Как, по крайней мере, приступить к выработке ОБЩЕГО ЯЗЫКА, на котором стал бы возможен диалог между историками?

Как объяснить, что не укладывается Россия в Прокрустово ложе биполярной модели, так очаровавшей историков 1960-х. Как доказать в отношении России то, что удалось доказать Шлезингеру в отношении Америки? А именно, что при всех своих драматических отклонениях Россия в конечном счете такая же заблудшая ветвь европейской цивилизации, какой на протяжении столетий была Америка?

Если эта задача в принципе имеет решение, я вижу лишь один подход к ней. И заключается он в том, чтобы максимально уточнить все термины, которыми мы оперируем, сделать их не только прозрачными и строгими, но и такими, чтобы все рационально мыслящие историки могли с ними согласиться. Я не знаю, возможно ли это, но хочу попытаться.

И начну поэтому с совсем не модерного, но абсолютно, думаю, необходимого - и систематического - описания обоих полюсов этой, как мы видели, вездесущей модели – как азиатского деспотизма, так и европейского абсолютизма. А потом мы с читателем шаг за шагом сопоставим их с реальной историей русской государственности. Нет слов, это громоздкий, трудоемкий и совсем не модный подход, требующий от читателя почти такого же интеллектуального напряжения, как и от автора. Но боюсь, что ни при каком другом подходе не удастся нам положить конец тому диалогу глухих, который мы до сих пор слышали.

СЛОЖНОСТИ

Вот самая из этих сложностей зловредная. За девять с половиной тысяч лет, которые относит к эпохе "мир-империй" Валлерстайн, существовало МНОГО деспотических государств. И ни одно из них не походило на другое. Гигантская "мир-империя" Ахеменидов, грозившая раздавить в пятом веке до н.э. крохотную "мир-экономику" Афин, не была похожа на Сафавидскую державу шаха Аббаса, грозившую двадцать столетий спустя проглотить Закавказье. Шиитский халифат Фатимидов в Каире (ливанские друзы и по сей день обожествляют его основателя Аль Хакима) очень мало походил на предшествовавшее ему в том же Египте царство Птолемеев, с которым, как мы помним, сравнивал Россию Ричард Пайпс.

Поклонников евразийства заинтересует, наверное, что прославленный ими как прародитель России Чингисхан с гордостью провозглашал: "величайшее удовлетворение в жизни доставляет мне проливать кровь врагов и видеть слезы на глазах их вдов". Так, по крайней мере, рассказывал китайский мудрец и отшельник Чанг Чун, приглашенный в 1219 г. на аудиенцию к завоевателю. Не знаю, как евразийцы, но Чанг Чун удивился кровожадности "императора варваров". С другой стороны, потомки того же Чингисхана уничтожили не только Киевско-Новгородскую Русь или империю Сунг в Китае, но и государство Ассасинов в Сирии, где убийство возведено было в ранг религиозного ритуала. А халиф Аль Хаким "раздавал деньги, не считая", поскольку был уверен, что с его смертью кончится мир. В XI веке...

Замечательный социолог Амитай Этциони так описывает политичеcкие традиции, конкурировавшие в древнем Китае -- Конфуцианство и Легализм (нечто похожее на борьбу нестяжательства с иосифлянством в XV-XVI веках в России): «Конфуцианство было в оппозиции к произвольному правлению. Оно предпочитало управлять посредством добродетели и примера. Легализм предпочел укрепление государства средствами насильственной законности и социально-политического контроля». Победил, разумеется, Легализм.

Всё это были деспотические государства и найти между ними общее непросто. Приходится создавать их, если хотите, коллективный портрет (или, на языке литературной критики, обобщенный образ). И то же самое с абсолютистскими монархиями Европы, где пропасть отделяла, скажем, раздрыганную Францию Людовика XI (Монтескье считал его родоначальником французского деспотизма) от умиротворенной Англии Генриха VII. Ясно, что в результате таких обобщений не может у нас получиться ничего, кроме своего рода "идеальных типов", которые в ЧИСТОМ ВИДЕ НИГДЕ НЕ СУЩЕСТВОВАЛИ, т.е. скорее нечто вроде парадигм, нежели реальных государств. Или, на языке математиков, то, как выглядели эти государства "в пределе". Но сопоставлять-то придется нам эти парадигмы именно с реальной историей реального государства. Это серьезная трудность. Что поделаешь, однако, какой бы ни избрали мы подход, он неминуемо будет иметь свои недостатки. Вот и все предварительные замечания. А теперь к делу.


Глава шестая. О деспотологии

Уже Аристотель знал, что помимо трех правильных и трех неправильных ("отклоняющихся", как он их называл) форм политической организации, свойственных цивилизованной ойкумене, существует за ее пределами в непостижимой для свободного человека тьме варварства еще и седьмая -- деспотизм. Внешне, говорил он, эта "царская власть у варваров, наследственная и деспотическая", напоминает очень хорошо известную цивилизованному миру тиранию. Но сходство это поверхностное. Ибо тирания лишь одна из преходящих форм в вечно меняющейся политической вселенной, тогда как деспотизм ВЕЧЕН.

Человеческий ум не в силах постичь, как могут народы терпеть вечную тиранию. Поэтому воспринимал Аристотель деспотизм как нечто нечеловеческое. В конце концов, человек был для него животным политическим. Главным его признаком считал он участие в суде и в совете, т.е. в управлении обществом. Поскольку деспотизм у варваров ничего подобного не допускает, то считаться людьми варвары, по его мнению, не могли. Тем не менее по всем остальным признакам они все-таки люди. Тут была дилемма.

Как разрешил её Аристотель, известно: он привязал деспотизм к проблеме рабства. Даже для величайшего из античных мыслителей раб, хоть и походил на человека, но был тем не менее лишь инструментом, орудием труда. Вот Аристотель и толковал деспотизм как своего рода внешнеполитическое измерение рабства. Подданный деспотического государства для него потенциальный раб (и стало быть, не человек).

Нельзя, впрочем, не сказать, что интерес его к этим потенциальным рабам нисколько не походил на интерес, допустим, современного зоолога к стаду орангутангов. На самом деле отношение Аристотеля к деспотизму было скорее пропагандистским, нежели академическим. И связано оно было с первой известной нам серьезной попыткой "мир-империи" подавить "мир-экономику". Каждый делает, что может. Аристотель не был воином. И, подобно всем либеральным интеллектуалам, пришедшим после него, он защищал свободу своих сограждан единственным оружием, каким владел, – идеями.

При всем том, однако, нельзя отрицать, что представив деспотизм как ПЕРМАНЕНТНУЮ ТИРАНИЮ, он сделал первый теоретический шаг к его осмыслению. Еще интереснее его определение тирании, которая "есть в сущности та же монархия, но имеющая в виду интересы одного правителя". Представим себе народ, из поколения в поколение живущий "ради интересов одного правителя" -- и что мы получим? Ту самую анти-цивилизацию, которую две с половиной тысячи лет спустя Виттфогель назовет "системой тотальной власти", а Валлерстайн "мир-империей". Но мы забегаем вперед.

"ОТКЛОНЕНИЯ" АБСОЛЮТНОЙ МОНАРХИИ

Читатель знает, конечно, что замечательное разнообразие политических форм, свойственное греческим полисам, оказалось в исторической перспективе недолговечным. И сменилось оно вовсе не идеальной Политией, о которой мечтал Аристотель, и тем более не утопической Республикой Платона, а монархией, которая на столетия вперед стала доминирующей формой политической организации общества. На первый взгляд случилось именно то, чего так боялся Аристотель: "мир-империи" снова раздавили "мир-экономику". Не будем, однако, торопиться. Ибо европейские абсолютные монархии XV-XVIII веков оказались на самом деле парадоксом.

Хотя они и стремились, как предсказывал Аристотель, "отклониться" к тирании (и даже, как казалось современникам, к деспотизму), им это почему-то не удавалось. Во всяком случае европейская политическая мысль на протяжении столетий предпринимала экстраординарные усилия, чтоб удержать монархию от этого рокового "отклонения". Мы можем обнаружить следы этого драматического усилия уже в XIII веке у английского юриста эпохи первых парламентов Генри де Брактона, в "Похвале английским законам" Джона Фортескью в XV, у Дю-Плесси Морне и - ярче всех - у Жана Бодена в XVI. Собственно, Боден в своей теории "сеньориальной монархии" уже торжествовал победу.

Мы цитировали его мысль, говоря о «вотчинной» теории Пайпса, который считал Боден своим наставником. Мысль была такая: в Европе осталось лишь два режима, при которых "принц становится господином над вещами и личностью своих подданных, управляя ими как глава семьи своими рабами". И заметили его гордый финал: "В Западной Европе народы не потерпели бы такого правительства". Но торжествовал Боден рано. Ибо двумя столетиями позже "отклонение" монархии к тирании достигло в Европе пика. Если верить Мерсье де ла Ривьеру, деспотизм и вовсе стал тогда совершившимся фактом. И самый выдающийся политический мыслитель того времени Шарль-Луи де Секондат, барон де ля Бреде, больше известный как Монтескье, склонен был с этим согласиться.

Старый мэтр был пессимистом и консерватором. Он был убежден, что дни etat de droit, правовое государство в переводе на русский) как мы уже знаем называл он абсолютную монахию, сочтены. Другими словами, полагал Монтескье, что вековая борьба, замеченная еще Аристотелем, близится к трагическому финалу. "Как реки бегут слиться с морем, - писал он, - монархии стремятся раствориться в деспотизме". Конечно, Монтескье не сложил оружия и перед лицом этой неумолимой, как ему казалось, судьбы. Напротив, бросил он ей вызов, написав свой "Дух законов", которому суждено было изменить ход истории, -- к сожалению, лишь после его смерти.

Современники упрекали его, что он, собственно, никогда не дал адекватного описания деспотизма, ограничившись красивым афоризмом: "Когда дикари Луизианы хотят достать плод, они срезают дерево у корня и достают его - вот вам деспотическое правление". На самом деле Монтескье сделал второй по важности после Аристотеля теоретический вывод о природе деспотизма. Он указал на его историческую неэффективность, делающую перманентную политическую стагнацию неизбежной. То самое, что заметил столетия спустя Валлерстайн, говоря об эпохе "мир-империи" как об историческом провале.

Как бы то ни было, вопреки пессимизму мэтра, Европа пережила XVIII век. Она ответила на угрозу "отклонения" абсолютизма к перманентной тирании изобретением ЛАТЕНТНЫХ ОГРАНИЧЕНИИ ВЛАСТИ (объясню очень подробно чуть позже). "Мир-империи" снова потерпели поражение. На этот раз, как могло показаться, окончательное. Соответственно и деспотология (как называю я науку о деспотизме) утратила свое качество идейного оружия в актуальной политической борьбе. Она обрела характер академический.

РАВЕНСТВО БЕЗ СВОБОДЫ

Джон Стюарт Милль ввел для описания деспотизма термин "Восточное общество", Ричард Джонс - "Азиатское общество" (можно лишь пожалеть, что в оборот мировой деспотологии не вошли идеи замечательного русского мыслителя XVII века Юрия Крижанича. Между тем его теория "умеренной аристократии" как главного бастиона против деспотизма предшествовала аналогичным наблюдениям Дэвида Юма и Алексиса де Токвилля). Но самый знаменитый вклад в деспотологию в период между Монтескье и Виттфогелем внесли, конечно, Гегель и Маркс.

Гегель сосредоточился на обличении того, что он называл "равенством без свободы". В Китае, писал он, "мы имеем область абсолютного равенства; все существующие различия возможны лишь в отношениях с властью... Поскольку равенство преобладает в Китае, но без следа свободы, формой правления по необходимости является деспотизм. Император здесь центр, вокруг которого все вертится; следовательно, благосостояние страны и народа зависит только от него [и] различие между рабством и свободой невелико, поскольку все равны перед императором, т.е. все одинаково унижены... И хотя там нет никакого различия по рождению и каждый может достичь высших почестей, само равенство свидетельствует не о торжествующем утверждении внутреннего достоинства в человеке, но о рабском сознании".

При всем уважении к классику, нужно признать, что Крижанич сказал то же самое ярче, и притом за полтора столетия до него. Хотя моделью для его описания деспотизма служила не Персия, как для Монтескье, и не Китай, как для Гегеля, а Турция, заключения его нисколько не отличались от тех, к которым много десятилетий спустя придут классики. "Турки, - писал он, - не обращают никакого внимания на родовитость (поскольку никакого боярства там нет), но говорят, что они смотрят на искусность, ум и храбрость. Однако на деле это не так и часто начальниками бывают негодные люди, умеющие лучше подольститься. Так одним махом из самых низших становятся наивысшими, а из наивысших -- наинизшими. Такое дело лишает людей всякой храбрости и порождает ничтожество и отчаяние. Ибо никто не бывает уверен в своем положении, богатстве и безопасности для жизни и не имеет причины трудиться ради высокой чести и славы".

Маркс, как мы уже знаем, обратил внимание на другую сторону дела. Он ввел в оборот деспотологии понятие "азиатского способа производства", сутью которого было сосредоточение собственности на землю в руках государства. Именно эта монополия государства и лежала, согласно Марксу, в основе того "равенства без свободы", о котором говорил Гегель, так же, как "ничтожества и отчаяния", которые описывал Крижанич. В этом Маркс был прав, конечно. Однако чего-то очень важного на чем настаивали многие из его предшественников он не заметил. Того, что, если верить Крижаничу, при деспотизме «никакого боярства нет» и, по Гегелю, то же самое: «никакого различия по рождению». Другими словами, говорили они о государстве БЕЗ АРИСТОКРАТИИ. Мы скоро увидим, насколько важны для деспотологии их наблюдения.

