Сергей Шаргунов УРА!



БАБУШКА ДРУГАЯ


Я не застал ее. Советская писательница, дворянка, всех прельщавшая красотой. Красота, свидетельствуют воспоминания, да и черно-белые фотки сипло мне твердят, была ледяная. Синие большие глаза, правильные черты румяного лица.


Морозное лицо было идеалом той эпохи, морозные лица смотрели с уличных плакатов, и она всех очаровала. Очаровался писатель Фадеев, взял Валерию в свои первые жены, и стал ее первым мужем.


Ее вид разводил на влюбленность. Поэт Светлов нашептывал:


Люди злым меня прозвали,


Видишь — я совсем другой,


Дорогая моя Валя,


Мой товарищ дорогой!


…Род, уходящий к опаленному Годуновым боярину. Из этой толпы улыбаются мне, потомку, монахиня Пирожкова, сгинувший во льдах мореплаватель Русанов… Я им приветливо машу рукой! Видите, я здесь, уже после вас, предки! О, самые милые дальние предки…


Вы были когда-то и ловки, и метки. Пусть мертвою птицей поет тишина. И жизнь не нужна вам, и смерть не страшна. И прах ваш сроднился траве и песку. Но кровушкой вашей я дальше теку.


Я чувствую часто в предутреннем сне, как косточкой каждой звените во мне.


Как смотрите долго и строго — сквозь сумрак с родного порога.


Валерия мучилась страхами. Ночами в ее дом приезжали за кем-нибудь из жильцов. Она и ее новый муж Борис садились на кровати и затаив дыхание слушали движение лифта. Потом лифт останавливался, нет, не на их этаже, и они облегченно хохотали… Так и слышу их хохот. И не удивлюсь, если таким же хохочут сейчас — в полвторого ночи, когда я пишу эти строки, — со своей постели новый русский и его жена, дожидаясь киллера. Кто опишет их состояние? И тогда ждали пулю. Критик Юзовский, выглянув на лестничную площадку, проблеял:


— Вы за мной?


— Пока нет, — обворожительно улыбнулся чекист.


Валерия боялась Сталина. В одной компании она с ним запечатлена у изголовья умирающего Горького. Я видел эту высокопарную картину. Родители привезли меня четырехлетнего на юг, и там у хозяйки дома на стене висела огромная, приколотая кнопками, репродукция. Встав на стул, я водил пальчиком: Сталин, Горький, бабушка моя…


Ее сестрица Мураша, общая любимица, была ведущей сотрудницей НКВД. Однажды допрашивала своего знакомого, некогда в нее влюбленного. В перерывах меду допросами говорили об искусстве, вспоминали гимназию… "Роскошная женщина в роскошном кабинете", — отметил он впоследствии.


В тридцатые годы ее саму арестовали, подвергая пыткам, — заставляли стоять сутками без движений, пока кровь не засочится из почек. Отпустили... Не дожидаясь нового ареста, повесилась. Я часто разглядываю фотографию. Фадеев и Мураша, самоубийцы, еще живы, размашисто идут по берегу Волги, ветер дует им в лица, мечет в них ветер капли воды…


А Валерия написала разных много книг. Биография у нее почти без изъянов. Один раз она опозорилась, обсуждая Пастернака, соседа по подъезду.


"Это, товарищи, не "Доктор Живаго". Это — Доктор Мертваго! (Общий смех, аплодисменты)".


Я сам рассмеялся, читая стенограмму. Для меня это просто юмор, абстрактный юмор для меня, мальчика эпохи "доктора Мартинса", модных бутсов (высокая подошва, загнутый носок), в которых уходит к горизонту мое поколение…


Умерла она душным летом, первого июня семидесятого года, во сне, от повторного инфаркта.


