В знаке Козерога

Имя — ОЛИВЕР

Время — между декабрем и январем

Сакральный знак — Пастух

Афродизиак — «снежок»

Цветок — одуванчик

Наркотик — теобром

Изречение:

«И молча поверьте в обман,

Чтоб истине стало накладно».

Глеб Горбовский

Кожаная подушка под нею была какой-то уж очень крупной и неуклюжей, и сидела она на ней, спустив ноги до пола. Странное было ощущение: будто никогда и никуда она не выходила отсюда, из умеренно переполненного поезда столичной подземки, пока длилась та ее, прошлая жизнь и читала ее саму, как книгу. Или, пожалуй, годы войны и мира, поездок по Ближнему и Ближайшему Востоку и сражений в Горной Стране были фоном для невероятного чаепития с двумя мудрецами в позаброшенном селении. Но, скорее всего, и то, и другое существовали в виде тонкого налета на ее теперешнем бытии. В последнем утвердило ее отражение в рекламе «Зовиракса» в виде овального зеркала, повешенной чуть наискосок («Поглядите на себя! У вас на губах герпес?») Герпеса не было, как, впрочем, и никаких амазонских черт: тонкое лицо в круге пышно-каштановых волос, худощавая фигура, затянутая — по наисвежайшей моде — в подобие черного сюртука, из-под которого высвечивает золотистый парчовый жилет; бежевые кюлоты, точь-в-точь как у Милены Фармер в клипе «Либертинка», и тонкие белые чулки туго обтягивают стройные ляжки и мускулистые икры балерины. В вырезе жилета и вокруг кистей рук с длинными, сильными пальцами музыканта или поэтессы, — кружева изысканной, едва ли не ручной работы. Довершают костюм тупоносые туфли на низком каблуке — единственная по-настоящему практичная часть модного наряда, на которую она специально выбила разрешение у начальства. Зима, разумеется, в южном городе еще та, снег тает еще в средних слоях атмосферы, — однако на асфальте постоянная скользкая изморось, плавно переходящая в изморозь, а то и в прямую наледь.

«Переутомляюсь. Это ж надо, какой сон связный и длинный, а всего полчаса как пересела на ветку. Благо, была бы я на кольце — там хоть час, хоть два катайся, и не заметишь, — подумала она. — Удивительная штука этот сабвей, в просторечии андерграунд! Тут на всех находит, по-моему».

Она вспомнила, как недели три подряд встречался ей по пути на работу некий меланхоличный субъект, что восседал на высоком ящике из-под метровского огнетушителя в самом низу эскалатора и медитировал, мутно и кротко взирая на непрерывный поток людей, низвергающийся сверху на перрон. И ничего — сходило ему: никто не забирал и даже не тревожил. Но то был взрослый, а значит — не из сферы ее профессионального интереса, поэтому она тут же выбросила эту неуставную картинку из головы.

Она выпрямилась и огляделась вокруг: что-то до боли знакомое приникло ко слуху.

Горизонт был стиснут рекламными идиотизмами, что совершенно открыто и по-хамски предлагали: «Мы обуем всю страну!» или рекомендовали для отмывания денег стиральную машину фирмы «Ардо» с боковой дверцей, исполненную в виде бронированного банковского сейфа. Люди в рваном ритме модного аудиодиска раскачивались на кожаных петлях, клевали носами на толстых сиденьях (неприятное занятие, однако необходимое: увидишь какую-нибудь старушку — поневоле из мягкого места выдернешься), валились кулем друг на друга — сидячие и стоячие в равной мере, — однако снова выпрямлялись. А между ними лавировал, как угорь, покачивая стройными бедрами и выкликая нечто звонким своим альтом, юный джентльмен голубых кровей. Ханский огонь светился сквозь белую кожу овального лица, горел в шалой синеве глаз под крутыми и тонкими дугами темных бровей — ресницы были такие же темные и густые, совсем девчачьи, и оттого казалось, что он черноглаз, — вздымался русым пламенем кудрей, мягких, тонких и от здешнего вечного сквозняка струящихся кверху. Лоб под этими кудрями был высок и крут до ненатуральности — лоб мыслителя, шута или обоих вместе взятых. Знак неверности, дурачества, мысленных завихрений и безудержного фиглярства лежал на нем с рождения, как клеймо, которым Бог метит своих шельм и блаженненьких: и недаром к пальцам юнца липли, то и дело отскакивая на своих резиновых веревочках и снова возвращаясь, полупрозрачные мячики с юркой зелено-красной спиралькой в глубине — то снова была одна из его проказ и каверз.

Он же сам был — его светлость Оливер Твист, или попросту Олька Твистер, тринадцатилетний торговец всяческой чепухой, благороднейший жулик и почетный член Екатеринозаводской шутовской гильдии, ради которого старшая инспекторша по делам несовершеннолетних который день подряд отирала бока, ради маскировки затянутые в модный прикид. Кличку свою получил подкидыш Оливер, до того по всей форме поименованный в соответствии с популярным в кримомалолетней среде романом Диккенса о безродном мальчишке, вовсе не в честь мистера Твистера — миллионера, другого любимца детворы, и даже не из-за дорогого мороженого в виде двуцветной завитульки с офигенным запахом, которым увлекался в ранней молодости, — а просто так, ради балды. Ну, Олька, положим, — это потому что хорош собой, точно девка, а «твистер» значит почти то же, что «дансер»: ведь старинные танцы у него выходили еще похлеще новейших. Но ведь когда все до тютельки объяснишь, неинтересно становится!

Помимо мячиков-прыгунцов — волоконная оптика разового пользования или ручное северное сияние — толкал Олька под Рождество канительные парики и бороды совершенно ни с чем не сообразного вида и цвета, а на Пасху — крашеные деревянные яички с аббревиатурой ХВ, крестом на одном боку и котячьей мордахой на другой: так сказать, кот воскресе. Приторговывал сомнительной яшмой или нефритом в виде шаров, что переливами оттенков напоминали неведомую планету — бурые очертания неоткрытых материков виднелись там на фоне застывших серых и зеленых океанов, но были и сплошные красноватые марсианские пустыни, и полностью водные, иссиня-черные обители. Сбывал Олька свои цветущие миры совсем задешево, а когда замечали ему: «Фальшивые, наверно, задаром достаются», — огрызался:

— Ну ясно, задаром. Сам нашел, сам открыл, сам отшлифовал. Никому платить не пришлось.

Впрочем, настоящей обиды в его голосе не слышалось — ни в коем разе. Даже когда громко возмущались той ловкостью, с какой он попутно обчищал со своих клиентов всё, что плохо лежит, висит или карман оттягивает. Странное дело — видеть-то видели, но за руку не ловили и ни с какой наличностью в кармане он не попадался. Так что хотя уверены были в нечистоте его помыслов и побуждений на все сто двадцать процентов, но доказать не могли.

Да и попрыгунчики его были делом не вполне законным: ярко горели и переливались они только в Олькиных умелых пальцах. И парики вносили в мысли неуместную путаницу, а иногда такую же неприличную ясность — хорошо даже, что линяли после недели интенсивного ношения. А вот его каменные поделки, как поговаривали, свое пагубное влияние могли оказать на владельца лет через десять, когда проявится их естественная радиоактивность и он вдруг заболеет «бродяжьей лихорадкой» — недугом похлеще знаменитого коровьего безумия.

Вообще-то об Ольке и слава такая ходила, что вор и прохиндей, попросту оттого, что уж больно легко и просто доставались ему земные блага — как пальчиком манил. Очи его — чистейшая небесная эмаль, сияющий голубой карбункул — были так непробиваемо чисты, что ныне покойный педагогический мэтр Макаренкович (по прозвищу Биг-Мак) не засомневался бы, что с таким глазами ни воровать, ни плутовать, ни химичить каким бы то ни было образом ну никак невозможно. И горько бы ошибся. Нет, разумеется, он был бы прав — ровно настолько, насколько бывают правы все мэтры и светила — только в частном случае Ольки его правота решительно дала бы сбой.

