при оружии, в спайке, у него наглость, сила и власть.
– Твой Жириновский – настоящий ловкий лис, мечет следы петлями да сам же и заметает. Болтает пришивным национальным хвостом в проруби, ловит рыбку в мутной воде, а если и приморозит, то ловко сбросит его вам, дурням, и драть. И останетесь с разинутым ртом. После-то опомнитесь, да поезд-то уже тю-тю…
– Не, Жирик – человек. Он покажет русским пьяницам и лентяям, как надо жить. Он вас научит работать.
– А ты кто, разве не русский?
Парень как-то самодовольно хохотнул, расправил узкие крыльца:
– Я – это я и больше никакого!..
– Володя, не слушай ты его. Редкой день тверёзый. Что заработал, то и спустил, окаянный. Кажинный день в бутылке донышко ищет. Да скоро чёрт его с собою прихватит.
– Настало время Зюганова. Помяни меня. Русской демократии не народилось, патриоты вразброде, царя нет и не будет. Так лучше русские коммунисты у власти, чем интернационал-демократы и бывшие интернационал-большевики с глазами нараскосяк: один глаз на Париж, другой – на Израиль.
Я начал заводиться. И совсем зря. Разговор выдохся сам собою. На сердце мерзко и гадко. Оба в раздражении, глаза побелели от ненависти: враги сошлись на рубеже и нет никакой точки к примирению. Хорошо хозяйка подала голос:
– Володя, ты к Есенину поедешь? Через три дня чтить его будут?
И сын сразу подхватился, вроде позабыл прежний разговор:
– Слушай, и я поеду к Сергуньке. Он же пьяница был и хулиган. Мы с ним братишки. Возьми с собою. У меня там тётка, заночуем и всё тип-топ.
– Поедем, – согласился я, скоро остывая. – И вдруг засмеялся, хлопнул приятеля по плечу и отправился домой; наверное, заждались гулёны.
Всю ночь во сне сображал, как ехать, да что прихватить с собою, да как бы не забыть самое нужное, туманно представляя дорогу к Есенину, деревню Константиново, стоящую где-то за Рязанью на крутом берегу Оки, и в этих постоянных видениях отчего-то томился душою, как будто предстояло мне необычное путешествие, полное приключений.
А наутро Васяка спрятал угрюмый взгляд, покатал желваки и ехать "к братцу Сергуньке" вдруг наотрез отказался. Все уговоры отскакивали, а по оперхавшим губам с налипшими порошинками махорки, по тоскливым потерянным глазам я понимал, что Васькины мысли только о рюмке, парня "грузит" похмелье. А я-то, дурья башка, обнадеялся, хотя и знал переменчивость соседа, любящего в подпитии вскричать: "Серёжка Есенин, друг мой сердешный!.. Приведите меня к нему, я хочу видеть этого человека!"… Ах ты, вертешка, ах ты, вьюн, подставил мне ножку! Но мне-то куда отступать?..
Зла на Васька я не держал, принимал егеря таким, каким попустил его Бог, в неуживчивом изменчивом характере находя пусть и малые золотые зёрна, да и лесные охоты, блуждания по осенним и зимним тропам сблизили настолько, что лучшего приятеля и не сыскать было в деревне. Всю злость его я списывал на нескладную жизнь, которая не выстроилась с самого детства, потом потайная болезнь, наверное, стала загрызать его.
Отчего-то я положился, что есенинские народные гулянья, куда съедутся друзья и знакомцы из Москвы, продлятся не один день, вот и погрузил в машину древний ватный спальник, одеяло, подушку, котелок, чайник, топор, всю ту походную свычную стряпню, без которой не обойтись на реке и что всегда у меня под рукою. Хотел и резиновую лодку прихватить, и мешок с сетями, но что-то меня остановило. Ведь гулять еду, какая там рыбалка? Всё в уме прикинул: что дома забыл, упустил в спешке – после наплачешься. Собираешься на день – запасайся на неделю. На улице плюс тридцать, бери с собою оленью одеяльницу на случай холодов. Не бойся превратностей, учись обходиться малым, но будь припаслив, и тогда нужа и стужа, что всегда пасут походного человека, – минуют стороною. Тут на авось не скинешь- ся, когда зарядят дожди, а ты залёг под елушкою, от тебя на все стороны света на сотню вёрст ни души, на носу холода, а спички отсырели – видите ли, ты позабыл спрятать запасец спичек в сухое место. Братцы, своя ноша не тянет: подальше положишь, поближе возьмёшь. Собираться в поход, это как читать "Отче наш", чтобы без запинки, от зубов отскакивало. Позабыл лишь одно словцо и молитовка уже не имеет спасительной силы.