РОЛЬ КАРЛА ВИТТФОГЕЛЯ

Так выглядели первые шаги науки о деспотизме. Плеяда блестящих европейских мыслителей работала, как мы видели, на протяжении столетий, чтоб высветить для нас суть этой формы политической организации общества. Оказалось, что большая часть поколений, прошедших по этой земле, жила и умерла, даже не подозревая о существовании самого даже понятия "внутреннее достоинство человека". Потрясающее, согласитесь, коллективное открытие.

Но все это были отдельные прозрения, рассеянные по многим книгам и лекциям во многих странах. Раньше или позже должен был найтись человек, который обобщил бы и систематизировал все эти наблюдения. Создал, если хотите, из них строгую и серьезную науку. У меня нет уверенности, что Виттфогель ставил себе такую задачу. Не уверен я даже, что вообще имел он представление о Бодене или о Юме, не говоря уже о Крижаниче, как о своих предшественниках. Он-то писал свой "Восточный деспотизм" совсем из других побуждений. Просто в его время деспотология в очередной раз перестала быть академическим занятием.

Виттфогель был современником и свидетелем нового бешеного и на этот раз, казалось, неостановимого, наступления "мир-империи" на цивилизацию. Подумайте, человек, умиравший, допустим, в 1940-м в побежденной и растоптанной нацистами Европе вполне ведь мог быть уверен, что мир и впрямь рушится у него на глазах. Стефан Цвейг покончил с собой. Томасу Манну, казалось то же, что и Монтескье за столетие до него. По его мнению, «два монстра Гитлер и Сталин, объединившиеся в союз, обречены на победу. Демократии оказались слабыми и дезорганизованными и, главное, лишенными той объединяющей [их народы] цели, которой отличаются тоталитарные режимы».

Как историку Виттфогелю должно было, наверное, прийти в голову и то, что точно такое же страшное ощущение конца света могло посетить и афинянина в 490 году до н.э., когда двинулась на его полис Великая Армада "царя царей" Дария. В конце концов, Персидская "мир-империя", простиравшаяся на всю известную грекам варварскую Ойкумену -- от Дуная до Евфрата и от Нила до Сыр-Дарьи -- была ничуть не менее грозной, нежели нацистская империя 1940-го. И Англия для Гитлера была тем же, что Афины для Дария.

Смертельный ужас 1940-го и сталинская угроза десятилетие спустя, казавшаяся прямым продолжением нацистского штурма, потрясла, конечно, не одного Виттфогеля. Многие в Европе ответили на нее воплем отчаяния. Чем же еще был "1984" Джорджа Оруэлла? Или "Тьма перед рассветом" Артура Кестлера? Только в отличие от них, Виттфогель был историком, специалистом по Китаю, бывшим сотрудником Коминтерна, знавшим всю варварскую кухню не понаслышке. И -- что, наверное, в этом контексте не менее важно -- был он немцем, человеком необыкновенно систематического ума. По всем этим причинам книга его была не о тоталитарном будущем, но о деспотическом прошлом. И получилось у него очень методичное, хоть и тяжеловесное и неудобочитаемое объяснение исторической подоплеки того ужаса, что поразил его страну и Европу в самый, казалось бы, разгар её цивилизационного триумфа.

Так, наверное, должно было это выглядеть в его глазах. На самом деле, когда улеглись страсти, оказался его "Восточный деспотизм" лишь первым академическим исследованием, специально посвященным феномену тотальной власти, где аккуратно разложен он был по полочкам, инвентаризирован, так сказать, и систематизирован. В этом, говоря объективно, и заключалась роль Виттфогеля.


ФЕНОМЕН ТОТАЛЬНОЙ ВЛАСТИ

Конечно, Виттфогель сам себе страшно напортил своим неизжитым марксистским убеждением, что в основе всего на свете должны непременно лежать производительные силы и производственные отношения. Отсюда вся его "гидравлика". И неудивительно, что она стала для набросившихся на него с разных сторон экспертов, равнодушных как к производительным силам, так и к производственным отношениям, чем-то вроде красной тряпки. Разумеется, Виттфогель был здесь неправ. Но неправы были и преследователи, проглядевшие в пылу охоты главное в его работе. Я рад, однако, что нашлись среди его оппонентов и трезвые головы. Вот что писал один из них, известный историк и специалист по древнему Египту С. Андрески, заключивший свою филиппику неожиданным признанием: "Восточный деспотизм Виттфогеля - важная книга, незаменимая для социологов, заинтересованных в сравнительных исследованиях". Дай Бог каждому таких оппонентов.

Так или иначе, я попытаюсь здесь изложить по возможности кратко и доступно десять главных характеристик, суммирующих, по мнению Виттфогеля, сущность феномена тотальной власти (дополняя их, где уместно, наблюдениями его предшественников и опуская "гидравлические" аллюзии).

Пункт первый. Деспотизм основан на тотальном присвоении государством результатов хозяйственного процесса страны. С современной точки зрения, можно было бы назвать его перманентным имущественным грабежом (хотя это, разумеется, не выглядело так в глазах подданных "царя царей" или Чингисхана).

Пункт второй. В экономических терминах это означает простое воспроизводство национального продукта, т.е. отсутствие экономической модернизации (так подтверждается наблюдение Маркса).

Пункт третий. Отсюда следует отсутствие модернизации политической. Возникает то, что можно было бы назвать простым политическим воспроизводством или, если угодно, перманентной политической стагнацией (так подтверждается наблюдение Монтескье).

Пункт четвертый. Экономической и политической иммобильности деспотизма соответствует и его социальная структура. Общество сведено к двум полярным классам. "Государственный аппарат представляет собой управляющий класс в самом недвусмысленном значении этого термина; остальное население представляет второй класс - управляемых".

Пункт пятый. Масса "управляемых" однородна. Их равенство перед лицом деспота воспринимается как естественный порядок вещей (так подтверждается наблюдение Гегеля).

Пункт шестой. Оборотной стороной однородности "управляемых" является абсолютная атомизация и нестабильность класса "управляющих", полная хаотичность того, что социологи называют процессом вертикальной мобильности. Селекция руководящих кадров происходит вне связи с их корпоративной принадлежностью, с привилегиями сословия, с богатством или способностями. Так подтверждается наблюдение Крижанича.

Пункт седьмой. С этим связано и отсутствие при деспотизме понятия "политической смерти". Совершив служебную ошибку, любой член управляющего класса, независимо от его ранга, расплачивался за нее, как правило, не только потерей привилегий и нажитым богатством, но и головой. Ошибка равнялась смерти. Атомизированная, всю жизнь бродящая по минному полю капризов деспота нестабильная элита "мир-империи" не могла превратиться в наследственную аристократию (или, если она в конечном счете в этом преуспевала, деспотии, как, например, в случае Византии, становились добычей более последовательных «мир-империй»). Другими словами, независимость деспота от обоих классов "мир-империи" была абсолютной (так подтверждается наблюдение Аристотеля о деспотизме как перманентной тирании).

Пункт восьмой. Конечно, такая странная в глазах нашего современника политическая конструкция не протянула бы и месяца, когда б ни воспринималась всеми её участниками как естественное устройство общества, как явление природы (как, допустим, рождение или смерть). И как смерть внушала она страх. Причем, страх универсальный, страх всех и каждого - от последнего крестьянина до самого деспота. Страх, по выражению Монтескье, как "принцип общества". "Умеренное правительство, - писал он, обобщая современный ему европейский политический опыт, - может сколько угодно и без опасности для себя ослаблять вожжи... Но если при деспотическом правлении государь хоть на минуту опускает руки, если он не может сразу же уничтожить людей, занимающих в государстве первые места, то все потеряно". Другими словами, конец страха означал конец деспота, порою конец династии.

Пункт девятый. Но парадоксальным образом не означал он конец системы тотальной власти. Ибо универсальность страха означала НЕВОЗМОЖНОСТЬ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ОППОЗИЦИИ. Это и объясняет чудовищную стабильность системы. Не только сундуки своих подданных обкрадывала в "мир-империи" власть, но и их головы. Грабеж идейный оказывался оборотной стороной грабежа имущественного. Монтескье описывал это метафорой: "Все должно вертеться на двух-трех идеях, а новых отнюдь не нужно. Когда вы дрессируете животное, вы очень остерегаетесь менять его учителя и приемы обучения: вы ударяете по его мозгу двумя-тремя движениями, не больше".

В результате альтернативных моделей политической организации общества просто не существовало. Не только в реальности, но и в головах подданных "мир-империи". Вот что говорит по этому поводу Виттфогель: "В отличие от независимых писателей, которые при западном абсолютизме бросали вызов не только крайностям, но и самим основаниям деспотического порядка, критики гидравлического общества жаловались лишь на злоупотребления отдельных чиновников или на специфические акции правительства. Конечно, были мистики, учившие отречению от мира сего. Но критики правительства ставили себе в конечном счете целью лишь оздоровление тотальной власти, принципиальную желательность которой они не оспаривали. Они могли разгромить вооруженных защитников режима, даже свергнуть шатающееся правительство. Но в конце концов они неизменно возрождали агроменеджериальный деспотизм, некомпетентных представителей которого они устраняли. Герои знаменитого китайского бандитского романа "Чжу-ху-чуан" не придумали ничего лучшего, чем устроить на своем острове миниатюрную версию той же бюрократической иерархии, с которой они так яростно боролись".

Пункт десятый. По этой причин единственным механизмом исправления ошибок власти в "мир-империи" оказывалось убийство деспота. Отсюда еще один парадокс. Именно неограниченность персональной власти деспота делала его власть столь же абсолютно нестабильной, сколь абсолютно стабильным был деспотизм как политическая система.

Естественно, что в фокусе политической активности деспота оказывалась поэтому не столько безопасность империи, сколько его собственная. Это вынуждало его отдавать предпочтение людям, которые его охраняли, - назовите их хоть преторианцами, как в Риме, или янычарами, как в Стамбуле - и в результате... становиться марионеткой в их руках. Вот наблюдение Крижанича: "У французов и испанцев бояре имеют пристойные, переходящие по роду привилегии. И поэтому там ни простой народ, ни воинство не чинят королям никакого бесчестья. А у турок, где никаких привилегий благородным людям, короли зависят от глуподерзия простых пеших стрельцов. Ибо что захотят янычары, то и должен делать король".

Вот почему начинались и кончались "мир-империи" как система с НЕСТАБИЛЬНЫМ ЛИДЕРСТВОМ. Неслучайно же, что за 1000 лет существования Византии 50 ее императоров было утоплено, ослеплено или задушено - в среднем один каждые двадцать лет.

Учитывая, что перманентная стагнация ставила систему тотальной власти в полную зависимость от стихийных бедствий и вражеских нашествий, а полное отсутствие ограничений власти создавало ситуацию непредсказуемости и хаоса, где каждый, начиная от самого деспота, постоянно балансировал между жизнью и смертью, можно сказать, что деспотизм напоминает скорее явление природы, нежели человеческое сообщество. И в этом смысле Аристотель опять прав, отказав ему в статусе политического феномена.

*********

Таким представал перед читателем Виттфогеля коллективный, я подчеркиваю, коллективный, портрет великих "мир-империй" − Египетской, Ассирийской, Вавилонской, Персидской, Китайской, Монгольской, Византийской, Оттоманской, имя же им легион. При всей суетливой пестроте дворцовых переворотов, преторианских заговоров и янычарских бунтов воспроизводили они себя на протяжении тысячелетий во всей своей политической безжизненности. Мир их был замкнут, лишен выбора, лишен вероятностности. И в этом смысле он был призраком. Он существовал вне истории. Разумеется, он, как и все на свете, двигался. Но ведь движутся и планеты - только орбиты их постоянны.

Действительно важно для Виттфогеля было показать в его описании деспотизма по сути лишь одно: этот мир был анти-цивилизацией. И потому неспособен сам из себя произвести политическую цивилизацию – с её «осознанием свободы» и "внутренним достоинством человека". Для этого нужен был совершенно другой мир. На наше счастье он возник в Европе, тут прав Валлерстайн, около 1500 года. И с этого момента деспотии были обречены.


Глава седьмая. Парадокс абсолютной монархии

Существование его невозможно обнаружить, руководясь, как делает большинство экспертов, лишь соображениями формально-юридическими. Невозможно, ибо именно в юридическом смысле все древние и средневековые монархии похожи друг на друга, как близнецы. Все они абсолютны. Во всех источником суверенитета является персона властителя (императора, царя, короля или великого князя), которому Господь непосредственно делегировал функцию управления государством, полностью освободив его тем самым от контроля общества. Все эти государи одинаково провозглашали неограниченность своей власти. И все одинаково на нее претендовали.

Тем не менее Джон Фортескью уже в XV веке отличал "королевское правление" от "политического". Для Жана Бодена существенно важным - и даже, как мы видели, предметом гордости - было различие между абсолютной монархией и "сеньориальным правлением". Мерсье де ла Ривьер противопоставлял "легальный" деспотизм "произвольному", а Монтескье, как мы уже знаем, вообще предсказывал всеевропейскую политическую катастрофу в случае, если абсолютная монархия дегенерирует в деспотизм. Иначе говоря, несмотря на формальное, юридическое подобие всех монархических государств, европейские мыслители, в отличие от позднейших историков (и энциклопедий), видели и чувствовали, более того, считали жизненно важным не их сходство, но их РАЗЛИЧИЯ.

