Ветер рванул занавеску, и дождь хлынул в каюту.
Садыя потянула на себя одеяло, стараясь защититься, но вдруг вскочила и прижалась к стене испуганно, не понимая, что случилось. Потом, сообразив, захлопнула окошко и стала одеваться. Ливень бил по стеклу, и все качалось, качалось.
Она накинула плащ и вышла на палубу. В темноте пароход давал гудки, сиплые, долгие, и они навевали на душу беспокойство. Палуба вздрагивала от гулких ударов, словно под ней билось что-то живое, могучее.
Садыя крепко держалась за поручни. Мутные потоки дождя хлестали по палубе. Ветер, казалось, старался оторвать Садыю, но она сильнее сжимала пальцы.
Все пережитое нахлынуло на Садыю. Чувствуя движение парохода, она неспокойной душой улавливала в глухих стонах волн невысказанную горечь… Да, жизнь Садыи похожа на длинную цепочку, которая все время обрывалась, и надо было иметь мужество, чтобы как-то скреплять ее.
Три с половиной года назад вот так же бушевала Кама и в такой же тьме Садыя, вцепившись в поручни, стояла на палубе, сраженная горем. Тогда перед ее глазами была только смерть, ужасная смерть, которая так резанула, так прибила ее.
Оставив мальчиков на попечение тети Даши, она выехала тогда в Казань по срочному вызову обкома.
Она еще не знала тогда, как будет жить — жить без него с ребятами, его ребятами. Как трудно понять жизнь во всей ее сложности! Вчера он еще жил, радовался, работал. И уже его нет, а жизнь не остановилась, не замкнулась, как она думала.
«Мы поздно узнали о вашем горе, — сказал ей секретарь обкома Кирилл Степанович Столяров, — мы могли бы подождать».
«Вызвали, — сказала она, — значит, надо».
Столяров молча смотрел в измученное, осунувшееся лицо Садыи. Платье — шерстяное, в талию и с пояском — резко выделяло худенькие плечи, подчеркивало ее собранность и подтянутость.
И Только потом, позже, Столяров вдруг сказал: «Вы удивительная женщина, Садыя».
В ту осень, когда погиб муж Садыи, ветер выворачивал деревья, и Кама наносила свои удары, зверея, не желая покоряться. А теперь как будто потише стала река, укрощенная бетонной стеной, будто к руке человеческой стала привыкать. Но в осеннее время она снова подымалась на дыбы, как и сейчас, — взбешенная, неудержимая.
За эти годы Садые часто приходилось плавать по Каме именно осенью. Пароход вверх еле тащился. Берега, отлогие и малолесистые, сменялись обрывистыми, высокими давящими кручами. Горные кряжи, упираясь покрытыми лесом отрогами в небосвод, стискивали реку с обеих сторон, и она, зажатая в клещи, тяжело храпела и рвалась на свободу с удвоенной силой. Именно эти места любила Садыя. Спокойствие, даже в природе, ей было неприятно.
И вчера её огорчало и злило молчаливое спокойствие Столярова, когда Мухин, секретарь обкома по нефти, которого она не переваривала, говорил ей: «Мы не рассчитали. Теперь важно вашу стройку придержать. Вот дотянем одну, а потом уж и вашу». И все это слушал Кирилл Степанович, которого она так уважала и кому так верила. Слушал и молчал.
Осенняя ночная Кама всегда вызывала у Садыи тяжелые раздумья. И сейчас, стискивая холодные поручни, нервничая, она продолжала переживать вчерашний разговор в обкоме.
Как можно было согласиться с Мухиным?! Не противиться тому, что она считала вредным?! Как смел Мухин говорить о консервации молодого города нефти, когда он дышит, живет.
Днем, получая в обкоме билет на пароход, Садыя думала: «Под дождичек бы этого Мухина, промыть хорошенько». Провожающий Садыю заведующий нефтяным отделом обкома Князев, выслушав ее мнение о Мухине, был доволен: «Прежде чем в воду броситься — он померяет: не глубоко ли? А у тебя, Садыя, что на уме, то и на языке. И надо же тебе лезть! Кроме палок в колеса, ты от него ничего не увидишь».
Садыя, принимая чемоданчик и пожимая руку Князева, добродушно смеялась: «Виновата, Князев, виновата. За язык никто не тянул».
…Волны заливали палубу, и Садыя плотнее прижимала полу плаща. Пароход не справлялся со взбунтовавшейся Камой. Садыя смотрела в темноту и, не улавливая там ничего, опять думала о деле, о всех тех трудных обкомовских разговорах, которые ей пришлось выдержать и которые еще предстояли впереди. Здесь, под неумолкаемый шум за кормой, обдаваемая брызгами холодной воды, Садыя острей, глубже понимала все.
Перед глазами вставали дети, дом, куда она возвращалась, Саша… Вот она, жизнь… До войны Саша был студентом, а она, как ей думалось, простодушной девчонкой, мечтавшей стать юристом. Они полюбили друг друга и, против воли матери, поженились. Мать даже не хотела приехать на свадьбу, а когда приехала — не плакала и не укоряла. Была одна обида: «Уж больно ты молоденькая, Садыя, отец бы не разрешил».
Потом — она и он на войне, и только письма ее к матери: «Как там Славик, маленький неженка, голубоглазый Славик?»
А потом эта нефть, работа Саши и ее работа. Ей всегда было радостно видеть Сашу. Сухощавое обветренное лицо. Синеватые тени под глазами от недосыпания. Смешные, детские глаза. Полевая сумка, светлый чесучовый пиджак, старые, порыжевшие болотные сапоги. По его движениям, когда он вынимал истрепанную карту, чтобы найти нужную точку и свериться с ориентиром, она узнавала его состояние: недовольство, скрытое нетерпение — и вместе с тем размеренную неторопливость.
И когда, чему-то усмехнувшись, он шел по выжженной солнцем траве к колышку, вбитому геодезистами, трогал его носком сапога, делал пометки на карте, определяя исходные позиции для разведчиков, — она забывала, что Саша только геолог. В эти минуты перед ней был полководец, подготовляющий большое наступление. Еще не известно было, где вырастет город, еще не известно было, как покажет себя нефть, — но Садыя уже верила, что на землю эту придут тысячи людей.
За эти годы боль в душе притупилась: время само вылечивало и успокаивало, навалив на нее столько забот и дел.
Но и теперь Садыя не могла думать об этом равнодушно. Строго взвешивая все, что осталось на сердце, она честно — за себя и детей — берегла его память, память отца и мужа. Но она не могла простить ему даже теперь, даже ушедшему, то, что он скрыл от нее: важное, тайное, обидное. И то, что выявилось потом, она не хотела бы знать, не хотела связывать с памятью о нем.
Вспоминая все это, Садыя почувствовала, как давящий комок подходит к горлу.
В ту же минуту неожиданно кто-то положил на ее плечо руку:
— Простудитесь. Вы совсем мокрая.
Она вежливо поблагодарила. Быстро спустилась в каюту, скинула мокрый плащ, легла. И сейчас же встали перед глазами мальчики. Спят теперь, умаявшись за день, а тетя Даша штопает носки и ждет ее. «Что бы я делала без тебя, Дашенька!»
Долго лежала с открытыми глазами. «Нет, нет, город будет, будет, будет». Она ясно видела его будущее, она в нем работала, она им жила.
Шум за окном, казалось, стихал, уходил… или действительно было так, или сон одолевал ее.
Садыя проснулась, когда в каюту ударил первый луч утра. Она встала и открыла окно. Ветерок шаловливо поиграл занавесками; он как бы извинялся за вчерашнее. Большая, успокоившаяся после буйной и разгульной ночи Кама неторопливо дышала широкой грудью, отдыхала.
Садыя долго с восхищением смотрела на реку. Была в ней сейчас своя невысказанная поэзия, своя недоступная красота.
Очень далеко вынырнула лодка, она слегка качалась. Садыя как бы очнулась. Лодка напомнила о человеческом присутствии, о том, что есть иная действительность. Садыя вновь вспомнила о муже, погибшем в этих холодных, вчера страшных, сегодня умиротворенных волнах, — и не почувствовала боли, ибо все связанное с ним ушло далеко в выстраданное и отболевшее прошлое.
Мутные, ненужные мысли. Андрей Петров, семиреченский казак, развалился на койке, закинув ноги в сапожищах на железную спинку; на лице, покрытом маленькими веснушками, забота и нетерпение; будто в мире, в котором он живет, ему нет дела до всяких дрязг. «И пусть Балабанов запомнит, что в буровой бригаде все равны и никаких поблажек в ней никому нет».
Рядом, тоже на койке, уткнулся в подушку Тюлька, маленький, жилистый, с юркими вороватыми глазами, — не спит, а сам перед собой душу наизнанку выворачивает. Да и как не выворачивать, если на душе болячки остались!
Встретил вчера Тюлька кореша, того самого, кто на стройку его утащил: айда, Тюлька, на нефть, там грош — миллион! И сообщил кореш новость страшную: в больнице умирает Жига.
«Да-а, сыграл, значит, в ящик…»
Перед глазами стоял сильный, крепкий Жига — главарь, скорый на расправу за малейшее отступление от воровских законов. Да-а. С друзьями он был неумолимо строг, требуя от них точного выполнения неписаных законов, с недругами — людьми, отошедшими от воровского образа жизни, — жесток. В тюрьме начальства он не замечал, а всех простых работяг считал своими вассалами и слабинки не давал. О честной работе после заключения не могло быть и речи: вор-«законник», и чтобы работать?! К Тюльке особое отношение. Еще бы! Тюлька — «центровой блатяга, которых в стране несколько рыл». Да и Тюлька старался держать свою марку.
В последний день, как выходить Тюльке на свободу, собрались Ветрогон, Король, Валет и Жига. Играли в карты.
Король был не в настроении, бледный, с оттопыренной вздрагивающей губой. Он тоже уходил из тюрьмы и не скрывал, что пойдет работать на стройку.
— Пасуешь? — Ветрогон щупал Короля узкими проницательными глазенками, и Король знал, что ждет его расправа.
— Шабаш, играть не буду.
— Натурально.
И вдруг:
— На подарочек! — Ветрогон, рыцарь ножа и фомки, бьет Короля в лицо. Тот закрывает окровавленную физиономию, пятится к двери.
Глаза Тюльки наливаются кровью. Знает: и его ждет такая же участь; пересиливая себя, выдавливает:
— Ну, падла…
Ветрогон отводит руку, ожидая удара. Но свирепый Жига смиряет. Знакомый щелчок длинных прокуренных пальцев Жиги, и Ветрогон понимающе кивает головой: с «большим делом», то есть с Королем, покончить поручено ему. Понимает Тюлька: и для его устрашения это тоже. Жует губы. Подпрыгивают карты, Тюлька и Ветрогон взглядами щупают друг друга.
— Делю!
— По кушу!
— Есть во весь!
Тюлька встает. Приподнимается и Ветрогон.
— Натурально, покалякаем.
— Канай на свое место, а меня здесь не было.
Все смотрят на Жигу. Не верит Жига, чтобы Тюлька продался, изменил воровскому закону, — не один год вместе промышляли, крепко рука руку поддерживала; нет, не верит Жига, а потому и не хочет плохого Тюльке: большой дружбой времени спаяны.
Тихонько бьет Жига по плечу Тюльку:
— На, держи мою руку.
И смиряется Ветрогон перед наглыми, холодными глазами Жиги.
…Ворочается Тюлька, подушку мнет, к глазам слезы подступили: «Небось Жиги уже нет, увезли, засыпали сырой землей».
У Андрея Петрова свои мысли: «И почему Балабанов все делает шиворот-навыворот, в прошлый раз чуть скважину не запорол, а скажи — в бутылку лезет. И вообще, как пес с цепи, — норовит каждого ни за что укусить. Мол, знаем, кто буровому мастеру ближе. Да мне-то? Да провинись Равхат, я и Равхата… И Тюльку не пожалею, как самого последнего…»
И бригадир неожиданно поворачивается к Тюльке:
— Что, Мишка, приуныл? Аль погода неподходящая, живот сводит? И не наешься — плохо, и наешься — плохо. Все ж, когда наешься, вроде лучше.
Молчит Тюлька, посапывает. А Андрей Петров — бык, а не человек, разве покоя даст! — нога на ногу, одной дрыгает, дразнит:
Эх, зараза, ты зараза,
В поле ягодка…
Сказал бы Тюлька — замолчи, да обижать не хочется: парень Андрюха хороший, свой, хоть и бригадир, и руки золотые.
— Ты казак? — не унимается Андрей Петров; так и прет наружу его бычья сила, — Казаком хочешь? В есаулы посвящу.
Молчит Тюлька.
— Нюни распустил. Второго обеда не будет. А если хочешь быть моим другом — должен быть казаком. Душа вон из тебя, понял? — Ловко сильной рукой Андрей Петров приподнимает жилистого Тюльку. — Так вот, становись к стенке.
Не сопротивляется Тюлька. Что-то есть властное, сильное в Андрее Петрове, да и боль своя не дает очухаться; а Андрюха надел на Тюльку фуражку с красным околышем, — из дому привез, снял ружье и перед самым лицом выстрелил. Тюлька побледнел.
— Поздравляю. Теперь ты казак, есаул, Мишка, понял, душа вон из тебя. Меня тож так производили. Старший брат с корешем завели за мазанку, поставили к плетню — как дали из дробовика. Вот, смотри, в фуражке дырочка от дробинки до сих пор осталась.
Бледный Тюлька смотрел то на Андрея, то на изрешеченную стену.
Вывороченная земля и дощатые мостки вдоль улицы. Строительные леса и грязь — к баракам не пройти, разве в резиновых сапогах, утопая по колено в глинистом месиве. Краны, скреперы, бетономешалки — они, как люди, стояли на каждом перекрестке, грязные, суровые. Но они стояли, как сторожевые посты передней линии.
Когда надвигалась ночь, десятками огней обозначалась эта линия. В ночной тишине было жутко. И только тени качающихся от ветра фонарей — на недостроенных зданиях, штабелях бревен и ящиках.
По ночам не ходили: боялись. Столько всякого люда понаехало: и ради удовольствия, и по необходимости, и за рублем, и просто за легкой наживой. По утрам находили пьяных, грязных, опустившихся, а порой и ограбленных, убитых. Иногда, казалось, пылало небо. Алое, полыхающее, оно пугало. Стонала земля. Горела нефть… Передняя линия.
В небольшом особняке на центральной улице, где помещался горком партии, не спали. Сюда стягивалось все: и гул проводов, и звонки с далеких и близких строительных площадок, и даже брань, требования принять меры, немедленно обеспечить. Люди ходили с горящими, красными от недосыпания глазами, молчаливые, сосредоточенные.
По юго-восточной магистрали в город шли машины, машины. Перевязанный веревками брезент топорщился от дождя, грязи, пыли.
А с севера, запада, востока — отовсюду город замыкался железным кольцом вышек. Они с каждым днем разбегались все дальше и дальше — на восток, запад, север.
Садыя, как и все, привыкла ко всему этому. Город нефти в тяжелых родовых муках обретал жизнь. Она полюбила свой город, она знала и верила, что он будет большой, красивый. И очень иногда боялась, что строительные нагромождения исчезнут, — а это время придет, они исчезнут, — и настанет для нее тихая, спокойная жизнь. А иногда очень хотелось этой жизни — тихой, спокойной! В минуты, когда усталость побеждала, когда было очень тяжело.
…Пароход «Вера Засулич» давал гудки. От Камы, от пристани, до города десятки километров бездорожья, и Садыя волновалась за машину: приедут ли вовремя встречать ее?
С маленьким чемоданчиком она сошла по сходням; вдруг кто-то легонько освободил ее от ноши. Перед ней стоял, широко расставив ноги, плечистый Андрей Петров.
— Ты что здесь?
— На вахтенной машине. Смотрим — пароход дымит, значит, наши будут.
— Хорош крюк!
Андрей Петров ловко, с сосредоточенным спокойствием лоцмана руководил ею среди спешащих на пароход и с парохода людей; он быстро расчищал дорогу, лавировал и, если надо, принимал на себя натиск. Вынырнув из людского водоворота, Садыя еле отдышалась, с улыбкой посматривала на красное, возбужденное лицо Андрея Петрова — широкое, деревенское, с большими оттопыренными губами и широким носом, с простоватостью открытых, добродушных серых глаз.
— С тобой, Андрюша, можно без ног остаться, — со смехом сказала Садыя, — но, скажу по справедливости, — сильный ты.
— Будьте спокойны, Садыя Абдурахмановна. В обиду не дадим.
Горкомовской машины не было, и Садыя решила поехать с вахтенной на буровую. В вахтенной машине грязновато, но уютно. Потеснились, встали, освободили Садые место. Поехали.
Тюлька не спускал с Садыи своих нагловатых темных глаз. В женщине он всегда видел прежде всего женщину, а эта женщина поразила его, и он не мог бы сказать — чем, но поразила своей какой-то необъяснимой силой, недоступной, по его мнению, женщинам.
С Садыей рабочие говорили как с равной, как с человеком, знающим их дела.
— Да, товарищ Бадыгова, — Равхат Галимов, помощник Андрея Петрова по буровой, закивал головой, — думать капитально не привыкли. Скважины одна за одной в строй вступают, а успеть за всем этим трудновато: людям нужны условия. Вот кто-то и дал мысль — придержать.
— Неужели это можно? — удивился Тюлька.
— Что вы? — Садыя улыбнулась и положила маленькую жесткую руку на чемоданчик. — Нефть — это хлеб, машины, дыхание заводов. А вы говорите — можно? Никак нельзя. Черное золото хлынуло лавиной — не успеваем мы… и строить, и думать. Ведь и мне аргументы выставляли: мол, за такое время ухлопали столько-то, а экономии нисколько. До нас доверили дело нерадивым людям, а мы в ответе. За чужие грехи расплачивайся.
— У вас партийный подход, — подковырнул добродушно Андрей Петров. — Я зараз с вами, товарищ секретарь. Вот когда заговоришь о будущем города, — и как будто нет холодных сквозняков, снежных бурь, морозов; кому-кому, а нам, с буровой, одна мечта: как бы скорей после смены в тепло попасть.
— Справа — щит, слева — щит, над головой — открытое небо, — усмехнулся Тюлька.
Андрей Петров перевел взгляд на Тюльку и сразу заметил, с какой нагловатостью тот смотрит на Садыю.
Машина остановилась на буровой. Найдя предлог, Андрей послал Тюльку к культбудке. Тюлька нехотя повиновался.
Андрей Петров давно обещал Садые найти скульптора: «У нас такой на буровой есть — и рисует, и лепит, одно загляденье. Страсть хорошо!»
Садыя думала поставить к Октябрьской годовщине на центральной площади памятник Ленину. Уже разбили сквер. И она мечтала о том, что придет время, когда люди, и она, и ее ребята в часы отдыха будут ходить в этот сквер, благоухающий цветами, и, может быть, там многие из них найдут свою любовь, свое счастье.
Но Андрей Петров разочаровал ее:
— Нет, не подойдет он, товарищ секретарь, наш-то скульптор. Ленина лепить — это, душа из меня вон, не статуэтки какие. Из воров он, Тюлька, и морда бандитская, из заключения прямо сюда. — Андрей показал на Тюльку: — Вон он. Лепит хорошо, ничего не скажешь, самоучка, но не подпускать же такую фигуру, душа вон из меня, к Ленину.
Тюлька Садые не понравился.
— Не подойдет, — согласилась она.
Садыя побыла на буровой часа полтора. Наконец-то нашла ее горкомовская машина, и она решила заглянуть в некоторые деревни: пекарня не справлялась, и часть муки раздали по частным домам.
Когда Садыя уехала, Тюлька не вытерпел, смачно прищелкнул языком:
— Бабенция! Натуральна.
— Душа вон из тебя! — прикрикнул Андрей. — Понял, воловья твоя голова? Она — инженера Александра Муртазовича жинка.
— Да, а какой инженер был! — сказал Галимов. — Случаем погиб! Оборудование через Каму неподходяще переправляли. Кама бушевала. Трос лопнул, так и слизнул с плота.
— Оно, може, и ничего, — печально подсказал Андрей Петров, — если бы плот не покосило: трактор-то в воду пошел, а тут трос… так вместе с трактором и ушел. А жинка видная — секретарь.
В горкоме Садыю ждали. Два раза звонил Князев.
Казань было слышно хорошо.
— Молодчина женщина, отстояла!
— Что отстояла?
— Все отстояла, до гвоздя отстояла. Как за тебя министерству и Мухину всыпал Столяров, — вот был бой; он просто к тебе неравнодушен. И я тоже.
— Скажу жене, она тебе задаст.
— Честно, сколько живу и ни разу жене не изменял, а случаев было немало. Я так рад, Бадыгова! Я ведь эту ночь не спал, честно; у жены на подозрении.
— Спасибо, Князев.
Садыя с облегчением положила трубку. Слава богу: значит, город будет жить. Она вызвала машину, чтобы поехать домой.
Аграфену Котельникову учить не надо. Она прожила свою жизнь, а ты, Марья, еще проживи ее.
Аграфена вот уж какое время приглядывается к жильцу в угловой комнате; и лицом чист, и душой хорош — на своем веку видела всяких, чего-чего, а распознать умеет. «По нюху», — смеялся муж Степан. «Черт паршивый, пусть по нюху, что же в этом такого, — сколько нас, девок, замуж повыдавали за вас, кобелей, а счастье все обрели? Марья — наша дочь, мое дитя, и счастье я ей сама найду».
Третий год искала Аграфена Марье жениха: нельзя девке долго в невестах засиживаться. Хоть под глазами и рябинки, с детства еще, и не так статна — все равно девка видная. Если кто и скажет словцо в осуждение, то врет как сивый мерин. Марья — девка хорошая, справная, душевная, работящая, а прилюбить никого не прилюбила. Уж больно смирна, и в кого такая? В роду-то все как люди. Тетка Матрена разве? Да и та окрутила какого-то солдата, на Восток с ним уехала. Нюра тож. Ксенька в девках засохла.
Они, мужчины, какие: скорее женятся на женщине, чем на девке в двадцать восемь-тридцать лет.
И Аграфена старалась. Приглядела Сережу Балашова, соседа по квартире. Каким только серебром не рассыпалась! Глаза узенькие, масляные, прямо не знает, чем угодить, па языке мед — на три самовара хватит.
Сам Степан в усы усмехается:
— И к чему, старуха, канитель заводишь? Следила бы за Борькой — распустила, на голове ходит. А у Сергея небось своя невеста есть, грамотная и понимающая. А Марья? В шестой не перевалила, ни в зуб ногой.
— Дурная башка ты, ему хозяйка нужна, дельная, чтобы вышивать умела; квартиру получат — чтоб убрала; стирать, щи варить.
— Ты послушай, что люди говорят.
— На чужой рот пуговицы не пришьешь. А о дочери думать — моя забота. Ты как и не отец, одни подковырки, — на нефти помешался. Хоть бы денег побольше приносил.
А с Марьей у Аграфены особый, наедине, разговор:
— Рот разинула, думаешь, сама ягодка упадет. Вишь, парень ладный, без присмотра. Аль только ругаться да с матери требовать? Вон какая: в руках все есть, а в голове ничего нет.
— Что ты, мама, пристала… что репей.
— Упреждаю, как мать: не зевай, Марья. Своего счастья другим не отдавай, хозяйкой будь своего счастья — вот что!
Тетя Груша, как звал ее Сережа, была неплохая женщина — семью свою любила и мужа; сама работала с утра до вечера: на семью надо было и постирать, и приготовить, и обшить ее. И по характеру добрая. Если и был изъян — дочь; жаль было Марьи: уж больно кроткая, года проходят — в девках засыхает.
В этот день Аграфена два раза выходила на лестницу — ждала Сережу. Всегда вовремя дома, а сегодня что-то задержался. Мужчина хоть и умный, инженер, а без рук — все они такие. Нужна женская рука.
Днем инженер обычно ходил в столовую, а ужинать она его не пускала — там и чай-то что помои. Сережа стеснялся, но она настояла. И вот теперь волновалась, ждала не стучат ли по лестнице кованые сапоги. Выйдет на лестничную площадку — нет, не слышно. Одни ребятишки озоруют, по перилам катаются, черти окаянные, — намедни один свалился, чуть богу душу не отдал.
— Я вам! — кричит Аграфена и грозит кулачищем; хоть и женский, а двинет — будь здоров! Сильная.
Не на шутку стала волноваться. И вдруг кто-то стучит по лестнице. Выскочила — Борька, сын младший, поднимается. Сразу заметила: куртка в грязи, а вчера только стирала, в школу выгладила.
— Ах, сукин сын, марш в угол! Ремня захотел?
— Да я, мама, не нарочно… дядя гнался.
— Озоровал, вот и гнался. Иди в угол, — примирительно говорит Аграфена и, недовольная, идет на кухню — пирог совсем остыл. И духовка что-то не ладится. Говорила Степану мастера позвать, но словно в доме хозяина нет.
А из кухни вышла — никак, Сережа:
— В угол становиться научат, а душу вложить…
Сережа. По голосу угадала и сразу приметила его настроение. Не в духе. Снова прикинула: всем хорош. И бледность в лице — благородство; и уста — вишневый сок, и в глазах — синева; сразу видно: не заласкан.
— Да так я его, мошенника, озорник первой гильдии, — выворачивается Аграфена. — Ну ладно, ради Сережи прощаю. Не в угол — ремня тебе отцовского.
— Тетя Груша, вы не сердитесь, морщинок меньше будет!
— Морщины… Война — морщины, каждое горе — морщины… так и клались.
Сережа у себя в комнате возился, а у нее на столе — пирог с малиной; узнала потихоньку, что любит пирог с малиной Сережа. Дождалась инженера и усадила вместе с Борькой, как братьев. А сама в свою комнату: здесь ли Марья?
— Что ж ты, Марья? Чай пить просила… — И тихо: — Почаще на него поглядывай, лишний раз взглянуть на приятное — не во вред здоровью.
И любила, пожалуй, Сережу больше всех сама Аграфена.
Не такие уж года, чтобы Сережа мог отчаиваться. Но даже маленькая неприятность не проходит бесследно. У молодого, неопытного человека она часто на долгую жизнь оставляет рубец.
Инженер Лукьянов не верил в это.
— Ты молодой, забудется. И стоит ли обращать на все внимание? Мой совет: когда говоришь, немного оставляй при себе. А Дымент что? Он — начальство, он должен быть осторожным. Ему спотыкаться никак нельзя. Лучше давай зайдем ко мне… такая наливка!
Сережа поколебался и пошел с Лукьяновым. Черт с ним, Дыментом. Лукьянов, может быть, и прав.
Вел Лукьянов какими-то закоулками, по доскам, переброшенным через траншеи, по гребням котлованов. Спотыкаясь, добродушно ругался.
— Впрочем, на мою бабу шибко не обижайся. Когда ее ужалит пчела, своенравна, как все.
Своенравность жены Лукьянова Балашов испытал сразу. Какая тут наливка — Сережа думал, как бы уйти потихоньку. Хозяин растерялся, ему тоже было неудобно.
— Может быть, чайку?
— Нет, нет, меня дома ждут. Я совсем забыл.
— Ладно, не скромничай. Девушка? Славная, синеглазая?
— Девушка.
Сережа на все был согласен, только бы уйти из-под острых глаз жены Лукьянова.
— Небось наливкой угощать привел, пьяница!
— Да я так… по дороге.
— По дороге… Вы его спросите: сколько он денег в получку принес?
Сереже было стыдно, что так получилось. Домой идти расхотелось. Навязчивая в своих заботах тетя Груша наводила тоску. И он долго плутал по кварталам, заглядывая в окна недостроенных домов, обходя кирпич, кучи песка и глины. Высокие краны, как большие птицы-ястребы, казалось, приветливо помахивали ему стрелами-крыльями. Он вглядывался в голубое безоблачно-осеннее небо, недовольный собой и растроганный картиной раскинувшегося большого строительства. Город нефти он представлял себе совсем другим: по уличным канавам должна была течь нефть, черная, с серебристым отливом. Он перешагивал через нее по доскам, ощущал неприятный запах… Это было в представлении, в тех снах, которые он видел. А в этом городе нефти нет, а есть кирпич, глина, машины. Здесь обычная стройка, а нефть там, за городом, в широкой степи, обозначенная десятками вышек, уплывающих куда-то вдаль, к Каме. Очень жаль, что он не был на этой Каме, — говорят, хороша река, вольная. Да, в жизни часто бывает не так, как хотелось бы.
Навстречу ему шли школьники. Они баловались, ударяли по спине друг друга портфелями. Сколько лет, как он окончил школу и не переступал порога ее? И ему стало жаль детства. Мальчиком он ходил за три километра, школа была за речкой. Бывало, возвращаясь из школы, он непременно останавливался у плотины и мог часами смотреть, затаив дыхание, как барахтаются «мельничные» утки. В руках — портфель, за плечом полуботинки, желтые, какие он хотел. Жалко их, лучше босиком.
В шестом классе его, Сережу, постигла первая неприятность. Когда после переэкзаменовки спросил учителя, перешел ли, — тот усмехнулся, оставив на Сережином сердце первый красненький рубчик обиды:
— Перешел. Из одного класса в тот же. На другую парту.
Потом он был старше, кажется, в восьмом. По вечерам на улице играли в «откровенность». Светке Крыгиной задавали вопросы:
«Костька нравится?» — «Нет». — «А Сережка?» — «Не знаю». — «Кто ж знает? А еще честно играешь, да?» — «Не знаю». — «Сережка нравится?» — «Да».
Тогда их поставили спиной друг к другу и считали до трех; если они повернутся в одну сторону, то их отправят «гулять». Света задержалась и повернула голову, как ей казалось, в сторону Сережки.
— Мы в разные стороны, — сказал он.
— Нет, в одну. — Все хотели, чтобы они пошли вместе. И пошли в наказание — повод для сближения, который существует в играх. По дороге он набрался храбрости и, взяв Светку за руку, поцеловал.
«Спасибо», — тихо сказала она; в ту ночь он плохо спал, мечтал.
Детство расплескалось янтарными каплями. Где Светка? Если бы сейчас все было по-старому!
В девятом, да и в десятом он был каким-то другим, даже для самого себя непонятным. Мама говорила, что это переломный возраст; вот кончится он, и тогда неудовлетворенность собой пройдет и вообще желание скорее покинуть детство покажется смешной глупостью. И воспоминания о детстве будут всегда волновать.
Как-то весной он отнял у Светы Крыгиной дневник и все прочитал про себя. Это было неожиданное откровение. Это было больше, чем он думал. Сначала он прочитал сам, а потом дал другу. «Мальчишница», — насмешливо бросил тот, и он тоже поддержал, хотя было очень приятно, что Света все-все писала о нем:
«Я люблю Сережу, и, когда вижу, что он с другими девочками, я теряю самообладание. Я не могу больше таить в себе все…»
«Никто меня не знает такой, какая я на самом деле. У одного человека есть возможность узнать меня, но кому я нужна? Ведь сейчас во мне все поддельно: и грубость, и резкость, и холодность, иногда я бываю лицемерна, и, если меня сейчас так добивать, как Сережка, я могу остаться такой».
«Ведь Сережа не знает, что я каждый день жду его, хотя знаю, что он не придет, а все-таки надеюсь. Жду. Ну что ж, видно, мне так и не завоевать его сердца. Он слишком непостоянен. Девочек много, и у него глаза разбегаются…»
«Все-таки он хуже, чем я ожидала. Он не замечает меня. Да, видно, это жестокая ошибка. Я думала, что он порядочнее многих мальчиков, что у него высокие стремления… у него в груди не сердце, а кусок льда».
Где теперь Светка? Каким ветром сорвало одуванчик и унесло?
Эти странички из дневника он вырвал, и они блуждали с ним на дне чемодана все время.
Если бы Дымент все это знал. И был ли он в жизни когда-либо мягче? Сухарь.
Сережа вспомнил детали своей ссоры с Дыментом.
— Разработкой проектов сооружения связи занимаются проектно-монтажные тресты, институты, Гипротяжмаш, Гипронефть. Вот и попробуй там скоординируй, — зло бросил ему Дымент. — Нашлют мальчишек, они и крутят, и крутят. Твой проект забракован, как нецелесообразный. И не мешай мне… своими детскими забавами.
— Мне двадцать пятый.
— Я не девчонка, мне твои года не нужны.
Словно он никогда не мог говорить по-другому, мягко, сердечно. Сухарь.
Почему люди так грубы? Неужто сама жизнь толкает? И Сережа, меся ногами глину, смешанную с цементом, алебастром, известкой, возмущался. Возмущался всем плохим, что он видел в людях, возмущался Лукьяновым, его пассивным отношением к жизни.
Так незаметно он дошел до дому. Медленно поднимался по лестнице, смакуя папироску. И курил-то для того, чтобы забить табаком горечь.
…Светка — маленькая, курносая, из детства, и Дымент — большой, грузный, с мешками под глазами и тяжелым, пасмурным сердцем.
Он чувствовал, как холодеет его собственное сердце. И даже Борька и Марат, летевшие по лестнице и чуть не сбившие его, не обрадовали.
— Дядя Сережа!
Он улыбнулся, но не той приветливой улыбкой, которой он всегда встречал ребят, — в ней было больше холода.
— Меня опять в угол ставили, — шепнул потихоньку и с удовольствием Борька, — мама, ух, злая… из-за Марьи.
— Ну? — неопределенно спросил Сережа, подумав: «Идти ила нет? Меня самого в угол поставили».
— Мы уроки к Марату учить, — тараторил без остановки Котельников. — Воробья поймали, чик-чилик… быстро он оклемался.
Сережа прошел к себе. На кухне знакомый голос:
— Ох, небось проголодался, чугуна мало.
Лег на железную койку. В комнате, пустой и необжитой, еще своего было мало: стол принес с работы, кровать взял у Котельниковых, стул — тоже; свое — этажерка с книгами да приемник, студенческая память.
Болела голова. По-прежнему мучили Светка, Дымент и Лилька.
Лилька примешалась как-то некстати. Познакомился с ней еще в научно-исследовательском институте, где он работал первое время. Там-то у него и родилась мысль о комплексной телефонизации. Бывая в командировках в различных городах на заводах, он утвердился в своих мыслях. Лиля была первой, которая одобрила, поздравила. Но там он не смог претворить свои мысли в жизнь. «На нефти у тебя возможностей во сто крат больше», — говорили ему, и он поехал искать свои возможности. Она тоже поехала — в экспедицию, и должна скоро быть в городе, вероятнее всего в конце года.
Лилька не действовала, как Светка. Это была проза, а то — поэзия, расплескавшееся янтарными каплями детство. Как права мама!
Лиля не смешивалась с воспоминаниями, это было что-то другое: в ней не было необходимости, когда грустно; он вспоминал о ней в веселые минуты, когда на душе тепло, а на улице играло солнце. Или после дождя, когда капель так звонко бьет, так будоражит, что хочется прыгать, как мальчишке, прыгать и веселиться.
Болела от грусти и дум голова, в больших, неизведанных мечтах проплывало детство…
Сережа вздрогнул. Стук в дверь повторился, пожалуй чересчур осторожный.
— Войдите.
Дверь приоткрыла робкая и смущенная Марья.
— Входите, входите.
Марья робко прошла, опустив большие, нежные и грустные глаза.
— Вы не хотите кушать? — вдруг смело спросила она.
— Совсем нет.
— Тогда я пойду.
— Нет, зачем же. Оставайтесь. Садитесь.
Она присела:
— А у вас грязно. Я бы убрала, но вы ключ унесли.
— Да-да…
Сережа с интересом рассматривал ее. Чудная девушка, душа так и светится. И почему природа так обидела, зачем она сунула ни к чему эти рябинки под глазами, зачем сделала нос большим, расплющенным и губы узкими, длинными? Все топорной работы. Марья, смущенная, медленно покрывалась краской под его взглядом — и все в ней кипело. Румянец и возбуждение как-то по-новому осветили лицо: менее заметны рябинки, да и вообще лицо уходило на второй план, выделялись глаза — лучезарные и большие, они были тревожны и печальны.
Сережа поежился, словно прочитал неположенное. Марья встала:
— Я пойду.
Он не задерживал. Все равно разговор не клеился.
Добыча нефти обычно проходит две стадии. Сперва скважины фонтанируют: в пласте достаточно заложено движущей силы — газа или водонапорной энергии. Но вот наступает период «увядания». Нефти еще много, но пласт не отдает ее на поверхность земли, как бы прижимает. Природные силы исчерпаны. И тогда «гаснут» фонтаны, уступив место глубоким насосам. Иной раз такое Садыя замечала и в людях. Энергии хоть отбавляй, а вот «отфонтанируют», встретятся с трудностями — и обмякнут, отойдут в сторону. Садыю всегда это удивляло.
Только что закончилось заседание бюро горкома партии. Не расходились еще: тревожило наболевшее.
— Я все же просил бы вас, товарищ Бадыгова, — начальник строительства Лебедев морщился, тоскливо смотрел в сторону, — я хотел бы пойти на нефть, в производственный отдел.
«Нюни распустил или запала не хватает…» — подумала Садыя, уставшая от заседания. Лебедев ей надоел со своими просьбами о переходе на другую работу; в голове еще сидела мысль о людях, которые сначала «фонтанируют», а затем «гаснут».
— Мнение горкома есть определенное… работайте. Пятнадцать домов, хлебопекарня, баня, магазин должны быть сданы в срок. Мы же не в куклы играем, товарищ Лебедев!
— Я никогда не играл в куклы. Но подвоз стройматериалов не от меня зависит. А сообщениями подорожных строить не будешь.
— А жаль, что в детстве не играли в куклы. Надо бы поиграть, чтобы теперь заниматься более взрослыми делами. Вы прохлопали, а теперь хотите, чтобы я за вас составы подавала?
Садыя улыбнулась: «Гаснут фонтаны, уже нужны глубокие насосы».
Лебедева оттеснил Ибрагимов, второй секретарь горкома; он нервно теребил полу добротного пиджака.
— Мы вынуждены на фонтанных скважинах устанавливать штуцера малого диаметра, чтобы задержать приток нефти. Транспорт не успевает вывозить нефть из пределов республики.
На стене, рядом с широченными листами ватмана — геологической картой нефтяного месторождения, — висела другая, самодельная, с нанесенными Садыей пунктирами, обозначающими магистральные трубопроводы. На север — до Перми, на запад — до Горького, на Ярославль, Рязань, Москву…
— Что будем делать, товарищ Бадыгова? Восемнадцать новых скважин. — Панкратов, начальник управления, медленно ходил по кабинету, как бы рассуждая сам с собой. — Обычно, ну, нашли нефтяную залежь. Наступает период изучения — долгий, я бы сказал, период. Определяются ее размеры. Шаг за шагом, от скважины к скважине буровики подходят к границам месторождения. Когда-нибудь достигнешь контура, и можно составлять план разработки по всем правилам геологической науки. Годами складывалась такая практика. Слишком дорого пришлось бы платить за каждую ошибку. Но вот здесь, у нас, все перевернулось, все не так. Начиная с Шугуровского участка, никто не может угнаться за разведчиками. Широта охвата… — Панкратов иронически улыбнулся: — Помнишь, Садыя Абдурахмановна, речку Степной Зай, как переправлялись и как вы вместе с поклажей угодили в воду?
— Помню, Илья Мокеевич.
— Я ведь вас тогда вытаскивал.
— Вы…
И опять зашагал Панкратов, продолжая как бы про себя:
— Нефть идет половодьем, Камой. Да-да, рекой. И никто не поспевает принимать ее. Александр Муртазович, память ему вечная, как сейчас помню, однажды протянул мне образец породы, только что вынутой из скважины, и сказал: «Каково!» Я показал работникам обкома. Смотрели — ничего примечательного не было в осколке песчаника. А для меня этот темный шершавый камень тогда был очень ценным подарком. Как сейчас помню, завернул я его бережно в бумагу, и сразу проступили пятна — маслянистые ржавые пятна, а по душе были. Значит, вон куда пробираются нефтяные пласты! А теперь нефть идет половодьем, Камой. Да-да, рекой. И никто не поспевает за ней.
— Товарищ Панкратов, лирические отступления — дело приятное, но о поэзии позаботятся другие люди; для них она — мать родная, а для нас — нефть! — перебивает Ибрагимов.
Панкратов, широко расставив ноги, останавливается у карты. Лицо его, широкое, с глубоко сидящими хмурыми глазами, улыбчиво: от природы такое.
— А для нас нефть… — Он смотрит в окно; через форточку доносится скрежет бетономешалки, под самым окном, мешает говорить. — Что же не уберете? — И опять тот же нахмуренный взгляд. — От головного участка до Камы вырыты траншеи и сварены трубы. Задерживает Кама. Надо там прорыть по дну траншеи. Пока водолазов не хватает, с волжского участка перебрасываем. В общем — точка. И зимой будем работать, а через Каму нить проложим.
— Теплые слова начальника, — пожимает плечами Ибрагимов. — Между прочим, у него всегда так. Натура такая. Когда к стенке прижмут, он и пошел философствовать. То ему песчаник в руки дали — и нефть его всколыхнула, то начнет распевать, с какими трудностями наши первоискатели нефть в Бавлах нашли, — и пошел, пошел, как по маслу… слушай, и все. Красиво говорит, с улыбкой, заражает, черт, и отведет от главного вот что. Рассказывали мне из обкома товарищи, бригада приезжала. Так он их от вышки к вышке водил: вот, мол, это первая, так сказать, «открывательница», а вот на этом участке однажды зимой буровики от волков отбивались. А вот на этом месте, где город растет, мол, холмистая равнина была, горсточка деревенских изб да две вышки разведочной партии, пришедшей сюда в пятьдесят втором году.
Панкратов весело похлопал по плечу Ибрагимова:
— Ну ладно, дорогой, у каждого есть своя слабость. Пора мне заняться только буровиками; я все же до мозга костей буровик — кому-кому, а Ибрагимову это надо знать! Брошу я скоро ваше управление с этими траншеями. Займусь нефтью.
— Садыя Абдурахмановна, — Ибрагимов показал пальцем, — всегда он такой!
Панкратов подошел к вешалке, накинул плащ:
— Садыя Абдурахмановна, на отчетно-выборном партийном собрании вы меня можете крыть как полагается, по совести, но вот парторг, как хотите, нужен крепкий, из нашей братвы, нефтяников. Иначе как же? Ну, я поехал.
Когда Панкратов вышел, Ибрагимов улыбнулся:
— Прямо историк, язык подвешен чертовски. Никому другому, а ему писать историю рождения нашего города нефти.
Члены бюро — буровики, каменщики, начальники строительств — прощались, пожимали друг другу руки. Рука Садыи — маленькая, жесткая. Каждому хотелось ощутить ее твердость.
— Ну, Фанис Григорьевич, вы действуйте. Меня беспокоит Лебедев, и заменить нельзя. Вообще страшное дело — замена, сколько их там было. Если на некоторых нажимать — они гору свернут. Но прежде надо понять такого человека.
— И глубокий колодезь все же имеет дно, — ехидно кивает Ибрагимов.
Садыя хитро улыбнулась:
— Ладно уж, Фанис Григорьевич.
Неожиданно резкий, тревожный звонок. Телефон.
— Что? — Садыя сжимает трубку. — Хлынула нефть? Девонская скважина? Это хорошо. Это хорошо, — повторяет Садыя, обращаясь к Ибрагимову. — На сорок второй нефть ударила фонтаном. Я на буровую. — И уже в дверях, накидывая плащ: — Фанис Григорьевич, если мальчики будут звонить — пусть не ждут. Вот тетя Даша уехала в гости, на душе одно беспокойство. И не поедят, как люди. Ух, эти мальчишки.
И по дороге на буровую Садыя еще не успокоилась: «Ух, эти мальчишки… Были бы девочки — совсем другое. Девочка в восемь лет — маленькая хозяйка, в четырнадцать — большая, а в шестнадцать, как Славик, может взять на свои плечи все. В шестнадцать лет татарская девушка — что орленок, расправляющий сильные, окрепшие крылья, ей и старики кланяются».
В «газике» трясло. Ржавчиной краснеет по обочинам трава. Деревья почти голые; лишь кое-где остались золотые крапинки — надежды уходящей осени. В ушах легкий звон. Не то Садыя устала, не то в машине простыла: с пустых лощин несло холодом.
Как ни успокаивал себя Сережа, что Дымент передумает и, конечно, поправится в своих действиях, — Дымент не передумал и не поправился. То, что советовал инженер Лукьянов — плюнуть на все, — не по душе. И Сережа, сам себя возбуждая, возмущался: «Что я им, действительно, мальчишка, что ли, — двадцать пять лет. Ему года мои ни к чему! Сухарь несчастный».
Сослуживцы сочувствовали: «Тебе, Сережа, быть бы на буровой. Там меньше мещанской грязи. Там пустят словцом покрепче, чем сорокаградусная. Там и дело идет по-другому, — хошь верь, хошь не верь. Вот в горкоме каждый день какую-нибудь новость от буровиков обсуждают. А мы что, — хвостовое оперение, те, кто нефть для государства удорожает, ненужный коэффициент. В горком тебе надо».
Горком. Эта мысль Сереже понравилась. В горком так в горком. Там, по крайней мере, разберутся, что к чему, — и в хвостовом оперении есть делишки и дела. Я же не на балалайке играю, дело предлагаю, стоящее.
Кто-то в отделе подбодрил:
— На каждый товар свой купец есть, и на твой найдется.
Сереже надо было по делу зайти к Дыменту. Он постоял перед широкой, обитой клеенкой дверью. «Будь что будет, скажу».
Дымент ходил по кабинету, узкому, похожему на коридор; с одной стороны еле умещался стол, с другой — два-три стула для посетителей; на тумбочке небольшой, но изящный приемник. Дымент был явно чем-то недоволен, расстроен. Сережа решил, что зашел некстати, но все же сказал:
— Я выполнил ваше задание, товарищ Дымент.
— Хорошо. Я сейчас занят.
— Я на минутку, Павел Денисович, доложить, что выполнил, и еще сказать, что насчет комплексной телефонизации пойду в горком.
— Постой, постой.
Дымент вдруг встрепенулся, словно сказанное Балашовым только что до него дошло. Тяжелое отечное лицо с мешками под глазами повернулось к Сереже:
— Что вы сказали, Балашов?
— В горком пойду.
— Это что, как справка или нажим, угроза?
— Как необходимость.
— М-да… жаловаться?
— Нет, просто расскажу о порядках в связи.
— Вот будет совнархоз, ему и рассказывай.