Мною завладела горячка, думалось, что самое важное в Константинове пройдёт без меня, примчусь не в гулевое песенное застолье, а на селёдочные хвосты и забубённые пониклые головы, к головнюшкам остываюшего кострища, остатки праздника подбирать.
И вот простился с родными… "До свиданья жонка, не горюй, на прощанье мужа поцелуй". Ждите через три дня. Тёща стоит в окне с бесстрастным лицом, как на иконе. Сын бегает вокруг, изображает лошадку, ветер-сиверик ерошит светлые волосёнки. У дочери, лежащей в охапке у матери, глаза наполнены глубокой сосредоточенной мыслью. Высмотрела меня сквозь, будто вывернула изнанкой. Взялся за руль, ещё раз переворошил в уме взятое, повернул ключ: тыр-пыр, семь дыр. В утробе мотора заскрежетало железо и смолкло, остылое механическое сердце держало меня на вязке возле родной избы. Аккамулятор скис. Пришлось бежать на деревню, звать народ. Все могутние мужички по осени уже расползлись по городам. Старики и старушонки, напрягши последние силы, разогнали мою "Ниву", вытолкнули со двора; поршни дёрнулись, запоскакивали, машина взревела. Ура-а! Но в груди снова суеверно, упреждающе ёкнуло, когда выезжал из лесной деревеньки. Куда еду? По какой такой нужде пихаюсь на край света? А вдруг завязну? В дороге наплачешься. Ну-ка, поворачивай, родимый, оглобли назад к дому, да ставь свой ненадёжный экипаж в стойло… И тут же восторженный, со знобящим холодком оклик: "Не бойсь, родимый… Авось живы будем, не помрём!" (А вдруг это "авось" – друг?) Нет, не из груди донёсся возглас, не из-под крепей, где душа живёт, а откуда-то сверху, где в проярье меж ватных облак скопилась небесная синь, обещающая холода. Хоть и не ближний свет Константиново, но ведь и праздника такого больше не случится на моём веку.
Есенину сто лет!.. Долго ли скитался по земле-матери человек, сгорел, как ярая восковая свечечка, сронил золотую голову, а вот гляди ты, какие сияющие вешки выставил по росстаням русских душ, столько поэтического семени поизнасеял по засторонкам Руси, что те всходы не испротухли и через семьдесят лет после гибели, но цветут и поныне, роняя новые семена. Хоть воздуху того, окского, испить, почуять тамошнего простору, коей и породил гения, – да и того станет мне предостаточно. А что иное может словить на гульбище тоскующая душа?
Да, всё так и приключилось: будто в зеркальце чудесное повиделось.
…Константиново – сельцо неказистое, вытянувшееся в ленту, избёнки чаще ветхие, в два-три оконца, ушедшие в землю, с завалинками от грядущей зимы. Видно, что из государственной мошны скудно перепадало в этот достославный край, откуда вышла национальная гордость, и сердешный народ перемогался кой-как из лиха да в нужду. Ветер-сиверик усилился, шерстил опустевшие поля, поросшие будыльём, пробивал селеньице насквозь, проверял гульбище на выносливость. Улицы уставлены столами со снедью и водками: наваливайся – не хочу, только денежки гони, выворачивай изнанкою карман. Народ плясал, пел и пил, иные спрятались по ямам вдоль крутого берега по-над Окою; кто-то рвал гармошку, кто щипал гитарные струны, иной выкидывал коленце, норовя завалиться на щетинистую землю, щекастые бабы, сиреневея набитыми холодом лицами, водили хороводы, выкрикивали частушки в тусклое небо, сулящее дождя. Внизу текла Ока, строгая, свинцовая. Пустынно-нагая меж крутых изветренных берегов. Ветер гнал к берегу волны, срывал с гребней ошмётки пены, выстеливая поречные пески.