Если суммировать все их попытки, можно сказать, что пытались они создать нечто вроде типологии монархий, способной служить базой для политических рекомендаций и прогнозов. Типологию, которая, если они желали оставаться в пределах реальности, должна была основываться на чем-то совершенно отличном от юридических дефиниций (ибо признать их не согласился бы ни один уважающий себя абсолютный монарх). На чем же в таком случае должна она была основываться?

Разумеется, не было в XV-XVIII веках у цитированных нами мыслителей ничего подобного книге Виттфогеля, снабдившей нас своего рода политической таблицей, более или менее адекватно описывающей один, по крайней мере, из полюсов будущей биполярной модели. Но у нас-то она есть. Так почему бы нам в не использовать наше преимущество, сопоставив с этой таблицей основные параметры европейского абсолютизма? Посмотрим, что мы получим от такого сопоставления.

Пункт первый. В отличие от деспотизма, абсолютизм не был основан на тотальном присвоении государством результатов хозяйственного процесса. Собственность подданных оставалась в Европе их собственностью. Это не было записано ни в каком юридическом кодексе, но входило в состав неписаного общественного контракта, того самого etat de droit, о котором говорил Монтескье. Именно попытки королей нарушить условия этого контракта и возрождали первым делом в европейском сознании образ деспотизма. Китай, Персия и особенно Турция немедленно приходили в таких случаях на ум европейцу. Таков был ассоциативный механизм его мышления (что на самом деле ничуть не менее значительно, чем любые документальные материалы).

Рассказывают, что когда французский дипломат сослался в беседе с английским коллегой на известную, и вполне, надо сказать, деспотическую декларацию Людовика XIV о богатстве королей ("все, что находится в пределах их государств, принадлежит им... и деньги в казне, и те, что они оставляют в обороте у подданных"), то услышал в ответ надменное: «Вы что, учились государственному праву в Турции?». Одними высокомерными выговорами дело, впрочем, не ограничивалось. Общество активно сопротивлялось "турецкой правде" -- как в теории, так и на практике.

Нередко кончалось это для королей печально. Вот лишь некоторые результаты такого сопротивления: Великая Хартия вольностей в Англии XIII века и аналогичная Золотая Булла в современной ей Венгрии; Статья 98 московского Судебника 1550 года, превращавщая царя в «председателя боярской коллегии» и Нидерландская революция XVI века, повлекшая за собой отторжение от Испании ее богатейшей провинции. Плаха, на которой сложил голову Карл I в Англии XVII века, и эшафот, на котором столетием позже суждено было окончить свои земные дни его французскому коллеге Людовику XVI. И, наконец, Американская революция 1776 года.

Так это выглядело на практике. Что до теории, сошлюсь лишь на один пример. Известный уже нам Жан Боден − современник Грозного и автор классической апологии абсолютной монархии, оказавшей огромное влияние на всю ее идеологическую традицию, выступил в своей "Республике" ничуть не меньшим, на первый взгляд, радикалом, нежели сам Грозный в посланиях Курбскому. Боден тоже был уверен, что "на земле нет ничего более высокого после Бога, чем суверенные государи, установленные им как его лейтенанты для управления людьми". И не было у него сомнений, что всякий, кто, подобно Курбскому, "отказывает в уважении суверенному государю, отказывает в уважении самому Богу, образом которого является он на земле". Более того, вопреки Аристотелю, главным признаком человека считал Боден вовсе не участие в суде и совете, а совсем даже наоборот − безусловное повиновение власти монарха. До сих пор впечатление такое, что хоть и был Боден приверженцем "латинской" ереси, Грозный, пожалуй, дорого бы дал за такого знаменитого советника.

И просчитался бы. Ибо оказалось, что при всем своем радикализме имущество подданных рассматривал тем не менее Боден как их неотчуждаемое достояние. Более того, он категорически утверждал, что в распоряжении своим имуществом подданные так же суверенны, как государь в распоряжении страной. И потому облагать их налогами без их добровольного согласия означало, по его мнению, обыкновенный грабеж. Можно себе представить, что сказал бы он по поводу разбойничьего похода Грозного на Новгород.

Но и Грозный в свою очередь (точно так же, как, допустим, Чингисхан или "царь царей" Дарий) несомненно усмотрел бы в концепции Бодена нелепейшее логическое противоречие. И был бы прав. Ибо и впрямь, согласитесь, смешно воспевать неограниченную власть наместника Бога, ОГРАНИЧИВАЯ ее в то же время имущественным суверенитетом подданных.

Но ведь именно в этом логическом противоречии и заключалась суть феномена абсолютизма! Феномен этот действительно был парадоксом. Но он был живым парадоксом, просуществовавшим столетия. Более того, именно ему и суждено было сокрушить диктатуру "мир-империй", безраздельно властвовавшую до него на этой земле.

НЕОГРАНИЧЕННО/ОГРАНИЧЕННАЯ МОНАРХИЯ

В теоретическом смысле, однако, еще важнее другое. Самим своим существованием абсолютизм продемонстрировал, что кроме очевидных юридических ограничений власти, могли существовать еще и другие, не записанные ни в каких конституциях и потому простому глазу невидимые. Но тем не менее столь же нерушимые на практике, как любая конституция. Я называю их ЛАТЕНТНЫМИ ограничениями власти.

Они-то и создали парадокс неограниченно/ограниченной монархии, той самой, которую Монтескье называл "умеренным правлением". В случае с противоречием Бодена мы наблюдали лишь первое из этих ограничений − экономическое.

Поскольку опять выглядит это так странно и так же противоречит нашему повседневному опыту, как, скажем, вращение земли вокруг солнца, попробую объяснить это на примере. Современник Ивана III французский король Франциск I, отчаянно нуждаясь в деньгах, не пошел почему-то походом, допустим, на Марсель, чтоб разграбить его дотла и таким образом пополнить казну. Вместо этого оборотистый монарх принялся торговать судебными должностями. Тем самым он невольно создал новую привилегированную страту − наследственных судей. А заодно и новый институт − судебные парламенты.

Причем, нашлось сколько угодно охотников эти должности купить. Это свидетельствовало, что покупатели правительству доверяли. Но еще более красноречив другой факт. Даже в глубочайшие тиранические сумерки Франции, даже при Людовике XIV, судебная привилегия эта не было нарушена. Иначе говоря, и правительство никогда за три столетия не нарушило свое обещание, данное еще в XV веке. Выходит, что совершенно вроде бы эфемерный политический парадокс абсолютизма был вполне, так сказать, материальным.

Вот как описывал его Николай Иванович Кареев: "Неограниченная монархия вынуждена была терпеть около себя самостоятельные корпорации наследственных судей; каждого из них и всех их вместе можно было, пожалуй, сослать куда угодно, но прогнать с занимаемого поста было нельзя, потому что это означало бы НАРУШИТЬ ПРАВО СОБСТВЕННОСТИ». Как видим, Боден вовсе не был политическим фантазером. Он лишь честно суммировал реальную практику своего времени.

А она между тем вносила резкую деформацию в гранитную, казалось, цельность неограниченного по замыслу политического тела, непрестанно декларировавшего свою божественную абсолютность. Так или иначе, теперь мы знаем, на чем основывали свою типологию монархий европейские мыслители XV-XVIII вeков: НА ЛАТЕНТНЫХ ОГРАНИЧЕНИЯХ ВЛАСТИ. (Разумеется, они их так не называли. Но тревога за их судьбу, которую они постоянно испытывали, свидетельствует, что они, в отличие от современных экспертов, прекрасно понимали, о чем речь).

АПОЛОГИЯ НЕРАВЕНСТВА

Нам нужно было сосредоточиться в описании абсолютизма именно на этом первом пункте, потому что он решает дело. Без латентных ограничений власти человечество просто никогда не вырвалось бы из тысячелетней исторической черной дыры «мир-империй». Ибо именно они делали возможной политическую модернизацию, обозначая таким образом исторический вектор Европы. Дальше дело пойдет быстрее.

Пункт второй. Что означало для хозяйственной самодеятельности Европы отсутствие постоянного государственного грабежа, понятно без комментариев. В отличие от экономики деспотизма, хозяйство здесь оказалось способно к перманентной экономической экспансии. Иначе говоря, к расширенному воспроизводству национального продукта.

Пункт третий. Экономическая экспансия, создавая имущественное неравенство и сильный средний класс, должна была раньше или позже потребовать модернизации политической. Или, если хотите, расширенного политического воспроизводства.

Пункт четвертый. Вместо характерной для деспотизма поляризации общества, абсолютным монархиям была свойственна многоступенчатая иерархия социальных слоев.

Пункт пятый. В той же степени, в какой деспотизм был основан на равенстве всех перед лицом деспота, в основе европейского абсолютизма лежало – НЕРАВЕНСТВО, не только имущественное, но и политическое.

Пункт шестой. Поскольку к XV веку социальные процессы, происходившие в Москве времен Ивана III (т.е. распад традиционной общины и бурная дифференциация крестьянства), были в Европе закончены, ничто не препятствовало там стремительному перетеканию населения в города. Оборотной стороной этой широкой горизонтальной, как говорят социологи, мобильности населения была упорядоченность мобильности вертикальной.

Проще говоря, означало это, что усиление новой бюрократической элиты в централизуемых государствах уравновешивалось мощью аристократии и конкуренцией новой и старой элит. В этом состояло одно из самых драматических отличий абсолютной монархии от деспотизма, который, как мы уже знаем, наследственных привилегий не признавал (именно потому, между прочим, что манипуляция прижизненными привилегиями была едва ли не главным рычагом власти деспота). Абсолютизм, несмотря на множество конфликтов и свирепую, порой кровавую конкуренцию элит, боролся с аристократией лишь как с противником политическим. САМО ЕЁ СУЩЕСТВОВАНИЕ СОМНЕНИЮ НИКОГДА НЕ ПОДВЕРГАЛОСЬ.

В этом пункте и возникает перед нами впервые еще одно мощное латентное ограничение власти (назовем его его социальным). Если деспотизм старался не допустить возникновения наследственной аристократии, то абсолютизм вынужден был с нею СОСУЩЕСТВОВАТЬ. Ну допустим, нашкодившего британского лорда можно было лишить всех придворных должностей и сослать хоть к черту на кулички, в самое дальнее из его поместий. В случае, если шкода сопровождалась государственной изменой, его можно было и обезглавить. Но лишить его наследника титула было нельзя (кстати, Екатерина ввела эту норму и в России).

Пункт седьмой. Это решающее обстоятельство не только обеспечивало элитам страны право на "политическую смерть" (лишая тем самым их борьбу между собою характера вульгарной драки за физическое выживание), оно создавало самую возможность ПОЛИТИЧЕСКОЙ борьбы и независимого поведения. Что еще важнее, с моей точки зрения, создавало оно и возможность независимой мысли.

ПОЛИТИЧЕСКИЙ КЕНТАВР

Я не говорю уже о том, что самым радикальным образом меняет этот пункт все наши представления о роли аристократии в неожиданном прорыве от застойных "мир-империи" к динамичной "мир-экономике", который, как, может быть, еще помнит читатель, так озадачил Иммануила Валлерстайна.

Это правда, что все дальнейшие сравнительно быстрые политические трансформации, вплоть до триумфа демократии, записываются обычно в кредит среднему классу. И правильно записываются. Проблема лишь в том, что никто при этом не спрашивает, каким, собственно, образом могла возникнуть та парадоксальная неограниченно/ограниченная государственность, что позволила сформироваться и встать на ноги этому самому среднему классу. Никто, иначе говоря, не спрашивает, что помешало этой очередной вспышке "мир-экономики" угаснуть и раствориться в застойном мире, как неизменно происходило со всеми прежними ее вспышками.

Теперь мы знаем ответ на этот драматический вопрос. АРИСТОКРАТИЯ ПОМЕШАЛА. Она предохранила абсолютистскую государственность от превращения в деспотизм.

Другими словами, парадокс абсолютизма с его латентными ограничениями власти привел нас к еще более неожиданному парадоксу. Оказалось, что аристократия и демократия, которые принято противопоставлять друг другу со времен Аристотеля и чья взаимная вражда была причиной стольких революций, на поверку не просто связаны друг с другом, но буквально сращены, как своего рода политический кентавр.

Человеческая его голова (демократия) могла вырасти лишь из его лошадиного корпуса (аристократии). И та и другая − части одного политического тела. В одной фразе это можно было бы сформулировать так: аристократия была необходимым - и достаточным - условием возникновения демократии; без первой не было бы последней.

Но опять-таки важнее для нас в теоретическом смысле, что обе выросли из одного и того же источника − из латентных ограничений власти: средний класс из экономических, аристократия из социальных. И только вместе смогли они покончить с тысячелетней диктатурой деспотической "мир-империи".


ПАРАДОКС АБСОЛЮТНОЙ МОНАРХИИ

ГЕРЦЕН ПРИ ДЕСПОТИЗМЕ?

Пункт восьмой. Универсальный страх, как объяснил нам Монтескье, был доминирующим "принципом" деспотизма. Он нужен был деспоту для того, как уточнил Виттфогель, чтобы создать перманентную ситуацию "непредсказуемости [которая] есть основное орудие абсолютного террора". Благодаря латентным ограничениям власти европейская политика стала в принципе предсказуемой. И потому не испытывала нужды в том, что тот же Виттфогель называл "рутинным террором".

Пункт девятый. Деспотизм, как опять-таки объяснил нам Монтескье, обкрадывал головы своих подданных с той же тщательностью, что и их сундуки. Для того именно и обкрадывал, чтоб не могла в них возникнуть мысль о неестественности рутинного, как и террор, хозяйственного ограбления. И потому ничего подобного не было при абсолютизме: отсутствие террора отменяло нужду в идейной монополии власти. Отсюда еще одна категория латентных ограничений власти - идеологическая. Она делала возможной политическую оппозицию.