Дымента прервал телефон, затем кто-то вошел из близких ему подчиненных, в дверях еще показался инженер Шаров, которого Сережа недолюбливал: амбиции много, а данных нет. Даже Лукьянов появился в кабинете. Балашов стоял, не поняв, что же все-таки ему сказал Дымент. Лукьянов весело и возбужденно подмигнул: он был на взводе. Сережа постоял, постоял и, не дождавшись ответа, потихоньку вышел. Ясно, Дымента отвлекли, и он не скоро вернулся бы к их разговору: при свидетелях и неудобно было.
В пустом коридоре вспоминал, какие на сегодня еще дела. И почему-то о Марье вспомнил — вчера он видел ее заплаканной, жаль девушку; и тогда подумал о Лиле — пробивная и взбалмошная. Еще подумал о своих делах словами Лукьянова: «Действуют по принципу — гони зайца дальше». Еще много придется переживать, и больно будет, факт.
Шел по улице. Хотел развеяться. Не сумел. В мыслях одно и то же: и там, откуда он приехал, — администрирование, и здесь — администрирование.
— Вы осторожней, гражданин. Не дома у бабушки.
— Извиняюсь.
Рядом, над головой, большой кран с гусиной шеей подымал клеть с кирпичом. Сережа невольно залюбовался его работой; рабочий снизу мягкими движениями руки подавал сигналы: стоп, влево, немного подать… вира помалу…
У горкома машины намесили грязь, сновали люди, пахло нефтью. Уходящие в разные стороны, как линии, деревянные тротуары напомнили знакомое представление о связи.
«Ну вот…»
И Сережа вошел по скользким приступкам в серое, — местами отвалилась штукатурка, — здание, похожее на большого рабочего в ватнике с пятнами извести и битого кирпича, — такие сравнения часто приходили ему в голову.
В приемной секретарша со взбитыми волосами, строгая, недоступная, сказала:
— Секретарь горкома освободится не раньше как через полчаса. Погуляйте.
От нечего делать он слонялся по коридору, по табличкам узнал расположение всех отделов горкома; а когда и это было изучено досконально, стал приглядываться к лицам; лица все больше пожилые, морщинистые, с нависшими бровями. Приходили рабочие в брезентовых куртках, больших резиновых сапогах, принося уличную свежесть и мужское простодушие. Уходили, бросая в угол у двери окурки, и по лицам их трудно узнать — довольны они или недовольны. Сережа снова заглянул в приемную.
Секретарша отрицательно покачала головой.
Ходил еще, рассматривая людей. Потом сидел в коридоре и чувствовал, как ладони потеют. Было неприятно думать, что необходимо подавать секретарю потную, красную от напряжения и волнения руку. Он держал правую в кармане и поминутно тер о платок.
Рядом сидел какой-то рабочий; простое лицо, широкие плечи, добрый и властный взгляд; покачивался правый носок его сапога. Сережа искал у сидящего такое же напряжение и удивлялся его спокойствию. Они раза два встретились глазами — смотрел рабочий прямо, остро и молодцевато. Сережа не выдерживал прямых взглядов. Он стеснялся тех, кто читал в его душе.
К рабочему подошел невысокий, коренастый и такой же сильный.
— Спрашивают: горит? Ну что ж, «лампада» горит. Мы что, аль газ в квартиры сами подаем?
Первый усмехнулся:
— А ты не серчай, душа из меня вон. Пыль из тебя потом выбьют. Что? Блудлив, как кошка, а труслив, как заяц?
— Да я без обиды.
— Ну и поддаваться не всегда в пользу. Вот глина, душа из меня вон, — докель будем куски сами бить и на носилках таскать? Одни обещания! Геология, мать их, голубая осина. Вот здесь и жми на все лопатки, а своего добейся.
Сережа слушал разговор о трансформаторах, о подвозе труб, о каких-то грязевых насосах — и он понял, что люди эти с буровой.
Появилась секретарша:
— Вас просят, товарищ… — И рабочий, прямо-таки верзила, встал.
Увидав Сережу, секретарша неопределенно пожала плечами.
Сережа проводил глазами широкую брезентовую спину.
«Настоящие джеклондоновские люди. А вот другой мелковат, и в разговоре и в движениях юлит — от какого-то блатного мира».
Встал, прошелся еще по коридору. Посмотрел на часы. Уже пять! Вышел на улицу. «Пожалуй, поброжу по стройке, все равно там раньше получаса не кончится».
А пришел через полчаса — секретарша куда-то собиралась.
— Что ж вы ушли? Гуляли? Вот и прогуляли. Секретарь уехала обедать, и не знаю, вернется ли. Меня, например, отпустила. Хотите — ждите, как душе угодно; боюсь, что уехала на буровую.
И вышел Сережа Балашов не солоно хлебавши. А на улице смеркалось. Далеко за стройкой выли собаки натуженно и озлобленно; может быть, волки с поля подошли.
Черная липкая нефть ползет по выцветшей траве, по размытым дождем выбоинам, по обочинам дороги. Черная, с серебристым отливом на солнце. И люди берут ее на палец, размазывают на ладони, нюхают, ощущая приятный, терпкий запах, и добродушно усмехаются: девонская.
Стоит и Кашкин-дед, пузырится:
— Турбобуры?! Какие, эко, турбобуры? С гречневой кашей, что ли, их едят?
Ушел дед на пенсию и куражится.
— Эх, старый. Техника это, дед.
Дед прищурил хитрый глаз, притопнула
Нам не надо скрипку, бубен,
Мы на пузе играть будем.
— Не понимаешь, дед, нового.
А дед свое:
Пузо лопнет — наплевать,
Под рубахой не видать.
Пьян Кашкин-дед — что с ним разговор вести; качается дед, грозится в сторону Андрея Петрова: мол, шалишь, старика не обманешь, друг мой; по России-матушке не один каблук сшиб — и все на промыслах. А этот, Тюлька, вертится, как сопля, никакого понимания.
…Ползет нефть, черная, липкая, с серебристым отливом. И Тюлька, раскрыв рот от удивления, — сколько добра уходит, — смотрит на нее и никак не может прийти в себя.
«Глупое телячье счастье», — усмехается Балабанов. Он не понимал Тюльки, его детской искренности и простодушия. В душе Балабанов считал Тюльку вором, блатягой, относился настороженно, с оглядкой: как волка не корми, все равно в лес убежит. Не понимал он Андрея Петрова, — чего нашел в Тюльке: «душа есть», «сердешный», пока в кармане плохо не лежит… Чудо-чудеса, славный мальчик родился.
Смотрит на Тюльку и Андрей Петров, хитро щурится, знает: после смены Тюлька будет просить «на маленькую» — «не обмыть такое дело просто грех», — а поэтому и дразнит Тюльку:
— Ну вот так, есаул Тюлька… как ты настоящий казак, семиреченский, родной мне по душе, значит, и решил я: буде тебе глину таскать да наверху на ветру стоять: помощником бурового ставлю. Но дело за дело. С «маленькой» покончишь навсегда. Справишься?
И вправду решил Андрей Петров: заслужил работой парень, чего там ждать да гадать, сказал — и баста.
Приятно Тюльке; приятнее, чем водка, Андреевы слова, — ну как же Тюльке не справиться!
Злят Балабанова слова Андрея Петрова. Отошел, в сердцах выругался самыми грязными словами. Недолюбливал он и Андрея Петрова за его широкую натуру, открытость и умение крепко, по-деловому работать. Давненько он его знал. Когда ударили первые фонтаны в Бавлах, Андрей был всего-навсего верховым, а вот смотри — мастер. Как-то быстро он обнаружил умение прокладывать глубокие скважины без всяких аварий; в 1952 году в Бавлах вел самостоятельно всего третью скважину, а достиг небывалой скорости: тысячи метров за месяц. В Бавлах вместе они работали и в Ромашкине вместе, а он, Балабанов, так и не перемахнул этой грани, застрял.
Обида, как червь, гложет Балабанова. По работе обходили его люди, а он топтался на месте.
Но что Тюльке, аль Андрею Петрову, аль другим до Балабанова, — живет в норе, как сурок, брюзжит, ну и пусть брюзжит, раз такой «образиной» уродился.
Закончили скважину, хлынула нефть чертовски. И он, Тюлька, саморучно зажег еще один факел: горит оранжевым пламенем, качается на ветру огненный флажок, как вымпел еще одной победы бригады Андрея Петрова. Жаль, конечно, что газ на волю божью уходит. Вот был инженер Аболонский, с промыслов, ругался, что, мол, нефтяные месторождения, как правило, вводятся в разработку без комплекса сбора, без транспортировки попутного газа. А буровики при чем? Это дело верхов! Стройте химические заводы, если газ — сырье, давайте в квартиры. Пусть будет нефтегазоносный район. А хорошо рассказывал инженер — и про каучук, и про пластические массы, и волокна, — из газа все это. Своим ушам не поверил Тюлька. Как так — из газа? Но улыбнулся инженер, и он улыбнулся: здорово получается! Но ничего не поделаешь, прав Андрей Петров: газ нужно сжигать, иначе заразишь местность, вред причинишь. Вот и получается: полощутся на ветру флажки. Варварство, что и говорить.
Черная, липкая нефть. Разбрызгалась по местности, разбежалась ручейками. И ходят люди, топчут ее сапогами, смешивая с землей и глиной.
Садыя приехала на буровую не потому, что там были необходимы ее помощь, ее глаз. Она любила те минуты, когда бил фонтан, еще не укрощенный человеческой рукой. На буровых знали слабость секретаря горкома и, может быть, больше всего любили ее за это.
Когда вдали появлялся затрепанный горкомовский «газик», на буровой не ежились боязливо: мол, начальство катит. А наоборот, кто первый замечал машину, радостно сообщал: «Секретарь едет!»
Искренне Садыя огорчалась, когда не поспевала на это, по ее мнению, торжественное событие.
— Опоздали малость, — с виноватой улыбкой встретил ее Андрей Петров, подавая свою тяжелую руку.
Подошел Тюлька; очень ему хотелось поздороваться с Садыей за руку, просто, как все, без той стеснительности и робости, которая на него в эти минуты нападала. Но поделать с собой ничего не мог, стушевался, от напряжения в пот ударило.
— Тебе не водку пить — бабой быть. Руки после вчерашнего трясутся, — съязвил потом Галимов, но Тюлька по-детски улыбнулся, посмотрел на свои потрескавшиеся ладони и ничего не сказал.
Садые нравилось на буровой у Андрея Петрова. Буровая как будто не отличалась от других, которые Садыя видела не раз. Тот же станок «Уралмаша» с могучим стальным барабаном подъемной лебедки и массивным вертлюгом. Все то же. Свежевыструганный столб окутали провода, и там, внизу, под землей, трубы уложены для воды и пара. И поднялась вышка над местностью богиней, с площадки верхового все видно как на ладони.
И все же ни из одной бригады она не уезжала такая довольная. Уж очень пытливы, разговорчивы здесь. Они словно ждут ее, чтоб поговорить. А тут сама собой причина: скважина зафонтанировала.
Садыя как бы по настроению ребят угадывала: что-то их сейчас волнует.
И вправду. Подошел Галимов, смущенно, немного покраснев, сказал:
— То, что буровики под голым небом, — всякому пацану не новость. А я вот насчет чего, Садыя Абдурахмановна, вы человек свой, нашу бригаду любите — рассудите.
— Ну, пошел, — влез недовольно Балабанов.
— Это мое, частное. Насчет дружбы я. Есть ли на свете дружба?
Садыя подумала. Потом постелила плащ на бревно, села.
— Есть. Везде же пишут, говорят. Чего там, есть! — опередил Садыю Балабанов.
— Не лезь со своим хвостом, — осадил его Андрей.
— Ну да, есть. Пишут, говорят, — сказал Галимов. — А мы вот на проверку брали, из своего опыта, — получается, что нет. Из чужого опыта — есть, об этом немало читано, из своего — нет.
— Если исходить из моего опыта, то есть, — полушутя сказала Садыя. — Я вам про войну расскажу. Если бы не дружба, и не было бы меня здесь. Про подругу я вспомнила. Чудная была и простая. Вот так, судьба сведет навечно и оставит потом кого-то одного. Погибла Зоя. Худенькая, там и силенка-то никогда не ночевала, а полтора километра по болотам меня тащила.
— Спор у нас вышел, — смущенно сказал Андрей Петров, — о дружбе, значит, и вообще. Балабанов вот анекдотик рассказал, как я думаю; мол, подружились в бою два солдата, один из них рубаху разорвал, чтобы рану перевязать другому, напоил, накормил. А в другой раз этот, кто спас, оказался раненым, а тот, подлец, отползает. Солдат к нему: «Дружок, помоги, не бросай…» — «Что ты! У меня у самого ранение». — «Помоги, я тебе жизнь спас… я тебя вынес». — «Вынес? Так я думал, что ты по своему желанию сделал…» Шкура какая. Я думаю — чушь!
— Мое дело маленькое, — болезненно ухмыльнулся и сплюнул Балабанов, — рассказал, и все.
— У нас, семиреченских казаков, так не бывает. Поссорились ли, поругались — друг тот, кто в беде забывает ссору и идет на выручку.
— Вот видишь, Балабанов, и наш опыт подсказывает, что дружба вещь необходимая, — засмеялся довольный Галимов. — А то ты нам мозги запутал вчера паутиной, по-твоему, выходит, в человеке ничего доброго нет, кроме грязи. Оно, конечно, — вдруг неопределенно заключил Равхат, — водка, она все хорошее гонит внутрь, а дурное наружу.
Балабанов плюнул и отошел:
— Я не Исус, чего меня все выпытываете?
— Дружба жестока в требованиях, — вдруг неожиданно сказала Садыя и даже удивилась сама тому, что сказала, — в мелочах особенно, и в чувствах. Если этого нет, то нет и дружбы. Большая дружба — осознанна, маленькая — стихийна, как я думаю…
— Что я говорил? — подхватил Галимов.
Разговор был начат. Так в костер подбрасывают дров, чтоб он горел ярче и дольше. И все стали выкладывать свои истории. Садыя все слушала, а затем и сама рассказала из фронтовой жизни. Галимов вспомнил, как однажды чуть не замерз: почтарь случайно нашел, а Андрей Петров — про отца своего. До самой Отечественной держал старик под опекой сыновей друга, погибшего в гражданскую. Ни один не женился без его согласия, без его отеческого слова. Крепкий старик, старых правил, дружбу берег.
Тюлька слушал молча, вопросительно, словно попал в какой-то новый, неведомый доселе мир. Да и что рассказывать Тюльке: своей жизни не было, а дружбы испытать не пришлось.
Балабанов зло ушел в поле — не по нутру пришелся разговор. «Что люди? Люди — что свиньи, попадись в голодуху — сожрут да причмокнут».
«И все же много, очень много хороших, отзывчивых людей. И самоотверженная дружба — подспорье в их жизни». Садые очень понравились слова Равхата Галимова: «Дружба что обруч: посади на дубовую кадушку — на десятки лет». Толково сказано.
Садыя не жалела, что застряла и не попала в бригаду Ефима Скорнякова, — там народ более пожилой, а потому и молчаливый. И снова в машине она думает о бурильщиках. Казалось, при такой работе, трудной, сердце должно очерстветь. А они все простые, открытые. Тем-то и хорошо, что просто. А вот как-то облегчить труд? Уйма времени пропадает на вышках даром.
Еще досаднее, когда видишь, как из скважины тянут чуть ли не восемь-девять десятков труб. Подняли, сменили долото. Затем эти трубы нужно опять свинтить и опустить в скважину. Тянутся часы, а проходки — ни метра. Но вот «колонна» в земле. Начали бурить. Но это совсем недолго. Через полтора-два часа снова поднимаются наверх трубы, развинчиваются, и выбрасывается сработанное долото. И так без конца. А человек сработается — тогда уж всё. Долото можно сменить, а человека? А мы еще так мало думаем о человеке. Так мало.
В машине легче думать: дорога всегда располагает к этому, да и Садыя привыкла больше думать в дорогах; а так где поразмыслишь?
Все же техника в своем развитии не имеет остановки. Вот, пожалуйста, от ротора — к турбобуру. Садыя всегда восхищалась этими чудными лопатками, которые вращает глиняная струя. Турбобур — ее больное место. Может быть, она и любит Андрея Петрова больше за то, что судьба его не только связана с ее мужем — у него, у Саши, начинал свою работу Андрей, — но и с ее переживаниями.
«Ну и чудак! — думала Садыя об Андрее. — Мечтательный, уж такого склада человек, добряк. А хорошо сказал Равхат о дружбе.
Теперь с турбобуром, по крайней мере, месячное задание увеличили вдвое! А вот с попутным газом надо решать… горит, жалко, горит. Город, город…»
Но чем ближе подъезжала Садыя к городу, тем на сердце становилось тоскливее. И трудно было справиться. То, что в прошлом на ее пути встала Ксения, — было наплевать, а то, что она опять вошла в ее жизнь с черного хода, было страшно.
Садыя встрепенулась. Машина вздрагивала на кочковатой дороге, грузовики разворотили и обезобразили ее. Но с юго-востока к городу шла блестящая черная лента асфальта. Пока с юго-востока.
Накрапывал дождь. Садыя в раздумье наблюдала, как капля стекала по стеклу, оставляя мутную дорожку.
Чем теперь заняты ребята? Бывает время, когда сыплет черемуха снегом… Что он думает, чем тревожится сейчас его сердце, милый, дорогой Славик, — и неужели это правда?
У Славика голубые искренние глаза. Он еще ничего не мог делать так, чтобы в них не отразилась его душа, полная мальчишеского любопытства и невинности. По таким глазам можно читать душу. И Ксения читала.
Иногда она чувствовала угрызения совести, но это быстро проходило. В общем, она не считала себя виноватой. С тех пор как она не стала бывать у Бадыговых, встречаться с Садыей, — она почувствовала, что потеряла большое, необходимое ей тепло. К удивлению своему, она привязалась к этому дому, к этой семье и к этому беленькому мальчику Славику, отцом которого был Саша. Ей было стыдно перед Садыей и как-то неловко. Словно по своей вине она отняла частицу чужого тепла.
Ксении было за тридцать лет, и она шутливо называла себя «старой девой», хотя все только и говорили о том, что Ксения сумела сохранить себя: ей больше двадцати пяти, ну, двадцати восьми не дашь. Кто-то даже сказал: «Она так хороша, что хочется с алых губ ее сорвать поцелуй…» Она знала это. Но Славик… Славик — это, конечно, совсем другое. Славик был просто воспоминанием о прошлом, о жизни, на которую она могла только надеяться.
По-женски хитро Ксения поняла, что Славик к ней относится не как к тете Ксене и старается совсем не произносить слово «тетя»; что Славик, простодушный мальчишка, «пылает», как она умела выражаться в этих случаях. Ее сперва это удивило и поразило, а затем даже как-то обрадовало — в душе не выветрилась обида за расставание с семьей, которую она любила искренне и чисто, как она думала; она сразу опытным глазом женщины поняла, какой удар грозил Садые. Мальчик в ее руках, она — сила, а он — слабость, она может руководить им и направлять его так, как сама этого захочет. Уйдя из любимого дома, она не могла смириться со своим изгнанием; не ревность, не страстная обида или желание мщения жило в ней, — пожалуй, тоска, смешанная с радостью. Вот, мол, Садыя, я ушла, а все же я крепко с домом Бадыговых связана, и, пока я жива, нить эта будет тянуться. Женское самолюбие было в Ксении настолько сильно, что она не могла этого даже скрыть внешне. И она стала дразнить Славика; так дразнят зверька, завлекая его все дальше и дальше — в капкан.
Славику шестнадцать лет. Возраст, как говорят, молоко на губах не обсохло, но уже есть желание как-то преодолеть возрастной барьер; Славик начал накапливать силу; пока она уходила в гантели, которыми в последнее время он увлекался. Пока она распирала его грудь, мышцы — и он в какой-нибудь год, последний год, вымахал в здорового, крепкого юношу, плотного и красивого фигурой. В летнюю пору, когда Славик жил в палатке и работал в бригаде разведчиков нефти, он впервые почувствовал это.
И только лицо его оставалось детским, сразу выдавало возраст мальчишки.
Ксения говорила:
— Славик, ты мальчик. Такой же неуклюжий, как в детстве твой медвежонок. Ты помнишь его?
Разговор в шутку Славика обижал. Ксения видела, как вспыхивало лицо, вздрагивали ресницы; точь-в-точь как у Саши, когда он злился.
— Ну ладно, не дуйся. Что тебе дать еще почитать?
— Что у вас есть?
— У меня все есть. Про любовь? — Она загадочно улыбалась, кривила губы, показывая маленький хитрый язычок. — Ну? Загорелася кровь жарче огня?
И вдруг, повернувшись, — резко, грубо:
Ветер осенний качает листву,
Тихо в соседнем и нашем саду…
Встречи угасшей не вспоминаю…
И злая улыбка исказила ее лицо; она стала маленькой, задумчивой и обиженной. Славик стоял в недоумении, так ему было жаль эту женщину — в его глазах она все равно была прелестным, милым созданием природы, как он прочитал в одной книге, которую она ему дала читать. И в ее глазах прочитал — больших, темных и томных, — что она несчастна. Почему она несчастна? Но он все-все, что есть в его жизни, отдаст, чтобы она, маленькая и задумчивая, обиженная кем-то, была счастлива.
Еще бы минута-две, и Славик шагнул бы, обнял… но она вдруг взяла себя в руки, повернулась и просто протянула ему книгу:
— Прочти. Мне нравится. И ступай домой. Я устала.
Он стоял в нерешительности.
— Иди, иди.
Он повернулся и пошел.
— Да, маме говоришь, что бываешь у тети Ксени?
Он молчал.
— Ну ладно. Захлопни в коридоре хорошенько дверь, а то она открывается.
Когда Славик уходил, она иногда подходила к окну и словно на прощанье кивала головой. «Никогда с собой я не полажу — себе чужой я человек».
И было обидно, чего-то обидно, обидно.
Дома Славик боялся, что мать вдруг увидит книгу, которую он принес. И она однажды увидела:
— Считаешь, что для тебя это не рано?
Он, смущенный и убитый вконец, молчал. Славик, всегда, когда не мог ответить, молчал. В отличие от Марата он не умел оправдываться. Она хотела спросить, откуда он взял эту книгу, и сама испугалась: а вдруг у нее? Славик ожидал этого, он бы все сказал — он никогда ничего не мог скрывать. Садыя не спросила. Она боялась услышать это.
Славик ходил как шальной, переживал. Он хотел как-то объясниться с матерью и понимал, что этого он не сможет сделать. Как назло, вечером Садыи долго не было дома, и тогда — он начал беспокоиться: не случилось ли что-нибудь такое? Вон вчера кого-то убили, и Марат рассказывал, как возмущалась тетя Груша, мать Бори: «Ходить ночью страшно, ни за копейку пропадешь». Он позвонил в горком, и там сказали, что соединить с матерью не могут: занята, очень важным занята.
Славик медленно и задумчиво опустил трубку. Он очень переживал, терялся, когда чутьем понимал, что причинял матери чем-либо боль. Он умел прислушиваться к биению ее сердца, понимать настроение. Бывало, когда в его дневнике появлялась двойка, он не ждал, когда она спросит, а сам признавался, шутливо и огорченно: «Мама, я ее исправлю, честно…»
И исправлял. То сделать было в сто раз легче.
— Говоря между нами, я должен тебе признаться: мы поссорились с Борисом, — по-взрослому, деловито сообщил братишка, Марат. — Я ему теперь долго не прощу.
— А мне какое дело?
Славик читал книгу, которую ему дала Ксеня. Она так умела выбирать то, что ей надо было, что его мучило: человек, которого он никогда не знал, — писатель, может быть, все это выдумал, — раскрывался душою перед ним, как близкий, родной. И Славик удивлялся, узнав, что это была его душа. Поражало его и другое: что бы он ни читал, все равно находил свое задушевное, словно описывали его переживания и чаяния. Обидно, что кто-то подсмотрел, подглядел. Одно успокаивало: книги написаны раньше, чем он появился на свет. По своему неразумению не знал Славик, что это просто юношеская горячность, которая не хотела видеть ничего, кроме своего.
Марат, как назло, сегодня был навязчив. То он настойчиво требовал, чтобы брат показал новые упражнения с гантелями, то лез с книжкой о штангистах и упорно не отставал.
— Ну что, Юлий Цезарь, опять поругался с Цицероном? — ласково спросил Славик, видя, что от брата не отделаешься; впрочем, ему, пожалуй, брат был очень нужен. — Ну куда нос суешь? Не твоего ума дело. Ну?
— Умник тож!
Но вот Марат оттаивает и все выкладывает по-братски:
— Я не двужильный, чтобы все время ему прощать.
— Короче, к делу.
— Мы играли.
— Кто вы?
— Ну, Иринка, я, Боря.
— Так бы и сказал.
— Иринка по секрету сказала, что Борька просил ее дружить с ним, он за это перестанет со мной…
— Ну?
— Я при всех ребятах потребовал: пусть он повторит, что сказал Иринке.
— И он повторил?
— Замешкался, а я сказал, что он порося и мне больше не друг, и убежал.
— Ох, отпетая ребятня. — Славик прилег на койку и задумчиво разглядывал картину, которую подарил отцу по старой фронтовой дружбе какой-то геолог. Прошло минуты две-три.
— Знаешь, я тебе расскажу. Он всегда из воды чистый выходит. Намедни с Валегой задрался, а у того мать, знаешь, какая… — Марат от волнения глотал слова. — Встретила его, а он отперся, все на меня свалил. Она знаешь какая злая, подкараулила да целое помойное ведро ругани на меня.
— А кто тебе дал право называть Иринку «мымрой»? Молчишь! Уроки сделал?
— Сделал.
— Спрашивали?
— По алгебре. Четыре.
— Не мог на пять?
— Зачем?
— А если маму спросят, как ее дети учатся? На четыре, мол. Как же ей перед другими? И вообще, соображай головой.
Марат обидчиво поджимает губу: а ты что, четверок не хватаешь?
На столе недопитый чай, разбросаны шахматы. Убирать — очередь Марата, но он не убирает, смотрит в окно.
— Слава, а Слава!
Молчание.
— Слава, а Слава!
— Пошел ты в баню…
Марат берется за уборку. Не успеешь оглянуться, и опять очередь. «Без тети Даши не мучение, как говорит мама, а горе». Но Марату так хочется высказаться, так хочется.
— А я Борьке еще намылю.
— Да пошел ты… Я читаю.
— Сказал, намылю — и намылю.
Две жизни. Два характера. Два настроения.
Славик между строк читает то, что он думает, о чем он хочет думать.
У Марата свои заботы. Надо еще к завтрашнему приготовить историю, и тоже между строк плывет своя обида. Обида, которая подогревается думами о Борькиной несправедливости.
Марат открыл глаза. Темь жуткая. Наверно, скоро утро. Перед утром всегда темь невыносимая. Лежал, думал: «Был у Ленина друг? Такой, как Борька, иль совсем другой, другой…»
Когда он болел ангиной, мать подолгу вечерами, завернув удобнее простыню, просиживала с ним и рассказывала, про все рассказывала, о чем он просил.
«А Борька попомнит!..» Почему-то на память пришел учитель, который улыбался сквозь очки. А потом — опять Борька.
И он, Марат, уже держал его за грудки. «Врешь? А Валегиной матери что на меня наболтал?» Потом почему-то — Борькина мать и ее слова: «Спесь у них нерабочая. Вот что. Вредная Валегина мать».
Глаза давно закрыты, а в мыслях издалека одна фраза, как телеграфная ленточка, — бежит, бежит. «Счастье оказывать людям добро, всегда и везде, на всю жизнь». Кто это сказал? Мама? Мама…
Перед утром сон убаюкивающий. Но утро есть утро. Что-то будоражит Марата, он просыпается и видит, что совсем сполз с дивана. Но в мыслях — цветы, а в груди — среброзвонные колокольчики.
С кухни в дверную щель пробивается свет — маленькая белая полоска; кто-то гремит посудой. Марат бежит на кухню умываться и видит тетю Дашу.
— Ура! Тетя Даша приехала!
— Ладно тебе, постреленок! Совсем задушил.
Марат крепче сжимает в объятиях тетю Дашу, потому что она — милая, хорошая и своя; а еще потому, что она хоть и пожилая, а с душой, не то что иные.
Жизнь — обман с чарующей тоскою. Так думала Ксения, искренне любя и не понимая Есенина.
Работа ее не успокаивала. «Мне жаль своей любви, своего сердца: ведь я никого не смогу так любить, как его. Милый, как я любила тебя! Жестокий, так мучил».
Она ходила по комнате, успокаивая себя, и слушала хруст пальцев, сжатых до боли. Одно время она хотела выставить фотокарточку, с которой связано столько мучений. Но, подумав, не сделала этого. «И здесь я должна остерегаться, бояться, как за краденое».
«Интересно, придет ли Аболонский? Что ему от меня надо? Все та же страсть, о которой он так сильно умеет говорить. Чем страсть сильнее, тем печальнее конец. Так уж созданы люди. Они гибнут от собственного эгоизма.
Все же в Аболонском есть что-то приятное. Может быть, близкое. И говорит он метко и образно, то Шекспиром, то Ибсеном, то Стендалем, то Конан-Дойлем. «Женщина что крепость: одна берется штурмом, другая — долгой осадой». Или: «В любви для мужчин интересна победа или даже разрыв, а все остальное — канитель».
Впрочем, мужчина, умно говорящий о любви, не очень влюблен». И стала одеваться.
Аболонский позвонил: если достанет билеты в кино, не против ли она?
«А ведь я могла бы выйти замуж. Да, в Казани, когда мы разъезжали по этой гадкой, душной нефти. Я сама на себя стала обижаться. Что мне сделала плохого нефть? Вся моя работа пожизненно, по крайней мере до пенсии, связана с нею. Отняла любимого? Чужого, но любимого, около которого я могла всегда быть рядом… как Тургенев возле Полины Виардо. А у меня наоборот. Удивляюсь, до сих пор люблю эту семью и эту славную и незаслуженно обиженную судьбой Садыю.
Да, вышла бы замуж… если бы не приехал он и не оставил на время Славу. Сдуру я вообразила, что он, Славка, мой; ребенок, о котором я так мечтала… И как я умела молчать, ни одним движением не выдавать себя; велика мудрость женщины: любить, всем жертвовать и быть покинутой — такой удел…»
Ксения стоит перед зеркалом. Смотрится в профиль, фас. Похудела. Лицо усталое, не осталось той мягкости и одухотворенности, что всегда присущи ей; в глазах — жалость к самой себе.
«Разумнее, если бы я не пошла с Аболонским… инженером Аболонским. Ну и любит он себя величать! Я сегодня так устала и от работы, и от дум — они не дают покоя…»
Ксения оглянулась:
— Ой, как вы вошли?
Перед ней стоял Аболонский; в галстуке, в мягком темносинем осеннем пальто с накладными карманами и поясом. Маленькие, аккуратные усики, большой белый лоб. Прямой греческий нос, продолговатое лицо и упрямый, настоящий мужской подбородок.
— У вас открыто. Вы меня ждали?
— О да. Совсем забыла. Голова идет кругом, — все настежь!
— Вот, пожалуйста. — Он достал билеты. — Места, по-моему, весьма терпимые. У вас журнальная новинка? И вы читали эту статью? — Взял со столика журнал со статьей, которую, к сожалению, Ксения не дочитала. — Полюбопытствуйте, кажется, для нашего брата инженера весьма ортодоксальная находка.
Пока Ксеня одевалась, затем занималась бровями, губами, лицом, он говорил, наслаждаясь своим бархатным баритоном:
— А в Америке отдельные приборы, устройства и даже промыслы полностью контролируются и управляются на расстоянии, с центрального диспетчерского пункта. Если в сорок восьмом году в печати описывались только опытные установки, то в этом году фирма Lulp oil С° имеет восемнадцать автоматизированных участков, охватывающих триста сорок шесть скважин. Годовые затраты на обслуживание промысла снизились на пятьдесят восемь тысяч долларов. Любопытно?
— Вы, кажется, работаете над автоматизацией?
— Да, но я…
— Я готова. Пойдемте.
Приближались Октябрьские дни. Садыя не представляла себе, что поставить памятник в городе нефти будет труднее, чем, например, построить дом. Приложив все усилия, она, наконец, добилась всего необходимого. Скульптуру по частям привезли из Бугульмы; но не было мастера. Нашли, правда, а он оказался всего-навсего посредственным художником, поверхностно знакомым со скульптурными работами. И тогда Садыя позвонила Андрею Петрову:
— Андрюша, как ваш там, жив?
— Тюлька-то?
Так Тюлька получил почетную и ответственную работу. Каждое утро по пути в горком Садыя заходила на площадь; Тюлька молча кивал головой, сосредоточенный, чинный и серьезный, как шутили на буровой, «на одном гоноре вокруг Земли два раза обежит»: Тюлька действительно польщен порученным ему делом; из кожи лез, старался. Художник, болтливый, с ленцой, сразу забеспокоился, попав под жесткое Тюлькино начало.
— Я все твои кишочки на палец накручу, но все сделаем к сроку.
— Разве это срок, — оторопело мигал художник, — разве в этот срок можно сделать что-нибудь солидное? Художественное произведение это прежде всего — время. Оно дает возможность выносить, перечувствовать.
— Не сопи! — обрывал его Тюлька, сшибая с художника весь «интеллигентский лоск». — Запомни, еще раз побежишь в горком… мне плевать, жаловаться ты бегаешь аль портянки сушить. Я слово дал товарищу секретарю, и душа вон из тебя — выдержу! Так-то. Мокрое пятно из тебя сделаю, но… — Сердитое лицо Тюльки светлело: —Эх ты, мозга! Секретарь — друг нашей буровой, понял? Мне бригадир сказал: «Умри, Тюлька, но если подведешь бригаду Андрея Петрова, не возвращайся. Как хочешь, а путь к отступлению у тебя закрыт».
И Тюлька добродушно добавлял пару ругательств.
А тут ненароком подвернулся Балабанов, — знаком был с художником, и еще более поддал жару своим красноречием: дескать, как с Тюлькой, весело? Живодер, людей, как рыбу, потрошил. Десятка два на тот свет отправил.
Художник, напуганный Тюлькиным прошлым, серьезно обеспокоился. Куда делось желание философствовать! И работа пошла споро. Откуда такая прыть взялась! Но ненужная поспешность подручного злила Тюльку:
— Не егози; что как на гвоздь сел?
Жесткий взгляд приковывал бедного к месту.
Художник не чаял вырваться из-под власти басурмана. Дни считал по пальцам. «Вот попади порядочный человек такому в руки…» Художник считал себя порядочным человеком.
В последние дни он неимоверно хотел спать. А Тюльке хоть бы хны — сон как рукой сняло:
— На день раньше надо кончить!
И Тюлька потребовал остаться на ночь. Привыкший к тяжестям в работе на буровой, Тюлька не понимал художника; если надо — в жилу вытянись, а сделай.
Рано утром были закончены основные работы и поставлены лампы для сушки. Тюлька, ощущая, как все внутри у него горит от радости и удовольствия, обошел вокруг памятника. Ленин в простой и величавой позе был обращен лицом к центру города. Долго стоял Тюлька. Прищур глаз, застенчивая улыбка, бородка, широкий лоб. Ленин, великий Ленин, тот самый, которого мальчишки любят рисовать. Тюлька почему-то почувствовал себя очень хорошо, — хорошо, как никогда.
— Ах, мать честная, душу радует, — вдруг сказал он художнику. И пояснил: —Очень хорошо.
До обеда Тюлька спал в хозяйственной комнате горкома. Садыя запретила будить. А когда Тюлька выспался, позвала к себе:
— Пока ты спал…
— Ничего, продрых.
— Все я видела и не знаю, как поблагодарить. Спасибо — мало, я думаю, премию надо сообразить.
— Я ничего не возьму, — отрезал Тюлька, смущенный и удовлетворенный.
Садыя задумалась.
Тюлька помялся-помялся и вдруг — куда робость делась — попросил:
— В бригаду позвоните, мол, так и так. А обо мне, дело ваше, как хотите, так и валяйте. Я партийное задание выполнил.
Оставшись одна, Садыя старалась что-то понять в характере Тюльки.
Конечно, она права. Современного человека уже нельзя уложить в привычную опоку. Он шире и многограннее, и в то же время индивидуальнее. На больших стройках трудно заниматься отдельным человеком. Преобладают массы. Они, горком, пока исходят только из потребностей массы и совсем почти не учитывают единицу, человека в отдельности, со всеми его запросами. Завтра не отделаешься общим, завтра потребуется частное. И еще потому частное необходимо, что на стройке среди настоящих людей много материала, из которого еще надо лепить человека настоящего.
«Сколько лет прошло нашей жизни. А мы продолжаем лепить человека, лепить…»
Ее мысли перебил Князев. С дороги, прямо из Казани, он выглядел усталым. Садыя поведала ему о Тюльке.
— Вот как? — удивился Князев. — Впрочем, это закономерно. Человек, провинившийся перед обществом, все равно остается человеком: и мать и Ленин всегда с ним. Это глубже, чем мы думаем. Подсознательно. Любовь к Ленину, как и к матери, давшей жизнь, впитывается с материнским молоком. Вы заметьте, первое серьезное стремление у ребенка, когда он начинает осмысливать жизнь, — нарисовать Ленина. Мы часто бываем плохими психологами и, если бы понимали кое-что, могли бы найти важный фактор для воспитания. Детство и Ленин — всегда остаются, на всю жизнь, как самое светлое.
Князев перешел на новости. Мухин-то — злой, сцепился с первым; ну и нахальный этот Мухин, и нахальство его оправдано; чуть что — Москва.
Воспоминание о Мухине раздражало Садыю.
— Бросьте, Князев, о нем. В искренность его, в благородство и прямоту чувств его, в его убеждения я давно не верю. Так, слякоть, случайность. Но умеет выворачиваться. Просто некоторое природное вознаграждение за бездарность.
Князев понимал и одобрял Садыю. Разговаривать о Мухине было неинтересно.
Он уже успел побродить по городу, по строительству и, несмотря на усталость, был доволен.
— Князевский камень помогает.
Это он, Князев, впервые открыл в карьерах белый, похожий на известняк камень, который оказался дешевым и выгодным строительным материалом. Так и вошел в быт города «князевский камень».
— А вот выложить лицевую сторону памятника этим камнем не догадались.
Садыя засмеялась:
— Нет, догадались. Очень красиво, ты же не видел. Тюлька предложил.
— Да покажите мне этого Тюльку!
Но Тюлькин след простыл. Тюлька, вроде Князева, бродил по городу. На буровую не собирался — давал время позвонить Садые. Пусть знают, какой он, казачий есаул.
Ходить в «есаулах» ему нравилось. Ему казалось, что Андрей Петров и ребята не просто ему дали кличку Тюлька-есаул, — в этом был смысл и прежде всего его авторитет у ребят. Еще по старой «братии» он знал: чем замысловатее кличка, тем большее право на уважение имеет тот, кто ее носит.
Медленно, «фартово» поднимался вверх по главной улице Тюлька. Сколько раз он ни крутился, дорога неизменно приводила к памятнику. Две-три минуты — и опять шагать, шагать, шаркая по асфальту тяжелыми сапогами. Тюлька прислушивался к собственному шагу — он находил что-то особое, необыкновенное в своих движениях. Ему хотелось петь. И кого-нибудь встретить. Чтобы все видели его радость.
Князев и Садыя тоже пошли из горкома пешком.
— Я понимаю, — улыбался Князев, — непременно хочешь показать памятник Ленину. Устал, но пойду. Женщины нетерпеливы. Если у них загорелось…
— Воистину загорелось.
По дороге они сумели поговорить о важном.
— Значит, решили серьезно?
— Еще поговорим, обсудим. И пора ставить вопрос серьезно, перед ЦК. Сегодняшняя организация нефтяной промышленности не удовлетворяет.
— Не категорично ли?
— Категорично.
— Мухину насыплешь соли на хвост?
— А разве только мухины могут решать? А я, ты, Панкратов, Столяров! А сколько инженеров, рабочих! Сама жизнь требует, надо ее только глубоко изучать, прислушиваться.
— Ты как врач, Бадыгова. В каждом человеке пациента видишь. И так, и этак — все вслушиваешься: а что там еще в душе Тюльки осталось?
Садыя усмехнулась:
— Ты знаешь, я сначала не совсем была уверена. Андрей Петров тут еще тень навел: Ленин, и вдруг Тюлька.
Все последующие дни Садыя много думала об этом. И дома. И в горкоме. И приходила к мысли, что для человека важно доверие. Мало пропустить человека через рентгеноскопию. Мало ему создать условия. Доверие, доверие — вот что она должна взять себе на вооружение как секретарь.
В ту радостную ночь Тюлька пришел на буровую пешком. Андрей Петров спал в культбудке. Тюлька потоптался и разбудил бригадира.
— Ну вот, — небрежно бросил Тюлька; но выдержать роль до конца не смог: — Спасибо, Андрюха, вовек не забуду.
Спросонья Андрей Петров еще не мог подобрать нужных слов:
— Ну, молодчина. Ну, что я говорил! Эх, Тюлька, Тюлька, душа вон из тебя, талант.
Один за одним в культбудку собирались ребята: поздравляли.
Балабанов остался на улице, скептически выплевывал:
— Тоже, ни себе посмотреть, ни людям показать… доверили, говорится, кому? Шантрапе — Ленина ставить. Политически неверный шаг. Найдутся люди, не погладят по головке и горком.
Тюлька с нетерпением ждал Октябрьского праздника. Ему казалось, что в этот день будет такое, такое солнце! Но седьмого ноября с самого утра — дождь как из ведра. К обеду немного разветрило. К памятнику Ленина, на площадь, стал стекаться народ: прямо с буровых — в брезентовых куртках и штанах: из дому — принаряженные, улыбающиеся, с красными ленточками в петлицах плащей и костюмов. Инженеры, геологи, рабочие. Ребята стайками шныряли в толпе. Тюлька стоял недалеко от трибуны вместе с Андреем Петровым и Галимовым. Ждали начала.
На трибуне показалась Садыя:
— Товарищи!
Далее Тюлька не мог уловить нить происходящего. Ударил фанфарами оркестр, закачалось полотно, упало, скользя по памятнику… Ленин! «Ура» смешалось с музыкой, дождем, шумом людского прибоя, который нарастал, двигался, обволакивая памятник и трибуну. Равхат Галимов тащил за рукав Тюльку:
— Опомнись, что с тобой, Тюлька!
А Тюлька стоял на месте, и слезы вместе с каплями дождя бороздили его изрезанную паутинками морщинок щеку.
— Маму забудешь, папу забудешь, а «командира роты» Панкратова — никогда, — говорили на буровой.
На крепкой, упругой шее посажена огромная вихрастая голова. Выделяющийся сократовский лоб, широкая бровь, обветренное лицо, большие островатые ноздри, неуместно расплюснутая родинка с волоском возле носа придавали начальнику управления свирепый вид. Удивительное несоответствие. Панкратова любили за его добродушие.
Панкратов казался всем невнимательным; к этому привыкли, как и к тому, что Панкратов редко когда здоровался, всегда его голова была чем-то занята; почти всегда он был выключен из окружающей сферы, и только важный, необходимый для дела и людей толчок мог ввести его в обычную, повседневную жизнь. Но, включенный в будни, Панкратов становился оживленным и радостным, если дело касалось нефти, буровых. Здесь он мог выматывать часами любого своими рассказами, предположениями и гипотезами, наконец, обилием случаев из жизни. Везде он был, все знал, ко всему был неравнодушен.
Это был инженер из той категории инженеров, которые, став большими начальниками, навсегда остались друзьями с рейсшиной и чертежной доской. Случалось во время совещаний — важных, оперативных — Панкратов хлопал себя по лбу и тут же садился за чертежную доску или за вычисления. В его скромном, удивительно непритязательном кабинете — чертежная доска на самом почетном месте; затем уж — старый, обветшалый диван, с которым он никак не мог расстаться; стены увешаны картами и чертежами; и стол, длинный-предлинный, сколоченный, говорят, собственными руками. Пока Панкратов вычислял, все молча сидели, прислушиваясь к панкратовскому посапыванию…
Панкратова знали как специалиста высшего класса, поэтому на всяких конференциях, совещаниях побаивались его. Он до смерти не любил в инженерских докладах дистиллированной воды, недостатка точной мысли, непродуманных выводов, отсутствия практики и презирал людей, умеющих говорить пышно, красно, но не способных к делу. Он умел громить не жалеючи. Веско, обоснованно и технически верно. Здесь в талантливости Панкратова никто не сомневался. Говорили, что Панкратова одинаково хорошо слушать, когда он громит и когда он поддерживает.
Вот почему с некоторой опаской и нескрываемым удовольствием ждали начальника управления в тресте бурения.
Пришел он прямо с буровой — грязный, в сапогах с ботфортами. Тяжело прошел в зал, где велись горячие инженерские споры, и, сев в укромное место, что-то быстро-быстро писал, словно боясь, что не успеет записать все, что говорилось. Кто-то из соседей из любопытства заглянул через его широкое плечо и поразился: Панкратов писал стихи!
Это моментально, шепотом, облетело весь зал. Все недоуменно смотрели в его сторону. Но вдруг Панкратов неторопливо встал, хмуро и устало оглядев весь зал, заговорил невыспавшимся, дребезжащим голосом. Все притихли. Сдвинется стакан — слышно, повернется кто-то неудачно — слышно. Он был, оказывается, в курсе всего, что говорилось. Умно, толково отвел несколько предложений и дал кое-кому, как в шутку смеялись, за непочитание родителей. Затем заявил:
— Я предлагаю товарищам обсудить вот эту конструкцию. Блок, который мы предлагаем как основание вышки, на котором будет смонтировано все необходимое оборудование, обеспечивает полное перебазирование вышки без ее разбора. Вопрос за конструкцией санок.
Началось оживленное, строгое и прямодушное обсуждение. Все забыли про панкратовские стихи; а он сидел и на каждое дельное замечание кивал головой.
Потом встал, посмотрел в окно — мутные потоки дождя стелились по стеклу — и, улыбнувшись, бросил:
— Кто без плащей, могут оставаться. У кого огромаднейшее (с ударением на «о», резко, подчеркнуто) желание, тот с нами на край света, на буровую. На месте легче разобраться. Мы должны в короткий срок поставить вышку на блок. Наши мастерские способны смонтировать. Вот мои подсчеты… С финансами вывернемся. В чужом хозяйстве и рубль — не рубль, а в своем и копейка — золотая.
И он кратко остановился на необходимых выкладках по ресурсам.
Инженеры переглянулись. Медведь большеголовый! Задал работенки. И все начали одеваться.