Ибо Олька имел в душе и ее двойном зеркале мир, мир нерушимый и незыблемый, никак не обусловленный его физическими деяниями. Юный Меркурий, проворный и неуловимый, как ртуть: кто-то из его воспитателей неосторожно поместил эту античную реминисценцию в бурливый Олькин мозг, там она укоренилась и вовсю пошла развиваться. Мальчик он был не по годам начитанный: еще до первого своего побега из детдома опустошил всю тамошнюю библиотеку, что досталась государственному учреждению от прежних, перемещенных хозяев. И вот выбрал он себе самых знатных воровских покровителей: сначала, естественно, Прометея, с чьей дерзкой у самого Зевеса покражи есть пошла вся земная цивилизация, и Диониса, у кого было некое приключение сначала с виноградной лозой, а позже — с морскими пиратами; потом — китайского бога воров, от которого (или прямого его потомка, что звался «Праздным Драконом») считал себя духовно и непорочно зачатым. В завершении списка стоял, разумеется, сам Меркурий, иначе Гермес, которого Олька уважал особо, разделяя это чувство со всем европейским Возрождением. Бог-покровитель воровства, торговли, музыки и прочих фокусов-покусов был, между прочим, сам деточка хоть куда — и буквально с пеленок: соперник самого Аполлона, патрон арфистов, иллюзионистов и престидижитаторов, который упас у Солнцеликого его коров и мудрейшую черепаху исхитрился выманить из ее панциря (и вовсе напрасно валят последнее на Терпандра), мудрец и алхимик Гермес Трисмегист (в Олькиной авторской транскрипции и интерпретации — Трижды Маг). Сниженной ипостасью Гермеса считал не в меру начитанный Олька знаменитого раблезианского Панурга: как и последний, бряцал иногда колдовским алхимическим золотом (во всяком случае, множеством звонкой мелочи) в карманах штанишек; золотом, что легко превращалось в сухие листья — в смысле того, что в чепуху, — ибо тратилось еще легче, чем приобреталось.

В минуту покоя и интеллектуального безделия любил Олька вот в таком настрое пофилософствовать о смысле своей пропащей жизни, но этот настрой долго не держался — на неделе у Ольки было не только семь мусульманских пятниц, но и семь христианских воскресений, после которых он возрождался со свежей зарей во всем своем великолепии: шут и трюкач, Божий скоморох, стрекозел-попрыгунчик, а также гроза и гордость детской комнаты полиции, куда иррегулярно попадал. От его трепа у комнаты дружно вяли уши, что на порядок снижало активность воспитательного воздействия. Его даже воспитать не очень желали — просто любили, но любовь сия была безответна, потому что ни силой, ни даже добром сделать с ним нельзя было ровным счетом ничего. Упечь назад в детдом — нельзя: на воле он ухитрился обзавестись какой-то дальней родственницей, которая никак не хотела подписать по форме ни документа о мере пресечения, ни уложения о взятии шалуна под опеку, однако и от опекунства не отказывалась напрочь, видимо, имея в пребывании Ольки на воле свой корыстный интерес. Засадить в тюрьму тем более было невозможно из-за малого Олькина возраста, в колонии же для несовершеннолетних его не могли удержать ни одна дверь и ни одно забранное решеткой окно. Вреда от кратковременных пребываний его под замком, к счастью, никакого не проистекло: вся криминальная грязь отскакивала, как от стенки горох. Олька умел так задурить головы принудперсоналу и более крутым в беззаконии товарищам по отсидке, что сам выходил из тамошних вод сухим и из злой утробы невинным, аки агнец из чрева материнского, а вот им любое поползновение на Олькину смазливую личность выходило боком.

Пребывания были столь кратки, помимо прочего, и из-за того, сам состав его преступлений был аморфен и нелегко определим: предъявить суду можно было разве что злостную школьную непосещаемость. С успехом наворовывая себе на приличную жизнь, Олька безошибочно угадывал изо всех вещей те, что уже надоели хозяину или безнадежно повисли на балансе предприятий: старомодную мебель, громоздкую бытовую технику, которую не осмеливаются выбросить вон из дома, детали, произведенные в часы аврала или в честь субботника, надтреснутый прабабушкин антик, которым побрезговали и коллекционеры… В общем, каждая из таких Олькиных авантюр или аватар называлась на местном жаргоне почтительно: «Внеурочный приход итальянского Санта-Клауса» — и долго обсуждалась устными и письменными литературными источниками.

Всё то, что пер, вытягивал по лестнице и бросал из окон, тащил Олька в свой специально оборудованный, вычищенный, отлаженный под одного себя подвал. К слову, из-за своих специфических наклонностей он не имел ни официального места жительства, ни родных, видимых вооруженным глазом, — кроме, разумеется, упомянутой выше бабской личности, бюрократически упертой и вообще полумифической. (А имел — не жил бы, твердо были уверены все детские инспектора в округе.) Среди подвальных реликвий, по непроверенным слухам, особенно выделялись:

— слоноподобный телевизор в футляре из почти настоящего дубового шпона, который после травматического знакомства с Твистом с перепуга стал брать вместо юридически положенных ему четырех каналов аж двенадцать и для круглого счета еще один, абсолютно несуществующий в природе;

— универсальный музыкальный центр, к которому Олька присобачил цветомузыку от главного екатеринозаводского фонтана, синтезатор и медиа-программу, выломанную из погорелого «Пентиума», неясно как случившегося в его многообразной жизни;

— рыкливый холодильник двадцати лет отроду, который во время сеансов старческой дрожи и колотуна сбивал хозяину на завтрак, обед и ужин нежно любимое последним сливочное крем-брюле с орехом и ванилью;

— простонародная электроплита на четыре конфорки, которая — после шапочного знакомства с тем же легендарным «Пентиумом» — наловчилась готовить раз в семь быстрее и в девять — вкуснее, чем было принято в хорошем обществе.

По еще менее проверенным слухам, стены подвала были сплошь оклеены афишами тех музыкальных групп и солистов, искренним поклонником которых был Олька. Прочий интерьер был выдержан в том же стиле; на шкафу в непринужденной позе сидел трофейный скелет (невольный дар одной из тех школ, где Ольку пытались научить уму-разуму), люстрой работала хэллоуинистая тыква с алчно горящими гляделками, намекая на интернациональные связи, пол был окрашен в стиле и тоне рекламы кока-колы (или, что то же, национального флага), почивал же юный хозяин в прикольном буковом гробу западного образца: широком, с крышкой из двух половинок, а внутри — белая атласная обивка и мягкий подголовник, обшитый золотым позументом. Последнее казалось особенно шокирующим: сам факт спанья — ладно, для святого подвижника спать во гробе вообще рутина, но когда такой гроб и такой юный аутсайдер…

Все вышеизложенное стало известно читателям некой скандальной газетенки, что каким-то образом вмылилась Ольке в доверие. Статья, которую журналист с претензией поименовал «Интервью с вампиром», по закону подлости осрамила уважаемых городских копов и ментов даже не на весь город — на всю область, на весь край, на целую страну! Вот и поручено было кое-кому в спешном порядке отыскать смутьяна и по любой мало-мальски стоящей причине — наехать, припереть к стенке и прижать к ногтю.

Первое, как мы видели, уже произошло. Второе, если понимать буквально, — тоже.

Она выдохнула воздух, чтобы живот подтянулся, и поднялась навстречу, перекрыв проход.

— Торгуешь, я вижу. И лицензия наверняка имеется, ты ведь такой. А мне одну свою фиговину не продашь?

— Хоть все, сударыня. Только и платите соответственно количеству. Как и прочие.

— Сколько это?

Олька назвал. Женщина сунула ему деньги не считая:

— Говоришь, все? Давай все — и сразу. Учти, проверять буду все подряд, а не выборочно. Поговаривают, шарики у тебя одноразовые, как баян наркомана, и не у всех зажигаются.

— Жизнь тоже штучка одноразовая, сударыня Зенобия. А насчет красоты, долготы и даже многоразового употребления — это уж как кому подфартит, — юнец улыбнулся как мог обаятельно, а уж мог он — закачаешься!

— Вот даже как? Тогда пошли проверять вместе: и красоту, и оборотистость, и продолжительность срока… Пойдем-пойдем!

Следующая станция метро ценилась посетителями за особый — и даже будто бы целебный — воздух и по соображениям эстетики. Розоватые мраморные плиты ее облицовки были выпилены из развалин трехъярусного храма, что стоял неподалеку. На фризах и облицовке скамей с подлокотниками и высокой спинкой, закрученной в виде свитка или бараньих рогов, еще сохранились древние рельефы: цветущая яблоневая ветвь, смоковница и виноградная лоза.

— Фокусы показываешь, — сказала Зенобия (это имя сразу и без сомнения к ней пристало). — Дразнишь гусей. Левый ботинок с витрины зачем увел?

— Фирма обанкротилась, дом сносят. А обувь раздвою, правого близнеца ей сотворю. Шучу!

— И торгуешь одним браком.

