Завтра — семинар. Олег опустошенно созерцал взбухшие паркетины, затертые сотнями ног живших до него в этом номере людей, — Струпин потребовал отзыв на повесть Снеговской... Скоро зачет по творчеству, из нас она самая талантливая — пишет правду о том, что народ не живет, а мучается. Приехала издалека, там еще хуже, чем в С. И он же, руководитель, на первом курсе сам назвал ее работу лучшей из присланных на конкурс. А теперь? Откуда в нем такая ненависть? Он требует, чтоб все как один, все шестнадцать человек, даже монгол и вьетнамец, настрочили на Снеговскую отрицательный отзыв! Пучков болтает, что таскалась к нему на квартиру, вытворяла что-то на лестнице и на жену напоролась... И теперь нужны шестнадцать закладных, чтобы выставить ей незачет по творчеству. Тоже мне, писатель-деревенщик... Только б в деревне, как в том Бурланово, да в хорошей бригаде этому Струпину за такие дела разбили бы едало! То-то небось рвался в Москву. Рассказывает всем, как ездил в Ржев и в тамошнем горкоме партии спасал от затопления могилы Западного фронта, а сам думает о другом: глаза пустые, как у водяного, шныряют по сторонам. Начинает про праздник славянской письменности в Новгороде, а кончает молодой писательницей, которая потащила его на рок-концерт, заманила к себе в номер и устроила стриптиз. Это насчет вредного влияния рока и моей "Истории обыкновенной американской рок-группы". Эх, поддался на уговоры, перепечатал той весной проклятую тетрадку и отослал на творческий конкурс. На всё был согласен, лишь бы не жить снова с этими, свалить из С. хоть куда-нибудь... Олег через силу разулся, сбросил джинсы, пропотевшую рубашку и рухнул на постель…
Снился опять странный, но радовавший сон — пусть радость, хоть и во сне. Он любил вспоминать эти сны по утрам, — по кусочкам, по отдельным отрывкам, — когда выходил на пробежку. Снилось, что на Флотской выступали "Блэк сабэт" и затянутый в чёрное Томи Йомми из кожи вон лез, чтобы завести зал, но никому их музыка не нравилась, и аккорды почему-то получались советские примитивные, и струны не звучали, и барабаны лопались под палочками Батлера, и гитары не строили: в зале свистели, недовольно улюлюкали, и какая-то сила вынесла Олега под самую сцену. Йоми увидел, растерянно отшатнулся и поманил. Другие на сцене скорбно молчали, и Йомми под недовольный гул вручил ему свою гитару; а сам куда-то пропал, словно растворился, и вот уже Олег в "Блэк сабэт" за лидер-гитариста, зажимает первую минорную ноту, но из треугольных колонок вырывается ветер и несет жухлую листву кружит ее в вихре над сотнями глоток..
Разбудил стрекот будильника. Олег проснулся в холодном поту — как и всегда после цветных снов. Отчаянно ныла голова — и он опустошенно уселся на кровати. "Главное сейчас, когда отхлынет ото лба к затылку и полегчает, не опоздать на проклятый семинар. Струпин будет давить Снеговскую, а остальные будут ему подпевать... Да не интересуют его ржевские могилы, он рад-радёшенек, что закрепился в столице, что занял удобную патриотическую нишу и жену отхватил с московской пропиской, и теща в ЦК работает... Не хочу быть писателем! Не хочу быть композитором!.. Ненавижу интеллигенцию!.. Все врут, все подонки!.. И я в такого превращаюсь... А Димку Кузьменкова в дувале изрезали, чтобы эта мразь в Москве называла себя писателем!.." Олег поднялся, расправил плечи и весь перекосился от боли: опять заныла проклятая спина, отдавленная когда-то Вовкой Маловым. "Ничего, сейчас побегаю — пройдет. Надо вступиться за Снеговскую. Отплатят, конечно, но всё равно. Вот Пучков — да, тот займет удобную позицию".
Олег надел тренировочный костюм, спустился вниз и отправился бегать. Хотя бегать было, в общем-то, негде — так, крохотный сквер с чахлыми деревцами и не единой травинки. Там и турник врыли, но кроме Олега по утрам к перекладине никто не прикладывался.