Длинной гусиной цепочкой растянулись по вязкому, топкому полю. Панкратов шел впереди. За ним главный инженер треста Буренков, инженеры участков. Ноги в сапогах уходили в глину. Кто-то утопил галошу и, вытирая грязные руки о мокрую полу плаща, про себя крыл на чем свет Панкратова: вот боров, сам мокнет и другим покоя не дает. Крыл так, для облегчения души, как будто от этого ноги перетаскивать легче.
Осень, как всегда в этих местах, дождливая и грязная; обложит мутной стаей облаков, и без просвета льет потихоньку дождь; земля до того напитается, что по колено противная, вязкая грязь.
Почти до четырех часов дня пробыл на буровой Панкратов с инженерами. Пришел вконец вымотавшийся — и прямо к себе в кабинет. Снял плащ, телогрейку, прилег на диван; телогрейку он любил — в дождь, холод по-солдатски верно служила, а когда спать ложился — всегда в ногах; усталый от тяжелой ходьбы, Илья Мокеевич не мог отдыхать, не положив под ноги телогрейку.
Всю ночь не спал Панкратов, возясь с чертежами. Засела мысль, — пока не оформится, не выложится на бумагу, не успокоится Илья Мокеевич, не кончится его самоистязание. Теперь доска стоит осиротело в углу, рядом со свертками ватмана; сколько всяких эскизов, рабочих наметок там покоится.
Тяжело спит Панкратов.
Никто не войдет, когда он спит; разве уборщица тетя Поля. Сползет плащ — укроет, чтоб не простыл, поправит в ногах телогрейку: «Горемычный, и для кого? Ни жены, ни дитяти, одна любовь к людям заставляет жить. Это какие нервы надо! — нечеловечьи, пра, нечеловечьи».
Входила она в кабинет с необычной для нее озабоченной торжественностью, словно в церковь. Она боялась нарушить эту необыкновенную по смыслу своему тишину; так оберегают сон солдата, выбившегося из последних сил, после большого выигранного сражения.
Мать двоих погибших сыновей, тетя Поля знала цену солдатской жизни и не стеснялась отдать материнскую ласку и заботу тем, кто ее потерял, кого она обошла в жестокой судьбе годин.
Эх, судьба, судьба! Почему легко расплескала дары перед одними и так жестоко обошлась с другими?
«Бог даст, обойдется», — думает тетя Поля и сквозь слезы смотрит, как большой, медвежьей головой Панкратов приткнулся к валику дивана, придавив нос, растопырил большие влажные губы.
Она поставила рядом на табурет стакан чаю — проснется, напьется — и ушла.
Панкратов заворочался; не найдя удобного места, открыл большие красные веки, глубоко вздохнул и, не глядя, потянулся к тому месту, где должен быть стакан. Отпил. Засучив рукав, посмотрел на часы. Два часа долой. Встал, размялся и снова — на диван; ныли, ноги — в правую было ранение; поджал по-мальчишески их под себя. Из-за дивана вынул ватманский лист, взглянул на чертеж и начал думать. Вот в руке уже карандаш, и рука быстро черкает начерченное.
В управлении знают, что Панкратов встал. Приносят бумаги, он бросает ватман, — что там еще? — и подписывает бумаги. Делает все вяло, неохотно, но ни одна ошибка, ни одна хозяйственная мелочь не ускользает от него.
Потом попросил позвать Талгата, молодого смышленого инженера, выпускника уфимского института. Талгат явился, молодой, коренастый, в кожаной тужурке.
— Ну как твои выкладки? Можем мы двинуть вышки тракторами? На тележку, и пошел.
Панкратов доволен, он хлопает Талгата по плечу (любимая привычка), сажает к себе на диван:
— Так, так… А когда новоселье?
— Вот холодно.
— Насколько мне известно, коньяк не требует подогрева.
Талгат смущается.
— Да вот комната маловата. Мама приезжает, сестренка.
— Подожди, все в наших руках, сделаем насчет комнаты.
Панкратов встает и садится за рабочий стол. Обычно говорят: «Панкратов повис на телефоне». Сначала справляется у промысловиков, сколько тонн нефти; затем по очереди говорит с буровиками; задача Ильи Мокеевича — проверить, в какой стадии на той или иной буровой идет работа. Только в недавнее время некоторым буровым он позволил вести весь процесс самостоятельно. В ночь ли, ранним утром, днем или вечером, в любую погоду, при пуске скважины или когда ставили колонны — он тут как тут. И там, где был Панкратов, ни одной аварии. Сам смеется: как-никак травленая собачонка.
Талгат берет со стола свои ранее сделанные расчеты — по ним уже походила рука Панкратова — и молча уходит. В такие минуты Илью Мокеевича не тревожат.
Панкратов остается один.
Опустело здание, и только в нескольких окнах свет. Это в кабинете Панкратова. Даже тетя Поля ушла, на прощание немного постояв под окном. «Горемычный, без жены и идти некуда. Вот и будет коротать ночь за бумагами».
И по дороге сомнения берут тетю Полю: «Не женится. Баб, что ль, мало? Куча их, баб-то. Нет, верен судьбе одной.
Присушила навсегда, вот оно как, не иначе».
И дивно уборщице: «Для людей все — для себя ничего. Бедный».
А Панкратов один.
Не тянуло домой; какой дом — комната: кровать-раскладушка да архив бумаг, чертежей, карт; все удовольствие было — приемник; но приемник он приказал перетащить в кабинет. Тут все под рукой; проснулся ночью, почуял опасность где — на дежурную машину, да и туда, на буровую.
Были моменты, когда наступал и просвет в работе. Ложился Илья Мокеевич на диван и думал, больше о себе думал, о своей жизни. Так как-то не повезло; не обижался он — а скольким другим, скольким другим не повезло? Война не сестра милосердия, она только брала — жизни людей, продукты, нефть, она все брала, ничего не давая взамен.
Когда-то был студентом Московского нефтяного. Так давно. Когда-то ходили с Таней, влюбленные, скрываясь от любопытных взоров, — любовь не терпит посторонних глаз; потом поженились. Она поехала в Ленинград, к маме, а он колесил по стране, долго колесил. Каждое лето к нему приезжала Таня, простая, казалось, спокойная — и всегда тревожная за него. Наконец она стала ездить с ним, а перед войной поселились в Ленинграде. Ленинград он любил. Прямой, светлый-светлый Невский проспект. Еще любил Дворцовую набережную. Величественная. Таинственная. И когда выходили на прогулку с Таней, он говорил ей: «А помнишь, по этой стороне Невского ходил Пушкин?»— «Помню». — «А помнишь, как по этой Дворцовой площади бежали на штурм Зимнего матросы? Вот из-под этой арки?» — «Не помню; отец бежал, а как бежал, совсем не помню. Дурень, ты заболтался. Как же могли мы помнить, когда под стол пешком ходили?»
Смешно и радостно. Но иногда, слушая его болтовню, она останавливалась и, дергая за рукав пиджака, говорила: «Ну какой ты инженер? Нет, Илья, ты не по совести пошел в нефтяной; твое призвание — история».
Это в какой-то степени было правдой. История его тянула. Дома, рядом с материалами, связанными с нефтью, лежала пухлая папка с пожелтевшими бумагами, повествующими о жизни князей Голицыных, тех Голицыных, у которых в известнейшем Зубриловском имении на Хопре жил Крылов. Раз даже с товарищами он ездил в Зубриловку, это удивительно красивое, поражающее великолепием пейзажей село на берегу Хопра, со старинным дворцом и парком, чтобы увидеть воочию дуб Крылова, вековой дуб, под которым Крылов в свою бытность творил басни.
Есть за парком в Зубриловке старинная башня, никто не знает ее истории; забрались с товарищем на самый верх и выбили там свои имена и еще — «Таня».
Таня, Таня…
Это было самое радостное, веселое и приятное время. Сын рос. Его сын, которого мечтал увидеть великим историком, на худой конец — литератором.
Хлынула война — и все смешалось: история, Зубриловка, нефть. Ленинград бомбили. Ленинград стонал. С фронта он просил Таню беречь себя и сына и еще — переслать в Москву материалы о нефти на Каме и сохранить репродукции с зубриловских картин Мусатова «Водоем», «Прогулка на закате».
Ленинград стоял. Ленинград жил. Но Тани не стало; по слухам, она погибла с сыном от прямого попадания бомбы в дом. Он не верил. Он ждал, надеялся, что она эвакуировалась, что она еще жива, его Таня.
Но, видно, правда есть правда. Снаряд ли, бомба — какая разница, а Тани нет. Идут года, а Тани нет… и нет.
Боль прошла, осталась рана, затянутая, зарубцевавшаяся. Навсегда ли она зарубцевалась, Панкратов не знал, но были минуты, когда становилось очень дико: ела тоска. Таня, Таня — курносая, беленькая, с карими, всегда смеющимися глазенками. Есть такие глаза. Всегда смеются. Такими они запомнились ему.
Работа не давала много думать. Работа брала все: силу, разум, энергию. И она успокаивала. Она давала пищу для других раздумий. Она, взяв одно, дарила другое, важное и необходимое: желание жить, бороться, радоваться. Радоваться людям, радоваться всему, что есть на земле.
Земля красива. Красивы ее люди. И он ненавидел войну. Он работал на мир, на людей, на радость большой, замечательной жизни.
В последнее время Панкратов много читал. Книги стопками складывались в шкафу, и библиотекарша, как-то забирая очередную стопку, поинтересовалась:
— Илья Мокеевич, вы много читаете, не смогли бы поделиться на читательской конференции? Или хотя бы в стенгазете?
Панкратов стушевался от неожиданности:
— Гм… В стенгазету могу, на конференции — нет.
Но когда библиотекарша пришла за заметкой, отказался:
— Вот на конференции выступил бы.
И выступил.
— Вот что, молодежь, — сказал Панкратов. — Трудно, понимаю. Бежать, я слышал, кое-кто собирается. Знаете, счастье искать — от него бежать. Не бежал я от своего счастья.
И давай рассказывать молодежи о городе, каким он будет через несколько лет, как расцветет край. Нефтяной институт будет — клянусь; камский театр — вот партийное слово; парк — сами на горе разобьем, ведь лес-то к нам какой спускается!
Долго и горячо рассказывал Панкратов. Довольной осталась молодежь. А устроители конференции обескуражены:
— А о книгах-то, Илья Мокеевич?
Усмехнулся Панкратов:
— О книгах потом. Читайте, ребята, хорошие книги; не тратьте время на дрянь! Вот Леонова — почему не почитать! Шишкова — сильна «Угрюм-река», ух как сильна! А язык… чертовский язык. За народной речью нужно обращаться к самому народу. Вот как писали. На прощанье скажу: нашел свой след — беды уже нет.
Не выдержала библиотекарша, подошла. Панкратов уже домой собрался, накинул плащ.
— Илья Мокеевич, но как же вы книги обошли, которые мы обсуждаем?
— Я не всякую книгу принимаю, — спокойно, немного прищурив глаза, заметил Панкратов. — Писатель не кочевник, а землепашец, и берет он все со своего огорода. Стремление к оголенной сюжетности привело черт знает к чему… Не ходит же человек голый. Он надевает платье, затем еще что-то и еще; по крайней мере, мы видим массу вещей, не всегда нужных, но характеризующих этого человека. На кой рожон мне эта динамика, сюжет, который надо глотать и глотать, бежать за ним вдогонку, чтобы не упустить нить. Я хочу подумать, может быть, еще раз пережить и перечитать страницу, я хочу ощутить слово — на объемность, на весомость. Я хочу книгу без раздражительных поворотов, без пустых сюжетных выкрутасов. Мне нужна душевная книга.
…Идут в заботах и делах дни, месяцы. Как маяк, светятся панкратовские окна в ночной темноте; на ближайших буровых удовлетворенно посмеиваются:
— Не спит «командир роты» — готовит наступление.
Садыя не могла, конечно, не думать о работе; дела нефтяного города всегда тревожили, волновали ее; но к этому прибавилась еще одна тревога — за Славика. Даже сон, до этого крепкий, глубокий сон трудового человека, оставил ее; она часто ночью просыпалась, думала, думала, и все об одном и том же. Славик становился взрослым. Его белокурые волосы, большой открытый лоб и глаза матери, твердый подбородок и пушок над верхней губой не давали покоя; она закрывала глаза и снова, в десятый раз, видела этот отцовский подбородок, свои глаза и пушок над верхней губой, говорящий о том, что сын взрослеет.
Когда случайная догадка заставила ее внимательнее присмотреться к сыну, она в душе просто засмеялась от своей же неловкости. Какая чушь! Ну, конечно, Славик привязан к Ксене, как всякий мальчик к женщине, которая его воспитывала. Одних игрушек сколько перетаскала! Ксеня была из тех, кто в доме считался своим, инженер-геолог, сослуживец и товарищ Саши. И она с удовольствием ее принимала. Она не верила и не хотела верить в то, что женщина не может быть товарищем женатого мужчины. Даже о девушках, бывало, слышала: «Товарищ норовит, как бы в жены попасть». Садыя настолько была выше всего этого мещанского, что поражалась, как могли люди принижать человеческое достоинство женщины.
И вот, когда Ксеня стала от ее семьи на расстоянии, когда ее Саша оказался с нею связан не только узами товарищескими, теперь она не могла не переживать за сына, у которого осталось бессознательное, детское влечение к женщине, которая была его другом; она не могла и запретить это, потому что считала бессовестным, потому что бессовестно влезать в душу ребенка: как знать, чем могло отразиться на нем ее хирургическое вмешательство.
Славик занимался силовой гимнастикой по утрам и гантелями, Славик ходил в девятый класс и играл на аккордеоне, который ему подарил отец, уже не детские песенки и пропадал на простодушных вечеринках, где были девушки. Славик взрослел на ее глазах, вытягивался, ему уже мала школьная форма; Славик уже читал книги о любви и об отношениях взрослых. Ему уже нельзя было сказать: «Ты наказан за то, что ты баловался…»
Да, Славик стал не тот, Славик вырос, и детское, бессознательное влечение должно было исчезнуть. Наоборот, дети в его возрасте с женщинами, даже нянями, родными с детства, держат себя сухо, настороженно, словно чувствуют всю преграду, разделяющую их. Пропадет в отношениях непосредственность, детская простота. Выходит, на смену детской привязанности к Славику пришло другое: любовь… О боже! Любовь простодушного, чистого и невинного мальчика к женщине, которая столько горя и разочарования принесла их семье.
Садыя не верила самой себе. Она оправдывала мальчика. Оправдывала все его впечатлительностью, привязчивостью и, наконец, отзывчивостью души. У него совсем детская душа. Еще маленьким он некоторое время жил у Ксени — она тогда была в Казани, а Садыя с мужем бороздили бавлинские, альметьевские и камские поля. Это не могло не сказаться на нем — он такой простой.
Но сомнения, подтвержденные жизнью, заставляли ее задумываться. Однажды, забыв, что он уже не такой маленький, она хотела мочалкой потереть ему спину, — она так это умела делать, когда он был ребенком, — он заалел и робко попросил: «Не надо, мама, я сам». И закрыл дверцу ванной. Она смутилась: как она могла забыть, что перед ней был не Марат, а Славик, с пушком над верхней губой.
— Вот здесь лохматое полотенце, — шутливо бросила она и внутренне усмехнулась: «Славик совсем стал мужчиной».
И вот это фото. Ксеня в профиль, локон волос, улыбка и глаза с каким-то вызывающим намерением. «Плутоватая бабенка, ни бога, ни черта не боится»… Сама испугалась того, что вырвалось. Ксеня снова стала на пути, и теперь у самого дорогого — сына.
Она покрутила длинными пальцами карточку — где он ее достал?
И эта надпись знакомой рукой Славика:
«Она — богиня! Милая богиня! И я готов за нее отдать жизнь…»
Садыя прислушивалась к своему голосу, словно хотела еще раз звуком подтвердить, что читала, что видела.
Во всем другом она могла смело надеяться на сына. Она не нюхала, как делают другие матери, когда входит сын, не пахнет ли табаком, не курил ли где-либо в пустом холодном подъезде, в недостроенном доме или еще где. Курил Славик только однажды, и она верила этому. Он тогда пришел болезненно бледный и, пошатываясь, сказал: «Мама, я курил…» — «До одурения», — сказала она, и он утвердительно кивнул головой; курил потому, что хотел познать всю прелесть этого удовольствия; и что обидно — заболела голова, и никакого удовольствия. «Если хочешь — кури, — почему-то ответила она, — дома, конечно; в школе неудобно…» — «Что ты, мама, я никогда больше не буду». Ей казалось, что он все же курит, но вскоре она убедилась в обратном: Славик больше никогда не курил. Славик сам понял, что спорт и курение несовместимы, ей оставалось только подбодрить его.
Она могла просто запретить ходить к Ксене, как запрещают матери или отцы ребятам курить, ходить к плохим товарищам. Но запретить это невозможно: запретное становится сладостным мучением; и потом — сама Ксеня неплохая, добрая и отзывчивая женщина. Она поймет, что Славик делает глупую ошибку. А может, она сама впала в эту глупую ошибку. Ксеня ей чужда, как женщина, вторгшаяся в ее жизнь разлучницей.
Она должна со Славиком поговорить — и все тут. Она должна ему сказать все, что думала и пережила за это время.
И она решила.
У Славика были товарищи. Готовили уроки. Затем читали «Овод» — она сама им рекомендовала; говорили о мужестве и геройстве людей, отдавших жизнь за самое большое — свободу родины. А когда присоединился Марат, играли в карты, в «дурачка», «свои козыри»; слушали новый вальс, который на аккордеоне разучил Славик.
— Сыграй полонез Огинского, — попросил Костя, товарищ Славика по школе. Славик почему-то смутился, словно у них была своя тайна.
— Не надо…
— Сыграй, — попросила Садыя, и он не стал ломаться. Она сидела на диване, откинув газету, и изредка, незаметно наблюдала, как вздрагивают большие, красивые брови сына, как все больше и больше бледнеет лицо и волосы сбиваются на лоб. Музыка захватила ее; приятно, что это твой сын, твое семя, из которого растет крепкое и доброе деревцо; и твое дело только умело направлять, поддерживать, чтобы оно не искривилось, не засохло преждевременно; на злое дело особых способностей не требуется, а вот как вырастить доброе и отзывчивое сердце, смелое и великодушное, боевое и нежное?
Человек, слушая музыку, не может не мыслить, ибо нет ничего сильнее, чем музыка, умеющая поднимать со дна человеческой души самые благородные порывы. Садыя тянулась к музыке не по истинному призванию, а по какому-то особенному, непонятному влечению: она ее заставляла страдать, радоваться и гореть. Что бы она ни слушала, она всегда находила в музыке ей одной понятные оттенки: мелодия шаловлива и легка — когда Садыя в настроении; то по-осеннему пасмурна — и Садыя в ней ощущала свою грусть; то безыскусна и наивна, голубой дымкой в весеннем вечере плывет она, добрая и ласковая; то буйна как ветер — и Садыя чувствовала эту непогоду, неуживчивую, вьюжную; то что-то летнее окажется в ее дыхании: истомившаяся грудь вдыхает этот запах меда, яблок, луговой ромашки. В душе — расцвет.
Славик смотрит на мать ясными, чистыми глазами. Вот он кладет руку на аккордеон, и музыка затихает; тишина заполняет комнату. И, словно боясь нарушить эту прекрасную тишину, Славик почти шепотом спрашивает:
— А вправду, мама, Огинский погиб из-за неудачной, безответной любви?
Садыя рассказала все, что знала об Огинском. О том большом гражданском счастье, с которым люди шли на все, чтобы видеть родину как большой сад в майском цвету. О людях, пошедших в Сибирь, на каторгу, покинувших родину с грустью и тоской, потому что они любили ее сильней, чем себя, свою радость и счастье. Она говорила о людях, которые свое благополучие, талант, силы отдали другим ради их благополучия. Они посеяли семя, не нуждаясь в славе; достаточно было, чтобы оно выросло и дало новый посев.
Ребята ушли домой; Марат с тетей Дашей в соседней комнате слушали по радио «Башмачки», и Садыя имела возможность поговорить со Славиком. И опять она этого не сделала; предчувствие, что это плохо, заставило ее отказаться, — он должен переболеть, иначе останется рана, которую трудно будет залечить.
Садыя помогала тете Даше убирать посуду.
— Семьсот ворот, да один вход. Надо подумать, какие ворота открыть, вот что я скажу, — говорила, не торопясь, растягивая слова, тетя Даша. — Только зря беспокоитесь, Садыя… ребята славные, не задавалки — что на душе, то и снаружи. Мужская рука, конечно, держала бы строже. И вы изводите себя понапрасну.
— Это да…
— А таить не надо. Только у нас в деревне одна бабка сама на себя сердилась. Сердечные люди, они и добротой наделят, и ума подскажут — каждому дереву свой листок жалко.
У ребят шум, возня.
— Марат, что такое?
— Мама, наша киска — молодец! Она гребет мне на счастье!
На мокрую землю лег снег — «дар божий». Он шел день и ночь, мокрыми хлопьями, и облепил все вокруг. Были дни, когда в раздумье выглядывало короткое солнце; торопливо, измятые и выцветшие, бежали тучи — и все на запад; шальная осень поспешно собирала свои пожитки. На душе — маята. Слякоть раздражала, а снежная замять коробила. Свободно, как ворон, по городу разгуливала простуда. Зябли людские сердца, в три погибели скручивал сквозняк, от которого щитами, грубо сколоченными из досок, на буровой, не отгородишься.
В десятых числах декабря ударил мороз. Люди вздохнули. Сухие мелкие снежинки по закостеневшей земле гнал ветерок, обжигал лицо. Люди готовились к Новому году. У Котельниковых была особая пора. Новый год у них встречался широким русским поклоном — любили выпить, почудачить, поплясать. У Аграфены на сердце бабьем свои замыслы: кружевница она, умела узоры причудливые плести. Приглашали своих, близких и знакомых.
Ждал Нового года и Сережа Балашов. Только он был в недоумении: куда идти? Звали в компанию товарищи по работе, нельзя было и отказать настойчивости тети Груши — уж так она обхаживала, так мастерски, что не устояло сердце молодого парня; «Эх, соседушка, ты — молод, мы стары, — а нами не побрезгай. Вам, молодым, будет свое удовольствие; нам, старикам, — посмотреть на вас, боле и не надо».
Откровенно сказать, хотелось Сереже побыть вместе с Котельниковыми — был у них родной, обжитой дух, домовитость и рабочее прямое простодушие. Нравился Степан. А тетя Груша, Аграфена, ну что она — женщина, и сердце доброе — отказать нельзя. Правда, перед товарищами неудобно. Чуждается, скажут. Но когда он узнал, что в компании будут люди, ему противные, твердо решил, что Новый год встретит в семье Котельниковых.
Новый год пришел неожиданно. Не успел Сергей прийти с работы, переодеться, а он уже тут как тут. У горкома из-за недостроенного дома выглядывала разноцветная елка. Морозный воздух голубел. Шел снежок. Маленькие звездочки снежинок сверкали на шапках и воротниках счастливых; ревнивица-зима дарила людям радость и счастье.
Сережа вышел на улицу. Дух захватило от широкого приволья. Спешили люди, озабоченные, со свертками. Хотелось остановить, пожать руку — с Новым годом! С новым счастьем! Но он не пожал никому руку, никого не остановил, он стоял один, наслаждаясь красотою наступающего вечера и Нового года.
— С наступающим! Прости, Котельниковы здесь живут?
— Здесь. На второй этаж, вот сюда.
У Котельниковых собрались гости. Марья хлопотала, помогая матери; Степан, в новой расшитой рубашке, большой и тяжелый, весело и шутливо принимал от входящих пальто и шапки.
— Будьте как дома, добра не убавьте, а своего прибавьте.
— С Новым годом, хозяюшка. Пришли мы старый прогонять, душа из меня вон, а с новым дружбу водить.
Сережа Балашов познакомился с гостями. Андрей Петров, широколицый, с буровой, старый приятель Степана еще с Бавлов; его товарищи Равхат Галимов и Тюлька, — странная, как показалось Балашову, фамилия. Иван Блохин с женой, инженер Аболонский с женщиной, которую все звали Ксеня, потом девушка, кажется, Вера; она все время старалась быть около Андрея.
У нефтяников сразу завязался свой, понятный только им разговор.
— Парафин… надо что-то придумывать; полная закупорка! — зло бросил Степан. — А где аппаратура, пригодная для работы на промыслах?
— Электрический нагрев.
— Нет.
— В Башкирии что-то делают.
Рядом шел другой разговор, не менее интересный: про ненужную опеку женами своих мужей.
— Мать ругала — добра желала, а жена ругает — сама не знает, чего хочет. Но все равно, посмотришь, какие у других сволочные жены, — и своя станет золотой, — смеялся Блохин.
Как видно, всем надо было убить тягостное время. Ждали приглашения к столу. Аболонский удовлетворил Сережино любопытство насчет парафина. Он, видно, был доволен, что нашел собеседника и что мог себя показать. Ксеня держалась ближе к женщинам.
— Мы, инженеры, — продолжал Аболонский своим приятным баритоном, — в практике употребляем электрический подогрев. Электронагреватель опускается в скважину при выемке насоса и труб и подогревает призабойную зону. Но весьма затруднительно.
А когда Сережа стал рассказывать о себе, Аболонский слушал рассеянно, все время посматривая на кухню, куда скрылась Ксеня.
— Похвально, весьма… рационально. Как это? Комплекс в телефонизации… Композиционное решение, я мог бы сказать… Извините, я…
Приглашали за стол.
Сережа оказался возле Марьи; он даже сам не заметил, как все получилось. Она была кротка, смотрела исподлобья и улыбалась. Он тоже улыбался. Все подняли стаканы за старый год, и он поднял. Выпили, крякнули, вспомнили и в старом году доброе.
Часы показывают двенадцать, и все попросили включить радио. Били кремлевские куранты. Выступал Ворошилов; подняли стаканы, поздравляя друг друга с Новым годом.
Закусывая, перекидывались улыбками и шутками. Сережа ухаживал за Марьей, подкладывал ей на тарелку вкусное; она не отказывалась и кивком головы благодарила. Тюлька смотрел на них влажным, подобревшим взглядом. Андрей заспорил что-то со Степаном, а Аболонский хитро уговаривал Ксеню выпить до дна.
Кто-то о вдовушках заговорил; с другого конца стола жена Блохина бросила:
— Эх, вдову поймет только вдова.
— Ничего, холостяк хворь ее поймет.
Аграфена раскраснелась, пышная и игривая:
— Эх, Степан, бери баян. — И вылезла из-за стола. — Ну-ка, в сторонку, дайте старину вспомнить да костьми потрясти.
Степан взял баян, рванул, и забегала Аграфена, подбоченившись, застучала каблуками, Сережа даже не ожидал такого. А она обошла круг и прямо к Ивану Блохину — приглашает.
Вышел Иван, тряхнул плечами и пошел вслед за Аграфеной вприпрыжку, на сапогах подковы — серебром выстукивают. Аграфену не узнать.
— И покажу, на что баба годна…
Кум Пронька,
Гармонь тронь-ка,
Я, кума Тонька,
Выйду потихоньку…
Иван вполоборота вокруг вертится:
— Горе с нами, мужиками, а с бабами еще хуже…
Чучела, чучела,
Взяла отчебучила:
Вот коленка, вот другая,
Где же миленька, родная…
Аграфена не сдается:
Лет семнадцати девчонка
Стала разума копить,
В нетоплену нову баню
Стала париться ходить…
И Иван не сдается:
Был у тещи в гостях,
Теща плавала во щах…
А ему наперебой:
Из колодца вода льется,
Розочка, напейся,
Я люблю и любить буду,
На меня надейся…
Ох, ах! Ох, ах!
И Иван сдался, а Аграфена — молодец!
Из колодца вода льется
Вода волноватая,
Муж напьется, раздерется,
Жена виноватая…
Не отдышаться, упала на койку, лицо платком закрыла, — вот какая была в девках!
Подали вина, пригубила, и только, — умела за честь постоять!
Молодежь оттеснила пожилых, начались танцы под патефон. Сережа решил пригласить Марью, но возле нее стоял Тюлька. Сережа вышел в коридор и чуть не натолкнулся в полутьме на Андрея — тот ласково обнял Веру; Сереже стало тоскливо: как жаль, что нет Лили.
На улице удивила тишина. Разве что пьяная разноголосица на минуту ворвется, и снова ничто не шелохнется. Горят на строительных лесах лампочки. Играет разноцветью у горкома елка. Слева — жилые кварталы, дом за домом для нефтяников, а справа — большой комбинат; многие цехи уже работают, и дым высоко уходит в небо: к морозу.
Да, на улице морозило.
— До свидания, молодежь… Весьма похвально — город наблюдаете? Через год не узнаете.
Это Аболонский уходил с Ксеней домой.
Балашов вошел в подъезд. По лестнице быстро стучали каблуки.
— Куда запропастились? — Марья смело тащила Сергея за руку. — Мама с ума сошла, любимец вы ее.
Оживленность и радость Марьи передалась Сереже. «Любимец». И вдруг Марья приблизилась, глаза ее горели; минуту поколебалась и поцеловала Сережу в подвернувшуюся щеку.
— Идем танцевать.
И в коридоре, прижавшись, спросила:
— У тебя есть девушка?
— Лиля?.. Ну да, есть.
Она не поверила.
Балашову постелили в комнате у Котельниковых.
— Извини, дорогой, — говорила тетя Груша, — ехать Ивану далеко. Мы уж их к вам в комнату, вы свойский, я вот и постелила.
Сережа чувствовал усталость; молча разделся и натянул на себя одеяло. Как назло, уснуть у Котельниковых было трудно: еще возились, еще устраивались.
— Вот молодец, — восхищалась Аграфена, — как убитый!
Сережа не спал. Он слышал, как на диване устраивалась Марья, как горячо они шептались с матерью. Марья что-то возражала, а тетя Груша, наоборот, в чем-то укоряла дочь.
Но вот тетя Груша ушла, что-то ласково и нежно сказав на прощание. Но вдруг Сережа догадался, что речь шла о нем.
Он даже кое-что понял. «Дудки… мне бы Лильку, мою Лильку…»
Марья ворочалась, диван скрипел, а он лежал и лежал, думая о том, что если он встанет и пойдет к Марье, то это будет самая настоящая сделка с совестью. Но искушение, желание было немалое: это ведь так просто, встать и подойти, тем более Марья дает понять, что она не спит. «Ну и сволочь ты, Сережка… А Лилька?»
На минуту брала мужская потребность не искушенного, не испытавшего. Он представлял себе, как будет обнимать Марью, ласкать ее упругое и гибкое тело, как она будет осыпать его лицо и грудь горячими, жадными от радости и счастья поцелуями.
«Не могу же я на ней жениться! У нас нет ничего общего…»
И он вспоминает тот день, когда Марья зашла к нему в комнату, угловатая, робкая и смущенная: «А у вас грязно. Я бы убрала, но вы ключ унесли».
Он вспомнил рябинки под ее глазами и глаза — они часто у нее бывают возбужденными и по-своему красивыми, но в них всегда он замечал грусть.
«Обидеть человека и затем уйти боком — какая подлость!»
Сережа с ожесточением повернулся на другой бок — спать, спать, и никаких разговоров!
— Сережа… — вдруг робко позвала Марья, — милый, иди сюда.
«Что она, дура, пьяная, что ли?..»
— Иди…
«Вот привязалась. Встану и пойду, и тогда заплачешь, как это… поется в песне».
Но Сережа не встал; стиснув зубы, он молчал. Слышно, как в соседней комнате тяжело ворочается тетя Груша, в коридоре когтями скребет кошка да с присвистом храпит Степан. Но вот прибавляется звук, который заставляет Сережу насторожиться. Марья тихо и придавленно всхлипывает, и он догадывается, как вздрагивают ее плечи, как зарывается в подушку ее лицо.
«Вот, черт возьми… история».
Сережа молчит; хочется встать и успокоить Марью; он знает, что этого не сделает; если он встанет, то тогда кончится так, как хочет Марья; она станет его и, может быть, навсегда. От этой мысли его коробит, сна уже нет, и он, издергавшийся и обессиленный, с трудом борется с собой.
Так длится долго. Уже не слышны всхлипывания Марьи, — спит ли она, или, как и он, мучается, коротает время?
Уже первые проблески утра. И хотя окно занавешено, они будоражат и беспокоят. Сережа пробует заснуть, но сон как рукой сняло.
По комнате шлепают босые ноги. Это Аграфена. Вот она поправляет занавеску, подходит к дивану и садится. Гладит рукой волосы Марьи, Сережа, напрягая слух, ловит горькие и обидные слова:
— Эх, дурочка, счастье свое упустила. Оно не на колесах, само не приедет.
— Не пришел он, мама.
— Мужик он аль нет? Ну выпил, сон одолел. А ты сама, под бочок, небось горячая, жар бабий лед плавит. Мужики что, — вздыхает она, — сама не прилюбишь — не поймут. Степан-то какой был ненастырный. Взяла. Выбрала момент и взяла. Ночью в половню прибежала… Эх, девки, девки… гордость вас сейчас губит, гордость… А теперь счастливая — мой Степан, до кровинки мой, и никому не отдам. А вот ты — в руках, и не можешь.
— Да я…
— Эх, девки, девки… где еще найдешь такого порядочного; все норовят испортить, а замуж за кума Прохора.
Шлепают босые ноги. Сережа сжимает губы и чувствует, как проваливается в пропасть. Сон одолевает его.
Садыя вспоминает прошлогоднее лето, когда она ездила с Маратом в Набережные Челны, к своим. Мальчишка-рыбак С удочкой, в трусиках и спортивной куртке. Стройная фигура, четкая линия ног. Она думала, что это ее Марат, но оказался совсем другой мальчик, очень симпатичный, и, как она узнала потом, из детдома.
Запомнилось выражение его лица — он был смешной мальчишка: когда не ловилась рыба, он сердился; когда сердился, левая бровь его вздрагивала, а щеки надувались; при этом лицо принимало комический вид, он заикался, поэтому растягивал слова. Садыя с ним подружилась и поразилась его детскому остроумию. «Когда плохо, не смотри под ноги». Однажды она услышала от него фразу, которую запомнила навсегда: он не говорил «плохая книга», а «вредная, от нее болят глаза».
Марат перехватил манеру мальчика из детдома.
«Вредная, от нее болят глаза», — говорил, он если книга была неинтересная.
Читая книгу, которую дал Панкратов, Садыя хотела сказать: «Вредная…» Ей хотелось спорить с автором.
Она согласна, что суть литературы — мышление, но не просто мышление… а нечто большее, производное от сердца, разума и гражданской совести. Да-да… И нельзя спекулировать на современности. Если ты не художник — пиши публицистику; не публицист — берись за токарное дело. Но ремесленников ни на каком производстве не любят.
Невольно мысль пришла о горячем Панкратове. С каким гневом он бросил эту книгу: «Прочитай, секретарь. Такая взяла меня досада! Где споры? Я хочу сильных, ярких споров, хочу, чтобы сталкивались мнения, чтоб щепки летели. Когда лес рубят, щепки летят. А я читаю простую констатацию надуманных положений. Невольно Тургенев вспоминается с его архисовременными для своих лет вещами, но весьма полемичными и наступательными. Там художник! А язык? Новая Мода на язык, какое-то желание сделать язык нормативно-штампованным, теряющим свои национальные корни… Вы как хотите, Садыя Абдурахмановна, я вижу тенденцию упрощения языка; за читабельностью скрывается червь, который подтачивает язык, освобождает его от народной основы, как говорится, фольклорной основы. Выхолащивается, теряет эмоциональность и поэтические возможности, которые он имеет…»
Панкратов Садые нравится. Нравится своей мужественной прямотой; душевный родник его выносит на поверхность все новые и новые подземные слои нерастраченной силы.
А ребятам не хватает мужской руки. И она бережет себя напрасно, — ее жизнь тоже в какой-то одной плоскости. Тетя Даша права. Если бы Славику надежную опору, мужскую.
Ее жизнь замыкается в рамках работы; да еще ребята. Может быть, у нее ничего не осталось от человеческой потребности жить? И радость личного счастья потеряла для нее значение?
«Неужели все это так?..»
Садыя усмехается. После Саши Панкратов первый человек, который как-то повлиял, затронул, даже заставил подумать об этом.
Панкратов предлагал Новый год провести вместе: «Живу, как цыган, — где раскинул палатку, там и положил свой плащ. Все преходящее, конечно, наживное…»
Она представила Панкратова в этой комнате; ребятам он бы очень понравился: в нем столько силы, энергии, заразительности. И если это надо детям и ей надо, почему она отказалась?
Она могла бы с ним спорить, делиться… Годы идут. Она ведь тоже женщина, как все женщины. Как просто смотрит на все это тетя Даша: одной березке быть некстати, если дуб есть рядом.
Садыя насильно отбрасывает нахлынувшие мысли. И закрывает книгу. Заглядывает на кухню. Марат играет сам с собою. Мальчик выполняет сразу две роли: пограничника и шпиона, преследователя и бандита; вот он ловкими и быстрыми движениями вскидывает воображаемое ружье, выстрел — и Марат уже в другой роли: он погибающий бандит… нервически вздрагивает, делает два шага и падает, глаза закрываются.
Садыя не мешает мальчику. «Гордыня?! Дура, бабья гордыня что песок — ветром развеет, песчинки не найдешь. То-то… Ну и тетя Даша, вот уж скажет. Большой опыт жизни у нее. Простецкая».
На Новый год Садыя постаралась прийти домой пораньше. Тетя Даша заранее все приготовила к перемячам. С детства любила Садыя перемячи. А готовить их дома доставляло ей еще большее удовольствие.
Перемячи!.. Родное, любимое с детства кушанье. Они приносили столько радости и удовольствия и детям и взрослым.
Перемячи!.. Бывало, выбегая на улицу с кухни, от матери, она, маленькая, курносенькая, с косичками и остренькими глазенками, первым делом бросалась на поиски отца.
— Папка, мамка готовит вкусненькое.
— Перемячи! — смеялся отец, лаская дочь.
А с кухни несся такой раздражающий запах, что от искушения не уберечься.
Маленькая Садыя прыгала на одной ножке, и ее звонкий голосишко разливался по двору:
— Перемячи, перемячи!..
Задравшееся платьице оголяло розовые крепкие икры девочки; ей было смешно, радостно; она просто млела от запаха, доносящегося с кухни.
— Перемячи, перемячи!..
Родное, любимое с детства кушанье.
Толстые, поджаренные кружочки из кислого или пресного теста с фаршем из мяса уже на тарелках. С какой любовью их подают на стол! Для еды уже готовы бульон, подливка, катык, сметана. С перцем, луком они приобретают острый вкус. Хорошо — с водкой. Бывало, гости ожидают их с затаенным нетерпением. Может быть, в этом ожидании есть самое лучшее.
Перемячи…
А они одни — своей семьей встречают Новый год. Марат, отодвигая новогоднюю порцию перемячей и вытирая сальные губы, смешил:
— Вот, мамочка, какие… ешь, ешь, а никак не насытишься. Там — полно, а в глазах пусто.
Садыя от души смеялась, а Славик поддразнивал:
— Тебе в ханском царстве жить, одними перемячами питался бы.
Потом Славик играл на аккордеоне. Слушали по радио праздничный концерт. А когда прозвучали танцы, Славик подскочил к матери:
— Мама, я тебя приглашаю на танго.
— Я уж забыла, когда и танцевала.
Тетя Даша в платочке в горошину, который ей подарила Садыя:
— Иди, иди, касатка.
Но у Садыи ничего не получалось со Славиком.
— Старею, сыновья.
— Что ты, мама, ты у нас боевая.
А может, зря она на Новый год не пригласила Панкратова? Ему наверняка было тяжело, а у них понравилось бы.
На другой день ребята с тетей Дашей ушли на елку, а Садыя, немного грустная, занималась хозяйством. Затем села за свой рабочий стол. Вот на днях пришел один гражданин, горячился, боясь, что при таких темпах работы погибнут камские леса, что очень жаль. Она успокоила его: не погиб же в Бавлах лес — и рассказала, какие меры приняты. Он успокоился, но, уходя, погрозил пальцем:
— Смотрите, верю вашему слову, товарищ секретарь. В вожжах надо держать буровиков. Грунтовая вода из скважины идет в Каму… рыбу, рыбу надо беречь.
Садыя взяла газету, где действительно была заметка о государственной задаче сберечь камскую рыбу. Мелкие строки бегут в блокноте. «Необходимо опять поставить вопрос о фильтрах и возможности направить грунтовую воду в землю. Нужны срочные меры».
Тревожно, настойчиво требовал телефон. Панкратов с радостью сообщал, что ударил фонтан еще одной девонской скважины.
— Родина — это большая, широкая, без конца и края равнина, по которой можно идти день и ночь, — мечтательно говорит Равхат Галимов. — Мы так в походах в действительную ходили. А то сядешь к палатке, положишь винтовку на колени и смотришь туда, вперед, — и далеко-далеко раскинулась она, родина… А вот однажды пришлось на море побыть, стою на палубе, сам не свой, потерял равновесие… Вот что такое не чувствовать под ногами земли, родной земли.
— Не одна же равнина — родина? А горы, лес, море — тоже родина? — съязвил Балабанов.
— А для меня — равнина. — В темноте не видно выражения лица Галимова. — … Широкая равнина, и на ней горы, и речки, и ты, и я; она — мать.
— Вот, например, наше Семиречье… душа вон из тебя, мило мне.
— Зажгите свет, чего в темноте?
— Молчи, забавнее так.
— Дивчина была у меня — хороша, казачка. Наша, румяная, белая. За селом мы с ней встречались. Бывало, идешь, стук-стук в окошко. Мать ее: «Девка, кто-то постучал?» — «Так тебе показалось, маманя». Глядь, а дочь-то в окно, створки только хлопают. «Куда ты?» — «Я так, маманя…» — «Знаю, не за так… Я ему, паскуднику!» Схватит что под руку — и на улицу, а дочки и след простыл… Эх, а вечера какие! Побывали бы в Семиречье… Хороша моя родина, хлебная.
— А у меня родины не было, — с обидой говорит Тюлька. — Все больше кочевал, по вагонам; где родился, не знаю.
— Вагоны… и родина, — вставляет опять язвительно Балабанов.
— А вагоны по земле ходят, по нашей земле, русской и родной, — перебивает Равхат. — У тебя славная родина, Тюлька… А разве здесь не родина твоя?
— Родина там, где родился.
— Родина там, где труд приложил, с людьми сроднился. На Украине друг меня спас, кровь пролил. Это что? Не моя родина разве? Вот женим мы тебя здесь на хорошей татарке, есть у меня такая на примете — умная, добрая, в нашем городе на стройке работает… получишь квартиру… Эх, а мы в гости ходить будем, стопочку поднесешь! Кунак будешь.
— А как же, есаул Тюлька не подведет.
Балабанов зажигает свет, снимает со стула пиджак:
— С вами можно вечно балясы точить. Пойду.
— Все испортил, стерва, — натуженно басит Андрей Петров, и действительно, настроение сразу испортилось: в дверях стоял Балабанов.
— Братцы, деньги…
— Что?
— В пиджаке, во внутреннем кармане…
Он некоторое время стоит молча, вдруг злобно подступает к Тюльке; вцепился в ворот фуфайки:
— Три сотни…
— Я… я не брал…
— Под вагонами твоя родина! Три сотни клади, шпана, или я размозжу твое воровское рыло!
Балабанов бьет наотмашь. Оторопевший Тюлька летит к двери. Он медленно поднимается; бледная краска сменяется на красную; и вдруг кошкой бросается на Балабанова…
Бледный, большой и грузный, Андрей Петров взял за шиворот Тюльку, и тот сразу обмяк, сжался.
— Ребята, это недоразумение, — вставляет Галимов.
— Иди сюда…
Андрей и Тюлька страшно смотрят друг другу в глаза.
— Ты взял, Тюлька?
— Честно, не я.
Поникла голова, и слезы покатились по щекам Тюльки; он размазывал их грязным рукавом, стоял сжавшийся, смотрел затравленным зверьком.
— Вот что, Балабанов, не брал он твоих денег… поищи их хорошенько в другом месте.
— Ишь ты, русское великодушие… гуманный нашелся. Я бы ему куска хлеба не дал. На мушку — и все!
— В том и отличие русского человека, Балабанов, что он может поделиться последним куском хлеба.
— Я пойду в партком!
— Зачем? Здесь парторг есть.
— Все вы заодно! — Балабанов, скрипнув зубами, хлопнул дверью.
В 1946 году на юго-востоке Татарии, в Бавлах, ударил первый фонтан девонской нефти; это с того этажа земной коры, который образовался в палеозойскую эру, почти триста сорок миллионов лет назад. В лесной глухомани, над высокими столетними липами и вязами, поднялись сорокаметровые вышки, загорелись нефтяные факелы. Буровые вышки поднимались всюду: у дороги, в пойме реки Ак-буа, в поле, на склонах гор и даже на огородах жителей Бавлов. Вскоре район расширился, буровые появились в Акташе, Шугурове, в Новой Письмянке, за десятки, сотни километров от Бавлов.
И все это в какой-то степени было связано с ним, с Панкратовым. И не только. Он вспоминал Садыю, какой ее видел в Шугурове, в Новой Письмянке. Она даже не постарела.
Он ходил широкими шагами от двери до окна, от окна к двери. За окном открывалась панорама строительства города, в котором он чувствовал ее дыхание, ее присутствие.
«Жаждущая душа». Панкратов прошел еще и еще, описывая все больше и больше кругов по комнате. Вчера она ему вернула книгу и ничего не сказала о встрече Нового года, а он, большой, сильный и неуклюжий медведь, боялся спросить. Он боялся упустить ее: она может встать и уйти, гордая и недоступная. Сегодня встретились в конторе бурения, в одной машине поехали на строительство нефтетрассы. Как назло, в первые дни нового года ударили морозы, и водолазы должны были в тяжелых скафандрах спускаться через прорубь на десятиметровую глубину и с помощью грунтонасоса и гидроинжектора рыть по дну глубокую траншею для укладки трубопровода.
Садыя беспокоилась за людей. Он беспокоился за сроки. В машине, ощущая тепло, исходившее от нее, он ласково, про себя, называл ее «своей». Это веселило и бодрило. Разговор шел опять о книге, которую она с трудом прочитала.
— Небывалый размах дала революция интеллигенции. Она вылезла из своей скорлупы, шагнула в жизнь; вылезла из тяжелых шуб и надела рабочие фуфайки; правда, наша — это поколение рабоче-крестьянской интеллигенции — не имела шуб… Но наша задача, чтобы чересчур интеллигентствующие снова не залезали в шубы, интеллигентскую скорлупу.