— Вовсе нет! — возмутился он. — Ведь вы еще не проверяли? Что беру недорого — это не доказательство. Товар настоящий, только и ему настоящий человек нужен: с особенным талантом. Типа… типологичным.

— А прочие человеки тебе что — типа быдла?

— Ну… прочие, какие ни есть, тоже чему-то у меня учатся.

— Ладно, к делу.

Зенобия вытащила один мячик из связки, встряхнула и уронила до земли. Тот подскочил, и в нем послушно завертелись круги, постепенно тускнея и будто выгорая.

— Вот, об этом я и…

Она не договорила. Темно-вишневый шарик, подхваченный ее рукой, вдруг снова разгорелся — и вспыхнул уже во всю силу: будто дунули на уголек, спрятанный за шестью зелеными створками. Мерцающие блики упали на растительный барельеф, и оттого показалось на миг, что сквозь округлый мрамор пробивается иная, живая и сочная жизнь: ягоды смотрят наподобие глаз, завитки усиков протянулись, как древесные змеи в полете, а изгиб подлокотника покрывается чешуей, точно хвост рыбы или русалки.

— Уй, как у вас это здорово выходит! — присвистнул Олька. — Никогда и ни у кого такого не видел.

— Ерунда. Просто с кем поведешься, от того и наберешься, — буркнула Зенобия.

Сделалась пауза.

— Остальные — такие же?

— Должны быть. Только я теперь сам не знаю, чего от них ждать, — сила-то была ваша собственная, и вы ею, наверное, игру из целой связки перекачали.

— И это тоже ерунда. Слушай, ты ведь всех наших раком поставил: и начальство давит, и своя личная обида гложет. Это я о статье этого… как его… Влада, что ли?

— Понял.

— Мы и так невеликие ангелы, но все-таки без рогов и когтей. А вот как только тебе четырнадцать летом исполнится… Понимаешь, что это?

— Начало эры уголовной ответственности, — кивнул он.

— Вот-вот. В иной разряд попадаешь, — подтвердила Зенобия. — Жить-то, как прежде, не сможешь. И вообще — как ни сиди мышью в щелке и тараканом в запечке, а выкурят и тогда сполна сквитаются.

— Не найдут. Профиль сменю, фас тоже. Да, а почему вы меня предупреждаете? Вы же сцапать меня хотели попервоначалу. Или нет?

— Одним срамом другой не покрывают, — сердито ответила Зенобия. — Славный подвиг, нечего сказать, — на мальчишку облаву устраивать!

— Тогда спасибо. И, знаете, сеньора Зено… Пойдемте ко мне. Разговор есть, правда.

— К тебе нельзя: не знаю я, где тебя искать, — и не надо. Хватит и того, что писаку этого пустил. В нашу контору нельзя тоже. А вот ко мне домой пока можно.

Она знала, что говорила. Квартира, которую она за гроши снимала в дополнение к своей официальной, была «чистой» в том самом, им обоим необходимом смысле: зато во всех прочих — грязноватая, захламленная, а уж обставлена явно с чужого плеча. Никто ее не знал, а отследить пока ленились — сотрудник ведь еще не преступник.


— Кофе будешь? — задала она дежурный вопрос. На кухне было слегка порасчищено — любимое, что ни говори, место. При нынешнем дефиците времени где готовишь, там и ешь, где питаешься, там и за книгу берешься, а с иной книгой в руках самое милое дело — поскорее заснуть.

— Что вы, я еще маленький. Говорят, кое-какие извращенцы пьют его с молоком или сливками, только я с детства какао пью, оно полезнее. А вы разве не любите? Вон на полке начатая банка. Один мой приятель меня выучил делать классный шоколад — с корицей, гвоздикой и щепоткой соли. Хотите, сварю?

— Вот пойло, наверное.

— Нет, без дураков! Читали у писателя Уэллса роман «Пища богов»? По-гречески пища богов — это теобром, а теобром значит как раз какао в бобах. И если давать детям пить теобром с грудного возраста, то вырастет из нас новая раса гигантов.

— Ну, все на свете перепутал.

Олька сделал обиженную паузу, но почти тут же продолжил с оттенком мечтательности в голосе:

— Наши предки ведь и были гиганты. Смотрите: легенды об атлантах и лемурах, об Адаме и Еве в исламском раю… Гигантизм плоти есть символ величия духа.

Последняя фраза прозвучала бы совсем по-взрослому, если бы Оливер не скорчил рожу.

— Я вот какао пил с тех пор, как себя помню.

— То-то и заметно, — отозвалась она саркастически.

Но неугомонный отрок уже что-то сыпал в кастрюльку, молол в пыль на армянской ручной мельничке, растирал в пальцах, нюхал и, наконец, собравши вместе, залил кипятком и поставил на открытый газовый огонь. При этом он напевал на мотив известной детской песенки следующие удивительные слова:

«Разродилися стихом

Тридцать три коровы:

Пейте, детки, теобром —

Будете здоровы!»

Вышло у него, и в самом деле, нечто непревзойденное по цвету, вкусу и аромату: пены вздыбилась целая шапка.

— Так ты зачем меня приглашал? — сказала она, выпив три четверти кастрюльки и заметно тем умягчившись. — Сообщить, куда собрался податься? Этого мне не нужно. Хоть в шайку «крутых».

Олька покачал головой:

— Туда — точно не пойду. Хоть я, в натуре, потомок всех диккенсовских добродетельных преступников сразу: и тезки Оливера, и Николаса Никльби, и Дэвида Копперфильда, а в придачу — Барнеби Реджа.

— Угу. Насчет последнего ручаюсь, — сказала Зенобия, которая как следует читала у Диккенса только эту одноименную повесть. — Профессии у тебя ведь нет никакой?

— А у вас в тринадцать лет какая была? Выпускной класс музыкальной школы?

— Нет, тогда я уже с фортепьяном расквиталась и ушла в школу верховой езды, — ответила Зенобия. — Дзюдо стала заниматься. Стихи еще сочиняла — в год по чайной ложке.

— Надо же! Так начать — и так кончить.

— А это еще не конец, — она поглядела на мальчика с некоторым лукавством.

— У меня — тем более: вся жизнь моя одно сплошное начало, — отозвался он. — Сказать секрет? Есть у меня профессия. Семейное ремесло, ужасно традиционное и одетое пылью веков. Только нельзя назвать, какое: счастье спугнешь.

— Помочь не требуется? Пока в самых верхах, знаешь, не спохватились. Поговорю кое с кем, квартиру выдадим из спецфонда для выпускников детских домов. Твой хитрый подвальчик туда перевезем. В другой город, конечно. Знаешь, это даже лучше всего — тогда ты из нашей компетенции прямым ходом уплываешь. А принимать меры не надо — значит, и мстить будет не с руки.

— Теобромическая логика. Вы чувствуете, Зено?

— Это что я добренькая? А-а. И ты поплывешь, и я уже плыву с твоего шоколада. Ты чего туда втер и намешал, прохвост малолетний?

— Ничего дурного, правда-правда. Это вы сама перенервничали, а теперь отходите.

— Но о квартире я со-о-бражаю туго, — ответила она, чуть притормаживая на отдельных слогах, но в целом куда более плавно и ритмично, чем обыкновенно говорят люди. — Пропишем в соседнем населенном пункте — и с концами… то есть без таких концов, что цепляются. А с пропиской и работу себе отыщешь. Не в подземелье же твоем тебя регистрировать?

— Э, нет. Еще не было человека на земле, который бы меня прикнопил к определенному месту на карте родины. Не той мы породы.

— Знаю я, из какой, — в голове Зенобии кружилась метель, а, может быть, звезды водили бесконечный хоровод. — Только слова на язык не идут. Расскажи ты вместо меня, ладно?

И он стал по-своему перелагать притчу, которая и в самом деле была ему до боли знакома. Начал он так:

— Разумеется, все мы родом из детского дома, кроме тех, кто родом из детского сада. Что до меня, то такое дитятко таких родителей в самый раз кое-кому показалось упихнуть на казенную кормежку и о нем позабыть. Нет, то не сами мои родители такое сообразили, а те, кто над ними гласно и негласно надзирал. Ах, да вы что, совсем молоденькая и не знали, что это бывает сплошь да рядом? И что мои папа и мама прекраснейшим образом были тогда живы, тоже не знали, да? Ну конечно: ваши братцы и сестрицы по полицейской форме наивны, как груднички, и вообще не подозревают, что таких детей, как я, любят не только дальние родственники, но и ближние и ближайшие. Да что там — родственники! Целый клан. Семья. Но о том как-нибудь в другой раз.