Пока подбегал, на тротуаре спереди подплывало, словно в гироскопе, нечто бесформенное, распластавшееся на асфальте. "Да ведь это женщина!" И он замедлил ход. Однако, приблизившись к раскорячившемуся телу, заметил пятна крови, выступавшие из-под заляпанной пылью клеенки, прикрывавшей изуродованное лицо; почувствовав, как ледяной холод вяжет руки, растерянно озираясь, ускорил шаг. На остановке троллейбуса его провожали ленивыми взглядами, и это равнодушие, стеной замкнувшееся вокруг, едва он оказался рядом с брошенным посреди улицы трупом, испугало до смерти. Он помчался сломя голову, проклиная свою слабость. "Без меня уберут. Здесь сплошные общаги. Небось спьяну выпала с пятого этажа, перепутала окно с унитазом. Не обращают внимания — значит милиция и скорая помощь в курсе. Смотрят не на нее, а на меня, как на идиота... Да уж, здесь не остановишься — не то сомнут, как ее, и пойдут дальше!"
И вновь заныло сердце под гнетом этого многояремного гигантского человеческого муравейника, слепленного из соитий канализационных стояков, стыков и стоков, уложенных в бетонные и кирпичные коробки, где те, кто по инерции еще считали себя людьми, рождались, росли, случались, выводили потомство, старели и околевали. В назначенный час в аудитории N-го курса собрался семинар прозы писателя Струпина: "премьер" Пучков, — русский, сбежавший из Грозного, Снеговская, вьетнамец и монгол — остальных Олег за людей не считал, фамилий не помнил и никогда не здоровался. "Всерьез надо воспринимать лишь тех, кто трудится или хоть рассуждает об этом: чем длиннее репетиция, тем лучше концерт. Понятно, что эти дружно соврут во имя сегодняшнего дня с перспективой пристроиться, но вот беда: семинаристы наши и не догадываются, что именно они-то и опоздали. Все места в Москве поделены уже на полвека вперед. Тут своих девать некуда". "Пучков один на нашем семинаре хорош, что ничего не скрывает и пишет рассказы про "устремиста", который бьется за квартиру и прописку и увяз в фиктивных браках... Болтают про Пучкова, что стоит у него хорошо и пользуют дамы с кафедры марксизма-ленинизма, но вот с пропиской, видать, не заладилось... Да, для верности надо отлежать на нескольких москвичках, бывших в употреблении, прежде чем какая-то из них, всё взвесив, позволит отвести ее в загс. А напоследок неплохо бы преисполниться любви к деревне и родному краю: это самая беспроигрышная идеологическая поза из набора тех, с которыми приезжают отдаваться на собеседование в отдел культуры ЦК КПСС".
Олег сидел позади всех: в Москве, где бы ни садился, чувствовал себя неуютно. А Снеговская, взвинченная, будто нарочно заняла место за первым столом.
Струпин улыбался, и его журчащий голос обтекал своей умиротворенностью.
— Прежде чем начать обсуждение повести "Черные холода", позволю вам напомнить, ради чего все мы, русские люди, беремся за перо — ради спасения совести...
"Как же, помню твой роман "Вознесение умерших",— с мстительным, евшим душу злорадством, комментировал про себя Олег,— опубликовал, но вот беда, не прогремел. Вознестись-то хочется, да так, чтобы не умереть и самому быть бы живу со всем приплодом. А от ржевских могил — нет, увольте, я — писатель... Да и прописка ржевская рядом с захоронениями вроде ни к чему. Зато почаще б славянских форумов, интервью перед телекамерами, рассуждений о вечном после Горбачева и съездов молодых писательниц, — подальше от дряблой жены, поближе к сауне — с юными делегатками".
Струпин вещал о милосердии, которого не хватало в повести Снеговской: подпрыгивали омутистые зрачки, шевелились тщательно недобритые волоски на холеной бородке, темнели из-под разворачивавшихся губ коряжьи зубы. "Торопится-то как утопить. Видно, обещанные отзывы ждут на кафедре творчества, чтоб ректору отнести на резолюцию, а оттуда проректору по хозчасти — он здесь главный..."