Немудрено, что те, для кого вся разница между монархиями сводилась к конституции, не умели объяснить этот « странный либерализм» абсолютных монархов. Даже такой сильный ум, как Герцен, заметил однажды, что в Европе тоже был деспотизм, но там никому не пришло в голову высечь Спинозу или отдать в солдаты Лессинга. И странным образом не заподозрил Герцен, что при деспотизме просто не могло быть ни Спинозы, ни Лессинга.

Нет слов, история знает немало "просвещенных деспотов", покровительствовавших придворным архитекторам, поэтам или астрономам. И те, работая в политически нечувствительных областях, достигали выдающихся, порою бессмертных успехов. Только никому из них не было позволено, да, собственно, и в голову не приходило, заняться, скажем, выработкой альтернативных моделей культуры общества и тем более государства. Вот почему ни Спинозы, ни Лессинга не могло быть при деспотизме так же, как не могло быть при нем Герцена.

Между тем, как мы уже знаем, лишь присутствие политической оппозиции делало возможным качественное изменение общества, его саморазвитие.

Пункт десятый. Удивительно, что о главных отличиях абсолютистской государственности от деспотизма (Крижанич, впрочем, называл его людодерством) он знал уже за столетие до Монтескье и за три до Виттфогеля. Совершенно ясна ему была связь этих отличий с ролью, которую играли в политической системе привилегии аристократии (или, на моем языке, СОЦИАЛЬНЫЕ ОГРАНИЧЕНИЯ ВЛАСТИ). Они были в его глазах "единственным способом обеспечить в королевстве правосудие". И, следовательно, "единственным средством, которым подданные могут защититься от злодеяний королевских слуг".

Более того, Крижанич был первым, кто сделал следующий шаг в развитии науки об абсолютизме. Он ДИФФЕРЕНЦИРОВАЛ привилегии аристократии. В то время, как их отсутствие, писал он, неизбежно ведет к "людодерству" (Турция), "неумеренность привилегий" ведет к анархии (Польша). "Европейские короли поступают лучше, ибо наряду с другими достоинствами смотрят и на родовитость" и в то же время не дают родовитым сесть себе на шею. (6) Поэтому, с точки зрения Крижанича, лишь "умеренные привилегии" могут служить гарантией от "глуподерзия" янычар, которые он считал главной характеристикой деспотии.

ФИНАНСОВЫЙ ХАОС

Мне очень не хотелось бы, чтоб читатель заключил из всего этого, что пишу я некую апологию абсолютизма. Ничего подобного. Абсолютизм был далеко не подарочек. Да, ему приходилось терпеть латентные ограничения власти, но, как и любой авторитарный режим, контроля общества над государством он не допускал. И потому чаще всего был жестоким, порою, как мы видели, и тираническим режимом, стремившимся, насколько это было для него возможно, и наживаться за счет подданных, и попирать их гражданские права. Это не говоря уже о том, что бесконечные религиозные и династические войны, некомпетентная бюрократия и пережитки средневековья в организации хозяйства, как правило, оборачивались при этом режиме перманентным финансовым хаосом.

Абсолютные монархии всегда были в долгу, как в шелку и доходы их никогда не сходились с расходами. В сущности именно финансовая безвыходность подтолкнула одного английского короля к созыву Долгого парламента и одного французского к созыву Генеральных Штатов, что стоило обоим головы. Конституционные учреждения Австрии тоже родились на свет по причине финансового краха, совпавшего с поражением в войне. Государственный долг Австрии превышал ее годовой доход в три с половиной раза, а долг Франции в восемнадцать раз.

Деспотизм таких бед не ведал, в долгах не бывал. Деспоты, как мы знаем, не жили за счет кредита. Когда им не хватало денег, они грабили народ или повышали налоги - иногда настолько, что курочка, несущая для них золотые яйца, издыхала. Короче, если абсолютизм ДЕКЛАРИРОВАЛ свою неограниченность, деспотизм ее ПРАКТИКОВАЛ. Но если первый лишь паразитировал на теле общества, то последний его парализовал, не давал ему встать на ноги.

КУЛЬТУРНЫЕ ОГРАНИЧЕНИЯ ВЛАСТИ

Но так это выглядит лишь в исторической ретроспективе. Для современников Людовик XI нисколько не был гуманнее шаха Аббаса и Генрих VIII был ничуть не менее жесток, чем султан Баязет. Каждого диктатора влечет к деспотизму, как магнитную стрелку к северу. Деспотизм - его идеал, его мечта, его венец. Другое дело, что для абсолютистских монархов мечта эта была недостижима и сколько б ни примеряли они деспотический венец, удержать его на голове им никогда не удавалось.

Это обстоятельство заставляет нас предположить, что кроме описанных выше латентных ограничений власти -- экономических, социальных и идеологических - существовал еще где-то в глубине европейского сознания и четвертый, самый трудноуловимый пласт ограничений - назовем их культурными. Я не уверен, что сумею описать их столь же рельефно, как остальные. Тем более, что нет у меня здесь возможности сослаться на знаменитых предшественников. Рассмотрим поэтому самый близкий и понятный читателю пример.

Допустим, в какой-нибудь стране власти усматривали в длине платья или бород подданных политическую проблему - мятеж и государственную измену. Допустим, считали они своим долгом регулировать эти интимные подробности посредством административных указов и полицейских мер. Хотя, честно говоря, трудно себе представить, чтобы даже такой очевидный тиран, как Людовик XIV, претендовал на монополию в определении длины шлейфов дам или бород их кавалеров.

А вот в России, например, власти никогда не сомневались в своем праве диктовать подданным сколькими перстами положено им креститься и какой длины бороды носить. Царь Алексей жестоко ополчился на брадобритие, а Петр Алексеевич наоборот усматривал в ношении бороды оскорбление общественных приличий, если не бунт. Михаил Федорович строжайше запретил на Руси курение. А его внук продал маркизу Кармартену монопольную привилегию отравлять легкие россиян никотином. В 1692 г. издан был указ, запрещавший госслужащим хорошо одеваться, ибо "знатно, что те, у которых такое платье есть, делают его не от правого своего пожитку, а кражею нашея великого государя казны".

Но дело ведь не только в поведении властей. Куда важнее другое - подданные ПРИЗНАВАЛИ за ними право контролировать детали их частной жизни, соглашались, что не только их дом не был их крепостью, но и бороды не считались их собственностью, и вкусы их им не принадлежали. И не потому, что им было чуждо чувство собственного достоинства или что они не умели ответить на оскорбление.

Когда царский опричник Кирибеевич покусился на честь прекрасной Алены Дмитревны, он заплатил за это, как мы знаем от Лермонтова, жизнью, муж красавицы купец Степан Калашников убил его в честном поединке. И так же без сомнения отомстили бы за покушение на их семейную честь герои Вальтера Скотта в Шотландии или Александра Дюма во Франции. Так сделали бы в те далекие времена, наверное, все уважающие себя мужчины в любой европейской стране.

Но в любой ли стране возможны были опричники? Где еще в Европе собрались бы тысячи Кирибеевичей "в берлоге, где царь устроил, - по словам В.О. Ключевского, - дикую пародию монастыря", обязавшись "страшными клятвами не знаться не только с друзьями и братьями, но и с родителями", и все это лишь затем, чтоб творить по приказу Грозного "людодерство", т.е. грабить и убивать свой народ без разбора, включая друзей, братьев, а порою и родителей? В любой ли стране довольно было одного царского слова, чтоб превратить ее молодежь "в штатных, -- по выражению того же Ключевского, -- разбойников"?

Просто порог чувствительности, за которым включались защитные механизмы от произвола власти, оказался в российской культурной традиции ниже, чем в абсолютистских монархиях. Если что-то в ней и можно отнести за счет страшных последствий двухвекового варварского ига, то, наверное, именно это. Как бы то ни было, культурные ограничения власти были в России существенно ослаблены.

ПРИКЛЮЧЕНИЯ ЯНКИ

Здесь подошли мы вплотную к феномену политической культуры. В контексте нашего разговора удобнее всего было бы определить её как совокупность латентных ограничений власти, отраженную в автоматизме повседневного поведения и унаследованную от предшествующих поколений в качестве культурной традиции.

С этой точки зрения, "Янки при дворе короля Артура" - классическое исследование конфликта двух типов политической культуры, сошедшихся лицом к лицу волею литературного гения. Янки поражен, что попал "в страну, где право высказывать свой взгляд на управление государством принадлежало всего шести человекам из каждой тысячи. Если бы остальные 994 человека выразили свое недовольство образом правления и предложили изменить его, эта шестерка содрогнулась бы, ужаснувшись таким отсутствием верности и чести и признала бы всех недовольных черными изменниками. Иными словами, я был акционером компании, 994 участника которой вкладывают все деньги и делают всю работу, а остальные шестеро, избрав себя несменяемыми членами правления, получают все дивиденды. Мне казалось, что 994 оставшихся в дураках должны перетасовать карты и снова сдать их".

Биржевая терминология, примененная к анализу абсолютистской государственности, только кажется комичной. На самом деле она анатомирует авторитаризм с предельной точностью. У нашего янки не больше здравого смысла, чем у "994 оставшихся в дураках". Просто это ИНОЙ здравый смысл, взращенный другой политической культурой. Той, что герой Марка Твэна унаследовал от своих пуританских предков, записавших в конституции штата Коннектикут, что "вся политическая власть принадлежит народу, и народ имеет неоспоримое и неотъемлемое право во всякое время изменять форму правления, как найдет нужным".(9)

Отдадим должное справедливому негодованию янки, но обратим также внимание на интересную деталь, которую никто, кажется, еще не заметил. Допустим на минуту, что попал наш янки не в страну короля Артура, но в империю Птолемеев или в резиденцию внука Чингисхана, китайского императора Хубилая. Возмущался бы он ведь там вовсе не тем, что скажет несменяемая шестерка в ответ на предложение изменить образ правления. Потрясло бы его другое. А именно, что никакой даже несменяемой «шестерки» там не было. И карты сдавал лишь ОДИН ЧЕЛОВЕК. И сама биржевая терминология там спасовала бы.

ИСТОРИЧЕСКАЯ ФУНКЦИЯ АБСОЛЮТИЗМА

Конечно, мысль о том, чтоб перетасовать карты и сдать их снова, несовместима и с политической культурой абсолютизма. Но что же еще, кроме него, могло создать ее предпосылки? Неотчуждаемая собственность (по Бодену) означала независимые от государства источники существования. "Принцип чести", как объяснил нам Монтескье, заменил в нем деспотический "принцип страха". Понятие "политической смерти" освободило элиты страны от «ничтожества и отчаяния», говоря словами Крижанича.

И что ничуть не менее важно, независимая политическая мысль перестала быть государственным преступлением. Короче, культурная традиция впитывала в себя латентные ограничения власти столетиями, покуда идея, что "народ имеет неотъемлемое право изменить форму правления во всякое время, как найдёт нужным" не стала нормой массового сознания. Так в исторической реальности выглядел гегелевский "прогресс в осознании свободы".

Конституция штата Коннектикут означала, что латентные ограничения власти окончательно превратились в открытый, закрепленный в праве и гарантированный законом контроль общества над государством. Произошла величайшая в истории революция. И вовсе не в том только было здесь дело, что очередная "мир-экономика" Валлерстайна по неизвестной причине выскользнула на этот раз из смертельных объятий "мир-империй" и восторжествовала над ним. Несопоставимо важнее, что в ходе этой великой революции государь превратился из хозяина народа в нанятого им на определенный срок служащего.

Наверное, именно в этом - в наращивании латентных ограничений власти и в превращении их в культурную традицию - и состоит политический прогресс в гегелевском понимании. И если читатель со мною согласен, то политическая модернизация предстанет перед ним как история рождения и созревания латентных ограничений власти и их превращения в юридические, конституционные. С этой точки зрения, абсолютизм был политической школой человечества. Его функция в истории состояла в том, чтоб создать предпосылки политической цивилизации.


Глава восьмая. Самодержавная государственность

Даже если бы это детальное сопоставление двух форм неограниченной монархии – азиатской и европейской – не дало нам ничего, кроме уверенности, что язык, на котором спорили на наших глазах советские и западные историки, был до неприличия неадекватен задаче, игра, я думаю, стоила свеч. Мы увидели поистине драматическое различие между двумя совершенно неотличимыми друг от друга в юридическом смысле формами государственности. Различие, доходившее до того, что одна из них положила начало "осознанию свободы", а в другой сама мысль о свободе не могла прийти людям в голову. Cоответственно одна ОКАЗАЛАСЬ СПОСОБНА К ПОЛИТИЧЕСКОЙ МОДЕРНИЗАЦИИ, а другая, как мы уже говорили, способна лишь к распаду.

Ну, мыслимо ли, право, после нашего сопоставления утверждать, как А.Я. Аврех, что русский деспотизм эволюционировал со временем в абсолютизм? Или как С.М. Троицкий, что абсолютизм в России постепенно развился в деспотизм? Возможно ли теперь говорить всерьез, как говорил А.Н.Сахаров, о "восточной деспотии" Елизаветы Английской на том лишь основании, что "камеры Тауэра не уступали по крепости казематам Шлиссельбурга"? Возможно ли рассуждать, как Пайпс, что «на протяжении трех столетий, отделяющих царствование ИванаIII от царствования ЕкатериныII,русский эквивалент аристократической элиты владел землей лишь по милости государства» и одновременно о том, что в те же самые столетия «государство и общество были вовлечены в непрерывный конфликт, в котором первое пыталось навязать обществу свою волю, а последнее предпринимало отчаянные попытки этого избежать»?Несуразность таких рассуждений должна теперь стать очевидной и для школьника.

Понятно, в частности, и то что хотя "гидравлика" и играла существенную роль в формировании деспотической государственности в Египте, в Месопотамии или в Китае, возникнуть могла и по многим другим причинам. И вообще, если верить Валлерстайну, «мир-империи», вся жизнь которых исчерпывалась «расширением и сокращением», были на заре государственнности естественной формой политической организации общества. Важнее другое. А именно, что без представления олатентных ограничениях власти, впервые введенных здесь в оборот науки истории, ОКАЗАЛОСЬ НЕВОЗМОЖНО вырваться из ловушки перманентной стагнации, нестабильного лидерства и "рутинного террора", которые, собственно, и были душою деспотизма.

Короче, семантическому хаосу мы можем уже, надеюсь, положить конец. А ведь он, этот хаос, и не давал нам возможности остановить мифотворческий поток, затопивший реальные очертания нашего предмета. Ничего, собственно, другого и не надеялся я получить от всего этого трудоемкого сопоставления, кроме того, чтобы расчистить теоретическую площадку для серьезного разговора о природе российской государственности. По крайней мере, есть у нас теперь, надеюсь, достаточно строгая база для сравнения ее с другими созвездиями политической вселенной.

Само собою разумееется, что под российской государственностью будем мы иметь здесь в виду лишь ту ее форму, которую приняла она на самодержавном отрезке ее исторического путешествия. Я имею в виду государственность, которая при всех своих головокружительных метаморфозах просуществовала в России с 1560-х и до нашего времени.

Нет сомнения, что окинуть одним взглядом несколько столетий самодержавной государственности со всеми ее реформами и контрреформами, задача не из легких. В принципе, однако, она не сложнее обобщения основных черт эры "мир-империй", длившейся тысячелетиями. Тем более, что имеем мы теперь своего рода лекало, с которым можем сверяться. Вот и посмотрим, как выглядит самодержавная государственность в сравнении с обоими полюсами биполярной модели.

ПЕРВЫЕ СТРАННОСТИ

Пункт первый. Мы видели, что в «мир-империях» государство попросту присваивало себе весь национальный продукт страны. При абсолютизме, благодаря латентным ограничениям власти, приходилось ему обходиться лишь частью этого продукта. Как же вело себя в этом отношении самодержавное государство?

Оно действительно вмешивалось в хозяйственный процесс, а временами и впрямь присваивал весь национальный продукт. Но в отличие от "мир-империи", лишь временами. Если в эпохи Ивана Грозного или Петра, ленинского военного коммунизма или сталинского Госплана присвоение это было максимально, порою тотально, то во времена первого из Романовых, допустим, или послепетровских императриц, НЭПа или Горбачева оно (насколько позволял исторический контекст) минимизировалось. Во всяком случае теряло свой тотальный характер.

Впервые это странное непостоянство самодержавной государственности проявилось в драматической разнице между режимами Ивана IV и Михаила I, при котором не только решения о новых налогах, но и оборонная политика определялись на Земских Соборах, заседавших порою месяцами. В дальнейшем эта пульсирующая кривая -- от резкого, приближающегося к деспотическому ужесточения налогового пресса и контроля к столь же резкому их расслаблению, когда вступали в действия латентные ограничения власти, свойственные абсолютизму, и обратно -- стала постоянной. Странность тут, как видим, в том, что самодержавная государственность вела себя порою как азиатская "мир-империя", а порою как абсолютистская монархия. Она уподоблялась им. НО НИКОГДА В НИХ НЕ ПРЕВРАЩАЛОСЬ Хотя бы потому, что за каждой фазой ее ужесточения следовала фаза расслабления (что, впрочем, заметим в скобках, отнюдь не препятствовало повторению этих фаз снова и снова).

Пункт второй. Деспотической «мир-империи» была, как мы помним, свойственна более или менее перманентная хозяйственная стагнация Для абсолютистской "мир-экономики" характерно было наоборот расширенное воспроизводство, т.е. более или менее поступательное развитие хозяйства. Самодержавная государственность и здесь вела себя до крайности странно. Она выработала свой, совершенно отличный от обоих, образец экономического процесса, сочетающий СРАВНИТЕЛЬНО КОРОТКИЕ ФАЗЫ БУРНОЙ МОДЕРНИЗАЦИОННОЙ АКТИВНОСТИ С ДЛИТЕЛЬНЫМИ ПЕРИОДАМИ ЗАСТОЯ И ДАЖЕ ДЕГРАДАЦИИ. Опять все совсем не так, как у всех.

Впервые заметил эту странность еще в 1962 г. Александр Гершенкрон в наделавшей в свое время много шуму монографии "Экономическая отсталость в исторической перспективе". Как экономист он, однако, не связал этот паттерн с особенностями самодержавной государственности.

УДЕРЖАТЬ ОТ КРОВИ ВЛАСТЬ

Пункт третий. Точно так же нельзя описать и тип политического развития самодержавной России ни в терминах простого политического воспроизводства, как обстояло дело в азиатских деспотиях, ни в терминах последовательного наращивания латентных ограничений власти, т.е. политической модернизации, как обстояло оно в европейских абсолютных монархиях. Нельзя потому, что и здесь вела себя самодержавная государственность в высшей степени странно. Её политический процесс парадоксальным образом умудрился сочетать РАДИКАЛЬНЫЕ ИЗМЕНЕНИЯ ИНСТИТУЦИОНАЛЬНОЙ СТРУКТУРЫ ГОСУДАРСТВА (И ДАЖЕ СМЕНУ ЦИВИЛИЗАЦИОННОЙ ПАРАДИГМЫ) С СОХРАНЕНИЕМ ОСНОВНЫХ ПАРАМЕТРОВ ПОЛИТИЧЕСКОЙ КОНСТРУКЦИИ, ЗАДАННОЙ ЕЩЕ САМОДЕРЖАВНОЙ РЕВОЛЮЦИЕЙ ИВАНА ГРОЗНОГО). Снова ничего похожего на других.

Достаточно сравнить Россию московитскую (с её дьяками, приказами и «духовным оцепенением», по выражению И.В. Киреевского) с петровской (с её шталмейстерами, коллегиями и вообще европейской культурно-политической ориентацией); дореформенную (с насквозь коррумпированной, на весь мир осмеянной Гоголем бюрократией и драконовской цензурой) с пореформенной (с её европейской судебной системой, с ее земствами и цветением литературных журналов); дореволюционную с советской (тут иллюстраций, не требуется), советскую с ее однопартийностью с фейковой «многопартийностью» постсоветской -- и всё это при неизменно самодержавной структуре власти чтоб уловить странность такого политического процесса. Соблазнительно описать его как доминанту политической наследственности над институциональной изменчивостью.

Пункты четвертый и пятый. Читателя уже не удивит после всего этого, что и социальная структура самодержавной России тоже пульсировала - то сжимаясь, как в "мир-империи", то раслабляясь, как при абсолютизме. Замечательно здесь лишь то, что, хотя мобильность населения не прекращалась даже в мрачные времена сталинского "нового издания крепостничества", она никогда не достигала той интенсивности, которая в Европе (или, если хотите, в досамодержавной Москве) вела к образованию сильного среднего класса («предбуржуазией, как мы помним, называли его советские историки- шестидесятники). В результатеРОЛЬ, КОТОРУЮ ТРАДИЦИОННО ИСПОЛНЯЛ В ЕВРОПЕ СРЕДНИЙ КЛАСС, В РОССИИ ИГРАЛА ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ. неспособная, в отличие от среднего класса, выступить в качестве соединительного звена между народом и элитными слоями общества. Снова не как у людей.

Пункт шестой. Еще более странно протекал в самодержавной России процесс образования элит. Единого образца вертикальной мобильности и здесь, как легко теперь догадается читатель, конечно, не было – ни относительно упорядоченного, как в абсолютных монархиях Европы, ни полностью произвольного, как в "мир-империях". Было, как во всем остальном, и то и другое.

Самое здесь интересное, впрочем, вот что: опыт словно бы ничему не учил российские элиты. Они как-то безнадежно не осознавали непредсказуемость своей судьбы. И потому неизбежное при самодержавной государственности возвращение произвола, повторявшееся столько раз, что к нему вроде бы пора уже было привыкнуть, снова и снова оказывалось для них громом с ясного неба. Один пример даст читателю более точное представление об этой очередной странности самодержавной государственности, чем любые формулировки.

За долгое царствование Екатерины II, длившееся целое поколение, люди "наверху" привыкли к стабильности. Пугачевщина и якобинство во Франции убедили их, что угроза их благополучию исходит от обездоленных масс. Они были уверены, что главная их забота - "удержать от крови народ". И, конечно же, как и другие поколения российской элиты, успели забыть, что действительная их задача в самодержавной стране – УДЕРЖАТЬ ОТ КРОВИ ВЛАСТЬ!

Так или иначе, несметно расплодившимся екатерининским дельцам казалось, что они надежно окопались за своими письмоводительными фортециями и аппаратными бастионами. И, как другие поколения российской элиты до них, они проглядели опасность. Не успеет еще остыть тело покойной императрицы, как скажет во всеуслышание Аракчеев прославленному Екатеринославскому кирасирскому полку, что знамена его -- "екатерининские юбки". А новый государь велит А.И. Тургеневу передать офицерам: "Скажите в полку, а там скажут далее, что я из вас потемкинский дух вышибу. Я вас туда зашлю, куда ворон ваших костей не занесет".

Если так обращался новый самодержец с гвардейскими офицерами, легко представить, что делал он со "штафирками". Оба любимых камердинера Екатерины, в высшей степени благополучные люди, наказаны были тотчас после воцарения Павла: Захар Зотов - "Захарушка" - заключен в Петропавловку, где и сошел с ума, а Секретарев сослан в Сибирь. Оба референта князя Таврического Попов и Гарновский, только что всемогущие правительственные дельцы, от одного слова которых зависели карьеры сотен чиновников, были немедленно упрятаны в крепость. И хотя последнего фаворита императрицы Платона Зубова ждала судьба по тем временам мягкая -- высылка за границу, секретари его Альтести и Грабовский, угодили, конечно, в ту же Петропавловку.

Во мгновение ока вчерашняя стабильность сменилась умопомрачительным произволом. Как рассказывает тот же Тургенев, "в несколько часов весь государственный и правовой порядок был перевернут вверх дном; все пружины государственной власти были поломаны; все перепуталось: что было внизу,оказалось наверху, и так и оставалось на протяжении целых четырех лет. Высшие назначения получили люди еле-еле грамотные, совершенно необразованные, никогда не имевшие случая видеть что-нибудь, способствующее общему благу; они знали только Гатчину и тамошние казармы, ничего не слышали, кроме барабанного боя и сигнальных свистков".

А высшему военному руководству выпала судьба уж и вовсе ни с чем несообразная. "Лакею генерала Апраксина, Клейнмихелю, поручено было обучать военному искусству фельдмаршалов. Шесть или семь из них, находившихся в то время в Петербурге, сидели за столом под председательством бывшего лакея, который на ломаном русском языке обучал так называемой тактике полководцев, поседевших в походах".

И тем более было все это парадоксально, что, несмотря на такие вопиющие странности, самодержавная государственность, точно так же, как абсолютистские монархии Европы, ВЫНУЖДЕНА БЫЛА СОСУЩЕСТВОВАТЬ с аристократией.

ДРАМА РУССКОЙ АРИСТОКРАТИИ

Пункт седьмой. Но это уже особая, самая, быть может, необыкновенная глава всей нашей истории. Что русские самодержцы пытались добиться полной независимости от "верхнего" класса ничуть не меньше какого-нибудь Надир-шаха, не подлежит сомнению. Достаточно вспомнить только что описанную попытку императора Павла в ходе одной из самых кратковременных российских контрреформ заменить екатерининскую аристократию гатчинскими преторианцами. Тем более удивительно, что ни одна из таких попыток почему-то не удалась. Мы видели, что после Грозного помещики, служебное дворянство, призванное заменить вотчинное боярство, очень быстро сами превратились в новых вотчинников, а гатчинские преторианцы так же быстро ушли со смертью своего "безумного султана" в политическое небытие.

Еще показательнее, однако, то, что произошло с русским "верхним классом» в промежутке между Петром, попытавшимся возродить служебную элиту времен Грозного, и Екатериной. Яростный штурм, которому подвергла государственную власть эта новоиспеченная служебная элита на протяжении полувека, когда, как доносил своему правительству английский посланник Финч, кирасирский полк, проезжающий по Гайд-парку, производит больше шума, нежели государственный переворот в России, представляет сюжет скорее для авантюрного романа, чем для политической истории. Вот лишь один его эпизод.

Императрица Анна Иоанновна умерла 17 октября 1740 г. и, согласно легенде, последние слова, которые услышал от неё регент при наследнике престола малолетнем Иване Антоновиче герцог Бирон, были "не бойся". Означать это, естественно, должно было "не бойся народа". Но опасность поджидала с другой стороны. И трех недель не прошло, как фельдмаршал Миних с ротой гренадер сверг Бирона и провозгласил регентшей мать наследника Анну Леопольдовну. Но не успел Миних утвердить новый режим, как был в свою очередь свергнут лейб-гвардейцами, подученными канцлером Остерманом. Увы и тот оказался калифом на час. 25 ноября 1741 г. гренадеры взяли реванш, посадив на престол Елизавету Петровну (наследник умер в тюрьме). И всё это на протяжении одного года!

В этом безумии была, однако, система. Ибо в отличие от стамбульских янычар, петербургские гренадеры и лейб-гвардейцы, как и вся стоявшая за ними петровская служебная элита, ставили себе целью вовсе не воцарение очередного "султана", но ОТМЕНУ ОБЯЗАТЕЛЬНОЙ СЛУЖБЫ. Другими словами, возвращения утраченного в очередной раз при Петре аристократического статуса (не собственности, как думал Пайпс, а именно статуса,в этом смысле отмена телесных наказаний была для них важнейшей из реформ 1785 года). Они не успокоились, покуда не добились своего. И едва додумалась до истинной причины всей этой необыкновенной политической сумятицы единственная среди плеяды русских императриц политически грамотная женщина София Ангальт-Цербстская, больше известная под именем Екатерины Великой, как страсти тотчас улеглись и вчерашний произвол сменился стабильностью.

А попытка Павла возродить его после смерти матери стоила ему жизни. Словно бы услышала, наконец, Россия голос Крижанича, завещавшего ей из своей тобольской ссылки, что "всеконечная область [т.е. неограниченная власть] есть супротивна Божьему уроженному законоставию". Или формулу Монтескье, которая легла в основу знаменитого екатерининского Наказа: "Где нет аристократии, там нет и монархии. Там деспот". Так или иначе, драма аристократии в России на наших глазах оказалась неожиданным - и мощным - подтверждением европейского происхождения российской государственности. Не успевал еще закончиться очередной приступ людодерства, как ПРОЦЕСС АРИСТОКРАТИЗАЦИИ ВЧЕРАШНЕЙ СЛУЖЕБНОЙ ЭЛИТЫ неизменно стартовал заново. На месте только что демонтированной аристократии вырастала новая. И самодержавная государственность ничего не могла с этим поделать – ни в XVI веке, ни в XVIII, ни, как мы еще увидим, в ХХ.

Другой вопрос, что она исказила и мистифицировала этот процесс, как и всё, к чему прикасалась. Ибо в отличие от абсолютистских монархий, екатерининская аристократия, в очередной раз восставшая из праха обязательной службы, была РАБОВЛАДЕЛЬЧЕСКОЙ. И потому зависимой от самодержавной власти. Она не поддержала попытку декабристов избавить страну от самодержавия и крепостничества. Она не воспользовалась Великой Реформой 1860-х, чтоб радикально ограничить самодержавие. Связав с ним свою судьбу, вместе с ним она и погибла.

ПУНКТ СЕДЬМОЙ. ПОСТСКРИПТУМ

Пришедшая ей на смену советская элита была, само собою, опять служебной, как и послепетровская. И так же попыталась аристократизироваться, как и при императрицах XVIII века. Ясное дело, нашелся и на нее свой Павел. Только на этот раз "всеконечная область" продолжалась не четыре года, а тридцать. Последовательно освободившись от контроля советского аналога Земских Соборов - Центрального Комитета партии -- и аналога Боярской думы - Политбюро, - Сталин истребил нарождавшуюся "комиссарскую" аристократию в зародыше. С этой точки зрения, террор 1937-го и был, собственно, очередной попыткой положить конец процессу аристократизации имперской элиты. Нужно ли говорить, что закончилась она столь же бесславно, как павловская?

Постсталинская служебная элита, как и послепетровская, тотчас и начала все тот же традиционный процесс аристократизации. Режим Брежнева с его политикой стабильности кадров и «номенклатурой» был решающим шагом в этом направлении. Короче и в советском своем инобытии самодержавная государственность продолжала воспроизводить исконные российские образцы формирования элиты. Можно сказать, что политическое лицо самодержавной России определялось повторяющимся процессом аристократизации, его темпом, его формой, его историческими катастрофами и ренессансами. Процесс и тут пульсировал, то ужесточаясь, то расслабляясь, то "отклоняясь" от европейских образцов, то возвращаясь к ним. Но продолжим наше сопоставление.

ТЕРРОР

Был ли страх и "рутинный террор" доминирующим принципом самодержавной государственности? Как и во всем другом, иногда был, иногда не был. И не только масштабы, но и сама функция террора видоизменялась - синхронно с ужесточением или расслаблением самодержавия. Если в жестких своих фазах становилось оно террористическим по преимуществу, то в расслабленных, уподобляясь абсолютным монархиям Европы, употребляло террор лишь по отношению к тем, чье поведение могло рассматриваться как угроза режиму. Первым из русских интеллектуалов заметил эту странную пульсацию террора Гавриил Державин в знаменитой оде "К Фелице". Там можно пошептать в беседах И, казни не боясь, в обедах За здравие царей не пить, Там с именем Фелицы можно В строке описку поскоблить, Или портрет неосторожно Ее на землю уронить. Там свадеб шутовских не парят, В ледовых банях их не жарят, Не щелкают в усы вельмож; Князья наседками не клохчут, Любимцы вьявь им не хохочут И сажей не марают рож.

Десятилетие спустя озорное державинское описание попытался строже сформулировать Николай Карамзин: "Екатерина очистила самодержавие от примесов тиранства". И уже в ХХ веке, анализируя екатерининское "расслабление", Г.В. Плеханов пришел к выводу: "Кто не становился матушке-государыне поперек дороги, кто не мешался в дела, до него не принадлежавшие, тот чувствовал себя спокойным". Проще говоря, в расслабленных фазах самодержавия судьба человека в России зависела от его поведения. В ЖЕСТКИХ, ОДНАКО, НЕ ЗАВИСЕЛА.

И нет нам решительно никакой нужды обращаться к свирепому опричному террору Грозного или к ужасам 37-го, чтоб это показать. Ибо "примесы тиранства", от которых Екатерина якобы очистила самодержавие, тотчас же и явились, как мы уже слышали, на сцену со смертью матушки-государыни. Да какого еще тиранства!

Подражая Фридриху Великому, Павел будет вставать в 3 часа утра, и странное впечатление станет производить ночной чиновный Петербург с пылающими в окнах всех учреждений лампионами и трепещущими за своими столами чиновниками - а вдруг вызовет государь? И зачем вызовет? Не в Сибирь ли прямо из кабинета, не в каземат ли?

А если не вызвали ночью, значит утром рано пожалуйте на плац-парад. А там уже было все сразу - и канцелярия, и аудиенц-зал, и суд -- и расправа. Там выслушивались все доносы, там было решение судеб. И, как напишет историк, "сюда, в это чистилище, всякое утро должен являться каждый, от поручика до генерала, от столоначальника до вице-канцлера. И всякий приходит с замиранием сердца, не зная, что его ожидает: внезапное повышение или ссылка в Сибирь, постыдное исключение из службы или производство в следующий чин. Шансов на скверное несравненно больше. Неверный шаг, минута невнимания или ДАЖЕ БЕЗ ВСЯКОЙ ПРИЧИНЫ, раз маленькое подозрение промелькнет в голове государя, человек погиб. Офицеры приходят в сопровождении слуг или вестовых, несущих чемоданы, так как всегда стоящие наготове кибитки тут же на месте собирают тех, кого одно слово императора отправило в крепость или в ссылку, а по уставу мундиры настолько узки, что нет возможности положить в карман даже малую толику денег".

Чтоб не создалось у читателя впечатления, что все эти ужасы были преувеличены врагами императора, пытавшимися задним числом оправдать цареубийство, вот несколько свидетельств ближайших его сотрудников, написанных в разгар "рутинного террора". Вице-канцлер Виктор Кочубей, третье лицо в государстве, пишет в апреле 1799-го послу в Лондоне Семену Воронцову -- дипломатической, конечно, почтой: "Тот страх, в каком мы здесь пребываем, нельзя описать. Все дрожат... Доносы, верные или ложные, всегда выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная меланхолия охватила всех... Все мучаются самым невероятным образом". В октябре того же года Кочубей был заменен Никитой Паниным, который в свою очередь писал в Лондон: "В России нет никого, в буквальном смысле этого слова, кто был бы избавлен от притеснений и несправедливостей. Тирания достигла своего апогея".

Если бились в приступах паники такие важные люди, то что уж говорить о бедной Екатерине Дашковой, бывшем президенте Российской Академии Наук? Она пряталась все эти годы в крестьянской избе в забытом богом селе Коротове, но даже там не избежала встречи с родственником, гвардейским офицером, которому вывихнули на дыбе руки в камере пыток. Дашкова прожила еще десять лет после убийства Павла, но никогда уже не могла освободиться от ночных кошмаров. Вот ее свидетельство: "Ссылки и аресты пощадили едва ли несколько семей, которые не плакали бы хоть над одним из своих членов. Муж, отец, дядя видит в жене, в сыне, в наследнике доносчика, из-за которого может погибнуть в тюрьме".

Вот я и говорю, бывало в России самодержавие, как в абсолютисткой Европе. "без примесов тиранства", когда судьба человека и впрямь зависела от его поведения, но бывало и как в азиатских империях, с "примесами", когда не зависела. И самое ужасное, что не было в ней никаких защитных механизмов, способных предотвратить превращение "беспримесного" самодержавия в "примесное".

ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ИТОГИ

Честно сказать, я не думаю, что подробное обсуждение последних пунктов нашего сопоставления - об идеологических ограничениях власти и о стабильности лидерства - добавило бы что-нибудь существенное к нашему представлению о самодержавной государственности. Та же нервная пульсация сменяющих друг друга режимов присутствовала всюду. Лишь одно обстоятельство имеет смысл отметить здесь специально. Я говорю о том, что, начиная от князя Андрея Михайловича Курбского и кончая академиком Андреем Дмитриевичем Сахаровым, ПОЛИТИЧЕСКАЯ ОППОЗИЦИЯ БЫЛА В РОССИИ, В ОТЛИЧИЕ ОТ АЗИАТСКИХ ИМПЕРИЙ, СТОЛЬ ЖЕ НЕУСТРАНИМОЙ ЧЕРТОЙ САМОДЕРЖАВНОЙ ГОСУДАРСТВЕННОСТИ, КАК И АРИСТОКРАТИЗАЦИЯ ЭЛИТЫ.

Попробуйте после всего этого отрицать уникальную европейско-ордынскую природу самодержавия. Я не знаю, правда, никого, ни в России, ни на Западе, кто попытался бы провести такое масштабное и детальное сопоставление самодержавия с обеими формами государственности, с которыми отождествляли его на наших глазах историки, будь то советские или западные (включая их нечаянных союзников в России – евразийцев). Но как бы то ни было, цель первой части нашей работы, кажется, достигнута: загадка Тредголда РАЗГАДАНА. Если верить нашему анализу, а я приложил много сил к тому, чтобы он был объективен, насколько это вообще возможно,доказано, что не влезает самодержавие ни в один из полюсов биполярной модели, в которые на протяжении десятилетий упорно пытались втиснуть его историки. И впрямь УНИКАЛЬНО в своей двойственности самодержавие в Европе. А в Азии ему и вовсе не было места. Никогда.

Главный вопрос предстоящей второй части работы такой: КОГДА случился в истории России тот тектонический сдвиг, что превратил ее из обыкновенной североевропейской страны – в сложносочиненное самодержавие? Сам по себе сдвиг не отрицает никто. То, что начинала Россия свое историческое путешествие европейской страной, признают, как мы видели, и Виттфогель и даже основоположники евразийства (с их сегодняшними наследниками нам еще предстоит разбираться). Но...

Но связывали они (как и многие другие) этот роковой сдвиг с ордынским завоеванием. Вот так: жил, мол, себе на периферии Европы нормальный народ, не лучше и не хуже других, а потом пришли завоеватели – и превратили его в Орду. Хлипкая версия, отчаянно уязвимая. Возражений против нее не счесть. Ну вот хоть одно: много народов завоевали монголы – и ни один из них не превратился в Орду. Одна лишь Россия. Почему? Не спрашивают, однако. Мои возражения воспринимают как ересь, встречают в штыки. Несмотря на то, что оно, единственное, детально обосновано и тщательно документировано.

Я утверждаю, что государственность свою Россия начала строить В ПРОЦЕССЕ освобождения от монгольского ига и что на протяжении почти столетия существовала она как «почти европейское» абсолютистское государство. И произошел этот самый тектонический сдвиг в результате вполне отечественной Самодержавной революции Ивана Грозного, Точно так же, как рухнула четыре столетия спустя, в 1917, в результате Октябрьской революции петровская, тоже уже «почти европейская» Россия.

Почему никому не приходит в голову объявить петровскую Россию не более, чем ПОДГОТОВКОЙ большевизма, как трактуют эпоху ЕС (Иван III, мол, готовил почву для тектонического сдвига при Иване IV)?Скорее всего потому, что о петровской России написаны тома, а о ключевых событиях эпохи ЕС, открытием которых мы обязаны советским историкам-шестидесятникам, на Западе узнали, как я уже говорил, лишь в 1981 году из американского издания моей книги. А в отечестве, судя по неоевразийской литературе, о них, боюсь, и по сию пору не знают.

Так или иначе, в этом суть того, что мне предстоит доказать. Но зто впереди. А здесь уместно, наверное, подвести предварительные итоги первой части нашей с читателем работы - в трех фразах. Вот они.

Если "мир-империи" (или азиатские деспотии, на языке Виттфогеля и Пайпса) в принципе отрицали латентные ограничения власти, а европейские абсолютные монархии были на них основаны, то самодержавная государственность и отрицала их и признавала (в зависимости от фазы исторического цикла). Иначе говоря, даже в самые мрачные времена своей истории Россия никогда не была азиатской деспотией. Рецензент упрекнул меня: а что же Сталин? Отвечу: а что же десталинизация после него? Вспомните Аристотеля. Тиран? Да. Деспот? Нет. Но это так, реплика в сторону.

Если европейские монархии модернизировались более или менее последовательно, а "мир-империи" тысячелетиями топтались на месте, то самодержавие и модернизировалось, порою бурно и стремительно (в институциональном и технико-производственном смысле), и подолгу топталось на месте, стагнировало. Другими словами, на самодержавном отрезке её прошлого в России не было – и не могло быть – европейского абсолютизма.

Невольно создается впечатление, что в какой-то момент своей истории и мы теперь знаем в какой, Россия отчалила от одного политического берега (того -- с относительно полным набором латентных ограничений власти) и никогда не пристала к другому (где власть навсегда освободилась бы от каких бы то ни было ограничений).


Глава девятая. Решающий вопрос

Отвечая в первой части книги на загадку Тредголда «Где место России в истории?», т.е. в Европе или в Азии, мы убедились, что центральный ее вопрос, на котором держится консенсус, был с самого начала поставлен неправильно. Если речь шла о самодержавном отрезке русского прошлого, т.е. от 1560 года до сегодняшнего дня, - а спрашивал Тредголд совершенно очевидно именно о нем - то ответ наш был: на поверку оказалось самодержавие попеременно правлением и европейским и азиатским

Само собою разумеется, что ровно ничего общего не имеет эта полуазиатская власть с «мистическим одиночеством» или «вечным распутьем», «несовместимым с европейской системой ценностей», о которых слышали мы от неоевразийцев. Не только совместимо, самодержавие с европейской системой ценностей, оно ПРОИЗОШЛО из нее. Даже в младенческие свои, преордынские десять поколений, с Х до почти половины ХIII века, протогосударственный конгломерат варяжских княжеств и вечевых городов, известный под именем Киевской (точнее Киевско-Новгородской) Руси, тот, с которого начиналась Россия был неоспоримо СВОИМ в Европе. Это практически школьная пропись.

Ярослав Мудрый (это середина ХI века) был женат на дочери шведского короля. Трех своих сыновей он поженил на европейских принцессах, а трех дочерей выдал замуж за норвежского, венгерского и французского королей. Одна из его сестер была королевой Польши, другая замужем за византийским принцем. Ярослав предоставлял политическое убежище европейским принцам, изгнанным из своих стран, - из Норвегии, из Венгрии даже из Англии (четвертая его дочь была английской принцессой). Это и означало быть своим в тогдашней Европе.

Я не хочу сказать, что никто в западном консенсусе не оспаривает этого. Были и такие. Мы видели, что Виттфогель в ранних своих статьях подозревал Русь в предрасположенности к принятию «китайской заразы» деспотизма. Впоследствии под давлением критики он от этого отрекся. Но помним мы также, что верный его оруженосец и беспощадный критик Тибор Самуэли публично отругал его за такое отступление от ортодоксии консенсуса, как он ее понимал. «Совершенно недостаточно, - писал он, как мы помним, - одной силы примера, одной доступности средств, чтобы правительственная система, столь чуждая всей прежней политической традиции России, пустила вдруг в ней корни и расцвела. В конце концов, балканские страны оставались под турецким владычеством дольше, чем Россия под монгольским игом, и ни одна из них не стала после освобождения восточным деспотизмом. Так дело не пойдет».

А как пойдет? Киевско-Новгородская Русь была, поправлял Виттфогеля британский историк, под непрерывной атакой со всех сторон. С запада на нее наступала Литва, с востока – степняки, сначала печенеги, потом половцы. «Ее национальное выживание, говорит Самуэли, зависело от перманентной мобилизации ее скудных ресурсов для обороны». Смертельная опасность делала это для нее буквально «вопросом жизни и смерти». Выбора не было. Чем еще могла стать страна, напрягавшая все силы для того, чтобы просто выжить во враждебном окружении, если в конечном счете не «московским вариантом азиатского деспотизма»?

Не самом деле все было наоборот: два преордынских столетия после смерти Ярослава прошли под знаком почти непрерывной гражданской войны и кончились своего рода федерацией практически автономных княжеств, т.е. прямой противоположностью жестко централизованной азиатской деспотии (что, впрочем, не прервало матримониальных связей княжеских семей с королевскими домами Европы. Евпраксия Всеволодовна даже побывала императрицей Священной Германской империи). На этом, на отсутствии до Орды единого русского государства, собственно, ведь и основана спекуляция ранних евразийцев, что «без татарщины не было бы России».

Чего они не поняли евразийцы, - это, что как во всех других странах, покоренных Ордой, освобождение достигнуто было в России не благодаря коллаборантству с Ордой, олицетворенному героем казенной историографии Александром Невским, этим Петеном древней Руси, а в жестокой борьбе с ними, в национальном сопротивлении им, в отталкивание от поганых (иначе их на Руси и не звали). В любом случае не ранние евразийцы так невероятно запутали Самуэли: их темой была постордынская Россия. Думаю, это дело рук наших современников, неоевразийцев, которые запутались сами и запутали своих западных попутчиков.

На самом деле решающий для нас с читателем совсем не тот вопрос, который задавали ранние евразийцы или Тредголд , а тот, что задали в предшествовавшей главе мы: КОГДА произошел в Москве тектонический сдвиг, превративший европейское государство в самодержавного монстра? На него и буду я здесь пытаться в первую очередь ответить.

О ЧЕМ РАССКАЗАЛИ НАМ НЕОЕВРАЗИЙЦЫ?

Некоторое представление об этом дает нам ТОМ VIII (так условились мы нaзывать громадный полупудовый подарочный том «История человечества, т.VIII, Россия»), изданный в 2003 году под эгидой ЮНЕСКО под редакцией А.Н. Сахарова. Да-да, того самого, которого видели мы в 1971 году в роли главного надсмотрщика за чистотой марксистских риз и в статусе инструктора отдела пропаганды ЦК КПССС, а спустя три десятилетия увидели вдруг в аналогичной роли надсмотрщика над чистотой риз НЕОЕВРАЗИЙСКИХ и в статусе ДИРЕКТОРА Института российской истории. В ТОМЕ VIII нет индекса, что обесценивает его как научное издание (проще говоря, делает глухим как тетерев), но зато есть на первой странице большой портрет и приветствие Путина.

Читаем то, что должно было любезно консенсусу: «Самодержавная власть складывалась... во Франции, в Англии..., но нигде всевластие монарха, принижение подданных перед властью не имело такого характера, как в России. Это объяснялось тем, что ни в одной [другой] стране не было необходимости в таком сплочении народа вокруг государя из-за смертельной опасности неустанной борьбы с ... совершенно чуждыми национальными и религиозными силами. В этой борьбе народ, все его слои сами создали себе кумира». Но разве не то же самое писал, критикуя Виттфогеля, Самуэли? Чем же еще кроме «московского варианта азиатского деспотизма» могла стать такая страна?

Неосторожно, однако, торопиться, когда имеешь дело с неоевразийцами. Читаем на следующей странице: «Но нельзя думать, что ... власть великого князя была неограниченной. Существовала боярская дума... Довольно значительной была власть кормленщиков – наместников на местах... сложилась система местничества... И никакими силами, опалами, наказаниями невозможно было «демонтировать» укоренившуюся систему: знать готова была скорее умереть, чем уступить свое место». Неожиданно сильна, однако, оказалась в России аристократическая традиция, даже Пайпс, как мы помним, это знал. Но то ли еще будет на последующих страницах, когда речь зайдет о реформах 1550-х, о реальных, головокружительных по своим масштабам и смелости для того времени реформах.

Само собою, о самых важных из этих реформ неоевразийцы нам не расскажут. О том, в частности, откуда взялись для этих реформ живые, деятельные кадры, если «все слои» были одинаково «принижены всевластием монарха»? И почему не помешала им «смертельная опасность» со стороны наседающих со всех сторон врагов? Конечно, совсем умолчать о европейских реформах неоевразийцы не могут. Мы, впрочем, обойдемся без их мини-версии, сами разберемся. Обратим лишь внимание на то, как отчаянно они сами себе противоречат.

Сначала хрестоматийная картинка для Тибора Самуэли: холопская страна, сплоченная у подножья всевластного кумира, не до реформ ей, ни до чего, лишь бы выжить: «Рабское подчинение монарху перешло на всю систему отношений в России. Князь или боярин падали ниц перед великим князем, но в своем дворе, они требовали такого же холопского подчинения от своих вассалов, подданных, слуг. А те в свою очередь в подобное же положение старались поставить нижестоящих лиц... С годами это состояние стало пронизывать все русское общество. Каждый был холопом вышестоящего, господином нижестоящего». Безнадежно холопская, казалось бы, азиатская перед нами картинка.

Но несколькими (точнее тремя) страницами спустя меняется картинка вдруг кардинально. «Складывается круг молодых, незнатных, но умных и просвещенных людей, которые мечтали о превращении России в сильное и процветающее государство» . И этот неизвестно откуда взявшийся в поголовно холопской, как мы только что читали, России «круг молодых» становится вдруг ни больше ни меньше правительством страны и всерьез берется за ее преобразование. Оно неопытное, оно ошибается, это правительство, но и ошибки не мешают ему, опираясь на влиятельное идейное движение «нестяжателей», добиться очень серьезных успехов, практически меняющих облик Москвы. По сути, возвращающих ее к доордынским, европейским временам Ярослава Мудрого.

Разница между двумя картинками так велика, что закрадывается сомнение, да об одной ли стране речь в этих столь драматически непохожих друг на друга образах (оба, причем, в одном и том же разделе «Россия в XVI веке»)? Запутались неоевразийцы? Или просто разные авторы писали разные страницы даже внутри одного раздела? Но где был опытный, как мы знаем, в надсмотрщицком деле хамелеон - главный редактор? Как бы то ни было, этим своим очевидным противоречием ТОМ VIII нечаянно помог нам подойти к ответу на «решающий вопрос», который я вынес в заголовок этой главы.

Вопрос мы уже знаем: КОГДА случился в Россию тектонический сдвиг, превративший ее в самодержавного монстра? Почему он важнее других? Если ранние евразийцы (и вслед за ними Виттфогель и вообще консенсус) правы, и сдвиг этот связан с ордынским завоеванием в середине XIII веке. Если Орде каким-то образом удалось сделать с Россией то, что не сумела она сделать ни с какой другой из покоренных ею стран, т.е. «перекодировать» ее культуру по своему образу и подобию, это был бы приговор нам – на вечные времена несвободы. Все равно, что сказать «Путин навсегда!».

АРГУМЕНТЫ И КОНТРАРГУМЕНТЫ

Нет спора, у консенсуса есть сильный аргумент: до Орды Россия действительно была лишь протогосударством. Но наши контраргументы сильнее. Несопоставимо. В первую очередь то, что абсолютная монархия возникла в России, как мы уже говорили, в конце XV века (примерно в то же время, что во Франции), т.е. в ПРОЦЕССЕ ОСВОБОЖДЕНИЯ от Орды. Во-вторых, то, что именно благодаря этому всеобщему отвращению ко всему, связанному с ордынством, самодержавная революция, попытавшаяся воспроизвести его, практически немедленно сменилась либеральной оттепелью. В-третьих, что самодержавие первых Романовых, сменившее Смуту, предпочло опереться вовсе не на «татарщину», а на уцелевшее наследие эпохи ЕС (Земские соборы) и вообще оказалось настолько слабо, что уступило первые роли иосифлянской церкви; в-четвертых, то, что и укрепившись самодержавие так не смогло стать «татарщиной» (опять-таки тиранией, да, деспотией - никогда ). В-четвертых, то, что совершенно непонятно было бы, откуда взялись ОДИННАДЦАТЬ либеральных «оттепелей», не говоря уже о трех гигантских «прорывах в Европу», не будь европейского начала русской государственности? В-пятых, наконец, откуда в азиатской империи взялась бы без этого яркая культура, которую Европа так безоговорочно признала СВОЕЙ?

Но помимо этих прямых контраргументов есть еще едва ли не более сильный - косвенный. Он не нов. Замечательный русский историк Михаил Александрович Дьяконов издал свою тщательно документированную «Власть московских государей» еще в 1889 году. Но она как-то не вошла тогда в широкий оборот. Возможно, потому, что спора подобного нашему никогда еще не было, и неотразимая документация его книги не была востребована. Как бы то ни было, для нас она бесценна.

Речь о векторе межстрановой миграции. Проще говоря, о том, куда бегут люди – в страну или из нее? Если, скажем, постордынская Россия и впрямь была «московским вариантом азиатского деспотизма», граница между ней и европейской Литвой должна была, согласитесь, стать границей между Азией и Европой и, как чумы, должно было избегать Москвы благополучное литовское вельможество. Еще более важны позиции правительств обеих стран. Немыслимо, например, представить брежневское Политбюро выступающим с громогласными декларациями в защиту права граждан из свободный выезд из страны. Напротив, объявляло оно эмигрантов изменниками родины и рассматривало помощь им со стороны Запада как вмешательство во внутренние дела России. Так и положено вести себя государству, из которого бегут.

Как же объяснить в таком случае, что в царствование Ивана III европейская Литва оказалась в позиции брежневского СССР, а постордынская Москва в положении современного Запада? Невероятно с точки зрения консенсуса, но факт, ДОКАЗАННЫЙ Дьяконовым.

Кто требовал наказания эмигрантов-«отъездчиков», кто – совсем как брежневское правительство – клеймил их изменниками-«зрадцами», кто угрозами и мольбами добивался юридического оформления незаконности «отъезда»? Вильно. А кто защищал права человека, в частности, право, где ему жить? Москва.

Цвет русских фамилий, князья Воротынские, Вяземские, Трубецкие, Одоевские, Новосильские, Глинские – имя же им легион – это все удачливые беглецы из Литвы в Москву. Были, конечно, и неудачливые. В 1482 году, например, Ольшанский, Оленкович и Бельский собирались «отсести» на Москву.Король успел, «Ольшанского стял да Оленковича». Сбежал один Федор Бельский. Удивительно ли, что так зол был литовский властитель на «зраду». В 1496-м он горько жаловался Ивану III : «Князи Вяземские да Мезецкие наши были слуги, а зрадивши присяги свои и втекли до твоея земли как то лихие люди, а ко мне бы втекли, от нас не того бы заслужили, как тои зрадцы» .

Королевская душа жаждала мести. «Я бы, - обещал он, - головы с плеч поснимал твоим «зрадцам», коли втекли бы они ко мне». Но в том-то и была его беда, что не к нему они «втекали». А московское правительство изощрялось в подыскании оправдательных аргументов для литовских «зрадцев», оно их приветствовало и ласкало и никакой измены в побеге их не усматривало.

Например, перебежал в Москву в 1504-м Остафей Дашкович со многими дворянами. Вильно потребовало их депортации, ссылаясь на договор, обуславливающий «на обе стороны не приймати зрадцы, беглецов и лихих людей». А Москва остроумно и издевательски отвечала, что в тексте договора буквально сказано: «татя, беглеца, холопа, робу, должника по исправе выдати». А разве великий пан – тать? Или холоп? Или лихой человек? Напротив, «Остафей же Дашковия у короля был метной человек, и воевода бывал, и лихова имени про него не слыхали никакова, а к нам приехал служить добровольно, не учинив никакой шкоды».

Видите, как стояла тогда Москва за гражданские права? И как точно их понимала? Раз перебежал человек, не учинив никакой шкоды, т.е. не от уголовного преследования, он для нее политический эмигрант, а не изменник. Более того, принципиально и с некоторым даже либеральным пафосом настаивала она на праве личного выбора, используя самый сильный юридический аргумент в средневековых спорах: ссылку на «старину» (так, мол, всегда было, мы ничего не нарушаем). Как писал, отвечая королю, Иван III: «И наперед того при нас и при наших предках и при его предках на обе стороны люди ездили без отказа» .

На чем настаивал здесь князь Иван? Не на том ли, что подданные короля (и его) не холопы государства, а свободные люди? Да, он лицемерил. Да, гражданские права подданных были ему, как и литовскому его собеседнику, в общем-то до лампочки. Да, оба были абсолютными монархами и раздавили бы любую оппозицию, почувствовав в ней реальную угрозу своей власти. Но и у политического лицемерия есть пределы.

Невозможно представить себе Андропова, который принялся бы, в сколь угодно демагогических целях, восхвалять свободную эмиграцию из СССР, да еще и объявил ее отечественную традицией. Не поверили бы! И если восхвалял ее Иван III, значит был уверен, что бежавшие к нему непрерывной чередой литовские вельможи ему поверят. И в том, между прочим, поверят, что бегут они в Москву не для «рабского подчинения монарху», как живописали тамошнюю ситуацию авторы ТОМА XVIII, не для того, чтобы «простираться ниц перед великим князем». Можно ли в самом деле представить себе гордых литовских панов холопами?

Чему еще поверят? Тому, что, если не воспротивятся они его политическим планам, их жизнь и их собственность будут столь же неприкосновенны в Москве, как были в Литве. И сверх того, что их право «на отъезд», если понадобится, соблюдено будет лучше, чем в Литве. Короче, тому должны были они верить, что бегут не в страну, где их будут третировать как холопов, НЕ В ОРДУ. И, как видим, верили. С 1482 по 1504 документировано. Доверяли Москве Ивана III самое драгоценное, что у них было, своих детей, своих родных, свою собственность.

Но если Дьяконов прав, чего стоят все сомнения, все муки консенсуса, вся загадка Тредголда? Какая азиатская империя? А кто усомнится, что Дьяконов прав? В 2019 году исполнилось 130 лет со времени издания его книги, прошло пять поколений историков, и никто – никто! – даже не попытался оспорить его документацию. Но рассказал я пока что лишь малую часть ее НАЧАЛА. Продолжение куда важнее - и интереснее.

Да, возражали – и возражают, - что литовско-русская империя была государством многоконфессиональным, и влияние католичества в нем, по мере сближения с Польшей, - великий князь литовский был королем польским – росло. И православные магнаты Литвы потому, мол, и бежали в православную Москву, что чувствовали себя в ней комфортней. Допустим.

Но тут ловушка. Потому что, начиная с 1560 года, т.е. с воцарения самодержавия, когда Москва и впрямь начала вдруг походить на азиатскую империю, вектор миграции немедленно ПЕРЕМЕНИЛСЯ, да как! На 180 градусов. И те же православные паны сплошным потоком устремились обратно – в полукатолическую Литву. И риторика обоих правительств переменилась как по волшебству. Теперь уже Вильно разглядело в перебежчиках не «зрадцев», но почтенных политэмигрантов, а Москва Ивана Грозного кипела злобой, объявляя беглецов изменниками. Теперь она провозглашала, что «во всей вселенной кто беглеца приймает, тот с ним вместе неправ живет». А король, преисполнившись вдруг гуманности, снисходительно разъяснял Москве, что «таковых людей, которые отчизны оставивши, от зневоленья и кровопролитья горла свои уносят», ласкать нужно, а не выдавать тирану.

Дьяконов сдержанно резюмировал: «Обстоятельства круто изменились и почти непрерывной вереницей отъездчики тянутся из Москвы в Литву. Соответственно изменились и взгляды московских и литовских правительственных сфер» (11).

Но почему «почти непрерывной вереницей» потянулись из Москвы отъездчики, презрев свои вчерашние конфессиональные предепочтения, это лишь первый вопрос, на который нам предстоит ответить. Есть и другие, не менее важные, что ставит перед ними документальное исследование Дьяконова.

И прежде всего такой: следует ли нам до такой степени усомниться в здравом уме и твердой памяти князей Воротынских или Трубецких, чтобы допустить, что предпочли они свободе рабство, как изображают эпигоны «холопское царство»,то есть Москву Ивана III, вполне либеральной власти литовских государей? Что сознательно ввергли они судьбу близких им людей, не говоря уже о собственных семьях, в лапы московского деспота? Ведь если правы неоевразийцы, все эти гордые и просвещенные для своего времени литовские вельможи, наводнившние Москву между 1480 и 1560-м, должны были СОЙТИ С УМА, чтобы прорываться в эту азиатскую империю с опасностью для жизни сквозь пограничную стражу короля.

Поскольку в их коллективное помешательство поверить трудно, придется нам допустить, что видели эти люди мир несколько иначе, чем сегодняшние эпигоны консенсуса. И бежали они не в азиатскую империю, а в такую же, как и Литва, абсолютную монархию, где достоинство их так же, как безопасность их семей и их собственности, будут обеспечены ничуть не меньше, чем в европейской Литве.

И если многие из них, как мы видели, передумали после 1560 года и устремились ОБРАТНО, то означать это могло лишь одно: в Москве 1560 года и впрямь произошло что-то ужасное. А именно тектонический сдвиг (и кончилась в моих терминах эпоха ЕС). Подобно СССР после 1917, Москва вдруг, стала ДРУГОЙ СТРАНОЙ, не той, в которую они бежали: « и затворил царь страну аки во адове твердыне», как писал князь Курбский. Началась эра самодержавия. Честно, я просто не вижу, как можно толковать открытие Дьяконова иначе.

И все же не смею я не ответить на элементарный вопрос: да, допустим, европейское происхождение русской государственность, вопреки западному консенсусу и отечественным неоевразийцам, доказано но нам-то сегодня, полтысячи лет спустя, что с того? Об этом и поговорим в следующих главах.


Глава десятая. В чем неправ Петр Струве?

«Если европейской традиции, или тенденции, не было, если история страны – история «тысячелетнего рабства» или унаследованного от монголов и ставшего русским генетическим кодом «ордынства», то в отечественном прошлом нам с вами опереться не на что. Тогда наше историческое сознание обречено быть исключительно негативистским. А это значит, что тогда у нас нет в стране своего прошлого, а, следовательно, нет и будущего» .

И.М. Клямкин. 2010 г.

Петр Бернгардович Струве исходил из того же постулата, что и Игорь Моисеевич Клямкин, высказывание которого я вынес в эпиграф этой главы: без свободного. прошлого под вопросом свободное будущее России. Великие культурные державы не начинаются с нуля. Разница лишь хронологическая: Струве был уверен, как принято было в его время, что «европейской сделал Россию Петр», а Клямкин – что Екатерина.

Но поскольку в 1918 году, когда писал он свою знаменитую историческую статью для сборника «Из глубины», настроен был Струве трагически, решил он, что петровская традиция оказалась разрушенной -- задолго до большевистской революции (иначе, мол, не похоронили бы ее окончательно большевики). И назвал дату, когда именно была она разрушена – 25 февраля 1730 года.

В этот день Анна Иоанновна на глазах у потрясенного шляхетства разорвала «Кондиции» Верховного Тайного совета (по сути, Конституцию послепетровской России). Я подробно описал этот эпизод в книге «Тень Грозного царя» (Москва, 1997) и не место его здесь повторять. Скажу лишь, что Струве и прав и неправ (точно так же замечу в скобках, как и Клямкин, который относит начало европейской традиции/тенденции России туда же примерно, куда относит его Пайпс, -- вспомните в этой связи примечательную историю о «Совете взаимодействия» в Вводной главе. Но я о Струве).

Прав он в том, что обычная в России после диктатуры оттепель и впрямь бушевала в стране практически с момента смерти Петра, но между 19 января, когда внезапно умер и Петр II и началось междуцарствие, и 25 февраля 1730-го оттепель эта отчетливо переросла в ситуацию «прорыва», т.е. политической революции. Послепетровское поколение, так же, как столетие спустя декабристы, повернулось против самовластья. «Русские, - доносил в Париж французский резидент Маньян, - опасаются самовластного правления, которое может повторяться до тех пор, пока государи будут неограниченны, и вследствие этого готовы уничтожить самодержавие».

Подтверждая это наблюдение, доносил в Мадрид испанский посол герцог де Лирия: «Русские намерены считать царицу лицом, которому они отдают корону как бы на хранение, чтобы в продолжение ее жизни составить свой план управления на будущее. Твердо решившись на это, они имеют три идеи об управлении, о которых еще не согласились: первая – следовать примеру Англии, где король ничего не может делать без парламента; вторая – взять пример с управления Польши, имея выборного монарха; и третья – учредить республику по всей форме, без монархии. Какой из этих трех идей они будут следовать, еще неизвестно».

На самом деле, как мы теперь знаем, не три, а тринадцать проектов Конституции циркулировали в Москве в том роковом месяце. В том-то и была беда этого, по сути, декабристского поколения дворянских конституционалистов, неожиданно для самого себя вышедшего на политическую арену за столетие до декабристов. Не доверяли друг другу, не смогли договориться.

Но не причины их поражения нас здесь, в отличие от Струве, занимают: понятно, что самодержавие не лучшая школа для либеральной политики. Занимает нас само это почти невероятное явление антисамодержавной элиты в стране, едва очнувшейся от кошмара самовластья. Это ведь все «птенцы гнезда Петрова», участники и продолжатели его «прорыва в Европу», почувствовавшие вдруг, как сказал один из них (читатель, я надеюсь, помнит), что «сей монарх научил нас узнавать, что и мы люди». Подразумевалось, надо полагать, что коли уж мы теперь европейцы, то и жить нам положено, как в Европе, - без самовластья.

Так или иначе, одно бесспорно: это была яркая манифестация русского европеизма и, к сведению сторонников Пайпса (и Клямкина), куда более радикальная, чем во времена Екатерины, которым они приписывает его начало. Неправ Струве в другом. В том, что, будь даже европеизм привнесен в Россию Петром, как он думал (не говоря уже об Екатерине), все равно получалось у него, что европеизм БЫЛ ПРИВНЕСЕН В НЕЕ ИЗВНЕ из чуждой ей Европы. И нечего было ему возразить против яростной контратаки славянофилов и чуть позже евразийцев, утверждавших, что принципиально ЧУЖД этот поздний европеизм исконной, московитской, а по мнению евразийцев, и вовсе ордынской русской государственности. Другими словами, что европеизм этот, не более, чем чужеродный нарост на ней. И, разрушив петровскую Россию, большевистская революция лишь кроваво отторгла этот двухвековой искуственный нарост, вернув тем самым Россию к ее исконным корням. Во всяком случае, никакого тектонического сдвига, породившего полуазиатское самодержавие, в русской государственности, настаивали они, не произошло – ни при Петре, ни тем более при Екатерине.

Короче, неправ Струве в том, что произвольно вырвал эпизод 25 февраля 1730 года из контекста русской истории. Между тем, копни он глубже (даже в рамках доступных исторической науке его времени) нашел бы он в русской истории задолго до Петра не только вполне европейский проект конституционной монархии (Михаила Салтыкова). Нашел бы он в ней и ЦЕЛУЮ ЭПОХУ, когда, если верить Михаилу Дьяконову, литовские паны массово бежали в Москву и вполне комфортно в ней жили – почти целое столетие. Нашел бы нечто, немедленно обезоруживающее и славянофилов, и евразийцев (и добавлю, будущий консенсус). А именно, что НИКОГДА не был привнесен извне европеизм в русскую государственность, а начиналась она -- как европейская. Иначе говоря, нашел бы Струве роковой тектонический сдвиг, породивший в России полуазиатское самодержавие.

Загрузка...