— А кто был крестным отцом клана? — спросила бдительная Зенобия.

— Фей довольно молодых лет — не более двух-трех тысячелетий, я думаю… Так вот, в детдоме было принято ночью, когда дежурные няньки уже заснут, рассказывать друг дружке истории — и непременно чтоб позаковыристей и пострашнее. Я так думаю, няньки все-таки нас подслушивали, потому что лучшие из наших страшилок получили всенародное хождение. Вашим детполицаям, конечно, тоже их доля досталась.

Тут он приступил прямо к той повести, которая в узком пенитенциарном кругу была известна как

ПОВЕСТЬ О НЕПРИКАЯННЫХ ДУШАХ БОМЖАТСКИХ

Во времена всеобщей народно-государственной лопоухости эта категория — я имею в виду бомжа, — возникшая незадолго до того в результате естественного отбора и видовой конкуренции и тогда же поименованная, пополнялась спонтанно и очень бурно: за счет пострадавших от опрометчивого присвоения казенной жилплощади с последующей ее продажей «не в те руки», от локальных конфликтов, что сгоняли с отцовских земель, из-за передела границ и последующего притеснения бывших притеснителей, от железнодорожных войн и непланового переселения народов. После того, как все новички вынужденно поставили на себе долгий и тягомотный опыт бездомия, частью повымерев, частью эволюционировав, — правительство, наконец, решилось подвернуть рукава, взяться за гуж — и вынести окончательное решение этого вопроса. Вначале оно пыталось (через головы тех благотворительных организаций, на чьи хрупкие плечи и тощий кошелек эти дела опирались раньше) чистить, мыть, стричь, кормить бомжей и бить на них вошь, так сказать, не отходя от кассы, — то бишь места их временного непрописания — но бомжи тотчас же, на глазах, пачкались и вшивели снова. Пробовало оно поселять их в общежитиях, невзирая на протесты местной общественности, — удирали. Тогда оно догадалось: изобрело микрогабаритные квартирки, оснащенные высокочастотной духовкой, душем вместо ванны и откидной кроватью, и стало до упора набивать их бомжами. А потом запирать — метафорически — за ними двери и выкидывать проблему из головы.

Однако упрямый, как дворняга, бомж никак не желал замиряться и акклиматизироваться: крутая селекция отобрала из рядов бесхозного люда наиболее стойких, закоренелых и свободолюбивых.

Хм. Одно время на стенках метро были такие душещипательные плакаты: «Заведи себе друга» и «Каждой семье — свою собаку». Еще там был изображен полупарализованный пес, по-моему, черный сеттер. Ну, насчет тех, кто брошен, потерялся и к тому же болен, всё верно: подбираем и усыновляем по мере сил и способностей. А вот с потомственным дворянами этот номер не проходил. Западло им было менять вольную жизнь, пусть краткую и впроголодь, на комфортную тюрьму, куда к вечеру забивается вся человеческая стая. И рвались такие псы на улицу — к своим дамам, соперникам и полноценной собачьей действительности.

Бомжам удирать было некуда. С улиц и дорог их приловчились гнать, институт паломничества по святым местам еще не успел в полной мере возродиться после долгих лет запрета, а пеший туризм требовал завидного здоровья и солидного первоначального капитала. И вот бомжи, как и беспризорники прежних огненных лет, не желали без проблем выживать на одном месте и тихо, плавно мерли.

От них оставались привидения….

Духи не вынесших избыточного комфорта бродяг почему-то не могли первые сорок дней оторваться от места своего последнего пребывания; и хотя в светлое время суток отчасти обретали желанную свободу передвижки, ночью какая-то невидимая вожжа или лонжа тянула их назад. Но ведь, учтите, в их квартирках сразу же поселяли «телесников» — так воздушные бродяги стали, по слухам, называть между собой тех, кто еще покамест не вышел из своей грубой оболочки.

В конце концов привидения пораспугали почти весь контингент поселенцев более смирного характера — всяких там одиночек и временно перемещенных личностей — и заново их переместили, правда, не так далеко, как самих себя: до ближайшего дома престарелых или до родных, пристрелянных и обстрелянных мест. Да, собственно говоря, все нехорошие квартирки через месяц с небольшим стали бы вполне хорошими, если бы жильцы второй волны как-нибудь перекантовались; но поскольку их стены пустели снова и снова, в них сразу же вселялись первоначальные жильцы — прочно и навсегда.

С выходом в эфир и астрал бесплотники обретали, как вскоре им стало понятно, свободу и способность к мгновенному передвижению. А все-таки снова и снова манило их нечто в былую их тюрьму. Что это было — возможно, неизжитой реликт коммунального бытия? Стремление злорадно увенчать свое торжество? Или вновь забота юности — любовь?

Сбился я на поэта Пушкина. Вот что выходит, если в школе заставляют зубрить наизусть немеряно. В общем, стали наши газообразные бомжи заниматься сексом. Уж как это у них выходило, не могу судить: но вот факт — появились у них такие же сыновья и дочки. Когда родителям приспичивало полетать, оставляли они свое потомство на всяких бесчувственных старушек, которым уж не страшны были ни привидения, ни привиденские детки. Тем более, сникерсов последние не требовали и памперсов, соответственно, не пачкали; и хотя днем они были невидимы, ночью вовсю начинали светиться, вроде как пенек на болоте, и оказывались необыкновенно хорошенькими на личико. Ну, уж это вовсе не из ранга запредельного — какой младенец не бывает хорош собой!

Вырастали эти дети точно такими же, как их родители; семейные проблемы настигали их тем же порядком, столь же непреклонно и неумолимо. Бомжедухи, наполнив собой и своим поколением один дом, целым роем летели в следующий, делая и его умеренно негодным для проживания. Разумеется, такие вещи скрывались по мере сил, власть предержащих; скрывалось и наличие ограниченного телесного контингента, способного к совместному существованию рядом с бомжами и их потомством и даже им всем сочувствующего. И вот, подобно упомянутому рою или снежному кому, вырастала и множилась популяция безродных и бесплеменных космополитов, легковесных, носимых лишь ветром и своей собственной прихотью, что не имели корней и уже ничем не были подобны степенному обывателю и в своем доме обитателю, жрецу сала и хлеба прожевателю.


— Одного не понимаю, — спросил сам себя Оливер. — Почему космополиты? Корни-то у них в их собственном дому, значит, оставались всё-таки. Или они поначалу из чистой вредности назад поселялись? А если урожденный мертвец получился домоседом, он что — и днем оттуда не двигается или, наоборот, железно меняет характер на противоположный? Я о детишках говорю.

— А поскольку мертвых спокон веку было куда больше, чем живых, а оседлых больше, чем странников, ясно, куда дело гнется, — ответила Зенобия ему в тон. — Ты Пелевина не слишком начитался?

— Так то не совсем я, — ухмыльнулся Олька. — Это фольклорное.

— Ну уж это ты напрасно. Каждый отвечает за историю, пущенную им в оборот, как если бы сам ее сочинил. И, кстати, о смерти, которая наполняет и переполняет мир: помнишь свои прошлогодние камушки?

— Не то слово. Были бы мы с вами в моем подвале — целую горсть бы отсыпал.

— Так это и есть твоя будущая профессия? Камни обделывать?

— Скорее хобби. Одно в логическом ряду увлечений. И знаете, почему?

— Стоп! Ты уже рассказывал вместо меня, теперь дай мне вместо тебя выступить. Это по праву моя собственная история, и не закупоривай ее во мне. У меня теперь все дома, а когда все дома — это и есть счастье и удача, как говорится в одном знаменитом мультике про домовенка.

И она рассказала ему историю, которая родилась из ее головы внезапно и вся целиком, как Зевесова дочка. Мы назовем ее -

ИСТОРИЯ О ЗЕМНОМ ВЕГАНЦЕ

Был человек, который славился своим умением примечать жизнь там, где другие в глаза ее не видывали, — и даже в том, что, казалось бы, мертвее мертвого: и пропасть этого знания все расширялась. Постепенно и последовательно заделался он вегетарианцем (и при том почему-то и вина не пил, хотя ради получения вина ни одно живое существо убивать не требуется), потом веганцем (это, к вашему сведению, вовсе не инопланетянин с Веги, а просто усиленно вегетарианская особь, которая не желает красть молоко у теленочка, яйца у девственной несушки и такая вся из себя праведная, что смотреть на нее стыдно). Однако в душе своей тот человек был и оставался полным джайном: даже невидимых глазу микробов и то жалел.