Второй ее муж, Борис Михалыч отличался воинственностью. Тяга к войне объясняется дикарской кровью. Бабка у Бориса была американская индеанка, вывезенная его дедом-купцом с Аляски, и очень быстро задохнувшаяся тут от туберкулеза. Она успела разродиться двумя близняшками-дочками. Сквозь годы и расстояния индейское эхо звучит и во мне, у меня безволосое тело. Волосы не растут под мышками, и ни разу, пишу это в двадцать два, мой лик не потребовал бритвенного прибора.


С детства Борис хотел воевать. Гимназист, он бежал из дома, прицепился к какому-то товарняку, надеясь доехать до фронта. Его ссадили, вернули домой, дома встретила порка… В гимназии над ним смеялись. Через несколько лет он все же поучаствовал в первой мировой, правда, то были ее заключительные нелепые аккорды. На его счастье, вспыхнула гражданская, и он возглавил красный отряд. Однажды во время конной атаки, взрывная волна сорвала его с лошади, отбросила далеко и завалила кучей земли. Преданные командиру бойцы раскопали эту могилу. Кто-то, разорвав комиссарскую рубаху, приложил ухо к безволосой его груди. Там постукивало.


Безумный, безбашенный, многажды раненный, он стал членом Рев. Трибунала, и целый год тысячи имен текли через него. Списки расстрелянных. Его товарищ по работе некто Зверожук сошел с ума. Борис ничего… влюбился и отбил зимнюю красавицу Валерию у Фадеева.


Любовные истерики… Надвигалась, погромыхивая, вторая мировая.


Но нет, не на ней, сложил Борис свою голову, не дождался. Он был обрадован финским конфликтом, и сквозь слезы беременной жены бросился искать смерти на карельском перешейке. В последнем письме писал о массовых обморожениях, просил прислать валенки. Туман застит его последний час. Ушел в разведку и не вернулся. Пропал среди лесов и болот, и сугробов…


В то зимнее утро в писательской квартире, окнами на Кремль, у беременной Валерии было видение. Солнечное утро внезапно сменили сумерки, густо заволокли комнату. Утром наступила ночь. Она стояла в густой мгле. Беременная моей матерью. Вдовушка… Мгновение — и вновь солнце, синее небо, нахохлившийся Кремль.


Я с детства стал писать. Почему так вышло?


Мои предки писали, я пишу. Писать научился раньше, чем читать. Писал крупные слова и обводил каждое в рамочку. Сочинял жития святых, например. Я люблю тени трав на солнечном лугу, а не затхлые разговорчики, не обмусоливание жалких слов бескровными губками.


Орфография, орфоэпия — это какие-то высосанные жизнью сестрицы-старушенции с нелюбезными пыточными глазками. И губки еще поджимают, еще смеют!


Я за поэзию в ее чистом виде. В народе, в природе! Наш народ образно мыслит, а пока так, ничего искусству не грозит, пускай все шерстью обрастут, и будут бродить по городам косолапыми и ревмя ревущими.


Не в шелесте же страниц дело, тем более, не в запятых и падежах, а в кузнечиках и травах, и плеске волны… Приложу к уху белую ракушку и услышу белые завывания метели!


Я и филологию не люблю за одно звучание этого слова. Я им давлюсь, как рыбьей костью.


Есть что-то неприятное в писателях. Мне пятнадцать... Я давно уже наблюдаю за одним человеком. Он плывет с нами на теплоходе, ест в ресторане за соседним столиком. Строит из себя пошлого героя. Загорелый, коренастый, носит майки, держит короткие руки в карманах брюк (брюки, естественно, — белые).


Недавно в ресторане я слышал его громкую похвальбу, он протягивал миловидной женщине свою книжку, мне удалось разобрать название — "ТИФ". "Наверное, убогий писака, — подумал я. — Претенциозный и бездарный". Вскоре я подошел к нему на палубе, он стоял перегнувшись за борт ("писатель смотрит на волны").


— Извините, — сказал я.


Его верхняя губа дрогнула, показались мышиные зубки:


— Да?


— Подарите вашу книжку, — попросил я.


