ЛЕШИЙ

Когда озера еще не отделялись от земли хрупкими заберегами, когда прохожая дорога в разгул дня – глубиной по колено застывала к ночи, а по утрам становилась твердой, будто некий серебряный шлак, когда почки деревьев еще клевали воздух, как льдистую скорлупу, потянули над Малявином первые журавли. Небо наливалось густым голубым цветом, будто древнюю краску – голубец – журавли принесли на своих крыльях. Садились журавли на болоте и, не скрываясь, устало ходили, сламывая тонкие ноги, чтобы согреть их по очереди под крылом, и все окунали клювы в мертвую воду, бурлили ее – будили, чтоб ожила, чтобы все оживила. «Пора!» – кричали они.

Володькина голова как нещадное ухо. Спрашивал Володька своего товарища:

– Сенька, слышишь?

– Журавли по болоту ходят, сонных лягушек ищут.

После первых пролетных журавлей примахали журавли другие, тоже пролетные, но лететь им осталось ближе, чем первым, и, наверное, потому были они напористее и беспокойнее. С этими журавлями прилетели хлопотливые домовитые утки.

Володька шепчет:

– Сенька, слышишь?

– Слышу… Утки на озере хоркают – кличут селезней. Ишь как стонут, бесстыжие.

Чуть попозже, когда из берез засочилось перламутровое сладкое молоко, да с таким напором, что отмокрели ветки, Володька опять спросил своего товарища:

– Сенька, чуешь, что это?

– Лягушки ожили, повылазили горбы греть. Мухи проснулись. Журавли наши, местные, пляшут-гомонят. Птица мелкая ловит буках, гнезда строит – орет. Курлы-мурлы. Разогрелась весна – лес шумит, все живое барахтается.

– Нет, Сенька, это наступают наши. Мне, Сенька, пора идти. Мне в Ленинград надо.

Бабке Вере Володька тоже сказал:

– Бабушка, я в Ленинград пойду. Буду там отца своего ждать. Когда он прибудет с фронта, мы к тебе явимся вместе. Теплую шаль тебе привезем в подарок.

Прожил Володька возле бабки какую ни есть, но теплую зиму, отдышался, и на тебе – в благодарность.

– Да я бы всех вас, ребят, еще при рождении душила, прямо как на свет показался. Саври несчастные. Варначье племя бессовестное. Окаянные.

Бабка Вера заперла Володьку в избе и пальто спрятала, то самое, которое две подруги, Настя и Любка Самарина, наладили ему из старого мужского пиджака, настегав под подкладку ваты. И портки спрятала, скроенные из кашемировой древней юбки малинового оттенка. Шапку спрятала, которую дед Савельев дал, леший старый. Володька отсидел полдня в фельдикосовых панталонах, подаренных ему Любкой Самариной заместо кальсон, да в рубахе тоже с чужого плеча. Потом надел бабкины калоши, подвязав их веревочкой, отыскал в сундуке душегрейку бархатную плешивую, прошитую узорной тесьмой; голову, чтобы не застудить, повязал косынкой, вылез в форточку и в таком виде направился в ту сторону, откуда летел к нему дивный шум: будто лед лопается – взбираются льдины на льдину, друг дружку ломают и топят – будто второй раз пошел ледоход по рекам и по озерам, чтобы весь холод согнать наконец без остатка.

Лес гомонил вокруг, и всякий цвет, всякий звук порождали свой чистый особый запах. От этих разнообразных, но слитых запахов Володькина голова стала легкой и сильной: еще немножко вздохнуть – и она поднимет его над землей. Белые пролески и лиловые фиалки посверкивали в прошлогодней траве. Их было густо возле серых ноздрястых снежин, уцелевших под елками. В строительном птичьем шуме, нескладном и радостном, в журчанье ручьев, зовущих пойти за ними и увидеть нечто счастливое, Володькино ухо уловило чужеродный грозящий звук. Володька заторопился из лесу на дорогу. Едва просохшая, едва укрепившаяся, поднималась она вместе с землей к горизонту и, остро сужаясь, вонзалась в большое село. На самом острие, посреди села, набухала темная капля. Она росла, росла и вдруг потекла на Володьку, изнывая в железном лязге и грохоте, с выкриками, слившимися в единый свирепый стон, – то шли немцы. Шли роты, шли батальоны – шла армия, с танками, пушками, автомашинами, с походными кухнями и медициной.

Володька сбежал в поле, чтобы эта лавина, заскорузлая, заросшая грязью и ржавчиной, молчаливая и злобно кричащая, в ожогах, в бензиновой гари, в бинтах и повязках, сорвавшаяся с вершин завоеванных, не раздавила, не закатала бы его в грязь. С поля из-за копешки, худо пахнущей прелью, смотрел Володька, как движется отступление. Оно наливалось и ширилось, и вот уже для людей на дороге не стало места, и дорога для них сделалась непрохожей – люди шли полем, оставив обочины для лошадей и захлебывающихся автомобилей, а там, в стремнине, двигались танки и самоходные пушки, взбивая и выплескивая на стороны жидкий весенний грунт. Небо над отступающими то опускалось, расплющив толпу, вжав ее в канавы и ямки, то поднималось с ревом, и люди вставали с земли. И снова небо летело вниз на свистящих крыльях.

Володька залез в ямку. Долго сидел там, елозя от нетерпения и замирая от страха, похрюкивая и шмыгая носом от радости.

В Засекино пришел с темнотой. Село было забито немцами, живыми и мертвыми, и живые мертвых не хоронили. В середине села горела изба, горела строго и торжественно. Движение немцев возле нее становилось призрачным, будто не люди идут, а тени уже ушедших людей.

Деревенские жители тихо прятались в погребах и подпольях; боялись они не пуль и не бомб с неба, хотя это слепое железо свистало без выбора, боялись они своих улыбок, своих заждавшихся глаз, истомленного верой и ожиданием сердца. И бессветные избы прятались в черных садах, как в окопах. Только церковь на краю села мерцала, окрашиваясь то желтым, то красным, то голубым, словно поставили ее здесь для того лишь, чтобы не пропустить ни одного отблеска, ни одного всполоха.

Володька решил пересидеть в церкви – туда проситься не нужно, но запах истлевших зерен, помета, мышиного и голубиного, слившийся с запахом штукатурки и источенной жуком древесины, выгнал его наружу. Затхлое дыхание церкви как бы отгораживало от времени, от наружного живого мира – под ее сводами не слышно было ничего, кроме однообразных пустотелых гулов. Володька на колокольню полез – с колокольни он надеялся первым увидеть Красную Армию.

Доски пола на колокольне терлись друг о друга – скрипели при каждом взрыве, словно плот на волне.

У стены, между оконными незарешеченными проемами, Володька нашарил кучу соломы, от которой исходил съестной запах, но, не успев даже подумать, отчего бы соломе пахнуть так сытно, Володька уснул. Ветер тревожил его отросшие за зиму волосы. Володька вскоре остыл и, не проснувшись, закопался в солому, укутался ею и успокоился, и во сне увидел себя в некой белой прекрасной избе, где из русской громадной печи с зеркалами, с узорами и карнизами доставали жареных поросят, и гусей, и уток и готовили на большом столе, на крахмальной скатерти вкусный праздник с музыкой и электричеством.

Когда Володька, проснувшись, высунул голову из соломы, увидел он в солнечном свете между голубым небом и белыми стенами такое, от чего снова юркнул в солому и глаза закрыл.

– Вставай, – сказал кто-то над ним.

Володька подумал, что это новый кошмар взамен не виденной давно бабочки, – быть может, случилось в его голове сотрясение от вчерашних взрывов, и нужно только еще подождать с закрытыми глазами, и кошмар уйдет, как бабочка уходила, не коснувшись его лица.

– Вставай, – повторил голос. Кто-то разгреб солому над его головой.

Проснувшиеся Володькины глаза на этот раз реально признали человека, сидевшего рядом с ним на соломе, страшноглазого с перекошенной рожей – тот полицай чертов, у которого Володька леща воровал.

Они смотрели друг на друга молча. Володька со страхом и с затаенным злорадством. Полицай – с грустным любопытством и неудовольствием. Молчание было для Володьки трудным, он начал дышать, словно поднимался по лестнице, может быть, и совсем задохнулся бы или заплакал, не находя грозных слов для такой встречи. Полицай всматривался в него, кривил кривой разбойничий рот и, пошевеливая задранной кверху бровью, гасил лешачьи глаза и тогда словно в себя смотрел, примеряя Володьку к лицам, когда-то виданным и позабытым.

– Ну я это, я, – сказал наконец Володька гнусаво. – Я еще у тебя леща воровал вяленого. – И вдруг крикнул визгливо: – Хайль!

Полицаева бровь дернулась кверху так сильно, что и голова на крепкой шее как бы тронулась вслед за ней.

– Я те покричу, – сказал он. – Кончился хайль.

– Нас взорвали тогда. Мину подложили под путь.

– Чего же взорвали?

– Они же не знали, что мы к эшелону прицеплены… Партизаны-то.

– Видать, не знали. – Полицай кивнул. От этого кивка, от слов, сказанных со спокойствием, в Володьке будто ослабился тугой винт, подпиравший его душу к горлу. Володька вылез из соломы и, отойдя к лестнице, ведущей вниз, сказал строго:

– Нас тогда взорвали, а тебя нынче взорвут!

Полицай засмеялся, от смеха глаза его из черных стали как будто бурыми.

– Отпоила тебя бабка Вера. Ишь вырядила. Не то парень, не то девка – чисто гренадер на Смоленской дороге.

– Бабка Вера портки спрятала и пальто, а мне в Ленинград надо.

– Так и пойдешь в Ленинград гренадером?

Володька осмотрел себя – на бабкину бархатную темно-зеленую душегрейку, на фланелевую рубаху, желтую, в голубой цветочек, и розовые, как заря, панталоны налипла солома. Из калош торчала солома. Володька провел рукой по волосам – в волосах солома.

– Я солому очищу, – сказал он. Догадался, что полицай имеет в виду весь его разноцветный наряд, и добавил: – Мне бы до Ленинграда дойти, там у меня в шкафу костюм с белым бантом и белыми пуговицами.