Вот однажды шагал он по горной дороге, попирая задумчивой стопой пыль и щебень. Вдруг со склона покатился камешек, прытко так покатился — и прыг прямо ему под ноги! Человек поднял его. Булыжничек оказался похож на яйцо — хотя, по правде, то был скорее шар, чем овал. Чуть шероховатая корка на нем была удивительно нежной, почти как собственная человечья кожа, и прямо прильнула к руке: непонятно было, берет камень тепло или, напротив, отдает.

Долго носил человек свою находку в кармане, время от времени ее ощупывая; и казалось ему, что своей теплотой она говорит с ним, причем по-доброму. Ему стало везти в жизни: камень послушно взял на себя роль талисмана. «Может быть, — думал человек, — это происходит по той причине, что я живу в мире с природой, ничем не притесняя ее и не ущемляя; вот она и не мстит мне — ни через свои стихии, ни через других людей, ни через мою собственную ущербность. И камешек этот — знак мира.»

А был у него в приятелях один ювелир-камнерез. Увидел он волшебное яйцо и говорит:

— Послушай, а камешек этот не так прост, каким кажется. Это же оникс, и если мое чутье верное, оникс хороший. Дай я его распилю пополам и посмотрю, что внутри.

— Да ты что, погубить его решил? — возмутился наш веганец.

Так взволновался он потому, что уже знал, как его талисман реагирует на его слова и даже мысли: когда ему что-то нравится, то теплеет еще больше, а когда что-то вызывает его недовольство — холодеет в руке и делается почти как лед. (Ну, может быть, это ладони у нашего земного веганца были с неедения такие низкотемпературные и к любому телу чувствительные — я не спорю.) А при словах приятеля ему показалось, что он до раскаленного угля дотронулся — только жар на сей раз был хоть и нестерпимый, но не жгучий и буквально рвался изнутри, потому что камешек от него резко шевельнулся в своем вместилище и издал резкий, звонкий звук.

— Что это? Давай-ка его сюда. Эге, а яичко-то треснуло! — воскликнул приятель.

— Он живой, я ведь говорил тебе, — ответил веганец. — И боится, не хочет гибнуть.

— Слушай сюда, чудик: по-твоему, цыпленок убивает свою белую колыбельку, пытаясь выродиться на свет Божий? Тому, что в камне, тоже не терпится показать всему миру, какое оно есть, развернуться, чтобы его увидели; будучи скрытым — открыться, неведомому — быть познанным. Вот, гляди, — трещинка, и такая ровная! Можно сказать, в самый раз под распил подгадала.

Он был закоренелый прозаик, тот ювелир, и нашего веганца удивили неожиданные стихи.

— Ладно, попробуй, — согласился он почему-то сразу и легко. — Камень уже все равно не тот, что прежде.

Однако тогда, когда его талисман вернулся к нему из мастерской его приятеля в виде двух почти правильных полушарий — а то был, как и догадался резчик, светло-коричневый оникс, в точности напоминающий распил выдержанного, как столетний коньяк, доисторического дерева, — владелец его пришел в благоговейный ужас.

— Теперь мне будет казаться, что это я сам срубил дерево, — признался он приятелю.

Тот лишь отмахнулся:

— Эффектная штучка для серег или подвески — строгая, лаконичная. Только я вот что думаю: ты ведь ни одной из моих работ как-то не сподобился видеть. Для тебя камень — просто одноцветное или пестрое пятно. С таким невежеством надо бороться, дружок, и до полного его уничтожения!

Он привел веганца к себе в мастерскую и начал вынимать из ларцов и ящиков различные изысканные вещи и заготовки для них: вставки, пластины, пустые оправы из золота, серебра и платины, грубые и причудливые кулоны, оправленные в сталь, кожу или дерево, целые картины, написанные самой природой. Большинство картин вначале походили на творение абстракциониста или пуантилиста, являя собой паутину трещин с яркими точками в узлах, выразительный хаос цветных пятен — но глаз нашего веганца постепенно учился видеть иное. Древесный опал нежно-соломенного цвета показался ему пустыней, в белизне другого опала прорастали, ветвясь, темные, как бы влажные от дождя деревца. Теплая матовая чернота снежного обсидиана была чревата холодными звездами; в разломах яшм появлялись и исчезали странные космические картины иной жизни, но иногда то был просто побуревший дагерротип, от времени ставший почти неразборчивым. Плакучие ивы над брошенным прудом угадывались на нем, разваленная гать черед обмелевший пруд, извилины тропок на привядшей осенней траве и на одной из троп — чья-то согбенная фигура.

Всё то были еще соизмеримые с разумом чудеса; агаты же сразили веганца наповал. На одном из них, вкрадчиво и как бы маслянисто блестящем, был мир глубокой зимы: скудное белое небо и пышная белизна земли, а в прогале среди их обоюдного света темнели два узких темных пятна: речная полынья, точно сабля, брошенная в сугроб, и полускрытый снежной шапкой домик на речном берегу. Была здесь и весна: тихий, мокро зеленеющий луг и набухшее грозой небо над ним. И лето: озеро под облаками, ровные линии тихих волн, камень в воде, парус на горизонте. Больше всего, однако, было здесь осени: чернь и золото рощ, тусклый хризолит кустарников — можно сказать, самоцвет в самоцвете.

Раньше видел наш веганец всякое искусное ремесло: и малахитовые шкатулки, и объемные фигурки, составленные из многих поделочных камней, подобранных в тон изображаемых лица, кожи, шерсти и одежды, и многоцветные, благородные флорентийские мозаики, янтарные шкатулки и панно. Не трогала его их красота и искусность, но вот внезапно открывшееся ему естество камня прилегло к самому сердцу.

— Здесь же у тебя в зародыше, в семени весь прекрасный и украшенный мир, — сказал он другу. — Четыре времени года, и небо, и море, и суша, и все растения. Что же мне делать? Явную жизнь я старался не притеснять и не ущемлять по мере моего разумения. Та же трава ведь как волосы: сколько ни стриги, а снова вырастает. И яблоко сгнивает на земле без пользы, если ты не пропустишь его через себя и не удобришь. Это явное: только что делать с потаенным? То раскрытое: но как следует поступить со скрытым?

— Ну, ты же не я, — ответил ювелир. — Какая беда камню, щебню и пыли, что ты их коснешься или наступишь на них? Ты делаешься лучше, избегая деяний, я — совершая их, потому что лишь так могу я учиться. Ты сквозишь вдоль струй чудесной этой жизни, они ласкают и омывают тебя до самого сердца. Я же вскрываю, разламываю, овладеваю магическим яйцом, в котором загустела тихая жизнь, медленная жизнь, жизнь мертвая. Я как повитуха — выпускаю наружу то, чем яйцо беременно: запись, рисунок или символ, знак или крошечную иконку. И из этих частей мироздания складывается и расширяется целое. Может быть, я каждым своим деянием возвращаю земле нечто из утраченного ею по вине людей — цветок или куст, вещь или путь.

— Но ты все-таки применяешь насилие, — вздохнул веганец, — а это пагубно.

— Что делать! Камень — штуковина твердая, — улыбнулся друг. — Почти как наше чисто человеческое упрямство. Знаешь, возьму-ка я у тебя эти камушки обратно и оправлю: красивые сережки получатся для твоей девушки, но лучше пока сам их носи — у мужиков нынче и не такое в моде, особенно тех, что с Веги.


— И что — надел он эти серьги? Тяжеленные ведь, наверное, — озабоченно спросил Олька.

— Вот уж чего не знаю, того не знаю. История на том кончается.

— А как дальше жил этот чудак, инопланетник этот?

— Да, наверное, плюнул на свои причуды или хотя бы поумерил свою прыть: если всё уходит в камень и из камня рождается — чего уж нам бояться, правда?

— Чего — нам — бояться, — медленно повторил Оливер. И вдруг аж подпрыгнул:

— Сударыня Зенобия! Знаете — давайте на пари, что у меня все выйдет в тютельку так, как мне надо. Я о том сейчас звоночек услышал.

— Пари? — переспросила она, не вполне понимая.

— Ну да. Допустим, вы оставляете мне те деньги, что уже дали, а больше мне и не потребуется, — и я скрываюсь с ваших глаз лет, скажем на семь или, того лучше, на двенадцать. Хорошая цифра двенадцать, правда? Вот тринадцать — уже в своем роде рубикон, как говаривал один мой знакомый капеллан — тоже, кстати, по происхождению из ментов. Ну, а после этого срока я обязательно дам о себе знать. Только не уезжайте… или ладно, зачем условия ставить, когда сама наша жизнь такая нерегулярная. Но если удачно состыкуемся — тогда я вам все козыри на стол выложу и все свои секреты: и что у меня за семейное ремесло такое, и отчего я всего, что мне нужно, добиваюсь. Вот тогда решите, прав я был по жизни или нет. Можете меня хоть посадить — только уж поздно, я думаю, будет.