— Нет у меня, нет, — торопливо ответил он, искривился, скользнул глазами из-под пенсне. — С собой сейчас нет. На корабле, то есть.


Писака недоверчиво вглядывался в подростка ("Не иначе, отец его подослал", — думал он). Я смотрел на него с видом наивного ребенка.


— Все? — иронически осведомился он, претенциозно почесывая щеку.


— Все мы смертны, — тотчас прикольнулся я.


— Что? — испугался он.


Я отошел.


"Очень странный мальчик, явно не в себе, — сделал вывод писатель, — А вдруг он угрожает? Ведь это он мог не от себя сказать, могли угрожать через ребенка!" Идиоту-писателю стало не по себе.



ЧУЖАЯ РЕЧЬ


Наши звуки просторны, наши буквы сверкают, пролетая по венам… Русский язык. Я облизываю пересохшие губы. Русское сердце жарко колотится.


Самое забавное, что эта история случилась восьмого марта. Восьмое марта — выходной, при этом обстоятельства сложились так, что делать было нечего. Ко мне в гости зашел приятель Алешка, и мы с приятелем отправились по Москве. Алешкины родители обитают за городом, в подмосковном поселке, а он учится в Москве в МГУ на физика, живет в общежитии.


Мы вышли из метро "Библиотека Ленина", взяли по бутылке водички и двинулись в сторону Арбата. Погода была пресная и сырая, серое небо нависало низко, асфальт местами мокро поблескивал, кое-где встречался снежок, не счищенный и до конца не стаявший. Мы шли по тротуару навстречу ветру. Запивали серую погоду большими глотками холодной газировки. Стеклянное горлышко ласкало рот. Неинтересный пейзаж вселял уверенность.


На старом Арбате неприкаянно шлялась экзотическая молодежь. Под тяжелыми от сырости навесами ютились лавочники с майками и матрешками. Гладкие витрины не задерживали соскальзывающий взгляд. Громко галдящие иностранцы вызывали легкую зевоту. Мы с Алешкой равнодушно шли, бессмысленно перебрасывались словами, и чувство безмятежной уверенности стало перерастать в желание действия. У меня, по крайней мере.


Когда я кидал в урну свою пустую бутылку и англоязычная речь, проплывавшая мимо, ударила в очередной раз, дурацкая затея внезапно пришла мне в голову и выстроилась со всей очевидностью. Я решил притвориться американцем. Действительно, дурацкая мысль…


Сначала я просто прикалывался. Но в глазах и в ушах окружающего мира я не был придуривающимся русским. Я был американцем. Главным здесь был шумовой эффект, важно было резко-американское произношение. Коротко стриженый, в черной кожанке, чуть агрессивный, я должно быть и внешне напоминал американского боя. Алеша же, высокий понурый парень с темно-русой копной волос и серыми глазами студента-физика скорее подходил на роль "тихого русского", сопровождающего молодого заграничного гостя в прогулке по Москве. Так мы шли, я отпускал режущие слух англоязычные фразы, Алеша иногда кивал, встряхивая копной волос.


Мы остановились среди толпы, глазеющей на убогое представление — полуголые мужики ложились на битое стекло, протыкали себя шпагами и т. д. Мне в этой ситуации наиболее занимательным показалось только то, что мужики раздевались догола в такую погоду, когда на мокрой мостовой еще чернело несколько старых снежных бугорков и дул порывистый ветер ранней весны, весь пропитанный таяньем льда. Но я вжился в роль и заставлял себя думать, что меня заинтересовали исключительно "фокусы". Минут с десять полюбовавшись на зрелище, я-американец, отпустил в адрес фокусников несколько звучных, восторженно недоумевающих возгласов, похожих на яркие вспышки фотоаппарата. И мы с Алексеем двинулись дальше.