Он был с нею согласен.
— Как важно помочь читателю выбрать книгу, подтолкнуть. Хорошая весть прожектором освещает себе дорогу.
И с этим он был согласен. Потом они говорили о людях, с которыми жили, работали. Никогда еще не было такого грандиозного размаха, такого быстрого роста индустрии. Он слушал ее тихий, мелодичный голос, и от этого в груди было ощущение теплоты и какой-то радости, понятной только ему.
— Меня всегда волнуют люди, — вздыхала она, немного прищуриваясь и смотря на белую снежную равнину, бегущую по обе стороны машины. — У нас здесь схлестнулись десятки характеров, стремлений, всевозможных качеств колхозников, сезонников, людей, отбывших наказание. Здесь все глубже, сложнее, чем у Джека Лондона, когда он пишет о золотой лихорадке. Идет переламывание людских характеров! А город продолжает поглощать сотни новых людей, делая их своими.
Она показывала маленькими кулачками, прижимая их друг к другу, как это происходит, — так бетономешалка, смешивая известку, глину, цемент и песок, дает новое качество.
— Это надо понять! Когда я представляю себе все это как философское обобщение, я поражаюсь тому, что происходит, тому, что мы делаем. Мы прививаем совсем новые качества людям, хотим этого или не хотим. Это новый, большой человек, которым я горжусь. Это исполин-человек, громадища по своей натуре, духовной силе и возможности. Мы не только делаем индустрию, мы еще и школа по воспитанию.
«Школа по воспитанию». Панкратов сейчас вспоминает все, до мелочей, лицо ее, немного задумчивое и одухотворенное большой мыслью о человеке — и глубоко вздыхает.
— Ну а вы? — спросила она его.
— Я?.. Не люблю грязненьких, опустившихся пьяниц, не терплю и молоденьких слащавеньких хлюстов — людей, по существу, одной категории. Из них, по-моему, ничего путного не выйдет. И у меня такие есть.
— Тем не менее шестерни машины крутятся, и человек, попав между ними, не может выйти таким, каким был, факт!
— Не помятым?
— Не осознавшим, ну, не испытавшим на себе чудотворную силу труда.
— Впрочем, я вам верю, Садыя Абдурахмановна, хорошо вы сказали — школа по воспитанию, я добавлю — школа по трудовому воспитанию; такие, как Равхат Галимов, мне нравятся; для него, пожалуй, это уже не школа, а рабочий университет. И я бы вам рекомендовал потом его использовать.
— Буровики у вас, Илья Мокеевич, больное место.
…Панкратова что-то знобило. «Да, она чудесная, редкая женщина… всегда иронически относится к тем, кто ее любит… Ребята, ее… Марат очень симпатичен, люблю его… очень».
Потом, сегодня, они ходили по берегу Камы, утопая в снегу. Пока водолазы штурмовали дно реки, электросварщики соединяли трубы, изолировщики накладывали на них несколько слоев битумной мастики и гидрозола, — они сумели о многом поговорить.
Большие высокие сосны стояли в голубеющих шапках снега; по склону к реке шел ровный настил.
Садыя завязла в снегу, и Панкратов, шутливо потянув ее на себя, вдруг поцеловал в губы; они встретились взглядом, и он прочитал в ее глазах испуг и какое-то удивление.
— Я думаю, что на бюро не вызовете, — улыбнулся Панкратов.
Губы Садыи дрогнули и засмеялись:
— За это следовало бы обсудить на бюро.
И она стала спускаться к реке. Панкратов стоял в неожиданности: «Губы… они яснее, чем глаза, выражали душу. Честное слово…»
Солнечные отсветы искрились, бежали по корке, и чтобы посмотреть на ту сторону, надо было приподнять ладонь и прикрыть глаза.
«Настолько он жаждал жизни, что судьба не могла не пощадить его». Фраза, запомнившаяся со студенческой скамьи, наводила на горькие размышления. «А вправду, моя идея — моя жизнь… Неужели судьба настолька жестока — не сжалится…»
Сережа Балашов, придя в горком, сел на то же место, как и в первый раз. Сколько дней он вынашивал свою идею, выстрадал ее в столкновениях с людьми, которым самые ясные доказательства казались нереальными, а уж где там приемлемыми… Город нефти, о котором он мечтал, должен вознести его мужественный юношеский талант… и, может быть, личность его станет интересной, важной для общества. Если его желания, инженерский талант совпадают с необходимостью развития общества, то он становится одной из движущих сил его; важно только одно: чтобы особенности его таланта не только совпали с потребностью общества, но и само общество нашло его талант, не загораживало ему дорогу.
Сережа слышал, что часто случай помогает человеку развернуть свои способности. Он ждал такого случая и почему-то надеялся, что именно сегодня этот случай выпадет на его долю.
Как назло, опять секретарша сказала:
— Бюро. Вы можете пройти в отдел.
— Нет, я только к секретарю.
— Ну что ж. Дело хозяйское.
Нерадостные были думы у Сергея Балашова. Никакого случая не предвиделось. На работе он никому не сказал, что пойдет в горком. Было как-то неловко после слов инженера Лукьянова: «Зря пузыришься, попадешь не под добрую руку Дыменту — расчихвостит, если узнает, что ты по горкомам шляешься. Видишь ли, дело какое — молодость. И ты думаешь, солидные инженеры свои вещи делали когда? В молодости. Потому что ум самый гибкий, а идеи самые смелые. А реализовали? Когда приходило положение, вес. Вот… года, друг, года. С годами будешь солиднее, трезвее — ну и поддержка будет. Полетов меньше, а успехов больше. Вот. Сначала связи, а затем, что тебе богом дано, — таланту дорога».
Не верил во все это Сережа Балашов, да и могла ли верить горячая молодость в брюзжание неудачника, как он думал. Утром его разбудило солнышко, пробивающееся в окно, и над самой серединой окна висела большая тонкая-тонкая сосулька — в январе сосулька! Сережа обрадовался, видя в этом что-то особое, разгаданное в природе, но неразгаданное для него. «Если это счастье…» Он открыл форточку, сломал кончик сосульки и потом съел, как это делал в детстве. «Для меня может быть только одно…»
Все надоело. Все злило. Сережа все же решил ждать до конца — кончится же когда-нибудь бюро. Стал прислушиваться. Рядом какие-то девушки, строители. Болтают какую-то чушь.
— Подходят ребята и говорят: «Ну, девушка, стрелять пришла?» Я говорю: «Да». — «А вы метко, однако, стреляете». — «Почему?» — «Ну уж если вы в Игоря Владимировича попали…» — «А разве в него никто не попадал?»
Балашов отвернулся, усмехнувшись: «Вот дела, и здесь умеют стрелять…»
И вдруг он смутился. Навстречу ему шел Степан Котельников, сердито отчитывая какого-то паренька, все время комкавшего шапку; из-за спины Степана выглядывало знакомое лицо.
— Мы, ваши отцы, может, тоже жили не в ладах, а детей не бросали.
Увидев Сережу, Котельников одобрительно кивнул головой. Балашов встал. Подошел Андрей Петров, открытое, раскрасневшееся с улицы лицо его улыбалось.
— Богатым быть, — сказал Сережа.
— Я тоже еле признал, здоровеньки булы, душа из тебя вон.
— Ты меня подожди, — сказал Котельников, — надо все же парню мозги вправить.
Андрей Петров подсел с улыбочкой:
— Чужая жена всегда красивее, чем своя.
Балашов понимающе кивнул головой и тоже сел. Сидели, перекидывались словечками, и Сережа все рассказал, что наболело на сердце. Может быть, еще и потому рассказал, что Андрей Петров ни разу не усмехнулся, не прервал его.
— Нерентабельно и нецелесообразно строить телефонные станции, как делается это сейчас. Нефтеперегонный завод строит свою АТС, и каждое предприятие — свою АТС… И городу-нужна для общих нужд. Такое параллельное развитие приводит к распылению материальных средств. По-моему, хватит одного узла, обслуживающего как предприятия, так и жилые дома — город… Конечно, здесь надо учитывать условия; для мощных предприятий в крупных городах, с развитой сетью связи обособленные телефонные станции могут быть экономически выгодными; но для города нового во всем необходимо осуществление комплексной телефонизации. Ведь у нас хотят на площадках четырех близлежащих предприятий создать самостоятельные АТС различной емкости, а жилищно-гражданское строительство вблизи их телефонизировать от действующей городской… Только на реконструкцию кабельной телефонной сети требуется несколько миллионов рублей.
Андрей Петров оживился:
— Да что ж ты, браток, затаился?
— Тебе, может, непонятно все?
— Почему непонятно? Кому девка платок завязала, понятно. Как его, Дымент? Надо к Садые Абдурахмановне. Постой… Постой… Кого бояться — правды? Бояться сказать, что прав… что с тобою рядом — жулик? Ты не смотри на меня так. Конечно, жулик, раз идет против нашей правды. Говоришь, три раза приходил?.. Знаешь что! Катюша, разреши, я позвоню.
— Но там бюро.
— Очень важное дело.
Андрей Петров взял трубку, набрал номер:
— Извините, Садыя Абдурахм… Это я, Петров Андрей… Я ждать не могу, на буровую, но я просил бы насчет Тюльки. Начальник конторы бурения снимает его, а зря. Не виноват он, не брал денег! Я и Галимов подтверждаем! В человеке надо видеть лучшее, а Балабанов, он и забыл, когда в себе лучшее видел; а ножку подставить легко, тем более таким, как Тюлька. А мы должны его вытащить. Потом, вы сами помните… Он памятник Ленину ставил. Спасибо. Но это еще не все. Вас дожидается инженер, Балашов его фамилия. Примите, пожалуйста. Он такие вещи рассказывает — прямо душа вон… ведь миллионы рублей!
Андрей Петров отдышался, словно после тяжелой работы.
— Ну вот, душа вон из тебя, а дело до конца довести. Ни одного волоска с Тюльки не упадет, это я, Андрей Петров, сказал. Заходи к нам, в свободное время можно. Что? А… не умеешь пить водку — пей молоко. Ну, держи лапу — я восвояси.
Он крепко пожал Сереже руку; в его рукопожатии Балашов ощутил и силу, и добродушие, и, главное, поддержку. И вдруг Сережа Балашов вспомнил того рабочего, которого он встретил здесь, когда приходил в первый раз. То же простое лицо, широкие плечи и властный, добрый взгляд, — такие люди достигают всего, к чему стремятся. «Так это же был он, Андрей Петров!» — обрадовался Сережа.
Панкратов нахмурил широкие брови, вертел в руках карандаш, сжимал губы.
— Сроки пуска в действие нефтепровода оттягиваются, — продолжал Ибригимов, — хотя всем ясно, что нефть ждать не может. Панкратов здесь подтвердит, что на фонтанных скважинах ставятся штуцера малого диаметра, чтобы уменьшить приток нефти. А Ивардава каждый раз старается найти какие-то отговорки.
Панкратов молча кивал головой.
Пожилой, с равнодушным взглядом инженер в кожанке щупал свою бородку:
— Мне хочется напомнить, товарищи, то положение, которое было у нас в ноябре. — Он раскачивался всем туловищем в такт своим словам. Это был старый, опытный инженер Липатов. — Для ввода в действие трубопровода не хватало двадцати одной задвижки. Испытание водой трубопровода, согласно техническим условиям, возможно только вместе с врезанными в него задвижками. Я предупреждал. Вода, оставшаяся в трубах после испытания, выталкивается идущей нефтью, но без задвижек вода останется до заморозков, при первых же заморозках — авария. Главный инженер Ивардава хорошо знал об этом. И что же получилось? Сразу же двести восьмой километр вышел из строя. А во что это нам обошлось?
Инженер откашлялся, сел, нервно теребя полу кожанки.
— Замечу, что получение задвижек не решает всего вопроса, — вдруг вставляет Ивардава. Он сидит около железной печки и поминутно греет обветренные руки; Панкратов вскидывает глаза на главного инженера.
— Да, да… нормальная эксплуатация лунингов зависит от готовности трех перекачечных станций.
— А ведь план монтажа и строительства выполнили на тридцать четыре процента, — иронически улыбнулась Садыя.
— Это правда, — согласился Ивардава, — и это главное, что нас держит.
«Мне страшно, как я к ней привязался. Неужели рухнет, оборвется… как близка эта опасность». В глазах Панкратова грусть и удивление, удивление оттого, что все чаще, именно во время таких заседаний, когда он видел Садыю, приходила мысль, что он стоит в жизни перед пропастью, которую обязательно и необходимо перешагнуть. «Я не ставлю цели, и в то же время я не скопец, а нормальный человек…»
— Вас многое держит, — смеется Садыя, — было бы яичко да курочка, состряпала бы и дурочка. Сроки нас не ждут. И мы должны конкретно знать: когда?
Ивардава встает и медленно идет от печки к Липатову:
— Николай Николаевич, дай-ка ту бумагу. Вот наше встречное… Сумеет помочь горком?
Садыя внимательно просматривает бумагу и с мягкой, так нравящейся Панкратову улыбкой кивает головой, — мол, хорошо.
Потом бросает жесткий, неодобрительный взгляд на Ивардаву:
— Помочь кое в чем поможем, а вот сроки опять растянули? — В глазах Садыи усмешка. — Ненужный коэффициент запаса. — Она берет красный карандаш. — А вот так…
Панкратов поджимает губу, а Ивардава, подскочив и выпучив большие рачьи глаза, долго и невнятно что-то бормочет про себя.
— Месяц, — наконец выдавливает Ивардава.
— Без торговли, двадцать дней. Нефть не может ждать.
— Двадцать дней, — облегченно вздыхает Панкратов, а за ним удивленно и смущенно Ивардава.
— Успеют ли? — подзадоривает Ибригимов, в глазах его смешливые огоньки.
— Успеют. На то они и коммунисты.
Балашов смотрит на Садыю и не верит, что это секретарь горкома. Мягкое, женственное, почти материнское выражение лица, голубые глаза, в которых столько чистоты, и в то же время — морщинки, лучами бегущие от глаз, говорили о том, что человек немало пережил; еще Сережа заметил, когда она улыбалась, на правой щеке ямочку, что молодило ее; и он про себя подумал; «Она очень добрая…»
— Простите. Надо быть немножко настойчивее. Вы же молодой и инженер притом.
Садыя располагала к откровенности. И он, забыв, что в горкоме, снова, немножко путаясь и смущаясь, подробно рассказал все.
Выслушав и записав что-то, Садыя переспросила;
— Дымент?
— Дымент, — подтвердил Сережа. И вдруг начал благодарить, сам не зная почему; — Спасибо, большое спасибо… вам.
И опять эта ямочка, улыбка;
— Не за что. Любите наш дом, заходите, когда трудно будет; и когда на душе легко, тоже заходите.
Сережа выскочил из горкома взволнованный, как будто после исповеди: душу выложил.
У Аграфены глаз наметан: не ускользнуло.
— Иди отдыхать, — ворчит она, — ранняя птичка носик утирает, а поздняя — глазки продирает.
Ксеня думала, что она недобрая; если бы у нее были дети, она была бы добрее.
То, что она могла себя истязать, нравилось ей. И она это делала с каким-то особым сладострастием. Вот записка Александра Муртазовича, отца Славика, которую она хранила, сама не зная почему. «Нет, нет… Ты злая, как все коварные женщины. Они в своем желании могут дойти черт знает до чего. Я не могу. Как Садыя, как Славик, мой Марат?.. Я так люблю семью, я так хочу им счастья… Прости, милая. Саша».
Это та самая записка, последняя, перед смертью. Она разглаживает бумажку как что-то очень дорогое; хочется плакать, но слез нет. Сухие впадины под глазами, синева, которую она стала замечать и подпудривать. Ошибается тот, кто думает, что достаточно полюбить и стать любимой, как счастье откроет свой ларчик и даст вдоволь всего, чего хочешь. Она тоже думала: да, я выбрала, я хочу, я даю обет… мое желание, чтобы все принадлежало только мне… Да, но все, все не так. Рано или поздно, но все равно было бы не так.
Вчера Аболонский шутливо заметил: за любовь пьют шампанское, за неудачу в любви — водку.
И она попросила, чтобы он налил ей стакан водки.
Да…
Зацелую допьяна, изомну, как цвет,
Хмельному от радости пересуду нет.
Было в Аболонском что-то отталкивающее и что-то одурманивающее. «Скорее, скорее… хотя бы ребенка».
«Боже мой! Как я нервничаю. Какая жадная боль в груди! Эта страсть необузданная… Человек без привязанности жить не может, а если сможет, то он не человек, это подобие человека…»
Ксеня вынула из-за зеркала карточку — маленький улыбающийся мальчик в матроске, кулачок под подбородком, полные сжатые губы, челка… знакомые дорогие глаза.
Она вспомнила теперешнего Славика. «Вымахал какой, а? Вырос на моих глазах».
Вдруг страшное желание — захотелось увидеть его маленького, бегающего по комнате в распашонке; его трудно поймать, но она ухитряется и осыпает поцелуями лицо, грудь, животик.
Боль сдавила до слез грудь. Иметь…
«Если бы знали, как трудно одной коротать время, как хочу… Не вечно ж молодой быть!»
Но Ксеня не могла долго находиться под впечатлением своих переживаний. Она была из тех, которые легко находили себе охлаждающие душу занятия.
Когда пришел Славик, она сидела за маленьким столиком, проверяла записи анализов, сделанных в новом нефтегазоносном районе.
— Можно?
— Славик, это ты? А я думала, ты в обиде.
— Мы поздно кончаем, и столько уроков.
— Это ужасно! — не то с иронией, не то с сочувствием сказала Ксеня. — Ну, проходи, проходи, красавец.
— Вы полы сегодня мыли?
— Да. К сожалению, сама. Но не бойся, проходи, не запачкаешь.
Она знакомила его с анализами:
— Вот видишь, без химии геологу как без воздуха. Небось тройка? — И вдруг пристальный взгляд ее смутил мальчика, — Ты Бадыгов?
— Бадыгов.
— Я приметила тебя, кажется, по бровям… нет, пожалуй, по глазам; нет, глаза у тебя чужие. Вот профиль и губы… Поди сюда.
Он подошел совсем близко. Она вдруг властно и по-женски жестоко нагнула его голову и поцеловала; он ощутил ее горячее дыхание с запахом сдобного свежеиспеченного хлеба и чуть-чуть мокрые жадные губы.
Он шарахнулся и встретился с ее взглядом — в глазах ее огонь, страшный, ослепляющий, перемешанный с тоской и болью.
Славик рванулся и оказался на лестничной площадке.
— Славик…
Он уже летел по лестнице, перепрыгивая через ступеньки, ошеломленный всем происшедшим.
— Славка!
Она до боли сжала губы и быстро-быстро заходила по комнате, не понимая, что с ней происходит.
Села, откинула бумажки с проклятыми анализами, схватилась за голову: «Я заболела…»
…Забившись в угол в недостроенном здании, прижавшись к холодной каменной стенке и не замечая холода, содрогался от нахлынувших слез и непонятной обиды Славик.
В эту ночь Ксеня не спала — все думала. Образ Саши стоял перед нею. Еще в студенческие годы она страшно желала его любви, но он, как назло, оказался неподатливым. Он не любил ее, ребята говорили — презирал. Но они были товарищами, она понимала Сашин мягкий, простодушный характер и легко пользовалась им. Женитьбу Саши она приняла с горечью, но спокойно, без сожаления. С тех пор, не зная почему, она вдруг стала другом их дома, его помощником по работе. И вот тот самый вечер, когда он приехал в Казань и остановился у нее; в работе были неполадки, и он, злой, выпивши, хмурился, ругался и неожиданно потребовал коньяку.
Как никогда, она была ласкова и хитра. Наутро, с больной головой, Саша не верил своим глазам: он лежал в постели, и мягкая кошачья лапка гладила его грудь.
Он сторонился, боролся и никогда не мог устоять перед нею. Она изучила теперь до тонкостей Сашин характер и легко крутила им. Он боялся одной только мысли, что все откроется; но, попав в тину даже случайно, трудно не запачкаться.
Ксеню волновало одно — аборт, который она сделала неразумно и глупо.
Садыя не понимала Славика. Что с ним? Такой открытый, Славик вдруг замкнулся, и она, мать, ничего не могла поделать. Нет, нет, для семьи нужен мужчина, сильный, волевой, которого ребята могли бы любить и немного побаиваться.
И тогда она снова подумала о Панкратове. Это был единственный человек, которому она могла доверить своих детей и их счастье. Но пока было только желание. Желание вернуть Славика, обрести покой и, может быть, счастье.
А в душе Славика действительно творилось неладное. Мать — она женщина, не могла помочь этому; а ребята по школе, друзья — тоже не в состоянии по своей неопытности; и Славик вынужден все вынашивать в сердце. Лихорадочная потребность видеть Ксеню стала нестерпимой; горе и счастье бесило мальчика. Оно заставляло жестоко и оскорбленно страдать.
В субботу вечером ребята с нетерпением ждали мать. В передней звонок, и Марат, опережая тетю Дашу, бросился открывать:
— Я так и знал, мама…
Но Садыя была не одна:
— А к нам в гости Илья Мокеевич.
Высокий и улыбающийся, в кожанке, Панкратов обхватил за плечи Марата:
— Ну, здравствуй. Не забыл?
Марат старался вырваться, но тщетно.
— Не забыл, — пробурчал он неохотно, чувствуя неприятное прикосновение губ дяди; сильный, добродушный дядя Илья стал входить в детское сознание в определенном и нелестном понятии отчима.
— Мы, может быть, побалуемся чайком, — улыбнулась Садыя, заметив, как нахмурился Славик и, холодно поздоровавшись с Панкратовым, хотел было уйти к себе; но строгий взгляд матери остановил его в нерешительности.
— У меня задача не выходит.
— Требуется помощь? — засмеялся Панкратов.
— Я решу сам.
Рада гостю была тетя Даша; она уж и не знала, куда посадить его. Беспокоилась, волновалась:
— Давно вы у нас не бывали. Не соскучились, стало быть. А мы… Я ждала, с добрым человеком оно приятно, и ребята ждали — Марат все… — И накинулась на Марата: — Что надулся, как индюк?
— Я не спрашивал.
— Старшие говорят — помалкивай, а то вот полотенцем!
И вдруг, спохватившись:
— Ох, самовар-то убежал… Славик, иди помоги.
И на кухне уж отчитала по-своему:
— Сеяли рожь, а выросла лебеда, на материну головушку. Власти над вами нет, балбесами.
— Власть что палка, тетя Даша, о двух концах.
— Взять бы любой конец да проехать по тебе, бесстыдник. Большой, а ума нет. Что ж, матери теперь век одной куковать? Разлетитесь, а она?
Славик настойчиво оправдывается, тетя Даша сердится, выходит из себя и действует полотенцем.
— Я женюсь — маму не брошу.
За чаем ребята молчали, и только тетя Даша тараторила да Садыя мимоходом нет-нет да вставляла слово; Илья Мокеевич степенно, по-домашнему, отхлебывал с блюдце.
— Вы с вареньем, — подсказывала тетя Даша, — я варила с Маратиком, уж он любит возиться, пенки облизывать.
Панкратов ложечкой кладет вишневое варенье, с интересом рассматривает надутые лица ребят: «Как сговорились, волчата: попритихли…» И он заводит разговор, стараясь втравить «волчат», — о своей комсомольской жизни, о фронте; как командиром танкового взвода воевал, в разведку ходил, как однажды…
— Чуть не попал. Ну вот повезло, прямо счастье. Мы, конечно, танк оставили, раз он никуда, огнем охвачен; стали пробираться к своим. А трудно, кумекаем, — отрезаны совсем. И вот этот сарай, о котором я уже говорил. Так и так, до ночи переждать придется. В сарае — вика; забрались с товарищем под нее, лежим. А тут мотоциклы — прямо к сараю. Немцы. Балакают. Прислушался — о фронте речь. Один из них в сарай вошел, плащ на сено бросил — прилег; зевает, А я терплю…
На мне, чертяка, — не шелохнуться, ни чихнуть, а как на беду, захотелось чихнуть, вот позарез хочется…
Панкратов осторожно и не торопясь налил из стакана чай в блюдце, взял ложечкой варенье и выжидательно молчал, загадочно посматривая на Садыю; та улыбалась, и он понимал ее без слов, перевел разговор на дела нефтяные.
И вот уже Марат недовольно возится.
— Что как на иголках? — вмешивается тетя Даша.
— Дядя Илья, а дальше-то?
Илья Мокеевич задумался.
— Ну?
— Дальше нам повезло. Курицу немец увидел, вскочил, ловить стал; я немножко отдышался, когда на улице щипать ее стали. Дальше неинтересно. Дождались темноты, и к своим. А ночью — в разведку.
Панкратов отмахивается от надоедливых воспоминаний, а Марат уже настойчив: как же ночью — и через кладбище?
— Через кладбище? Пришлось. Терпимо.
— Ночью?
— С пулеметом… А теперь, честно, заставь пойти через кладбище — не пошел бы. Не страшно, но неприятно; так чувство, что ль, нехорошее.
Но вот разговоры окончены, чай выпит, и хотя первые шаги примирения сделаны, ребята ведут себя неспокойно, настороженно, как зверята, чувствующие опасность.
Панкратов внимательно и как-то грустно смотрит на Марата; и вдруг, словно отбрасывая некстати пришедшие воспоминания, вздыхает:
— Жизнь — большая поэма. Поэма о человеке. В молодости особенно. Всякому хочется раздать своих чувств побольше — не берут, а мы отдаем… С возрастом скупее становимся. Да и отдавать-то становится меньше. А молодежь расточительна в чувствах. И это хорошо. Только расточительность надо сохранить на всю жизнь. Чтобы не заползала потом скупость.
— Ну вы бросьте, — тете Даше жалко Илью Мокеевича, — на вашу жизнь хватит, вы любвеобильный человек.
Садыя оставляет Панкратова ночевать. Тетя Даша стелет ему в детской, рядом с Маратом. Славик улучает момент, язвит:
— Что, купили? Сказками о войне?
У Марата слезы, он бежит на кухню и врезается в подол тети Даши.
— Успокойся, дурачок. Он хороший.
— Не надо, не хочу…
И снова стена — тяжелая, непримиримая. Садыю все это тревожит. У Панкратова тоже на сердце камень. Хотел перед сном, в постели, как-то ниточку протянуть, зацепиться — и лаской, и словом метким — от этого дети оттаивают. Но было все напрасно. Уткнулся Марат в подушку и молчит. Не спит ведь. Глубоко дышит, слышно. Тревожно. О чем тревожится его маленькое сердце? Что его так печалит? «Чужой, совсем чужой»… И Панкратов, протягивая руку, ощущает мягкое, горячее и вздрагивающее тело мальчика; Марат поворачивается, не хочет, чтоб его обнял он, дядя Илья. И Панкратов вспоминает своего семилетнего сына, погибшего вместе с матерью в осажденном Ленинграде. У него слезы. «Совсем чужой… глупые волчата, люблю вас всех, озорных, капризных, как своего Вальку». Мысли будоражили и не давали спать. Не спал и Марат. Не спала и Садыя.
И вот — утро. Зимние отсветы его бродят по комнате. Садыя и Илья Мокеевич уехали на трассу. Марат торопливо собирается в школу, обжигаясь, глотает чай, ест колбасу с хлебом.
— А дядя Илья был женат? Его жена погибла? И с тех пор, с войны, не женился?
В шлепанцах тетя Даша. Скользит, неспокойная. Вздыхает:
— Лихое — доброму, доброе — лихому.
Красива и добра Татария! Доброта ее неисчерпаема; в просторах, в земле, в красоте всего, что есть.
Пуховистые снега бегут до самой синевы. Тонет звон ледяного колокольчика в морозной мгле наступающего вечера. Прижался к сестренке Каме лес-братишка, расползся далеко на северо-восток, утопая по колено в сугробах. Но не везде он роднится с Камой, — много своих родных речек, где родились и выросли дубравы и сосенки.
Тумутукская сторона. Золотыми огнями горят колхозные электростанции и бегут в горы хвойные перелески — говорят, там великий башкирский Салават водил свою конницу! Бугульма и Новая Письмянка. Голубые дали Мензелинска и дорогие сердцу Челны, те самые Набережные Челны, где по песчаной косе прямо к воде спускаются вековые сосны и, качаясь под ветром, поют несмолкаемую песню о красоте родного края.
Поднялись над снегами вышки, засветившись в ночи маленькими красными огоньками. Легли дороги черною лентою асфальта. Вздохнула тяжело земля, просверленная буровыми станками. И железные нити труб легли, как артерии, по которым день и ночь пульсировала нефть.
В предутренних сумерках, когда рассвет мягкими белесыми тенями стелется по равнине, когда из-под снежного бугорка вспорхнет русак-косой, оттопырив уши и прислушиваясь, и солнце ударит лопастями первых лучей, и все заискрится золотыми кружевами, — нет большего счастья, чем быть в поле и, ощущая всем телом морозец, наслаждаться окружающей красотой… Последняя звездочка потухла в небе. Утро; и вы чувствуете, что сил как будто стало больше, и радость… Вы получили отрадное вознаграждение за все, даже за свои муки. Обретен источник новой силы и мудрости, потому что даже из самой природы можно черпать мудрость.
Ох как хочется крикнуть: люди, берегите для себя и своего потомства красу нашей земли!
Сережа Балашов валенками трогал корку снега, восторженно хлопал рукавицами, стараясь поймать лучи солнца. Радостные чувства переполняли его; он острее, чем когда-либо, ощущал свое душевное родство с этим великолепием, которому не было конца. Вот он какой, мир природы! Сколько людей, познав его, обрели счастье! И он, Балашов Сережа, тоже был в это искрящееся утро счастлив.
Он шел по обочине дороги, утопая валенками в снегу. Шофер стоял возле машины, посмеивался:
— Сразу видно, городской. Не надышится.
Сережа ушел бы далеко, да шофер, сложив свои рукавицы в рупор, кричал:
— Товарищ инженер, поехали.
Сережа вернулся.
— Чтобы обойти все это, не хватит дня, двух, трех. А что вот здесь, на обочине? Видите, все желтое, снег съеден… вроде кто-то много бензина разлил.
— Не разлил, товарищ инженер, а вылил. Смотрите, вот здесь стояла машина.
И уже в дороге шофер рассказал, в чем дело:
— В приписке всё, а может, в нормах выработки. Ну, например, шофер работает на такой-то базе. Сделает он в день, ну, семь-восемь ходок, а расценки низкие — заработка нет.
И базе невыгодно, и приписать нежалко — напишут десять-двенадцать ходок. У шофера остается бензин, он выливает его в кювет. Все знают: тысячи тонн, миллионы рублей — пшик!
— Прямо в снег?
— В снег; иначе ни шофер, работающий с выработки, ни база — на хозрасчете выгоды не получат. Вопрос старый. Не за то кошку бьют, что она гадит, а вот что в комнате ходит… Порой так…
По обе стороны бежали словно из-под низу подсвеченные снега; в кабине немного пахло бензином; и Сережа, слушая, о чем говорит шофер с родимым пятном на щеке, с простым, испещренным морщинами лицом, думал о своем. С того момента, как он побывал в горкоме, в их управлении что-то произошло; будто шестерня жизни, как любил выражаться инженер Лукьянов, повернулась на все сто восемьдесят градусов. Лукьянов, пожалуй, был первым вестником всего происшедшего.
— Ты, милый, под счастливой звездой родился, — говорил он. — Везет. И понятно. — Однажды он взял Балашова под руку и отвел в сторонку в коридорчике, около буфета, и поспешно, заговорщически, затараторил: — Счастливая молодость, любите эти конфеты? Ешьте, они приносят счастье; а какой шоколад!.. Я давно верил в вас, вы симпатичный, молодой и энергичный; все это у нас, стариков, осталось безвозвратно позади. Вы еще можете жениться не на такой дуре, как я. Вас, конечно, поддерживают все сильные. Они видят талант, у них есть дочери… Вам дорога, а дочерям хороший муж. Вы же искренний, вы не обманете.
Лукьянов понимающе похлопал Сережу по плечу и исчез, оставив его в недоумении. «Аль выпить набивается?..»
Кто-то рассказывал, что однажды на пикнике сотрудников Лукьянов пьяный залез в болото и кричал: «Не подходи, я русалка», — и хлопал руками по воде.
В отделах поздравляли Балашова, а в коридорах шли ожесточенные дебаты и разговоры; Лукьянов один из первых распространялся:
— Каждая цифирка в проекте оправдана. Зачем нам, действительно, строить на каждом предприятии свою АТС? Комплексная телефонизация…
И Лукьянов с жаром бросался в объяснения о возможностях и выгодах проекта Балашова.
Балашову было приятно, что наконец он добился своего. И даже разговоры Лукьянова не вызывали отвращения. «Для меня работа не повинность, а творчество», — радовался он; и разговоры даже чуть-чуть щекотали нервы. А Лукьянов всюду — на стройках, у соседей, за бутылкой пива и рюмкой водки пропагандировал Балашова:
— Сам секретарь горкома звонил Павлу Денисовичу: мол, такая заслуживающая вещь! Как я узнал? Мне все известно! Она очень любит Сережу. Такой протеже.
А Сереже шамкал другое, гнилые зубы отдавали вонью:
— Я делаю все, Сережа, чтобы создать мнение, — это тебе так не пройдет, обмоем; как-никак, авторитетище!
— Ладно уж, — согласился Балашов, и про себя: «Бычку — соломки, ему — водочки».
Перед самым отъездом в командировку Сережа решил задержаться на день, чтобы побыть на отчетно-выборном партийном собрании. Лукьянов, улыбнувшись, тронул его за плечо, озабоченно, торопливо и вполголоса сказал:
— Ты хорошо сделал, что остался. Собрание предстоит бурное. Кое-кому дадим по шапке. Вот инженера Валеева надо к черту, хватит, посидел в бюро. Интриган… он как паутиной обволок все… Ты выступишь на собрании. Он же против тебя шел, твой проект порицал! Мы тебе кое-что дадим из материалов, выступишь?
Сережа Балашов не имел ничего к Валееву, он даже плохо знал его: маленький, плотный, с большой головой; его потихоньку звали «головастик». И он не знал, порицал ли тот его проект или, наоборот, был «за». Говорили о Валееве как о хорошем человеке, порядочном, принципиальном.
— Я совсем говорить не умею, а потом… выступать, когда наболит, пройдет через сердце. А говорить плохое о человеке, которого я не знаю?
— Он же интриган, я тебе говорю: он интриган.
Сережа отрицательно покачал головой.
— Слушай, мы создали тебе авторитет; Дымента настроили за тебя; я, Лабутин, Шаги — мы все твои друзья… Кто легко возносится, тот легко и падает.
Но Балашов на партсобрании не выступил и Лукьянова, как полагается, не угостил. На другой день надутые лица, многозначительные взгляды. Валеев в партбюро прошел. Сережа понял свою ошибку: надо было сразу Лукьянова пресечь. «Эх ты, правдолюбец».
Лукьянов не разговаривал. А к вечеру Сережа уехал в командировку.
И теперь вот Балашов почему-то особенно ясно представал свою ошибку, слушая, что говорил шофер:
— Хотели блат похоронить, крышку гроба начали закрывать, а гвоздей нет. Без блата, значит, не достанешь. Открыли крышку — живи, сатана с тобой… Сознания мало. С детства надо прививать сознание.
— Воспитание, — неопределенно сказал Сережа.
— Сами мы как-то… — Шофер с минуту молчит. — Трудно здесь определить. Вот приятельские, дружеские отношения большое дело. Паренек у меня знакомый, Фридик, диспетчером работает. Давно он мечтал об этой работе, души не чаял. Ходил — не принимали. А я его отца знал. Ко мне как-то пришел паренек, чай попили, пожаловался. Позвонил я приятелю: помоги — толковый, способный. «Что же, пусть приходит». Пришел. Вот и работает. С одной стороны, на сердце все чисто: помог человеку, отец погиб, друг мой. А с другой, через приятеля устроил Фридика. А если бы он и без того мог устроиться, моя помощь и не нужна была бы.
Шофер затормозил машину:
— Смотри, заяц!
— Где?
— Вон белый бугорок. Притих, косой… С одной стороны — приписки, с другой — приятельские отношения, с третьей — глядишь, чистый блат, рука за руку. Вот, к примеру, недавно у нас одного судили, спекуляцией занимался. Из магазина да на базар, по блату.
— Дружеские отношения, если они честные… Я тоже, пожалуй, поступил бы как вы: устроил бы Фридика.
— В том-то и дело, устроил… Слово у нас есть такое — устроил.
— И все же вы по совести, у Фридика отец погиб. А вот есть спекуляция на честности.
И Сережа все рассказал про Лукьянова.
— Вот гад.
— Что?
— Гадость какая, говорю, ваш Лукьянов. Как нам эта водка вредит! Я шофер, тоже употребляю, нельзя без того: иногда с холода приедешь… но опять — с холода, жинка приготовит; а так — никогда. Поэтому и ни одной аварии.
Снежный простор изменил свой тон — не искрился и не блестел; мягкими танцующими пушинками оседал снег, нежный, тающий на ладони. От неба тоже шла лучезарная мягкость и нежность.
Сережа попросил шофера остановиться. Катая голыми руками снежки, он бросал их в сторону уплывающей синевы; там что-то напоминало рощицу. Теперь бы на лыжи! Махнуть туда, к рощице, ощущая радость и силу в мускулах. Теперь бы стихи написать о шальной, разгульной красе, что перед глазами. Да такие стихи, которые бы кровь взбудоражили!
Шофер только усмехался; он ездил много по Татарии, и это ему не в новинку. Он пошел к машине и стал возиться в моторе.
Сережа повернулся к нему:
— Вот, смотри, опять эти проклятые желтые пятна. Всю красоту портят!
Шоферу наплевать сейчас на пятна; как всякий рабочий человек, он отдавался непосредственному чувству:
— Под мой кулак попался бы ваш Лукьянов. Я бы его встряхнул!
И снова, садясь в кабину, опросил:
— Значит, по вопросу комплексной телефонизации едете?
— Да.
— Так, для кандидатской, иль по желанию вы над этим вопросом работаете? И для денег, конечно.
Сережа повел плечом. Вот над этим он никогда не задумывался.
— Хорошо, что вы работаете не для себя. Не себялюбивая жилка, я понял.
Но Балашов забыл обо всем: казалось, сама ширь и радость распростерла перед ним свои крылья.
Лильку, дорогую Лильку бы сюда. Чтобы чувствовать, как под ее ногами хрустит снег, чтобы ощущать ее дыхание и чтобы иметь возможность хоть разок прикоснуться хотя бы до ее курточки с белой полоской на воротничке. Лилька, Лилька! Когда они ходили на лыжах в Казани, она всегда на остановках старалась прикрывать лицо варежкой, мол, от холодного ветра, а он дышал всей грудью, подставляя лицо обжигающему ветру, и смеялся над ней, над всеми ее женскими причудами. Эх, Лилька! Гордую, упрямую Лильку раздражали его насмешки, он знал это, и ему доставляло тогда удовольствие хоть немножко позлить ее. Хоть немножко. Потому что много нельзя. Лилька обидчива, обидчива до слез, и быть может, немножко эгоистична. У девчонок у всех это есть в какой-то степени. Он, Сережка, уверен. А в Лильке особенно. Она любит не уступать ему, Сережке, она любит сама язвить. Когда он однажды, съезжая с горы, упал, подняв вихрь искрящегося снега, она всю дорогу подкалывала потом: не можешь, а берешься! Сколько раз он в этот день пробовал ей доказать, что может, может… и, как назло, падал и падал. Тогда не на шутку он обиделся. Кто-то из товарищей даже упрекнул Лильку. Она хохотала: ну и пусть бесится, еще никто от этого не взбесился. А когда она летела через голову, сломав лыжу, он не подтрунивал над ней, не доводил до обиды. Слова Лильки обижали Сережу. «Бесхарактерный человек подобен сосульке», — думал он и давал себе слово в последний раз быть на лыжах с Лилькой. «Это — в последний раз!» Но его слова, видно, не те мужские слова, которыми наделены сильные. Значит, в соревновании насмешек побеждала она. Где-то он слышал, что вход в девичье сердце ты должен найти сам; он не нашел этого входа, а она в его сердце нашла. И каждое зимнее воскресенье он продолжал ходить с ней на лыжах. Он сам понимал, что это было каким-то противоречием в их отношениях.
Теперь все было позади, прошедшим… и смешным, похожим на детство. И ему хотелось снова мчаться по крутым склонам вместе с Лилькой, прокладывать лыжню за Казанкой вместе с Лилькой, подниматься в гору у Психиатрички… вместе с Лилькой.
И пусть она смеется; ему самому будет смешно над собой, если он упадет.
Красивая лыжня могла бы лечь и здесь, по этому удивительно белому насту… Лилька, Лилька!
Мягкие, почти голубые отсветы распространялись от окна по полу.
Профессор внимательно рассматривал Садыю, соотнося все с тем, что слышал о ней; она была среднего роста, не полная, но и не худая и, казалось, по-школьнически неусидчива; вздернутый носик, светлые раскосые глаза, от которых шли ниточки морщинок; широкое, округлое лицо, подвижное и выразительное, быстро меняло свои черты. Профессор много встречал людей, у которых лица безразличны, — маска, не более; здесь трудно было не отметить что-то характерное; даже неопытный человек мог спокойно по мимике читать ее мысли — она ничего не скрывала, не таила, она вся была открыта. Именно поэтому, вероятно, от нее веяло чистотой, благородством, высокой женской нравственностью. Она подкупала, ей можно было довериться со всей чистосердечностью, зная, что она не обманет, не будет юлить и не использует это потом; скромный красивый костюм как-то дополнял облик Садыи: простота, элегантность и никакой вычурности. Профессор был очень придирчив в этой области, так как сам любил одеться со вкусом.
Профессору нравилась та обстановка, в которой он докладывал; с годами становясь суховатым и желчным, он вдруг почувствовал, как оттаивает, как обретает новое ощущение жизни. В его голосе появились задор, молодость.
— Многие области комбинирования обладают как бы абсолютной эффективностью. Показатели экономические бесспорно лучше соответствующих показателей некомбинированных предприятий. — Густому профессорскому басу, казалось, в кабинете Садыи было тесно. — Вот получение серной кислоты из отходящих газов медеплавильных или никелевых заводов почти в два-три раза снижает удельные капитальные затраты на одну тонну серной кислоты; и понятно: отпадают затраты на серные рудники и обжиг сырья. — Профессор положил правую руку на край стола и игриво бил по зеленой обивке толстыми негнущимися пальцами. — Только при слабой концентрации серы в газах металлургических заводов получение кислоты становится менее эффективным.
— Скажите, а нефть?
— Садыя Абдурахмановна, вот цифры.
Вошла девушка-секретарь:
— Садыя Абдурахмановна, вас к прямому. Обком, Столяров.
— Извините, пожалуйста, Валерий…
— Кузьмич.
— Да… Я слушаю, Кирилл Степанович. Что? Не понимаю. Но…
В трубке глухой и далекий голос шутлив: «Жалоба… Что ж ты зажимаешь критику снизу, дала распоясаться уголовным элементам, воров поддерживаешь?»
— Тюлька? — Садыя долго вспоминала. — А, Тюлька? Казак Андрей Петров? Так и написано, что семиреченский казак Петров спелся с уголовниками?
Мембрана пищала: «Да-да… мастерят общие делишки, и вы заодно, в газете о них пишете… прославляете…»
— Ну, в газете, положим… А Балабанов теперь в обком уже пишет, понял, что в горкоме бесполезно. Ну что ж, давайте еще раз вернемся к этому пустому, на мой взгляд, делу, с одной стороны, и важному — с этической.
Садыя положила трубку.
— Оторвали, Валерий Кузьмич. Разрешите продолжить наш разговор, — сказала Садыя. — Конечно, ошибочно полагать, как это часто делается, что всякое комбинирование дает лучшее решение задач организации производства. Последнее выгодно лишь при известном масштабе предприятий, при относительно высоком уровне концентрации.
Разговор подходил к концу. «Эта женщина стоит на твердой почве, — подумал профессор, — и очень даже».
Садыя уезжала на стройку, к Лебедеву. Перед отъездом попросила соединить ее с хозотделом:
— Пожалуйста, устройте профессора. И дайте ему возможность работать. — И подала руку профессору. — Вы, Валерий Кузьмич, пожалуйста, позвоните.
— С удовольствием… С большим удовольствием.
Лебедев с утра ждал секретаря горкома. И вот она наконец приехала.
Дом готовился принять новоселов.
Садыя была придирчива, лазила с этажа на этаж, ходила по комнатам, довольная тем, что в общем-то было сделано все неплохо: «Справился Лебедев; всыпали, и справился. Вот что за люди: одним слова достаточно, других надо песочить, чтобы поняли, до печенки дошло».
Свежей краской пахли столы, полы.
Лебедев не отставал от секретаря. Высокий, худой, он заглядывал через ее плечо, ожидая указаний. Все хорошо шло, если бы не случился конфуз. Лебедеву обидно прямо стало. И надо же…
Кое-где в квартирах появились жены строителей, выбирая себе комнаты. В одну квартиру вошла и Садыя. Все ей понравилось здесь — и обои, и паркет, и на кухне есть все, чтобы облегчить труд женщины: мусоропровод, вода горячая и холодная, атмосферный холодильник.
В одной комнате она застала женщину небольшого роста, курносенькую и толстенькую. Та с любопытством встретила Садыю. А Садыя как раз потрогала ручку двери и сказала:
— А вот ручка плохо прикреплена. Надо переделать дверь-то.
— Хорошо, — сказал Лебедев, — сделаем, как надо. Мелочи у нас кое-какие остались.
Неизвестно, что взбрело в голову этой толстенькой; носик пуговкой задрожал, а глаза округлились:
— Нечего вам здесь, гражданочка, выбирать. Без вашей милости обошлись. Эта комната занята.
— Да вы не беспокойтесь, — улыбнулась Садыя, — если надо, комнату отделают лучше.
— Ишь, краля, идите сами в лучшую, а мне и здесь удовлетворительно. И ручку не трогайте. Она не ваша.
Говорливая попалась. Лебедев, вконец сконфуженный, не знал, что и сказать; рот открыт, как у дохлой рыбы… и ни слова. А у курносенькой, как из пожарного насоса: слова струей так и льются.
— Небось начальственная жинка. И двери ее не удовлетворяют. Иди к своему хахалю и скажи, чтоб он тебе другую квартиру нашел. За эту насмерть буду стоять.