— Заинтриговал. О деньгах, кстати, и речи нет: за твой теобром с меня, может статься, еще сверху причитается, — с невероятным для себя добродушием сказала Зено. — Ты ставишь на кон свою тайну. А с меня чего возьмешь?

Он посмотрел на нее с непередаваемым лукавством:

— С вас… да ничего. Пожатие руки и поцелуй. Холодный, как говорил Дон Командор, мирный… Только настоящий, взрослый, не как малыши чмокаются. Больше нам обоим ничего не потребуется. И не спрашивайте, с какой стати я это сказанул и понимаю ли сполна… Не понимаю, честно вам признаюсь. И вообще — с меня пока хватит, если другим не проболтаетесь.

— А не боишься, что заложу?

— Ни чуточки. Уж такой я дурак, потерянный в Господних просторах, а с дурня, известно, все взятки гладки.


Через двенадцать лет снова был январь, только в других широтах, и вечерами метель уже завивала свои струйки, хотя дневное небо оставалось ясным. Зенобия не удержалась на месте — сдуло ее этим ветром, выдуло из умеренно субтропических стран. Она почти забыла о том шутовском пари; и когда в почтовом ящике оказался щегольской длинный конверт с ее новым адресом, писанным полузнакомой рукой, с недоумением надорвала его по краю.

Там оказалась контрамарка. Билет, причем демонстративно единичный, был на выступление популярной группы сложно определимого жанра: ее выступления изобиловали дешевыми цирковыми спецэффектами, пение в духе кантри перемежалось тягомотной прозой, юмор был слезлив, как честерский сыр, а патетика стоила грош в базарный день. Однако, по мнению многих знатоков, через эти наслоения по временам брезжило нечто, стоящее на грани между гением и безумством — словом, просто стоящее (с ударением, падающим на первый слог). Сама она в знатоках не числилась и ни на какие шоу из принципа не ходила: постаревшая, обабившаяся и унылая Орлеанская Дева с такими же унылыми бабскими стереотипами…

Имена солистов также ничего ей не говорили ни прежде, ни теперь: однако в имени их главаря — Николас Копперфильд — мелькнула беглая ассоциация с чем-то давно прошедшим: книгой или кумиром и звездой прошлых лет, великолепным фокусником и не менее блестящим позером…

— Знак с того берега реки, — сказала она почему-то вслух. — А вот возьму и в самом деле пойду, нечего нам терять, кроме своих седин.

Группа показалась ей на удивление хорошей — хотя, может быть, просто из-за того, что тогда правило бал всеобщее громогласие. Публика реагировала так себе: слегка раскачивалась в заданном ритме, увлекая за собой Зенобию — она и не заметила, как все поднялись со своих мест и сомкнулись плечом к плечу. Но когда появился он, гибрид отца-руководителя, диджея и человека-оркестра в одном лице — толпа дружно и радостно взвыла. Его тонкая фигура — белая рубашка, черное трико, волосы, вздыбленные над бледным лбом тремя летучими прядями, — царила и повелевала стихиями. Вокруг него закручивались радуги, туман сугробами стелился под ноги, стены извивались в пароксизмах света и тени, крупные, точно рождественский гусь, нежно-сиреневые снежинки мерцали в вышине ясными звездами… Зенобия не могла понять, откуда на стенах и потолке появляются такие странные пейзажи — будто из обоих миров сразу: здешнего и нездешнего, — пока ее не осенило, что лучи прожекторов благодаря какому-то техническому хитроумию просвечивают насквозь или отражаются от прозрачных пластин поделочного камня, проецируя и удесятеряя то, что там увидели. Это зачаровывало.

А посреди великолепия жестикулировал, паясничал, рыдал, откровенно жил в полную силу небесный скоморох, звонким ребячьим, слегка гортанным голосом повторяя припев:

— И ни на один вопрос ты не найдешь ответа,

Если не найдешь его в себе.

Нервные смешки на грани всхлипа перебегали по залу. «Я пью одно заката красное вино в зеленом кубке летних гроз и голубом — метелей», — доносилось до нее, и еще что-то об эфире небес и любовном зелье снегов. Она не понимала, почему эта чушь так ее трогает и отчего она все это время не переставая смеется — негромким, легким, победительным смехом. И все вокруг смеялись — не над ним уже, этим изящным шутом, благородным шутом, шутом голубых, дворянских, барских кровей, как великий Шико, шутивший при дворе двух французских королей, Анри Третьего и Анри Четвертого, — а над всем мирозданием: смеялись смехом Гомера и богов. Добрый клоун, факир и жонглер…

Вдруг ее и его глаза встретились, взгляды столкнулись. Тотчас же музыка оборвалась, участники необыкновенного шоу опешили, но тут же пришли в себя — видно, такая манера заканчивать выступление была им не в новинку — и яростно заплескали в ладоши.

Уже на пути к раздевалке, одновременно торном и тернистом, когда Зенобия, не понимая, чего от нее хотели и что, собственно, уже с ней произошло, — плелась в общем русле, чья-то невидимая рука придержала ее за локоть, и невероятно знакомый мальчишеский басок прошептал, горяча ухо:

— Ну, каково? Я к вам домой раньше вас приду, не испугаетесь?

— Так это ты меня позвал, Постой, Олька, ты где?

— Кумира место — средь его поклонниц, — хихикнул он, — любви терзанья длятся целый век. Не говорите сама с собой так громко: народ мой ко всякому привычен и не шибко удивится, но лучше бы ему сейчас того вовсе не делать.

Уж как вышло, — возможно, и безо всяких чудес, а простым велением дорогостоящего личного автотранспорта, — но Олька сдержал слово. В комнатах Зенобии вовсю горел свет, напомнив ей об ухватках бывалого замочного оператора, и тощий силуэт выросшего Оливера отпечатался изнутри на занавесках.

— О, как вы похорошели, — певуче воскликнул он, высвобождая ее из тяжелой куртки. — А вот я так только вырос, чтобы не сказать — удлинился.

— «Я чуть живой бард, пронзенный твоей стрелой,

Я враз онемевший оллам,

Я филид, песенка которого спета.»

Ни на стихи, ни на ритмизованную прозу это степенное поминание ирландских поэтов не было похоже и вообще не походило ни на что, кроме как на самого Оливера в его несценическом воплощении.

— Нет нужды быть галантным с бывалой старой перечницей.

— Зачем так себя обзывать? Я подумаю, что вы хотите зажать тот проспоренный поцелуй, о котором, может быть, вы помните.

— Помню, представь себе. Самое яркое воспоминание в моей жизни. Однако почему проспоренный? Я не собираюсь так просто сдаваться. Ты мне еще докажи, что преуспел. Подумаешь, народ заводишь в публичном месте и казенном доме: это дешево.

— Я вот-вот состоюсь как личность.

— Примите мои нижайшие поздравления.

— Нет, милая Зена — королева воинов, — ответил он, с неожиданной серьезностью выбираясь из этой их шутливой перепалки. — Или вы не поняли того, что я вам показал, или вообще полагаете, что нужно добиваться успеха, а не своего истинного воплощения. Успех — внешний и необязательный знак Великого Делания себя самого… Кстати, как насчет чашечки-другой моего фирменного теоброма? Я еще присобачился закладывать в него имбирь и тертый мускатный орех. Некоторые люди считают это полнейшим идиотизмом, но с такими я просто не делюсь своим продуктом.

— Да у меня ничего такого нет.

— А я умный — с собой принес.

— В общем, — говорил он чуть позже, когда они оба сидели в главной комнате за чашкой круто заваренного шоколада, — как говорится, настало время нам объясниться начистоту. То, что я сегодня делал, — это лишь одна из граней нашей семейной традиции, причем хотя и самая очевидная, но далеко не самая интересная. А числимся мы по гильдии фокусников: пребываем в ней с момента основания. Гильдия это весьма древняя и уважаемая, хотя нередко бывала записана в черные списки церкви и правительства: юридически оформилась в первом веке нашей эры, корни же простираются вообще в бесконечность. И тем не менее, наши родовые секреты и фокусы даже из старейших членов гильдии никто понять не мог. Хотя и незатейливы с виду.

— Секреты — это нормально.

