В.С.
У нее была широкая вогнутая морда резиновой куклы, которой надавили на нос, и тяжкое задастое имя Алла. Председатель совета дружины или что-то в этом роде, не помню. Помню только, что такие всегда были председателями советов, дружин, звеньев, звездочек и прочая. Я настиг ее в полузабытом пустынном коридоре, настоящем аппендиксе нашей школы, где ютились ненужные и тоже полузабытые ботаника с биологией.
Я настиг ее у давно сломанного медного крана, который уставился в отсутствие раковины, в обрубок ржавой трубы, поднимавшийся ему навстречу с грязно-малинового паркета. Я настиг ее почти у самого окна, где в бесцветном солнечном луче играла мельчайшая взвесь пыли и сухой мастики. Я настиг ее, тихонько поднял обеими руками свой плоский черный дипломат и обрушил на верхний правый угол ее аккуратного, жирненького (в хозяйку) портфеля.
Тогда это был лучший из видов спорта. Почти все, исключая качков с длинноременьем через плечо (фиолетовая надпись «Queen» на белой диагональной полосе) и фраеров с франтоватой папочкой, куда помещались дневник, ручка, тетрадь (одна), носили портфели и дипломаты. При удачном ударе твой портфель некоторое время даже сопровождал в падении своего поверженного собрата. Так в теннисе ракетка по правилам должна мгновение сопровождать спешащий назад мяч.
Удар был удачным. Портфель глухо шмякнулся на пол (так шмякается дерьмо на лопухами поросшем солнечном пустыре) и замер. Алла повернулась. Я улыбнулся. В руке у нее была авоська со спортивной одеждой и кедами. Она размахнулась, сумка влетела мне прямо в физиономию. Коридор и четырехугольник окна быстро качнулись вправо, рухнули вниз и рассыпались там подлым звоном осколков. Колер остался тот же, но границы расплылись: окно перетекало в стены, стены — в коричневую форму Аллы, форма, да и вся Алла набухали красным бутоном галстука. Я стоял почти ослепший без очков, в ореоле запаха ног и подмышек главной пионерши класса, и понимал, что это все. Я кончился. Сквозь звон в ушах я услышал сосущий шепот: «Сорви, сорви его». Странно, но мы были одни, совсем одни в том коридоре. Я буквально нырнул на этот красный бутон и, когда наконец разнял руки, в каждой было (я чувствовал это на ощупь) по жалкой измятой тряпочке. Красный бутон лопнул; мои кулаки сжимали лепестки. И тогда я разжал их, и тряпки упали на пол.
Пустой пыльный закоулок школы, освещенный вермееровским окном. Толстая школьница со священным ужасом уставилась перед собой. Я остервенело топчу остатки галстука и остатки своих очков. Вперемежку.
Уважаемый мистер Сэлинджер! Писать Вам письма — занятие, характерное скорее для предпредыдущего поколения русских литераторов. Сколько историй о ненаписанных, написанных, неотправленных и отправленных Вам посланиях выслушал я в свое время! Некоторые рассказчики божились, что получили Ваши ответы, только вот, увы, в момент разговора драгоценных писем под рукой не было. Из этих повествований я сделал следующий вывод: Вы, мистер Сэлинджер, питаете особую склонность к моим соотечественникам, точнее, к соязычникам и сокультурникам, что неудивительно, вспоминая Вашу привязанность к назидательным сочинениям нашего мужицкого графа, к многословным сочинениям нашего заковыристого очеркиста. Прекрасно! Тогда, быть может, мое письмо хотя бы дойдет до Вас, что дает мизерный шанс на то, что оно будет прочитано Вами, а это, в свою очередь, позволяет окончательно не отчаиваться на предмет ответа. Чем Черт, в существование которого Вы явно не верите, не шутит! Если же ответа не будет, или, что вероятнее, Вы письма моего не прочитаете, или, что еще вероятнее, Вы его не получите, так как я, скорее всего, даже отсылать его не буду, то все ничего и никаких обид. Ведь дело, по которому я пишу, к Вам имеет отношение весьма отдаленное, быть может, совсем никакое; касается оно Ваших сочинений, а сочинение и сочинитель — существа равные. И отец за сына не отвечает.
Надеюсь, Вы позволите мне отвлечься на одно воспоминание. Светло-коричневый, цвета столовского кофе с молоком, осенний вечер 1976 года. Взрослые еще не вернулись с работы, гулять уже негде, уроки не будут сделаны никогда. Двадцать семь раз читанные «Три мушкетера» раскрыты на картинке с ларошельским бастионным завтраком. О неожиданном партнере в настольный хоккей нельзя и мечтать. Время остановилось на этой советской кухне семидесятых; часы тикают, но идут по кругу. Вечные полшестого. Я слоняюсь по квартире, отпинываю зазевавшийся мяч, захожу в темную ванну, где зеркала, поставленные шутником — мастером друг против друга, множат воронкообразную бесконечность. Я возвращаюсь на кухню, лениво выбираю яблоко и подхожу к окну. Там наш двор, украшенный монструозным тополем, детским садом и деревянной скамеечкой. В синеве, словно лайнеры, сверкают иллюминаторами сталинки. На подоконнике стоит ВЭФ, который я недолюбливаю за простоту форм и отсутствие жюль-верновой романтики; раньше у нас был настоящий музыкальный ящик на растопыренных ножках: сверху проигрыватель, сбоку — шкала радио, от чтения которой — «Лондон», «Каир», «Париж», «Токио» — захватывало дух и сосало под ложечкой. После того как ящик кому-то отдали, появился ВЭФ; на нем вместо городов на длинные спицы шкал были нанизаны отвратительные цифры, напоминающие о невыученной алгебре. К тому же посредством ВЭФа меня по воскресеньям пытали «Маяком»: эта изуверская радиостанция каждые четверть часа мелодично напоминала, что выходной стремительно съеживается в размерах. В общем, ВЭФ был фигурой нон грата, но в тот неземной осенний вечер все шло к тому, чтобы я его включил. Я его включил. По третьей программе читали прозу, но ни шпаг, ни анжуйского, ни морских миль там не было, и я занялся радиосерфингом. Надо сказать, что ниже КВЗ находилось царство треска и восточных мелодий, иногда блажили муэдзины, или кто-то очень доверительно говорил по-польски, поэтому по двадцати-тридцатиметровым волнам я никогда не плавал. В тот вечер заплыл. Пересекая перманентное бульканье и незримый эфирный прибой («пшш-пшш-пшш»), я внезапно наткнулся на голос, говорящий по-русски. Что это был за голос! Женский, низкий, вызывающий сладкую дрожь в подреберье, с великолепным легким акцентом! Он говорил и говорил: зияющий кратер «зияульхака» одышливо отплевывался «бхутто, бхутто», молодцеватый «садат» и клоунский «полпот» чередовался с дорогим и уютным «джеральдфордом», «банда четырех» напоминала о Конан Дойле, даже знакомые «хельсинки», «жискардэстен» и «песета» приобрели дворянское достоинство. Я плескался в этих райских фонетических струях до тех пор, пока эфирная фея не отчеканила: «Говорит Лондон. Русская служба Би-би-си…», и тут заиграли куранты, загудели колокола, волна ушла в океан шипа и плеска, два раза чиркнул замок входной двери, и дед спросил, как дела. Дела? Лучше не бывает. Я находил магическое свое «бибиси» еще несколько раз, но неудачно: вальяжные мужики неторопливо обсуждали запинающийся «кэмпдэвид», или кто-то очень сердитый монотонно читал бесконечное повествование про недотепистых «милюкова» с «пуришкевичем» и совсем уже никудышного «фредерикса»; нахлынувшее чуть позже увлечение «рок-посевами» сошло на нет вместе с ВЭФом. Растворились бесконечные осенние вечера, кухня, три мушкетера спились и ценности более не представляли. В ход пошли три товарища.
Воспоминание о том, как я в двенадцатилетнем возрасте плавал в магическом эфире, впервые накрыло меня в июне восемьдесят пятого года, на берегу Горьковского моря. Я служил пионервожатым в лагере «Сокол»; комары, погода, детишки великодушно щадили мое время, так что (не считая постоянного голода) каждый Божий день (а в двадцать лет каждый день — Божий) складывался вполне счастливо: футбол с мелюзгой, сигареты «Астра» в длиннейшем мундштуке (специально для походных условий заготовленном) и чтение увесистого тома Ваших, мистер Сэлинджер, избранных сочинений. «Ловец во ржи» шел скорее по ведомству двенадцатилетних пионеров, нежели двадцатилетнего пионервожатого, а вот волшебная сага о семействе Глассов будоражила сердце и заставляла пристальнее вглядываться в кровавые волго-вятские закаты. Тот, кто, будучи двадцатилетним, в восемьдесят пятом не был рокером, абсентистом и немного дао-буддистом, вряд ли когда-нибудь добьется моего сочувствия. Точнее — вряд ли когда-нибудь станет добиваться оного. Так вот, сердце мое билось тревожно, «Агдам» не радовал, а толстая напарница по пионергруппе, сентиментальная женщина с огромной волосатой грудью, зря подкармливала меня домашним салом и приглашала после отбоя «покурить на бережку». Ведь по прочтении Вашего, мистер Сэлинджер, шедевра «Выше стропила, плотники» у меня (украдем выражение более позднего моего идола) будто расширились легкие в объеме. Какая уж тут вожатская грудь!
Я заливал десятки страниц сентенциями в духе Симорового дневника. Сравнивал любимую девушку с Мюриэль и с ужасом обнаруживал полное тождество. Повадился писать обмылком послания приятелю на разбитом зеркале нашей комнаты. Одного я не понимал: как можно было так закосеть от полстакана виски? В крови нашего поколения уже бурлил еще не читанный Веничка… В разгар глассовской лихорадки я и обратил внимание на почти назойливое упоминание Вами, мистер Сэлинджер, радиопередачи «Умный ребенок».
Все началось так. В «Симоре» я прочитал буквально следующее: «Стриглись мы обычно через одну радиопередачу, то есть каждые две недели, после школы». Остановился. Перечитал. «Через одну радиопередачу». «Стриглись». «Каждые две недели». «После школы». В эпоху, когда волшебный радиоголос зазвучал в моем прозрачном (но не призрачном!) отрочестве, я стригся раз в месяц, в парикмахерской на улице Краснодонцев, у бледного старичка-еврея, невероятно шамкающего, чмокающего и свистящего «пейсики» вместо «височков». А вот волосы мои действительно разлетались из-под его ловких ножниц по всему мужскому залу, где пахло вежетелем, мылом и прохладным крахмалом. У меня слезы наворачиваются, мистер Сэлинджер, когда я вспоминаю того старика. Истерика, наверное. Видимо, от пьянства.
Мистер Сэлинджер, необыкновенно было встретить так, запросто, мое нечаянное радио в Вашем Нью-Йорке, увидеть мои прямые волосы, перемешанные с курчавыми Симора. Сердце ныряло куда-то без акваланга, ладони вспотели, во рту пересохло. Мне показалось тогда, на берегу Горьковского моря, что я причислен к сонму ангелов. Я не мог объяснить, почему. Сейчас могу.
Маркони радио не изобретал. Он всего лишь вернул «эфиру» изначальную функцию: быть вместилищем нетелесных объектов. Вот как определял «эфир» неизвестный Вам, мистер Сэлинджер, русский поэт Даль: «самое жидкое, тонкое, легкое и проницательное, что еле доступно чувствам, или даже от них укрывается; предполагаемое во всем пространстве вселенной вещество, по тонкости своей недоступное чувствам, служащее средою, для передачи сил или веществ невесомых…» Понимаете теперь, что я догадался, куда Вы поселили Симора, Бадди, Бу-Бу, Уолта, Уэйкера, Зуи и Фрэнни Глассов? Вы понимаете, на что их обрекли, кем сделали: «Эфирный житель — небожитель». Попросту говоря, ангел. Ведь все они, от Симора до Фрэнни, постоянно находились в эфире, их голоса постоянно звучали в радиопередаче «Умный ребенок». Получается, что Вы, мистер Сэлинджер, написали несколько повестей и рассказов о семействе ангелов, как бы намекая нам, читателям, и то, что ангелы на самом деле существуют, и то, что существуют они в эфире, в радиоэфире. После этого Вы посчитали свою миссию оконченной и преспокойно заперлись в своем доме в Корнише. А ангелы тем временем непринужденно носились (и носятся) по радиоэфиру, смущая осенними вечерами советских мальчиков! Эфир безбрежен, количество ангелов, даже могущее уместиться на острие иголки, бесконечно. Так и получается, что мы окружены, опутаны ангельскими голосами; достаточно включить радио. Впрочем, недостаточно. Я забыл, мистер Сэлинджер, самое главное: надо суметь их услышать. Что же, Вы советуете сидеть всю жизнь, развесив уши?
