Галина Иванкина
СССР урбанизм Культура Общество
урбанизм и дезурбанизм советской цивилизации
"Ни в городе Богдан,
ни в селе Селифан…"
Старинная поговорка
Советская цивилизация представляется сугубо индустриальной, городской и пролетарско-инженерной. Об этом рассказывалось в сотнях книг — талантливых и не очень; об этом повествовал каждый второй фильм — будь то любовная драма на фоне строительства домны, монтаж ЛЭП-500 или искания молодых технократов. "Пролетарка, пролетарий, заходите в планетарий!" — кричал поэт Маяковский, всё чаще писавший о месте поэта "…в рабочем строю", а вовсе не в райских кущах пастушеской Аркадии. Любой плакат, славивший гегемона, отсылал к основной идее Красной Империи: мы тут, чтобы покорить пространство и время, догнать и перегнать, реконструировать и застроить. Кроме того, нами владела футуро-мечта о космосе, оказавшаяся бы невозможной в рамках аграрного мира. Это был явный, яростный разрыв с традицией и прежде всего — с деревенским укладом. Комиссары призывали стирать грани между городом и деревней, нести на село культуру быта, устраивать так называемые "смычки", подтверждавшие крах старорежимного невежества. Деревня символизировала дикость, архаику, истовую веру в "непонятного" Бога, а также — лапти, навозный дух, телеги, бороды и вилы. Страшно и тёмно. Посконное. Нечистое. Упраздним! Грядёт светлый, рационально устроенный град — с фабриками-кухнями, автопробегами и нагретым асфальтом. Со сверкающими эркерами домов-коммун и белыми чашами стадионов. С физкультурниками, рабкорами и молодыми конструкторами. Всё это виделось прекрасным и вполне достижимым.
Юрий Олеша в своём романе "Зависть" воспевал гигантский комбинат питания: "дом-гигант, величайшую столовую, величайшую кухню…". Главный персонаж — фунционер Бабичев — изъясняется, как водится, лозунгами: "Слушайте, хозяйки, ждите! Мы обещаем вам: кафельный пол будет залит солнцем, будут гореть медные чаны, лилейной чистоты будут тарелки…". Сама жизнь должна быть поставлена на поток, рационализирована, модернизирована. Ещё немного — и это выльется в грандиозную замятинскую фантасмагорию, которая столь же страшна, сколь прекрасна: "Через 120 дней заканчивается постройка Интеграла. Близок великий, исторический час, когда первый Интеграл взовьётся в мировое пространство. Тысячу лет тому назад ваши героические предки покорили власти Единого Государства весь земной шар. Вам предстоит ещё более славный подвиг: стеклянным, электрическим, огнедышащим Интегралом проинтегрировать бесконечное уравнение Вселенной. Вам предстоит благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах — быть может, ещё в диком состоянии свободы". Оно манило, это "математически безошибочное счастье" и — гармония, столь же неумолимая, как геометрия: "Торжественный, светлый день. И всё хрустально-неколебимое, вечное — как наше, новое стекло… Площадь Куба…". Куб как единственный желанный смысл. Оставалось решить главный вопрос: куда девать крестьянский менталитет и неизбывные "дворянские корни" русской культуры? Есть целый ряд знаковых фотографий тех лет: стекло и бетон конструктивистских сооружений, а возле всей этой лепоты — мужики в картузах да косоворотках, а иной раз — при лошади. Тут важен не столько факт резкого перехода от лучины — к лампочке Ильича, сколько грандиозная попытка перекроить сознание.
Многие деятели, впрочем, осознавали, что в России надо действовать не напрямую. Ещё на излёте "железного века", в 1898 году британский философ-социолог Эбенизер Говард написал работу "Города-сады завтрашнего дня". Он утверждал, что современный мегаполис — это скопище грязи и пороков, а ускоряющийся ритм жизни и растущие вверх дома-чудовища только ухудшают ситуацию. Вместе с тем сельский уклад тоже не отвечает условиям современного бытия: он чересчур патриархален и "медлителен". Выход — в создании поселений, соединяющих положительные качества полиса и деревни. Город-сад — оптимальное сочетание жилой, промышленной и зелёной зон, причём застройка должна быть малоэтажной (1-2 яруса). Население — не более 32 тысяч человек. Центр поселения занят под громадный круглый цветник, вокруг которого располагаются главные общественные здания. План — радиально-кольцевой. Идеи казались очаровательными: Говарду рукоплескали, но претворять это в жизнь, имея крохотные клочки свободной земли, — пустое мечтание. Хотя несколько оазисов всё-таки было создано, как в Англии, так и за её пределами.