— Ну да, только, как бы сказать, — не такие всеобъемлющие. Понимаете, нам все время приходилось выдавать то, что получалось само собой, за результат хитроумнейших технических достижений. И тогда, особенно в восемнадцатом, девятнадцатом и вплоть до середины двадцатого века, находились ремесленники, которые искуснейшим образом имитировали эту показушную сторону номеров, добивались поверхностного эффекта и заявляли поэтому, что разгадали нашу тайну и что, более того, мы обманщики, если пытаемся уверить толпу в потустороннем значении наших деяний и жестов. Все шиворот-навыворот! Ну, их подделки не имели истинного веса, ибо не объединяла их та единая идея, которая всегда чувствуется в творениях одного мастера. Уловки и ухватки им требовались всякий раз иные: то ложку сделают из легкоплавкого металла и гнут якобы взглядом, то сквозь человека палку пропускают, чтоб, напротив, в горизонтальном висе не прогибался, — а мы-то эти пустячки нашим единым принципом творили.

— И к тому же фокусник ведь не обманывает.

— Ну да, разве только тем, что выдает себя за фокусника.

— Это парадокс?

— Он самый. Да слушайте! Вначале нас пытались обокрасть, потом уничтожить и лишь в нашу просвещенную эпоху перестали принимать всерьез. И хотя не одна конкуренция делала нас чужаками даже среди своих и не одна сомнительность репутации ставила против целого мира — мы, вопреки всему, до сих пор сохраняем нашу ментальную и трансцендентальную целостность.

— Ну и оратор же ты. Какую?

— Обыкновенное волшебство. Мы внутри нашей гильдии — совершенно иное. Семья; я верно тогда выразился, хотя наши способности передаются не только с генами и не только путем брака и любви. Кстати, наши браки должны заключаться не по расчету, даже не по сердечному согласию, а непременно по любви, иначе дитя не приемлет дара и рождается самым обычным. Ведь и сын наложницы не приемлет первородства — хотя Агарь была не простая наложница, скорей египетская принцесса в изгнании… Ну, это лирическое отступление. А наш дар — это магия, но не белая и, уж конечно, не черная. Ведь и магия подразумевает научение и овладение, а мы просто иноприродны. Самой магией мы иногда пользуемся, как и простой техникой, чтобы замаскироваться. И еще мы камуфлируем себя тем, что семья пребывает в рассеянии: ведь регулярные аномалии всего заметнее в массе.

— Вот почему родные так длили твое сиротство, — догадалась Зенобия.

— Ну да, нам ведь сначала приходилось общаться лишь время от времени, а потом этого времени попросту не хватало, — пояснил Оливер. — Понимаете, нам с самого начала известна суть вещей, хотя ее обычно скрывает поволока, муть, облако Держишь в руке кончик нити и постепенно разматываешь клубок; но вот что в его сердцевине — того и мы, Семья, не ведаем.

— Солнце, — вдруг сказала Зенобия. — Белый Свет.

— А, вот вы — видели, — он был рад, но, похоже, не особо удивлен. — И что с того? Из одной бесконечности попасть в другую — это радость, но не так много в тебе меняет. Главное — не самому пить из чаши, а разливать: вино ли, или чай, как это ни назови. И вот я делюсь моим волшебством, чтобы не иссякал его источник. Знаете, я ведь и тогда, в детстве, не так брал, как отдавал: платил людям за взятое у них удачей, везением, тем, что угадывал их талант, а иногда просто деньги подкладывал, если уж больше ничего с ними не выходило. Но то были шуточки. Теперь нет у меня той щенячьей самоуверенности, и все чаще мой близнец смотрит на меня из зеркала с кривой ухмылкой. Я отыскал себе, как вы советовали, иное прикрытие…

— Видела. Впечатляет.

— Визитка, которую мы предъявляем свету и полусвету, неплоха и скоро будет еще лучше. Я сколачиваю свою группу — пока потихоньку, только для полупрофессионального исполнительства: голоса-то все, включая мой собственный, не природные, а сделанные, да и музыканты мы не сановитые, а скорее самовитые. Но это не беда, так и полагается: и что смеются над нами — тоже правильно. Смеющийся открыт и беззащитен перед тем, что ты хочешь до него донести и в него вложить. А влагаем мы — не искусство, которое мы культивируем, не искусность — ею мы не обладаем; но то, что суть мы сами. Это и есть наше послание. Мы хотим, чтобы настал театр, как в дни Великих Дионисий, чтобы каждый из наших сопричастников умирал и рождался внутри нашего действа, как в те древние времена.


— Как вы делаете это — ритмом? Стихами? Мелодией? — спросила Зенобия.

— Да, но не только. Сегодня я всё скомкал — увидел вас и побоялся выпустить, упустить силу. Обыкновенно я, когда народ досыта напляшется, сочиняю, импровизирую прозаические новеллы и бросаю их в зал этакими не совсем завершенными — они доходят, допекаются в каждом на свой особый лад. Вот то, что я хотел сказать всем, а судьба велела подарить вам одной.

Он допил чашку, опрокинул ее на блюдце в знак того, что с него довольно и даже на гуще он гадать не собирается, и начал историю, которая была им же названа -

НОВЕЛЛА О ПОФИГИСТЕ

Как-то однажды в мае разразился сильнейший дождь, и все прохожие, что прохаживались на свежем воздухе насчет себе подобных, стали срочно искать себе крышу. Лишь один человек под дырявым зонтиком брел себе неторопливо, не изменяя шага и не вбирая голову в плечи, как черепаха, и вода щедро и беспрепятственно струилась по его длинным волосам, стекая с их концов на лицо и плечи.

— Что же ты? — кричали ему со всех сторон. — Беги с нами.

— Стоит ли так спешить, уважаемые? — говорил он, посмеиваясь. — Разве кругом не такой же дождь, как здесь и теперь?

Его не понимали и, смеясь, показывали на него пальцем.

Дождь тем временем оборотился ливнем. Деревья суетились листвой, как болтливые кумушки, побитая трава приникла к земле, а тяжелые струи хлестали по земле, как цепом, и обмолачивали людей, точно снопы на току. Хорошо еще, что большая часть людей уже попряталась — местные разбежались по домам и семьям, чужаки сгрудились под карнизами и навесами, боязливо поглядывая на взбухшее серое небо. А наш путник всё брел и брел куда-то без видимой цели, меся дряхлыми подошвами своих башмаков обочину раскисшей дороги и обходя стороной самые безнадежные лужи, и капли весело барабанили по остову его зонта.

— Смотри, размокнешь, точно бублик в кипятке! — кричали ему вслед.

— А мне по фигу: размокну, так мягче стану, — отзывался он. — Все в мире дождь; все, как он, приходит невесть откуда и снова уходит непонятно куда.

Так он шел и даже напевал себе под нос какую-то незатейливую мелодийку.

В другой раз, поздним летом, его вместе с другими захватил ураган. Пыль клубами неслась по середине улицы, горделивые тополя и старые, коренастые березы ломались пополам, как простые щепки, с крыши срывало железный лист, со стен — фанерные щиты, и они скакали по мостовой, будто гигантские лягушки. Даже кресты с иных церквей сронило наземь со страшным грохотом и переполохом. Всех живущих уже давно разогнало по более-менее тихим углам; однако те, кто ж таки высовывал из задернутых гардин свой робкий нос, божились, что своими очами видели всё того же неизбывного странника. Он будто бы пролетал по улице верхом на желтом смерчике, похожем на песчаную змею, и драный зонтик был ему вместо руля и ветрил.

— Хоть за столб уцепись, — пытались они крикнуть ему сквозь стекло и плотную ткань. — Ветер такой, что и убить тебя ему недолго!

— А мне по фигу, — отмахивался он на лету. — Во всем мире нынче ветер; но страшен он лишь тем, чья голова в облаках, а корни в земле. Я же — мелкая пушинка, крылатое семечко: в какую землю уронят, в той и прорасту.

Вынесло его из города в поле, а в поле ветру уже не стало обо что ударить человека и ударив — загубить; только и мог он, что нести путника по своей воле-прихоти. Но велика ли цена такой воле, если тот, кто испытывает ее на себе, упрямо не желает ответить на вызов?