Садыя все выслушала и засмеялась:
— Правильно, боевая, молодцом отбрила. Ну что ж, пойдемте, товарищи, эта квартира занята.
Лебедев уже и моргал, и головой качал — ничего не могло остановить словоохотливость толстенькой тети. А когда Садыя вышла, не вытерпел, задержался:
— Воловья твоя голова… Секретаря горкома ни за что обидела.
Так с открытым ртом и осталась баба.
А тут… Зашли в одну, другую квартиру. Садыя решила попробовать замок — закрыла дверь, а открыть никак. Туда-сюда. Она в комнате, а остальные с Лебедевым в коридоре. Что ни пытались предпринять, напрасно. Лебедев от злости готов был разорвать и помощников и себя. Помощники по лестнице вверх-вниз, вниз-вверх, а слесаря след простыл. Десять, пятнадцать минут сидит секретарь взаперти. На глазах у Лебедева от обиды слезы навертываются, и не знает, как вызволить Садыю. Пристроился к замочной скважине, волнуясь, наблюдал. Не бледность, а желтизна какая-то на его лице, а у Садыи в руках блокнот, авторучка, пишет что-то. «Пропал, все шло хорошо… Надо было еще той курносой бабе встретиться! Все испортила. Закатят теперь выговор по девятой, запишут решением горкома… Второй выговор, Лебедев, баста!..»
Прибежал слесарь, запыхавшийся. За ним те, кто искал. В другой раз набросился бы Лебедев, узнал бы тот, почем фунт изюма. А тут почти шепотом:
— Милый, высвободи… сама секретарь горкома сидит.
Все молчали.
— Смазка, — неопределенно сказал слесарь и стал выдалбливать замок. Вышла Садыя из неволи, спрятала свой блокнот и говорит:
— Мне пора. Кажется, около часу в одиночке отсидела.
И сказать в оправдание нечего. Слесарь плечами пожимает.
А Садыя вышла на улицу, к машине — кругом корпуса раскинулись, приятно посмотреть — и руку подала, прощаясь. Пожал руку Лебедев, в глаза не смотрит.
А Садыя как будто и забыла все.
— Спасибо, — говорит, — в срок уложились. Хороший подарок рабочим приготовили. И не конфузьтесь. У меня даром время не прошло — без любопытных глаз все, что надо, записала. Ну, до свидания и еще раз спасибо.
Не верил Лебедев, что все обошлось благополучно. И только узнав стороной, что в горкоме довольны, успокоился.
Был громкий, длинный, чужой звонок. С осторожностью открыла Аграфена. Перед ней стояла с доверчивой улыбкой девушка с рюкзаком за спиной.
— Балашов здесь живет?
— Тут.
С тревожным предчувствием пропустила ее Аграфена. Девушка оказалась смелой. Она толкнула дверь в комнату Сергея и тут же попросила ключ.
— Он над дверью, — невнятно сказала Аграфена и спохватилась: поняла, что сделала глупость, которую сама себе потом не простит. — А вы кто такая? Жена, подруга, любовь?
— Не жена, не подруга, не любовь, а товарищ. — Девушка отперла дверь и, придерживая рюкзак, вошла в комнату. Осмотрела неприглядное жилье Балашова, воскликнула от удивления:
— Несносный, как запустил!.. У вас веник есть, тряпка?
— Есть, — ответила Аграфена, стоя на пороге и все больше и больше озлобляясь против этой доверчивой улыбки, броского взгляда. — А вы, девка, погодите… распоряжаться-то, не дома! Вошла нахалом… А я вас и не знаю, невдогад мне, может, аферистка ты? Сейчас много всяких товарищей ходит.
Девушка со смехом опустилась на складную кровать:
— Лилька я.
— Ну и что? Мало ли Лилек на свете? На даровщинку сейчас и девки способны.
— Ну что зря, тетя Груша, чепуху мелете? Товарищ я его, близкий, может быть, буду завтра жена… Разве он про меня ничего не рассказывал?
Аграфена махнула рукой и пошла прочь.
— Чего про вас, беспутных, рассказывать. Сами вешаетесь на шею.
На кухне она уж дала себе волю:
— Хороша, стройна, да не береза. Ишь ты, белобрысенькая. Волосы подстригла утюжком, и уж красавица! Лилька! А мне на черта все далось… Не рассказывал? Брови, как солома, торчат… И ребята пошли безмозглые. Ни бельмеса не понимают. Берут вот таких цыпочек, а стирать — некому, поштопать — тоже. Семья ей хоть бы что! Все романы на диванах читать да глазами вертеть. Одно бесстыдство! Вот что я скажу. А моя тоже — Аника-воин.
Слезы навернулись у Аграфены.
— Ужели можно так? Я за ним ухаживаю, грязь подтираю, прости господи, а он никакой благодарности. Ей-богу, наваждение. Окрест и девок уж нет? А Марья чем плоха? Людишки пошли хороши, на доброту норовят ногою наступить. Вместо любви одно вожделение, похоть одна, прости господи; какая уж там дружба — обман да предательство.
А когда Лиля попросила ведро, чтобы полы вымыть, грубо отчеканила:
— Нет у меня ведра.
— А вот это? Право, я не задержу. — Лиля не понимала, в чем дело. — Ну вы и сердитая.
— Эх, будешь сердитой… Возьми, вон там за дверью терка для полов… Вам что, ни заботушки, отбарабанила, да с колокольни долой.
Три дня жила Лилька, три дня дулась Аграфена.
— Ишь ты, медовая… а в душе горько, как полынь.
Сережа приехал в последний вечер перед отъездом Лильки.
— Один вечер? Что ты? Это же…
— Один вечер, всего один.
— У меня, правда, не совсем… ну, кровать, тумбочка. Я думаю, это не так важно, правда? Ты вспоминала меня?
— Вспоминала, особенно когда убирала отсюда накопившуюся не знаю за сколько лет грязь.
— Я мужчина… мне простительно. Может, бутылку вина? А то коньяк, три звездочки.
— А четыре не хочешь?
— Нет, пока три.
Сережа быстро сходил в магазин; рюмок Аграфена не дала, и пришлось довольствоваться стаканами. У Балашова было восторженное настроение, и он совсем не заметил раздражения в голосе тети Груши.
Чистая простынь на столе заставлена закусками — консервы, колбаса, сыр, конфеты. Тихо плывет музыка — танго. И радостно, восторженно смотрит на Лильку Сережа.
— Этому пальчику — стаканчик, — серьезно и забавно говорит Лилька, загибая мизинец Сережи, — этому пальчику — бокальчик, этому — чашечку, этому — кружечку, а вот этому дурачку — ни на понюшку табачку: он в лес не ходил, дров не рубил, воды не носил, браги не варил…
Чокаются, смеются.
— За…
— Говорят, судьба — злая мачеха, — перебивает Лилька. — За судьбу, чтобы она не была злой мачехой.
И вот уже разговор начат. О судьбе — нельзя судьбе давать распоряжаться собой. О телефонизации — у Лильки немножко иронии: раз я мыслю о комплексах в телефонном деле, значит, еще существую, не пьяна. О красоте и женщинах — люблю красивые лица, Да-да, Лилька, одухотворенные богатством мысли; и смешно, что любовь — это битва. Совсем неправда, кто это сказал? А что женщина защищается вначале, мужчина — потом, истина есть. А еще говорили о Лилькиных поездках и ее желании закончить свою работу. Эх, Лильчонок, Лильчонок, вечная студентка, в поездках, странствиях, с мозолями на таких нежных ручках. Тебе ли это? Несчастен тот мужчина, который попадет тебе в мужья! И еще говорили о дружбе: а если ты окажешься на льдине, есть ли кому бросить веревку, есть ли друг, который всегда мог бы очутиться рядом; и пришли к мысли, что есть. И еще говорили о той музыке, которая у каждого в душе, потому что «каждый из нас — Бетховен!..»
Было поздно, когда закончились разговоры, опустела бутылка и выпит чай.
— Пора спать. Но я совсем не подумал, как тебя устроить. Может, попросить тетю Грушу.
— Не надо делать этого. Я лягу на кровати, а ты — на полу.
— Я могу переночевать у Котельниковых. А то утром неудобно, могут сказать.
— Ну и пусть. Ты ошибся. Все равно я знаю, что обо мне скажут злые языки. А вашей Аграфене я уже сказала: может быть завтра буду твоя жена. Тебе нравится?
— Что буде и не буде, — старую курицу зарежем. Кто так говорил?
— Владимир Кузьмич.
— Верно. Стели.
Сережа лежал и думал; думал о Лильке, всматриваясь в темноту, где не подавала никаких признаков жизни Лильчонок, милый, родной Лильчонок. Перед глазами картина за картиной. Новый год и Марья. Судьба как бы нарочно над ним подсмеивалась; но то была Марья, а теперь Лильчонок.
— Лиля…
Молчание. Сережа лежит, вздыхает.
— Лиля, ты спишь?
— Сплю. И ты спи, Сережа.
— Я не могу.
— Брому нет, спи.
Опять молчание; и Сережа чувствует, что он больше уже не может владеть собой. Какие помыслы! Они не казались гадкими, как тогда, когда он был наедине с Марьей; наоборот, ему страстно хотелось обнять ее, прижаться к телу, осыпая поцелуями.
— Лиля, я встану… Я хочу к тебе…
Желание половодьем заполняло, распирало грудь и хмелем кружило голову.
— Лиля… я не могу.
— Спи, Сережа… пожалуйста, спи.
Но Сережа уже откинул одеяло и привстал, облокотившись на подушку; какая-то другая сила владела им; словно пьяный, одурманенный, он встал, почувствовал, как сердце его учащенно забилось. Лиля! Резкая тень мелькнула на мгновение — кипятком ошпарили Лилькины страшные, негодующие слова:
— Уйди… Сережа, я прошу тебя уйти!
Сережа отпрянул, испугавшись, не поняв сам, что случилось. Что такое? Как он мог?
Лежал молча, кусая губы.
Молчала и Лилька.
Но вот она повернулась лицом к стене. Сережа это понял как невысказанную горечь: «Как ты смог, Сережа? Какое мелкое твое чувство! Горько думать, что я тебе верю; ведь все это не от любви, а от животного желания…» Дальше Сережа думать не мог. И спать не мог. «Почему она так спокойна? Спит? Она спит или не спит?»
Обессиленный и тревожный, Сережа смотрел в потолок, улавливая каждый ее шорох.
«Спит она?»
За стенкой у Котельниковых ударили часы. Четыре часа ночи. Четыре часа. Так еще долго до утра.
Сон не шел, мучая и заставляя страдать.
Лилька уехала. Сережа был вялым и раздражительным. Так получилось нехорошо, хоть не смотри в глаза. А Лилька, как ни в чем не бывало, озорно смеялась и помахала на прощание кожаной варежкой, укатила на Бугульму. Тетя Груша при встрече смотрела неодобрительно, как-то косо, и отвечала так, что не разберешь, что говорит. Он даже слышал, как она на кухне ворчала: «Молодежь пошла, никакой благопристойности!»
На работу вышел с тяжелым сердцем. А тут встретился один из сотрудников, которого он не переваривал.
— А, Балашов… — язвительно заметил он. — Мое почтение. Слыхал новость?
— А что?
— Насчет тебя какую-то глупость болтают. Мол, идея твоя не нова, в газетах уже была… Клянусь всеми девами, отстаивал. Подумаешь, ведь важна не идея. Мало кто у кого заимствовал, важна разработка.
Балашов покраснел. Так вот что его ожидало! Выходит, он заимствовал, а проще — стащил и выдал за свое!
Встретил Валеева.
— Ты что такой грустный? Лица на тебе нет. Заболел?
— Нет, не заболел. Обидно, что образованные люди бабами становятся.
— Слышал я. Знаешь, Балашов, ты сам, как баба, обращаешь внимание. Знаю, неприятно, но оснований-то нету; поболтают да бросят. А надо будет, кое-кому языки обрежем. А ты работай, жми. Это, пожалуй, от зависти. Мышиная возня какая-то. Но поезд не боится, если на рельсы червяк заполз.
Все это, конечно, правильно, но все же на душе неспокойно. «Люблю красивых людей до смерти, люблю смотреть на лица, на правильные черты. Но в подлое лицо так и хочется плюнуть».
Сережа отпросился у Дымента: «Дома поработаю, приведу отчет в порядок, документацию». В раздевалке нарочно задержал свой номерок: по лестнице спускался Лукьянов. Он молча кивнул головой и хотел пройти мимо, в гардероб.
Вдруг откуда взялась у Сережи храбрость, спросил:
— Не ваша работа?
Удивленная и непонимающая мина. Небольшая растерянность.
— Что ты!.. В своем уме? — И прошел в гардероб. — Прошу.
Тетя Шура, гардеробщица, пожилая, еле двигающаяся от полноты женщина в пуховом платке, усмехнулась:
— Я женщина. Вы уж поухаживайте.
Лукьянов молча принял пальто и сам оделся.
«Молодец тетя Шура, молодец». Сережа уважал гардеробщицу за ее прямоту; знал, что ее многие недолюбливали, и именно за это. С тех пор как она стала у них работать, порядки в раздевалке изменились. Сами одеваются. Удобно ли пожилой женщине надевать на мужчину пальто? А он, мужчина, растопырив руки, стоит, ждет. А то, бывало, с дядей Мишей… ему шестьдесят с гаком, а сопливый мальчишка: «Миша, накинь пальто!»
«Так его, тетя Шура… с точки зрения пролетариата».
Сережа вспомнил историю с завхозом. Тетя Шура выступила на собрании, а после завхоз пришел в гардероб и спрашивает:
— Вы недовольны?
— Нет, довольна. Вот разве вы под мухой, между нами.
— Ты вон какая, умеешь подъехать.
«Простоте надо учиться у простого трудового человека, — подумал Сережа. — А Лукьянов побледнел даже. Против шерсти…»
— Тебя что-то, парень, давно не видно. — У тети Шуры добрые глаза.
— В командировке был.
— Значит, за делом. А я уж смотрю, не видно, не заболел ли? А у меня ноги… Не те… Русскую плясать любила; какие коленца — вприсядку… А кружиться… Не смотри, что девка, а удали — не у всякого парня.
В трудную минуту всегда нужно с кем-то поделиться. Станет легче. А с кем? Лилька уехала. И Сережа Балашов пошел бродить — это тоже успокаивает.
И вдруг откуда-то выпорхнули «воробьи», Марат и Борька:
— Дядя Сережа! Мы вас искали.
— И нашли, — иронически бросил Сережа. — Что же теперь?
— Теперь не отпустим.
Между Сережей и ребятами сложились свои отношения, понятные только им. Он любил возиться с ними: или в нем жило мальчишество, или мир их лучше, и светлее, и простодушнее. По крайней мере, это была искренняя, неподдельная дружба, находившая свое выражение в конкретных делах. Что бы ни сказал Сережа, выполнялось беспрекословно. Он был старший командир, и для этого не требовалось особых разъяснений.
— Ну вот так-то, босая команда. Досталось мне сегодня на орехи. Оказывается, не я автор проекта, а дядя, которого я, к сожалению, не знаю.
— Неправда! — почти в один голос заявили ребята. — Мы сами видели, как вы работали.
— Смешные, что вы видели? Как свет в окне горел да я над бумагами сидел? А может, я списывал, как часто делает Борька, с чужой тетрадки.
— Вы честный, — потупившись, говорит Борька.
— А ты?
— Я? — Борька мнется и сознается: — Я — нет… Нет, я честный, но иногда маму… Но вы ведь сами знаете, какая она у нас. Чуть что — в угол. Потому что за Марью переживает.
— Да… — И Сережа перевел разговор. — Что-нибудь придумаем новое. Пусть знают наших.
— Мы не из трусливого десятка, — твердо заметил Марат.
— Это ты правильно сказал. Вот смотрите: в местах контакта всегда оголяют проволоку, и делают это вручную; а теперь смотрите, какую простую штукенцию я приспособил…
Дома, в комнате у Балашова, борьба. Сережа на полу, никак не может выкарабкаться из-под двух тел, гибких, смелых, бросающихся врукопашную. Но вот Марат тяжело дышит, извивается под Сережей; Борька еще наверху, старается, кряхтит, но и его песня спета.
Дверь в комнату распахивается, и сама Аграфена, руки по бокам, качает головой:
— Ну-ка, Борька, ударь его под кулеш… Шутоломные… Стены ходуном… Борька, стервец, марш в угол!
Но Сережа прижал их к стенке; сопят Борька и Марат и никак не могут выбраться из-под тяжести навалившегося.
— И не стыдно вам, Сережа!
Сережа тоже устал от возни.
— Во взрослых нет простодушия, а детский мир простодушен, тетя Груша.
— Чтобы иметь простодушных друзей, надо самому быть таким, а детский мир не обогатит твой ум, прибавит больше мальчишества.
Аграфена хлопает дверью, забыв про Борьку, которого она хотела наказать.
Ребята потихоньку ускользают от Балашова.
— Мы не должны давать Сережу в обиду, — серьезно говорит Марат, еще не остывший после борьбы, — Что-нибудь придумаем.
Аграфена остыла; видно, решила, что девка с глаз, не зевай да пей квас. Ну, пожила — и до свидания. А парень-то остался… Даже Борьку не наказала, всего — полотенцем по спине, для острастки.
Возилась она на кухне, мыла посуду и, как обычно, зудила, уголками глаз посматривая на Марью, помогавшую ей, — как она воспринимает.
Марья чистила вилки и ложки порошком, изредка вспыхивая:
— Ну что ты, мама.
— Не в морде дело — в душе. Что они, женихи? Вот… сестра моя замуж выходила. Пришел, в сахарницу рукой; все вприкуску, а он целой лапой — и полсахарницы… Транжир он, все по ветру пустит. Верная примета, всей лапой в сахарницу так и залез. А то вот у моей племянницы… Пропой невесты, заручены; гостей пригласили уйму. А он, жених, ест и не видит, как лапша по вороту ползет… Неаккуратный. Заплакала и не пошла. А Сергей благородный, уважительный, инженер.
— Чудная ты, мама, не любит он меня. У него Лилька есть, не пара я ему.
Аграфена сердится; не по душе ей разговорчики дочери. Под лежачий камень вода не течет. И она не скрывает своего раздражения:
— Девка в поре, а дура, как шестнадцатилетняя.
И в десятый раз рассказывает дочери, как было у нее со Степаном.
А Степан на пороге, слушает. Бровь его вздрагивает, в глазах — насмешка, а в руке валенок — починкой занимался.
— Пощади дочь хоть. Ведьма. Всех нас съела. Вот захомутала. И ради чего?
— Тебе что — не больно. Вам вообще, мужикам, не больно. Душа моя иссохнет, пока Марья в девках.
Старый излюбленный метод: Аграфена заплакала, фартуком прикрылась.
— Божью слезу пустила. Пусть промоет глазоньки — видеть лучше будут. Иди сюда, Марья. Хватит тебе с мамашей о парнях слюнявить, за дело браться пора: хорошая специальность лучше всякого жениха. Говорил я на промыслах — в диспетчерскую тебя. Силу обретешь, когда человеком станешь. А пока ты тряпка у мамаши. Она, как чужая тетка, выдать — и все. В голове одни женихи, глядишь — сама выпорхнет.
И решил Степан: «Нечего девке дома сидеть. Пусть идет оператором, а то мать из нее монашку сделает».
То, что он увидел и услышал на кухне, утвердило его в своем намерении.
— Ну, пойдешь? Дивчина ты крепкая, котельниковской слежалой породы, что камень.
Аграфена вытерла фартуком слезы и, подав самовар, тоже слушала, что «размазывал по варенью» Степан.
— Это ж, день-денешенек на ногах ходить?
— Не строчи, чай подавай, а Марья сама решит.
Любил Степан чаевничать. Стакан за стаканом. А Марья все обдумывала сказанное отцом под строгим взглядом матери — Аграфена не одобряла. Хотелось Марье на отцово предложение сказать «да», но мать смущала.
— Ну? — отставив блюдце, спросил опять отец.
— Что же, пойду, тятя. Мне и самой хочется.
Ничего не сказала Аграфена, отошла потихоньку, будто не ее дело; да хитра, знает характер Степана: не прекословь, а что завтрашний день покажет, это уж ее дело; где черт не сможет, там женщина поможет, вокруг пальца обведет. На хитрость женскую рассчитывала.
— Степан, когда ты вылезешь? Самовар захромал.
— Груня, раз захромал, вылезаю… Вот так, дочка, решили. Иди мне папироску принеси.
Аграфена выжидала.
— Степан, девка в поре. Надо придерживать, а то с горы по-всякому спустится.
— Нас не вожжали. — Степан охнул от удовольствия и обнял жену.
— Ну пусти.
— Не пущу.
— Пусти.
Степан хохотал:
— Не пора ли нам, пора, что мы делали вчера.
Балашов пришел в институт и удивился; он не поверил своим глазам. На стене висел приказ о его назначении руководителем проектной группы.
Сережа быстро поднялся по лестнице. Он хотел объяснить Дыменту, что еще молод, неопытен и что в отделе есть инженеры опытнее его. И, кроме того, пущена несправедливая «утка». Еще надо разобраться, кто прав. Но Дымент уехал и будет, как сказали, часа через два.
Балашов терялся в догадках. Была мысль, что Дымент пошел с ним на компромисс. Была и другая. Вот полгода, как у него написано несколько глав нового справочника проектировщика электросвязи на предприятиях. В институте он слышал, что Дымент большой специалист в этой области. Сережа думал, думал и недавно зашел к Дыменту.
С интересом выслушал Балашова Дымент. В серых, тусклых и тяжелых глазах промелькнуло что-то похожее на искру. Он встал, сложив длинные неуклюжие руки крестиком у подбородка, и стал медленно-медленно ходить по узкому и длинному кабинету.
— Читай главы, — сказал он.
Балашов, волнуясь, стал читать.
Звонил телефон, Дымент чуть-чуть приподнимал трубку и опускал ее. Сережа в душе радовался: значит, интересно.
— А любопытно, — неожиданно сказал Дымент, — я тоже когда-то пытался, да работа заела.
И усмехнулся, видимо что-то вспомнив. И вдруг оживленно стал рассказывать о том обширном материале, которым можно бы дополнить справочник. Дымент все больше и больше увлекался тем, что говорил. Большой и нескладный, с водянистыми подтеками под глазами, он вдруг весь ожил.
Сережу очень удивили глубокие познания Дымента. «А я-то думал, что Дымент только администратор. А он, оказывается, очень толковый мужик…»
Дымент налил в стакан воды, отпил немного и неожиданно спросил:
— Еще никто из наших инженеров к тебе в соавторы не навязывался?
Балашов смутился:
— Да нет, Павел Денисович, я и работаю-то урывками.
— Надо работать серьезнее. Стоящее дело. И для проектных организаций, и для инженеров, и для студентов. Все материалы разрознены. А собрать воедино — что-нибудь да стоит.
Дымент положил руку на плечо Балашова:
— Без соавторов работай. Не для шляпы у тебя голова. Для более нужного, понял? Я тоже в молодости одну работу написал. Тут же ко мне, как крысы на добычу, соавторы. Один такой противный попался, ну прямо в душу влез. До сих пор помню, поговорка у него была: «Мысль должна созреть, как ребенок в чреве». Вот, значит, созрела, родилась — вот так-то, созрела у одного, а родилась на двоих.
Сережа не хотел думать, что его назначение в какой-то степени оправдано неожиданным признанием у Дымента.
Но приехал Дымент, и Сережа не попал к нему — важное заседание. Никого не принимают. Остыло сердце, смирился как-то, а потом неудобно стало: как подумает еще? Подумает: угодник. Знал он таких. «Да что, да как, да разве лучше меня нет», — а у самого на сердце соловьиные трели. И все лишь для того, чтобы тот сказал: «Да, да, достойнее вас нет… не прибедняйтесь». — «Тогда большое спасибо, век не забуду, этим поступком вы приобрели беззаветную мою преданность».
И хотя у него на душе действительно было такое чувство, с которым надо было бы пойти к Дыменту и объясниться, сказать ему, что есть инженеры лучше его, он все же твердо решил: не пойду, унижаться не буду.
В отделе инженеры поздравляли. Даже Лукьянов распластался в улыбке:
— С повышением. Рад, а в общем-то нехорошо, молодой человек-с, нехорошо. Я за вас горой, а вы меня тогда на лестнице оскорбили. Да что нам… Знаем — по молодости, и прощаем. Ладно уж, друзья-то мы старые.
«Ну что ж такого — повысили… — вдруг без удивления для себя решил Балашов. — Не век же сидеть в рядовых. Другое дело — осилишь, силенки хватит? А если хватит — вороши, браток…»
Повышение сгладило и некоторые огорчения. Валеев, встретив в коридоре, крепко, дружески пожал руку:
— Зайди на минутку в партбюро.
Он вежливо посадил возле себя Балашова и некоторое время хитро посматривал в его глаза:
— Ты в командировку ездил?
— Ездил.
— М-да. А то вот поступил сигнал, мол, Балашов часто в буфеты там заглядывал, за воротник закладывал.
Балашов покраснел, но оживился:
— Это вранье! А буфеты я люблю.
— Вот так-то, друг, знаю, что правду говоришь, но мотай на ус… Инцидент исчерпан.
Но все это по сравнению с «мировыми проблемами» чепуха, все же назначение… Этим непременно надо было поделиться.
Котельниковы встретили назначение Сережи по-родственному.
Аграфена суетилась и все время тараторила:
— Молодой, а голова — умнейшая. Вот старая поговорка верна. Что положишь, то и вынешь. Уж что мамаша c папашей заложили…
Сам Степан Котельников фыркал; умываясь, сквозь мыльную пену пробасил:
— Молодец. Значит, за дело назначили. Без труда и орех не разгрызешь.
А потом, за столом на кухне, заметил Борьке:
— Ложку держи по-людски. Вот пример с кого бери, с дяди Сережи. Человек не лоботрясничал, а учился.
— Ему теперь новую квартиру дадут, — Аграфена резала хлеб, — непременно дадут. В две, а то и три комнаты.
— Кто о чем, а ты небось о женитьбе, — усмехался ядовито Степан.
— А что ж. Человек не деревяшка. И ему ласка женская нужна. Вон, наверху, совсем молоденький техник, получил квартиру и женился.
— Ну и женился! Днем руготня, ночью милование.
«И вправду, сяду за справочник, — решил Сережа, — хватит по мелочам. Справочник лучше всякой аспирантуры. Собрать все воедино, в кулак… Я сделаю великолепный справочник».
У себя в комнате Сережа не мог успокоиться. И он прошелся по комнате на руках.
«Это будет обобщающий, широчайший, удивляющий…»
Какое еще подобрать слово? В общем, это будет справочник, отвечающий всем современным требованиям.
В этот момент постучала Марья:
— Сережа, чаю с вареньем не хочешь?
— Ну заходи…
Но она только приоткрыла дверь:
— Меня мама послала еще поздравить вас.
Он дня два не видел Марью.
«Что за привычка: меня мама послала… Что у нее, своего ума, что ли, нет?»
Что-то было в Марье отталкивающее.
Встретила Садыя знакомого рабочего.
— Садыя Абдурахмановна, вы бы в наш совхоз заглянули. Непорядки там. Начальство катается как сыр в масле.
В горкоме у нового технического секретаря-девушки Садыя спросила:
— Не было ли жалоб из совхоза?
— Нет, — пожала плечами та.
«Мы привыкли только по жалобам выезжать, — подумала Садыя, — а надо так заглянуть…»
Через некоторое время пришла виноватая девушка.
— Вот жалоба, но мне сказали, чтоб в отдел ее.
— Кто сказал? Любую жалобу сначала мне, и должна быть папка — «Жалобы»… — Садыя нервничала. — Разве вам Катя не объяснила?
Ночью Садыя захотела пить. Проснулась и затем долго не могла уснуть. Вспомнилась жалоба и смущенная девушка-секретарь вместо Кати, уехавшей лечиться. «Наша беда в том, что горком часто отдает совхозные дела на откуп горторгу и бог знает кому… Вот в позапрошлом году я часто туда заезжала с буровых, людей знала, и меня знали. И дело шло лучше. Ослаб глаз — и завелась моль».
«Чтоб приехала сама секретарь Бадыгова…» — писали товарищи. «Чтоб сама, — подумала Садыя. — Ну что ж…»
Садыя встала, послушала, как мирно спят ребята, как во сне вздыхает тетя Даша, и тихонько, на цыпочках подошла к окну. Город спал. В окно он казался синим-синим. И гора тоже была синей.
«Может быть, заодно заеду на трассу. Разве захватить Панкратова?»
На другой день она выехала в совхоз. В машине она с неудовольствием думала о своем разговоре с Аболонским. В сердце сидела острая заноза. Перед самым ее отъездом в совхоз в горком пришел инженер Аболонский, как всегда, чисто выбритый и наутюженный. Была у него известная надменность, умение обращаться с женщинами и некоторая светская манерность. Пришел он по поводу деления промыслов.
Красивыми движениями рук пояснил свои мысли. Мысли не новые.
— Мне, думающему инженеру, как-то хочется подсказать городскому комитету… Назрел вопрос, без решения которого невозможно дальнейшее развитие нефтеносного района. Надо двигать шире, более детально осваивать новый район, вот этот…
Аболонский смело подошел к карте и показал рукой; на полусогнутом безымянном пальце Садыя увидела перстень, поморщилась. Аболонский улыбнулся.
— Продолжайте.
Аболонский предлагал создать новое промысловое управление:
— Конечно, расходы. Но государство свое возьмет. Об этом разумно написала в журнале «Нефтяник Татарии» геолог Ксения Светлячкова. Насколько мне известно, ваш муж был тоже хорошо знаком с Ксенией Светлячковой…
Его слова покоробили Садыю. Что он этим хотел сказать? Пожалуй, ничего особенного, но она поняла подтекст его слов, в игривости Аболонского было неприятное желание «ущипнуть». Или, может быть, в дальнейшем сыграть на этом.
— Мы обсудим ваш вопрос, — удивительно спокойно сказала Садыя.
— Сознаюсь, — игриво, с надеждой улыбнулся Аболонский, — я в какой-то степени обговорил его с Мухиным. Если хотите, я его представлю в бумагах.
— Лучше в бумагах.
Ибрагимов ждал окончания надоедливого разговора. Он еще надеялся уговорить ее не ехать:
— Такой морозище. Если хотите, пошлем любого инструктора. Наконец, я сам.
— Нет, я должна сама. Только я. У Мухина есть намерение сделать Аболонского управляющим нового промысла?
— Вы все поняли?
— Чего здесь понимать, раз они все обговорили.
А почему Аболонский сослался на Ксеню и вспомнил Сашу? Ксеня ей всегда казалась умной, правда, порой чересчур экспансивной женщиной. А Сашу? Разве не для того, чтобы намекнуть на их какие-то интимные отношения и этим свести на нет влияние Садыи на решение вопроса? Мелкие люди всегда про запас берут из личного… Козырь. А Мухин точно определяет своих по духу, по настроению. Они уже заранее знают, что я буду против, потому что у нас разные взгляды на жизнь, на все то, что делает партия.
Было зябко, и Садыя подняла воротник.
Всю дорогу Садыя взвешивала свои и чужие поступки: она никого не обвиняла, ни на кого не сваливала, ей просто хотелось восстановить правду; теперь, когда многое из ее жизни ушло в прошлое, ей хотелось посмотреть на все это беспристрастно, без женской обиды.
«Какие ничтожные, мелкие людишки! Даже смерть человека они хотят использовать в своих корыстных целях. Саша не мог бы долго скрытничать. Если бы не смерть, он все рассказал бы сам…»
Может быть, в первый раз после долгих лет Садыя подумала об этом так просто и по-женски доверчиво. Женщину, кем бы она ни была, женские вопросы всегда волнуют.
В совхозе Садыя не поехала ни в контору, ни к управляющему, а остановилась около первого домика поселка.
Женщина, встретившая Садыю, немного растерялась. Садыя быстро освоилась с новой для нее обстановкой. Маленькая кудрявая девочка лет четырех послушно села на колени и попросила конфетку.
— Разве так можно у чужой тети?
— А почему же нельзя, — улыбнулась Садыя, — вот только конфетки у меня нет. Дети мои взрослые, я давно не таскаю в карманах сладостей.
— А у меня вот… — улыбнулась женщина и показала на жилье свое. Слово за слово — и они как-то быстро сошлись.
— Это у меня от второго такая шустрая, — пояснила хозяйка. — Первый-то умер, царство ему небесное; детей не было… Есть, конечно, только не у меня. У Васютки, девка здесь, в колхозе, работает. Нагуляла от него.
И вдруг почувствовала в Садые человека с душой, который поймет ее, да и, как не здешний человек, не разнесет по совхозу женскую боль.
— Не осуждаю. Не виноват он. Так вышло, нашла слабинку его, уж очень доверительный душой был, как ребенок. Обманом завлекла. А потом, зная его простодушие, играла на человеческой жалости. Мы сами, женщины, виноваты. Чего там! Говорил он мне: давай возьмем ребеночка, своего нет, — он не виноват… Може, и взяла бы, да от матери не возьмешь. А она ходила, пороги била, требовала. И умер под рождество. В лесу простыл. Умер. На душе ничего плохого не осталось. А разве можно человека, попавшего в беду, казнить и после смерти? Не кобель он. Кобелей я наших знаю всех здесь. Вот у Фроськи… ему бы я и после смерти не простила.
Она поправила платок, вытерлась краешком. В движениях жилистых рук, тела, лица этой женщины Садыя угадывала большую волю, и ей все больше нравилась эта женщина.
— Мужа жду. Вот сам придет на обед, все выложит. Как пришел новый управляющий, одно безобразие!.. Ну-ка, Роза, надень фартук! За этого, Розиного отца, я вышла по нашей женской слабости. За непутевого он слыл здесь, зашибал. Опустился парень без жены; деньги попали — на выпивку. С голодухи хватит — ноги и повело. Однажды утром пошла за водой, а он на помойке. Вот честное слово!
«Милый ты мой, ты еще совсем хороший, а тебя на помойку выкинули, батюшки! — смеюсь, а сама его чуть живого домой притащила, вымыла в корыте, кое-что из одежды нашла. Шефство взяла. И пить перестал. Говорит: давай поженимся. Посмотрела в нутро: а что? Человек как человек: обходительный, с душой… и люб, конечно… Вот оно как в жизни бывает».
На крылечке застучали сапоги, радостно взвизгнула собака.
— Вот он идет.
Садые долго не пришлось выпытывать.
— Хорошо, что вы в субботу приехали, — заметил хозяин. — Хотите, я сам вечерком покажу, как свинью будут свежевать. Пустило наше начальство своих свинок в общее стадо. Плохие ли, хорошие, а завтра базар, выберут лучшую да заколют. Походите по людям, больше узнаете.
И походила Садыя по людям.
— Вот прислал Пенкин на нашу голову. От людей морду воротит, только кричит. И с добрым словом не подходи. На важные должности своих тянет, кому на руку его делишки. А кто правду скажет, тому по зубам.
Особенно понравился Садые молодой паренек, кареглазый, доверчивый и прямодушный, секретарь комсомольской организации; он, путаясь в словах, все время терялся и чувствовал себя виновато:
— Поставили мы на комсомольском собрании вопрос об управляющем. Вишь, не в компетенции. Мы написали в горком партии. Пока молчат. Партийная организация у нас здесь маленькая: ячейка. Парторг в больнице около двух месяцев лежит, язва, что ли, а замещает его кладовщик, его надо самого гнать, спился… Кто посильней, на буровые ушли. Я понимаю нашу задачу…
— И молодцы, что написали, — обняв паренька, сказала Садыя, — и задачу свою вы, ребята, понимаете хорошо. Нефтяники за вашу работу и продукты скажут спасибо. А вы давно в совхозе, Шамиль?
— Я из школы механизации, тракторист. А секретарем первый год. Вот, выбрали. А что к чему, еще не знаю толком.
Около двух часов Садыя провела с комсомольцами, секретарем комсомольской организации Шамилем. Добровольно взяв на себя роль инструктора горкома комсомола, она терпеливо, настойчиво учила ребят «строить» свою работу.
Ребята повеселели.
— А то приедет из горкома комсомола девушка, ей говоришь, что в совхозе дела неважнецкие, а она свое: не мое дело, мое дело — членские взносы!
— Ведь я тоже была комсомолкой. Трудно, конечно. Вот здесь пуля — память об обувной фабрике, дружинницей была. А кому легко? Комсомол — это борьба за новую жизнь: борьба! Вот недавно убили инструктора горкома комсомола. Да вы его знали. Хороший был человек. За женщину заступился. А кое-кто испугался наверняка. И вот очень много ребят в комсомол вступило после этого.
Управляющий совхозом, некий Гизатуллин, был в отъезде. И откуда такая связь — не замедлил явиться. Узнал, что Садыя в конторе, прямо с коня — да в контору. Разговор, что у молодухи на базаре. Так и сыплет семечками. Ни одного слова Садые не даст вымолвить.
— Кушали? Ко мне чай пить, жена будет рада, вы для нас такой дорогой гость.
— Спасибо. В рабочей столовой поела.
— Тогда чай пить. А я мотаюсь. В совхозе три отделения. Надо и о делах, и о культурных мероприятиях позаботиться.
— И чай пить не буду.
— А машина ваша где? Какими путями? Какие распоряжения? Наверно, нашли недостатки, упущения, как говорится, недоделки в моей работе?
«Хитрит, — подумала Садыя, — выудить хочет, что знаю. Что огородики городить — снимать надо».
— Машина моя пропала. Послала с обеда на буровую — и все. А ехать надо.
— Ну, жеребца, жеребца!.. Кратчайшим путем через лес — красота немыслимая.
В глазах управляющего своя догадка: «Не ругает — дело в вожжах…»
«Была бы помоложе, ей-богу, осталась бы и посмотрела, как свиньи к базару готовятся», — думает Садыя.
Управляющего на мякине не проведешь: «Пропал базар, какой базар!»
А у Садыи язвительная улыбка. Поняла все: «Сегодня порося колоть не будут. Самому бы выкрутиться!»
Жеребец в белых яблоках выплясывал в санках, готовый рвануть и понести; красивая упряжь поблескивала и звенела медью. Откинув тулуп из собачьего меха, возчик натягивал вожжи, с трудом сдерживая жеребца. Санки маленькие, типа кошовки, но удобные: упала в них Садыя, словно в люльку, подпрыгнула на первом ухабе, и понеслось все стремглав; в глазах вихрь снежной пыли да мелькание деревьев; оглянулась, а люди далеко-далеко — руками машут, управляющий в полушубке, немного в стороне, тоже стоит; еще оглянулась — никого нет, только от железных полозьев длинная паутинка следа.
Сразу начался лес. Высокие мохнатые шапки спускаются донизу, ручищами за санки хватают; в вечерних сумерках пляшущий лес похож на дрожащего великана; Садыя сбрасывает с полы тулупа снег, почти невесомый, как вата, и улыбается, вглядываясь в тающую просинь, улыбается, сама не зная чему.
Ну и ходко идет буланый! Из-под копыт ошметки ударяются в переднюю стенку санок, отлетают на дорогу большими серебряными монетами. Возчик весь ушел в работу — сидит прямо, не шелохнется; Садыя сбоку старается разглядеть его лицо: дикое, морщинистое, с густыми бровями, сошедшимися к переносице.
Пробует Садыя заговорить, спросить что-то, — без ответа: вздрагивает барашковая шапка-котелок, время от времени свистит в воздухе плетка, обдавая неприятным холодком. Садыя вздыхает, удивленная и растроганная быстрой ездой и привольем.
А жеребец в белых яблоках надменно задрал голову, встряхивая гривой, белесой от инея, в такт мелодичному перезвону медяшек на сбруе; кланяется до пояса ельник, бежит, сама бежит дорога.
Выскочили из лесу в поле, спугнули ворон с дороги. Чуть не сшибли сани, что в сторонке возле обочины. Люди возятся: видно, оглобля сломалась; заржал жеребец, ответила ему лошадка, покрытая попоной, — тонко, с жалобой; да пронесся он мимо под хлесткими ударами ездового.
Не сообразила Садыя, что к чему, только видит, как люди руками машут, вроде направление показывают. Глянула вперед, а там человек, женщина. С дороги в снег сошла, в руках сверток, что ли.
— Останови! — крикнула Садыя и рукой дернула ездового за тулуп. Вместо ответа — плетка в воздухе.
Садыя побледнела;
— Останови!
Навалилась, потащила его на себя вместе с вожжами — откуда сила взялась; побагровел лихой ездовой, страшно белками водит, да Садыя уже перехватила вожжи, на себя всем корпусом потянула. Взвился жеребец в белых яблоках на дыбы, заплясал на месте.
— Что ты за человек! Что за бессердечность!
Влезла женщина, толстая да неуклюжая. Лицо широкое, красное и потное, в слезах.
— Ой спасибо, люди добрые.
Повернулся ездовой — замычал, виновато замахал руками.
И только сейчас осенило Садыю: ведь он глухонемой.
«Вот это да!..»
Рванул жеребец в белых яблоках, заскрипели полозья. Ветер с поля едкий, колючий, и Садыя подняла полу тулупа, прикрывая женщину.
«А я-то с ним говорить думала…»
Женщина пригрелась, головою кивает; мол, спасибо, как я уж рада.
— На сносях я. Случись беда — хоть в поле роди.
— А пошла-то зачем?
— Пошла потихоньку. Что на одном месте стоять-то? — Она разоткровенничалась: — Катей зовут меня, а фамилия Миронова. Муж мой оператор, на нефти, — похвасталась она, — а я вот домохозяйка по случаю. Мальчика хочет. Говорит: если не будет славный бутуз — ищи другого. Смехом, конечно. А видно, суждено дочку — оглобля-то сломалась на полпути.
Помолчали, каждая думая о своем: Садыя о сегодняшнем дне, Катя, может быть, о муже, оставшемся в поле.
— Глаза слипаются, — вдруг сказала Катя.
Садыя не ответила; а когда повернулась, Катя, порядком усталая, дремала; Садыя осторожно прикрыла лицо ее шерстяным платком.
Возчик, не оборачиваясь, взмахивал плетью так, для порядка, и жеребец в белых яблоках бежал ровной и красивой рысью.
«Ну и управляющий. Как говорится, краденое порося в ушах визжит. Вот он и предусмотрел».
Дымент как бы мимоходом зашел в отдел к Балашову:
— Трудимся в поте лица. Как она, жизнь? Комплексная телефонизация?
Перекинувшись еще несколькими словами с другими инженерами, между прочим бросил Балашову:
— Зайди ко мне сейчас.
Сережа зашел, Дымент рассматривал какой-то проект. Он резко очертил карандашом кружок:
— Говорил же — напутали, так и есть, в расчетах напутали! — И, улыбаясь мясистыми щеками, продолжал: — Ну, старина, не женился?
— Не женился, — смущенно, словно в этом есть что-то предосудительное, ответил Сережа.
— Ну и хорошо. Не женись, брат Лука, не женись. Горя не хватишь, так и радости не получишь. Не женись, как Тургенев, всю жизнь. Творческому человеку жена одна помеха. Вот моя Солоха… — Глаза его стали маленькими, узенькими, тяжелый подбородок вздрагивал, а руки, упираясь в стол, пружинили все тело., — Ей-богу, Солоха… — И, сдерживая приступ смеха, заключил: — Пока молодой, надо работать. Я просиживал до рассвета, а затем шел на работу.
И вдруг сразу, точно и не было этого житейского разговора, перешел к делу:
— Справочник форсируешь?
— Пока еще полглавы.
— В общем комплексе маловато. Вот какое дело: я здесь разговаривал — очень нужен, позарез, твой материал. Золотая россыпь, которую ты топчешь… Можно сунуть в печать. Для института польза и тебе. Ты как главу напишешь, тащи, посмотрю, подредактирую. Заметки опытного человека пригодятся. В общем, не стесняйся: время будет — с удовольствием, не будет — не взыщи.
И, когда Балашов был в дверях, спросил:
— Ну, должностью доволен? Молодежи хорошо: при хорошей поддержке как грибы растут.
Балашов действительно эти дни работал как одержимый. Он взял за правило: четыре странички в день. Не меньше. И делал всегда больше. Утомленный дневной работой, он приходил и ложился спать. Через час Аграфена его будила. Этого было, оказывается, достаточно, чтобы восстановить силы. А когда голова не соображала, глаза слипались, непослушные, он делал разминку или шел на кухню и обтирался холодной водой до пояса.
Работоспособность у Сережи была как никогда.
Однажды под воскресенье он просидел до утра. Аграфена даже руками всплеснула; после сна, еще растрепанная, она вышла на кухню и увидела Сережу — он умывался.
— Осталось полстранички, а спать хочу.
— Эх, да ты, никак, не спал еще!
Сережа «добил» страничку. А затем вышел на улицу — ни души. Три раза обежал вокруг дома. Потом поднялся, почти дополз до койки и рухнул, сраженный.
Через неделю он положил на стол Дыменту несколько новых глав.
— Вот это хорошо, — спокойно заметил Дымент, — надо на машинку. Я сам пошлю, а затем почитаю. У меня завтра творческий день, так вот на досуге, между другими делами, и займусь.
Сережа вышел с нетерпеливым ожиданием: что скажет Дымент?
После того как в машбюро перепечатали рукопись Балашова, Дымент вызвал Лукьянова:
— Вот что, друг мой… от себя прошу, прочти, пожалуйста, сделай пометки, только зелеными чернилами.
Квартира, в которой жил Дымент, двухкомнатная, отдельная, была заставлена нужной и ненужной мебелью; какое-то нагромождение добра: картины, невиданные статуэтки, шкафы, ковры, зеркала… Музей или театральный склад, только не квартира ведущего инженера и директора института.
Любовь Сергеевна, жена Дымента, еще цветущая, дородная женщина с двойным подбородком и густым искусственным загаром на лице и обнаженной шее, встретив Балашова, радушно улыбнулась, подала пухлую, потную руку и повела его в комнату.
Балашов был поражен.
— Павел Денисович температурит, — сказала Любовь Сергеевна как старому знакомому, — но он ни минуты без дела; всегда должен копаться, вот неугомонный человек.
Павел Денисович в нарядной шелковой пижаме полулежал на диване и читал книгу.
— О, Балашов, приветствую и поздравляю. — И, не вставая, подал Балашову руку. — Я заболел, и мне не хочется, чтобы вы из-за меня затягивали свою работу. Фу, черт, книга — кошмар. — И бросил ее небрежно на стол. — Я еще не читал подобное про шпионов — сплошь убийства!.. Садись, садись и извини, что у нас ералаш.
Сережа сел в кресло, чувствуя, как утопает.