Россия — другое дело. Ещё до революции бестселлер Говарда имел несомненный успех, а в 1920-х годах на волне полемики урбанистов с дезурбанистами идея города-сада получила новое продолжение. Концепции человека-винтика и суперсовременных фабрик-кухонь нравились далеко не всем. Культовый немецкий фильм-антиутопия "Метрополис" (1927) — тоже своеобразное предостережение: машина подминает и убивает человека. И это в Европе! А уж Россия — и вовсе аграрная, крестьянская страна с особым мировоззрением. Деревня — традиционное "место силы", тогда как мегаполис с домами-коробками — гибель души. Однако индустриализация и модернизация экономики не могут ждать, это — насущность. Где выход? Именно города-сады: малоэтажное строительство, целесообразное соединение промышленных и зелёных зон, отсутствие скученности и суеты. Дезурбанисты, кстати, подчёркивали, что любой русский город, если он развивался "стихийно", а не вычерчивался царской рукой по линейке, был чем-то сродни говардовской схеме.
В этой связи интересны работы экономиста и писателя Александра Чаянова. Из них самая наглядная — его фантастический роман "Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии" (1920). Замечу, что время действия — 1984 год. По сюжету современник автора из 1920-х годов попадает в 1980-е. Перед его глазами — картины обновлённой Москвы. Посмотрим? "Но как всё изменилось кругом. Пропали каменные громады, когда-то застилавшие горизонт, отсутствовали целые архитектурные группы… Зато всё кругом утопало в садах… Раскидистые купы деревьев заливали собою всё пространство почти до самого Кремля, оставляя одинокие острова архитектурных групп". Потрясающе интересна история московского градостроительства: "К 1937 году …инженерный корпус приступил к планировке новой Москвы, сотнями уничтожались московские небоскрёбы, нередко прибегали к динамиту… Для успокоения жителей в 1940 году набело закончили один сектор, который поразил и успокоил умы, а в 1944 всё приняло теперешний вид". Описание Москвы-84 поистине восхищает: "Направо и налево тянулись такие же прекрасные аллеи, белели двухэтажные домики, иногда целые архитектурные группы, и только вместо цветов между стенами тутовых деревьев и яблонь ложились полосы огорода, тучные пастбища и сжатые полосы хлебов".
…Вернёмся из параллельного пространства в наш вариант реальности: в 1930-х годах планы резко изменились, отвергнув обе концепции — и стройный рацио-метрополис, и барственные города-сады. Предвоенное десятилетие парадоксально: во всём мире по какой-то неведомой причине возобладали привычные формы — не только в искусстве, но и в социальных отношениях. После угара "ревущих двадцатых" возникла непреодолимая тяга к неоклассике и традиции. В СССР этот разворот ознаменовался не одними лишь культурологическими потрясениями, ибо на кону стояла, как всегда, идеология. Но не только. Любое движение, изменение — есть проявление коллективного бессознательного. Индустриализация истребовала человеческий ресурс — миллионы крестьян шагнули в город, принося с собой "привычки милой старины", и, как сказал Андрей Фефелов, "Проглоченные крестьянские миры не спешат растворяться в едком растворе мировых городов. Попытка бывших селян сохранить в городе элементы сельского уклада создаёт феномен городской окраины — в социальном и территориальном планах". Реальность создаётся большинством, его устремлениями, амбициями, обычаями. У сталинского Большого Стиля — "крестьянский" вкус. Отсюда — такая возвышенная страсть к понятиям "дворец" (дворец культуры, дворец спорта) и "храм" (устойчивые сочетания — храм науки, храм музыки). В качестве цивилизационного образца была принята дворянско-разночинная культура XIX века с её дерзаниями, служением, политесом и книжностью. Иначе говоря — культура поместного сословия.Далее Фефелов рассуждает : "Они вынесли из своих изб и тёмных дворов мифы творения, привнесли в повседневную государственную практику сказочные образы земного переустройства. Отсюда — завораживающий мистицизм сталинской эпохи, увитой растительным орнаментом, прорастающей фантастическими дворцами и башнями, исполненной витальной энергии силы. Молочные реки и кисельные берега брезжат в мерцании потускневших мозаик и барельефов ВДНХ. Сталинизм — это государственная проекция крестьянской утопии русского народа". Искусство 1930-1950-х годов проникнуто почти языческим культом плодородия, однако без всякого грубого физиологизма, свойственного как раз 1920-м с их "математической" ясностью отношений.
Но, как бы там ни было, Советский Союз позиционировал себя в качестве мощной индустриальной системы: бывшим селянам, а ныне студентам-физикам внедрялась мысль о космических пределах и "яблонях на Марсе". Послевоенная и особенно шестидесятническая парадигма — рафинированно-городская и где-то — космополитическая: транзисторные приёмники с джазом, разговоры о Хемингуэе и Ремарке, модный дамский начёс "бабетта" и не менее модная кибернетика. Ненависть к быту и к любой форме осёдлости. Только дорога, кочевье, походы, песни у костра, возведение новостроек и — устремление к очередным далям. Бытие на фоне минималистского интерьера, абстрактной живописи и холодного пластика. Впрочем, общество нашло себе не то отдушину, не то противоядие: на рубеже 1960-70-х годов в Советском Союзе родился феномен писателей-деревенщиков, почвенников, которые воспевали сельскую честь, противопоставляя её городской беспринципности. Город — зло, деревня — благо, корни, исток. Постулировалось: индустриальное железо уродует душу русского человека, делает из него растерянного и при этом агрессивного маргинала. У Василия Шукшина читаем: "Потом переходили на людей — какие люди хорошие в деревне: приветливые, спокойные, не воруют, не кляузничают. А у нас… обрати внимание: у нас, если баба пошла по воду, она никогда дом не запирает — зачем? Приткнёт дверь палочкой, и всё: сроду никто не зайдёт. Уж на что цыганы — у нас их полно — и то не зайдут…". В народной комедии "Любовь и голуби" есть пронзительный монолог главного героя, где он рассказывает о безобидном деревенском юродивом, которого убили "шабашники" — городские рвачи, приезжавшие на сезонные работы. В детском рассказе "Альфред" писателя Радия Погодина рассматривается острый конфликт сельских мальчишек с омерзительным, подлым "дачником". Он до такой степени вызывает раздражение у местных ребят, что те сходу придумывают ему кличку — Альфред, хотя "оказывается, Альфреда Шуриком зовут…". Но он — чужой, а потому ни о каком Шурике не может быть и речи — только Альфред. В кинематографе возникает образ потерянного Афони — деревенского парня, который оставил свою малую родину и тщетно пытается быть городским. Но не выплясывается. Пьёт Афоня. Плохо ему. Тема пограничного состояния — между Богданом и Селифаном, посреди развилки — стала одной из важнейших в культурном дискурсе 1970-80-х годов. Писали об умирании русской деревни, о потере самобытности и утрате важнейших смыслов. Не меньше нареканий вызывали города, создаваемые вокруг завода-гиганта (так называемого градообразующего предприятия) — именно туда стекалась деревенская молодёжь, пополняя ряды пролетариата, но не становясь им в полной мере. Результат — Афоня, застрявший между мирами. Уже не село, но ещё не город, и если изба — это дико, то панельная хрущёвка — просто омерзительно. Уехали, но не приехали. Эта пограничность, сопредельность когда-то вдохнула жизнь в советскую цивилизацию, а потом сделалась ещё одним камнем преткновения: людей, которые "ни Богдан, ни Селифан", оказалось весьма легко привлечь красивой обёрткой…