Я понимал, что своей бредовой игрой, противной крикливой речью пинал себя. Я отнимал у себя — себя самого, вживаясь в чужой образ. Но игра была выше всего. Зачем я выбрал эту роль? От серой тоскливости, разлитой в сером московском воздухе в "праздничный день". От нежелания просто так плестись по длинному Арбату и вяло беседовать ни о чем. Да, я играл. Я играл, как советский актер в патриотическом фильме играет иноземца-шпиона. Может быть, я принес себя в жертву…


Мы остановились у одного из лотков. Тучная женщина в непромокаемом полиэтиленовом плаще.


— Мэй ай лук эт сам оф зис… — указал я на матрешки, лакированные, насупившиеся, с рожицами вождей.


Алеша сказал:


— Он спрашивает, можно ли взглянуть.


Женщина угодливо подвинула деревянного Путина, вынула из него менее крупного Ельцина, стала крутить дальше. Алексей спросил о ценах, перевел, я изрек нечто нечленораздельное, вроде обнадеживающей готовности раскошелиться. Женщина показала самую последнюю и самую маленькую — бедный вождь мирового пролетариата.


— Лэнин? — спросил я.


— Лэнин, Лэнин, — подстраиваясь под мое произношение закивала продавщица.


— А это кто? — увлеченная, даже разгоряченная детской игрой спрашивала она, указывая на другие матрешки.


Я делал паузу и вопрошающе неуверенно произносил:


— Брэжнэв?


— Правильно, молодец! — говорила она, почему-то повышая голос. — Надо же, знает!


Ничего мы у нее, естественно, не купили. Я был жестоким актером.


Но расцвет наступил не тогда, а когда мы входили в бар, зовущий яростной музыкой и ярким огнем. Мы сели за столик, заказали по мартини со льдом, а Алексей сказал наклонившейся официантке, блондинистой, в черной обтягивающей мини-юбке:


— Мой друг прибыл из Америки, он интересуется, какая программа у вас на эту ночь.


Официантка стала рассказывать, Алексей ломано переводил, я громко хвалил.


Официантка отошла. Все это время с соседнего столика на нас во все глаза смотрели две девушки. Одна из них, лет девятнадцати, четко обрисованная, с ребячьим чувственным лицом, с выражением лица, как у щенка готового лизнуть. Другая — помоложе, пониже ростом, покрупней, со светлыми блестящими глазами, с большим ртом, на вид пятнадцати лет. Я улыбнулся девушкам и даже приветственно приподнял бокал мартини. Та, что "щенок", девятнадцатилетняя, спросила, вытянув губки:


— Вы — иностранцы?


— Нет, я сам-то русский, — сказал Алексей, — а вот это мой друг, Джек, погостить из Америки приехал.


— Подсаживайтесь к нам, — сказала ясноглазая девушка, пятнадцатилетняя, два раза подряд очаровательно моргнув.


Мы сели к ним. Ясноглазая, кажется, ее звали Оксана, немного знала английский (видимо, благодаря школе), но плохо — так сказала она, и постеснялась говорить с американцем непосредственно. Обе девочки обращались к мальчику Джеку через переводчика.


— Спроси у него, нравится ли ему Москва?


— Джек, ду ю лайк Москоу?


— О, ай лайк ит вери мач!


Потом я и девочка-щенок, ее звали Саша, пошли танцевать. Я повел ее на площадку для плясок, и моя американская длинная рука обвивала ее талию. Мы оттанцовывали. Сашины сладкие тонкие косточки, ее порозовевшее личико, ее теплые телодвижения — все это было прямо передо мной. Я придерживал ее, склоняясь к ней, как усталый путник склоняется к кусту дикого шиповника у пыльной дороги, к сочным шипам и мягким лепесткам… При этом, я-американец и девочка-куст, мы плясали.


Мы снова сели на место, и оказалось, что там, кроме Алешки и ясноглазой девушки, сидит еще какой-то парень, щербатый, коренастый, с усиками, светло-желто теряющимися на лице.