— Любчик, подай рукопись и чего-нибудь такого освежающего.
Пришла Любовь Сергеевна в новом роскошном халате; выделялась талия, грудь.
— Вы нас извините, мы по-домашнему.
И на маленьком антикварном столике появились вместе с рукописью фрукты, фужеры и бутылка «Российского». Любовь Сергеевна села напротив, так, чтобы «быть на виду».
— Па такой удивительный гастроном… Мы люди русские, хлебосольные, — щебетала канарейкой Любовь Сергеевна, — для нас гости не просто гости, это прежде всего люди мыслящие, друзья, которые любят и уважают Павла Денисовича и которых любит Павел… Правда, Па? У нас всегда есть про запас все необходимое. Хлебосолье — это черта нашей маленькой дружной семьи.
Павел Денисович, взяв рукопись с зелеными пометками и перелистывая ее, задумчиво молчал.
— Ах, Па… давайте осушим наши бокалы. Нет, нет, Сережа, возьмите кусочек льда, вот так, вот так.
Маленький кусочек льда плавал в рюмке. Сережа ощутил приятную холодность, мягкий привкус чего-то знакомого.
— Павел такой бескорыстный, такой простой, — тараторила Любовь Сергеевна, — я бы сказала, простоватый. Я ему всегда говорю: Па, ты простоватый, жизнь тебя за это накажет.
Постепенно Сережа стал свыкаться с обстановкой. Он с интересом рассматривал статуэтки, вазы, картины.
— Это французская живопись, — пояснила Любовь Сергеевна. — Будет у вас имя, не расходуйте деньги попусту. Я научу вас жить. Держать деньги в сберкассе бессмысленно, там можно иметь на карманные расходы. Реформа сорок седьмого года нас научила. И отоваривать в золото, серебро тоже не та пора. Презренный металл ничего не стоит. Ложки там, всякие браслеты, часы — историческое недоразумение теперь. И только при одном условии вы можете превратить деньги в надежный капитал, ценность которого редко когда колеблется, — это предметы искусства. Покупайте картины известных художников, тонкая работа известных мастеров искусства никогда не теряет своей ценности, а со временем дорожает. Вот этот негодный пейзажик, я его за так не взяла бы, но у пейзажика есть имя — Левитан, и нам предлагали за него невероятную сумму… Ах, Сережа, жизнь не так сложна, как вы думаете.
— У меня Люба поэт, — с легкой иронией заметил Дымент и закурил.
— О, брось, Па!.. Он всегда надо мной смеется. Поэзия — моя вторая профессия. Нет-нет, Сережа. Вам, как орлу, сама судьба дала силу нестись над горами, а вы сузили свое пространство. Вам нужен простор, широкая перспектива.
Сережа выпил еще рюмку, рассеянно слушая болтовню Любови Сергеевны.
— Ах, я вас научу жить. Когда вы женитесь, возьмите себе за правило: уважайте нужных, необходимых людей. Когда у нас не было ничего — правда, Па? — а Павлик начинал свою карьеру, у меня было непреложное правило: с голоду помру, а запас, который у меня есть, не трону, на всякий случай, для нужных людей. Специально берегла настоечку на смородинке, по своему рецепту, что называется, первый сорт. Хлебосолье — это мое правило. Вы, мужчины, непонятливы, не всегда разбираетесь в людях, всяких нужных и ненужных тащите домой. А я его, муженька-то, бывало, как отчищу светлее самовара, так медяшкой и блестит.
— Пожалуй, ты принесла бы нам по стаканчику чая, — опять перебил Павел Денисович и снова вернулся к рукописи.
— Это чистая правда! — нарочито засмеялась Любовь Сергеевна и неторопливо, молодясь, вышла на кухню.
— Мыслишка мне пришла, — сказал Павел Денисович, — вот сидел, копался. Не написать ли мне главу? Давно она у меня выкристаллизовалась. Повторять тебя ни к чему. Да и путь тебе тогда закрою. — И он искоса взглянул на Сережу. — Объединим усилия на благо технического прогресса, как говорится, — мелко и дробно засмеялся Павел Денисович, и синие прожилки под глазами надулись и порозовели… — Даже не оценишь сразу важности сочетания опыта, серьезности в постановке вопросов и талантливости молодости.
Выпили чаю. Сережа ушел от Дымента в недоумении.
— Торопиться не будем, — ощущая внутреннее сопротивление в инженере, на прощание сказал Дымент, — но ты поймешь, что это полезно для общества и для тебя.
…Так вот почему Дымент позвонил на работу. Сережа нес рукопись, расчерканную зелеными чернилами. «А работал он добросовестно. Может, он не такой подлый, как я думаю. Какой он ни будь, но я к нему больше не пойду и никаких материалов не понесу».
Балашов привык видеть Дымента только в кабинете; открывая обитую клеенкой тяжелую дверь, он порой волновался: от Павла Денисовича зависело решение тех вопросов, с которыми он шел. И он никогда не думал, что сможет увидеть Дымента в другой, домашней обстановке; да и обстановка-то домашняя, казалось, должна быть сухой, мрачной… А Дымент дома был сибарит; мысль, что Дымент сибарит, была обоснованной.
«Нет, я к нему больше не пойду». И от этого Сереже стало как-то легче.
У Садыи, увидевшей впервые голую травянистую площадку и бревенчатые сельские дома, задача в два-три года построить здесь город породила сомнения. Эти сомнения она читала и в глазах товарищей: уж больно безлюдна была выжженная солнцем степь; и теперь смешно вспоминать, что было время, когда они друг друга подбадривали, мечтая о больших стройках.
Но это сомнение было предвестником начавшейся борьбы… с того момента, когда твердо и бесповоротно приходит уверенность и сила. Так маленький птенчик со страхом смотрит в воздух, боясь еще взлететь; но вот он взлетел, и с каждым днем все выше и выше, удивляя других и себя своей изобретательностью и бесстрашием. Страх был той мертвой точкой, которую необходимо преодолеть…
Человек, способный преодолеть эту мертвую точку, становится сильным.
Начав с сомнения, Садыя пришла снова к мысли, что Панкратов вошел в ее жизнь зря. И если бы она перешагнула известную грань в их отношениях, тогда ошибку не поправить бы. Ребята еще не доросли до того возраста, когда могли бы понять, оправдать необходимость и естественную законность этого ее поступка, но они уже не были в том детском возрасте, когда любовь и доверие приходят в дом с радостью матери. Все усложнилось оттого, что они были в том переходном возрасте, когда все — а это особенно — воспринималось болезненно, как оскорбление, и вызывало естественное сопротивление. Она понимала себя как женщину, видела необходимость иметь в семье мужчину, но то, что она почувствовала сейчас в ребятах, заставило ее многое передумать заново, и сомнение теперь переросло в уверенность: новый человек может принести в дом беду. Значит, надо было решать или раньше, или позже, когда мальчики, перешагнув порог семьи, могли увидеть жизнь своими глазами.
С Панкратовым еще не было серьезного объяснения, а оно назревало. Садыя избегала частых разговоров, а если и приходилось, то при людях. Илья Мокеевич настороженно догадывался, что Садыя что-то таит. Но так долго не могло продолжаться, да и сама Садыя не любила недоговоренности.
Однажды Панкратов все же остался с нею наедине. Садыя как раз приехала со стройки, с возбужденным, покрасневшим на улице лицом. Панкратов рассказывал о «нефтеделах», как он шутил. Затем, поговорив о том о сем, перешел к тому, что волновало:
— Бабушка говорила обо мне матери: «Счастливый, Маня, ребенок у тебя, счастливый, — в жизнь мои дети не выигрывали, а этот возьми и шарф выиграй. Счастливый». И подарила коричневого сатину на рубашку… А вот время идет, а счастье все как-то обходит стороной.
Он тревожно посмотрел на Садыю, и она поняла:
— Об этом не будем.
— Кажется, Кольцова слова: «Дело есть — работай, горе, есть — не горюй, а под случай попал — на здоровье гуляй».
— Я думаю, мы взрослые… — неожиданно быстро заговорила Садыя, немного смущаясь. — Тебе, может, и не обуза, но дети не поймут нас. Они в таком возрасте, когда только что набухают почки…
— Садыя…
— Жизнь жесточе, чем мы думаем, Илья Мокеевич. Я мать. И может случиться, сын, не поняв мать, уйдет от нее, душой уйдет, в другой мир, в себя… Нет более жестокого наказания для матери. Ты понимаешь это, Илья. И не будем больше говорить об этом.
Ему хотелось сказать: «Ты не права, не права, не права…» Он ничего не сказал.
В этот день Панкратов уехал на Каму. По реке, пересекая ее наискосок, шла санная дорога. Ползли трактора.
Из-подо льда кое-где выступала вода, образуя серые пятна, — стояла оттепель.
Впервые Панкратов оборвал кого-то, поделом, правда, но вспомнил, что к этому примешана своя внутренняя обида, и смягчился: свое зло нельзя срывать на других.
Панкратова удивили и обрадовали звуки, которых он не ожидал на Каме: звуки балалайки. Паренек в замасленном полушубке ловко примостился на соломе в санях и быстрыми движениями руки выхватывал лихой русский перебор. Встряхнувшись от дум, Панкратов выпрямился.
— Жми, паря, — услышал он голос возчика, размахивавшего кнутом.
Балалайка звенела веселой дробью; в мягком дождливом тумане таял санный поезд.
Садыя, приехав домой поздно, задержалась возле дивана, на котором спал Марат; ее поразило возбуждение на лице мальчика — он бредил во сне.
— Продался… купили… но я не продамся, мама… я не хочу. И ты, Славик, не уходи. Мама тоже не хочет…
Садыя готова была разрыдаться. Она опустилась на колени возле дивана, взяла в ладони голову своего Марата и, целуя нежное, расцвеченное красками детства лицо, шептала:
— Милый мой мальчик, я с тобой, и ничто нас не разлучит. Это я виновата, не подумала. «Хорошо, что это не поздно».
Марат как-то тяжело вздохнул и открыл глаза, такие сонные и ласковые, затуманенные слезой:
— Мама, это ты?
И вдруг поцеловал ее руку. Садыя прижалась к мокрому лицу Марата, не в силах более сдерживать ни себя, ни слез своих.
После «погоды всмятку» ударил крутой мороз, и начался февраль. Редко бывает метель с большим морозом. А тут, словно по какому-то предписанию, метель за метелью без остановки, и с морозом. На буровой с трудом разбивали смерзшуюся со снегом глину, необходимую для работы. О трубы обжигались руки даже в рукавицах. Снежный вихрь на верхней площадке выбивал кадриль; сугробы пересекли настил, ведущий к буровой.
И все равно надо свинчивать мокрые трубы, менять долото, подниматься на верхнюю площадку.
Буровики все чаще и чаще забегали в бригадный домик греть окоченевшие пальцы. Брезентовые рукавицы промерзли насквозь и своей шершавой поверхностью были похожи на заиндевевшее стекло.
Балабанов, как обычно, обидчиво молчал, внося в бригаду натянутость и разлад. И Равхат Галимов не вытерпел:
— Все в молчанку отделываешься? У нас в деревне только дурак сам с собою в бабки играл.
— А чего мне с вами играть, ухожу… Вот подпишут в конторе — и айда. Со псами жить сам псом будешь.
— Это мы-то псы?
— Все заодно воете.
Промолчал Галимов, а то бы дали ребята Балабанову за псов. Сам пошел в контору и поторопил: переводите, раз так, да быстрее, все нутро выворачивает… боюсь, не сдержусь.
Забрал Балабанов свои манатки, ушел.
— Ну, братва, дайте позаниматься. — Галимов заочно учился в нефтяном техникуме. — И достойна ли шваль, чтоб о ней вспоминали. Давайте-ка, ребята, лучше быстрей скважину закончим.
Тюлька отошел.
— М-да…
— Баста, — согласился Андрей Петров, — по местам, Тюлька.
На улице февраль, а в вагончике теплее стало и просторнее, оттого что ушел Балабанов. Как заноза, торчал он в бригаде.
И люди стали как-то ближе друг другу и дороже.
— Ты знаешь, — однажды признался Андрей Равхату, — я встаю и не могу, чтоб мои руки не работали. Надо что-то делать. И если даже не за что взяться, то беру плексиглас и давай вытачивать всякие разные штуки. Дома папаня приучил. В станице спозаранку вставали, с детства, и всегда работу находили… вот и вошло в кровь. Он так говорил: мол, болтают, что труд — это долг и честь человека; нет, труд — первая необходимость, вот как хлеб, когда голодный. По труду можно тоже голодать, еще как! Вот что я скажу, душа моя вон… — Немного задумавшись, продолжал: —А хорошо, что мы не дали в обиду Тюльку, пропал бы без нас парень. А теперь вижу, человек из него выйдет, понял вкус труда. А это — самое главное, может душу повернуть… А ты молодчина, Равхат.
— Ну?
— Сомневался я: парторг, ругать будешь… палки в колеса, а ты нас… в общем, помогал.
— А твой папаша здорово насчет труда высказался… первая потребность человека, вот как хлеб, когда голодный. Понимаешь, классическая формула получилась.
— Дай-ка я тебя обниму. — Андрей схапал Галимова и прижал к себе.
Вскоре Андрей Петров потихоньку разнес слух, что у Тюльки день рождения. Собрали ребята в складчину на подарок, отправили в город Галимова, как знатока такого рода покупок; и привез Равхат красивую кремовую рубашку с галстуком в полоску, в цветастой коробке с ленточкой бантиком.
Оторопел Тюлька от неожиданности, когда его, ничего не подозревающего, позвали в культбудку; часто-часто заморгал Тюлька и отвернулся, скрывая слезы; и лицо его, особенно у глаз, покрылось частыми, как сетка, морщинками. Видать, немало пережил он за свою еще короткую жизнь. И всем стало как-то обидно, — разумеется, на себя, что они раньше этого не замечали.
— Жизни за вас не пожалею, ребята…
— Ничего, она и тебе еще пригодится. Дай срок, женим тебя, Тюлька!
Подарок поразил Тюльку: как мальчонка, вспотевший, с красным обветренным лицом, он долго примерял обновку и затем под общее одобрение бережно уложил рубашку в деревянный чемоданчик, окрутив его вместо замка проволокой.
— Спасибо…
Тюлька не мог успокоиться; все ему требовалось что-то делать; он словно желал этим скрыть свое волнение. И, взяв гитару, — хорошо Тюлька играл, с переборами, и пел хорошо, про Колыму особенно, но все это связано с прошедшей его жизнью, а теперь Тюльке этих песен петь не хотелось, — перебирая струны, он долго сидел задумчиво, пока Андрей Петров, подсев к нему, не попросил сыграть «Катюшу».
Вскоре подсели другие ребята, Галимов поднес к губам папиросную бумагу и стал очень весело и смешно подыгрывать Тюльке.
Докуривали, мусоля папироски; разговор плохо вязался.
— Гизатуллин из волчьей породы, — продолжая свою мысль, заговорил Ибрагимов. — Он хорошо понимает: возчики — болтливый народ. Это все равно что базарные торговки, только в штанах, вот и подсунул глухонемого. Умно поступил, да глупо получилось. Но она, Садыя? Она всегда лезет на рожон. Ведь могли бы свернуть ей голову.
— Могли свернуть голову, — спокойно, значительно повторяет Панкратов, — и она лезет на рожон.
А в душе другое: «Эх, ты… если бы на твоем месте, Ибрагимов, был я, разве я пустил бы ее?»
И своя же мысль опровергала:
«Не удержал бы».
Звонок в приемной зазывал в кабинет Садыи.
Перед экстренным заседанием бюро горкома Садыя нервничала. Не ладилось. Сигнал за сигналом говорили о тревожном. Город засорился подозрительными людишками. Кое-кто из бывших уголовников снова становился на преступный путь. Участились кражи, убийства. Приходилось долго думать обо всем том, что будоражило и заставляло волноваться город. Да, было трудно. И главное — люди. Приток людей продолжался. Приезжали разные — и горком обязан был знать, что они несли на сердце, хотя в таких условиях подчас трудно было понять, кто приехал честно работать, а кто — поднажиться за чужой счет.
«Золотая лихорадка», — говорил Панкратов. Но это была шутка. Он понимал серьезность положения.
Более двух часов шло бюро. Строгие, усталые лица. В глазах суровые огоньки. Прежде всего нужен режим. Твердость и порядок. И если надо, жестокость. Закон есть закон. И нечего церемониться с теми, кто мешает спокойно работать, дезорганизует жизнь.
Лицо Садыи решительно и спокойно:
— Надо поднять партийную организацию города. Каждого коммуниста.
«В жизни каждого человека есть свое противоестественное, — думала Садыя. — Он создан радоваться, а ему порой трудно, он порой горюет; он создан наслаждаться жизнью, детьми, а детей взяла война или эту жизнь еще надо расчистить для детей… чтобы радость была длительной».
Она только что позвонила в роддом. У Кати Мироновой родился сын: все вышло так, как хотел отец. Катя могла даже подойти к телефону. Она благодарила, очень благодарила за подарок.
— Не за что, — с улыбкой оправдывалась Садыя, — только прошу, используйте его по назначению. Из материала выйдет хороший теплый костюмчик.
В эти дни юлой возле Садыи ходил Пенкин. Он все хотел оправдать управляющего совхозом Гизатуллина.
Когда разговор заходил об управляющем, Садыя становилась резкой и беспощадной:
— Меры партийного воздействия исчерпаны. Здесь компетенция не наша, а прокуратуры.
В эти дни Садыя как-то особенно ощущала потребность размышлять. Накопился жизненный материал, который надо было разложить по полочкам; требовалось какое-то философское осмысление. И не потому, что она считала, что поступила в чем-то неправильно или было противоречиво ее отношение к жизни, а потому, что она была прежде всего человек, которому природа дала возможность мыслить, и потому, что ее размышления о жизни, и о своем месте в жизни, и о своих поступках давали ей тот аккумуляторный заряд, который двигал ею, который заставлял ее работать.
Как член партии и как человек, совесть которого прежде всего совесть партии, и как женщина, сумевшая в трудностях и горестях жизни сохранить чистоту души, она была дитя своего времени, она несла черты своего общества.
Были времена, когда возможность мыслить и знать предоставлялась мужчинам; теперь Садыя не могла жить, чтобы не мыслить, не знать, что она делала, ради чего она жила. Глубоко мыслящая натура, чистая и убежденная в своей правоте, не может жить без осмысления того, что она видела, делала, хотела делать.
Садыя любила жизнь. Она с детства любила всякие праздники с плясками, песнями, народными шутливыми играми и хороводами. Но когда она приглядывалась к своей жизни, то оказывалось, что у нее праздников было меньше, чем у других.
Почему ее жизнь сложилась так, а не иначе, так, что главная забота у нее не о себе, не о своих детях, а о детях чужих, о людях других, многих из которых она не знала или знала мало?
Почему она должна была волноваться, ездить, бороться? Может быть, она поступилась каким-то своим счастьем? И тогда действительно тетя Даша была права, сказав однажды: «Душа твоя мягкая, чисто женская, петь бы тебе да с детьми баловаться, как при хорошем хозяине собачонке со своими щенятами…»
«Можно снова выйти замуж. Но будет ли у меня новое, хорошее счастье?
Я люблю петь, играть, баловаться со своими ребятами, я смогу полюбить хорошего, отзывчивого к детям человека всей душой, и все равно я буду ездить, волноваться, болеть за других, за нефть…»
«Невыносимо, — скажет тетя Даша, — она на нефти помешалась».
Садыя не понимала, как это можно жить без всего того, чем она жила, как можно отгородиться от общества. Нет, она не в претензии к тем женщинам, которые любят мужей, семью, детей и не покладая рук трудятся у родного очага. Просто для нее такая жизнь, жизнь в обществе, была необходимостью, потребностью ее души.
«Может быть, на первый взгляд все это кажется противоестественным… но разве естественно не то, что я хочу? желаю? Жизнь человека разве не в том, чтобы выбирать что-то по душе? Мать, дети, общество — это единое, неразрывное, если хотите, чтобы ваши дети были вашими детьми и детьми своей родины…»
…Позавчера хоронили инструктора горкома комсомола: его убили выстрелом в спину. Инструктор раскрыл кое-какие махинации, и кто-то, видно, боясь за свою мелюзговую жизнь, решил замести следы. Инструктор был совсем молоденький, юный, у него остались дочка и худенькая, как девочка, жена.
— Нужна твердая мужская рука, — говорили люди.
У городского комитета партии, у Садыи оказалась твердая мужская рука, хотя с детства Садыя была жалостливая. Как-то девочкой она принесла жалкого щенка. В глазах ее стояли слезы. Мать сразу поняла. «Недаром бабушка окрестила тебя — жалостливая».
Будучи уже девушкой, Садыя решила, что «жалостливая» — это недостаток ее характера; так и бабушка, наверно, думала, когда называла ее этим словом. Эх, а сколько раз за это Садые доставалось!
Как-то в подъезде, было уже поздно, она заметила в углу сжавшееся маленькое тельце; подняла — мальчишка; тот испуганно уставился на чужую тетю.
— Я не милиция, не бойся.
В то время еще был жив Саша. Он смотрел на Садыю, не то одобряя, не то осуждая ее поведение. Но ей было безразлично. С каким терпением она терла это маленькое, крохотное тельце, затем кормила, поила, одевала.
Мальчишка спал со Славиком, привык к их дому, к Садые.
Почти два года жил в их семье мальчик. У него были большие музыкальные способности, и она ездила с ним в Москву, чтобы устроить в музыкальное училище, — он так хотел стать военным музыкантом.
Саша сердился:
— Ты забыла дом и детей. У него ведь есть родители. Как-никак.
— А что родители? Родителям не до него: женятся, расходятся. А мальчику надо учиться. Как ты этого не поймешь, Саша.
И Саша смягчался:
— Пошли ему сто рублей. И впрямь жалко, парень уж очень милый.
Помогая всему живому, Садыя не только видела в этом необходимость, но и обретала радость, потому что «жалостливость» была естественной чертой ее характера.
Садыя любила животных, но не ради эгоистической забавы. Она презирала женщин, не имеющих детей и отдающих самые лучшие порывы женской ласки и любви домашним крысоподобным собачкам.
«Женщина всегда могла бы усыновить и воспитать одного ребенка. Это не заслуга, это необходимость, заложенная в ее организме природой, и одновременно нормальное, естественное требование общества, в котором она живет…»
Садыя до безумия любила детей. Она любила их не по жалостливости, а по истинной привязанности к маленькому существу, в котором столько светлого тепла, наивности и простодушия. Все красивое, расцветающее — в детях. Она не могла видеть детей плохо одетыми, голодными, не имеющими родительской ласки. Каждый ребенок для нее всегда был олицетворением ее собственных детей.
«Как можно бросить человека? Для кого же мы готовим этот мир радужных красок?»
Трудно приходилось готовить этот мир. Часто она поступала противоестественно, что было в несоответствии с ее характером. Но поступала и продолжала поступать так, а не по-другому. Она любила людей, все живое на свете, она первая готова была подать руку помощи. Но она становилась холодной, безжалостной к гизатуллиным, к грабителям, пойманным на улице, к людям с нечистой совестью.
«Где милосердие?» — словно чей-то голос спрашивал из темного угла.
«Милосердие в справедливости», — отвечала Садыя. Сколько раз, сбитая вопросами из угла, волновалась, думая, что она чего-то не учла, что нельзя к живому существу, к человеку тем более, относиться без сострадания, что от людской черствости она сама не раз плакала. Но она не могла быть несправедливой, потому что за этим стояли опять люди и та новая жизнь, которую она и они с любовью строили. Она не была мстительна, она легко прощала людей, понявших ошибки. Но она не прощала тем, кто под маской раскаяния скрывал безобразное или утонченное лицо бандита или стяжателя.
«Лишать человека общества, это, конечно, противоестественно, но оградить людей от этого негодного человека — реальная необходимость.
Женщина, какая бы она ни была, рождена любить. В этой жизни я не должна ненавидеть, презирать, а я ненавижу, презираю.
В этой жизни я должна только радоваться. А я часто переживаю, страдаю.
Я борюсь, и презираю, и ненавижу не потому, что не способна любить, а потому, что я хочу, чтоб мои дети и дети моих подруг были счастливыми, всегда одетыми и обутыми, всегда жизнерадостными и веселыми. Это ведь частичка моей души.
Я всегда нахожу в себе, казалось бы, противоестественное; но и все это лишь суть моего развития, моего естества, моего характера; в буднях работы я нахожу праздники, удовлетворение. В переживаниях за детей я тоже нахожу удовлетворение.
Счастье всегда доступно женщине, и пусть те, кто думают, что оно доступно не всем женщинам, не сидят сложа руки, а внимательно присмотрятся к жизни, и они поймут, что надо не только мечтать о нем, а добывать счастье своими руками.
Неужели наши матери, столько перенесшие в жизни горя, родили нас для того, чтобы нам бездействовать?..»
— Эх, теперь шайкой поддать бы. Маловато пару.
— Что у тебя вместо сердца, глыба, что ли?
— Крой, Тюлька, все равно бога нет. Душа вон из тебя.
— Банщика, банщика! Пару подбавить!
Идет среди скамеек Тюлька — тело узкое, багровое; низ широкий, посажен крепко, поэтому и ноги кривые, вывороченные; голова маленькая, верткая, на сильной, жилистой шее.
Провожают его, восторженно хлопают по мокрой лоснящейся спине:
— Кривое дерево в сук растет.
А Тюлька наливает шайку что ни на есть холодной водой:
— Ну-ка, пацан, окати.
Еле подымает Марат шайку; нагнулся Тюлька, вздрогнул — обожгла вода холодком.
Стоит Тюлька, собой любуется, своими мускулами. И приятно ему, черту.
Выбрал момент Марат, подошел:
— Дядя, потрите мне спину.
Бегает мочалка, как у заправского банщика; по гибкой, упругой спине Марата красные пятна выступают, а приятно, у мальчишки дух захватывает.
Ударил Тюлька под конец мочалкой — будя… ишь, расчухался.
Окатился Марат горячей, а затем холодной — вот удовольствие, не знал. Есть вкус у тети Даши, недаром мальчишку в баню прогнала:
— Нечего в ванне мыться: баловство одно. Ни спину потереть, ни паром подышать. Мужчина баню должен знать. Вот что я скажу.
Противился Марат:
— А Славка?
— Придет из школы, и Славка пойдет.
А теперь решил Марат всегда в баню ходить.
Вышел на улицу, вздохнул глубоко, и голова кругом пошла — закружилась. Вот так баня, не то что дома ванна.
Подождал, когда из предбанника вышел Тюлька, сказал:
— До свидания, дядя.
Тюльке радостно: кивает он мальчишке головой, ухмыляется:
— Скажи Андрею Петрову, что я не жду, ушел.
Томился Тюлька этот день в ожидании. Страшно боялся кошки — перемахнет дорогу, и не увидишь. «Кошка — брысь, кошка — брысь, на дорогу не ложись…» Маленькое светлое окошечко из детства. И сам поразился впервые за все время: «Кошка — брысь, кошка — брысь…»
Почти неделю стоял колышущийся туман, разъедая скованный грязью снег. Появились лужи, от мелкой измороси похожие на старческое лицо.
Пахло надвигающейся весной. Короткий и злой февраль сам отпел себе панихидную; и как хотелось Тюльке, чтоб снежные вихри замели его прошедшую жизнь, чтоб она не мучила, не вызывала грусти.
Как ни старался февраль: шальной ветер срывал щиты, играл с людьми, как в мячики, — но выстояли люди. И чем труднее было, тем яснее ощущалось, что все это временное. Еще в поле навалом лежал снег, а в городе туман уже сделал свое дело: черным и неприветливым казался город.
К вечеру подул промозглый ветер, кривя улыбку, шли тучи, словно насмехаясь над Тюлькой.
Глухое счастье! Тюльке было все равно.
В этот вечер его обвили знакомые руки. Тюлькины губы, не видавшие ни единого поцелуя за всю свою жизнь, жадно наслаждались. Она теребила его руку, не видя ничего, — и он не видел ничего: в глазах стояла хмарь — думал о ней. «Марья, Марья!»
— Не гляди… с упреком. Твоя я.
— Ревнивица моя.
Пожалуй, все началось с Нового года. Ушел Тюлька от Котельниковых и унес с собой в сердце образ Марьи. Сколько раз, лежа на койке, думал о ней, и не верил он, что будет гладить ее руку, обнимать. Но мечта была сладостная, добрая, все виделось наяву.
И грусть взяла его. Прошло время, и Тюлька почти перестал думать о несбыточном. И вот однажды повстречал он Марью, голубую Марью, подобно ее косынке. Она могла вспорхнуть, растаять в поднебесье.
Был Тюлька смелым. Загородил дорогу. Не испугалась Марья, только смотрела с грустью:
— Зачем ты?
— Любить хочу.
И вдруг стало жалко Марье Тюльку, жалко: увидела в Тюльке цыганское и тоже совсем не радостное одиночество.
Заволакивались мглою хмельные вечера. Воровато шла Марья за своим счастьем. Пусть все пришло позже, пусть подруги замуж повыходили и забыли радость легкого звона в голове, когда пришла любовь.
— Я теперь работаю. Оператором. Часами слушаю, как в стальных трубах струится нефть. Я никогда раньше не знала, что это так хорошо.
— Хорошо, Марья! Быть с тобою — хорошо!
Бьет опьяневшая кровь под фуфайкой Тюльки, прижимается Марья — хорошо! По лицу скользят мягкой косынкой ветерок и родные пальцы — хорошо! Сладкими кажутся слова — хорошо!.. Хорошо, что радость есть и что есть на свете любовь.
Приязнь дарует друга, удача — приятелей. Дружбы, настоящей дружбы, без которой ни один мужчина не может жить, у Славика как-то не было. Приятели есть. Костя, например, школьный товарищ, он верит ему, но отношения эти основаны только на школьной жизни, и не больше. Нет сильного человека, который отвечал бы внутренней потребности, заставляя радоваться и страдать, за дружбу которого необходимо было бы бороться.
Весна. Журчали ручейки по камням мостовой, — асфальту. Показались кучи мусора, глина, строительные материалы, что покоились зиму под снегом. Но все это не было тягостным для глаз. Солнце преображало и красило город. Бегали в окнах домов зайчики. Стояла парная теплынь.
В то время, когда город принимал весну, Славик вдруг обрел дружбу, которая на какой-то период даже затмила любовь к Ксене.
И другом его стал Сережа Балашов. Познакомился он с ним через ребят — Марата и Борьку, когда те поделились со Славиком своими соображениями насчет оказания «твердой» помощи инженеру.
— У нас план готов. Чин-чинарем, — выпалил Борька. — Подкараулим этого инженера и скажем: ты будешь мешать нашему Сереже? Ты знаешь, какое большое государственное дело у него?
Славик внимательно слушал:
— Ну, положим, он скажет — знаю. А дальше что?
— Как что? Мы предъявим ультиматум.
— Какой?
— Ну, мол…
— Вот и все, — от души рассмеялся Славик, — на этом ваша помощь и окончилась.
Однажды ребята представили Балашову Славика.
— Мой брат, — гордо сказал Марат. — Верный. Клянусь.
Сережу заинтересовал плотный блондин, юноша с чистыми голубыми глазами, обрамленными длинными черными ресницами. Он под кого-то подстраивался, желая казаться взрослым, сильным.
— Спортсмен? — спросил Сережа.
— Немного.
Но это еще не был тот момент, когда возникло сближение.
Как-то перед сумерками, когда запах весны особенно раздражителен, а небосклон глубокий, чистый, Сережа бродил по городу — он сегодня занимался одними расчетами и надо было подышать весной, запахом распускающейся черемухи, которая уже в этом городе появилась, и вообще побыть одному. Встретился Славик. Он смутился, заалел, как девушка. Сереже это понравилось. Они прошли немного рядом. На перекрестке остановились: дорога дальше поворачивала за город.
— Вы домой? — спросил Сережа Славика.
— Я… а вы в поле?
— Да.
— Знаете, я с вами пойду.
И они пошли. Сначала Славик стеснялся, робел, но потом освоился, ибо чистота Сережиного сердца подкупала. Говорили обо всем.
— Я смотрю на спорт со своей точки зрения, может быть и неправильной, — говорил Сережа. — Я не признаю спортсменов-рекордсменов и вообще тех, кто профессионализируется. Я люблю смотреть всякие соревнования мастеров, но как люди они у меня не вызывают симпатии.
— Почему? — Для Славика это открытие. — Почему?
— Я тружусь. Трачу волю, энергию. Спорт восстанавливает мое здоровье, дает мне нравственное равновесие. У меня есть свой лозунг: цепкость ума, красота тела и знание. Я стараюсь научиться ухаживать за собой, за своими мускулами, выработать определенную пластику движений. А те, у которых в жизни единственное — спорт, для меня неинтересны. Нужно сочетание спорта и труда, полезного обществу.
— Интересно, но…
— Ты скажешь: сила, ловкость? Я за… Человек обязан быть красивым. Спорт необходим как мера отдыха после труда, восстановитель. В минуты отдыха я предпочитаю заниматься лучше гимнастикой, волейболом. Спорт должен быть потребностью каждого, кто трудится, тем более — людей умственного труда.
В свою очередь Славик сознался:
— Меня не удовлетворяют школьные занятия. Как-то все отвлеченно учим. Ходим на работу, как на субботник: каждый из нас должен на строительстве отработать три дня. Поработали — и забыли. Ребята говорят, что надо перестраивать. Или вот иностранный: сколько ни учим, а ничего не знаем.
— Не та методика. Я бы сделал, Славик, так: язык начал бы с третьего класса, а в восьмом, например, ввел бы особый предмет, ну, пусть литературу, историю, архитектуру, вопросы музыки и живописи, все из культурного наследства того народа, язык которого мы изучаем, и на этом языке.
— Вот это здорово!
Слово за слово, мысль за мыслью, и Сережа и Славик Наконец пришли к тому, что черчение надо включить в математику, а урокам рисования дать широкий диапазон. Музыку изучать лучше через классные и школьные хоры, как это делается в Прибалтике, куда Славик ездил к родным. А старший класс посвятить изучению какой-нибудь специальности на производстве, но школьные занятия не прерывать, перенести их на вечер, где читались бы обзорные лекции по литературе, истории и занимались бы решением задач по математике и физике, как это делается в вузах.
И когда Сережа удивился, что Славик легко разбирается в школьных вопросах, то смутился и сказал:
— Здесь не только мои мысли… мамины, мы по вечерам иногда спорим насчет школы. Мама и я — с одной стороны, а Марат и тетя Даша — с другой. Тетя Даша считает, что, мол, учителя распустили… Раньше-то в двенадцать лет поддержка в семье, а теперь — бароны. Мол, забыли, что труд — кормилец. Мы с мамой доказываем, что мы, мол, об этом и говорим, а она разошлась: «А ну вас, ребенку и отдых нужен, запрягать, когда силенок нет, не старое время… Рано начнешь пересиливать себя, много не проживешь».
— Все в меру, — заметил Сережа. — Конечно, нельзя ж ребенка пересиливать… Интересная у вас, однако, тетя Даша.
— Всегда мне противоречит, но добрая.
Славик, как мальчишка искренний и чистый, найдя в собеседнике душевного собрата, уже не мог таить свою собственную тайну.
Сережа понимал Славика, но было немножко смешно, что предметом его любви была Ксеня, та самая Ксеня… По себе Сережа знал, что ребята в шестнадцать должны многое знать из того, что от них скрывают взрослые.
Сережа вспомнил свое мальчишество, когда взрослые ребята приперли его к стенке за сараем и стали дразнить: «Светка плюс Сережа равняется маленькому Сережечке». Он отбивался, а они злились: «Дурак, мы тебя учим уму-разуму».
Милое, чудесное лицо Славика, такое наивное и глупое, как показалось Сереже, вдруг обрело взаимосвязь с близким и далеким детством, и он обнял смущенного парнишку:
— О, мы, кажется, далеко ушли. Поворачиваем.
И уже подходя к городу, Сережа спросил:
— Тебе нравится город?
— Он мне родной, я здесь вырос.
— А я здесь впервые обрел мужество инженера… понял дух времени.
Загорелись первые огни, они рассыпались вправо и влево, замелькали бисером, и Сережа и Славик смотрели на все это с затаенным дыханием. Это был их город.
Прощались.
— Ты не боишься один? — спросил Сережа.
— Что ты!
Славик побежал, потом остановился:
— А можно приходить?
— Приходи.
Была настоящая ссора, которая могла бы кончиться дракой. Марат и Славик стояли друг перед другом, готовые сцепиться. И Садыя, не понимая, в чем дело, еле утихомирила их.
— Ты больше не ходи к Сереже, — потребовал Славик.
— Ишь, указчик. На, выкуси!
— В чем дело? — строго спросила Садыя.
— В нем… — указав пальцем на Марата, сказал Славик.
— Я не виноват… и мы…
— Что вы? Пацаны, а не защитники. Какими глазами теперь Сережа из-за вас смотреть будет?
Дело обстояло просто. «Все чин-чинарем». Борька и Марат предъявили ультиматум инженеру Лукьянову. А вышло все чисто по-мальчишечьи. Они узнали, где живет инженер, и ловко забросили в открытую форточку камешек, завернутый в бумажку. На бумажке был нарисован черный череп над перекрещивающимися костями — Борька предложил для острастки! — и далее ультиматум, целых пять или шесть пунктов. Лукьянова дома не было, а жена поняла все по-другому. Решила, что бандиты приготовили нападение на ее квартиру, тем более, на кухне соседка только что болтала о какой-то шайке «Черная кошка», которую, мол, раскрыли в Ростове. Напуганные соседки потребовали от Лукьяновой бумажку, чтобы отнести в милицию. Как на грех, от волнения она ее затеряла. Знала, что череп и две перекрещивающиеся кости, да еще «смерть» — и всё.
— Так оно и есть! — подтвердила соседка. — Череп и смерть! — И сама первая побежала в милицию.
— Он, черт, пьяница, небось в забегаловке, а тут жизни лишайся из-за тряпок! — Жена Лукьянова была вне себя. — За что меня бог наказал!
Вот тут-то и попался Борька. Любопытство ему не давало покоя, и он решил посмотреть, как воспримет ультиматум Лукьянов. Борьку задержали милиционеры. В доме все подтвердили, что он нездешний, что видели несколько раз, как он вертелся возле дома, где жил Лукьянов. Не иначе как наводчик.
Борька в милиции, Марат дома.
— Всыпать им обоим, голубчикам! — не унимался Славик. — Герои бесштанные. Вот иди в милицию, тоже друг, расплачивайся вместе.
Тетя Даша заступилась:
— Пошли с бухты-барахты. Не с ворами же они, а от непонимания, по глупости.
— Эта глупость знаем чем пахнет! Четырнадцать лет. От непонимания… а за девчонками уже…
— Это ты! За Ксеней…
— Что?!
Марат притаился. Славик мог ударить.
Садыя хотела позвонить в милицию, но раздумала. Ее звонок могли воспринять как нажим. Но то, что Марат был дома, а Борька в милиции, ее взволновало.
— Мама, надо бы узнать, — сказал Славик, немного остыв.
Садыя взяла трубку и набрала номер. Оказывается, Борьку отпустили, а в милиции все помирают со смеху, но жена Лукьянова не успокоилась: она считает, что банда посетит ее ночыо, и требует наряд милиции.
Ультиматум, как назло, пропал; как ни рылась жена Лукьянова, нигде не нашла. А тут и сам явился выпивши. — и все вылилось на него.
Марат весь вечер был задумчив. Он тяготился невысказанным. Славка мешал. Опять скажет: подлизывается телочка.
Но вот он подходит к рабочему столу Садыи; она что-то пишет.
— Ты на меня не обижаешься, мама?
— Ты мне мешаешь. — Садыя не отрываясь продолжает писать.
«Обижается». — Марат тихо отходит и идет на кухню.
— Что, клянчил прощение? — усмехается Славик. Он собирается на улицу. Марат молча проходит мимо.
Хлопает дверь. Это ушел Славка.
Аболонскому казалось, что общество — невероятное скопление людей, мешающих друг другу; и в хаотическом движении десятка тысяч настроений, мыслей, желаний, направленных лишь к одному — или к благополучию, или к дурацкой радости творчества, которое в конце концов тоже сводится к благополучию, — он был человеком, думающим о широких масштабах деятельности.
В одну из своих встреч с Ксеней Аболонский слезливо упрашивал ее расширить статью, которую она писала для журнала.
И вот теперь в его руках свежий, еще пахнущий краской журнал «Нефтяник Татарии». Аболонский просветлел; после того как Ксеня Светлячкова по его настоянию вставила в свою статью все необходимое о назревшей проблеме разделения промысла, он почувствовал себя управляющим новым трестом.
В обкоме Мухин без намеков сказал:
— Важно, чтобы волна с места подхлестнула. А направление ей мы сами дадим… — Аболонский хорошо, очень даже хорошо понимал Мухина. — А тебе в руки новый трест. Пора сделать препону Панкратову.
Линия Мухина нравилась Аболонокому. Все пока шло прекрасно. Горком хочет не хочет должен согласиться. Статья Светлячковой бьет не в бровь, а в глаз. Кроме того, он, Аболонский, знает, что делает. Надо только соображать.
«Мухин с надежными связями, — думал Аболонский, — он выражает мнение «верхов». И умеет сам наживать себе капитал. Пока Князев возится со стройкой, со своими кирпичами да нянчится с Садыей, он дела делает… Женщина на командном посту… Смешно!»
Мухин, конечно, этот вопрос уже согласовал, если ему еще не позвонили сами авторитетные люди. И он, Аболонский, сумеет развить мысли Мухина, обосновать и этим самым обрадовать его. Выгодность нового треста безусловна. Увеличение нефтедобычи не дает полного представления о расширении площади; в то же время добыча нефти в ближайшие месяцы возрастет непомерно высоко: земля должна расплатиться за хорошую оснастку.
И тогда можно будет показать свою прозорливость: вот, мол, смотрите, с организацией нового треста насколько повысилась добыча нефти. Мухин наживал на этом капитал, а он, Аболонский, получал внушительную должность с «широкой перспективой». Вот тут бы он мог развернуться…
В этот же день Аболонский позвонил в Казань. Мухин был на бюро. Аболонский позвонил попозже.
— Я прочитал статью, — довольный, но с некоторым равнодушием говорил Мухин в трубку. — Мы здесь посоветовались с товарищами из министерства. На наш взгляд, мысли дельные.
Зажав трубку, Аболонский сладко вторил:
— Горком наверняка поддержит.
— Поддержит, — определенно заметил Мухин и положил трубку.
Аболонский подумал и позвонил Ксене:
— Поздравляю с великолепной статьей. Ты делаешь карьеру.
— И тебя поздравляю, — услышал он голос Ксени и почему-то, как ему показалось, с издевкой. — Я слышала, что ты будешь новым управляющим?
Аболонский встрепенулся:
— Откуда ты слышала?
— Ты как будто не на земле живешь.
И в трубке — смех, резкий, грубоватый, от которого у Аболонского похолодело в груди; повесил трубку, сплюнул и нервно стал поправлять галстук: «Глупа как пробка!» В то время когда требовалось хладнокровие и спокойствие, он весь день ходил с чувством уязвленного самолюбия. Это раздражало, лихорадило. «Не могла теплого слова сказать. Змея».
Но к вечеру снова позвонил Ксене. Равнодушные гудки — не отвечает. Аболонский с минуту молча постоял у телефона. «Что она могла подумать? Если я что и говорю о себе, то чтоб вороны не клевали».
Долго думать о Ксене Аболонский не мог. Взбалмошная женщина, с которой приятно провести время, и только. «Но удивительно, — вдруг уличил он себя, — меня влечет к ней:..»
Его мысли снова вернулись к Мухину: «Да, он тверд в своих решениях и на горком нажмет, если надо будет». И он вспомнил вчерашний разговор с Панкратовым. Вот еще экземпляр: ни жизни, ни радости. Инженеров замучил своими новшествами. А чего проще! Бери у других, делай по-американски. Говорят, за все время этот бирюк ни одной женщины не приласкал. Мысли Аболонского прыгали с одного на другое, он не мог сосредоточенно думать. Зачерствел. Вспомнилась последняя встреча с Ксеней. Было хорошо. Откинувшийся отворот ее белоснежной блузки оголял грудь — «чувственная, змея, а моя…» Приятно ощущать радость: словно глоток хорошего выдержанного вина, она расплывается по телу, по каждой кровеносной жилке, согревая и возбуждая… «Иногда хочется утолить жажду».
И опять. В последнее время он все чаще вспоминает о Ксене. «Женщина на женщину не приходится, — вдруг снова подумал он, — налейте в стаканы воду и вино — вкус разный; так и женщины. Каждый мужчина хочет выпить глоток вина.
У управляющего трестом не как у заведующего промыслом. Должен быть шикарный кабинет, квартира с полным уютом. И на худой конец, может быть, она, Ксеня…»
В то время когда Аболонский считал, что все уже «на мази», твердо уверенный в Мухине, Панкратов, приехавший с буровых, сидел у себя в кабинете и молчаливо жевал губами. Перед ним лежала бумага — инженерская записка Аболонского, заведующего третьим промыслом. Панкратов как бы хотел проникнуть в тайный, скрытый смысл того, что было написано, разгадать что-то большее, чем было в этой записке.
— А ведь когда-нибудь третий промысел действительно перерастет себя; освоение площади идет к северо-востоку удивительными темпами, — сказал ему на буровой инженер Большаков, умный, с большим опытом инженер.
— И организационные вопросы сейчас решать уже трудно, — подсказал другой инженер из управления, ездивший на буровую с Панкратовым.
«Доводы, конечно, убедительные, — думал Панкратов. — Через год-полтора мы неизбежно придем к организации нового треста, занятого добычей нефти. Новый обширный район вступит в строй. Но пока этот район — район бурения. Пока там голо, ничего нет. И я должен от других промысловых управлений отдать туда машины, дома; снова ненужная стройка… собирать по нитке, скоропостижно. Не годится! Надо капитально, надо не обирать и не ослаблять других…»
Несколько раз кто-то приоткрывал дверь, но боялся войти; глубокие морщины поползли по лбу Ильи Мокеевича.
«Снова распыление машин, людей… вместо одного сильного, укрупненного хозяйства — два-три мелких, незначительных. Мы уже сейчас даем столько нефти, что некоторые республики могут позавидовать. Зачем новые затраты? Новый район войдет в строй только через полтора года минимум…»
— Ну, кто там? — вдруг резко бросил Панкратов. — Заходите, я свободен.
Вошел Талгат, как всегда, чем-то смущенный.
— Что у тебя?