Первым выступал Пучков. Олег обреченно глядел в окно, созерцая сквер: в глубине, сквозь пышную тополиную листву, с которой сыпался в форточку пух, виднелся бронзовый череп с залысинами, заляпанный воронами — памятник Герцену... Пучков говорил четко поставленным голосом, с подчеркнутым провинциальным апломбом:
— В повести мадемуазель, особенно в любовных сценах с черноусым шабашником из Дагестана на фоне панорамы разваливающегося колхоза, есть много таких деталей, которым поразится любой нормальный мужчина. Мне хотелось бы спросить у авторши: знакома ли она вообще с этими отношениями?..
Олег исподлобья покосился на Струпина. "Она же слабая, больная, зачем ее так добивать? Где же твое милосердие?" Но Струпин слушал Пучкова как соловья и всем остальным, отзывавшимся о повести Снеговской в том же духе, одобрительно кивал.
Сперва Снеговская возражала, но потом сникла. Дошла очередь и до Олега.
— Ну, Олег Владиленович, мы вас так редко слышим...
Струпин приглашающе улыбался. Олег поднялся резко, все затихли. "Зазывает, будто на панель. А настроение-то у меня отвратительное... Стоило тащиться сюда за сто километров, чтобы встретить тех, о кого за Нарой вытирал ноги. Да, здесь люди хуже, чем в аду!" Едва не захлебнувшись от отчаяния, Олег напрягся, изо всех сил стараясь не заикаться: сейчас четкая речь была необходима:
— Я тоже в-внимательно... про-читал по-повесть Аси и хочу с-сказать, что я повестью... восхищаюсь. Там ... изображена настоящая деревня, т-та с-с-самая... с-с-страшная, с п-пьнством и д-драками, из которой в-вы...
Сорвалось дыхание. В аудитории стояла гробовая тишина.
— ...Вы, Вел-лимир Ермолаевич, с-сбежали в Москву с-сами, когда в-вам было д-двадцать два!..
Струпин, однако, тоже завелся:
— А вот, вот ваш отзыв ... Олег Владиленович! Вы здесь необоснованно и немотивированно, не выдерживая никакого литературного стиля, пишете, что проза Аси Валентинов- ны отражает негативную реальность советской, российской деревни... Вы, наверно, не захотели ссориться с вашей подругой, Асей, или какие у вас там отношения, не знаю...
Олег не ответил и, сев, с тоской уставился в окно: "Вырваться бы отсюда хоть куда-нибудь, улететь..."
Семинар продолжался, шелестели листки отзывов под шершавыми пальцами руководителя, Снеговская нервничала, затравленно огрызалась на каждого, пока другие втихую забавлялись, и наконец заплакала и выбежала в коридор, оглушительно хлопнув дверью. Олег отключился и безучастно смотрел в окно: вспоминал далекий бор и, не веря себе, терзался: "Как там хорошо, за сто километров от этой грязи. И как жаль, что здесь я ничего не могу, не потому что нельзя, а потому что... не нужно!"
"По-моему, писатель, это, прежде всего, честный человек, как гитарист тех далеких вудстокских лет, — страстно убеждал он себя, когда после семинара прогуливался по Тверскому бульвару и ветер стряхивал с него всю гнусь, словно налипавшую со всех сторон, едва заходил на территорию института, — лучше бы сегодняшнего семинара не было, лучше б я проспал, заболел... Ну, да бог с ним, со Струпиным, бог с ней, с художественной прозой, все равно я гитарист: мои зубы — струны, мой язык — плектр, все лучшее таится в душе и изливается в звуках, сочленяющихся в непостижимой глубине... А если б я сегодня смолчал, то не смог бы сыграть как прежде!"
Извечный путь вывел его к остановке третьего троллейбуса возле кинотеатра "Россия" и "филипповской" булочной. Идти пешком — как вчера после концерта — не хотелось. "Заколебал троллейбус в доску, уминаться в нем каждый день, в этот бардак возвращаться... Нет, из проклятой общаги нужно бежать без оглядки. Тут два варианта — либо к пятому курсу стать таким же говорящим трупом, как все, либо остаться гитаристом. А в Литинституте я чужой человек. Это факт".