Полицай засмеялся еще гуще.

– Бант небось не по росту тебе придется – в подмышках будет давить. – Он сунул руку под солому, вытащил котомку и, развязав узел, достал из нее сначала полотенца, потом хлеб, потом сало, потом консервы немецкие. – Иди готовь брюхо, завтракать станем, – сказал он Володьке. – Да на улицу не высовывайся.

Володька сбежал по лестнице вниз, окропил кирпичную, когда-то давно беленную стену и, пока кропил и журчал под затянутым паутиной оконцем, рассмотрел улицу. Немцы шли по деревне, сидели под заборами, на завалинах и под деревьями. Мертвых поубавилось: наверное, их увезли под утро и наспех похоронили – немцы хоронят своих, как картошку садят, делянками, борозда к борозде.

Сегодняшние немцы чем-то от вчерашних отличались, может, меньшей поспешностью, может, большей усталостью, может, тем, что окровавленные повязки на некоторых были свежие.

«Откуда он знает, что меня бабка Вера отпоила?» – подумал Володька. Поднявшись наверх, спросил без уловок про бабку Веру:

– Откуда знаешь?

– Я много знаю. Спал ты, и бредил, и во сне с кем-то дрался. Жар у тебя был, аж пятнами…


После первого быстрого выздоровления Володька снова тяжело слег. Дурная вода выходила из него от бабкиных трав так обильно, что, не перекутывай бабка его по нескольку раз на дню, он бы сопрел в этой жаркой воде. Однажды, проснувшись, Володька увидел на столе кухонном банку меда и мясной оковалок. Показалось ему тогда, что из горницы поспешно вышел кто-то тяжелый, пахнущий самогоном. И бабка Вера не знала, и дедка Савельев не догадался, кто подарок принес.

– Бог послал, да и все тут, – решила бабка. – А хошь бы и полицай тот, Кузьма кривой, мне один черт.

– Ты Кузьму кривого не трогай, – сказал ей тогда дед Савелий. – И не балабонь про него своим языком нечесаным. Он свое дело делает, а ты свое делай.

– Да какое у него дело? Душегубец…

– Я тебе что велел? Я тебе про Кузьму и не заикаться велел.

Бабка Вера сникла под затяжелевшим вдруг стариковым взглядом.

– А мне что? Я ж объясняю – мне один черт..

– Один, да вот не один… – проворчал старик.


…Растревоженный этим нечетким и рваным воспоминанием, Володька спросил:

– Тебя как зовут?

– Меня? – полицай думал.

И Володька, вдруг озаренный, понял, о чем он думает, вспоминает все прозвища, все другие никчемные сейчас имена, прилепившиеся к нему за долгую и, видать, несладкую жизнь. Полицай переводил глаза с синего неба на зеленые колокола, мокрые от росы. На колоколах еще сохранились веревки. Они были связаны узлом и переброшены через колокольную балку.

– Дядей Кузьмой меня зовут, – наконец сказал полицай. – Кузьма я. Дядя Кузьма.

– Ты с ними пойдешь? – спросил Володька, кивнул головой на дорогу, заполненную отступлением.

– Ешь, – сказал полицай.

Уходя, Володька написал бабке Вере письмо на чистой стороне немецкого воззвания, положенного бабкой на кухонный стол вроде скатерти. Крупными печатными буквами, специально для бабкиных глаз и бабкиного образования: «До свидания. Спасибо. Век не забуду. Как мать родную». И подписался с крючком.

Бабка Вера прочитала письмо без посторонней помощи. Недолго голосила и негромко. Прокляла свою зачерствевшую стерву-судьбу, которая только и дает ей – провожать. Отчестила сопливых щенков, у которых вместо благодарного нежного сердца навозный катыш, а то и похуже. Пригрозила Володьку отлупить до лилового цвета, благо он выздоровел и теперь его отлупить в самый раз для пользы. Под конец своей речи бабка Вера подошла к божнице, потыкала грустному Иисусу Христу кулаком в глаза и, совершенно озлобясь, повернула его носом в угол.

Бабка шагала по дороге к Засекину размашисто, как солдат, в руке держала розгу, как саблю и, казалось: попади ей навстречу хоть черт, хоть сам святой Егорий, огреет она и того и другого поперек спины, чтобы они не мешали ей спасать свою душу именно так, как она сейчас понимала спасение души. Но ни святого Егория, ни черта-дьявола ей на пути не попалось, только вспучилась вдруг дорога впереди нее, налилась тяжелым гомоном, лязгом и грохотом. Увидела бабка, как ползут на нее танки. Откуда знать бабке, что танки первыми наступают и отступают первыми тоже. Много для этого тактических и стратегических причин.

От середины дороги по обочинам, по полям расходилась армия. Она шла углом, как бы пробивая себе путь железным танковым клювом. Бабка Вера повернула назад, но, не в силах идти быстрее, чем отступающее немецкое войско, скоро смешалась с солдатами и пошла с ними. Они перегоняли ее и, перегоняя, задевали локтями, ранцами и оружием. Бабка украдкой рассматривала щетинистые грубые лица. Иногда ее глаза сталкивались с другими глазами. В глазах тех, как в подвалах, стояла темная духота и, не затухая и не разгораясь, тлела усталая беспомощная тоска. Проходили мимо бабки и совсем юные, мокрогубые, испуганные, измученные, но еще не уставшие от страстей парни. Глаза их чутко мерцали, готовые сей миг вспыхнуть, чтобы погасить чужой взгляд.

Бабка опустила голову. Прошептала:

– Господи, молоденьких-то зачем?

Пожилой немец, поравнявшись с ней, скривился – услышал.

– Радуешься?

– Внучонка потеряла, – ответила ему бабка. – Да вот разве найдешь тут?

Немец шел с бабкой рядом, тяжело хрипя, задыхаясь и прихрамывая. Осмелевшая от его болезни, бабка спросила тихо:

– Чего уж такие молоденькие воюют? Наслаждались бы с девушками.

Немец сморщился и закричал:

– Да иди ты отсюда, старая, чего путаешься под ногами!

«Ишь как по-нашему хорошо разговаривает, – подумала бабка Вера. – И то – наш язык легкий: небо так небо, земля так земля, хлеб так хлеб. Просто. Даже необразованному легко постичь, а этот небось образованный…»

Бабка перекрестилась, боком, стараясь никого не задеть, стала потихоньку склоняться в сторону от дороги, в поле. Но и в поле шли солдаты одиночками. Их бабка почему-то испугалась сильнее и снова подвинулась к дороге.

До самого Малявина дошла она сбоку колонны. В деревне, свободно вздохнув, бабка свернула к своей незакрытой избе. Там, тесно набившись по лавкам и на полу, сидели немцы, пили и закусывали. Глянув по привычке на божницу, бабка ахнула: божья матерь и все святые угодники стояли лицом к стене. Кто-то из немцев, наверно, увидел повернутого Христа, по-своему истолковал это явление и повернул весь иконостас носом к стенке. Бабка Вера разволновалась, протиснулась в передний угол, поставила все иконы как надо, а деву Марию протерла подолом и не по чину установила в самом центре божницы.

– Это всех мать, – сказала она строго. – Богородица, не ферштейн? Не басурманская царица.

Немцы равнодушно, некоторые даже посмеиваясь, следили за бабкиными действиями – забота у них была поважней бабкиной.

Бабка Вера подумала вдруг: «Вот те на… Бог ведь у нас один! Что в Германии, что и в России…»

Бабка пролезла в угол за печку, села там и принялась думать. Почему-то представился бабке Вере полицай Кузьма Прохоров, о котором последнее время шелестели, шептались по деревням люди.

– Вот те на… – тихо ахнула бабка. – Видать, черти у нас с немцем разные… – Тут же бабка встала и, не обращая на немцев внимания, зашумела в голос: – Я из него дурь вытрясу! И панталоны спрячу. Небось голяком-то не побежит. Внук у меня удрал, внук Володька. – Бабка погрозила пальцем молоденькому, растерянному до слез солдату и объяснила: – Правильно говорят: материнское сердце – в детях, а ребячье – в камне.


Целый день они просидели на колокольне. Ночь проспали на колокольне. По нужде ходили в церковь. Пить было – синяя немецкая канистра с водой.

Поутру, когда лязгающая, тяжело дышащая река на дорогах ослабила свой напор и уже представляла собой ручейки, иногда обрывающиеся надолго, полицай Кузьма поднялся по крутой деревянной лестнице к колоколам, достал с балки винтовку, обернутую в промасленную холстину. Володька, за войну повидавший оружия, сразу почувствовал ее красоту и ухоженность – массивная, с оптическим прицелом, приклад тяжелый, драгоценного дерева, мягкого блеска, с глубоко уходящей темной красниной, с ручной резьбой по цевью и по ложе. «Обороняться затеял». Володька поискал глазами чего-нибудь потяжелее, чтобы стукнуть полицая по темени, когда надо будет.

– Бельгийский браунинг штучной работы, – сказал Кузьма. – Одно мое богатство. – Он поставил канистру в метре от стены, предварительно отлив из нее воды во флягу. – Ты того, уходи. – Правая бровь, взбитая к волосам, вздыбилась совсем поперек лба. Сморщилось бугристое переносье. – Тут мужик есть чахоточный рядом – пятый дом после церкви с краю. У него подполье каменное – дот. Батька его лавку хотел заводить, да не сдюжил, только и построил подполье под склад. Там небось полдеревни сидит. Давай шагай. А как поутихнет, к бабке Вере ворочайся. Кто для тебя бабка Вера сейчас? Не знаешь? Она для тебя сейчас все. Ты что же, решил, что твой батька враз в Ленинград явится? Ему нужно отвоевать да еще приказа дождаться. А когда войне конец? Если без остановки и то не год. Ленинград в кольце, там от голода люди мрут. Ты что же, по воздуху полетишь?