— Я что, — тушуясь, промолвил Талгат. — Надоело мне в управлении. Я понимаю, это нужно…
— Да, и здесь толковые инженеры нужны, — заметил Панкратов, вглядываясь в широкое веснушчатое лицо инженера. «Да… да… если позднее — потерять мы ничего не потеряем», — продолжал думать Илья Мокеевич.
— Инженеры нужны, — повторил Талгат, — но отпустите, Илья Мокеевич, на буровую. Мастером.
Панкратов по-отцовски серьезно посмотрел на Талгата, выжидательно молчал.
— Ну, отпустите?
Вот рука Ильи Мокеевича резко поднялась и хлопнула по столу:
— Ладно. Но условие, — нужен будешь, заберу, чертенок полосатый. Все от меня бегут.
Радостный, Талгат выскочил из кабинета, а Панкратов, погруженный в мысли, вскоре забыл о своем любимце.
«Да… да… Конечно, потерять мы ничего не потеряем… А если сейчас… Нефти в ближайшее время прибавится, и организация нового треста даже даст видимость…»
Панкратов вдруг зацепился за то важное, что он искал: «Видимость… так вот оно что… Рост нефтедобычи как бы за счет нового управления — пыль в глаза. Так вот почему упорно взялся за эту идею Мухин!»
Он взял трубку и позвонил промысловикам:
— Согласны, если будет новый сосед?
Глухой, взбудораженный голос управляющего Крюкова:
— Отнять у меня машины, людей, дома? Опять строить новый город?
— А как же? Для нового треста все нужно новое — база прежде всего… с гаражами, мастерскими, и жилые помещения.
Они разговаривали долго, насмешливо, ехидно, подковыривая друг друга.
— База? Машины? Мастерские?
Потом Панкратов положил трубку и, вызвав машину, поехал в горком. В горкоме снова шел разговор о делении промыслов.
— Я тоже думаю, что сейчас немыслимо, — поддержала Садыя. — Район перспективный. Трест будет, и чем больше расширяется территория нефтедобычи, тем больше будет необходимости его создавать. Но сейчас — рано. Сейчас, я думаю, Крюков сам справляется хорошо. Зачем дубляж и накладные расходы? И в честь чего нефть удорожать?!
— Вот и я думаю, что не время, — заметил Панкратов. — А через два года я сам первый поставлю этот вопрос.
Узнав мнение горкома и Панкратова, Аболонский возмутился. Медленно, по одной страничке рвал он журнал со статьей Ксении. Всегда на его дороге становились люди. Но что он им плохого сделал? Что?
Поздно вечером Аболонский заказал разговор с Мухиным.
— Пока отложим этот вопрос, — сухо заметил тот. — Надвигается грозовая туча, которая может смять на своем пути все, все… всю нефтяную цивилизацию, все ваши усилия… Совнархоз… Ты должен быть, как штык, наготове, — сказал Мухин.
Многое было непонятно Аболонскому.
«Ну, а министерство? И вообще министерства? Ведь там столько опытных, сильных и властных людей. Что они, останутся без работы? Сюда, на кулички, они не поедут. А в их руках — нити, связь с государственными кабинетами. И они не пойдут на это. Ради себя не пойдут. Здесь Мухин прав: не сдвинешь, что камнем выложено годами и бетоном залито. И зачем это? Мухин прав, береги порох сухим. И вот еще: надо лучше понять отношения между Ксенией и Бадыговой. Пригодится».
Сережа потихоньку насвистывал полюбившуюся мелодию Лилиной песенки. На столе напротив — логарифмическая линейка, бумага, на которой он делал расчет, и ватманский лист, прикрепленный к чертежной доске. Был воскресный день, и тетя Груша накормила его блинами; чувствовалась тяжесть, сонливость, и он долго сидел над расчетами одного и того же места.
В это время постучали в дверь, и Сережа недовольно буркнул:
— Войдите.
— Заняты?
Но Сережа обрадовался:
— Славка, вот молодец, что зашел, а я уж думал, не придешь.
— Я в обещаниях твердый.
— И я тоже. А у меня вот не выходит — и все. Ей-богу, пошлю все к черту: воскресенье ведь. Голова не работает, а решение придет, верю, придет решение. Видишь, эту схему надо сделать более компактной, а остроумного решения, чтобы все поставить на место, нет.
— А что это? — поинтересовался Славка.
Сережа заметил, что Славка выглядел празднично, словно на свидание собрался.
— Вот, смотри, — Сережа взял карандаш и листок бумажки. — В этом заводском районе два крупных нефтяных предприятия, раньше предполагалось построить две собственные АТС на девятьсот и четыреста номеров… и вот еще жилой район, еще одна АТС, общего пользования.
Сережа очерчивает все в один круг и смеется:
— А мы все объединяем и строим одну АТС, общую, и государство получает мало-немало, а миллиончик экономии. Правильно? Станция будет обслуживать абонентов и производственной группы и жилого массива района.
— Понимаю. И это так легко?
— Ну, нелегко. В том-то и дело, нелегко. Горком, обком, Министерство связи, Гипронефть за бока взяли. И вот… В общем, на словах всегда быстрее и легче, чем на деле. На словах всегда просто, пока до самого дела не дойдешь. Мы, так сказать, и третий проект осуществляем. Вот задачка теперь — разработать наиболее рациональную схему. Мне Дымент, мой начальник, говорит: «Задал ты, браток, высшего класса математическую задачку, между двух колес я: обком хвалит, в министерстве злятся, в Гипронефти боком смотрят, а Дымент выкручивайся! Вот поставлю тебя вместо себя начальником, посмотрим, каким оборотнем станешь…» А я в ответ: «Я тогда одну АТС на всю республику сделаю».
Славик посмотрел на фотографию, лежавшую на столе, и покраснел.
— Это моя Лилька. Она мне помогает работать. И я ее всегда держу перед собой. Знаешь что: в такую погоду сидеть дома нет смысла. Пошли на улицу, бродить по стройке.
Уже на улице, возле нового дома, Славик сказал:
— На стройке этого дома я работал каменщиком.
— Я женюсь, мне там дадут квартиру.
Говорили каждый о своем: Сережа про свой филиал, про работников, о замыслах, неудачах. Слава про школу… про учителей: у кого из них какие прозвища.
— У нас преподаватель физкультуры такой смешной, по прозвищу Конь. Однажды приходит Конь в зал, а он пустой. «Дежурный, где класс?» — «Не знаю, Осип Петрович». А дежурный не может от смеха удержаться. «Подай мне класс на тарелочке или на «коня» сядешь». — «Есть подать на тарелочке, Осип Петрович. Класс, в одну шеренгу становись!» Кто из-за козел, из-под матрасов, с галерки — отовсюду, где прятались. Кончилась физкультура, Осип Петрович и говорит: «Ну, мышата, марш в свои норы!..»
Сережа от души смеялся: «Ну, мышата, марш в свои норы!» Но разговор не шел в одном русле; сбивались на любовь, на дружбу, говорили о значении их в жизни человека; и в конце концов приходили к общему, что дружба жестока в требованиях друг к другу и что это взаимопомощь, основанная на других законах, чем любовь, например.
— Женитьба не может быть решением одного, — рубил Славка, воодушевляясь. — Я буду всегда думать, чтобы моя жена не помешала нашей дружбе.
А о человеке Славка выразился так:
— Человеку дано много, он должен себе взять все: любовь, дружбу, силу и радость. Чтобы на земле была только радость. А ты как думаешь?
Сережа соглашался. Но прежде всего: — чистота в человеческих отношениях. Они сидели то на бревне, то на штабелях кирпича, то снова ходили, ходили, движимые одним желанием — только говорить.
И вдруг — Лукьянов; тот их не видел. В руке у него четвертинка водки. Разболтал, опрокинул горлышком в рот и, быстро вылакав — острый кадык при этом двигался вверх-вниз, — бросил пустую посуду в нагромождения стройматериала. Достал из кармана бутерброд и жадно стал есть.
Сережа и Славик хотели улизнуть потихоньку, но было поздно. Лукьянов смотрел на них осоловевшими глазами:
— А, Балашов. Вот дельце, — виновато оправдывался он, — иду домой с прогулки и вспомнил, что в кармане — нечто. Домой — нельзя: жена и сестры глаз не спускают, вот и решил завернуть, перед обедом. Что там — назад не отрыгнешь…
Сереже противно было слушать болтовню Лукьянова.
— Что, товарищ? Вы молодые, вам хорошо. Года, ребята, года… А что, может, ко мне в гости заглянем?
Сережа отрицательно покачал головой.
— А жаль, Балашов, ты золотой парень. Я на тебя совсем не обижаюсь, хоть и крыл ты меня на производственном… признаю: за дело. А товарищ твой красивый, очень приятный; а краснеет, как девушка; ну это… простите, мужчине оскорбительно краснеть, мужчина не ангел… и не… — Лукьянов долго подбирает подходящее слово, — и не балерина… У нас дороги разные: вам — к молодым, мне — к старухам.
Лукьянов огорченно и резко махнул рукой и заковылял восвояси.
— Это тот самый, которому Борька с Маратом камень в окно запустили? — спросил Славка, вглядываясь в сутулую спину уходящего Лукьянова.
— Тот самый.
Славик продолжил прерванный Лукьяновым разговор:
— А может, не надо учиться? Зачем? Растет кругозор, растут и потребности. Я пошел бы на гуманитарный, если бы не совесть. Они же не производят материальных благ.
— Труд учителя, по-твоему, неблагодарный? А разве ты — не материальное благо? Развитое общество не может жить как без рабочего, так и без ученого. Вот без паразита может жить и обязано. У нас есть паразитические должности, которые как раз и не ученые и не рабочие.
— Кто же это такие?
— Паразиты, хотя и не по своей воле, по воле дыментов. Вот у нас, в Гипронефти, есть должности совсем ненужные, а они существуют.
Шел третий час. Почти два с половиной часа они ходили. Постояли, раздумывая.
— Ну, что ж, в кино?
— Пойдем, — согласился Сережа, поняв, что для работы выходной день потерян.
Тетя Даша беспокойно открыла дверь:
— Волнуйся за вас, полосатых.
— Ты прости меня, тетя Даша, но сегодня воскресный… И потом у меня такая радость, разрешите, я вас поцелую.
— За что?
— Просто так.
— Одна пришла поцеловать просто так, теперь другой.
Но Славик все же поцеловал ее, и она, было отмахнувшись, сама притянула Славика и поцеловала.
— Вон какой вырос, мошенник, ремнем уже не возьмешь. — И подумав: —Я тебе вот что, дружок, поведаю. Пришла, этма, приятельница моя… ну, соседка; забыла, петух ее взял, как и звать-то. Вера. Говорит: к тете Сане еду. Толя работает, свекровь — тоже, малышей на тебя, тетя Даша, оставлю, ничего не сделается, мол, посмотришь. Боже избави! Нет уж, милая, я и старая для этого, с ползунками возиться, да и своих перенянчила, теперь избавь бог, а потом, когда малышей имела, по свадьбам не ездила, ишь, погулять решила, петух ее взял. Так я тебе скажу… А мать-то ждала, ждала тебя, беспокоилась, да и уехала с Маратом в гости. Отгадай, к кому.
— К Ершовым.
— Да нет… Ты блинчики, блинчики и молоко все выпей, до дна… Костя приехал.
— Папин друг, вот здорово! Он что? Из экспедиции?
— Вот уж не сказывали, не знаю.
— А я подружился, тетя Даша. Он старше меня, а разницы никакой. В кино был такой момент, я сжал Сережкину руку, а когда он на мою положил свою, я прошептал: «Навечно!» У Сережки так горели глаза.
— Ух ты, мой чувствительный.
— Ты не понимаешь, это очень крепкий союз, тетя Даша.
— Понимаю, сынок: сердце-то твое всегда настежь.
Жизнь — не те дни, что прошли, а те, что запомнились.
Нежный бархатный ковер подходил на буровой прямо к вышке. Жалко было топтать молоденькую травку, А однажды утром Тюлька удивился и позвал друзей — Андрея Петрова, Галимова. Зеленый ковер был усыпан чудесными желтыми цветами; цветов столько, что от них становилось в глазах радужно.
— Цветы, — по-детски умиляясь, сказал Тюлька.
— Цветы, — повторил Андрей Петров, добродушно похлопывая своего помощника по плечу. — Мягкая у тебя натура, Тюлька, даже сентиментальная, я бы сказал.
Этот день друзьям запомнился.
— А помнишь, когда Тюлька нам цветы показывал? — спрашивал Андрей Петров потом товарищей. — С того дня и повелось… И Тюлька двужильный, чего греха таить, с головой парень.
А получилось в тот день все просто. Таскали носилками на буровую глину, дружески подтрунивали над Тюлькиными желтыми цветочками: разлука; мол, уйдет от тебя, Тюлька, она, верная-то, уйдет, если завтра встанешь и не увидишь голубые, на все поле, голубые цветы. Вот как оно, Тюлька!
Тюлька молча мусолил папиросу. Не трогали его подковыривания. Бороздила лоб думка; уже несколько дней не оставляли в покое теплые, ласковые глаза Марьи.
Тосковал Тюлька. А сказать, поделиться с Андреем Петровым или Галимовым не мог: трудно было сказать, что он. Тюлька, не может жить без Марьи.
А тут разве до Марьи? В бригаде — драчка. Балабанов ушел. Второй день Андрея Петрова таскают: глинистый раствор лаборатория забраковала. Вязкость не та, воды много. А как без воды, если глины не натаскаешься?
И только, может быть, один Равхат крепился. И посматривал он на Тюльку как-то сбоку, с любопытством. Не выдержал Тюлька:
— Ты чего на меня косишься, как сыч?
Галимов, перевернув носилки, сел на них и потихоньку похлопал рукавицами по коленке.
— А зимой глину везут, прямо из карьера. Побей-ка смерзшиеся куски, то-то. — И, не скрывая своего отвращения, махнул рукой на старенькую глиномешалку. — А обещали порошок; завода нет — и порошка нет… Садись, Тюлька, я тебе одну вещь сказать хочу. Только пока ни-ни.
Тюлька сел и выжидательно посмотрел на Равхата.
— А зачем нам столько глины? — вдруг резко бросил Галимов. — Прихватов боимся?
Тюлька удивился. Как зачем? И в голову не приходило сомневаться в нужности глины. Каждый встречный мальчишка знает: без нее на буровой нельзя, Светло-желтый глинистый раствор, низвергаясь в скважину, бурлит по трубам и, встречая лопатки турбины, соединенные с долотом, вращает их с огромной скоростью; медленно, спокойно долото пробивается к нефти. Нет, без глины на буровой нельзя, иначе обвалы, прихваты.
Прищуриваясь, Галимов изучает Тюльку;
— Эх ты, воспитанник Андрея, а не поймешь.
— А что понять-то? — морщится Тюлька.
— А вот что; хоть Балабанов и пьяница, и негодяй, и работал кое-как… а приметь, прихватов у него никогда не было и зачастую бурение шло мягко.
Тюлька неопределенно пожал плечами.
— Это тебе не цветочки, елки-палки. А раствор его — зелье… никогда не отвечал требованиям: одна вода. Где его вахте таскать глину, только бы объегорить. Понимаешь, а прихватов не было. Вот загвоздка.
Может быть, Тюлька и понял бы кое-что, да приехал инженер участка.
— Если раствор не будет отвечать условиям, остановлю бурение, — злился тот. — А тебе, Андрей, стыдно! Как-никак культурная бригада.
— А я что, — ухмыльнулся Андрей, — потаскай-ка глину… душа из тебя вон.
Инженер признался; в других бригадах еще хуже — с раствором маята.
После обеда не бурили. Велись профилактические работы. Монтажники почти на метр, передвигали вышку, ремонтники осматривали оборудование. И только вахта бурильщика из четырех человек, ожидая окончания затянувшейся подготовки, отиралась в культбудке. Галимов ходил на взгорье и принес букет Тюлькиных цветов;
— Это тебе, Тюлька, ты их первый заметил.
Андрей перехватил цветы;
— Измена изменой, — вдруг выпалил Галимов, — а я думаю, так; бурить на воде!
— Ты что? Одурел?
Предложение Галимова оказалось неожиданным. Андрей Петров почесал затылок.
— Всыпят, — горячился Галимов, — а попробовать надо. На чистой воде, понимаете, на чистой воде. Ведь и на войне без риска никто победы не одерживал.
И он рассказал, в чем тут дело. Вязкая глинистая жидкость менее пригодна, чем чистая вода. Вода лучше будет очищать скважину от размолотой породы. А от глины изнашиваются лопатки турбины.
Немало дней вынашивал Галимов свою мысль. Еще бы! Сотни тонн глины приходится перетаскивать. И вот… Тюлька посмотрел на свои бугристые от мозолей ладони, усмехнулся:
— Баста… Я — за.
— Я сама така была, — осклабился Андрей Петров, — а как инженерия посмотрит?
— Да, жаль, — неопределенно заметил Равхат, — жаль Александра Муртазовича. Думающий инженер был. И шутил-то, бывало, по-умному. Помнишь, Андрюха, когда впервые ты за станок встал? Как он тебя расчихвостил, а затем поманил пальцем и сказал: «Смотри, как я буду работать».
Андрей Петров не любил этих воспоминаний; и не оттого, что они задевали самолюбие, а просто так: что прожито, то прошло.
— Добрая память ему, как говорится, все там будем.
Андрей Петров колебался. Как опытный мастер он понимал, что при их скорости бурения прихваты — опасность реальная.
Тюлька притих. Равхат прижался к стенке вагончика — надо было убедить Андрея; кровь-то в нем семиреченская: упрям казак.
— Не могу, прихват будет.
— Ну, как парторг прошу. На себя ответ беру, — злился Галимов. — Ну, у Балабанова прихваты были? Без догадки жал, куда вывезет, от нежелания работать… не раствор, а мутная водичка, а все проходило.
— Ты мне наизнанку душу не выворачивай. В ответе мы все, вот что!
— Ты прав, конечно. — Галимов выжидательно умолк. «Упрямый, потолкуем после».
Тюлька решил как-то сгладить недомолвку:
— Вот левая рука чешется, к деньгам, а денег-то нет.
Андрей Петров вдруг озверел:
— Мое слово на месте, душа вон из тебя.
Разошлись все по своим углам, недовольные и злые. Понял Андрей, что бригада на два лагеря разделилась. Даже Тюлька, возведенный им в «есаулы», перемахнул в лагерь Галимова, а Костька Нехайморока что и говорить!
Походил-походил Андрей Петров, побурчал, не выдержал, снова к старому вернулся. Прошло, кажется:
— Ладно уж!.. А буровые правила? Начальство?
Понял Равхат: сдается буровой мастер.
— По головке, конечно, не погладят. Это тебе не турбобур испытывать — прислали, вызвали, накачали.
Метко уязвил Галимов. Обругал Андрей Петров ни за что Тюльку — как баба рязанская, вот возится… и дружелюбно бросил:
— Была не была, с водой так с водой.
На следующий день бурили на чистой воде. Галимов приободрился — все же удивительный парень этот Андрюха, семиреченская, казачья голова! Андрей же все хмурился, от этого лоб его казался шире, лицо надутее, словно на кого-то обижался, а глаза строже и пристальнее. Это не удивляло никого, потому что на серьезной работе он часто бывал такой, надутый. После он шутил: в деда, сроду недовольный на работе. Все не по его. Да прощали за золотые руки.
И все знают, почему надулся Андрей: переживает, волнуется. У одних это выражается в шутках, у других в ворчании, у Андрея Петрова все вместе: то шутки, то ворчание, а то и вспышки… Спокойные люди редко становятся хорошими мастерами.
Вдруг — стоп! Поднята Андреева рукавица.
Неужели обвал, стенки крошатся? Глина закрепляла, штукатурила стенки скважины.
Андрей Петров скупо отдавал распоряжения. Увеличили скорость — пошло лучше. Увеличили еще — стали бурить втрое быстрее. Тоже опасно. Мать честная! Ну и сообразительная же голова у Андрея Петрова, недаром это злило Балабанова: угнаться за Петровым не мог.
Долото шло легко, мягко, вгрызаясь в самые неподатливые пласты. Турбобур работал во всю силу, и это радовало бригаду.
— Хитрый, черт.
Равхат Галимов отрицательно покачал головой:
— Хитрость тут ни при чем. Здесь другое: смекалка, Опыт.
Все эти дни были напряженными. С нетерпением ожидали конца. Еще неизвестно, как долото врежется в нефтяной пласт: а вдруг перед самой нефтью прихват или еще что?!
Как-то на буровую заглянул Балабанов. Он был пьян и, шатаясь, смотрел бессмысленными глазами.
— Работаете?
— Аль душу захлестнуло завистью? — усмехнулся Андрей Петров. — Не примем. Пить мы сами умеем, едрена…
— Мне что ни работа, абы не работать.
— Здоровье пожалей, — бросил Галимов.
— Что мне здоровье, я молодой. Запросто скажу, дрянь вы, а я — Балабанов! Я — Балабанов, так, Равхат?
Появление Балабанова всех развеселило.
— Эй ты, невымытая консервная банка, катись колбасой!
Балабанов долго не мог перелезть через штабель труб, вызывая этим смех. «Иди, Тюлька, помоги», — дразнили ребята. Но вскоре про Балабанова забыли, занятые своими делами, а он все же осилил, перелез, сплюнул:
— Друзья до черного дня.
Так и уснул на буровой Балабанов.
Потом до конторы бурения дошло, что Андрей Петров бурит на чистой воде. Начальник участка приказал запретить и вызвал Андрея Петрова в контору. Тот дурь на себя накинул, притворяясь:
— Бурить на чистой воде? А как это? А если обвал, землей скважину, положим, засыплет? Без глины никак нельзя, оберегает она бурового мастера, вот что я скажу, душа моя вон…
Послушали, послушали Андрея Петрова и сказали: шуточки, милый, оставь, зайцем в вагоне не проедешь; сказано — нельзя, и все.
— Как же нельзя?
— Очень просто.
День был серый; накрапывал дождь, когда Андрей Петров пришел в бригаду; настроение бурмастера передалось ребятам; между делом поругивали начальство из конторы бурения; всем почему-то казалось, что контору бурения раздражает то, что все шло снизу, а не сверху. Вот турбобур, его предложили сверху, научные организации разработали, продумали; его испытать, внедрить дело для конторы бурения законное. И если турбобур впервые поручили Андрею Петрову, то как лучшему мастеру. Случись неполадки, простои по причине турбобура, они учтены, запланированы, беды большой не было бы. А тут особое дело: запорет скважину — хлопот не оберешься.
Два дня в бригаде шел разлад; одни говорили: чего смотреть на контору, на консерваторов, давай на воде бурить. Другие, выжидали: с конторой не шути. Пока таинственно исчезающий Галимов не обрадовал:
— Ель аль сосна?
— Ель, — подскочил Костька.
— Партком за нас. А Балабанов и в той бригаде не ужился. Кочующий.
И не только в парткоме был Галимов. Пробрался он вечерком на квартиру к главному инженеру треста и просидел с ним до полуночи. Сознался главный:
— Трудно сдержать нам этот натиск. На всех буровых с глиной одни нарекания; вероятно, есть в воде что-то дельное.
И согласился, конечно. Предупредил только: пока в секрете.
Новость, которую принес Галимов, окрылила всех в бригаде.
— Ну, давай инструмент на подъем, — скомандовал Андрей Петров, — живо!
Андрей сердито покрикивал то на Тюльку, то на Галимова, то на подручного; но даже новичок Костька Нехайморока на Андрея не обижался.
Костька учился в вечерней школе и хотел во что бы то ни стало стать мастером. И в бригаде Андрея Петрова понял: мастером станет, потому что видел в бригаде новые трудовые принципы. Здесь нельзя было только отвечать за себя; простой рабочий ежеминутно мог встать на место помощника бурильщика, а в случае — и за тормоз бурильщика, самостоятельно производить спуск, подъем инструмента.
И вот денек удался на славу. Солнце слепило глаза. Ребята, сняв спецовки, загорали.
— Как, Нехайморока, греет?
Нехайморока молча помогал Тюльке; Галимов записывал в блокнот мысли: собирал материал для дипломной работы.
Неожиданно Андрей Петров потребовал глину. Долото врезалось в нефтяную залежь, и теперь без чистого желтого раствора работать он не стал: необходимо изолировать драгоценный нефтеносный пласт от окружающих пород. Но что сотня метров проходки на глинистом растворе?
Бригадир повеселел:
— Душа вон из тебя, Тюлька, если Андрей Петров не мастер! Так-то, Нехайморока.
Был вскрыт нефтяной пласт.
— Ты что, может быть, колдуешь?
— Тащи, Тюлька, твоих желтых… венок будем делать.
— Опоздал, Андрюха, нужно было бы заранее.
Ребята решили отпраздновать победу. Но как? Тюлька мял в руках картуз, вихлястой походкой подошел к Андрею Петрову; на смешном, наивном лице просящие глаза: ну что, сбегать за водкой? Такое дело не обмыть никак нельзя.
И, может быть, обмыли бы, если б не Галимов:
— Что вы, братва, в театр надо сходить!
Тюлька недоуменно пожал плечами.
— Ведь давно никто не был? — заметил Галимов. — Хоть людей посмотрим!
Ребята почувствовали, что Галимов прав; к водке почему-то не тянуло; или победа была такая, что хотелось ее отпраздновать как-то вместе, широко и по-особому, на виду у всех. Даже Тюлька сказал о водке просто так, по старой привычке.
— Как это сказать, — с сомнением проговорил Андрей Петров. — Вот я тот же и уже в чем-то не тот; ничего особого, казалось, не произошло, ну, дали нефть на воде, и в то же время чувство какое-то: новый я стал, и вы для меня ближе… роднее… Вот здорово, Равхат, как на фронте, одной веревкой перевязали.
— И у меня такое же чувство! — горячо подхватил Костька. — Пойдем в театр! Знаешь, Тюлька, мы с тобой как от одного отца.
В постановке Мензелинского колхозного театра шла комедия Бориса Ромашова «Воздушный пирог». В клубе было светло, просторно, шумно. Бритые, свежие, при галстуках, ребята ходили по фойе цепочкой; а Тюлька, замыкая всех, не знал, как себя вести, куда деть руки; то, разговаривая, размахивал ими, как граблями, то, спохватившись, чувствуя взгляды посторонних, смущенно прятал их за спину, то он лез в карман и, вынув платочек, нарочно сморкался или делал вид, что вытирает лицо. Ему чудилось, что все на него смотрят, подсмеиваются над его неуклюжей фигурой, походкой. И неудивительно: в такой торжественной обстановке он был впервые; где-нибудь в шалмане он не растерялся бы, там все привычно с детства.
— А ты не гнись, Тюлька, — шутил, подбадривая, Андрей, — смелее… грудь-то колесом держи.
Но когда поднялся занавес, Тюльку было не узнать; все смеялись, толкали друг друга, а он сел как вкопанный, уперся глазами на сцену — и замер.
— Что ты, Тюлька, иль не смешно?
Тюлька молчал; он как-то вытянулся, побледнел, темные глаза налились и стали большими; на толчки товарищей реагировал тоже молча, словно все, что было вокруг него, больше не интересовало его и не существовало; от ребят отмахивался, как от надоедливых комаров, забыв, что он не один в этом зале. Это был другой, новый Тюлька, преображенный и удивительно притихший. Всегдашний Тюлька, у которого язык как на шарнире, которому слово сказать что плюнуть, как-то особенно улыбался. Сначала ребята — Костька, Андрей — пересмеивались, изредка поглядывая на него, а потом отстали, увлеченные спектаклем.
И когда в зале гремел смех, Тюлька молчал. Он, недовольно морщась, подымал голову, словно люди мешали ему смотреть.
Но в конце какой-то сцены он вдруг подскочил и чуть ли не на весь зал захохотал:
— Какое беспокойство, мадам, он честный коммерсант…
И, смутившись от своего поступка, тут же спрятался за широкую спину Андрея Петрова, став сразу маленьким, жалким Тюлькой.
Потом он сидел тихо, спокойно, сосредоточенно.
В антракте пили пиво, игриво и с шумом обсуждали виденное. Подкалывали Тюльку. Он был в настроении и расчувствовался.
— Нравится тебе вон та? — спросил Андрей, показывая Тюльке на девушку справа от них.
Тюлька отрицательно покачал головой.
— Вот тебе влюбиться бы в нее, Тюлька; а то бобыль… бобыль — это что сорная трава, — настаивал Андрей Петров.
Не открыться ли Тюльке в своей любви, не рассказать ли друзьям про Марью, про их ласковые ночные разговоры? Захотелось, чтобы вместе с ними была она, Марья. И он очень жалел, что она уехала. Уехала. Приедет, конечно. А приедет, он без всякой подготовки приведет ее к ребятам, пусть братва позавидует Тюльке.
И Тюлька набрался было храбрости сказать что-то, но тут зазвенел звонок, и все заторопились в зал.
Тюлька был от постановки в восторге. Дома, найдя старую шляпу Андрея, он быстро и ловко перевоплотился в Федора Евсеевича, одного из героев пьесы.
— Господа! Это недоразумение… господа…
И, бросив шляпу, принимал строгое, неподкупное выражение.
— Граждане! По приказанию прокурора республики вы арестованы. Попытки к бегству бесполезны; прошу сохранять полный порядок… — И важно ходил среди коек… — Прошу сохранять полный порядок.
Ребята, усталые после театра, дурачились на койках и бесились от смеха. Тюлька наконец угомонился и, уже лежа, в темноте, сознался:
— Теперь что я люблю — это театр.
На следующий день Андрей Петров сказал Тюльке:
— Знаешь, хороший диплом будет у Галимова. Я рад, душа вон из меня. А не поступить ли нам, Тюлька, с тобою в техникум? И затем тебя в институт.
— Я и так… ученый.
— Ну уж, сморозил. Какой же ты, Тюлька, ученый? Шантрапа. — Тюлька обиделся. — Образование у тебя — коридор. Разве пример с Нехаймороки. Что ему ни говори, мимо ушей; знай свое жмет, в технику лезет. Профессорская голова. Не обижайся, пошутил ведь. — И товарищески обнял Тюльку: — Ну, есаул, плечи, плечи.
— Ладно уж…
Скважина зафонтанировала, и бригада собиралась в новый путь. Пришли ремонтники осматривать оборудование. Нехайморока, на удивление всем, возмутился:
— Это разве износ!
Оборудование обычно менялось после каждой скважины.
— А это, пожалуй, правда, — поддержал Андрей Петров. — Я говорил — голова…
Как раз на буровую приехала Садыя. Она всем по очереди пожала руки, а Андрея Петрова даже поцеловала:
— Я рада, что память о Саше живет в вашей бригаде.
И вдруг Садыя почему-то не выдержала. Саша, дороги, обида — все вспомнилось сразу. По ее лицу мелко бежали слезы. Андрей Петров неловко стоял, не зная, что делать. В детстве бабушка в таких случаях подавала свой платочек и говорила: «Ну, вытри их, злосчастных, и не плачь…» А тут, ну куда с его платком сунешься: грязный.
Садыя пересилила себя:
— Женская слабость. Все же и в командирах женщина остается женщиной.
А вскоре Андрея Петрова наградили именными золотыми часами. Ни к чему они. Повертел, повертел.
— Може, тебе, Тюлька?
Тюлька тоже пожал плечами: а мне за что?
За радостью по пятам и обида; пришел в общежитие Андрей, сбросил пиджак и, повалившись на койку, ядовито усмехнулся:
— Слыхал?
— Что «слыхал»? — как будто не понимая, переспросил Тюлька, не зная еще, чем успокоить друга.
— Не притворяйся, по глазам твоим вижу, все знаешь. Душа из меня вон… Но ведь мы-то не стащили, сами…
— Конечно, не стащили, — обрадовался Тюлька, найдя ту ниточку, которую он так долго искал. Еще с утра он услышал об этом и расстроился: где-то тоже, чуть ли не раньше их, применили вместо глины воду. Но они ведь не стащили — сами…
— Хороший ты парень, Тюлька, — выслушав его путаные соображения, сказал Андрей Петров, — я с часами выкрутился. Я и сам знаю, что не за проходку на чистой воде дали, а за то, что на станок в месяц четыре с половиной тысячи пало. А жалко, что Галимов уехал на сессию.
Балашов переволновался. Удачно или неудачно, но он выступил на техническом совещании, сказав, что инженер Лукьянов запорол третий проект и что от него несет «пьяностью». Лукьянову почти всегда делали скидку: опытный и нужный инженер, без «головы» которого трудно делать что-либо. Хотя секретарь партбюро Валеев и подбодрил Сергея: правильно, пора выводить на чистую воду, — но нашлось немало таких, кто улыбчиво и неопределенно покачивал головами: не успела звезда подняться, а уж под себя мнет. Без этого нельзя. Одни поднимаются, другие опускаются. Палка-то о двух концах.
Сережа не ожидал такого поворота. Может быть, он действительно что-то сделал неправильно? Он не хотел задеть инженерское достоинство Лукьянова, он просто изложил факты, потому что их отдел вот уже месяц копается над одним и тем же, и он должен был сказать об этом. Потом: все, что он сказал, было от сердца.
Балашов был в отделе один, когда вошел Лукьянов. Он бросил скользкий, обиженный взгляд на ватман, где было выведено крупными буквами «Комплексная телефонизация» (это были листы проекта), на Сережу и крупно зашагал по комнате:
— Так-с, молодой человек, на моих костях дорогу для себя хочешь построить.
— На ваших костях и узкоколейку не построишь, — шутливо улыбнулся Сережа.
— Так-с, молодой человек. — Лукьянов продолжал, не слушая: — Разделались. Всколыхнули воду, а она текла, не всегда бурно, но текла. Вы та молодежь, которую выдвигают для того, чтобы сказать, что и мы куем, делаем кадры. Лозунг выдвижения молодых всегда существовал; для стариков его нету — у них старчество, пенсия. А я вот еще до пенсии не дожил, до старости далеко, а уже с кузова…
— Ну зачем так, я же…
— Ты же… Ты что? Обошел и пошел, ты не посмотрел, что рядом такое же сердце, как у тебя, так же бьется, семьдесят ударов в минуту. Мир всегда делился на удачников и неудачников. У меня ли нет таланта, когда каждую формулу, каждый расчет свободно, как беллетристику, читаю?.. О нас не вспоминают, а у Лукьянова статьи, свои работы, свои проекты… которым мог бы позавидовать умный и настоящий инженер. Вот так же пришел, как ты, Дымент, техником пришел. Набрался блох, насобачился у Лукьянова, пошел вверх, сначала руководителем группы, затем перепрыгнул на ранг и далее… а Лукьянов остался, пьет горькую. Жена говорит: талант пропил. Пропил! Ты тоже под счастливой звездой. Пошел. Вижу — большая будущность. А над твоей комплексной телефонизацией, думаешь, я не кумекал, только вот не пошла. Характера не хватило, пью горькую… А теперь ты большой, а я маленький, без пользы, винтик. Меня можно ногой, ногой. Сначала Дымент, затем ты…
Балашов все слушал с недоумением. Право, он не хотел обидеть Лукьянова, ведь речь шла о деле. Но, видно, он не понимал чего-то, какая-то нить, проскальзывающая в излиянии инженера, не доходила до него.
— Что ж ты не сказал заодно, что, мол, видел, как Лукьянов шкалик выбрасывал?
Бугристое, с испариной, лицо, нос картошкой, изрезанный синенькими жилками, бесцветные, водянистые глаза Лукьянова раздражали Балашова.
— Знаете, это из другой оперы.
— Да, да… все это потому, что я превратился в жучку. Хозяин держит на цепи — лай, отпустил — ласкайся. Подвернулся не вовремя — бей… Жучка — она тварь: посидев на цепи день, она снова будет хозяину сапоги лизать.
Происшедшее событие весь день тяготило Балашова. Он обещал позвонить Славику, чтобы вместе пойти куда-нибудь, и не позвонил. Даже письмо от Лили не обрадовало. Уже в постели, поздним вечером, читая книгу — это как-то отвлекало, — он снова вспомнил о минувшем дне. Он сетовал на свою судьбу за то, что она многое нагромоздила в его жизни в кучу, не дав порядком разобраться.
Глаза слипались. Но думы, думы бередили и долго не давали спать.
Утром, подавая завтрак, Аграфена приметила:
— Никак, морщинка залегла маленькая. А какие твои лета, соколенок еще. У меня тоже так началось, а потом пошли, пошли… Борька, стервец, я же тебе сказала — в угол!
— И когда вы перестанете парнишку в угол ставить? — вдруг вырвалось у Сережи.
Аграфена не нашла даже, что ответить.
— Да я что, да разве я что плохое?
Буровая, дружба принесли душевное спокойствие Тюльке. Но за счастьем, которое обретал он, как человек, имеющий право на него, ходила большая зловещая черная птица. И первое, что было для Тюльки неожиданным, это встреча с Ветрогоном. Сомнений не было, встреча не случайная: его нашли.
И Тюлька, колеблясь и скрыв от товарищей все, вынужден был пойти с Ветрогоном в единственный пока в городе ресторан. Разделись в гардеробе. Ветрогон прошел вперед, немного ссутулясь, со вздрагивающей правой щекой. Он был в темносинем, в полоску, с чужого плеча костюме; говорил вкрадчиво, мягко, но все время чувствовалось его нарастающее раздражение. Был он не в духе. Его спутник, невысокий, коренастый и моложавый, смотрел воровато и удивленно на Тюльку. Тюлька был спокоен, хотя внутри творилось неладное: надо было держаться, и он держался.
Ветрогон щелкал пальцем, давая понять официанту, что будет вознаграждение, — нужна отдельная кабина. И вот, задвинув штору и заказав водки, Ветрогон расстегнул пиджак, посмотрел на большие часы «Павел Буре», облегченно вздохнул.
Пока официант обслуживал, молчали. Двое рассматривали Тюльку, как бы ища в нем изменений, а он — их, этих двоих, в чужих одеждах, с нахальными, помятыми лицами, «Да, здорово, Ветрогон, постарел ты, осунулся. Какие плечи были. Видно, от былой славы остались мощи». — «И ты, Тюлька, не тот: в глазах больно счастья много, искорок, и морда круглая, спокойную жизнь ведешь, изменил, значит, нашему закону, забыл свою марку, — а ведь один из центровых блатяг был…»
«Ну что ж… плохи твои дела», — подумал Тюлька и улыбнулся, продолжая разговаривать глазами. Зло перекосилось лицо Ветрогона. Понял. «Посмотрим, какая у тебя кровь…» — «Знаю, ты рыцарь ножа и фомки, да и я цену себе знаю». — «Посмотрим…»
Наконец Ветрогон поднял рюмку, чуть-чуть выше, чем положено; хотел это сделать и другой, но тут же осекся, перехватил взгляд Ветрогона. Понял Тюлька, что, умирая, Жига передал свои права Ветрогону, и снова улыбнулся: эта жизнь для него была чужая.
— Жига сыграл в ящик.
— Знаю…
— За помин души.
Тюлька спокойно выпил, сморщился, закусил. Ветрогон долго откашливался, тяжело дышал. «Здоровье не то… Бросить надо…» — перехватил он взгляд Тюльки. Человек, потеряв силу, теряет счастье. Но человек, не имеющий счастья, не надеясь поймать его, как пташку, не может не позавидовать чужому обретенному счастью. Сила, здоровье, спокойная уверенность Тюльки заставляли Ветрогона нервничать и злиться; он то и дело выговаривал соседу, и тот раболепно и молчаливо сносил. А глаза Тюльки, ощупывая, как бы продолжали начатый разговор: «И твоя дорога недолгая, за тобой очередь…»
Ветрогон снова хотел что-то сказать и закашлялся. Мучило удушье. Выждали, пока Ветрогон оправится: «Вот, ветрянка села… мочи нет…» Это было как бы признание своего бессилия.
— Вот что, — вдруг захрипел Ветрогон, делая вид, что не знает, что за «птица» Тюлька и чем тот сейчас занимается. — Жига тебя всегда оберегал, и зря. Не верил он, что ты не наш. Не доказал я ему. И ты докажи обратное мне, Ветрогону, что за марка твоя… Фараоны житья не дают. Волчий капкан.
Спутник Ветрогона подтвердил:
— Волчий капкан.
— Молчи. Знай место. Валета нет боле, схапали — и к стенке.
Пока Ветрогон говорил, Тюлька молчал. «Хороша заварушка, тяжело похмелье».
— От фараонов надо уйти, на время. В логово, выждать… Давай выпьем.
Выпили. Еще выпили. Ветрогона развезло, но он еще держался крепко.
— Ты должен укрыть кое-что, вот через него.
«Подковал блоху один такой».
— Нет уж ты, меня, Ветрогон, избавь. Не могу.
— Короля помнишь?
— Испачкал руки и бахвалишься. — Тюлька презрительно плюнул.
Ветрогон удивленно, широко раскрытыми пьяными глазами смотрел на Тюльку. Что, Тюлька недоволен тем, что Жига передал все не ему? Хотел Жига это сделать, хотел, да на дороге встал он, Ветрогон, верный воровскому закону. А с Тюлькой он разговаривать бы не стал, в спину нож — и все, спета его песня; но кольцо узкое, вырваться невозможно, фараоны кругом… И нельзя отбрасывать своих. Но разве Тюлька свой? Изменил, ушел. И все, наверно, из-за него, Ветрогона; жадный Тюлька, желчный, знает его Ветрогон, не ушел бы, если все ему бы перешло. Не мог же вор-«законник» переделаться! Притаился.
А Тюлька улыбается:
— Ну, мне пора.
— Ну как? — Ветрогон озабочен.
— Не знаю.
— Выпьем еще. Водки!
— Не могу, спешу.
«Значит, не сошлись. Уходишь, бежишь. Не принимаешь главенство мое; ладно, мы с тобой всегда были палец на палец…»
«Дурак. Ты думаешь, что серчаю по поводу Жиги, что все передал тебе. Эх, Ветрогон, Ветрогон, если бы ты понял, что у меня в душе делается… Где тебе понять!»
— Мы ждем сигнала.
— Ничего не знаю.
Тюлька быстро встал и вышел. Он знал, что Ветрогон не посмеет в спину. Ветрогон не посмел. Он только заскрипел зубами.
Посидел в молчании, бледный и озлобленный.
— На, получи… — бросил сквозь зубы официанту.
— Спасибо.
— И тебе мерси.
Вышли из ресторана — и прямо в руки милиции. Ветрогон рванул за пиджак помощника, тот бросился в темноту; выстрел, кого-то Ветрогон толкнул, потом наскочил на забор и с легкостью барса — откуда силы взялись — перемахнул через него и упал, обессиленный… бежать не мог: не ранен, но стар. Отполз, жалкий, в кучу строительного хлама. Лежал, держась за грудь. Придерживал кашель. Ночь — глаз выколи. Она, пожалуй, и спасла.
Слышал, как ходили милиционеры, говорили, бросая отрывистые фразы:
— Проморгали, товарищ лейтенант. Ушли.
— Молодченко, что ж ты так?
Тем временем Тюлька шел к себе. Остановился на выстрел. «Бьют вас; последнее издыхание собаки». Он не думал, что выстрел связан с Ветрогоном. Ветер как бы отнес выстрел в сторону, да и мысли были свои: «Отстанет Ветрогон или не отстанет?»
Освободившись от льда, Кама у крутых изломанных берегов поднялась до самой кромки, а в низинах разошлась широкими заливами до километра; постояла, поколоворотила, попятилась назад. Как только стала сбывать вода, Степан Котельников собрался на реку — после весеннего паводка рыба хорошо брала. Рыбак он был не ахти какой, но заядлый. Увязались и Борька с Маратом. Сама Аграфена было отговаривала:
— Куда паршивцев, они, как бесы… ненароком в воду.
Но Степан Котельников взял ребят: пора привыкать к делу.
Кама стояла не шелохнувшись. С крутых берегов бежали белые песчаные стоки, — вода вырыла их, отходя в русло. Вывороченные деревья, обломанный березняк, камни, палки, хворост — все еще напоминало о недавнем нашествии льда. И теперь уставшая, спокойная Кама медленно и глубоко дышала белесым паром; от утреннего озноба вздрагивали березки, уходило вдаль бледное с темно-голубым оттенком на горизонте небо.
Степан дал ребятам по две удочки и отослал их от себя подальше, чтобы не мешали. Сам из камней сделал вроде кроватки, потом разжег костер, удобно уселся на телогрейку и закурил. Шесть-семь удочек в работе, остальные про запас. Сидел Степан, сопел, сосал папиросу и время от времени дергал одну-другую удочку. Пока еще брала плохо. Ждал восхода солнца. Перед восходом проснувшаяся и отдохнувшая за ночь рыба играет, бьется, разбрасывая янтарные капли, и весело идет на червяка. Восхода солнца ждали и ребята. Марат то и дело насаживал червяка: не то рыба съедала, не то подводным течением сбивало от неумелого насаждения. Полбанки высадил — и ни одной, хотя бы малюсенькой рыбешки. Борька мерз, прыгал по камням, бегал к отцову костру греться и совсем почти не следил за удочками. Затем занялся своим костром, натаскал хворосту, долго дул, разжигал. Тем временем одна ослабевшая удочка упала в воду и поплыла по течению. Бросив костер, Борька бежал в тяжелых отцовских сапогах, забыв про осторожность, крича, стараясь длинной палкой подтянуть ее к берегу. Тихим плеском лизала: волна песчаный откос, медленные серебристые полоски уходили к середине. Удочка ныряла, вздрагивала и все дальше и дальше уходила от берега…
— Удочка… удо… чка за-хлеб-ну-лась!
Степан стоял во весь рост и грозил большущим кулаком.
Всходило солнце. Ярко-красные полоски пронизывали небо. Скоро оно горело пламенем. Из-за темно-зеленой щетинистой гряды выполз большой огненный шар и неторопливо катился по горизонту. На воду упали медные отсветы — запрыгали, заиграли, заволновались.
Даже Борька бросил на произвол судьбы удочку. Клевало. Поминутно взвивались в воздухе удильники, и кое у кого билась рыбешка. Насаженная на ветку, кукан, еще делала два-три судорожных вздоха и потом затихала в заводи. Марат поймал окунька; заново насадив червяка, поплевал на него и забросил удочку. От лески шли мелкие круги; поплавок острым концом уходил в воду; выждав, надо было резким движением дергать удильник, подсекая и выбрасывая рыбу на песок.
У Марата тряслись руки. Так хотелось поймать, так хотелось поймать… и пусто. Он взял удочку и пошел вдоль берега, хлопая башмаками по отполированным водой камешкам, таких разноцветных камешков был полон карман; солнце щекотало шею, уши и пробиралось под телогрейку; надо бы сбросить ее, телогрейку-то, да оставлять на берегу не хотелось, а тащить лень.