И все-таки, может быть, может быть, я брежу, я нанюхался эфиру, и произошло редкое совпадение, недопонимание, и Вы ничего такого не подразумевали вовсе, а написали несколько прелестных образчиков американского fiction. Если так, то прошу Вас извинить меня, коллега Сэлинджер.
Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки…
Не такая ль ночь объемлет
Елисейские поля!
Жилось легко, жилось и молодо.
Прошла моя пора.
Вон — мальчик, посинев от холода,
Дрожит среди двора.
Любое искусство имеет отношение либо к пространству, либо ко времени. Точнее: каждое из искусств о чем-то одном — времени или пространстве. Музыка — о времени. Проза — о пространстве; даже там, где проза прикидывается озабоченной временем (роман), время — не что иное, как мистически сервированное пространство. Я пишу прозу, потому что одержим пространством — и физически, и морально, и эстетически. Только пространство дает возможность разгуляться моей мизантропии; нигде я не чувствую себя так превосходно, как в мало- (не-) знакомом городе, пешком, без всякой цели. Или: у окошка пустого междугородного автобуса, где-то между Городцом и Бэнгором. Предметы, вещи и их расположение в пространстве, космические законы их повторения, разброса, взаимопритяжения и взаимоотталкивания — вот что имеет пугающую власть над моим сознанием и волей. Определенное сочетание шпиля, угла газона, арки, изгиба набережной, инвалидного караула деревьев, дорожного знака, двух-трех фонарей и полусорванной рекламы приводит к полному растворению в этом куске пространства, к распаду сознания, воли, «я». Выпадаю в нирвану. Нет счастья большего для меня, потому и считаю себя истинно русским, тем самым «лихим человеком в ледяной пустыне», только вся лихость сводится к единственному настоящему русскому желанию — сгинуть как можно скорее и навсегда. Обзовите это буддизмом, я назову — «буддичностью», а места, где происходят со мной драгоценнейшие распады и растворения, назову «буддическими».
Возлюбленному Петербургу, буддическому городу моей жизни, я посвящаю этот текст.
Что лучше всего? В конце апреля или в начале сентября солнечным ветреным днем выйти из Московского вокзала, с каменной мордой мимо таксистов, к трамвайной остановке на Лиговке. Поставить нетяжелую сумку на морщинистый асфальт и почувствовать, как исчезает все вагонное и довагонное; свежий влажный воздух смывает железнодорожный пот со лба точно так же, как первая питерская затяжка отбивает вкус железнодорожной гастрономии (курица энд яйца). Ты один. У тебя нет, не было и никогда не будет семьи, карьеры, друзей, дома, родины, тебя самого. Кусками обгоревшей кожи слезают расшитые метафизическими позументами одежки твоего «я»: социальные, этические, эстетические. Голая экзистенция мнется в предбаннике нирваны. Приползает электрическая колымага и втягивает тебя в бесконечное петляние между Маратом и Рубинштейном, Достоевским и Правдой, Лермонтовым и Египтом. Плывешь то ли капитаном Немо по Окияну, то ли рыбкой в передвижном аквариуме. Будто прежние инкарнации вспоминаешь разом, перед тем как забыть все. Стоп. Приехали. Только выходить уже некому.
Семидесятые пошиты из сиреневого вельвета, восьмидесятые скроены из ацетатного шелка попугайских оттенков. За две недели до смены моды в наш девятый «а» пришла завуч по внеклассной и заявила, что, несмотря на хулиганов (перст в арьергард рядов), на просто тупиц (взгляд возносится под потолок) и выпавших в пассив эгоистов (я заблаговременно занялся чисткой ногтей циркулем), ура, металлолома мы набрали больше всех и посему на зимние каникулы едем в Ленинград. Глазки долу и понижение интонации: «Сопровождать вас поручили мне».
Как звучало оно, слово «Ленинград», тогда — семнадцатого декабря тысяча девятьсот семьдесят девятого года? На что намекало? Чем отзывалось? Маетная юношеская «лень» и тогдашний генсек «Лёня» — так в ту неторопливую эпоху фонетийствовал для меня «Ленинград». О Лукиче, одарившем своей кличкой город Святого Петра, я и сверстники мои забыли намертво. Еще Ленинград проходил по разряду ближайшей из заграниц (то есть ближе Прибалтики) и был изукрашен заморскими словечками, вроде конфетных «Петергофа» с «Эрмитажем» и минерального «Ораниенбаума». В нем пьянствовали легендарные финны, а в магазинах продавали настоящую пепси-колу. Ходили слухи о труднодоступной Кунсткамере, где показывали голых уродов. Завуч по внеклассной (она же учитель литературы) помянула декабристов и «Медного всадника». Вот и все. По дороге домой я вспомнил, что у отца есть книжка «Город трех революций».
Мы ворвались в Ленинград через пять дней после того, как советские десантники ворвались в Кабул. Город пьяных финнов оказался тихим, оттепельным, пасмурным. Магазины открывались на час позже, чем у нас. Сосисочные соответствовали своему названию. Пепси-кола наличествовала. Надзирательница перемещала нас исключительно посредством метро, поэтому город в моем сознании имел вид некоторого количества дырок в мрачном декоре местной подземки. Сквозь эти дырки я наблюдал: вид с Аничкова моста на грязно-белую Фонтанку, забитую баржами и кранами, Площадь Искусств, Пушкина со снежной «московкой» на кудлатой голове, стайки воробьев и иностранцев, Русский музей, нежно-розовые голые бабы Кустодиева; очередь в Казанский; очередь в Исаакий; очередь (недостоянная; каюсь, до сих пор не добрался до прельстительных уродов!) в Кунсткамеру; очередь в Эрмитаж. О, Эрмитаж потряс меня! Никогда уже не выветрится впечатление, произведенное тогда широкой белой мраморной лестницей с псевдозолотыми перилами и псевдоантичными Венерами, Психеями и Аполлонами, дежурящими на ее площадках. Мой одноклассник Борясь, слывший за художника, так и застыл на одной из них. Он стоял, ковырял в носу, разглядывал мраморные гениталии и бормотал «Не реалистично!». Тем временем кое-кто из нас толпился у трона, другие с интересом изучали роскошные наборные двери. Но уже в районе Фра Анжелико мы стали маяться и интересоваться сключительно рамами и медными табличками. Помню, как я радостно оживился при виде хитроумных термометров и вентиляторов. После Рафаэля одеревеневшие ноги сорвались почти в бег, и — о чудо! — зал отдыха: жесткие, бобриком стриженные диванчики в окружении обжористых творений Снейдерса. И уже через двадцать минут — глоток никотина на влажном невском ветру.
Жили мы в спортзале местной школы у Техноложки, напротив какого-то кинотеатра, спали в туристических спальниках на гимнастических матах, вечером маялись от безделья, лазали по шведским стенкам, катались на канатах — в общем, вели жизнь, достойную приматов. За углом был бар «Пчелка»; там, скинувшись по червонцу, мы купили бутылку выпендрежного французского коньяка «Камю». Пили ночью, в темноте, на ощупь, из горла, с захлебами и всхлипами. В последний день я невесть как пробрался мимо швейцара к газетному киоску гостиницы «Ленинград» и купил свежий номер «Financial Times». Так на обратном пути, в жарко натопленном вонючем плацкарте, мы узнали о начале афганской войны. Ведь учился я в специальной английской школе.
Одно время я мечтал записаться в ложу любителей и знатоков питерской старины. О, сколько было приложено сил! Я чуть не разорился на перестроечных брошюрках улице- и домоведческого содержания, я ходил с книжечкой в руке и искал рябой дом Мурузи, учил хрестоматийные стихи, вышитые по гранитной канве адмиралтейской иголкой, был водим по Коломне легендарным Владимиром Васильевичем Герасимовым… Но не выдюжил аскезы урбилогоса, оказался на историко-культурную поверку слабаком, перепутал великого князя Александра Михайловича с великим князем Алексеем Александровичем, забыл морганатическую маму стихотворца Палея, не утер слезы в музее Анны Андреевны… Что делать, если почтенные сведения отлетали от меня, как плохая штукатурка со стены, пережившей пронзительно-влажную питерскую зиму! Но ворожили: разъезд трамваев у Новой Голландии; длиннейший проходной двор между Литейным и Моховой; улица Попова по левую руку от Каменноостровского; окрестности «Красной Баварии»; сочетание Никольского собора с советской пятиэтажкой напротив; деревянная сцена в Румянцевском саду; водонапорная башня у Таврического дворца; дорога от «Петроградской» до ЛДМ; чахлый сквер на площади Тургенева; как проплывает в вагонном окне Обводной, когда приезжаешь на Московский вокзал в 12.25. Есть еще одно место, быть может самое главное в этом магическом ряду, но о нем особо.
Пеплом осыпается история с Камень-Града. Остаются ампирный гранит, индустриальное железо, постиндустриальные пластмасса и неон. Культура, вздыбившая этот город из чухонского болота, превратилась в Природу, Натуру. И я, словно буддийский монах, сидя в каком-нибудь уголку меж стеной, деревом и водой, впадаю себе потихоньку в нирвану. Это про меня напророчил самый петербургский из великих поэтов, это я маячу из астрала азиатской рожей. Какое уж там градоведение!
Питер и алкоголь. Вот тема! Я неделями жил в Москве, не притрагиваясь даже к пиву. Но Питер! Этот город создан был Петром, чтобы пить там. И запирую на просторе. Сама архитектура родины «адмиралтейского пива» призывает отхлебнуть, глотнуть, нарезать, опрокинуть, потягивать, заложить, вонзить. Адмиралтейский и Петропавловский шпили вонзаются (один за другим) в неопределенность питерского неба точно так же, как две рюмки водки (одна за другой, между первой и второй перерывчик небольшой) — в смутность желудка кануна большой пьянки. Казанский расставляет свою колоннаду тем же веером, каким выставляет пиво на стол похмельный гонец. Логика «Першпективы» отражается в логике перехода от пива к водке, а извилистость пересекающих Невский рек намекает на возможность сделать финт ушами в сторону красненького. Арка Генерального штаба всасывает толпу, будто пьет из горлышка. В двенадцать бухает пушка, оповещая всех, что адмиральский час наступил и пора браться за чарку. Тут опять кстати будет адмиралтейский шпиль с корабликом: он напоминает сияющую вилку, нацеленную в склизкий маринованный рыжик. Прыгают воробушки и чижики? И они сгодятся: «Чижик-пыжик, где ты был?» Еще спрашивают?! На Фонтанке водку пил!
Уже второе мое путешествие в Ленинград было оркестровано алкоголем. Сама поездка так себе, пшик, увеселительная прогулка студентиков на зимних каникулах, из тех широко обсуждаемых развлечений, в которых особенно сильна невыносимая тупость любого корпоративного общежитства. Очнешься, бывало, где-нибудь на берегу Керженца (или Тиссы, не важно): маскулинная половина рубит ветки и обсуждает тонкости шашлычного дела, феминная часть споро строгает салаты, хрипит кассетник, непременная романтическая сволочь задушевно настраивает гитару, а сам ты будто проснулся и вдруг: боже! где это я? что со мной? Где слог найду? Второе турне в Ленинград было из этаких. Среди немногочисленных его приятностей стоит отметить лишь знакомство с местными букинистическими магазинами — на Литейном, на Невском, на Большом проспекте Васильевского, а также неожиданное обнаружение превосходного армянского портвейна в кондитерском магазине возле лютеранской церкви. Портвейн был густ, темен, душен и сладок; он облагораживал душу и графически выстраивал мозговые извилины в виде загадочной фразы на армянском языке. Иногда после двух-трех бутылок мне казалось, что если я разгадаю эту фразу, то обрету полную власть над обстоятельствами: и мне отдастся вожделенная одногруппница Лена, и зачет по строевой подготовке поставят, и свой запиленный семьдесят шестой «Цеппелин» я махну у Санька на новенького восьмидесятого Габриэля. Как видно, тогда вовсе не покоя и воли хотелось, а власти. Сейчас, много лет спустя, ничего мне не надо, только бы… Но об этом чуть позже. Итак, фразы армянской я, слава богу, не разгадал, одногруппницу через год отчислили нетронутой, строевую я сдал с третьего раза, восьмидесятого Габриэля выиграл в карты у Карася в апреле восемьдесят четвертого и пропил с Дрюлей, Трофимом и Титькой в горьковском баре «Волга» в мае того же года. Что же до армянского портвейна, то он имел два важных недостатка: тяжелейшее похмелье и бирку «цена 5 руб.». Утро предпоследнего дня пребывания в городе трех революций гости встретили в неописуемом бодуне и с последним червонцем на всех. Оставив Лорис, Маньку и Диму Стрелкова складировать пустые бутылки, я направился почему-то в Эрмитаж. Моей квадратной голове соответствовал лишь кубический период Пикассо; там я и пристроился на диванчике. Было пусто. Через четверть часа герменевтического погружения в мир угловатых форм я обнаружил, что рядом со мной на вытертом плюше лежит кошелек. Благородное армянское воспитание еще не выветрилось, и я подождал с полчаса. Никто не шел. Я сел на кошелек и подождал еще десять минут. Пусто. Вижу себя, судорожно заталкивающего кошель в карман и с фальшивой беззаботностью удаляющегося в мужской туалет. Сорок рублей и проездной билет на электричку. Если человек, забывший кошелек в эрмитажном зале Пикассо восьмого февраля тысяча девятьсот восемьдесят третьего года, сейчас читает эти строки, то я искренне прошу его простить меня. Бес попутал. Кубический франко-испанский бесенок Пабло. Тот же бес заставил меня купить на трофейные деньги бутылку коньяка и две бутылки бенедиктина. Прощальная пьянка была выполнена во французских тонах. О, бездарное время! О, время бездарных поступков!
А теперь — как обещал, о «только бы». Лет семь назад я прогуливался с поэтом Пуриным между Литейным и Фонтанкой. Было сыро, пасмурно и похмельно. Все слова были сказаны накануне. Тихий ангел накручивал километры вокруг наших меланхолических фигур. Благословенные «Воды Логидзе» приняли нас, мазуриков и мизантропов, даровав горечь стопки, сладковатую густоту томатного сока и забытый вкус советского бутерброда с салакой пряного посола. Восстановив равновесие, мы вышли и пристроились покурить на какой-то детской площадке. Я сидел на резном деревянном драконе лицом к торцевой стене дома. Грязно-зеленая стена была покрыта изумительной яркости фресками из жизни инопланетян. Такая стенопись есть только в Латинской Америке. Я сидел с тлеющей сигаретой в руке, с нее сыпался пепел, с трех сторон меня окружали инопланетяне на зеленых стенах. С четвертой дул ветерок, там, справа, стояла запущенная церковь, несколько домов, виднелся кусок Фонтанки. В этом ландшафте я «растворился» в первый раз. Когда я «вернулся», сигарета еще не дотлела. Нечеловечески спокоен был я. Я узнал, что такое «покой и воля». Точнее — «мир как воля и представление».
Город этот — все для глаза и кое-что для носа — уши оставляет праздными. Слух нужен здесь портативный, бытовой, кроме разве что тех мгновений, когда тревожно гудит морской порт или стреляет пушка. Аборигены из интеллигентных напропалую завидуют московскому малиновому звону, венецийским площадным концертам, шуршащей тишине лондонского Хэмпстеда. Да и вообще нирвана вряд ли создана для ублажения слуха. Есть, конечно, Мариинка, только музыка ее функциональна и несамодостаточна, так как составляет часть знаменитой триединой формулы (нет-нет, не «православия, самодержавия, народности»!): «Мариинка пляшет, Елисеев торгует, Романов правит».
Здесь на бескрайних безмолвных площадях сдергивали шинели с трясущихся плеч. Здесь молча рубили в капусту старушек. Грозили меди кулаком. Бесшумно умирали от голода. За все это Питер решил отыграться на пасмурном закате совка; отыграться на гитаре и отпеться в микрофон.
Весной восемьдесят второго заявился Дрюля, хаерастый, исхудавший пуще прежнего, и поведал, что в Питере полный атас, сплошняк клевейшие чувачки, хиппаны, портвешок, все дела; что панки там прикинутые, как в Лондоне, что пипл лабает рокешник и команды есть кайфовые: поют на русском. Правят в Питере Боб, Майк и Цой. В доказательство Дрюля накручивал на моем магнитофоне километры пленок. Ни до того не слышал, ни потом не услышу подобного. То не спящий проснулся, а глуховатый и безголосый город заговорил, завыл, запричитал, забормотал, блуждая в корявых аккордах, как в бесконечных проходных дворах. Впервые в жизни я столкнулся с настоящим современным искусством; с искусством которое делалось в соседнем бараке родимого концлагеря. Мне, выращенному на кухоньке позднесоветского сентиментализма под песенки из «Иронии судьбы» и шуточки из «Гаража», казалось, что все искусство (впрочем, как и история) уже сделано. Остается его потреблять. Ан нет, вот тебе ангелоподобный демон Гребенщиков, привывающий: «Минус тридцать, если диктор не врет, моя постель холодна, как лед», скрипучий аутсайдер Майк Науменко: «Я сижу в сортире и читаю „Роллинг Стоун“», Виктор Цой, эта корейская инкарнация Есенина, замогильный «Пикник», шизоидные «Странные игры»… «Россияне», «Санкт-Петербург», «Автоматические удовлетворители», «Тамбурин»… Наконец, совсем уже невозможная «Охота романтических их». Их! Их бин! Я есмь, если все вышеперечисленное эст в восемнадцати часах и семнадцати рублях от меня. Поехали! «Зажав в руке последний рубль, уйдем туда, уйдем туда, где нам нальют стакан иллюзий и бросят льда».
Сентябрь восемьдесят пятого я провел в Питере, для меня уже не Ленинграде. Старый Питер бока повытер, да так в потертом камзоле вылез на сцену и сбацал:
Сидя на красивом холме,
Я часто вижу сны,
И вот что кажется мне…
В этих снах я уже не видел ни финнов, ни пепси-колы, ни «Медного всадника», ни Эрмитажа с Русским музеем. Центром Вселенной была улица Рубинштейна, дом номер 13, крохотный совдеповский зальчик мест на сто пятьдесят, засранная сцена и на ней полубоги. Разговаривали мы с друзьями исключительно цитатами из песен; как герои этих песен, лакомились «Кавказом» и дымили «Беломором». Книги читались лишь те, что упоминал божественный Боб: Толкиен, «Похищение быка из Куальнге», «Дао дэцзин», учебники по буддизму доктора Судзуки. У меня сохранился экземпляр англоязычного «Хоббита», надписанный каким-то гребенщиковским приживалом. Некий Серега dixit: «Чтобы стать бессмертным, надо беречь две жидкости — слюну и сперму».
Белым шаманом — вот кем я хотел стать. Я ворожил, сидя на металлическом заборчике на Рубинштейна, за чашкой кофе в «Сайгоне», в полночь на Зимней канавке, в очереди за «Агдамом» в гастрономе на Владимирском, в тусовочном шурум-буруме на чужом флэте, в котлетной на углу Мойки и Невского. Чары деять, тихо ворожить. Обдолбанный живым искусством, я пытался обдолбать им окружающий мир; последний представлялся мне параллельным, ирреальным, жили там не люди, а силуэты; свои в этом мире опознавались с полувзгляда, впрочем, бабушка Гребенщикова тоже считалась своей.
В редкие минуты просветления мне было очень скучно и хотелось домашнего борща.
Я ездил в Питер по рок-н-ролльной нужде еще в восемьдесят шестом и восемьдесят восьмом годах. Тем временем все стало можно. Всего (в смысле искусства) стало больше. Опитерился патетичный Шевчук. Неистовствовал гениальный эстет Курехин. Разыгрывался хитроумный «Аукцыон». Все это опрометчиво обзывали «антитоталитарным искусством». На перестроечные сопли еще не завезли платков. Между тем любое искусство тоталитарно, иначе оно не искусство. К концу восьмидесятых мне надоело все: тоталитаризм, искусство, я сам. Хотелось ничего. Ничего. Вот тогда-то я и вернулся к Питеру, который прозревал всегда за сотканным из музеев, концертов и тусовки покрывалом Майи — к буддическому городу под северным небом католического Чистилища.
Каким осадком, растворившись почти без оного, наградила меня питерская рок-революция? Язвой; фразой о медитации на потолке, облитом дешевым вином; фрезой головной боли при произнесении славного имени Артура Рубинштейна; и, пожалуй, легким молодящим закосом под неформала. «Стареющий юноша в поисках кайфа». «Чтобы стать бессмертным…»
Я вспоминаю свои питерские убежища, приюты, перевалочные пункты. Комнаты, комнатенки, кельи, койки, квартирки, квартиры, квартирищи. Бесконечные карманы, внутренние и внешние, накладные и потайные, застегивающиеся, запирающиеся и нараспашку, среди геометрически правильных складок вытертого в боках питерского камзола. Я перебираю их в памяти нежно и умилительно, как нумизмат перебирает редкие монеты. Как и монеты, мои пристанища не от текучего и живого мира сего; они застыли, они мертвы, они есть артефакты, они от мира того. Для меня, конечно. Чего только не было!
Чего только не было? Не было много чего: квартир и комнат таких и этаких, начальственных, богатых, антикварных, артистических. Но много чего и было! Например: оставленная чьей-то услужливой тетей однокомнатная пещерка в новостроечной мгле, начинавшейся в тридцати минутах езды от «Академической». Упомянутый февраль восемьдесят третьего. Целую неделю наша гетеросексуально ориентированная разнополая компания обследовала эту берлогу на предмет уединения в укромном месте. Тщетно. Или: деревянный домик в Старом Петергофе в восемьдесят пятом. Каменистый берег Финского залива, холодный сентябрь, половина стекол выбита, отопления нет, впрочем, нет и горячей воды. Волны бушуют у крыльца. Что вокруг? Пожалуйста! Заброшенная база отдыха. Лес (в припадке недоедания ходили туда по грибы). Где-то там — зона. В тот сентябрь из зоны бежал зек с автоматом, прятался в округе. По пути со станции домой нас частенько шмонали вэвэшники с овчарками. А вот совсем банальная пристань «рок-революционной эпохи»: двухместный номер в гостинице ЛДМ. Человек двадцать спят вповалку. Рота пустых бутылок из-под «Шемахи» ощетинилась зелеными штыками горлышек. Россыпь кассет на полу. Наш сумбурный still life.
Но не буду уподобляться патлатому ветерану в джинсе. Уподоблюсь социологу. Как по-советски хороша была пролетарская двухкомнатная хрущевка в Автове! Там жило семейство работников Путиловского и попугай. Этот попка однажды, сидя на плече моей любимой, клюнул ее в мочку уха. Попугая я зацепил-таки полотенцем, а зардевшуюся мочку нежно чмокнул. Вот такая галантерейная социология… А что, если отведать антропологии? Году в девяносто первом жили мы с любимой (любимая у меня одна) в настоящем Гарлеме. Гарлем располагался на Васильевском острове, у Владимирского кладбища, и некогда был общежитием для иностранных студентов ЛГУ. К концу перестройки здание было заселено одичавшими неграми и почему-то осетинами. Альма-матер здесь не пахло. Зато пахло анашой и «зелеными». Заправлял всем фантастический жулик неправдоподобно маленького роста невозможной национальности: он, видите ли, помесь грека с айсором, родился в Одессе, а вырос в Армении. За двадцать пять рублей этот василиск давал на неделю ключ от комнаты, в которой мебель состояла из двух матрацев, двух гвоздей в стене и двух стульев. Полную симметрию разрушал стол. Для того чтобы жить там, надо было иметь: постельное белье, надувные подушки, одеяла, электрические лампочки, фонарик и ангельскую политкорректность по отношению к противоположной расе. Леви-Стросса, надо сказать, из меня не вышло.
Последние несколько лет я, как лесной клещ, забираюсь в самую потаенную, внутреннюю питерскую плоть. Меня можно видеть входящим в дома на Фурманова, Литейном, в Коломне. В Коломне, кстати говоря, я как-то обитал у главного, единственного и неповторимого буддиста этого буддического города — у Александра Михайловича Кондратова. Кондратов с детства занимал мое воображение: отец был дружен с ним — и я представлял этого лингвиста-йога-спортсмена-историка-путешественника-археолога-литератора-богзнаеткогоеще каким-то жюль-верновским героем; и не ошибся. Лет в тринадцать, роясь в отцовском книжном шкафу, я наткнулся на самиздатовские сборнички стихов Кондратова, точнее, Сэнди Конрада. Как ни странно, но именно эти эфемерные, криво нарезанные листочки со слепошрифтовыми «Горькими Максимками», «Некрасками», «Пушкинотами», «Толстовками» впервые зацепили мое рассеянное внимание за бесконечное зубчатое колесо отечественной словесности. Я все мечтал, что как-нибудь выйду к доске и прошиплю в физиономию ненавистной училке-литераторше: «Писушкин, / Пирушкин, / Пичужкин, / Поюшкин — / наш ляжкин, / ннаш пьюшкин» и т. д. Не вышел, конечно.
Даже сейчас, почти через восемь лет после его смерти, нет резона специально описывать кондратовское жилище. Их много — таких келий питерских чудаков; только вот таких талантливых чудаков было крайне мало, а может, и не было вовсе. Вспомню лишь, что унюхал мой нос. Сухой, деревянный, чуть тронутый кисло-сладким запах комнаты Кондратова. Наверное, так пахнут холостяки из романов Диккенса. Александр Михайлович считал себя буддистом. Александр Михайлович был буддистом. Он верил в Ничто, в Блаженную Пустоту, в Безмятежный Абсолютный Нуль (не Ноль!). Веру свою он маскировал бешеной активностью и невероятной работоспособностью; никому в голову не пришло бы совмещать их с разного рода восточными наркозами в пересказе доктора Судзуки. Но разве в этом городе можно скрыть, что перевыполнение ткацкой нормы по производству покрывала Майи есть не что иное, как своего рода буддический гностицизм?
(Одна из самых свежих записей, снятых скрытой камерой.) Запросто, налегке, иногда с пакетиком, в котором позвякивает «Балтика № 3», с батоном или просто — руки-в-брюки, с босяцким бычком, прилипшим к нижней губе, я ныряю в мрачный подъезд. (Из экстерьера в интерьер.) В этих убежищах — больших темноватых пыльных питерских квартирах, где роль «Першпективы» играет бесконечный коридор, — я крутолобым младенцем вкушаю младенческий сон, а ближе к полудню пробуждаюсь, чтобы впасть уже в другой. Бесцельно брожу сумрачным коридором, пальцем вожу по мутному стеклу встроенного стенного шкафа, разглядываю фотографию чьих-то доблокадных родственников. Тихо, даже часы не стучат. Открою том шереметьевского издания Вяземского. Полюбуюсь неведомыми мне французскими фразами. Захлопну. Послежу за испуганным пылевым облачком. Выключу свет. Включу свет. Подойду к окну. Там: проходной двор, жухлая клумба, осинка, блистающая последним листом, словно золотым зубом, бомж полузаныривает в мусорный контейнер, бабуся в красном платке и грязно-бежевом пальто раскачивает на качелях внука. Скачет воробей. Все. Здесь конец «Першпективы». Точка.
Так уж получилось, что один из моих любимых кинорежиссеров оказался и одним из любимейших писателей. Фильмы Луиса Бунюэля перечислять не буду, но о книге скажу пару слов. «Мой последний вздох» был написан, нет не написан, а надиктован Бунюэлем за несколько лет до смерти, в начале восьмидесятых, а вот уже написал ее многолетний друг режиссера и соавтор-сценарист Жан-Клод Каррьер. В 1989-м мемуары были переведены на русский и напечатаны (на излете совка, с осторожным предисловием, трактующим Бунюэля как художника «революционного» и «антибуржуазного»; самое смешное — что это полная правда) в составе сборника «Бунюэль о Бунюэле». Тогда же я и купил эту книгу — в райцентре Лукоянов, краеведы которого до сих пор обсуждают возможность посещения их города Пушкиным в 1831 году. Лукоянов запомнился навсегда — почему-то совсем пустой, с широкими улицами, обставленными крепкими деревянными домами, рабочая столовая на главной улице, солянка с перловкой, муха, плавающая в компоте, роскошный книжный магазин: «Бунюэль о Бунюэле», книга о Висконти, «Игра в классики», «Смерть в Венеции» и «Лотта в Веймаре». Советская власть была удивительным эстетическим феноменом.
«Мой последний вздох» я читал раз двадцать. Некоторые места знаю наизусть. Сначала я больше любил ту часть книги, где рассказывается о золотых деньках сюрреалистов — их скандалы, их сплетни, их величие духа и твердость характера. Уже после я прочел у Л. Я. Гинзбург (хотя, конечно же, не позже: «Человек за письменным столом» вышел в свет в том же восемьдесят девятом; эту книгу я тоже прочел раз двадцать), что символисты могли переносить такие ситуации, в которых обычные люди лезли на стенку. Мое убеждение таково — сюрреалисты были крепче русских символистов; Бретона я вообще бы поставил фронтом командовать. Позже я полюбил страницы, посвященные мексиканской эпопее Бунюэля; то, что почти двадцать лет один из величайших режиссеров в истории кино торчал в Кактуслэнде и на гроши снимал фильмы, за которые мексиканцы поносили его последними словами (а европейцы не уставали расхваливать), странно волновало меня. Не говоря уже, что в мексиканской части «Последнего вздоха» можно было встретить такую, например, потрясающую историю: «Для одного фильма я должен был записать чью-то музыку. На запись явилось тридцать музыкантов, и, так как было очень жарко, они сняли пиджаки. Могу поклясться, что у большинства из них под мышкой в кобуре находился револьвер».
Сейчас же мои любимые страницы мемуаров Бунюэля — глава «Простые радости», посвященная алкоголю, табаку и сексу. Именно в этом порядке. Алкоголю, табаку и сексу. Начинается она так: «Я провел чудесные часы своей жизни в барах». Я тоже. Более того, довольно большую часть своей жизни я потратил на поиск лучшего в мире бара. Идеального бара. Сегодня, когда я пишу эти строки, — уже 33-й день моего полного алкогольного воздержания. Врачи, ставящие свои странные эксперименты, лишили меня, не знаю уж — надолго ли, одной из главных «простых радостей». Нет, я не алкоголик и никогда им не был. Не был я и пияницей. Но алкоголь, само имя которого заставляет держать выше голову, мне очень дорог; свои отношения с ним я назвал бы «дружбой». Настоящей дружбой. Сейчас меня разлучили с одним из лучших друзей; я делаю вид, что он надолго, но не навсегда уехал, и предаюсь воспоминаниям об алтарях нашего дружества. Восьмидесятилетний Бунюэль вспоминал о барах своей жизни, уже навсегда отделенный от них старостью, глухотой, болезнями, мыслями о приближающейся смерти. Я размышляю о своих поисках идеального бара по эту сторону, надеюсь, временной перегородки; пройдет несколько месяцев (или лет?), и встречу своего закадычного дружка; мы, хотя и изменились, узнаем друг друга и свернем в ближайшую распивочную. Нам будет о чем помолчать. Бунюэля возьмем третьим.
«Для меня бар — место, где можно предаваться размышлениям, где лучше всего удается сосредоточиться, без чего жизнь теряет смысл». Лишь в одном соглашусь с вами, сеньор Луис: без бара жизнь теряет смысл, сейчас я это определенно понимаю. Что же до «размышлений», то в барах я не могу «размышлять» в точном смысле этого слова. В баре отпускаешь мысли и волю погулять, погружаясь в головокружительно глубокую пустоту; сознание разбирается на части и бережно укладывается — как автомат Калашникова на консервацию — в густой слой, только не масла, конечно, а алкоголя. Алкоголь — действительно, смазка сознания; наносить его необходимо точно, умело и осторожно, зато результат превосходит все ожидания: сознание будет в полной боевой готовности и в семьдесят лет. Поэтому бар — место не для размышлений, а для погружений; здесь работают лишь глаза и ненасытная глотка: наблюдаешь и прихлебываешь.
Отсюда первый закон идеального бара: он должен быть полупустым. Не пустым и не набитым битком, а полупустым. Безлюдный бар наводит тоску, в нем невольно обращаешь взор внутрь, а это занятие не из приятных. В таких местах ты не нуждаешься в самом себе, в таких местах ты анонимен, один из клиентов, не более. Изобилие людей в баре утомляет. Невозможно наблюдать толпу, зато можно наблюдать небольшую компанию из трех-четырех человек или такое же количество одиночек. В толпе ты не успеваешь привыкнуть к персонажам, погадать об их социальном статусе, характере, национальности; к тому же в переполненных барах почти всегда ужасно накурено, а значит, долго не просидишь. Но замечу, что сам по себе табачный дым — необходимая составляющая атмосферы бара. Без него пусто и как-то пронзительно голо. Запрещать курить в барах — смертельный грех; только общество, погрязающее в бытовом фашизме, может пойти на такое преступление, следующим шагом после которого может стать запрет свободы прессы или разгон парламента. Сам я бросил курить пять лет назад, но, стоит представить армию здоровых, румяных, некурящих фашистов, меня бросает в дрожь и с неодолимой силой тянет в бар — пересидеть опасность, а то и героически погибнуть на боевом посту.
Раз уж бар — упражнение не только для печени, но и для глаз, то дизайн его имеет очень важное значение. Я не могу точно сказать, какие бары мне нравятся больше: простенькие или претендующие на роскошь, но заявляю определенно: диско-бары, сверкающие огнями, с изобилием зеркал, с мишурой и оглушительной музыкой, следует уничтожить, а имена людей, придумавших эти душегубки, — предать проклятию. Все остальное — вопрос вкуса и настроения. В Нижнем Новгороде есть совершенно потрясающий бар: это очень узкое и маленькое помещение, собственно говоря, просто коридор, ведущий с улицы к бармену (точнее — к барменше). Вдоль правой стены тянется длинная стойка, у которой несколько высоких стульев; получается, что посетители сидят правым боком к улице, а левым — к бармену. И если они посмотрят прямо, то увидят самих себя — вдоль стойки тянется зеркало. Стена напротив тоже зеркальная, так что, сидя за стойкой, ты не только все время лицезреешь собственное лицо (а если торчишь там подолгу, то наблюдаешь во всех подробностях стадии опьянения), но и бесконечное количество своих лиц, проваливающееся в зеркальной глубине. Одновременно можно видеть и бесконечное количество своих спин, что приводит к окончательному растворению «я» и — почему бы и нет? — дает возможность ставить с отсутствующим «эго» самые невероятные эксперименты: например, наблюдать себя как постороннего (или «посторонних», памятуя о количестве отражений). Можно даже вообразить кошмарный мир, заселенный бесконечным количеством собственных двойников, попивающих водочку (а что же еще пить в Нижнем Новгороде?). Это единственный в мире бар, где совершенно не нужна публика.
Часто очень хорошими бывают бары при отелях. Только это должен быть не «Рэдиссон» или что-то в этом роде, а обычный, хотя и недешевый отель. В Ирландии, где баров почти не бывает, а аборигены дуют «Гиннесс» в пабах, найти хороший бар при отеле — настоящее счастье. Помню один такой в Дублине — там был даже камин, красные в серебряную полосочку обои, картинки с охотниками, низкие глубокие кресла, прекрасный выбор дистиллятов и бренди. Твидовые пиджаки посетителей, шейные платки, превосходно постриженные усы, сигары, сизоватые носы, «Таймс» и «Дейли Телеграф». Учтивый британский алкоголизм.
Бунюэль считает, что, когда сидишь в баре, пейзажи за окном могут только мешать. Я бы подошел к этому весьма важному вопросу несколько по-иному. Пейзаж, пожалуй, даже желателен, но он обязан быть, во-первых, почти неподвижен и, во-вторых, не слишком живописен. Иными словами, он должен быть составной частью декораций бара и иногда развлекать посетителя фигуркой прохожего. На одной из старых кривых улочек Праги есть прекрасный бар, маленький, полутемный, с несколько обшарпанной, но основательной темно-коричневой мебелью. В этом месте превосходно пьется виски, особенно если перемежать его с отличной местной содовой. Так вот там, если сидеть у окна, можно часами глазеть на облупившуюся стену дома напротив, фонарь с разгоняющим мглу каким-то странным розово-желтым светом, бампер припаркованного автомобиля и редких прохожих. Для разнообразия можно повернуть голову вправо, чтобы полюбоваться на несколько мужиковатую барменшу, закуривающую сигарету, разбавляющую для себя бехеровку водой, милующуюся с огромным толстым поваром из соседнего пижонского заведения — белый колпак, волосатые руки, в рюмке плещется ядовитый абсент. В этом заведении мир встает на свое место — зыбкий и надежный. Смерти нет.
Сеньор Бунюэль пишет: «Бар… предполагает упражнение в одиночестве». Утверждение смелое, но, если вдуматься, верное. Можно прийти в бар вдвоем или даже втроем, но сидеть там в полном одиночестве, цедить по слову в час, общаться знаками, подзывать официанта, подняв пустой стакан. Бар — не место для болтунов. Те, кто хочет потрепаться с приятелями или обсудить что-то серьезное, пусть идут в кафе или любой «локаль», как бы он ни назывался: «пабом» или «господой». О «локалях» я еще скажу пару слов, но вот с кафе следует разделаться прямо сейчас. Автор «Симеона-столпника» замечает: «…я отличаю бар от кафе. Так, скажем, в Париже я никогда не мог найти подходящего бара. Зато этот город богат прекрасными кафе». Безусловно, «кафе» — изобретение французское; француз не в состоянии в одиночестве просидеть и пары минут, а помолчать — и вовсе не способен. Эта странная нация испытывает отвращение к одиночеству и сосредоточенности; за небольшим (но важным) исключением, вся их литература и философия (да и, конечно же, филология с историографией) — продукт дружеской беседы или перебранки, но никак не углубленности. Можете ли вы представить одинокого Сартра, потягивающего виски (пусть даже кальвадос) в углу, за маленьким столиком, под стандартной картинкой с рекламой «Мартини» пятидесятилетней давности? Без его феминистской унтер-офицерши, без мальчиков и девочек, толкующих последние заявления мэтра о Мао и Хайдеггере? Даже такой волк-одиночка, как Флобер, вряд ли ходил бы в бар, буде они существовали в провинциальной Нормандии конца позапрошлого века… Разве что Селин… Да он, кажется, не пил.
В Париже есть, конечно, бары: то, что аборигены называют «брасри». Честно говоря, я не очень их люблю, хотя некоторые из них весьма живописны. Может быть, потому, что, кроме кальвадоса, я не большой поклонник напитков, которые там предлагают? От «пастиса» меня подташнивает; я даже думаю, что страдаю аллергией на анис. Французское пиво я нахожу ужасным (не считая, конечно, великолепных эльзасских и лотарингских сортов, которые сложно найти в Париже); могу, конечно, из пижонства выпить кружечку местного у стойки, на которой так трогательно установлена неизменная подставочка для вареных яиц (в брасри часто можно позавтракать), и поглазеть на ловких усатых барменов в передниках, почувствовать себя героем какого-нибудь фильма с Бельмондо или Делоном, но качество напитка таково, что хочется скорее его доглотать и уйти. Есть и иные брасри, тяготеющие, скорее, к «локалю»: там собираются бездельники и пропойцы из соседних домов, играют в загадочную игру, напоминающую нарды, громко спорят, жестикулируют, хлопают бармена по плечу, подпевают песенке, которую крутят по ФМ-станции… В таких местах сохранились еще музыкальные автоматы, к кальвадосу подают кусочек сахара и ложку, рожи посетителей живописны, порочны, слишком живописны… Литература, одним словом. Мы же озабочены иным — совершенством.
Похожие претензии я предъявляю и всем прочим «локалям» — «пабам», «господам», «хостинцам» и так далее. Они слишком живописны. Они просятся на картину постимпрессиониста. Они — превосходный эстетический опыт, но не экзистенциальный. В «локале» ты всегда будешь чужаком, человеком с нехарактерной для местных внешностью, предметом любопытства или раздражения, но никак не анонимом, одним из многих, просто Х или Z. Бар универсален и демократичен, «локаль» — уникален и даже феодален. Люди приходят туда жить, я же предпочитаю заныривать в бар как в небытие. Конечно, я уютно чувствую себя в хорошем британском пабе, там (как и в парижском кафе или пражской «tea room») можно уютно устроиться и часами читать книгу; иной раз можно даже посмотреть футбол под пиво, любуясь красными рожами аборигенов, их мальчишескими безрукавками, плотно стриженными головами. Этого зрелища вполне достаточно, чтобы не ходить в театр.
Если меня спросить: «Что такое бар?» и запретить краснобайствовать и предаваться разглагольствованиям на философические темы, я попытаюсь ответить просто: «Место, куда приходят выпить». Поэтому выбор напитков в идеальном баре должен быть идеальным.
Одна из главных проблем — должно ли быть в хорошем баре очень много напитков? Иногда мне мерещится бар, в котором есть все или почти все: кристальные водки, захватывающие дух горькие настойки, скандинавские аквавиты, ароматные и кусачие фруктовые дистилляты — граппа, ракия, сливовица, изумительные французские «о де ви», добротный шнапс, виски всех мыслимых сортов (не забывать японские!), все оттенки текилы, мескаль, ром, коньяки и бренди, канья, загадочный бразильский «питу», настоянный на креветочных панцирях, греческая «оузо» и прочие анисовки, мой любимый голландский «йеневер» с хлебно-самогонным привкусом и многое другое. Но чем больше я об этом мечтаю, тем очевиднее, что такое заведение невозможно. Все достойные сорта пива не вместит ни один бар. Я уже не говорю о ликерах, сладких наливках, крепленых винах. Поэтому я перехожу к любимому своему развлечению: составлению очень ограниченного списка напитков идеального бара.
Главный принцип здесь — соотношение местного колорита с универсальными алкогольными ценностями. Я убежден, что интернациональные напитки должны составлять около трех четвертей всего списка. Приехав в любую страну мира, ты должен быть уверен, что, зайдя в бар, ты обнаружишь там и американский «бурбон», и шотландские дорогие «молты», и — конечно же! — ирландские «Джеймисон» с «Туллемор Дью». Виски — идеальная вещь для бара; за двойной порцией (со льдом, конечно) можно просидеть целую вечность, размазывая языком по нёбу божественную духовитую жидкость. Два-три сорта английского джина — для любителей коктейлей (к которым я не отношусь). Кстати говоря, Бунюэль обожал джин; он пил его и так, и в составе коктейля «драй мартини», в рецептуру которого он внес важные усовершенствования. Откроем «Мой последний вздох» и прочтем: «Для игры воображения мне нужен джин». Никто не обвинит покойного режиссера в том, что у него было хилое воображение.
И конечно водка! Водка — напиток весьма странный. В моей жизни он имеет отношении скорее к гастрономии, ибо предполагает закуску, и не мне рассказывать читателю какую. В то же время можно выпить просто так пару рюмок очень хорошей водки — как аперитив или для «просушки» организма после кружки пива. Водка — также главный компонент нескольких отличных коктейлей, но я, как уже говорил, их не люблю. Для любителей смешивать поставлю на полки своего идеального бара и ром.
Заходите, не пожалеете. Я постыдно молчу о коньяке, так как и его не слишком жалую; все же включим в наш список, помимо известных не очень дорогих (слишком дорогим делать там нечего!) французских сортов, немецкий «Асбах», испанский «Ветерано» и греческую «Метаксу» (больше пяти звездочек). А вот остальные крепкие напитки должны иметь местный вкус: в Петрозаводске пусть нам нальют стопочку «Петровской горькой», на Балканах — ракии, в Чехии — сливовицы, во Франции — кальвадоса (хотя я бы уже перевел кальвадос и граппу в разряд интернациональных напитков) и фруктовой водки, на Украине, конечно же, горилки. Решительно протестую только против абсента: этим мутным и муторным пойлом, вкусом напоминающим одеколон, пусть развлекаются худосочные тусовщики, играющие в декаданс.
Я очень люблю сухое вино, но считаю, что ему не место в баре. Его можно пить в винном погребке, в ресторане, дома — за обедом и просто так. Кстати говоря, сеньор Луис и в этом согласен со мной: «Разумеется, я никогда не пью вино в барах».
С трепетом приступаю к вопросу о пиве. Выскажу дерзкое предположение: пиво в идеальном баре нужно наливать в бокалы по 300 с лишним грамм. И еще одно — выбор пива не должен превышать 3–4 сортов. Роли, которые играет пиво в баре и пивной (пабе, господе, немецком трактире), совершенно различны. Пивные реки в барах не текут. Напитки отмеривают там строгой мерой, отчего они становятся ценнее, вожделеннее; глотки короче, экономнее, вкус чувствуется тоньше и отчетливее. Бар — место точных алкогольных дефиниций. Даже пиво превращается там из популиста в строгого афористика; потому и пенные кружки, эти символы пивной соборности, в баре не нужны. Пивной бокал на ножке облагораживает напиток, приватизирует его в пользу отдельного посетителя, не имеющего социально-национальных опознавательных знаков, это уже совсем не та жидкость, которая бочками заливается в утробы пейзан и бюргеров.
Ну и, наконец, стойка — этот алтарь, на котором прихожане бара неустанно возносят хвалу Алкоголю. Хотя я не большой любитель посидеть у стойки, заявлю без колебаний: в идеальном баре, баре моей мечты, стойка будет только цинковой. Деревянные стойки создают ощущения слишком большого уюта, каковой в баре вреден. Алтарь не должен быть похожим на домашнюю мебель; место, где происходит чудо, не может выглядеть слишком своим. Цинковая стойка — чистая и безусловная граница между миром, в котором люди приходят предаваться одиночеству со стаканом любимого напитка в руке, и миром, в котором строго отмеривают дозы, необходимые для этого процесса. Звон монеты, брошенной на цинковую стойку, — вот что я хотел бы услышать в последний миг своей жизни.
Около шестидесяти лет назад в Нью-Йорке Бунюэль с приятелем придумал самый дорогой в мире бар с названием «Под пушечный гром»: «По идее это должен был быть интимный, очень удобный, с идеальным вкусом обставленный на десяток столиков бар. В оправдание его названия перед входом стояла бы старая мортира с черным запальником, стреляющая днем и ночью всякий раз, когда клиент тратил тысячу долларов». Затея истинного сюрреалиста. Боюсь, что эта идея уже где-то реализована: в Лас-Вегасе или Москве. Скорее всего, именно в Москве.
Когда врачи освободят меня от оков абстиненции, я, безусловно, в тот же день направлюсь в бар, даже уже знаю какой. Пока же меня можно встретить в моем воображаемом идеальном баре, столик справа от цинковой стойки, у которой клюет носом завсегдатай. Неторопливый пожилой бармен периодически наливает в опустевшую тюльпанообразную рюмку пьяницы «йеневер». Компания из трех молчаливых мужчин расплачивается за пиво, один из них роняет монету, и она прыгает и кружится, пока беспощадная рука бармена не прихлопывает ее. Слева от меня две подружки посасывают через соломинку коктейль и многозначительно курят. За окном шумит дождь. В заплаканном окне изредка проплывают человеческие фигуры. Мы сидим вдвоем с сеньором Луисом, он прихлебывает «драй мартини» и рассказывает мне, как трудно ему приходилось с Дали, который косел от одного бокала шампанского.
Первое покалывание счастья (на ребрах ладоней, между лопаток, где-то на входе в пищевод) он ощутил уже через двадцать минут после того, как состав покинул грязный пражский вокзал. Впрочем, перрон, от которого разлетались международные поезда, был оформлен по-другому, нежели те, что были предназначены для разных там плевых Пльзеней и мычащих Будейовиц: розоватый декоративный кирпич и такого же кукольного оттенка плитка делали его непроницаемым для звуков, красок и запахов вокзальных толп, которые извивались подземными туннелями и вырывались на платформы поплоше. Нет, здесь все было по-иному. Скромный прошлый век под литыми чугунными навесами позапрошлого. Гравюра Эрнста «Восточный экспресс». Пожалуй, так и нужно стартовать в далекие путешествия — с игрушечного перрона, пустого, чисто выметенного, по которому пробежит разве что служащий дороги, придерживая форменную фуражку.
Итак, ехать. В длинном сидячем вагоне, выкрашенном в элегантные серовато-голубоватые тона, развалившись в кресле, посматривая в окно, почитывая, грызя яблоко. Анонимный пассажир экспресса «Евросити» с англоязычной пражской газетой в руках. Раз тронувшись с места, перестаешь быть кем-то: гражданином, отцом, писателем. Перемещение по Европе выдувает из тебя ошметки нажитого и благоприобретенного контекста — то есть того, что и есть индивидуальное. Движется — экзистенциальное, всеобщее, анонимное. Анонимное и есть счастье.
(Через полгода он записал в случайном блокноте следующее: «В какой-то момент, в аэропорту Франкфурта, хлебнув из фляги золотого „Бушмилз“, я начал себе нравиться. Нужное место, нужное время, нужный вид. В общем, если быть чутким к родному языку, нужник. Ну и пусть. Итак: анонимный европеец, пролетом от Кафки к Джойсу. Где-то в краях Гюнтера Грасса. Или кто тут у бошей рядом с франкским бродом на реке Майн живет. Европейскость есть анонимность. Умеешь базлать на вежливом аглицком и капут. Больше не треба. Все остальное скрыто, надежно упрятано под:
1. зеленую вельветовую рубаху, блюджинз, рыжие ботинки фирмы с уркаганским названием „Батя“;
2. непроницаемой рожей, слегка небритой в соответствии с традицией тех мест, куда направляешься;
3. либеральной британской газеткой.
Никто ничего не узнает. Никогда». Из этого отрывка можно понять, что идея анонимности как полноты, а не пустоты сильно его занимала в тот странный год.)
Счастье действительно покалывало уже минут через двадцать после отьезда. Мимо плыли распаханные серые поля, укрытые холодным мартовским солнцем, голые деревья, будто семафоры, жестикулировали у пересечений проселочных дорог. Ни души. Изредка попадется разве что крестьянский двор, будто Кафкой описанный: крепкие, основательно сложенные стены грязно-серого камня, чистый скотный двор, крепкая ограда, ни души. Что-то из «Сельского врача». Европа гроссбауэров.
Потом вдруг полезли горы. Начались они как-то нелепо, среди равнины, круглыми, как тюбетейка, холмами. Помешкав у вполне советского вида одиноких заводов, они вдруг пошли одна за другой, забирая все круче и круче, пока не перестали умещаться в вагонное окно. Между грядами прорезалась речная долина, на берегу которой лепились городки и поселки — из того же серовато-зеленого материала, что и горы, разве что попадалась отштукатуренная белая церковь, по-видимому лютеранская. Почему лютеранская? Он не знал.
На уже зеленеющих склонах лежал еще кое-где снег, по узкой Эльбе плыли длинные баржи, веселый их дымок давал знак — Германия рядом. Вообще, историческое сигнализировало о себе, подмигивало, щедрой рукой рассыпало намеки. Опять-таки, в этом историческом не было ничего персонального — коллективная память европейца, и только. Впрочем, смотря какого. Ему пришлось сильно попотеть, чтобы овладеть этой памятью. Почти чужой.
Какие знаки и символы? Любые. Скалы, изгрызенные каменотесами. Черепичные крыши. Австрийский завиток на вокзальных часах где-то в безнадежной богемской глуши. История средних веков. Новая и новейшая история стран Запада.
Он вдруг подумал, что ненавидит людей, сочинивших и оформивших советский вузовский учебник по второй части Новой истории. Эта серая оберточная бумага, будто созданная специально для того, чтобы на ней оттискивали скулосводящие «Горьковские рабочие» и «Пермские правды». Этот невнятный шрифт, слишком большой для академического издания, слишком маленький для детской книги. Но главное, что в нем было, точнее, чего в нем не было, — вещей, божественных подробностей жизни, на которые не скупились советские учебники по античности и даже — средних веков. Скроенная будто на швейной фабрике «Маяк» (но по гегелевским лекалам), «Новая история стран Запада. Часть 2», все равно какого года издания — 1955-го или 1985-го, являла студиозу или просто любопытствующему удручающе серое (от бесчисленных стирок) полотно экрана, на котором всякий раз разыгрывалась лишь одна мистерия — Рождения, Воспарения и Воплощения Пролетарской Идеи: вот она является на свет Божий из разверстых ложесн матушки-буржуазии, вот она делает первый нетвердый шаг под овации парижских санкюлотов, вот учится бормотать свои гугнивые заклинания, вот играется в фурьеристские бирюльки и, наконец, обретает волшебную палочку, этот жезл о двух концах; на одном — набалдашник в виде головищи бородатого Маркса, на другом — скорбно вперил взгляд в пространство Марксов друг-фабрикант и знаток природной диалектики. И вот уже подросток, обряженный по такому случаю в рабочую блузу и кепочку а-ля апаш, делает загадочные пассы руками, раскручивает жезл, пританцовывает, выпучив глаза и приговаривая: «Призрак бродит по Европе…»…
За этой свистопляской (плясосвисткой) не разглядеть ничего, даже немногого, пощаженного беспощадным катком советской историографии, — ни усов и бородки под Луи-Наполеона на водевильных лицах версальских расстрельщиков, ни пробковых шлемов британцев, устало несущих бремя белого человека то ли в Бирме, то ли в Судане (а как звучало: «Битва при Омдурмане!»), ни ар-нувошных очертаний окутанного дымом дредноута, ни восхитительной неуклюжести самолета «Фарман», опутанного бесконечными тросами и веревочками, будто паутиной. Что тогда говорить о припахиваниях и почесываниях тех дней! А куда засунули обморочно-головокружительную историю превращения австрийского эрцгерцога Максимилиана в мексиканского императора, и этот зной, и измену индейцев, и плен, и французский роман (Поль де Кок? Бальзак?) на столе тюремной камеры, и расстрел на заре у неотштукатуренной стены, обрамленной мордочками любопытствующих мальчуганов? Америка расстреляла тогда старую Европу, Европу Цезарей; а этим учпедгизовским лепилам все побоку, знай себе классовая борьба да национально-освободительное движение. И ни слова о маршале Радецком! О восхитительном Париже 50-60-х: новый имперский стиль, гашиш, кокотки, скандалы в Салоне, пожилой Мериме в кабинете императрицы Евгении, Бодлер, конечно же Бодлер! А не менее волшебный викторианский Лондон — коричнево-красный, вонючий, в клетчатых брючках, с тростью и усами отставного полковника индийской армии Ее Величества… Индусы… Евреи-ювелиры… Двусмысленная религиозность прерафаэлитов…
И вот он ехал мимо этой самой второй части Новой истории стран Запада, которую у него украли в юности. Поезд потряхивало на рельсах, если и не уложенных в те сладостные времена, то — на сменивших их; подкопченные временем и центральноевропейской грязцой станции уж точно были построены тогда — при императоре Франце Иосифе, чьи портреты, говорят, еще можно найти в трактирах глухих и бедных богемских селений. Между прочим, и Франца Иосифа у него тоже украли, упомянув в том самом ненавистном учебнике лишь по случаю убийства племянничка Франца Фердинанда. Любая «Сильва» с «Летучей мышью» фактологически богаче этого советского уродца.
Первой части Новой истории повезло больше. Пролетарий тогда еще не вышел на цирковую арену классовой борьбы, еще глазел он — чумазый вихрастый мальчишка, пожирающий кусок дареного ситного, — на адвокатский парик Робеспьера, скверно пошитый колониальный сюртук Вашингтона, на красные камзолы и кирасы кромвелевских «железнобоких». Тут были и кровопролитные сражения с замысловатой интригой, и пламенные речи, решавшие судьбу династий, и роковые красавицы, легкомысленно подталкивающие иные монархии к краю финансовой катастрофы. «Главная проблема любой абсолютной монархии — финансовая», — писал кто-то из милых сердцу историков, и, глядя на портрет мадам Помпадур, было ясно почему.
Там — до рокового 1870 года — еще существовали страны, само упоминание которых, одно имя, бросало его в дрожь восторга, сердце замирало от простого упоминания, фантазия дорисовывала несуществующие подробности. Коричневый ямб «Батавская республика». Ах! Прохладная и нежная «Саксония», по которой он как раз ехал. «Неаполитанское королевство» — не страна, а серенада. «Ирландия», которая волновала, пожалуй, больше других, ибо нигде нельзя было прочесть — что же там было до середины XVII века, когда жестяной Кромвель устроил там кальвинистский погром. Как жили они — ирландцы — до того, что ели и пили, каким богам молились, какие песни пели, резвясь на зеленой травке острова, в которой не водится змей? Ничего об этом не говорилось в книгах, которые он жадно листал в убогой университетской библиотеке. Он даже не смог найти ту, заветную, из которой он в детстве узнал о пуританах, Кромвеле и Долгом парламенте, ту, где был портрет красавца принца Руперта, кавалера и кавалериста, который мог, да не смог переломить ход Гражданской войны. О волшебных приключениях четырех немолодых французов в туманной Англии он прочел позже.
Так вот, книги не было, и Ирландия так и осталась зеленым пятном в приватной карте его сознания. Двадцать лет спустя после тех библиографических раскопок он таки оказался в Дублине. Город не подвел: опрокинул его назад, в советские пролетарские семидесятые.
Казалось бы: поехать на западный край Европы, в город-цитату, и предаваться там беспорядочному пиянству, курьезным историческим изысканиям, самой разнузданной меланхолии. Ан нет. Впадаешь в детство. Тоска во взгляде алкоголически-надтреснутых женщин. Шпанята с острыми носами, зябко завернувшиеся в дешевые курточки. Парни, всегда готовые к выпивке и драке. По понедельникам — неистребимая блевотная вонь на улицах. Горький. Автозавод. Коварно возвращенный вспять, в мутную заводь памяти, он выныривал где-то во французском баре или итальянской ресторации и еле переводил дух. Вот что приходило ему тогда в голову: Отечество, оно, без всякого сомнения, Европа. На самом деле, все это тоже Европа: Дублин, Горький, Пардубице, Кировочепецк. Более того, они и есть Европа, ее средний вариант. Бывает и хуже.
Что, кстати говоря, он подсознательно знал всегда. Где-то с одиннадцати лет. Тут он вспомнил про книжку с принцем Рупертом. Да, дело было весной семьдесят пятого года. Ливень, бурный, какой-то южно-американский, шел два дня. Утром третьего надо было решать: идти в школу или нет. Не высовывать носа казалось заманчивым, но еще заманчивее — вплыть в эти потоки, которые когда-то были улицами, вымокнуть до нитки, добраться до наверняка пустой школы, послоняться там одиноким героем. Он так и помнил эту картину: подсолнечное пятно лампы на столе, вода и серость за окном, раскрытая книга, которую он разглядывал все утро. Картинка «Армия Кромвеля в походе»: лес пик, поворот колонны за угол проселочной дороги, живая изгородь, дождь, мокрый офицер на понурой лошади. Казалось, если он осмелится выйти на улицу, то попадет прямиком в эту картинку, ему дадут пику и отправят воевать среди живых изгородей и полуразрушенных замков. И его портрет украсит книгу. В то же время в картинке была какая-то потрясающе нежная грусть, дорога, по которой плюхали промокшие «круглоголовые», манила куда-то вдаль, за горизонт, за пределы Британии, где шла война, быть может, как раз в Ирландию. И они — кромвелевские солдаты — туда добрались. И он, в конце концов, добрался. Впрочем, об этом в 1975 году не смел и мечтать. Потому накинул курточку и отважно шагнул в волны потопа.
То был действительно потоп. Мутная вода доходила «Жигулям» до ручки дверцы, машины фыркали, вскипали, будто чайник, белым паром, и замирали. Светофоры истерически мигали оставшимся красным глазом: «Стой! Стой! Стой!» Редкие людишки шли, закатав брюки до колен, но это не помогало — ведь брели они порой по пояс в потоке. Дождь, естественно, не прекращался. Какое это было приключение, какой Майн Рид с Фенимором Купером! Он пересек родной проспект Кирова, припадающий на одну сторону на щитковые дома, пробрался, почти проплыл, метров двести вдоль, затем свернул на тихую Школьную: математическая школа, школа для дураков, четвертая шарага, райком партии, его школа. Что и требовалось доказать: она пуста. Два-три вымокших идиота, которых прогоняет домой оручая техничка: «Пошто пришли? Я-те!!! Нету никого! Домой, домой!!!»
Выполнив героический долг, он действительно поспешил домой. Дождь кончился, вспыхнуло солнце, придав картине стихийного бедствия оттенок лихорадочной, болезненной веселости. Вода потихоньку спадала, заворачиваясь бурыми косичками и кренделями у решеток канализации. Высыпали другие дети — с голыми ногами, в одних дождевиках, они брызгались, запускали кораблики, мгновенно сооруженные из пенопласта и деревянных чижиков, по-дурному кричали. Сразу стало как-то неуютно, мокрая одежда, нагретая солнцем, воняла сыростью и подвалом того дома на Автомеханической, куда обычно собирались курить и играть в карты. В ушах зашумело, солнечные блики на воде слепили, идти было тяжело. Он стянул с себя курточку и понес ее в руке. Еле перейдя вброд проспект Ильича, по которому медленно плыли машины, он обнаружил, что развязался шнурок. Пристроив куртку на ветку, завязал и двинулся дальше. Дома он был через двадцать минут. Еще через час вспомнил про куртку. Натянул не высохшую еще одежду и побрел назад. Никакой куртки там уже не было.
Дальнейшее и вовсе происходило будто в недосне: возвращение родителей с работы, крик, упреки, угрозы. Взрослые ухали и рычали «Куртка! Куртка! Куртка!». Потом стихли и они. В густой тьме, наполнившей квартиру, тьме, которая слабо светилась лишь голубоватым отсветом телеэкрана, он добрался до своей комнаты. Включил лампу. Книга была открыта на той же картинке. Колонна пехотинцев по-прежнему заворачивала за живую изгородь. Лил дождь. Потом он перестал. Выглянуло солнце. Подъезжая к Дрездену, он увидел в окно, что кромвелевские солдаты уже почти скрылись из виду. Мешкали лишь трое или четверо — в яйцеобразных шлемах, тускло поблескивающих кирасах, красных камзолах, смешных шароварах, по которым бился прицепленный к поясу палаш. Потом и они исчезли. Остался один. Он стоял, опираясь на алебарду, смотрел на проносящийся мимо поезд и махал рукой на прощанье.
Природа вещей требует порядка времен и описания местностей.
Прогуливаться. Шататься. Слоняться без цели. Глазеть. Быть зевакой. Прохаживаться по бульварам, обсаженным чахлыми липами, с некогда жирными от бордовых, красных и синих кладбищенских цветов гипсовыми клумбами посередине, с установленными уже при зрелом социализме железными качелями, каруселями и горками, покрытыми облупившейся краской нежных цветов из арсенала импрессиониста — голубой, салатовой, бежевой, среди редких дневных прохожих, спешащих в поликлинику, в ЖЭК, в магазин, в райсовет, — а что еще делать на улице жителю пролетарского района в рабочее время да в светлое время суток? Джонни Уокер, выхаживающий свою трость в царстве водки, ветер развевает фалды викторианского сюртука, цилиндр вот-вот слетит с упрямой головы, но ты идешь, just keep on moving. Конец сентября, ночью шел дождь и грязно-желтая листва, разбухшая от воды, лежит сырым грузом на сырой земле, украшенная окурками, рваными пакетами, пустыми бутылками, обертками от ларьковой снеди. Значит, здесь вчера пили, значит, вчера было воскресенье, значит, сегодня — понедельник. Как раз по понедельникам он туда и ходил много лет.