Сказав это, полицай угрюмо уселся возле канистры, ноги раскорячил, как турок. Канистра оказалась низковатой, он встал, выбил из лестницы к колоколам две ступеньки, подложил под канистру и снова прижался к прикладу. Прищуренный черный глаз, беспокойный и недовольный, вдруг замер, вдруг вспыхнул кинжальной сталью. Володька сообразил: теперь винтовка лежит как надо. Кузьма не торопился, опустил винтовку, вытер оставшиеся от пальцев потные следы рукавом. Достал из-под соломы ящик с патронами, уложенными в коробочку, разулся, пиджак снял, подстелил под винтовку сложенное полотенце, чтобы сталь ствола не соприкасалась с железом.

«У, как прилаживается, будто к работе», – подумал Володька.

– Ты еще тут? А я что сказал? – Полицай поднялся, топнул босой ногой.

Володька отскочил к выходу. И, уже спрятавшись в каменном лестничном коридоре, закричал:

– Кривой леший! Изловят тебя и повесят! – И побежал вниз с холодеющей спиной, ожидая, что вот-вот его настигнет гулкая пуля.

Выскочив из колокольни, Володька метнулся вдоль церкви, под самой стеной, чтобы сверху не видно. Обежав церковь вокруг, понял, что бежать ему, собственно, некуда, что сейчас его место здесь. Громадные голые липы, черные, с едва заметной красноватой проклевкой, шумели тихим, осторожным шепотом, будто гнали его, спасая: «Пошел, пошел. Ишь задумал чего. Мал еще…»

Володька спрятался между каменными могилами. Под руку попался обломок чугунного креста. Володька поднял его и, как бы прилаживаясь, как бы для пробы, тюкнул по мрамору. Звук удара слился с другим звуком, неопределенным и жутким, словно с самой середины неба хлестнул по земле мокрый пастуший кнут.

«Чего это?» – подумал Володька, оглядываясь и приоткрыв рот. Но тут его ухо уловило другой звук, едва заметный, долгий и нежный, будто шевельнули поющий металл.

Снова посередине неба хлестнул мокрый кнут. Снова шевельнулся, отозвался поющий металл.

«Колокола на звук отзываются, – догадался Володька. – Неужели он из своей винтовки чертовой?» В Володькиной голове закипели слезы. Представилось ему, что полицай Кузьма уже заметил в свою оптику красные роты. И валятся один за другим герои – красные командиры, убитые в сердце.

Хлестнул кнут в небесах. А Володька уже шел вдоль церковной стены, сжимая в руках обломок креста. По лестнице, он ступал неслышно – в неслышных калошах. Вдыхал носом, выдыхал ртом.

Полицай Кузьма сидел у канистры, прижимаясь к своей винтовке плечом и щекой. По ходу ствола Володька увидал – вот те раз! – выпадет сейчас кто-то из поспешной цепочки немцев, огибающих бугор в направлении к Малявину. Мысли Володькины взорвались, как грачиная стая, с криком и в разные стороны. «Неужто в немцев? Зачем же ему в немцев? Кто ему дал право в немцев стрелять?»

По колокольне чесанула пулеметная очередь, выпущенная издалека. Пули прошили железный шатер. Одна угодила в басовый колокол, он ойкнул и, словно устыдившись, загудел сердито.

И вдруг в Володькиной голове прояснилось, словно ветер сорвал тучу с неба, засияло, заголубело. И то, что Кузьма посадил его в вагон детдомовский, и то, что леща ему на дорогу дал и хлеба… И банка меда, и мясной оковалок для спасительного бульона, чудом появившегося на бабкином столе. И слова деда Савельева: «Ты Кузьму кривого не трогай и не балабонь про него своим языком нечесаным… Он свое дело делает, ты свое делай…» И бабкино вдруг смирение от строгости стариковых слов. Все слилось в простую и звонкую мысль. От этой изумительной радостной мысли Володька вздрогнул, подошел, и обхватил шершавую шею Кузьмы, и заплакал, ткнувшись носом в его лешачье лицо.

Некоторое время Кузьма молчал, Володьку не отталкивал, потом провел ладонью по его голове.

– Ну, ты того-этого… Без мирифлюндии… Ишь ты, две маковки у тебя, знать, счастливый ты, две маковки. – Он заметил валявшийся на полу обломок чугунного креста. Спросил: – Никак, ты меня убивать шел?

– А то кого же? – ответил Володька.

– Так ведь не справился бы, – сказал Кузьма серьезно. – Я против тебя что медведь против зайца. – Он посунулся к стене, как бы вполз на нее затылком, загрузив булыжные плечи в угол. – Может, ты все же того, пойдешь?

Володька глянул на него умоляющими глазами.

– А-а… – Кузьма махнул рукой. – Сиди пока. Успеешь уйти. Но когда я скомандую, чтобы без проволочек.


В одна тысяча девятьсот шестнадцатом году снайпер Прохоров Кузьма получил на грудь четвертого «Георгия» и чин прапорщика. С этим чином, да с четырьмя «Георгиями», да с пулей в шее, да с бельгийской винтовкой штучной работы, оставленной при нем, как его личный трофей, он и домой пришел. Пуля была на излете, она вошла в шею от уха и ближе к плечу остановилась. В полевом госпитале пулю вырезать не решились: стояла она очень близко к сонной артерии и к какому-то важному нерву, отчего левый глаз не закрывался даже во сне, а все дергался и мигал, и все лицо дергалось, и кривился рот, и разламывала череп неугасимая головная боль. На фронт его не пустили, а списали по чистой и с почестями.

Шагая от станции, Прохоров Кузьма издали увидал ветрянки на буграх, тринадцать штук – все его отца собственность. Одни – простомолки, другие – крупорушки, третьи – маслобойки и медогонки, четвертые – для тонкой муки, пятые – солод молоть, шестые – крупяную муку, овсяную и гречишную. Небольшие дружные ветрянки весело крутили крыльями. Сладить с ними было легко, и чинить их было нетрудно, и мельники – чтобы на каждую – были без надобности, мужик-помольщик сам засыпал зерно, сам молол – даже бабы, которые побойчее, могли управиться без подмоги. Повернут кузов к ветру, отожмут клин на валу, и пойдут глахать крылья, сначала медленно, будто преодолевая скрип, а потом все круче, все мягче – задрожит ветрянка, будто лодка на быстрой полоскучей волне, и как бы тронется вместе с бугром встречь ветру. Один мельник-специалист на всех ветрянках – его батька. Насекал жернова, налаживал прессы, центровал медогонки, когда разболтаются. Стадо у него было породное, луга да большой яровой клин под ячмень – на пиво.

Всем этим хозяйством владеть предстояло Кузьме. Вот и стоял Кузьма на дороге, смотрел на ветрянки глазами, сочащими радостную слезу, а лицо его дергалось, кривилось в муках.


Володька сидел, прижавшись к Кузьме.

Кузьма тронул двумя пальцами обе Володькины маковки.

– Выгляни, есть кто поблизости?

Володька выглянул быстро и осторожно – улица подле церкви была пустынной.

– Чисто…

Кузьма уселся к канистре, раскорячился по-турецки.

С каждым выстрелом из винтовки вываливалась горячая дымная гильза. Другой патрон, маслянистый, тускло-золотой, входил из патронника в ствол. Затвор прижимал его с легким сопением. Снова стреляла винтовка. Гильза падала на пол. Легкими струнами пели колокола.

Володька морозно дышал и вздрагивал: «А ну как еще чесанут пулеметом? И чего он на погибель стреляет в одну точку?»

Немцы уже опасались идти вдоль бугра, огибали смертельное место полем, потом вдруг сгрудились и, раскинувшись цепью, пошли на бугор с перебежками и ползком.

Кузьма засмеялся.

– В атаку пошли на снайпера. Ищите – воюйте. Оттуда нас не видать – у меня проверено. Им оттуда в бинокль глухой угол виден. А у меня тут кирпичи вынуты. Пуля идет вдоль по оконному проему, а выскакивает как бы прямо из глухой стены. Из пулемета они чесануть могут – чесанули же, но это так, больше для очистки совести. Колокольни сейчас у стрелков не в чести. Они ж на виду – какой дурак станет с колокольни стрелять? В этом тоже есть психология. – Кузьма побаюкал свою винтовку, погладил ее широкой, как лещ, ладонью: – Инструмент – скрипка. Я снайпер, одинокий стрелок… Я тебе сейчас растолкую, – сказал он, и голос его стал особым, каким мастер объясняет ученику секрет того дела, которое удалось ему в совершенстве. – В первую мировую со мной офицеры здоровались за руку. Я тогда немцев повалил больше, чем иная рота. Четыре «Георгия», полный бант, – не шутка.

Он все поглаживал и поглаживал винтовку, наполняясь уверенной гордостью от соприкосновения с ее строгим телом.

У Володьки заалели губы, рот приоткрылся. Потом лицо его отвердело, и только глаза сияли, как солнечные прогалины в грозовом небе.

– Чтобы воевать в одиночку и без промаха, нужен инструмент. Снайпер свое оружие в чехле носит, и я носил. Упаси бог, попадет песок или грязь, или замокнет. Одинокий стрелок – и разведчик, и охотник, и, само собой, воин. Винтовка для такого дела должна быть тяжелая. Наше оружие трехлинейное – легкое. Немецкий «шпаллер» хоть и потяжелее, но легковат. Я к своей прежней винтовке свинцовую обкладку делал. Снайпер с колена не стреляет, а с плеча и навскидку, само собой, никогда. Снайпер стреляет лежа или вот так, сидя. Тяжелая винтовка дает устойчивую наводку, она своей тяжестью самое малое мое дыхание гасит. Прицел необходим хороший – оптика «Цейс». Наши прицелы торопливые. У немцев «Цейс» и есть, но тоже не всякий. А вот это – архангелу Михаилу не стыдно преподнести. – Кузьма поднял драгоценное оружие на широко открытых бережных ладонях. – Это и есть инструмент.

По колокольне больше не стреляли. Немцы, переждав страх, снова пошли мимо бугра не прячась. Кузьма на них не глядел, он отломал корочку хлеба и жевал ее, не глотая, чтобы на дольше сохранился во рту хлебный запах.

Слушая его, Володька чувствовал, как гордость снайпера Кузьмы Прохорова переходит в него, делает его тело и всю повадку тяжеловато-сосредоточенной, неторопливой, а под фланелевой рубашкой, на тощей, еще не окрепшей груди и руках вызревают булыжные мускулы. И, почувствовав себя сильным, Володька почему-то не о себе подумал, не о будущих своих подвигах, а о старухе своей – бабке Вере. «Небось ищет меня по всем дорогам. Небось ноги стоптала». Володька представил, как бабка Вера пробирается сквозь немецкое отступление. «Может, ее бьют-убивают? Немцы в отступлении все крушат. Разом могут старуху прикокнуть – не пожалеют». От этих мыслей только что налившиеся каменной силой Володькины мускулы снова ослабели и тело озябло. «Может быть, дядя Кузьма даст в прицельное стеклышко поглядеть. Может, бабка идет – увижу».

– Для снайпера кто опасен? Не все, кто слышит звук. Война – шум вокруг капитальный. Только тот опасен снайперу, кто рядом с убитым. Если с тобой рядом упал товарищ, значит, и ты на прицеле, значит, рази, не то тебя поразят. А когда звук от выстрела не бежит за пулей, а как бы заставляет воздух звучать со всех сторон, будто эхо в лесу или в горах, – куда стрелять, какой опасаться стороны? Тут хоть «Отче наш» читай, в крик кричи. Снаряд наполовину слепой, от него можно спрятаться в ямке. А от снайпера? Может, он тебя с неба бьет, как божья кара. В этой винтовке звук такой и есть – необычайный. Как прихитрили ее бельгийцы? Сами не воины, а в оружии понимают.

Мне тогда пожаловались солдаты: бьет, мол, а откуда – не знаем. Бьет, нечистая сила.

Я за ним месяц охотился. Неделями в часть не возвращался. С лица почернел. Заноза в груди – помру, а добуду. Меня два раза поп отпевал: за упокой героя – георгиевского кавалера. А он все хлещет, будто мокрым кнутом. Я от этого звука разум потерял: течет на меня небо – дождь пополам с кровью. Солдаты русские падают на сырую землю.

Дождило. Фронт на одном месте полгода стоял, и все дожди, дожди. Я за ним, он – за мной. Так и ползали, как лютые змеи. Он меня из этой винтовки и чмокнул в шею. И приполз, дурак, ко мне – посмотреть на меня мертвого. Вот тогда я его капитально на нож взял. Молодой, а уже обер. Холеный, видать, сановитый, иначе откуда ему такая винтовка? Я его приволок в окопы, чтобы солдатики поглядели на нечистую силу.

Володька осторожно погладил винтовку. От прикосновения пальцев остались на ней тающие голубоватые полосы. Кузьма головой потряс – согнал с себя дремотное оцепенение. Передвинул канистру, чтобы стрелять из другого окна. Опять долго прилаживался. Направление ствола указало Володьке, что сейчас немцы станут падать на большой проезжей дороге, что идет прямиком к станции. Возле самого леса станут падать, и лес возьмет на себя вину за их гибель.

Дважды хлестнула винтовка, Кузьма аккуратно прислонил ее к канистре, пошевелил пальцами, словно они занемели.

– Подождем. День у нас будет длинный.

Кузьма опять задвинулся в угол и, как в больную дремоту, погрузился в воспоминания.


Всю революцию с гражданской войной Прохоров Кузьма отсидел дома, сочувствуя то тем, то другим, но в боевые действия не ввязываясь.

Когда деревенский комитет бедноты отобрал до единой все тринадцать ветрянок, чтобы владеть ими миром, оставив Прохоровым скот, луга да яровой клин под ячмень на пиво, Кузьма вытащил было винтовку из сундука. Тяжесть и строгость штучного оружия охладили его сразу. Мысль в голове пошла: не солдат он будет в этой войне – убийца! Как не солдат, если четыре «Георгия»? Там, на той войне, враг был чужой, очевидный. А сейчас? Савельев малявинский, что из германского плена вернулся весь черный, он – враг?.. Бегут сейчас мужики друг на друга с криком. Одни: «За волю, за землю!» Другие: «За веру, за царя!» Сейчас страсть человеческая схлестнулась. А он станет выжидать спокойно, прицеливаться хладнокровно и убивать. Кого? За что? Нет, снайпер, одинокий стрелок, охотник в такой войне, не солдат – убийца…

Отец с матерью, увидев винтовку у него на коленях, крестясь наступили, велели оружие выбросить в глубину озера и не помнить о нем. Как красоту выбросить? Позабыть как? Ее память держит. Память без красоты – мякина. Отец и мать понимали, каково их любимому сыну расставаться с этой винтовкой, все равно что с «Георгиями», убранными в сундук поглубже, все равно что с гордостью и с уважением к себе, «которые только и делают человека свободным». Отец велел ему спрятать винтовку и вспоминать о ней как о молодости, но ни в коем случае как об оружии. «Мы ни злодеями не были, ни душегубцами. Даст бог, и ты не будешь».

Кузьма хорошенько смазал винтовку, завернул ее в льняные полотенца, сухие и чистые, и уложил вместе с четырьмя Георгиевскими крестами в узкий ящик, сколоченный специально, залил воском и крышкой заколотил. Ночью он спрятал винтовку возле церкви в могилу, рассчитав, что церковь – постройка незыблемая, а могилы, что рядом с ней, нерушимы. Могилу он выбрал местной купчихи, которая, лишившись мужа, достояние свое передала церкви на строительство колокольни. Кузьма поднял плиту с длинной надписью, заросшей мхом и травой, схоронил под ней свою боевую славу, думая, что навек.

Ветрянки по буграм шумели, мололи крестьянам по их достатку, а жернова насекать опять ходили Прохоровы, получая за эту работу оклад от Совета. Кузьма пооттаял несколько. Задумал уехать в Питер открывать свое дело в городе – шорно-кузнечную мастерскую.

По прошествии нэпа шорную мастерскую и магазин у Кузьмы отняли.

«Репрессировали меня по моей жадности, проистекающей от безверия, – винясь, писал он отцу с матерью, – потому как я принялся для будущей своей хладнокровной жизни скупать золотые червонцы, кольца с каменьями, а также ризы… Строим мы Беломорканал».

По окончании срока отправился Кузьма в Хибины, где строил медно-никелевый комбинат и работал на комбинате возле конвертера.

Мать и отец к тому времени померли.

Позже Кузьма часто вспоминал цех в сквозняках, грозный лязг кранов и шорох ковшей, проносящийся над головой огонь. В цехе он ходил в противогазе, в валенках, в суконной толстой робе и войлочной шляпе. Слышал немецкие слова: «Штейн, файнштейн, штейгер…» Они напоминали ему окопный фронт, где он был счастлив от сознания своей нужности и умения.

В сороковом году осенью с него сняли запрет на передвижение по России и разрешили селиться, где ему охота. И хотя на родине, в Засекине, делать ему было нечего – родных у него там не осталось и надеяться было не на что, и лучше было, если умом раскинуть и рассудить здраво, никуда не трогаться с места, а оставаться работать возле конвертера, тем более что был он на хорошем счету и на Красной доске, Кузьма рассчитался и забрал со сберкнижки скопленные для этого случая деньги.

Со станции он бегом шел, надеясь с бугра увидеть ветрянки вокруг родного Засекина. Машут ветрянки крыльями. Шум от них веселый над родной землей. А запах – медом теплым, сытной мукой и льняным маслом…

Село лежало, распластанное на земле, как коровий блин. И никто не махал крыльями, не вздымал его над землей, не торопил ввысь – только галки на колокольне.

В горячем цехе с холодными сквозняками Кузьма не раз представлял родное село именно таким, расплющенным, расползающимся по сторонам длинными сощуренными коровниками. Знал: того, что он ищет, там уже нет. Как зерно, привыкшее испокон прорастать в почве незыблемой, Кузьма не мог пустить росток в землю движущуюся. А вокруг все двигалось, перемещалось, преобразовывалось. Была одна глухая надежда, что Засекино, земля, бедная нутряными богатствами, так же пашет, так же сеет, так же растит свой крестьянский злак, так же мелет его по старинке и, объединенная в единый колхоз, все же живет по-прежнему.

Конечно, здесь движение земли было менее заметно, чем в других местах, но, замеченное все же, оно показалось Кузьме наиболее страшным и необратимым. Города – песок, деревни – горы гранитные – так он думал всегда. Если горы пойдут ломаться, то останутся на их месте пригорки – и только, а может быть, совсем пустыня.

Громадное небо над ним, синь-пересинь, вдруг застаканилось, покрыло землю колпаком без единой дырочки.

Да и что в них сегодня? При мокром ветре, при дождях работать не могут – отсыревает мука, не тот вкус уже, не тот запах. В бурю работать не могут – буря помол развеет, крылья сломает, жернова разнесет на куски. Работают ветрянки лишь при ровном ветре, а лучшую свою работу дают при сухом и при ровном.

Может быть от долгого взгляда на родное село, которое обманывало и манило его столь долго, шея Кузьмы напряглась, приподняв щеку; глаз левый перестал мигать, рот перестал дергаться. Но Кузьма этого не заметил, сел отдохнуть на траву, потом лег и долго глядел в небо, как в воду.


Бабка Вера к деду Савельеву забежала, вернее, протиснулась сквозь скопление немцев в старикову избу. Рассказала о сбежавшем Володьке, сетуя, что старик больной и не сможет оказать ей помощь в быстрой поимке «варвара этого» и «ордынца бессовестного», подмела пол и ушла к себе.

Дед Савельев лежал на печке. Телу не было больно – больно было вокруг. Он уже больше недели хворал. Сенька да бабы принесут дров, истопят печку, дадут попить, дадут картошки.

Лежит дед на печке в больном пару, а самому холодно. Овчинным тулупом пахнет – запах зимний. Иногда откроется дверь – птицей влетит в избу запах весны и при закрытой двери умрет. Весна не терпит закрытых дверей, она не может в плену, даже в теплом.

Последнее время двери, поди, все время открыты – немцы идут сквозь избу, как сквозь нужник. Спят в ней, и едят, и пьют, и харкают. Но не слышит их дед Савельев и, глядя на них, не видит. Дед Савельев слышит весну и одну ее слушает. Она трогает и ласкает его пальцами розовыми. Она шепчет ему: «Все проснулось, старик. Ожило, запело любовными голосами».

Думает старик: «Любовь – сила сильная, сильнее всех сил. А мне что? Мы, старики да старухи, бесполые. Любая старуха старику любому может в беде штаны расстегнуть. И у ребятишек-малолеток такое же, но и не такое, поди. Они друзья сразу и до самых глубин. Улыбнутся друг другу, и сразу все друг про дружку знают. Могут рядом сидеть на горшках и целоваться, вот она – весна, это и есть суть весны. А мы, старики, уже над весной и над осенью. Наше дело – жалеть».

Бегут стариковы мысли врасхлест, несуразно. Жалеет старик Володьку ушедшего. Жалеет бабку Веру – куда там, так надсадилась. «Да придет твой Володька. Я думаю, приедет на танке с красной звездой, он таковский. На танке приедет вместе с красноармейцами».

Дед Савельев думает о березах – небось почки уже прозрели, они как котята, только душистее.

О журавлях думает старик – небось пляшут.

Журавли и березы. А что в них, в березах? Дерево сорное, идет оно на дешевую мебель да на фанеру, а какой хороший плотник вяжется с фанерой – фанера не плотницкий материал. Из березы дрова хорошие, и то дуб да ольха жарче. Журавль, поразмыслить, птица вроде тоже никчемная – и не охотничья, и не певчая.

Дышит весна старику в лицо, ласкается к нему, словно дочка. Думает старик. Березы небось зарумянились, вот-вот брызнут в небо зеленой песней. Журавли танцуют – небось взбаламутили все болото, всех оживили, насмешили, растрогали.

Бегут слезы по стариковым щекам, как ручьи по весенней земле.


Бегут ручьи по весенней земле, наполняются голубой водой овражки и речки, болота разливаются озерами светлыми. Синь-пересинь… Вода поет. Птицы поют.

Журавли на болоте пошли плясать. Они подпрыгивали, согнув крылья лоханкой, легонько задевали друг друга и поворачивались. Скрещивали шеи, как шпаги. В криках их была радость и горечь, призыв и ответ и что-то еще театрально-воинственное. Этот танец, где каждый – герой, где каждый сражен и оплакан, где сердце танцора попеременно испытывает и тоску поражения, и гордость победы, и увенчанное любовью счастье, прерывался на какое-то время грохотом настоящей войны, где страсти не так классически чисты, где ужас мертвеющих глаз сверх меры реален. Переждав, в пугливом оцепенении журавли начинали свой танец снова – свой ритуальный весенний бой, свою молитву великому богу рождения. Смышленые, недавно проснувшиеся лягушки сидели на кочках, таращили любопытные глаза на танцующих, слизывали с воздуха обильно ожившую мошкару, как театральные зрители слизывают шоколадку во время трагедии, замирая от ужаса, только лишь для того, чтобы через мгновение шоколад показался им еще слаще.

И кланялись журавли, как артисты.


Володька подавал Кузьме обоймы, вытаскивая их из картонных коробочек с немецкой надписью.

– И патроны у них в бумаге. Нельзя их было, что ли, в ящик просто насыпать, как гвозди?

– Нельзя, – сказал Кузьма, – побьются, заклинивать будут.

Кузьма сидел в одной рубахе и босиком, завязки кальсон неаккуратно болтались из-под штанин, от этого вид у него был как бы сонный. Когда он стрелял, пальцы у него на ноге поджимались. Уже и десятого и пятнадцатого повалил он.


Володька горел радостью. Грыз пустую картонную коробочку. С каждым выстрелом ему казалось – все ближе и ближе Красная Армия. Мысли в его голове складывались прекрасными праздничными гирляндами. Он уже твердо знал, что дядя Кузьма не полицай вовсе, а переодетый партизан-разведчик, бесстрашный стрелок и красный командир. Одна лишь досада: нужно в другую сторону палить – немцам наперерез, чтобы знали они: здесь, в Засекине, сидит гордая красная сила. Володька был бы не прочь вывесить на колокольне флаг: увидя его, как Володьке казалось, немцы совсем падут духом и сдадутся все разом. Этих мыслей своих он Кузьме не раскрыл, но спросил все же:

– Дядя Кузьма, почему ты туда стреляешь? Ты туда стреляй – немцам наперерез.

Кузьма переползал от проема к проему, осторожно выглядывал вниз, в село. Немцы текли по центральной улице, находя там и короткий отдых, и воду для пересохшего, раздраженного пылью и отступлением горла. Вокруг церкви было пустынно, она как бы стояла в стороне от войны.

– Туда нельзя стрелять, – сказал Кузьма. – Я же объяснял: кто по убитому беспокоится? Тот, кто рядом, потому что он о себе беспокоится. Возвращаться в село он не станет, потому что обратно к фронту идти, а ему страх как обратно не хочется. У него есть возможность от фронта идти, он и идет, перешагнет убитого и пойдет дальше, благо живой. Погрустит, конечно, даже пальнет, но чтобы обратно – ни-ни, не та ситуация: устал немец, притупился. А если я в тех стрелять стану, которые сюда идут, так они сюда и придут. А как придут, искать станут кого?

– Нас, – сказал Володька.

Кузьма вздохнул, почесал грудь под рубашкой. «Плечи-то тоньше коленок, – подумал он. – А шея что твой мизинец. Вот ведь пичуга, а тоже летит против ветра – борется». Он поднял с соломы свой пиджак, накинул его Володьке на плечи, и, когда накинул, пальцы его задержались на Володькиных тонких плечах.

Война – проклятье роковое для всех людей.

Не потому, что умирают,

А потому что убивают своих невиденных друзей.

Эти стихи сочинил фельдшер засекинский. Образованный человек и старый.

– Немцев убивают, – сказал Володька. («Если бы он мне дал из винтовки пальнуть, хоть бы по одному немцу».)

– Ну и немцы – люди, – сказал Кузьма. – Хорошие стихи нужно толковать. Если бы немец не полез, Россия с ним дружить могла. Я их, к примеру, сколько сегодня побил, а может, среди них и хорошие люди – мои невиденные друзья. Может, если при другой ситуации мне с ними встретиться, то и выпили бы, и поговорили бы капитально, и все как надо.

– Они фашисты, – сказал Володька. («Интересно, в оптику лицо видно у того, в кого бьешь?») – Дядя Кузьма, дай в немца стрельнуть. Ну хоть в одного, – попросил Володька, и голос у него в эту минуту был вовсе не героический, а вроде того, которым ребята просят у мамки конфету.

Лицо Кузьмы стало серым, черные глаза погасли. Он крякнул досадливо и, помолчав, снова ожил, но уже в строгости.

– Выстрелить я тебе дам, чего ж тут. Но в человека не дам. Стреляй вон… в галку, все равно промахнешься…

Но выстрелить Володьке так и не довелось – Кузьма вдруг встал на колени, быстро собрал все гильзы с пола. Собрал все до единой, ссыпал в торбу, сунул Володьке и приказал шепотом лезть к колоколам, а от колоколов в маленький люк – в шатер. Он и винтовку свою Володьке подал.

Из шатра, продырявленного временем, пулями и еще невесть какими ударами, в щелку между досок, Володька увидел, как Кузьма, достал из-под соломы немецкий автомат «шмайссер». И тут же Володька услышал шаги по лестнице.

Немного погодя на колокольню влезли три немца с пулеметом. Они вскинули автоматы, наставив их на Кузьму.

– Полицай, – сказал Кузьма, подняв руки.

Немцы что-то коротко крикнули ему, он кивнул головой на солому и побледнел – пиджак с полицейским удостоверением был на Володьке.

– Документ! – повторил немец, ткнув ему автоматом в губы.

Кузьма выдохнул разбитыми губами горячий воздух, сплюнул на сторону.

– Нет документа. Дома забыл.

Володьку будто в темечко тюкнули, тьма навалилась на него, и, продираясь сквозь тьму, он спрятал винтовку за балку и мешочек с гильзами спрятал. Открыл люк и в пиджаке спустился вниз. Подошел к Кузьме и подал ему пиджак.

Кузьма положил ему ладонь на голову.

– Внучонок. Пугливый он, вас услышал и спрятался. Домой гоню, а он упирается. Больно пугливый…

Один немец документ читал, сверяя его с личностью Кузьмы. Другой полез в люк, посмотреть, нет ли там еще кого. Третий прилаживал пулемет в проеме.

Приняв документ у немца, Кузьма покачал головой и вдруг начал на них кричать. Мешая немецкую и русскую речь, он доказывал им, что никакой мало-мальский солдат, даже самый молодой и сопливый, даже самый последний дурак не станет устанавливать пулемет на колокольне.

– Небось не кавалерия наступает, небось танки. Поднимет пушку, шваркнет – и аллес, и майн гот. Полетите вы к богу в рай со своим пулеметом. Пулемет на бугре ставить нужно, чтобы в землю закопаться и в случае чего удобно отступить.

Немцы, молодые и яростные, слушали его, смущаясь и злясь, потом тоже заорали, перебивая друг друга. По некоторым немецким словам, которые Володька за войну уже научился различать, ему стало ясно, что они бранят Кузьму и требуют ответа: мол, нам не велишь, а сам чего на колокольне засел?

– Тут мое место, – ответил им Кузьма. – Мне отступать некуда. Меня в этой церкви крестили, тут я и помирать стану.

Немцы еще пошумели, но, видимо поразмыслив, решили с колокольни сниматься. Сказали, что он и есть настоящий дурак, потому что немецкая армия отступает временно и вскорости снова будет здесь. Но Кузьма только головой качал:

– Будет – не будет, один бог знает, а мне уже не по возрасту шляться туда-сюда.

Немцы ушли. Кузьма помахал им рукой, показал на пристрелянный бугор: мол, там пулемет ставьте… На этом бугре когда-то поскрипывали, прокатывали ветрянки его отца. Одна к одной, самые новые. Кузьма усмехнулся, не поняв даже, к чему эта усмешка относится, то ли к ветрянкам, то ли к Володьке, копошившемуся на соломе.