Волна ласково охватила плоский камень, который своей широкой стороной вылез из песка и был похож на кроватку. Сначала это место облюбовал Борька, — мой кит, — и как будто рыба брала у него здесь хорошо, но затем оставил это место, ушел ближе к отцу. Марат положил банку с червями, воткнул удочку и, примостившись на камне, Борькином ките, подсунул под себя телогрейку, с удовлетворением задремал; чувствовал, как по лицу нежно блуждало солнце; было хорошо, приятно; голова уткнулась в колени, и перед глазами поплыли оранжевые блики.
Марат вздрогнул от какой-то неожиданности, удочка согнулась, готовая обломиться, поплавка не видно. Он поспешно потащил, и вдруг — рыбища, может быть, даже лещ. Боясь, что сорвется, Марат тихонько потащил ее к себе и выбросил на берег. От радости он только сопел. Борька недовольно смотрел на Маратово счастье; он немедля расположился со своими удочками возле камня. Он первый облюбовал, это его место. Марат сопротивлялся:
— Ты ушел же!
— Мало ли что ушел, я на время.
В другой раз Марат и уступил бы, но сейчас, когда поймал рыбу, поступок Борьки он считал нечестным, — ловил там рыбу и иди лови. А камень не трожь, мой он.
— Камень мой, я его нашел.
— Ты ушел, я облюбовал.
Они стояли на камне друг против друга, с красными и удивительно неуступчивыми лицами; может быть, утихомирились бы и потеснились, но самолюбие не давало покоя; каждый считал, что имел на камень свое и только свое честное право. Борька всегда был решительнее Марата, он схватил телогрейку и хотел бросить ее на песок. Марат вцепился в телогрейку и Борьку — не трожь!
— Ты думаешь, если ты задаешься, то и камень твой?
Марат от волнения заикался:
— Ты ушел, а я об-лю-бо-вал.
Борька со злостью рванул телогрейку, и только сейчас до Марата дошла суть Борькиных слов.
Марат рванул телогрейку в свою сторону.
— Бадыга рогатая… у нас корову так звали.
— А ты котелок без воды!
Оба не удержались и полетели в воду: катались, вцепившись в одежонку, мокрые, яростные и злобные.
Степан обоих поднял на ноги. Борька, чувствуя за воротником железную руку отца, всхлипывал и оправдывался:
— Если он думает, что сын секретаря, то и…
Степан пограбовел и вдруг так залепил Борьке, что тот споткнулся и заревел густым басом:
— Папка… не надо, папка..
— Хорек несчастный! И дружить-то не умеешь. Вырастила хавронья эгоиста, срам один. А ты что стоишь, дал бы ему по сопатке! — И уже более мирно: — Замерз? Надень мой плащ.
— Дядя Степа, я не замерз, но мне обидно, он ушел, а я поймал, ему завидно стало. Он же не купил его, место-то.
— Купил.
— Замолчи!
Грелись на солнышке в одних трусишках, лежа рядом с дядей Степаном, а он смотрел на свои удочки, ворчал:
— Мамашин характер налицо… душонка завистливая: той хоть кол на голове теши — научила пацана в углу стоять, а ума не приложила. Все норовит счастье какими-то окружными путями построить. А у самой не путь, а узкоколейка… Ну что сопишь, ни капли в тебе рабочей крови нет, а отец — рабочий. Мещанская кровь-то в тебе, слышишь?
Борька молчит; солнце расплескалось по Каме золотой россыпью. Река словно улыбается. Небо чистое, без облачка. Молчит и Марат.
Дядя Степан лежит на спине, закрыв кепкой глаза.
Наконец тишина нарушается невнятным плаксивым бормотанием Борьки:
— Я вот стараюсь…
— Что ты стараешься? — вдруг строго спрашивает отец.
— Справедливым быть.
Степан усмехается:
— Ишь ты, старается! Справедливость, она должна внутри быть, это клад души. А ты хнычешь. Если в душу не положили, не старайся, не найдешь… Эх, ты! Ногу сломал — кто был у постели? Марат. Кто помог тебе не отстать от других в школе? Марат. Кто тебе настоящий, по совести, друг? Ну, честно признайся!
— Марат, — глухо вторит Борька.
— Вот. Почему же у тебя такое пакостное отношение к людям? То без него жить не можешь, то… Будь как на духу хоть раз. Марат умнее тебя, ему везет, а тебе нет, так завидно, да?
— Да…
— Вот она где, червоточина-то. Затаенная досада, не любишь чужого успеха, а своего не имеешь. Воспитание матери. А ты ведь взрослый, Борька, я в твою пору за девчонками бегал и сестренку кормил, работал.
Степан зло сплюнул.
— Вот слушай…
— Я больше не буду.
— Слушай, что я тебе скажу. В отпуск собираюсь в поход, двести километров пешком вверх по Каме. Разве тебя можно взять, если ты легко можешь подвести? Сын Степана Котельникова! Дурень, стыдно за тебя. А ты, Марат, чересчур творожный. Доброты много. Как задрался он — расквасил ему нос, понял бы сразу.
— Дядя Степа! — Марат потупил глаза, смотрит в песок. — У меня рука не поднимается на него. Я любому за Борьку могу, а ведь Борька-то друг?
— Друг-то друг, да только себе на уме, — подумав, сказал Степан Котельников. — М-да… а все же, если ты ему всыплешь, я не буду в обиде. Слова до него как-то не доходят. А дружба… на то она и дружба, чтобы зазнавал учить.
На середине реки появляется лодка. Она приближается.
— Сте-па!.. Сте-па-аи!.. Уло-ов как?
— Пло-хо-о!..
Далеко-далеко несется по воде: хо-о-о!
Степан встает и собирает удочки.
— Ну-ка, марш за своими! Возьми вас так в другой раз…
Ребята босиком бегут по берегу, и цепочка желтых следов остается на песке.
В проектной группе работа у Балашова не ладилась. Проект за проектом получали низкую оценку. Тогда Сережа стал думать, что ему не удержаться и месяц на этой работе. «И зачем, зачем все это? Сидел бы над комплексной телефонизацией… А тут еще с Дыментом дела…»
Хотелось к черту бросить этот справочник. Но не работать над справочником, значит, совсем сложить руки. Это выходит, отдать себя во власть всякой чепухе, которая лезет в голову. Как он не хотел быть руководителем группы: ведь понимал, что воспримут все по-разному. Его наверняка считали выскочкой: были же в группе более подходящие претенденты, Лукьянов еще когда жаловался.
Работа над справочником приносила успокоение. Было похоже на увлечение азартной игрой. Но, как во всякой азартной игре, после того как проходил пыл, начиналось раздумье.
«Чувствую, как щупальца Дымента опутывают мою совесть, мои мысли…»
Душа Сережи негодовала. Как несправедливо…
А тут еще одна новость потрясла его. Открылось такое… Как-то в институтском буфете он услышал за спиной разговор. Говорили двое, Сережа никак не мог угадать по голосу, кто это. Он стоял, боясь тронуться с места.
— Дыменту понравится сатана — лучше ясного сокола, — говорил первый грубо, басом. — Мерзкая личность. Был у нас симпатичный инженер. Молодой петушок, но талантливый, Канторович. Богатый мыслями. Так он его — начальником отдела, а затем оказался соавтором самой лучшей его работы. А через некоторое время парня с позором с работы сняли. Жаль. Дело дали не по силам, еще не окреп; а тут еще и обиженные постарались: немало было опытных претендентов. Вот и сколупнули со смехом. Коллектив по недоразумению всей силой обрушился: выскочка! А Дымент — в стороне, руки умыл. Давно нет паренька, а Дымент вдруг стал единственным автором той работы. С тех пор у меня на него руки чешутся. После Канторовича еще одна жертва — Петровский. Тоже способный. Сам сбежал, а расчеты к своей работе Дыменту оставил… Как инженер он неплохой, а капитал у него чужой.
— Ну, знаешь, — отпарировал собеседник, — все это твои умозаключения. А доказать ты не докажешь. Если и было — Дымент умеет обставлять дела, его голыми руками не возьмешь. А еще не возьмешь потому, что он сам специалист крупный. А крупным — вера. Я сам был в аспирантуре, работал на одного такого же. Докажи, что мой руководитель обирает меня, смехота; спасибо, дал защитить, и то славно…
— Нет, время придет…
— Придет… А Дымент жил и будет жить. Для него все это естественно.
— Что же?
— Здесь надо что-то другое.
Сережа слушал удаляющийся басистый, рокочущий голос, боясь повернуться.
«Кто у него очередная жертва? — думал он. — Я жертва. Я сам отнес Дыменту свою рукопись. Я сам дал ему возможность влезть в мое сердце, в мою душу… А потом меня вытряхнут, забудут: был, мол, такой «выскочка», с треском провалился. И будет у него новый справочник по сооружениям связи на предприятиях…»
Сережа резко бросил буфетчице деньги. И, не дожидаясь сдачи, пошел из буфета. «Эх ты, холоп…»
Буфетчица недоуменно пожала плечами.
В этот вечер он нечаянно столкнулся на улице с Валеевым.
— Вот видишь, с дочкой гуляю, — с улыбкой заметил секретарь партбюро. — Растет не по дням, а по часам. Еще недавно на руках таскал, теперь на руки ни в какую — ножками хочет… Софа. Вот так. Когда у тебя будет такая же?
Софа была похожа на отца. Такая же яркая, черномазая. Переваливаясь, пухленькая, румяная Софа старалась то и дело улизнуть от него. А тот ворчал, грозил пальцем:
— Я тебе… под машину угодишь. — И снова бросал едкий насмешливый вопрос Балашову: —Ну, когда? Пора, друг, пора. А то когда воспитывать-то? Годики-то идут… и бегут без задержки.
Сережа утвердительно кивал головой:
— Женюсь. Год-два, и женюсь!
Валеев пригласил выпить по кружке пива. Подошли к киоску. Пеной бежало пиво через край кружки. Сережа ощущал горечь. Валеев тянул с удовольствием, сверкая черными глазами. Софа тоже просила пива. Но отец отрицательно покачал головой:
— Ишь ты, пончик. Она у меня, как пончик, надутая, краснощекая.
Софа хныкала.
Валеев взял ее на руки и вынул конфетку — вот твое. Потом достал носовой платок и стал вытирать ее лицо:
— Расхныкалась, разве можно большой девочке? Дядя смеется, стыдно за тебя… Ну? — Неожиданно он спросил Балашова: — Слушай, что тебя связывает с Дыментом?
— Соавторство, — зло бросил Сережа, — да-да, соавторство.
— Да ты не колись…
Валеев помолчал.
— Что, как рак, назад пятишься? — И вдруг так же зло бросил: — Но мы тебя не отдадим ему! Понял?
Тюлька лежал на спине, смотрел в небо, на мерцание звезд, на их перемигивание, весь ушедший в собственные мечтания и думы. На новое место перебазировали вышку. Бригада решила дать еще одну скважину на старом оборудовании — экономия подходящая. Тюлька дежурил. Часам к десяти обещал приехать из города Андрей Петров. Он что-то задерживался, и это даже радовало Тюльку. Хотелось продолжать мечтательный сон… видеть ее лицо… глаза. Чистые и голубые, как при луне снег. Бескорыстные и большие. От них он не мог оторваться, потому что в них было столько света, столько необходимого ему счастья. И по первому зову этих больших и лучезарных глаз он готов пойти на край света.
Он слушал ее голос, с трепетом улавливал каждую интонацию, потому что голос был нежный, женский и родной. Она говорила, он слушал, слушал.
Еще в первый тот день, в дождевую крутень, идя по озябшей от весеннего холода улице, он думал, что вот и измята чья-то невинность, и что в этом виноват он, Тюлька, и ему не тяжело и не радостно: измята, ну и пусть; его собачья жизнь тоже кем-то измята и исковеркана, и какое ему дело до того, кто его исковеркал, и до тех, кого он измял…
А потом он стал сожалеть о том, что сделал; увидел, что на следующий день не может сделать так, как в первый, и что в больших ее лучистых глазах, и в доверчивой груди, к которой он прижимал свою голову, ощущая, как тревожно бьется ее сердце и его собственное, и во всем ее облике и душе он нашел забвение… Как хочется быть любимым, как хочется дышать так же свободно и легко, как другие!.. Вся его истасканная жизнь искала бескорыстной и преданной любви, и он вдруг понял, что нашел то, что искал, отчаявшийся найти, и что люди, которым он делал зло, поверили ему… Люди! Простодушные люди! Андрей Петров, Галимов, Марья и Садыя — это они оставили его с собой; это она, Марья, поверила, как и Андрей Петров, в его честность и порядочность. О люди! Вы так встряхнули душу, так растревожили… Он раньше легко мог обходиться без вас, а теперь уж не мог. Не мог, потому что познал настоящую дружбу, потому что Марья…
Тюлька вздрогнул, ему показалось, что кто-то потревожил его мучительную исповедь. Он быстро встал и вышел за дощатый щит — никого, тишина. Показалось, видно. Разве он кого-то боится? И разве он может чего-то бояться, когда рядом в душе она, Марья.
Он снова прошел за загородку и лег. Звезды как будто стали бледнее. Тяжелый, насыщенный ароматом трав воздух давил грудь. Небо синело. Закинув за голову руки, он стал искать свою счастливую звезду.
«Жениться…» — «Я люблю тебя чистой душой и хочу быть любимой!..» Он словно слышал ее слова. «И я хочу, и я… хочу, чтоб та, первая ночь была второй и третьей… и бесконечной ночью…»
Она должна быть с ним…
«Жениться…»
От этого мучительно и сладостно ныла грудь. Вот она, жена, самовар, обязательно самовар, как в детстве; он помнил, как мать приносила самовар и ставила на стол и как отец ласково гладил ее по плечу — красивый, большой и недосягаемый отец… Но детство кончилось, когда он был совсем малыш. И помнил он только это — самовар; и что других семейных радостей не запомнил — не его беда, так как никто никогда и нигде семейных ворот перед ним не открывал, — жил с подобными себе, без конуры, как бездомная собака.
Но как он мог жениться, если нельзя вычеркнуть свое прошлое? И она только недавно перестала бояться его. Как он войдет в их семью? И примут ли Котельниковы?
От страха ее глаза закрываются слезой, когда она пытается спросить себя об этом. Она его любит и боится, боится признаться всем, что ее любимый — это он, он… И он боится сказать, что он Тюлька, бывший вор, может страстно и бескорыстно любить.
Но день настанет, и они скажут, он и она скажут, и все узнают правду.
«На буровой люди…»
Тюлька приподнимается на локте и сразу узнает: Ветрогон и тот, другой, и еще… пришли, чтоб кровью отплатить за его новую жизнь, за счастье, которое он обрел.
«Да, я люблю тебя, Миша… — Грудной и грустный голос Марьи, он шел откуда-то издалека… — И хочу взаимности… Иногда мне кажется, что ты гнусный, хочешь меня унизить…» Даже в эту минуту Марья была рядом, всегда с ним — родная, тихая и грустная Марья; она жила в его душе, и если бы она сейчас знала, какой он, Тюлька, на что он способен ради нее, друзей…
Тюлька медленно, бледнея, поднялся;
— Кончать?
— Зачем? — В волчьих глазах Ветрогону не скрыть намерения; на всех дорогах его стоял Тюлька; он, Тюлька, и в жизни был счастливее. Все время, пока жил Ветрогон, его мучила зависть к этому маленькому, жилистому и веснушчатому парню; в Тюльке был человек, душа, его любил Жига; а он был только Ветрогон, безжалостный и жестокий, обреченный на пресмыкание вассал. Теперь он сам главарь, сам… да, да, сам.
— …Зачем? Ты выполнишь? — обращается он к Тюльке, делая спокойный вид.
«Я не знала тебя, радость, счастье мое… я не знаю, как сказать моим, и, может быть, никогда не скажу. Может быть, нам уехать туда, где тебя и меня не знают. Там тоже живут…»
— Нет.
— Нет?
«У меня под сердцем бьется… ей-богу, пощупай, вот здесь бьется».
— Нет…
Сверкнула белесая, как зимний утренний рассвет, сталь, и Тюлька пошатнулся: один, два, три удара; он на коленках, нагнул голову.
«У нее будет ребенок… мой ребенок».
Под лопаткой мягко, тепло, и легкая дрожь, пробегающая по животу.
«Жениться…»
Бывает же… Вот так нарыв: натягивается, натягивается, принося жуткую боль, и что ни прикладывай к нему — никакого облегчения. А придет время, и он, надувшийся, желтый и безобразный, вдруг лопнет, и сразу станет как-то легко.
Но пока облегчения не было. Нарыв натягивался, принося боль и страдания. Балашов, казалось, только теперь понял все, что случилось. Он стал резким, раздражительным. Аграфена приметила это и как-то, ложась спать, тихонько шепнула мужу:
— Не ладится на работе у Сережи-то? Весь какой-то издерганный. Эх, эта работа. Без нервотрепки сейчас не могут работать, вот что я скажу.
Иногда Сережа просыпался ночью в холодном поту и долго не мог заснуть. Выходил на кухню. Курил.
— А трусить незачем, — поняв его, как-то однажды сказал ему Котельников. — Жизнь труса хоть и мирная, но совсем дохлая.
Работа должна приносить удовлетворение, а она уже не приносила. Странной казалась его инженерская жизнь; она как будто бы жестоко смеялась над его мальчишеской увлеченностью; жизнь представлялась теперь как-то проще, более земной, в простых тонах акварели.
Он верил в свою инженерскую будущность. Как же иначе? Как жить, работать, любить Лильку, если большие мечты не сбудутся?
«Когда камень бьют, он крошится, когда железо бьют, оно становится крепче…» Кто он? Камень? Железо?
Завтра в горкоме будут обсуждать работу института. Валеев говорил, что это не простое обсуждение, — решался вопрос о Дыменте. Валеев оказался в сущности очень простым парнем. И Сережа не удержался, рассказал ему все, что тревожило и волновало.
— На эту тему я давно хотел с тобой поговорить, — заметил Валеев. — Зря ты тогда на меня обиделся; понимаю, больно задел нарыв. Но заметь, склоки, сталкивания друг с другом — это не просто разные характеры сотрудников, как объясняет Дымент.
Конечно, Сережа и сам о многом догадывался. Но понять так, как сейчас, объединить в целое…
— Бюро прежнего состава ставило этот вопрос. Тогда мы не сумели. Дымент оказался сильнее нас, — рассказал Валеев. — Теперь мы добились, чтобы горком обсудил работу нашего института.
И вот перед Сережей задача… Кто он? Камень? Железо?
Будет ли он защищать Дымента или пойдет против? И как можно пойти против Дымента? Он привык видеть его начальником, авторитет которого был вне сомнения.
И что он, молодой инженер, мог знать о работе института и о делах Дымента? Когда Лукьянов и некоторые другие хотели на отчетно-выборном собрании провалить кандидатуру Валеева, ему просто объяснили, что Валеев «интриган». Шли дни, и Сережа сам убедился, что на Валеева возводили напраслину. Но Дымент? С первого дня он столкнулся с ним. Бюрократ, засидевшийся, обжившийся, не желающий понять, к чему ведут его дела. Это мнение, казалось, могло сохраниться на всю жизнь. Новые черточки, новые стороны характера Дымента поставили в тупик Сережу; строгий, резкий Павел Денисович порой становился доступным, понятным и даже простоватым. И вдруг снова появился Дымент в новой роли — в роли наставника, заботливого друга. И тогда открывалась новая сторона его жизни: жена, картины вместо сберегательной книжки, вино со льдом.
«Значит, Дымент сложнее, чем на первый взгляд… Может быть, все это напраслина? Ведь лили в свое время и на Валеева».
Бюро горкома назначали на три часа дня. Прямо с утра Балашова вызвал к себе Дымент. Он нервно ходил по кабинету.
— Я все понимаю: закулисные ходы. Ты прекрасно знаешь, как я хорошо отношусь к молодым инженерам, помогаю им.
Сережа молчал.
— А что мне до закулисных дел! — вдруг вспылил Дымент. — Я хочу правды, истины. — И горько усмехнулся: — Правда, истина будут в горкоме.
Павел Денисович не стал ничего объяснять. Сережа вышел и тут же столкнулся с Валеевым — и того вызвал к себе Дымент.
— Что, обрабатывал?
Сережа недоуменно пожал плечами.
В горкоме Балашов и другие инженеры долго ожидали в приемной, когда их пригласят на бюро. Сережа вглядывался в лица, старался узнать, о чем они думают. Молчаливая, тревожная тишина иногда нарушалась незначительными фразами, не относящимися к делу. Неожиданно Сережа вспомнил: а где Лукьянов? Он спросил; Лукьянов заболел, сказали. «Он должен был заболеть», — подумал Сережа.
Потом пригласили всех. Это был небольшой, уютный кабинет, в котором Сережа тогда впервые увидел Садыю. Она и сейчас с улыбкой кивнула ему. Он молча сел к окну.
Дымент сидел напротив Садыи, красный, и все время виновато улыбался. Выступал Валеев, выступали другие. Сережа слушал, слушал, а в голове сидела та же надоедливая, точившая все эти дни мысль: «Камень? Железо?..»
— А вы что скажете, товарищ Балашов? — Бадыгова выжидательно смотрела на Сережу.
Он встал, как школьник, и некоторое время стоял в нерешительности. Потом открыл рот, чтобы сказать первое слово…
Сказал первое слово, за ним второе, третье, и сам удивился. Удивились и другие. Это было странно. Сережа ощутил необыкновенное спокойствие. А волнение? А мысли, которые будоражили? Куда все девалось?
Дымент ерзал на стуле, как судак, попавший на песок; он время от времени открывал рот: не то набрать воздуха, не то для того, чтобы прервать Балашова. Но строгий, жесткий взгляд Садыи всякий раз останавливал Дымента.
Балашов говорил о себе, о Лукьянове, о выборах в партбюро, о командировке и повышении, обо всем, что происходило в последние месяцы.
И все же Дымент не вытерпел — он не мог не напомнить о справочнике, о своей помощи.
— Душно стало в институте, — продолжал Балашов, — каждый раз хочется на воздух. Моя работа над справочником приносила мне удовлетворение, а теперь, кроме горького разочарования, ничего.
— Вот это правильно. — Басистый голос, незнакомый и удивительно знакомый. И вдруг вспомнил: «… После Канторовича еще одна жертва — Петровский. Тоже способный, сам сбежал, а расчеты… Дыменту оставил».
Дымент не ожидал от бюро крутого поворота. Как человек с положением, крупная фигура, он надеялся на определенные возможности. Он до этого просил даже отложить бюро, чтобы дать остыть, устояться, а затем взять вожжи в свои руки, как ему часто и удавалось. Была надежда на Мухина. Он знал, что Мухин из обкома звонил Садые, требовал перенести бюро, ибо вопрос с институтом сейчас стоит в обкоме и министерстве, что, мол, будет комиссия. Садыя понимала, что требование Мухина — оттяжка, так необходимая Дыменту.
— Министерство может обсуждать само по себе, — резонно ответила Садыя Мухину, — а мы не ставили целью широкое обсуждение, мы интересуемся работой партбюро. Они сами просят об этом… так что напрасно бьете в колокола.
Бюро не перенесли. А тут еще Балашов так некстати все испортил своими эмоциями. Дымент понимал, что его дела неважнецкие. Надо как-то выкручиваться. К оправданиям, честно сказать, он не привык. Сам любил нападать, сам привык задавать вопросы: задавать вопросы легче, чем отвечать.
Звонку Мухина Садыя не удивилась. Чуть что, Дымент и Аболонский быстро находили у него защиту. Особенно ей не нравился развязный тон Мухина, категоричность, с которой он говорил:
— Нельзя обливать грязью таких специалистов, как Дымент.
— А мы и не стараемся.
Как бы между прочим Мухин сообщил, что в министерстве на коллегии поднят вопрос о новом промысловом тресте. «Мы ближе к жизни — у нас свое мнение», — ответила Садыя. «Не понимаю, — дрогнувшим голосом крикнул в трубку Мухин, еле сдерживая бешенство, — какой вам резон все время сталкивать партийные органы с министерством?..» — «Никакого», — сказала Садыя.
Теперь, слушая оправдания Дымента, она не перебивала его, не задавала вопросов. Слушала, что говорили работники института, члены партбюро, члены бюро горкома. Но за этим внешним спокойствием, выработанным привычкой, скрывалась горячая, возмущенная душа. Как это можно? Человеку, инженеру… Россия всегда была богата людьми ума, таланта. Они нередко приносили жертвы, с такими трудностями сеяли семена. Но разве их можно было упрекнуть в нечистоплотности?
Садыя не могла уразуметь некоторых вещей. Человек, который отдал себя науке, сам берет на себя какие-то неписаные обязательства перед обществом, народом, из которого он вышел, который его вскормил.
Инженер — какое гордое, красивое слово! Со школьных парт мальчишки мечтают.
Заводы, города, красивые комфортабельные машины — да что говорить! — сколько создано всего чудесным умом и — талантом советского инженера.
И вот перед ней инженер-деляга. Инженер, для которого наука — делячество.
Садыя смотрит на присутствующих. Им как будто стыдновато раскапывать это дело. Ефим Скорняков, член бюро горкома, все хмурится: «Чего там, ясно…»
«Нет, не все ясно, — думает Садыя, — не все…» И после выступления Ибрагимова берет слово:
— Правильно здесь сказали товарищи. Я повторяться не буду. Обидно, что обстановка в институте оказалась затхлой. И где? На самом переднем крае борьбы за нефть. Я думаю, что порядок будет, наведем порядок, по крайней мере…
И вдруг, поднявшись из-за стола, подошла к Балашову; как мать, положила на его плечо руку, и голос ее дрогнул, выдавая взволнованное состояние.
— Товарищи, еще обиднее… — Садыя сделала паузу. Все насторожились. — Хищный соавтор ищет себе добычу. И молодые талантливые инженеры по неопытности, потому, что порой рогаток ставится на их пути немало, прямым ходом попадают в когти стервятника… Да, да, я не оговорилась, — Садыя резко повернулась к Дыменту, — не ошибаюсь, дорогой Павел Денисович. И как вам не стыдно, коммунисту, руководителю!..
Дорогие друзья мои! Как порой бывает больно за молодой, но истинный талант. Подростком еще, может быть случайно, девчонке, своей первой любви, откроется мечтатель в том, что он задумал стать инженером, изобретателем или написать свою книгу. В такой мечте открыться всякому невозможно, потому что силенки маленькие, сам чувствует, мало прав на это. Но открыть мечту первой любви или первой дружбе, свою сокровенную мечту, которая спать не дает… какая невероятная радость! И вот этот парнишка идет в жизнь, с лишениями, трудностями он добивается заветной мечты, становится человеком, способным принести обществу новое открытие, но ему еще так трудно, еще так мало опыта… И вот тогда привязывается к молодому таланту немолодой бесталанный соавтор. Он приклеивается, как муха, используя свой хищнический опыт, пробивную способность и жонглерскую ловкость, с которыми умеет продвигать материал в печать, в нужные инстанции… И все это подается под видом помощи, совместной творческой работы. Соавтор, обыкновенный импрессарио, выглядит человеком солидным, важным, занимает порой пост, пользуясь чужим авторитетом… А те истинные люди, кому по праву предназначены эти посты, работают рядовыми инженерами, живут скромно, не нуждаясь в лаврах, они чисты душой, непритязательны, и в то же время в душе у каждого из них уже есть пятнышко, уже нанесено оскорбление человеческому достоинству, таланту… И радость работы омрачена.
Вы знаете, товарищи, когда посмотрю я на театральную афишу, или в кино, или перелистаю техническую книгу, соавторство сразу вызывает у меня негодующую улыбку. А ведь, может быть, я неправа? Зачем негодовать? Может быть, эти два человека, написавшие пьесу, создавшие кинокартину или интересную книгу по технике, истинные, хорошие люди, друзья, которых сплотило одно творческое желание, одни радости и неудачи, может быть, они много лет мучились вместе, переживали? И вот поганые люди, дельцы испортили все, бросив тень на таких честных, добрых людей…
Я презираю и тех умных, хороших людей, умеющих работать, мыслить, творить, но неспособных постоять за себя, легко отдающих себя в когти этих стервятников… Я рада за Балашова. Он не побоялся: и Дымента не побоялся, и никого не побоялся. Вот таким и надо быть. Пусть авторское самолюбие каждого взбунтуется, пусть каждый из таких людей-специалистов поймет, что идти на фальшивое соавторство — это унижать себя, свой талант…
Садыя прошла на свое место, села.
— Я думаю, по этому вопросу мы примем особое решение.
С Дыментом вдруг сделалось плохо.
Садыя на цыпочках подошла к Марату: безмятежно раскинуты руки, в сонной улыбке застыло лицо; Славка, наоборот, зарылся лицом в подушку, волосы спутались, сам сжался калачиком, скомкал одеяло, простыню. Садыя поправила одеяло, некоторое время постояла в домашних туфлях на босу ногу: «Мои мальчики…»
На кухне охала тетя Даша. Садыя, шлепая, идет на кухню: — Ну зачем, тетя Даша? Я же сказала: сама на базар схожу.
— Эх, дочка, пора наша такая; чуть полоска светлая в комнатку проскочит, и уж на ногах. Ты думаешь, в молодость свою я не спала? До того охоча была, бранью и поднимали. Ночь-то с парнями пробродишь… — Тетя Даша задумчиво постояла. — Да что вспоминать! — И, подвязав фартук, сонно перекрестилась. — Коль на базар хочешь, иди. Сегодня воскресный день, ребятам пироги испечь. Уж больно Марат смешной, вчера целый день возле меня: да в чем помочь, тетя Даша, да что принести, тетя Даша? Славка не такой.
«Мои мальчики», — думает Садыя.
Утиной цепочкой тянутся на базар женщины: в пальто, в фуфайках, в шерстяных платках, в шалях, с перекинутыми через плечо хозяйственными сумками. Утренний заморозок большими пятнами румянца красит лица. Туфли, рабочие ботинки, сапоги с каблуками на подковках мелодично выстукивают по ледяной корке луж. Садыя поочередно прячет в карманы руки; кончики пальцев коченеют.
Утренняя свежесть бодрит. Чинно кланяются соседки, на ходу перекидываясь новостями.
— С балок вода пошла, мясо подорожает.
— Оно так. Дорога никудышная.
Садыя слушала домохозяек и сама иногда вставляла свое слово. О ценах, о городе, о хозяйственных делах ползет по цепочке разговор.
Базар только построили. В большие деревянные ворота, украшенные резьбой, втягивалась людская цепочка. Вползала и растекалась. Мясной павильон стоял прямо против ворот, а за ним — вправо, влево — теснились друг к другу десятки павильонов и павильончиков.
Садыя ходила от прилавка к прилавку, внимательно, поженски придирчиво приглядывалась к кускам яркого, с прожилками замерзшей воды и жира, мяса. Оно лежало перед ней, нарубленное ловкими ударами, примерно в одинаковом весе, и женщины, толпясь, торгуясь, порой выкладывали здесь семейные секреты и нужды, порой сплетничали, переругивались и сдружались, выдавая женское сердце, семейное счастье и семейные неполадки. Здесь перед Садыей всегда открывалось то, с чем люди не шли в горком…
Садыя бывала на базаре редко, чаще всего в воскресенье, когда не хотелось утруждать тетю Дашу и когда, истосковавшаяся за неделю по домашней работе, она порой целый выходной день занималась хозяйственными делами. Любила возиться, любила сама постирать на ребят, помыть полы, поворчать то на Славку, то на Марата: «Куда вас леший несет с грязными ногами, непонятливые; заставить вас дневалить через день, сразу все бы стало на место…»
Освобождалась Садыя от уборки только к вечеру; ложилась на диван отдохнуть и почитать книгу. Страсть к чтению осталась с девичества, разве в зрелые годы интерес к книгам стал более осознанный. Иногда она откладывала книгу и просто думала.
Всякий раз, сталкиваясь с женщинами на базаре, с соседками, знакомыми, она по их коротким фразам, по глазам, по выражению лиц этих добрых, простодушных людей читала их мысли. Это было нетрудно: женщины чаще всего открыты, доверчивы и по своему характеру наивны.
«Когда мы говорим о любви, радостях, мы часто забываем мелочи… — думала Садыя. — А ведь жизнь складывается из мелочей. Ведь и я была маленькая, непослушная, не понимала, и сейчас дети не понимают, и мужья порой не хотят этого понять… Сколько надо любви и мужества, — именно женского мужества, — чтобы в морозное иль дождливое утро вставать раньше всех, ложиться позже всех, недосыпать, слушать нарекания от мужа, детей — они больше требуют, да, требуют, чтобы все было чисто, наутюжено, вкусно, да еще с сердечной теплотой… Когда посмотришь на эту вереницу, на цепочку женщин, идущих на рынок, по магазинам, в то время когда город еще, по сути дела, спит, когда сыновья и дочери и их отцы в сладких снах… Ведь это только надо понять! Какая глубокая любовь движет во всем этом женщиной…»
Иногда ей было приятно услышать, что у кого-то родился сын, кто-то женился и счастлив, о хорошей любви и дружбе, о женской гордости, — ведь этим не пойдут в горком поделиться.
На базаре Садыя встретила свою знакомую, жену одного бурового мастера.
— Садыя Абдурахмановна, как я рада, что вас вижу…
— И я тоже…
— Мой муж получил премию, и сегодня у нас гости. Брат с женой и детьми, золовка, племянники мужа, товарищи по работе. Скважину закончили.
— Это двадцать первую? Поздравляю.
— Что, гражданочка, можно грудинку?
— Мне нежирное, — попросила Садыя, — грудинку…
— Вы, конечно, сегодня с мальчиками. Отдыхаете. А то приходите.
Свежий, зеленый, как бархат, лук пучками, редиска, полосатые огурцы, похожие на крендели, — все выращено в парниках. Хозяйки останавливались, сумки полнели, и не сходились уже на них светлые металлические застежки.
Садые надо было купить картошки и не забыть молоко. Для молока она взяла бидончик — недавно купила, возвращаясь на обед из горкома, в новом хозяйственном магазине.
Когда покупки все были сделаны, уложены, она спокойно вздохнула:
— Ну вот.
У ворот ее ждал Марат. Он стоял, боясь пропустить мать.
— Ты зачем здесь?
— Тебе ведь тяжело. Славка хотел, да тетя Даша меня послала.
По дороге Марат поспешно сообщил:
— А тебе, мама, уже звонили. Дымент какой-то.
— А, Дымент…
Дымент беспокоился с утра. Не успела Садыя раздеться, как снова звонок, и Славик, взяв трубку, позвал мать.
— Товарищ Бадыгова, я очень извиняюсь, я так взволнован. Вы должны понять, что мое соавторство вещь совсем случайная. Я только беспокоюсь о росте молодежи, и выдвижение Балашова не было продиктовано никакими другими мотивами, как моим уважением и любовью, то есть деловой любовью. Горком неправильно констатировал факт. Еще надо разобраться. Балашов нес в горкоме непростительную околесицу. Товарищ Бадыгова…
— Я вас слушаю…
— Товарищ Бадыгова! Если я буду жаловаться, это возможно?
— А почему же? Но только наше решение есть наше.
Вы приходите в горком, там мы можем продолжить разговор — как-никак и у меня выходной, и вообще в домашней обстановке о таких вещах не говорят. Отдыхайте, поправляйтесь.
— Я вам признаюсь, вы хороший человек, еще минутку. Я написал в контрольную комиссию ЦК. Я должен поехать в обком.
— Вы можете поехать в обком. Ваше человеческое право. Но решение горкома остается в силе…
— У тебя не бывает и выходных дней, — мрачно заметил пробивающимся баском Славик.
— Запряглась, тяни воз, — беззлобно вздохнула тетя Даша, — от непосильной работы и лошади дохнут.
— Что ж предложишь, тетя Даша?
— Да я ничего. Раз такое дело, куда ж… работа только трудная, не женская, непосильная, как я скажу.
— А Дымент напрасно выворачивается, — вдруг неожиданно сказал Славка, — до смерти не люблю людей, которые подлость свою в цветочки рядят.
Садыя с некоторым удивлением посмотрела на Славика. И перевела разговор:
— Ты права, тетя Даша. Подорожало мясо. Женщины бьют тревогу. Сами знаем, работа нефтяника трудная. Нельзя без мяса. Если мы не сумеем дать в магазины, придется попросить колхозы вывезти мясо на базар.
Еще недавно Славик влюбленными глазами следил за Ксеней; он ходил по пятам за ней, стоял под лестницей, когда она поднималась и щелкала замком, унося с собою таинственность и запах духов. Он замечал ее платья, которые она меняла часто, старался увидеть, как она возвращается с работы.
Теперь Славик думал о Сереже; его тянуло к нему, но он боялся быть надоедливым. И Ксеня влекла… Мальчишечье сердце само не знало, что для него нужно: любовь или дружба?
В субботу, после школьного вечера, Славик увидел Ксеню. Она была радостная и что-то настойчиво говорила Аболонскому. Славик спрятался. Они прошли, и он слышал, как она заперла дверь и проверила изнутри — заперта ли? Что-то укололо в груди. Он понял все, стало тяжело дышать. Вышел из подъезда и пошел прочь. Но вернулся, кружил возле дома, снова уходил и приходил, вглядывался в знакомое окно. Свет не зажигался. Но вот вспыхнул свет, и он узнал тень на занавеске. Она надевала кофточку, но протянулась чужая рука и не давала этого сделать; затем то, чужое, темное, нагнулось, и Славик догадался… он целовал ее в грудь.
Раскрылась самая противная, самая ненужная тайна.
С больной душой Славик почти бежал к тому, кто еще мог его спасти. Он поднялся по знакомым ступенькам и с трепетом, боязливо позвонил. Открыла Аграфена, немного удивленная, увидев Славика.
— Мне Сережу.
— Проходите, он, пожалуй, уже спать ложится.
Сережа действительно ложился спать. Славик одним духом рассказал все: и что он больше не любит Ксеню, и что она противная, гадкая женщина, и что, кроме мамы и Марата, у него никого нет, и что они его не поймут, и он не может этого сказать им, и только он, Сережа, должен выслушать его…
Сереже стало жалко мальчишку: он перед ним был как на ладошке. Но Сережа не знал, что сказать, как помочь. И вдруг, весело обняв Славика, он притянул его к себе, — в глазах мальчика такая доверчивая чистота; Славка легко подался, положил голову на его плечо, и Сережа почувствовал теплое, нежное прикосновение разгоряченного лица.
— Ну что ты, разве я тебе не друг?
Славка схапал Сережу и с восторгом и упоением закричал:
— Ты правда мой самый верный друг?
Они сидели и говорили, и говорили.
— Кажется, я долго теперь не буду любить.
Сережа засмеялся:
— Будешь любить. Не зарекайся, я тоже когда-то говорил так, а теперь люблю. Хочешь, я тебе все, все расскажу о Лильке.
— Прямо-таки все?
— Все, до крупинки все. Только надо час, а может, два рассказывать… Сначала о Светке. А время позднее.
— Я позвоню маме. Она разрешит, честное слово.
Вместе со Славиком Сережа сходил к автомату. Он догадывался, что Садыя отчитывала Славика и Славик не оправдывался, а только просил разрешения остаться ночевать у друга: «Мам, он самый верный, самый любимый мой друг…»
— Сережа, она разрешила!
Аграфена недовольно ворчала:
— Что за анафема стряслась? Расходились! Ты, Сережа, сегодня и чай не пил?
— Устал было. А может, мы попьем чайку?
Пили с удовольствием. Сережа из стакана, а Славик из бокала, который Лилька подарила Сереже на день рождения. Аграфена принесла сдобные булочки, варенье, тихонько заговорщицки шепнула:
— Сам велел, Степан-то. Придет Сережа, угости… А то, говорит, ты, старая ведьма, жадная. Мужьям всегда жены кажутся жадными. Пейте, нехристи, полуночники.
Аграфена ушла.
— Напился, чертенок?
У Славика радостно сверкали глаза:
— Ага.
И вот та минута, долгожданная минута для Славика. Открыли окно. Голубая лунная лента от окна рассекала комнату.
— Ну?
— Когда нас послали со Светкой к сельсовету, я не знал тогда… что такое игра в откровенность.
— А дальше?.. дальше?..
А дальше?.. Дальше листочки дневника, те самые, что остались от Светки, институт и Лилька. О Лильке Сережа мог говорить часами: и как они познакомились, и как ссорились — они ужасно много вначале ссорились, — и о том, как ему было грустно, когда она уезжала… и о письмах, которые она писала, называя его «сухарем», не разбирающимся в жизни и в ней. Как у каждого листка на дереве свое выражение, так и у человека собственное мнение, и с этим надо считаться… Вот какая Лилька!
А ночь шла, ей не было дела до чьих-то печалей и радостей: у нее своя жизнь. И по комнате уже блуждали неяркие, светлые пятна нарождающейся зари.
Славка понял, какими сокровенными минутами он обязан Сереже. Он ощутил радость нового, неизведанного — дружбы. Самое сильное, самое героическое, что связывает человека, — дружба; близость одного человека другому во имя высокой идеи; ради нее лезли через колючую проволоку, ползли в осеннюю непогодь и непроходимую грязь… Дружба! Умирая, падали на поле боя — из-за нее, солдатской надежной дружбы!..
Что-то теплилось еще к Ксене, но это было не так интересно — наступало охлаждение.
Не ушло незамеченным все это от проницательных глаз матери. Какое-то легкое, щекочущее удовлетворение Садыя почувствовала на сердце. «Сын выздоравливает… переболел». И она опять, опять старалась быть в роли умного и тайного направляющего, от которого ничего не ускользнет, но который и не облегчит внутреннюю борьбу в мальчике. «Он должен сам через все пройти… важно следить, чтобы шел по правильной линии…»
И когда она случайно в его школьной тетрадке, в конце, на последней страничке, увидела строчки, переходящие на обложку, на которой ребята обычно рисуют, они уже не встревожили ее: опасность миновала.
«Любовь — на чувствах; дружба — на чувствах и разуме; любовь не строга к мелочам, она ревнива к мелочам; дружба строга к мелочам».
Даже интересно!
Ветрогона судили показательным судом.
— Ну как? — неожиданно подвернувшись, спросил Андрея Петрова Балабанов.
— Смерть. Я бы его сам, подлую душонку, пригвоздил.
Балабанова точила совесть:
— Грех на душе у меня. Деньги-то те я как-то нашел, запамятовал.
У Андрея вздрагивали жилки под глазами:
— Ну какая между вами разница? Ты можешь в душу ни за что плюнуть, а этот ни за что человека загубить…
Андрей Петров отвернулся. Балабанов стоял виновато и выжидательно, понурив голову.
После гибели друга Андрей Петров чувствовал себя неважно: болела грудь. Второй день шел дождь, его мутные потоки тоскливо барабанили по раме, напоминая о случившемся. Равхат Галимов, приехавший с сессии, уезжал снова в Казань на партконференцию. Костька Нехайморока неотступно следовал за Андреем Петровым.
— Вот так, Нехайморока, осиротели. Ну пустили Ветрогона червей кормить, а нам то от этого легче, а?.. То-то, душа вон из тебя… А как думаешь, на этом оборудовании без замены сумеем четыре скважины пробурить? Я так и Садые Абдурахмановне сказал: пусть помнят Мишу Тюльку, надежный парень был!
Дня через два поехал Андрей Петров в контору бурения.
— Вот, смотри, легок на помине.
— А что?
— Помогай! Прислали ремесленников, нет мочи, расхулиганились. Никакой управы.
Перед Андреем Петровым стояли два крепких, здоровых паренька, один пониже, пошире, с круглым добродушным лицом, — «этот быстро освоится», другой тонкий, повыше, с мягкими каштановыми волосами и яркими губами. «Повозиться придется, — думал Андрей Петров. — Уж больно закваска жидкая…» Но тем не менее ремесленники понравились.
— Вон тот, белобрысый, — потихоньку шепнули в конторе, — что ни на есть атаман, вечером попадись — не моргнет, часы снимет…
Андрею Петрову стало смешно: ну что, как бабы, раскудахтались, ребята как ребята.
Вскоре Андрей Петров сидел во временном общежитии ремесленников. Поначалу вошел — удивился. На столе — табуретка, а наверху на вытянутых руках — малец.
— Что делаешь?
— Не видишь, стойка.
Остальные лежали на нарах вповалку, одетые; кто курил, кто анекдоты рассказывал, а кто просто ногами в воздухе кренделя чертил.
Сел Андрей Петров, поморщился.
— Что ж, баклуши бьете?
— Бьем.
— Да… — многозначительно протянул Андрей Петров, — да… Комсомольцы. Душа человеческая есть?
Это есть.
— А я пришел не сусолить, а за делом. Бригадир я буровой, убили у нас Тюльку, лучшего друга… за заменой пришел, но не за трусом. Чтобы за рабочее дело мог постоять, а не только финтифлюшки в воздухе писать.
Неожиданный приход Андрея Петрова взъерошил ребят. Все окружили его, слушали со вниманием.
— А мы думали: пришел нотацию читать.
— Вот так, — кончил Андрей, — кто пойдет?
Все стояли напряженные, с удивительно смешными лицами и острыми глазенками. «Дело понимают», — подумал он.
— Возьмите… — вдруг сказал кто-то из молчавшей, насупившейся подростковой толпы, — мы все со специальностями… А нам в руки лопату.
Загалдели все разом, непонятно, обиженно и по-ребячьи горячо.
— У нас трудно, — зачем-то вдруг сказал Андрей Петров, — и грязно. Глину таскать приходится. Трубы мокрые свинчивать.
— Да мы… — смутились ребята, — все видели, не впервой.
— А что ж, в институт силенок не хвата? — Ребята засмеялись. — Смотрите, у нас тоже можете по конкурсу не пройти. — Но Андрей Петров не мог долго изображать «строгость»; все же он был Андрей Петров: — Ну, душа вон… — И улыбнулся. — У нас тоже институт. Вон Галимов, не знаете? Жаль. Какой проектик дал — бурение на чистой воде. Не слыхали? А еще в бурильщики собрались, мамочка.
Андрей Петров придирчиво осмотрел ребят и взял тех двух, которых в конторе приметил.
— Скажу честно: волынить прекращайте. Чтобы завтра, как мухи, рассыпались по буровым.
В конторе бурения Андрей Петров встретил Балашова. Сергей обрадовался. И Андрей тоже. Крепко обнялись.
— Ну как, инженерия?
— Ездил по промыслам, заехал. Так просто. Вот новую работенку подсунули. