Не иди: ко мне нет пути.
Кто такой Евгений Головин, как следует не понимал, наверное, никто даже из его ближайших друзей и знакомых, людей самих по себе часто глубоких и неординарных. Дистанция оставалась всегда. И не потому, что он нарочно ее установил: просто он был радикально другой. Измерение, из которого он явился в сей мир, не поддавалось не только простой, но даже и очень сложной интерпретации. Непредсказуемость, внезапное проявление абсолютной компетенции в самых неожиданных вопросах, исключительно рациональный или, напротив, чисто спонтанный ход мысли, произвол чувств, человеческих и нечеловеческих, либо, наоборот, следование только одной тончайшей эмоции и так далее не позволяли составить определенного мнения даже о его личности. Тем более что об эпизодах своей биографии он упоминал всегда мимоходом, все время по-разному, нимало не заботясь о подлинности фактов. Личной истории он не придавал никакого значения, предпочитал ее не иметь и вообще избегал говорить о себе.
Поэтому написать что-нибудь о Евгении Головине очень трудно. Особенно для тех, кто был с ним знаком и на собственном опыте соприкоснулся со стоявшим за ним измерением, бездной, реальностью – точного слова все-таки не подобрать. Будь он писателем, мистиком, бардом, поэтом, артистом или, допустим, философом, оккультистом, провозвестником новой доктрины, проблемы не было бы никакой: можно было бы просто рассмотреть его значение в той или иной области. Получилось бы такое исследование увлекательным и основательным или натянутым, скучным, пустым – второстепенный вопрос, поскольку большей частью это зависит от личности самого исследователя. Главное, о Евгении Головине можно было бы много чего написать. Но музыкант всегда скажет, что Головин прежде всего музыкант, поэт – что поэт, эзотерик – что эзотерик и так далее. Однако он не был ни тем, ни другим и ни третьим, но вместе с тем все-таки был и тем, и другим, и третьим. Поэтому фигура Головина многим представляется неоднозначной, рассредоточенной по различным тематикам, а миссия – как бы размытой. Но в то же время его миссия очень конкретна, жестко определена. Спросите о том у того же поэта, философа, музыканта, богемной девицы или тяжелого алкоголика – любого, кто его знал. Все сразу друг друга поймут и согласятся, что главное, переданное Головиным, как-то понятно и совершенно конкретно, хотя объяснить это «главное» и не может никто…
Местом действия, центром для Евгения Головина прежде всего был личный контакт, не важно с кем, личное присутствие, не важно где. Меридиан проходил не за горизонтом, но именно «здесь и теперь». Колоссальная мощь измерения, стоявшего за Головиным, врывалась сначала в живые души, затем, через них, в окружающий мир. Как круги на воде: к периферии энергия, сила вторжения затихала, превращаясь в легенды, истории, пересуды.
До конца 80-х годов Головин писал мало, еще меньше печатался, умалчивал о сочиненных стихах, противился записи песен, не любил фотографироваться. Когда-то он мрачно заметил, что стоять в пыльном книжном шкафу среди классиков в виде собрания сочинений – перспектива малопривлекательная. Ну да, ведь мечта о нетленной могильной плите весьма своеобразна. И только после падения СССР, когда московский метафизический андеграунд распался и каждый стал следовать своим ориентирам, Головин начал много писать, переводить, читать лекции… Делал он это не очень охотно и, как представляется, не для аудитории, тем более не для будущих поколений – наверное, «просто так»…
Вполне вероятно, послание Головина вообще невозможно понять, обращаясь лишь к книгам и видеозаписям. В этом случае ойкумена его миссии получается ограниченной местом и временем его личного присутствия. Но это не так уж и важно: молния, например, блестит только миг и вовсе не ради грядущего. Абсурдна печаль о ее мимолетности, так как она лишь является нам на мгновение из пределов небесных, вневременных. Поэтому, говоря о молнии, лучше и говорить о молнии, о ее могуществе и красоте, а не сожалеть о кратковременности ее бытия: величие Рима не умаляется тем, что его здесь больше нет.
Трансцендентное, бездна, реальность, иное, стоявшее за Головиным, – это свет или тьма, ни свет и ни тьма? То есть имеет ли оно отношение к какой-нибудь подлинной скрытой или известной традиции либо находится в стороне от истинной вертикали и потому маловажно?
Где-то когда-то кому-то Головин сказал: «В чем наша проб лема? Она в том, что мы – непосвященные». Другими словами, профаны. А что такое, в сущности, «профан»? На лекции «Алхимия в современном мире: возрождение или профанация?» он объяснял:
Слово «профанация», вообще говоря, не имеет пренебрежительного значения. Поэтому, когда мы говорим «профан», «профанация», дело скорее в интонации, нежели в смысле. И вот почему: греческое слово «профан» означает человека, который, в принципе, очень хорошо расположен к небу и к богам. Это, так сказать, религиозный дилетант, который не выделяет специально какую-то религиозную конфессию, а просто любит богов, понимая, что на небе все хорошо, а на земле – плохо.
Величайшие философы и поэты, легионы выдающихся людей оказываются профанами. Хуже того – каждая религиозная конфессия признает свою череду авторитетов, в лучшем случае не уделяя никакого внимания авторитетам других конфессий, а в худшем – записывая их в заблудших, глупцов, одержимых, слуг дьявола. Может или нет человек вне конфессии достичь реальных высот? Разумеется, может. Более того, догматические здания многих конфессий строились на основе трудов посвященных, мыслителей, к этим конфессиям не принадлежавших. Например, созидание христианского догматического богословия происходило с самой существенной опорой на Платона и Аристотеля, эллинскую философию вообще и, главным образом, на неоплатонизм, а также на длившиеся веками дискуссии христианских теологов, людей выдающихся, одни из которых впоследствии были причислены к лику святых, а другие преданы анафеме.
Возможность найти путь самостоятельно или следуя иным религиозным традициям признавали даже самые непримиримые конфессии. Так, тезис «вне Церкви нет спасения» – скорее мнение Киприана Карфагенского, чем христианский догмат. Иоанн Дамаскин в «Точном изложении православной веры» пишет: «Однако Бог не оставил нас в совершенном неведении; ибо познание о том, что Бог есть, Он Сам насадил в природе каждого… Что Бог есть, в этом не сомневаются те, которые принимают Священное Писание, то есть Ветхий и Новый Завет, равно как и многие из эллинов; ибо, как мы уже сказали, знание, что Бог есть, нам от природы всеяно».
Головин, помню, как-то сказал: «Что Бог есть – это понятно, но вот Кто Он такой?..» То есть вера или неверие в Бога, богов проблемой не является: ответ очевиден. Сложности начинаются лишь при попытке постижения божественного, небесного, запредельного.
Был ли Головин человеком религиозным, приверженцем определенной традиции, не важно, существующей и поныне или оставшейся в прошлом? Признавал ли каких-то определенных богов, отвергая других? Зевс, Дионис, Иегова, Христос, Осирис, Шива, Гермес?
В какой-то сохранившейся в записи приватной беседе он говорил приблизительно следующее.
Я человек языческий… дело в том, что во мне очень развита веротерпимость… я безусловно признаю божественность Христа и божественность иудео-христианства, и не дай бог мне отрицать Иегову или прочих. Я просто думаю, что Небо большое и места хватит всем. Я был бы последним идиотом, если бы стал отрицать божественность Христа и говорить вслед за Ренаном, что, может, жил такой хороший человек в Иудее или в Израиле – такой гуманист… Все совершенно понятно с Христом… Просто… ну, просто он меня не интересует, и я не хочу… мне чуждо его учение… Мне чуждо также учение многих языческих богов… У меня есть какие-то свои боги, которых я выбираю вольной волей… Допустим, Мамона – чисто языческий бог, который сейчас, по-моему, очень успешно Христа как-то заменяет, заодно вместе с Иеговой. Но я ведь не пойду ему служить… и дело не в том, что я не признаю его богом, разумеется, это карфагенский и финикийский бог. Но не нравится он мне, как некоторым людям тоже он не нравится – не хочу я денег, не хочу я связываться с этой сволочью… Но Мамона мне не нравится по одним соображениям, а Христос – по другим соображениям…
Это окончательная точка зрения, которой Головин придерживался как безусловной для него истины? Разумеется, нет. При других обстоятельствах, другому человеку он мог сказать что-то иное, но тем не менее…
Геродот где-то писал, что любой народ, который почитает богов, заслуживает уважения. Причем независимо от того, как и каких богов почитают: уважения заслуживает само благоговение перед божественным. Для любого эллина это вполне очевидно. Точно так же, как смелость, отвага, бескорыстие, милосердие, честь всегда заслуживали и заслуживают уважения, независимо от того, кем и при каких обстоятельствах они были проявлены. Потому, вероятно, что так или иначе всегда ценят жертву и отречение от себя ради высшего, чем эта земная жизнь. Тем более если это высшее – небесное, божественное, бесконечное. Заблуждаются или нет в идеалах, служат ли истинным или же ложным богам – второй, менее важный вопрос. Трусость и глупость, алчность к земному, страх узреть подлинный свет – это одно, ошибки и заблуждения взыскующих духа и высоты – совершенно другое. Да и кто из людей может знать, что есть истина…
Если под религиозностью понимать веру в Бога, богов, Головина вполне можно считать человеком религиозным. Однако не все так просто. Он не только разделял эллинское уважение ко всему сакральному и священному прочих народов, эпох, не только был человеком, «очень хорошо расположенным к небу и к богам», и не только верил в какого-то определенного Бога или богов, но он верил в них всех – во всех богов всех времен и народов. Правда, «верил» в данном случае – неудачное слово, «признавал» – неудачное тоже, лучше сказать, что они были для него очевидной реальностью. Каких выбрать богов «для себя» – дело, конечно, другое…
В связи с этим хочу акцентировать один важный момент: для Головина не существовало никакой разницы между реальным и фантастическим, вернее, между чувственно воспринимаемым и умозрительным – степень реальности дома напротив и «Наутилуса» капитана Немо была одинаковой. Так называемый «реальный мир» входил в умозрительный мир как его ничтожно малая часть. Неудивительно, что случайных людей нередко изумляла серьезность Головина в отношении «всякого бреда» и несерьезность в отношении наличного окружающего. Реальное в его присутствии легко превращалось в призрачное, а призрачное – в реальное. Специальных усилий для этого он не предпринимал, поскольку был совершенно свободен от рассудочного разделения доступного восприятию на реальное и нереальное, истинное и ложное и всегда имел в виду весь космос в целом. Все было равно реальным и равно нереальным. Причем эта свобода от необходимости фиксированного, материального мира, пребывания в нем – не философическое достижение Головина, наоборот, как данная ему изначально, она-то как раз и служила отправной точкой его бесчисленных изысканий: в самом начале уже были подняты все якоря.
Другими словами, для Головина весь этот мир, подлежащий вопросу, утверждению или отрицанию, не ограничивался чувственно данной, телесной «реальностью», но простирался до последних границ умозрительного и фантастического. Думаю, ему было бы так же трудно счесть за реальность привычный нам всем окружающий мир, как нам – свою грезу и сон.
Границы акватической и хтонической стихии непредсказуемы и уходят от дефиниций. Пока земля в сознании европейских ученых еще не сконцентрировалась в шар (окончательное решение по этому вопросу было принято лишь в восемнадцатом веке), планета (плоская поверхность) во многих пунктах смыкалась с «гидровселенной».
Или так:
процессия голых людей в лисьих масках подвязанных на затылке несет красный плакат «да здравствует вращение земли»
Если в связи с фигурой Головина мы говорим о вторжении совершенно иного, о разрыве нашего гомогенного пространства, о метафизическом измерении и так далее, то могут спросить: а где же тогда «продолжатели дела», последователи, ученики, где же хотя бы вульгарные подражатели? Таких нет. В свое время многие имитировали его интонации, поведение, жесты, повторяли какие-то фразы, но это не то, поскольку такие имитации были связаны скорее с суггестивностью его личности, нежели с существом дела. Во время одной из последних встреч, на секунду углубившись в оценку себя и всего, что о нем говорят, чего от него ждут, он вдруг задал вопрос, обращаясь к себе самому: «Ну действительно, а кто я такой?..» Потом заключил: «Я – поэт». Окончательно объяснить, кто такой Головин, прояснить свое главное амплуа не мог даже он сам: даже сам для себя он был больше загадкой и тайной. Но учитывая невероятную силу его ума превращать в реальность любую захватившую его идею, фантазию, мысль, в тот момент он и был поэтом, для себя и вообще. Ну а раз он – поэт, о каких последователях может идти речь: у поэтов не бывает учеников. Иррациональный трансцендентный вихрь, поэтическая инспирация проявляются здесь в разных людях, совсем не похожих, различной внешности, поведения, с очень разной судьбой. Следуя и подражая образу жизни какого-то поэта, его взглядам, воображению, стилю мышления – двигаясь, так сказать, «снизу вверх», вряд ли удастся получить причастность к этому вихрю. Имитируя Пушкина, Пушкиным не становятся. Незатронутому вихрем подражать посвященному бесполезно, а затронутому больше не требуется кому-либо или чему-либо подражать. Правда, и слово «поэт» имело для Головина необычайно высокий смысл, суммирующий его запредельную инспирацию.
и с обнаженного лезвия
теки моя кровь теки
я знаю слово «поэзия»
это отнюдь не стихи
когда педерасты и воры
сдохнут в кровавой грязи
на груди им выклюют вороны
слово poésie
Головин, безусловно, поэт… Поэты слишком много лгут, как-то сказал Заратустра, затем вопросил, стоит ли верить такому его утверждению, ведь он тоже поэт. Верить поэту, конечно, нельзя, но нельзя и не верить. Поэзия далеко за пределами истины и лжи: она – совершенно иная реальность, просто реальность…
Головин – поэт… Но все же не только поэт, не прежде всего поэт. Поэзия так или иначе ассоциируется с образом, словом, ритмом, иррациональным образом выражающими невыразимое. Но в тех же целях Головин вполне мог обходиться и без высокой поэзии. Если записать фразы, даже отдельные слова, которые он иногда вдруг произносил, достигая колоссального, шокирующего воздействия на окружающих, то ничего особенного часто не обнаружится: просто фразы, слова, более или менее поэтические, более или менее оригинальные, ироничные, мудрые, но иной раз и совершенно обычные. Все дело в том, как именно он их произносил. Все дело в интонации. Как-то его спросили, зачем он вообще сочинял музыку, песни, какой находил в том интерес? «Я искал новую интонацию», – был ответ. Новая интонация – это немало, это не так-то и просто, наоборот, невероятно сложно, поскольку новая интонация, по сути, – новое чувство, новое состояние, новое пространство – своего рода новая позиция по отношению к зримому, воображаемому, вообще ко всему. Одним неожиданным чувством, неожиданной интонацией выразить то, что пришлось бы объяснять дни, недели, может быть, годы без всякой надежды на успех, – задача не из простых. Прямой резонанс сильного нового чувства в присутствующих не раз вызывал в них настоящий переворот. Поэтому трудно, скорее всего, невозможно другому исполнителю спеть его песню приблизительно так, как пел ее он. Механического повторения интонации, иронии, эмоций решительно недостаточно, поскольку вся суггестивная сила песни исходит из совершенно другого, нечеловеческого измерения, и надо быть самим Головиным, чтобы спеть песню из этого измерения. Петь его песни можно и нужно, нередко у некоторых исполнителей получается хорошо, но это уже другие песни… В этом нет ничего особенного – повторить исполнение великих артистов и музыкантов, разумеется, невозможно, но в случае Головина к этому добавляется еще одна, куда более важная невозможность: стать выразителем неведомой магнетической бездны, которую нельзя ни понять, ни представить себе.
Но даже и интонация, музыка, новое чувство как отражение известной ему одному глубины – не главное. При определенных обстоятельствах он мог сухо, без всякой интонации, как бы механически произнести короткую фразу, саму по себе даже банальную, однако настолько подходящую к моменту, что она производила самое серьезное впечатление. Причем речь не столько о безукоризненно точной оценке собеседников, обстановки, обсуждаемых тем (хотя и это, конечно, типично для Головина), сколько о внезапном выражении вслух собственных размышлений в данный момент – выражении, безотносительном к окружающим и происходящему. Понятно, что само присутствие человека, углубленного в размышления, странствующего по далеким мирам фантастического, созерцающего какие-то непостижимые бездны, производит магическое воздействие на окружающих, даже если этот человек вообще никак не проявляется внешним образом и просто, допустим, сидит и молчит. Эрнст Юнгер, например, вспоминая о встрече с Хайдеггером, говорил: «Наблюдая за его походкой – помню, на нем была зеленая кепка – и слушая, как он говорил, делая длинные паузы, я чувствовал завораживающую силу его присутствия. Во всем образе и поведении философа отражалась магнетическая сила мышления… она-то и притягивала, убеждала собеседника». Или, положим, мы находимся в обществе сумасшедшего, пребывающего в своем воображаемом мире, с нашей точки зрения абсурдном и нереальном, а с его – абсолютно реальном. Несмотря на наше рассудочное здравомыслие, его активная безусловная убежденность в реальности своего мира так или иначе воздействует на нас, подчас представляя серьезную угрозу для нашего психического равновесия. То же касается и Головина: его постоянное внутреннее присутствие в ведомых только ему незримых безднах, силу которых все окружающие необъяснимым образом испытывали на себе, делало общение с ним, с одной стороны, притягательным, необходимым и важным, с другой стороны – крайне опасным.
Однажды, в последние месяцы его жизни, мы вдвоем сидели на кухне в Орехово. Он размышлял о своей ситуации, вслух проговаривая лишь малую часть. Ситуация выходила не из приятных: ни в мыслях, ни в грезах, ни в снах никакого просвета – черная ночь без идеи зари. Потом он надолго замолк, похоже, пытаясь увидеть все в целом, иначе его оценить, затем вдруг сказал: «Мне кажется, все это не имеет ко мне никакого отношения». Попробую раскрыть смысл этой как будто простой фразы, понятный только в контексте той самой беседы. Фраза, когда он ее произнес, представилась мне глубочайшей. Конечно, любая интерпретация, в сущности, не передает ничего, но тем не менее.
«Мне кажется» вовсе не означает внезапно пришедшей на ум мысли, грезы, видéния, подлинность коих под серьезным вопросом. «Мне кажется» в данном случае – нечто окончательно постигнутое, открывшееся, очевидное. То есть «кажется» берется в утвердительном, а не в вероятностном смысле: «видится», «показывается», «открывается», «является». Другими словами, «мне кажется» в данном случае означает, что все вдруг открылось, предстало в другом свете и никакой альтернативы этому нет.
Теперь «все это». Имелось в виду действительно все: как происходящее конкретно с ним, так и представшее перед ним в тот момент. Попробую перечислить хотя бы малую часть.