Доходишь до пересечения с тихой улицей; серо-кирпичные хрущевки уютно спрятались под тополя, у бордюра лужа с радужными бензиновыми разводами, беспечный первоклассник спешит домой, влача гигантский ранец, сворачиваешь направо, на углу булочная, нет-нет, уже не булочная, а фирменный магазин «Колос» под номером 3, налево, мимо бывшей четвертой шараги, где учились все главные деловые района, и снова налево. Первый этаж, дверь направо.
Он приходил сюда раз в неделю в течение пяти лет, не считая, конечно, летних месяцев. В последний раз он нажимал на эту кнопку почти 25 лет тому. Впрочем, и кнопка уже не та, и дверь тоже. Да он и не рискнул позвонить, не захотел пугать неведомых обитателей этой волшебной квартиры своими сбивчивыми объяснениями, путаясь в словах, подбирая более правдоподобные версии своего прихода, когда о каком правдоподобии может идти речь? Что он прилетел сюда, в воображении или в брюхе ганзейской птицы — неважно, только затем, чтобы в последний раз взглянуть на то место, где когда-то ему подсказали, нет, даже намекнули на. Пометили знаком лингвистического отщепенства? Шепнули универсальный пароль? Нет-нет, другое. Что же? Что же с ним сделали в конце прошлого тысячелетия, в прошлом эоне, в прошлой, нет, позапрошлой, нет, позапозапрошлой жизни? Фланёр, гуляка, совсем не крутой уокер замялся у чудовищной железной двери, некрашеной, с потеками ржавчины, сварганенной наскоро, со швами и тяжелыми каплями застывшей сварки. Он развернулся и — руки-в-брюки — пошел, помахивав тростью, насвистывая, в сторону бассейна, за которым открывались дивные желто-белые сталинки улицы Краснодонцев, выстроенные на манер крепостных стен, укрывающие другие сталинки, поплоше, пока, наконец, лабиринт не приводил к центру — дому, где жил Федерсен, которому когда-то, классе в седьмом, шакальё разбило очки. Говорят, сейчас он обитает в Китайской стене.
Сколько ей тогда было лет, Бригитте Матвеевне? Думаю, шестьдесят. Ей было около двадцати в начале тридцатых, когда она приехала на строительство завода. Что толкнуло ее — недавнюю еще иммигрантку в Штаты из чухонского лимитрофа — опять бросить родину, пусть совсем свежую, и снова отправиться в неведомые края за неведомым советским счастьем? Великая депрессия? Скука? Бодрость духа? И, наконец, как она смогла выучить английский, выучить так и такой английский? Откуда у бедной финской девушки, увязшей в сетях паука-совка, потом сумевшей спрятаться от его поганых щупалец в укромную норку в стандартной хрущобе, были такие книги? Одно из первых английских изданий рассказов про Шерлока Холмса. Тома Британники. Эвримэновский Честертон. Откуда она, университетов не кончавшая, не успевшая кончить, впрочем, видимо, и не думавшая поступать туда, все это знала? Он запомнил одну сцену на всю жизнь: пораньше пришел на урок, а у Бригитты Матвеевны сидит какая-то старушка. На столе переполненная пепельница и книга со странным словом на обложке: «Спиноза». Его попросили подождать десять минут на кухне, пока они договорят. С занозой восторга, засевшей где-то в спине, удалился смотреть в окно на курящих у подсобок альма-матер пэтэушников. Спиноза!
Стандартная хрущевка: две смежные комнаты, крохотная кухня, ванная с туалетом вместе. Дощатые полы: значит, дом строили в самом начале шестидесятых. Пол был выкрашен коричневой краской, она почему-то всегда блестела, особенно в солнечный денек, что-то пионерско-больничное. Посреди большой комнаты стоял стол, за ним все и происходило. Болгарские сигареты — «Опал» и «Ту-104»; она курила, видимо, давно, с незапамятных финских или американских лет; оттого голос ее был основательным, глубоким, низким, особенно тогда, когда называла его уменьшительным именем, восхитительно видоизменяя звучание рычащей гласной во втором слоге, укрепив предшествующую согласную и введя энглизированный трамплинчик, ухнув с которого эта гласная быстро бежала к следующей согласной, уже шипящей. «Рьюшшша». Собственно, все «ю» и «я» преобразовывались в ее речи в такие вот трамплинчики; в остальном акцент почти отсутствовал, хотя слишком точные грамматические и синтаксические фигуры, прямая спина ее лексики, интонация, слегка воздетая к концу каждой фразы, выдавали иностранку. Чужачку. Видимо, поэтому ей не давали работать в местных школах, она жила уроками, раз в месяц он приносил 40 рублей — ничтожная плата за расширение сознания, но сейчас уже ничего не поделаешь: нет ни ее, ни тех рублей, ни той страны. Осталось одно сознание, а в нем память, недоушедшая из тех мест, недопришедшая в иные, память, зацепившаяся за эту квартиру, этот район, город, страну, покалывающая в висках, прихватывающая порой нервной рукой за сердце. Теперь уже он — чужак; и там, откуда ушел, и там, куда попал. Просто прохожий. Фланёр. Джонни Уокер.
Это были не уроки английского, а уроки английскости. Быть может, викторианскости. Он еще не вступил в мятежные рок-н-ролльные годы, потому английский был не языком «Роллингов» или «Цеппелинов», а универсальным пропуском в мир лучших на земле детских книжек, чудаковатых джентльменов, кебов, бесстрашных путешественников, замысловатых курительных принадлежностей и кларета, твердых правил, чудовищных злодеев, бедных сирот, строгих клубов, титулов, положительных знаний обо всем, размещенных в алфавитном порядке в Британской энциклопедии и картотеке Холмса, старых слуг, верных жен, нежных и часто умирающих от чахотки невест, сомнительных иностранцев, преимущественно французов. Там было все не так, как снаружи убежища Бригитты Матвеевны, но в то же время — именно так. Как и во времена Мориарти, в советские семидесятые ничего не менялось. Он годами ездил на одном и том же трамвае за три копейки, пил квас из бочек, тоже за три копейки, старался не появляться во враждебном Северном поселке, где властвовали все те же блатные Кент и Бендер, всегда смотрел фильм по телевизору после программы «Время»; более того, в определенное время он встречал на улицах одних и тех же людей. Ритуалы, изгоняемый вглубь секс, цыгане в роли индусов — чем не Уилки Коллинз? Чем не Челси с Пимлико? Чем Гагарин не Джонатан Лииингстон?
Только в таком мире она могла выжить, точно рассчитав скромные свои потребности, количество учеников, часы, отведенные на беседы с загадочной приятельницей о Спинозе. Он не помнил почти никаких следов присутствия в ее квартире других эпох, кроме викторианской. Очень редко она давала ему перевести что-то незапоминающееся из Шекспира; ни Кромвеля, ни Авраама Линкольна, ни Байрона, ни Хэмингуэя в этом мире не существовало; удивительным образом как-то читали рассказ Скота Фицджеральда «Алмаз величиной с отель „Риц“», да несколько историй из О'Генри. Впрочем, «дары волхвов» он разбирал по довоенному американскому изданию.
Особенно он любил ходить к ней перед школьными занятиями во вторую смену. Нет, она никогда не помогала ему делать домашние задания по английскому, которые ему давали в основательной советской школе; он никогда не оскорблял ее слуха фразами вроде: «General Secretary of CPSU Leonid Ilyitch Brezhnev was born…» Этих персонажей не существовало в мире, где предлагали угадать, кто же убил Роджера Экройда. Перед школой он просто заныривал в викторианство, набирал полные легкие его прокуренного, пропахшего смолой и дегтем воздуха и, стараясь не перевести дыхания, бежал в класс, где хитроумный Колян потихоньку вытаскивал член в карман своих форменных брюк через специально вырезанную дырку и предлагал наивным девчонкам в очередной раз найти в его кармане конфетку. Ой, змея!
Уже к восьмому классу он совсем перестал ходить на уроки к Бригитте Матвеевне. Родители решили, что английский выучен, да и его детский викторианский позитивизм сменился юношеским романтизмом. Просто стало некогда и незачем. Даже благородный футбол был заброшен ради липкого портвейна, приблатненного бренчания «восьмеркой» на гитаре, каких-то кривоногих девиц из индустриально-педагогического техникума. Он самостоятельно разбирал немногословные рассказы Хемингуэя про Первую мировую и был вполне счастлив. Вообще же лет, проведенных в волшебной комнате Бригитты Матвеевны, несколько стеснялся, хотя был доволен, что может не без греха разобрать пару куплетов битловской песни. Довольно банальный, пошлый конец сказки; он, одержимый параличом воли и лихорадочной неуверенностью в себе, не заслуживал иного.
А она потом жила себе-поживала, учила таких же ничтожеств, что и он, обсуждала Спинозу, курила, перечитывала Диккенса, и даже успела счастливо умереть до конца того мира, что некогда заглотил ее и превратил в своих недрах из обычного песка истории в перл. Он пришел на похороны: жемчужину вынесли из раковины и закопали в святую автозаводскую землю, на которую ее, как английского роялиста в Северную Америку, унесла волна уничтожившего старый мир взрыва.
А он, инфицированный викторианским вирусом отдельности и спокойного следования судьбе, видевший когда-то рай, но выбравший бездарную суету истерически ждущего чего-то чистилища, так и бродит некрутым уокером, трость, цилиндр, развеваются бакенбарды; прогуливается, шатается, слоняется без цели по городам и странам, глазеет по сторонам, примечая, но уже ничего не запоминая. Волшебная комната закрыта, запечатана омерзительной постсоветской сварной железной дверью, Бригитта Матвеевна покоится в могиле, а душа ее, в которую она не верила, там — в клубах дыма болгарских сигарет неспешно беседует с чахоточным шотландцем, сочинившим лучшую из эпитафий хозяйке волшебной хрущевки:
Home is the sailor, home from sea,
And the hunter home from the hill.
Затаив дыхание спуститься по лестнице, стараясь не касаться стен, по плечо выкрашенных синей больничной краской, мимо лужи справа, хрустнуть у двери спичечным коробком и вон. Вон. На Батумскую, забирающую вверх у «шайбы» (забыл название: «Отдых»? «Ветерок»? «Привал комедиантов»?), меж грязно-бордовых хрущевок и каких-то расхристанных девятиэтажек с пустыми глазницами незастекленных лоджий, с серыми штандартами развешанных простыней, на пятом этаже зеленая рубашка машет пустыми рукавами. Предположим, начало мая или конец августа. Лучшее время для этих мест.
Батумская исчезает из вида за небольшим холмом; там, дальше, — жуткое Анкудиновское шоссе, где он никогда не бывал, да и не надо, нечего там делать: онкологическая клиника да школа милиции. Он вспомнил, что где-то в тех краях жила Инга Ф. Когда это было? Много лет тому. К ее дому ходил только один автобус, двадцать второй, что ли, смрадная львовская развалина, гремевшая входными дверьми у «шайбы» (точно — «Встреча»!) примерно раз в час, причем последний рейс был в девять вечера. Редким кавалерам Инги Ф. приходилось либо ловить машину, либо провожать ее пешком. Он представил себе этот путь: сначала по Батумской, мимо школы, где училась Акула, затем… что же было дальше? Пыль, наверное. Осенью и весной — грязь. Зимой — сугробы, сверху серые от копоти. Впрочем, ночью в темноте не видно. Синяя тьма. Луна. За спиной — сдержанный гул проспекта Гагарина, за которым — и об этом следует всегда помнить — Ока. А за Окой — опять город: душераздирающе мрачная Молитовка, проспект Ленина, огни девятиэтажек. А там еще какой-то район, точнее — слобода, названия он не помнил, ибо не был там никогда. Впрочем, рассказывали: одноэтажные дома, дворы, огороды, резные наличники, собаки брешут в темноте. Где-то открывается дверь и в ночь врывается обрывок уркаганской песни, что-то про мать, ждущую сына в таком же вот доме, но сын не вернется, он лежит с ножичком в груди или замерз, бедолага, в тайге, загнанный лагерной погоней. За все легавым отомстить. Клянусь любить ее навеки. Ингу Ф. никто из земляков по-настоящему так и не полюбил, и она вышла замуж за ушлого еврея и уехала в Таллинн, а потом, говорят, в Канаду. Все-таки страсть к захолустью неистребима.
Он так и не смог вспомнить, кто провожал Ингу Ф. в ее онкологическое предместье, кто кормил ее «Раковой шейкой» у подъезда ракового корпуса. Не Таракан, конечно же. И не Максюта. Естественно, и не Вадим Д., который к тому времени был основательно и глубоко женат и жил как раз на Батумской, в хрущевке, в однокомнатной квартире на первом этаже. За окном — несколько чахлых лип, длинный дощатый сарай, черный от времени и грязи. В хорошую погоду за столом между сараем и чугунной рамой для выбивания половиков сидят мужички и добивают бессмертную рыбу. Конечно, лучше всего — начало мая или конец августа.