Володька подавал Кузьме маслянистые обоймы, сосредоточенно оттопырив нижнюю губу. Кузьма потрепал Володькины волосы и вздрогнул от не испытанного им доселе чувства, от его реальности: уверился Кузьма на мгновение, что его сын, как и все русские сыны, на фронте воюет, а Володька – внук – тут, рядом с дедом… Ветрянки, ветрянки, если и было в них чудо – оно было детством, проведенным подле машущих крыльев. «Вот ведь как, – подумал Кузьма. – Будь у меня взаправду сын, будь у меня внук, было бы мне за что уцепиться в быстротекучем времени, не топило бы оно меня, не ломало. Наверно, только благодаря детям человек принимает перемены своего бытия если и без благодарности, то без страха и без обиды, потому что дети и есть плоть времени и его суть…»


А тогда, когда он пришел в Засекино после долгой отлучки… Что же тогда было? Видать, сознание ушло из Кузьмы Прохорова на какое-то время. Когда он пришел в себя, и небо над его головой было мягкое и пушистое. Он сел, слыша звон, шелест и шорох, словно в нем самом, внутри его, жило все, что живет на земле. Сначала он пощупал себя, затем тронул рукой траву. Она росла упруго под ним и вокруг и словно подталкивала его тонкими зелеными пальцами. И заячьи лапки, и кукушкины слезы, и мятлики, и гвоздики, и лисохвосты. Деревья в стороне громоздились живые, источая живительное дыхание свое, как живую воду. И деревня жила, кричала петухами, мычала коровами, собаками заливалась, погромыхивала кузнечными инструментами. И колокольня над деревней жила, глядела в мир мудрыми ребячьими глазами, готовая звонить колоколами не к богу, а к новой жизни, которая медленно оформлялась в широком цветении полей, в неуклюжести тракторов и пока еще в мелком росте силосных башен. Только не было вокруг села мельниц-ветрянок и, как ему показалось, сам он был для родного села ни к чему. Но это уже беда малая – трещина на коре яблони, чтобы, заплавив трещину соком, ствол ее мог раздаваться вширь и крепчать. А коли лист выпал с кроны, то на его месте вырастут новые – целый пучок. Так думал Кузьма Прохоров, поднимаясь с земли и отряхиваясь от налипших на одежду семян.

С бугра он увидел на реке новый мост широкий, плотину и низкую, как амбар, водяную мельницу.

Проходя мимо, Кузьма заметил, что мужики смотрят на него поеживаясь и заговаривать стесняются. Со спины услышал: «Рожа-то разбойничья. Чисто душегубец. Надо бы документ у него потребовать…» Кузьма и сам чувствовал в лице какое-то непривычное напряжение. Проведя рукой, заметил, что глаз и щека не дергаются. Поднялся вверх и над плотиной погляделся в тихую ясную воду. И не узнал своего лица: левый глаз выпучился вперед диким пугающим волдырем, бровь поднялась к волосам и так застыла, рот перекосился, а шея с левой стороны, где был пулевой желвак, напряглась, будто в судороге, – знать, придавила пуля тот самый нерв, от которого много лет дергалось и страдало его лицо. Сейчас оно не кривилось и не корчилось в муках – одна половина его кричала ужасно и дико, другая словно плакала, жалобясь, а быть может, насмехалась над первой сквозь слезы.

На станции Кузьма Прохоров узнал, что неподалеку, километрах в пятнадцати, есть лесосека, куда требуются рабочие. Там он и устроился пилоправом. Лес валили, чтобы тянуть высоковольтные провода, делать дороги, да вырубали рабочие площади для карьеров. Нашли здесь особые глины, из которых хотели наладить огнеупорное производство. Мужики, не привыкшие к лесорубному делу, пилили лес двуручными пилами, и начальник участка, и мастер, и Кузьма-пилоправ приложили немало старания, чтобы приучить их к лучку – легкой и сподручной пиле.

Может, Кузьма остался бы здесь в уважении, может, и воевать пошел отсюда, не случись одна встреча. На участок приняли парня из уголовников, поскольку работать всем нужно. Бойкий уголовник быстро выдвинулся в учетчики. Мужики-лесорубы, текучие, временные, терпели его, но дотерпеть не смогли.

Однажды в пилоправку к Кузьме пришел засекинский мужик его возраста, который Кузьму знал и всю его историю тоже знал. Посидел, выкурил папиросу и начал сбоку:

– Раньше-то пилы были не то что нынче – из шведской стали пилы-то были, а то и английский металл. Говорят, из того металла еще раньше шпаги делали, а потом, значит, пилы.

– И наш металл ничего, – сказал Кузьма. – Из нашего тоже шпаги делали. Небось Суворов не английской шпагой орудовал, небось нашей.

– И то, – согласился мужик. Покряхтел, поскрипел табуреткой. – Кузьма, поделай чего с этим учетчиком. Ну хоть начальству доложи, что ли.

Кузьма знал, что учетчик намеряет меньше, чем напилено, если ему не дают на руку. А если дают – намеряет больше. Так на так у него и сходится.

– Чего же вы сами-то не доложите? – спросил он. – Мою работу он не учитывает.

Мужик помялся, покряхтел, туже заскрипел табуреткой и еще папироску выкурил.

– Да ведь уголовный он. Гляди, пырнет ножиком, и концы в лес.

– А меня не пырнет?

– Ты с ним того, ты с ним из одних мест. Разговор ихний знаешь – тебе ловчее. Ты его пристыди хоть. Говорят, у них закон есть: если по-честному – обижать нельзя. Мы лучше ему по сговору платить будем от каждого, чтобы со всех, без обиды.

Кузьма сидел молча, и мужик молчал, курил одну папироску за другой, потом вдруг налился густой кровью, посиневшей от застойной злости.

– Сделай, Кузьма, не то я пол-литру выпью и хвачу его топором.

– Хватишь? – спросил Кузьма.

– Ух, хвачу…

Кузьма сказал начальнику, чтобы учетчика приструнили.

– Не то быть беде, – объяснил он.

На следующий день учетчик встретил его у столовой. Сапоги у него хромовые в гармошку, а брюки у него черные с напуском, а ворот рубашки поверх пиджака и расстегнут глубоко, чтобы наколки синие были на виду. Поколупывая землю носком сапога, учетчик сказал, шепелявя и присвистывая:

– Ну ты, олень, лось, это ты мне растырку ладишь? Ну, я тебе приделаю, падла дешевая.

Кузьма отстранил его рукой от двери. Получил щи в окошке, пошел на свое место за дощатым столом на козлах, где всегда сидел. На его месте сидел учетчик. Поняв, что учетчик сел на его место специально, чтобы завести скандал, а может, и драку, Кузьма, обойдя стол, сел с другой стороны – лесорубы подвинулись, освободив ему место.

Учетчик зубоскалил и пыжился, пока что в рамках дозволенного сыпал матом, чмокал, и присвистывал, и шепелявил. Парни, сидевшие возле него, посмеивались и тоже пыжились, поглядывая на мужиков, старших возрастом, снисходительно и победно. Учетчиковы похлопывания и подмигивания, учетчикова блатная дружба и бойкость будоражили их.

– Вот он, – неожиданно сказал учетчик, кивнув на Кузьму. – Эксплуататор беспорточного занюханного крестьянства. Я вор? Я перед ним цыпленок, сука буду. Он же кулак. Он с вас семь шкур драл. Кулак кулаком и остался. Небось на делянку не идет – устроился, пилы точит, а вы его обрабатываете, как будто мы сами не мужики, сами пилу наточить не можем. Я бы ему шнифты выколол, кишки вынул и на березе сушить повесил. Ишь рожа – кирпича просит.

Парни посмеивались. Мужики посматривали на Кузьму исподлобья, глаза их как бы подталкивали его. Кузьма щи хлебал. Тошнота подступала к горлу, в ушах стоял размеренный стук, словно отбивали где-то рядом лопату на бабке, как косу.

Учетчик наклонился к нему через стол.

– Ну ты, враг народа, чего молчишь?

Кузьма встал… и грохнул учетчика закаменевшим кулаком по темени.

В районе, у следователя, в присутствии Кузьмы мужик засекинский, который просил заступиться, говорил следователю запальчивым голосом и в Кузьму пальцем тыкал:

– Я ни за того не заступлюсь, ни за этого. Одного поля ягода – душегубцы. Наше дело лес пилить, и вы нас не впутывайте…

Кузьму посадили под следствие в тюрьму…

А из тюрьмы его вывел немецкий солдат с автоматом. В канцелярии за столом – офицер в черной форме. За его плечом – переводчик. Офицер держал в руках папку. Через переводчика он долго и дотошно, как на следствии, спрашивал о причинах убийства, о Кузьмовой жизни, потом положил папку в шкаф. Потом долго думал. Потом долго говорил что-то переводчику ровным голосом.

– Что было, то сплыло, – сказал переводчик. – Начнешь новую жизнь. Он долго внушал Кузьме о возможностях, которые наконец открываются перед темным россиянином. Кузьма слушал плохо, тупо. Он был как бы пустой изнутри – душа словно спряталась куда-то на время, а быть может, и совсем оставила его. Отчетливой была у Кузьмы лишь досада, что в суматохе отступления его не успели судить и оставили его немцам.

Писарь-солдат оформил ему документы, приклеив фотокарточку, взятую из тюремного дела.

Кузьма шел от тюрьмы по пустым мощеным улицам районного города, где когда-то бывали шумные ярмарки, где он с отцом покупал лошадей и фабричный товар, продавал зерно, и муку, и масло, и мясо, и творог, короче – все, чем живет и торгует крестьянин.

Последние дни арестованных не кормили. Шел он голодный, показывал документы, когда спрашивали патрули и солдаты. Какая-то женщина дала ему хлеба, печалясь в общем, широком смысле. Она спросила, надолго ли наши ушли, как он думает?

– Не знаю, – ответил Кузьма. – Не думаю.

Но думал, и не понимал, и кручинился оттого, что армия отступает. Лишь на какой-то миг пригрезилось ему чувство отмщения, но он тут же отмахнулся от этой грезы, потому что мстить было некому.

Бургомистр, незнакомый ему мужик, после разговоров и выяснений предложил Кузьме работать на засекинской водяной мельнице старшим мельником, убеждая: мол, когда установится порядок и все придет в свою норму, он станет по праву этой мельницы хозяином. От мельницы Кузьма отказался. Бургомистр предложил ему пекарню и торговлю хлебом по специальным карточкам, которые у немцев были заготовлены, говорят, еще до начала войны. На хлебную торговлю Кузьма согласился. Хлеб – всегда хлеб.

Он получил продукты, выписанные ему бургомистром, – конфеты-подушечки, печенье и манку. Хлеба печеного не было. Он стал бы хлеб печь, стал бы его продавать по карточкам, взял бы на себя ненависть и презрение очередей, лишь бы не в Засекине, лишь бы не подумали, что он пришел за своим – своего у него там не было. Но судьба распорядилась иначе.

Проходя мимо станции, Кузьма услышал выстрелы за пакгаузом. Что его туда потянуло? Трое полицаев в пиджаках, подпоясанных солдатскими ремнями с подсумками, расстреливали раненых-перераненых красноармейцев. Стреляли они неловко, злобно-жестоко, нервничая и потея, – так плохой лесоруб, кромсая и злясь, рубит дерево и так искалечит комель, что полкубометра уйдет в щепу, а дерево все стоит, молчаливое и зеленое, а когда падать начнет, то расколется вдоль и зависнет на высокой отщепине, изуродованным комлем кверху. На такое дерево смотреть больно и страшно, и трудно свалить его на землю, и опасно.

Ближе всех, как бы на два шага вперед, на земле лежал пожилой командир, вползший спиной на кучу черного угля. Молокосос с винтовкой, запалясь, пускал в него пулю за пулей. Командир хрипел, на губах у него была красная пена, а в глазах простое презрение. Кузьма подскочил к парню, не помня себя, дал ему в зубы.

Парень и двое других вскинулись на Кузьму, но тут послышался жесткий и властный немецкий окрик. Только сейчас Кузьма разглядел, что в сторонке, возле пакгауза, стоят немцы. Высокий офицер в кожаном плаще, с повязкой на рукаве подошел, отобрал у парня винтовку, отдал ее Кузьме.

– Быстрее. Нам уже надоело смотреть на это. – Он показал на парней.

Только тут Кузьма понял, в какое дело ввязался, и не знал, что сказать раненым, лежащим на земле. Некоторые из них пытались подняться на ноги, ползли на четвереньках.

– Стреляй, батя, – сказал ближний к Кузьме раненый, стоявший со связанными руками. – Не томи. Не дай над нами куражиться.

– Вот он, божий суд надо мной… Но хоть вы меня не судите, солдаты…

– Стреляй, сволочь, стреляй! – закричал другой раненый, бледный и молодой, и разорвал на груди гимнастерку.

Кузьма зажмурился. Потом медленно посмотрел в небо, срезал пулей пролетевшую над березой ворону, бросил винтовку и, пошатываясь, пошел прочь от пакгауза. Немцы его догнали. Офицер в черном поднял за крыло подстреленную ворону. Он думал о чем-то своем, посвистывая и шевеля аккуратной белесой бровью.

– Гут, хорошо. Дай документы.

Переоформили Кузьму с хлебной торговли на должность старшего полицая.

Три дня Кузьма пил. Ему не мешали. Три дня Кузьма повторял: «Это она меня судит, САМА… Россия…»

Разноцветная живая зелень, которая еще совсем недавно текла по лесам, как живая кровь, остановилась в его зрении как краска, как сверкающий неестественный лик. Все вокруг стало в трещинах, мертвое и холодное. Поля не поля – ядовитые шлаки и окислы. Бугры как отвалы. Озеро уже не озеро – синий камень. Мертвыми стали избы, будто их сплели пауки на камнях и в трещинах камней. Люди не люди – пустые одежды. Ветер с лугов бил не ветром – жаром сгоревшего дома.

– В первый раз меня суд судил – суд новой жизни. Во второй раз – немец помиловал. А сейчас она меня судит – САМА… Она от меня ответа требует: кто же ты есть, Кузьма Прохоров? Кто? Или ты свои обиды выше ЕЕ вознес?.. – бормотал Кузьма.

Год он прожил с темнотой в голове. Расстрелов и прочей казни всегда избегал, предоставлял это дело невесть откуда наползшим и невесть какой душой живущим парням. Иногда они пытались вызвать его на откровенность и расхлюпывались перед ним в слезах, называя: «Наш батя. Отец родной». Кузьма отвечал: «Не отец я вам, и вы друг другу не братья. Все мы здесь – каждый сам по себе. Под судом и следствием. И каждый пусть свое при себе держит».

Как-то, придя в Засекино за населением, чтобы на работу шли на починку дорог, Кузьма остановился у церкви, возле могил с порушенными крестами. Он ходил от креста к кресту. Фамилии, высеченные на камне, входили в его темную голову и, словно расталкивая темноту, освобождали место для ясных воспоминаний. Завертелись ветрянки, заскрипели, засвистели, запели – пошли гармошками по полям будить мертвых. Кузьма подошел к плите, под которой лежала вдовица, и, расчистив часть надписи, засыпанной прахом травы и листьев, прочитал строчку: «Заклан от сотворения…» Слова эти не пробудили в нем никаких мыслей, кроме одной, что, хоть и закланный от сотворения новой России, он еще жив зачем-то, зачем-то крутятся в его душе крылья мельниц-ветрянок. Раскопав пальцами землю с угла, тяжело застонав, он приподнял плиту – ящик с винтовкой лежал потемневший, но целый, изъязвленный ходами червей и личинок.

Немцы расстреляли засекинского старого фельдшера, обвинив его в том, что он якобы отравил питьевую воду – колодец у перекрестка в самом центре села, хотя сами, еще наступая, набросали туда черт знает что. Расстреляли фельдшера у колодца, на виду у жителей, специально согнанных к перекрестку.

Ночью Кузьма похоронил старика фельдшера возле церкви и долго сидел, озаряясь в темноте воспоминаниями, и в этих воспоминаниях мельницы-ветрянки отступили как бы на дальний план, как бы для дополнительной красоты к красоте главной. Фельдшер-старик явился перед Кузьмой частью этой теплой земли. В одноосной бричке-таратайке ехал он из глубин Кузьмовой неровной памяти облегчать людские страдания, исцелять, принимать в этот мир новорожденных и провожать отживших свое в мир иной. Явился ему покойный фельдшер как леса, как озера, как травы, как злаки, как бугор возле Малявина, на котором стоят испокон каменные кресты, как легкое небо, на которое дунь, кажется, и оно улетит голубым дымом. Но не сдуть неба, не стронуть под ногами землю. В Кузьмовой голове заполыхали зарницы, буйным клевером зацвела беспокойная мятущаяся тоска, застонало разгоряченное тело: кто же ты есть, Кузьма, русский человек?

С этой ночи немцы часто слышали странный звук, будто сразу со всех сторон, будто мокрым пастушьим кнутом в самом центре неба. Узнали они и значение этого звука, но найти стрелка не могли.

Истребитель чесанул из пулеметов и, накренясь, вошел в протяжную дугу, чтобы снова возникнуть мечом над дорогой. Летчик глядел на сиреневый лес под крылом, на озябшие, белые, как под расстрелом, березы. Ему показалось, что на поляне, едва зеленеющей и поблескивающей непросохшими лужами, столпились немцы. На развороте самолет стал в удобное для стрельбы положение. Но немцы не бросились врассыпную, не попадали на землю, ища у нее защиты, – они поднялись в воздух на широких крыльях, навстречу пулям.

– Тьфу ты, черт, журавли.

Летчик плюнул себе на колено. Десять дней он спал по три часа в сутки. Он стал черным, скуластым и злым. В голову ему пришли два нелепых и неуместных слова – «журавли и березы», словно он собирался писать стихи. А какие же, к черту, стихи, если даже его письма к девушке, что ждала его в городе Сыктывкаре, состояли из четырех слов: «Жив. Отвоюем – прилечу. Жди». Иногда он добавлял еще одно слово: «Целую», но не в каждом письме добавлял это слово – боялся, что ей надоест целоваться с письмом, захочется живых поцелуев.

«Журавли и березы. Журавли и березы, черт побери», – повторял он слова, снова вывел самолет на дорогу и теперь летел навстречу серой волне отступления, рассекая и разбрызгивая ее пулеметами. И все говорил про себя: «Журавли и березы». Даже не говорил, а, скорее, кричал, заглушая этими словами усталость.

Он не услышал свиста снарядов – он почувствовал пушку сердцем, а потом и разглядел ее, пушчонку с раскоряченными пневматическими колесами. Грузовик-тягач уходил от нее в сторону. Вокруг суетилась прислуга. Летчик представил себе пушкаря-наводчика, который ловит его в перекрестье прицела и в быстрой своей голове высчитывает опережение. Представил он и сиденье, на котором, как влитой, сидит наводчик, очень похожее на сиденье конной косилки или конной жатки. Истребитель рванул свечой вверх, чтобы, перекинувшись через спину, выйти на цель.


Володьке было хорошо видно с колокольни, как истребитель пошел свечой в небо и, перевернувшись в вышине через спину, ринулся вниз. На носу у него заблестели острые огоньки. Пушка снизу часто и сухо стреляла, будто лаяла, будто рвалась на цепи. И наводчика Володька видел отчетливо. Он как будто прилип к пушке. Он быстро брал обойму, вставлял ее взамен пустой и снова приникал к прицелу. Он остался один – расчет разбежался по сторонам. Немцы-пехотинцы, попрятавшиеся от истребителя в кустах и в поле, повставали, повылезли. Они стояли вокруг свободно, как зрители.

Самолет шел вниз, как по нитке. Огоньки на носу все сверкали. Вокруг пушки, по раме и на колесах вскидывались искристые фонтаны. Наводчик на пушке все плотнее к ней прижимался. Вот он привстал – так кавалерист встает в стременах в минуту высокого боя и, круто обхватив ногами коня, как бы летит над ним.

– Дядя Кузьма, срежь его. Ну чего же ты – срежь!