Тело во всей своей сложности био– и прочих процессов, во всей своей сложности вообще: наличии именно двух рук по десяти пальцев на каждой, необходимости есть и дышать, спать, видеть сны и так далее. Жесткая связь с этим телом, вынуждающая видеть его глазами, слышать его ушами, чувствовать его чувствами, претерпевать его сладость и боль. Смертельная болезнь, неотвратимо иссушающая и убивающая плоть и мозг. Угасающие память, способность отчетливо размышлять. Земные страдания, страхи, пустые надежды. Ветер неведомых бездн той стороны, ужас души. Город Москва, эпизоды из прошлого, великолепие звездных ночей, утренних зорь. Эпохи минувшие, иные народы, исчезнувшие континенты, страны, моря. Мысли, что солнце и небо скоро исчезнут, может быть, навсегда, что сновидения беспросветно темны, что не розовеет восход и что потускнел умозрительный мир… что выхода, в сущности, нет. Прочитанные фолианты, поэзия, музыка, инициатические тропы в божественных сферах, в алхимии, в грезах, в аду. Все, что постигнуто в жизни и что свершено. Судьба, данный свыше талант, предназначение, интеллект. Отчаянное желание жить, по непонятной причине свойственное всем существам, вызванным к бытию. Тщетность усилий, бессмысленный водоворот множественного бытия. Полная тьма, отсутствие даже намека на некий божественный свет… возможно, пока…
Перечисление можно продолжать без конца. Короче говоря, фразу «Мне кажется, все это…» можно было бы в упрощенном виде переформулировать так: «Мне представляется, все, что происходит сейчас со мной лично, и все, что здесь, в этой странной галлюцинации под названием творение, космос, вселенная, мир, происходит вообще…»
Далее сказано: «…не имеет ко мне никакого отношения». К кому «ко мне»? Кто этот «он»? Не лично он сам – не тело, не ум, не земная душа, ничего из того, что вокруг, о чем можно подумать, как-то вообразить… «Он» – это «он»: нечто иное, чем весь этот гаснущий и исчезающий мир. Понятно, что вопрос, к кому именно происходящее здесь не имеет никакого отношения, останется без ответа. Но это и есть самое главное: умерев для «всего этого», перестав быть собой, стать собой…
Можно ли еще здесь, в этом мире, узнать что-то о мире том? Учений и верований, легенд, суеверий, философских систем, рассуждений, догадок на этот предмет миллион – за одну жизнь всех, разумеется, не изучить. Мнение Головина? Он не раз говорил, что не понимает всех этих разговоров о смерти, не понимает и саму смерть, ни как событие, ни как идею, поскольку в язычестве речь всегда идет о преображении, переходе, метаморфозе, возвращении, а не о прекращении бытия. Хорошо, переход – можно ли что-то сказать о той стороне?
Однажды в том же Орехово в те же последние месяцы его жизни об этом и шел разговор. Головин развернул колоссальную перспективу открытых и тайных учений, доктрин, дал их сложнейшие интерпретации и, обращаясь к поэзии, легендарному и фантастическому, совершил умозрительное путешествие по территориям той стороны, как всегда, казавшимся совершенно реальными. Однако перед поставленным им вдруг вопросом, так что же все-таки с нами произойдет после смерти, неожиданно остановился. В этот момент вопрос был обращен не к накопленным обширным знаниям, постигнутым истинам, мнению, вере, авторитетам, а к глубинам души, где этот ответ тоже есть, должен быть, только его невозможно найти… В возникшую паузу я сказал: «Этого не знает никто». Пауза затянулась, Головин погрузился в раздумья, потом неожиданно подтвердил, без интонации, тихо, но как безусловную истину: «Да, никто…»
В другой раз, в Горках, во время беседы о Ницше, на вопрос о том, каким образом можно объяснить, что даже в юношеских записях этого мыслителя уже различимы основные положения всей его философии, уже ярко выражен его поэтический стиль, Головин ответил, тоже без интонации, но и без тени сомнений, будто он знал это не по книгам, а и так всегда знал: «Просто его душа все знала заранее». Предсуществование и, соответственно, бессмертие, безначальность души как очевидность: неоплатонизм, буддизм, индуизм и так далее – «язычество» вообще, ну и многие «еретики» в том числе, скажем, гностики, Ориген. В противоположность иудейской религии или, например, христианству, где душа все равно получается тварной (в смысле сотворенной). Пятый Вселенский Собор: «Церковь, наученная божественными Писаниями, утверждает, что душа творится вместе с телом, а не так, что одно прежде, другое после». С