Я растерялся, запахиваясь в пальто. Наверное, я ждал чего-то иного и увиденная картина никак не связывалась с моим представлением праздника, с тем радостным чувство, с каким я отплывал от родных берегов. Мне, наверное, хотелось видеть простору в гульбе, когда бы на травяном цветущем лугу под распогодившимся солнцем расцвел бы русский человек во всей красоте и удали, показал бы себя во всём великолепии.
А тут, зажатый улочками, низкими невзрачными изобками, пробитый пронизывающим ветром, закусывающий гулебщик тёк бездельным ручьём, порою иссыхающим меж заулков и вновь наливающимся силою, то расплетаясь в косицы, то вновь собираясь в глазеющую, уже хмельную толпу.
А где же писатели, столичные штучки, где их песенно-поэтический накал, будоражащий и самое опустелое сердце? Да вон вышагивает в изрядном подпитии знакомый поэт Геннадий Космынин, занимая собою всю улицу, такой ражий "дитына" уродился. Он багровел лобастым лицом, пушил усы, как Тарас Бульба, и непогодь была ему нипочём; он был радостен в себе, и взгляд его светился, как раскалённое угольё. Он выкрикивал стихи Есенина и жил в празднике, как рыба в Оке. Ах, счастливый человек, умеющий уноровить себя в любых обстоятельствах. (Откуда знать было мне, что очень скоро заведётся у него хворь, вулканчик на спине, и выпьет богатыря до прозрачных косточек).
С трудом отыскал сердце гульбища, его нерв; под колпаком на скамьях швыркали носами измерзшиеся московские гости; в микрофон завывала монашена, под сценою толпились желающие выступить. Артистки, пупырчатые от озноба, как монастырские огурчики, ждали в цветном русском платье своей очереди. И вдруг, как алый просвет в тучах, – знакомая грудь в красном свитере и жаркая улыбка во всё тугое неунывающее лицо, хмельной знакомый просверк сквозь очёчки. Сыскался друг Бондаренко, этот магнит в любой сходке и скопке, к коему прилипает всякая блуждающая душа. Возле него, конечно же, и Куняев. Он вынырнул из-за спины Бондаренко, выжимая трусы, хлюпая сизым носом; волосы ещё не просохли от воды, но по лицу блуждала счастливая улыбка. Это был день Куняева. Только что вышла его книга о Есенине, многолетний труд, и сейчас отца и сына Сергея окружали поклонники… Несмотря на холод, плавал Куняев в родной Оке и, осаждаемый почитателями, сейчас цвёл, как сиреневый мак. Кто-то поднёс ему рюмку, чтобы согреться, он её ловко заложил за воротник.
"Личутка! Я знал, что ты приедешь! Личутка, поди на сцену, выступи!" – вопил Бондаренко, сияя, как именинник. Актрисы с тоскою посмотрели на меня обведёнными тушью слезящимися от ветра глазами. "Сначала мы, сначала мы", – взмолились жалобно. "Пошли, выпьем за встречу", – предложил я. Мы уединились в машине, разломали колбасу, разлили по рюмкам. "За божью дудку, за Сергея Есенина", – возгласил Куняев. Мы приняли за Божьего певца и великого поэта. "Теперь выпьем за русскую дудку", – предложил я, и мы почествовали Станислава Куняева.
Я принимал рюмку за рюмкой, полагая расположиться в деревне на постой. Но, оказалось, что через час праздник угас, лишь остались кое-где догорать головёшки, писателей усадили в автобус, их ждала гостиница в Рязани. Быстро стемнивалось, покропил святой, такой нужный осенний дождик, сбивший хлёсткий ветер. Едва добрался до Рязани, как "сдох" аккамулятор; впереди ждал долгий путь до деревни. Без света, без поворотников, без гудка и щёток, ослепляемый встречными фарами, в сплошном потоке дождя, как бы плывя по стрежи ревущей стремительной реки, лишь по какому-то наитию, с бесконечными молитвами Богородице только глухой ночью я, наконец, исхитрился добраться до дома. Слава тебе, Мати Пресвятая Богородица, – перекрестился я, ещё не веря, что в своём дворе, тупо глядя в мировую темень за стеклом, сквозь которую с шумом бились в машину водопады дождя. В доме все спали, никто не ждал меня, отправившегося на неделю на юбилей великого поэта, что бывает лишь однажды в сто лет.
…Слава Богу, я дома.
Продолжение в следующем номере