Пока мы танцевали со щенком-Сашей, я и не заметил, как появился этот парень. С его первых слов и Алешкиных переводов стало ясно, что он, хотя и в штатском, но — "полисмэн" — мент. И вот, я, Сережа Шаргунов, с русским паспортом во внутреннем кармане кожанки, сижу перед щербатым ментом — и зовут меня Джек, а он, мент, угодливо покупает закуску и пойло, заглядывает мне в глаза, лыбится, подливает.


Я пил водяру рюмашками, но не забывал свою роль ни на секунду, а только все больше становился американцем, говорил все щедрее, уже не обрывочными фразами, а взаимосвязанными предложениями. И мент, который знал лишь по-немецки, "повелся", и сквозь туман улыбались девушки, и льнула русая Саша с губами, мокрыми от водки.


А я между тем думал про себя: "Что же вы, суки, любите янки?..". Был задан вопрос об учебе, и я пьяно назвал английский Кембридж, но мне с готовностью кивнули — значит, сошло. Спросили: как давно приехал? Неделю назад. На сколько? На месяц.


Было весело, а не тревожно, вот среди этой дикой беседы, под девичьи улыбки, под Сашины касания, звон рюмашек "за восьмое марта". И выяснялось, что мент, сидевший напротив меня, — не просто мент, а ответственный "за этот участок Арбата" — "фор зис парт оф Арбат-стрит". И официанты звали мента не по имени, а по кличке "кот", а он ухмылялся в светло-желтые усики. Потом появилось человек пять ментов, тоже в штатском, видно, что "кот" был их начальником. С ментами пришли грудастые бабы лет тридцати. Мы переместились в темный угол бара, на диваны, к большому столу.


И никто не догадался, что я — обыкновенный русский мальчишка с улицы, а, наоборот, меня окружили вниманием, задавали одни и те же дебильные вопросы, и ни один из присутствовавших меня не раскусил.


Только какой-то турок, который, рассказали, прибыл в Москву в начале 90-х и так здесь и остался, сидел в полумгле и с дивана недоверчиво поблескивал черными глазами, а когда никто посторонний не слышал, глухо спросил у Алексея, указав на меня синим подбородком:


— А все-таки, откуда он?


Мне приспичило. Оказалось, туалет здесь платный. И мент-"кот" пошел сопровождать меня, причем вышагивал он деловито и самодовольно, мол, веду американца. В туалет с "котом" пропустили без денег. Я уже сушил ладони под кондиционером, когда он, застегивая ширинку, вдруг по-русски спросил:


— Сколько времени, не скажешь?


Я резко дернулся и испуганно ответил:


— Сорри?


Щербатый мент, подвыпивший, спохватился и рассмеялся. Он стал похлопывать меня по плечу, дружески бормоча: "О, кей, о, кей", и уже себе говоря: "Блин, он же по нашему не сечет".


Назавтра рано утром предстояла учеба. Я хотел отоспаться, и мы с приятелем почти крадучись ушли в районе полуночи, когда надоело празднество, опротивела жратва и компания. Но перед уходом я, Джек, коротко стриженый и чуть агрессивный, поцеловал двух девушек, особенно долго и нежно душку Сашу.


Мы с Алексеем уже подбирались к дверям, и тут в громе музыки к нам со всех ног бросился "кот", красный и потный, он внезапно заметил нас уходящими.


— Как, уже? — проорал он сквозь музыкальные раскаты, блики плясали на его щербатом лице.


— Увы, у нас еще назначена встреча, — в самое ухо замямлил ему Алексей.


Мент кивнул Алешке, потом схватил мою руку и крепко жал, и долго-долго тряс.


И в этот момент мне стало очень плохо на душе.


— Ты че, мужик? — вдруг сказал я, задыхаясь от жарких слез. — Дурак, да?


Но новый раскат музыки заглушил мои слова, "кот" улыбался в усики. Лишь Алешка, догадавшись, что я заговорил по-русски, резко потянул меня, Джека, на выход.

Загрузка...