другой стороны, у Иоанна Дамаскина: «…все, что имело начало по естеству, имеет и конец». Чтобы тварное (имеющее начало, сотворенное) сделать нетленным, пришлось разработать доктрину бессмертия «по благодати». Причем бессмертие по благодати получают не только новые родившиеся человеческие души, но и ангелы (и если следовать логике до конца, то и ангелы падшие – бесы и черти), сам рай и сам ад – все сотворенное, которое после конца света должно войти в вечность. Все усложняется еще и тем, что речь идет не о единении с изначальным Единым, Благом, Брахманом, Господом Богом, а о новой сотворенной вечности, населенной множеством новых бессмертных существ, не являющейся Богом и существующей отдельно от Него. Выходит, в «окончательной» вечности пребывает не один только Бог, но и нечто другое – Творение. Кроме того, затруднительно объяснить неравные возможности в достижении Царства Небесного, которые получают новые родившиеся души: один от рождения умный и добродетельный, другой – негодяй и дурак. Словом, теологических трудностей здесь предостаточно. Представления эллинов, индусов, китайцев, индейцев, иных народов с их верованиями в изначальную причастность душ вечности, в предсуществование и переселение душ как будто логичнее и яснее, но прежде, чем искать истину в этих вопросах, может быть, лучше сначала понять, что такое душа? Интеллектуальные усилия к такому пониманию не ведут, только прямое обращение к вопрошаемому, вернее, преображение в вопрошаемое. И здесь снова всплывает фраза Евгения Головина: «…все это не имеет ко мне (может быть, как раз к бессмертной душе?) никакого отношения».
Другими словами, даже о таких, казалось бы, довольно банальных его фразах можно размышлять и размышлять, постепенно погружаясь во все более необъятную философию.
Головину было категорически несвойственно пустословие, бессознательная болтовня: он никогда не рассказывал анекдотов, не переливал из пустого в порожнее увиденное и услышанное. Если разговор заходил об обыденном – о случившемся со знакомыми или незнакомыми людьми, о поступках, характерах, социальных моментах, погоде, политической ситуации и так далее, в его присутствии предмет обсуждения моментально терял историчность, реальность, материальность и превращался в безличностную и безотносительную этому миру фантазию, грезу, идею – в своего рода метафизический прообраз, о котором и шла дальше речь. Можно назвать это поэтизацией, мифологизацией повседневного, а можно и проникновением в его скрытую суть. Так или иначе, но его рассуждения никогда не были описательными, направленными на сам предмет, но всегда сквозь предмет, за предмет – к тем измерениям, безднам, началам, из коих он явлен в сей мир. Даже изрядно напившись и без конца повторяя одно и то же, Головин никогда не утрачивал напряженности фразы: каждый раз получался новый ремейк. То есть когда Головин говорил – причем говорил что угодно, – не чувствовать метафизичности даже банального было просто нельзя.
Значимость, ценность идеи, события, вещи часто устанавливалась Головиным по произволу: совершенный пустяк он легко делал центром и так же легко превращал что-то важное, несомненное и серьезное в несущественное и маргинальное. То и другое получалось у него в высшей степени убедительно. Вот, например, небольшой пассаж, проистекающий из его приверженности маньеризму:
Некогда, в период расцвета дендизма (дендизм – это одна из «ветвей» маньеризма), случилось великому денди Джорджу Брэммелю (другу Байрона и короля Георга IV) прийти на бал с букетиком пармских фиалок вместо галстука… Когда на следующий день принесли известие о победе при Ватерлоо, реакция на эту новость была весьма вялой… Дело в том, что умение изящно завязывать галстук было у английской аристократии, пожалуй, первым искусством (вторым искусством был классический бокс). У несчастных людей просто опускались руки. Что теперь делать с галстуком? Нужен ли он теперь? Почему букетик? Почему фиалки? Почему пармские?.. Это кажется чудачеством, но это не чудачество. Это один из поворотных моментов в истории человечества. Революция! Ватерлоо – ерунда, чисто социальное явление. Не все ли равно, кто там победил. Но то, что сделал Брэммель, – это было действительно сенсационное событие. В этот день такой важный элемент реальности, как галстук, лишился исторических перспектив… Думаю, вы согласитесь с тем, что предмет, называемый галстуком сейчас, не имеет право носить это гордое имя.