В третий раз, когда на дворе стояла уже настоящая зима, разразилась нешуточная вьюга. День сравнялся с ночью, вечер — с утром. С кровель рвались кверху белые рукава, взлетали заполошно кверху, сугробы кипели, как морская пена, над ними роились и кишели огромные снежные мухи, а посреди всего хаоса синяя метель разворачивала рулоны и трубы своих шелков, свитки своих письмен, опуская их с низко стоящих небес, и фонари бросали в нее пучки стрел, золотые копья своих лучей. В свете фонарей видели те, кто смотрел из темных окон, некое подобие сахарной головы или небольшой горки рядом со стеной; гора эта еле подвигалась против ветра. Когда метель перестала и выглянуло ясное солнце, гора подтаяла и обвалилась книзу — то снова был путник, весь мокрый от костей зонта до калош.

— Зайди куда-нибудь, обсохни и погрейся, — посоветовали ему. — А то простудишься. Еще и покормят тебя, если повезет.

— По фигу, — усмехнулся он. — Солнышко высушит, солнышко и излечит. И не голодный я вовсе.

С тем и убежал от своих доброхотов.

Катящийся камень не обрастает мохом, бродячий человек — домом. Наш герой не обзавелся ни семьей, ни крышей, ни корнями, ни якорем. Когда же ему указывали на эти обстоятельства и предлагали изменить жизнь к лучшему, отвечал своим обычным присловьем, порою слегка его раскудрявливая.

Тем не менее, находились люди, которые кормили его и укрывали от непогоды и злополучия, и становилось таких больше и больше с каждым годом.

Простой голыш, который постоянно шлифуют морские волны, может иногда сделаться не хуже иного самоцвета. Вот и наш странник — ничем не болел, почти не старел и казался едва ли не моложе себя прежнего.

Всякий идущий оставляет след на земле: он же, казалось, летел над нею. Зло к нему не прилипало, добро он принимал и творил походя. Выслушивал все жалобы — и не выдавал ровным счетом ничего, кроме своей коронной фразы: «Это всё по фигу!» и сопровождающих ее мотивов. Почему-то сие служило отменным утешением. Шли к нему и с тайной, иногда до того стыдной и неудобь сказуемой, что ему приходилось угадывать ее и проговаривать самому: тайну эту забирал он себе, и она пропадала в его душе, как жаба в бездонном колодце, а по поверхности кругами расходилось его коронное: «По фигу, фигушки, на фиг! Заводи себе новую помойку вместо пропавшей, только больше в ней не копайся, а сразу выкинь!»

— Не боишься ли ты, самозваный пророк, что попадешь в ад? — упрекали его.

— Ад мне по фигу! — отвечал он неизменно.

— Разве ты не надеешься попасть в рай? — возражали ему с ехидцей.

— Неунывающий уже имеет рай в самом себе, а что до прочего — то по фигу! — отвечал он снова. — А если мой рай во мне, то и я, смотря наоборот, нигде кроме как в нем.

Любая перелетная птица, даже та, что отстала от клина, когда-нибудь находит землю своих упований. Вот и его занесло, нежданно для него и негаданно, на ту улицу и в тот переулок, где жила его любимая. Был он ей предназначен от самого своего рождения, только не знал о том.

Вышла она на порог своей калитки, калитки в глухом заборе, вся закутанная в покрывала, ибо хотела его испытать, а, может быть, не хотела сразу убить всем цветением красоты своей. И первым, что она произнесла, нежно смеясь, было:

— Неужели и я тебе буду по фигу, упрямец?

— Нет, — покачал он головой и улыбнулся в ответ. — Все прочее, и верно, было для меня сущей трухой, потому что я, еще не отыскав, уже знал тебя.

— Знал? Что ты называешь глаголом «знать»: питаться вымыслами? Собирать свидетельства моих верных? Видеть из-под накидки краешек узкой моей ступни?

— Она окрашена огнисто-рыжей хной, и каждый ноготок ее точно полумесяц; на мизинце — золотое кольцо, на щиколотке — золотая цепочка, что выдает себя дивным звоном. Ароматы твои мне знакомы; по следу благоуханий твоих шел я за тобой повсюду. Ты — великая тайна для меня, это я у тебя как на ладони, — отвечал ей странник. — Не равны мы в этом и никогда не сравняемся. Но зачем мне лезть тебе в сущность глубже, чем ты захочешь? Ведь я не насильник.

— Вовсе нет: ты добр, умен и красноречив, — сказала возлюбленная. — Переступи порог и взойди ко мне в сад.

— Я бы с радостью. Только… только разреши, я еще немного повременю тут, по эту сторону порога. Так радостно было искать тебя и желать тебя, отдаваясь на волю дождя, снега и ветра!


Рассказал это Оливер и задумался.

— Выходит, поиск лучше находки? — спросила Зенобия.

— А томление чем-то богаче исполнения желаний, — кивнул Оливер. — Тогда, когда мы обменивались историями, я был поражен вашими речами, теперь же — красотой, которую не умерили годы. Но я был шальным мальчишкой — теперь я повзрослел и знаю: никогда человек не стремится к тому, что у него перед глазами, для утоления жажды необходима влага лишь далеких колодцев. Никогда не достигнет он того, к чему стремится прямо, и возьмет лишь то, что мудро отставлено на обочину его стремлений. Так суждено ему провести эту жизнь, и это хорошо.

— Я всегда это чувствовала, — сказала на это Зенобия, — оттого и согласилась на твое пари.

— Я искала ученика, а нашла учителя, — сказала она опять.

— Вы нашли, а мой поиск только начинается, — ответил на это Оливер. — Я так же, как и мой герой, пойду по следу неких изысканных ароматов, которые чую я один. Они — это вы и в то же время не вы вовсе. То, что есть в вас от Прекрасной Возлюбленной, и то, что есть от нее в любой женщине. Эх, вот кого мне жаль — моих домодельных биттлзов: судьба им чуток захиреть. Ну, до конца, я полагаю, не пропадут — у меня ведь уже двойник появился, дублер, как у мистера Икса, славный такой парнишка, и в чем-то он меня даже сильнее. А вообще-то сожалеть о том, что оставляешь, — без пользы.

Сказав это, он поцеловал женщину и удалился, а куда — не знал никто.

Зенобия же вышла из дому на голубой и лиловый снежный простор, вдохнула синеву неба и улыбнулась в лицо солнышку. «Он прав, — подумала она, — я совсем молодая. Не еще и не снова, а вообще и всегда. И такой останусь до смерти и даже когда умру».

ЧЕТВЕРТЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

Золото на голубом и голубизна, оправленная в золото, зачаровывают всех моих странников, скрыто или явно присутствуют во всех их стихах и снах. Два океана, стоящих лицом к лицу: степь в ясной желтизне своих песков и глин, в зыбких полумесяцах барханов, в тусклых звездах солончаков и блистающих звездах озер — эта степь несет на себе знак синевы, купол храма, выложенный синим, сплошными узорами затканным, нарядным изразцом; естественный купол неба, страшная в своей наготе, бездонности и прикровенности лазурь (ибо на ней ни облачка, а за ней, в глуби ее, скрыт черный космос) — эта лазурь пронзена золотым острием. Небесный глаз, око льва, Солнце — прореха и прорезь в небе, через нее, как сквозь средневековый гобелен, прикрывающий нишу соглядатая или дверцу потайного хода, некто глядит на нас.

Там, где синева куполов опрокидывается кверху, на небо ложится блик. Если прямо глядеть на солнце, стоящее в своем полуденном часе, видишь эту синь, как бы смешанную со слепящей белизной.

Там, где огонь неба падает на голубую воду, точно остров, расцветает сад. Сад зелен, остывшее солнце красно.

Золото и синь, смешавшись, дают белый свет. Свет пронзает: это Стрела и Меч.

Слияние зелени и алого дают тьму порождающего лона. Лоно поглощает: это Чаша.

Меч должен быть соединен с Чашей, чтобы родить Крест.


— Неплоха твоя история, — сказала ей Аруана. — Садись-ка, моя воительница, за тот большой стол. Как там зовут тебя, Ибиза или Зено? Глотни-ка своего любимого теоброму, авось определишься. Какао одно может насытить человека, если варить его по всем правилам, — так, кажется, говорил на этот счет Джером Клапка Джером. Авось и фантазия твоя не еще единожды взыграет.

И Аруана, и сама стрельчиха претерпели очередную метаморфозу: пожилая дама подобралась, точно борзая, лицо сделалось худощавым — щеки впали, нос загнулся чуть более. Фигуру и голову ее гостьи окутали шали и вуали довольно фантастического вида, которые перепутывались, наслаивались друг на друга, истончались, выказывая и одновременно пряча удлиненные, гладкие формы. Посреди этого буйства темнели как бы две парные темные ягоды, а вверху горели глаза да пунцовый рот манил, как орхидея, — рот, целованный верховным магом по имени Оливер.

Загрузка...