Но Кузьма сидел и не двигался, только губы у него шевелились. И все, кто стоял вокруг пушки на порядочном расстоянии, тоже не двигались. А когда истребитель с ревом и все еще посверкивая носовым оружием, врезался в зенитку, когда два бойца наконец обнялись, проломив сталь и дюралюминий, стволы и крылья, когда над местом их поединка взлетел огненный обелиск, немцы-солдаты еще долго стояли.

– Стреляй, дядя Кузьма, – со слезами заорал Володька. – Ишь стоят, глаза вытаращили. Наш летчик – герой.

Кузьма тоже стоял, и его дикий вытаращенный глаз горел необыкновенным огнем.

– Нам помолчать нужно… – сказал он.

Стрелять Кузьма начал, когда немцы, видевшие эту картину, ушли, когда самолет и зенитка догорели, как забытый в лесу костер, а шедшие мимо и ведать не ведали, что здесь случилось. Кузьма долго стрелял в то же место возле леса, потом стал стрелять все реже и реже, выискивая офицеров среди грязных солдат, воспаленных, словно разъеденных чесоткой, несущих еще не остывшее оружие.

Володьке стало тревожно. Он дергался, кусал ногти.

– Поедим, дядя Кузьма, – сказал он. – Отдохнем.


К вечеру, когда движение немцев по дороге спало, бабка Вера направилась было снова идти в Засекино за Володькой. Но уже на дороге передумала, поскольку через Засекино к станции восемь верст крюк, а прямо лесом куда короче. Решила бабка, что Володька непременно на станцию побежал, не пойдет же он до Ленинграда через Засекино пешком шагать. Но на всякий случай – мало ли что! – для спокойствия бабка Вера решила послать в Засекино Сеньку.

Сеньку бабка Вера нашла в школьной избе. Сенька сидел у стены, весь зеленый. Посередке ребятишки картошку ели с тушенкой и с маслом. Запах от картошки шел такой душистый и сытный, что бабка Вера икнула.

– Развалился, – набросилась она на Сеньку и еще раз икнула, но уже по другой причине – разъярясь. – А чтобы дружка поискать, тебя нету. Тебе хорошо. А ему небось плохо. Он убег, иль не знаешь?

– Знаю, – сказал Сенька едва слышно, как выдохнул.

Бабка вмиг пожелала, чтобы Сенька провалился на этом месте, чтобы черти его кишки полоскали и выкручивали, но через миг сообразила, что таким образом делу не поможешь, и сказала Сеньке уже скромным голосом, с просьбой:

– Побеги-ка в Засекино, а, Сенька. Может, он там немцев пережидает. А я на станцию тронусь.

Сенька не ответил, позеленел еще гуще.

– Сенька брюхо спалил, – сказала Маруська, самая младшая.

– Так не хватал бы картошку-то, студил бы! Дуть на нее надо, горячую не глотать… Брюхо-то у тебя совесть заглушило. Совсем обезбожел. Видишь, как другие-то аккуратно едят. А тебе все первому да побольше.

Тамарка Сучалкина, после Сеньки самая старшая, сказала, надувшись:

– Он и не ел вовсе, ни крошечки не взял.

Тамарка подошла, задрала Сеньке рубаху на животе. Сенькин живот был красный, надулся мокрыми прозрачными волдырями. Рубаха на животе была в масляных пятнах. Глаза Сенькины закраснели от боли, а сам он уже из зеленого сделался серым.

– Ах ты Савря! – ахнула бабка. – Вот немцы-то схватят тебя за твое лиходейство. Да кто же картошку-то горячую за рубаху кладет? Ее студить нужно. Если уж воруешь, так прямо с котлом воруй.

Бабка поняла, что сказала нечто неосторожное и несуразное. Перекрестилась, отругала угодников и апостолов и, приказав Сеньке тут сидеть, побежала домой за примочками. Пока она примочки ставила, да Сенькин живот смазывала, да приказывала не прикасаться к волдырям грязными руками и чистыми тоже не прикасаться – а откуда у этих иродов могут быть чистые руки, если они в каждой грязи колупаются, – пока она все это выговаривала, охватила ее тоска. Нужно было ей на станцию бежать, и с каждой минутой все нужнее.

– Ишь чего надумали, занятие себе нашли – картошку красть, да еще с пылу. Ужо я приду со станции, вашим маткам нажалуюсь!

Выкрикнув это, бабка выметнулась из избы, громыхая жесткими, негнущимися сапогами, зашагала на станцию. «Володька, леший сопливый, голодный, замерзший, сидит скорчившись в каком-нибудь сарае или под прелой холодной копешкой, а то и в избе, среди отступающих немцев. Место ли ему среди немцев?! Чего надумал! Я из него дурь-то повытрясу…»


Бабка Вера опросила на станции всех знакомых, не видел ли кто мальчонку в розовых панталонах.

– Такой маленький, в моей душегрейке, – говорила она. – Шустрый такой, глазастенький.

Она обошла всю станцию, разрушенную бомбами и снарядами, во все сараи и раскрытое пустое депо заглянула, даже спрашивала у немцев.

Немцев на станции было немного – ушли санитарные эшелоны, ушли платформы, груженные танками. Остался один паровоз ФД с тяжелой четырехосной платформой и какой-то телегой с крюком вроде клюва. Паровоз, окутавшись паром, дернул, и пошел рвать шпалы этот тяжелый крюк. Шпалы лопались ровно посередине, как гнилые нитки, без особого громкого звука.

«Что же это делается? – подумала бабка. – Это зачем же сделанное разрушать?»

Издалека и неожиданно для отвыкшего уха послышался звон колокольный. Бабке показалось, что этот звон ей мерещится. Но, оглядевшись, она угадала, что и другие люди слышат звон колоколов, а немцам он круто не по душе.

Ширился медный, то густой, то заливистый звук, летел над полями, будто стая разномастных весенних птиц. И порушенные рельсы отзывались ему слабым гулом. Звонарь был неловкий и бестолковый – лупил в колокола без порядка, но колокола сами собой, выравнивая его неумелость, сливали голоса в некий радостный хор. Звон наполнил бабку тревогой, сознанием какой-то ошибки.

Перескакивая лужи, бросилась она, как молодая, на колокольний зов. И, уже выйдя на дорогу, она услышала, как этот зов оборвался. Она заторопилась быстрее, шла, не чувствуя сердца, бежала. Тишина, показавшаяся ей такой длинной, с реденькими хлопками выстрелов, с песней жаворонка в вышине, вползла вдруг куда-то в овраги, освободив пространство для печального панихидного голоса. Медный басовый голос, строго печальный и строго возвышенный, затопил землю перед бабкой и со всех сторон, и она не смогла идти – села, старая, при дороге, свесив ноги в канаву.


– Ты бы ушел вниз, – сказал Володьке Кузьма. – Сейчас стрельба без разбору. Шальная пуля, она невидящая.

– А ты?

– А я здесь побуду. Мало ли…

В глазах Кузьмы была то ли робость, то ли какая-то боль. Володька хотел ему возразить, сказать, что останется с ним на вышке до победного часа, что нельзя ему покидать пост в такую минуту, но, застеснявшись умоляющих глаз Кузьмы, сказал:

– Ладно. Если наши покажутся – крикни. – И тут он увидел танки. Они шли тройками далеко в поле. И хотя Володька никогда не видел красноармейских танков, он понял: наши.

– Наши! – завопил он. – Наши идут! – Он вскочил на гнилую лестницу, ведущую к колокольным балкам, схватил заброшенные на балку веревки, привязанные к языкам колокольным. Он дергал эти веревки и раскачивался на них, как радостный котенок на занавеске.

Колокольня наполнилась звоном-гулом. Колокола кричали, бубнили и бренькали невпопад, перезванивая, перебивая друг друга. Кузьма отошел к стенке и, прижавшись к ней спиной, запрокинув голову, стоял, тяжело дыша. В этом суматошном нелепом и звонком звоне послышался ему шум крыльев, и скрип деревянных валов, и голосистые песни деревенских красавиц, сидящих на мешках с теплой душистой мукой. Опалило его, как слезой, ароматным запахом радости.

Пулеметная очередь иссекла белые стены. Заклубилась кирпичная пыль.

Володька упал на солому, сжимая веревки тонкими пальцами, потом он выпустил их. Языки малых колоколов-подголосков родили звук печальный и нежный. Кузьма оттолкнулся было от стены, чтобы к Володьке броситься, но остановилось в нем сразу все, все сразу оцепенело – все, что оттаяло. Левая бровь его смяла лобные морщины, исказила и без того искаженное лицо, страшно вывалился левый порченый глаз. Кузьма пополз по полу к проему окна, осторожно выглянул. От колокольни уходил похожий на гроб транспортер. Немцы с поднятыми автоматами смотрели на колокольню.

Первый раз снайпер Прохоров стрелял из своей строгой винтовки навскидку.

Шофер намертво прилепился к баранке. Пулеметчик упал через борт – головой вниз. Офицер, умирая, долго стрелял в землю. Четверо спрыгнули – трое ушли, отстреливаясь, в проулок.

Кузьма Прохоров дождался, когда они появились на дороге. Они шли канавой, пригибаясь, спеша к лесу. Винтовка выстрелила три раза.

Только тогда Кузьма Прохоров встал над Володькой. Танки уже были близко. Они шли без выстрелов, выбрасывая из-под гусениц комья мягкой земли. Кузьма взялся за веревку большого колокола, и над свободной уже землей поплыл тяжелый горестный звук, медленный и торжественный, как течение большой реки.

Потом Кузьма сел рядом с Володькой на солому, взял свою винтовку за ствол и, глядя не в точеное дуло, а в Володькины глаза, в которых навеки застыла радость, нажал на спуск большим пальцем ноги.

Кузьму и Володьку похоронили вместе.

Оказывается, все по деревням знали, отчего происходит тот звук, словно мокрым пастушьим кнутом из сердцевины небес. Знали, какая нечистая сила оставляла в изголодавшихся многодетных избах то банку консервов, то кулек сахару. Прикрыли могилу каменной плитой с едва различимой надписью: «Заклан от сотворения…», а чтобы надпись эта, в общем не говорящая ничего, не смущала умы, не ввергала в сомнение, густо нарисовали звезду сбереженным свинцовым суриком.

Загрузка...