Как раз в начале мая, за этим самым столом, сделана историческая фотография — группа «Хроноп» в первом составе. Пять двадцатилетних парней — худых, гордых, всегда готовых к выпивке и хором спеть под гитару что-нибудь из Майка. Здесь нас никто не любит. И мы не любим их. Здесь ездят на метро, ну а мы не из таких. Уже записан первый альбом, только-только попили пивка у ларька под ласковым весенним солнышком, сейчас пойдем прошвырнемся по Сведловке.
Он вложил фотографию обратно в пухлый темно-бордовый бархатный альбом. В последнее время он окружил себя тысячью ненужных вещей, на каждую из которых молился — как только приходилось о ней вспомнить. Он вообще изменился за эти годы. Испытывавший всю жизнь почти физиологическое отвращение к фотографиям (и, особенно, к фотографам), он вдруг начал вести подробный визуальный дневник; прежде всего путевой. О, нет, он не фотографировал красоты; точнее, он снимал только красоты, но красоты в своем понимании, для внутреннего употребления: бесконечные сходящиеся и расходящиеся железнодорожные пути, обшарпанные пакгаузы, бетонные высотки, совершенно, как оказалось, одинаковые, что в Горьком, что в Роттердаме, индустриальные пейзажи, облезлые стены, испещренные граффити, кладбища, да, особенно кладбища. Главной своей удачей он считал серию снимков Гласневинского кладбища в Дублине: антикварные дроги для транспортировки гробов, зачем-то выставленные прямо у входа, аллея огромных серых кельтских крестов, водруженных над останками надежных католиков позапрошлого века, заброшенный участок, похожий на марсианский ландшафт, тут и там валяются обломки надгробий, кое-где предательски провалилась земля. А вот и аллея недоносков: богобоязненные ирландцы, чей католицизм носит какой-то языческий, вудуистский характер, хоронят выкидыши, ставят им деревянные кресты, которые увешивают развеселыми гирляндами, колокольчиками, обкладывают их игрушками. Он вспомнил, как бродил по этой страшной аллее под нежный звон колокольчиков, старался не наступать на полусгнивших плюшевых мишек, обходил стайки развеселых аборигенов, пришедших навестить своих недовоплотившихся Шонов, Патриков и Шиннед в их маленьких ящичках, зарытых в сырой земельке. Эти полуспитые недородители очень удачно вышли на фотографиях: воспаленные веки, задубевшие рожи, проловская одежда, капюшоны.
Конечно, никаким фотографом он себя не считал; просто отдался, не сопротивляясь, очередной волне изменений; спросили, нет ли у тебя фотоаппарата, он сказал нет, а потом купил. Нелепо, как и все остальное в его дрейфующем полудремотном существовании. Промечтав целую жизнь, он теперь был обречен лицезреть не шибко качественную материализацию своих снов и мечтаний. Оказывается, что все, да-да, именно, почти все имеет тот же вид, что и тогда, когда этого жаждал, алкал; авансы выдавались не зря, выплачено сполна, почти сполна. Только вот счастья, да что там счастья, даже радости особой это не приносило.
Что же он читал тогда? Скотта Фицджеральда? Кортасара? Кокто? Хаксли? Он уже не помнил. Помнил только видение той поры: маленькая, мощенная булыжником площадь, угол какой-то улицы, двух-этажный дом, крытый черепицей, зияющий чердачными окнами, газовый фонарь освещает вход в трактир, занимающий первый этаж, выставленные на улицу два стола, пусто, никого нет, у обшарпанной стены за углом трактира стоит повозка поставщика вина, рядом с трактиром — лавка угольщика, да-да, ни души, солнца нет и в помине, воздух влажный и теплый, абсолютная тишина, над трактиром, прямо на беленой стене надпись «Au Reveil Matin». Уголок сведенборговского ада — специально для предающихся меланхолии.
Конечно, это был Кортасар. Какой-то рассказ, где действие происходило одновременно в Париже времен Третьей империи и лет сто спустя. Там еще был потрясший его эпиграф — что-то про тоску и газовые фонари. Он не помнил уже точно. Он даже не помнил: из Бодлера или Верлена. Кажется, все-таки из Верлена. Из этого рассказа ему и привиделась пустая площадь, площадь, полная пустоты, площадь, хранящая пустоту. Ничего живого; смерть придала этой картине величие и драматизм артефакта. Совершенное произведение искусства — образ пустоты и смерти, безлюдная площадь где-то в Париже, осененная надписью «Au Reveil Matin»; образ, который он вымечтал тогда, прочитав посредственный рассказ.
Много лет спустя он увидел все своими глазами. Кто-то подарил ему альбом фотографий старого Парижа. На 27-й странице он наткнулся на ту самую картину: площадь, мощенная крупным булыжником, в нее упирается улица, почти у угла, у двухэтажного дома, покрытого облупившейся белой краской, приткнулась повозка виноторговца, на первом этаже — вход в трактир, увенчанный газовым фонарем, рядом — одноэтажный дом потемнее, на нем надпись: «Au Reveil Matin». Ни души. Пустота взирает на тебя черными чердачными окнами. Он подумал вдруг, что этой картины на самом деле нет в рассказе Кортасара. Проверять было недосуг, но, кажется, действительно нет. Откуда же она явилась ему? Не мог же Господь тогда смущать его городским видом, снимок которого передал со случайным дарителем уже здесь? Самое странное, что фотография не разочаровала. Но и не восхитила. Она была не лучше и не хуже образа, который столько времени преследовал его. Это была та же самая картина. Что в который раз наводит на довольно грустный вывод, нет, не о симметричности, а именно о тавтологичности всего происходящего с ним. Ничего нового. Идеальные образы, общие идеи, материализовавшись (или дематериализовавшись — как посмотреть), ничего не проигрывают. Но и не выигрывают. Он вспомнил фразу из старого фильма, которую обожал в юности, еще ничего в ней не прозревая: «Треугольник АВС равен треугольнику А'В'С'».
А Кортасара он тогда действительно боготворил. Сначала ему попалось маленькое карманное издание с картиной Магритта на обложке. Там был рассказ, который он сейчас мог бы сочинить, если бы вздумал здесь сочинять: о человеке, который в поезде читает роман, где героя убивают дома за чтением романа. Потом тот, кто ехал в поезде, приезжает домой, садится в кресло, чтобы дочитать роман, и вот тут, естественно, его убивают. Страницы полторы. Гениально.
Он купил эту книгу случайно, в каком-то райцентре, через который его курс гнали на картошку. Городок был странный: шоссе пронзало его насквозь, по бокам дороги лепились серые деревянные дома, утопающие в багровых оттенков палисадниках, там и сям торчали телеантенны и скворешники, придавая всему удивительно нестроевой, вольноопределяющийся вид. Чуть дальше от шоссе, на холмах, рассыпались белые и серые пятиэтажки, не по-городскому, россыпью, далеко друг от друга. Между домами бродили коровы и козы, на лавочках лузгала семечки молодежь, за условными укрытиями — деревьями, кустами, гаражами, заборами — наливались пивом, бормотухой, самогоном мужики. Осенял идиллию огромный белый собор с жирными куполами из самоварного золота; возле него шоссе то и дело, мягко семеня, перебегали молельные старушки, не обращая внимания ни на гудки машин, ни на вопли прохожих. В этом русском раю, в книжном магазине, набитом ненужной местным жителям всячиной, он и купил своего первого Кортасара.
Второй (хронологически второй в его жизни, но генетически первый — по году издания), сборник рассказов в красной обложке, явился уже потрепанным, прошедшим руки неведомого читателя. Он раскопал его в букинистическом отделе книжного магазина на площади Горького, магазина, который был переполнен прозой и поэзией братских народов Советского Союза. Тогда была мода на национальных фолкнеров; Чиладзе, Матевосян, Пулатов — все это он в те времена читал, но сейчас, когда силился вспомнить хоть что-то, ничего, кроме словосочетания «дато туташхия», не всплывало. Что это было? Книга? Фильм? Герой? Вспомнить невозможно, да и спросить некого. Настоящие книжки были на специальной толкучке, которая располагалась за ДК офицеров; туда в хорошую погодку выползали записные книжные жучки, потертые запыленные типчики, у которых в специальных чемоданчиках лежало все: от Кафки до Пикуля. На полстипендии у них можно было купить «Литпамятник» Рембо, а потом залезть в полупустой троллейбус и ехать, поглядывая то в окно — на тяжелую листву нескончаемого парка «Швейцария», то на попутчиков, то в книгу, открывшуюся на волнующем стихотворении про купающуюся Венеру. Он вылезал на Батумской и шел в гости к Вадиму Д., где уже сидели и Таракан, и Максюта, и Лехандт. Этот воскресный августовский день не кончался никогда, и жизнь эта, казалось, никогда не кончится.
Он постоянно вспоминал о той кончившейся жизни, проделывая обычный свой маршрут: вдоль высокой набережной над вокзалом, который сверху виделся двуглавым чудищем, высунувшим бесчисленные переплетенные тускло поблескивающие тонкие стальные язычки, а над головами — царственная башня, увенчанная часами с желтым светящимся циферблатом и огромным орлом; затем — через широкую улицу, свернуть мимо фотоателье, в витрине которого выставлен огромный альбом Хельмута Ньютона, страницы переворачивают почти каждый день, так что он смог уже наизусть выучить творчество фотопижона, в этот раз там красовался Серж Гинзбур, запустивший руку за корсаж Джейн Биркин, оба смотрят на дерзновенную руку сверхсерьезно, даже мрачно, воистину пижоны; затем — подземный переход, обклеенный афишками танцевальных клубов и концертов; затем — сложный переход еще через две трассы, и потом — толпа, огни, удушливая вонь жареных колбасок, вниз по площади, налево, вдоль трамвайной линии, мимо сомнительных магазинов и бесконечного фастфуда, угнездившегося в огромных домах, выполненных в местном идиотическом варианте сецессиона; наконец — площадь, материализовавшаяся из смешения нескольких архитектурных снов: необыкновенная легкая ратуша, с завитушками и башенками, лицемерие страшного XVII века, на углу — огромная мрачная средневековая сторожевая башня, посередине — сквер, с одной стороны которого — стена домов, девятнадцатый век вперемежку с ублюдочными семидесятыми прошлого, с другой — колоссальный иезуитский костел, выстроенный с явным нарушением пропорций, нелепый, белые стены, желтые колонны, черные святые жестикулируют на крыше и фронтоне, прекрасный ублюдок этого города, этой истории, облупившаяся длинная стена иезуитской больницы, розовый особняк, припудренный недавним ремонтом, резиденция бенедиктинцев; наконец, налево, по пустой и узкой улице, вдоль трамвайных путей, к закату солнца, к западу, к закату Европы, к закату всего, мимо еще двух костелов, ими вообще усеяна эта страна, Контрреформацию приколачивали к ее телу барочными костелами, будто гвоздями, памятники унижения национального и апофеоза универсального, ботанический сад, несколько смрадных трактиров для туземцев; пусто, никого, только за высокой стеной, вдоль которой спешишь неизвестно куда, слышны шлепки мяча о землю; топот, крики, резкие мальчишеские крики вспарывают тишину этого мертвого города; здесь он садился в трамвай и оказывался уже в другом городе, тоже — бывшей имперской столице, прошлое здесь уже перебродило и выделило легчайшие фракции, своего рода эфир, которым дышат жители и приезжие и сходят с ума — легко и весело, будто под мелодии прославленных местных оперетт, сумасшедшие скользят по огромным имперским площадям и светлым буржуазным улицам, по кольцу бульваров, обгоняемые какими-то детскими трамвайчиками, жуют несравненные пирожные, разглядывают витрины роскошных магазинов; все одеты так, будто доедят сейчас свой штрудель или Захер, допьют густой кофе и направятся в оперу или в филармонию — слушать несравненного Малера; и из этой Какании — в еще одну имперскую столицу, на краю ойкумены, царственную и убогую, в проходных дворах которой, у корней доходных домов, словно вши, копошатся бомжи, где по улицам ходит Владимир Васильевич Г. и подробно рассказывает о каждом доме, кто строил, кто жил, кто что здесь написал, где никому не известный поэт торопливо опрокидывает свои сто пятьдесят и бежит к приятелю похвастаться новым шедевром, где все уже кончилось и никогда ничего не будет. Эта симметрия, это перетекание одного в другое, это полное тождество без развития, эти зеркала, поставленные друг против друга.
И вот только здесь, в конце обычного своего маршрута, он всегда вспоминал, что давно уже умер и что никогда никому не сможет рассказать о местной топографии. Именно это наказание было ему определено при поступлении сюда.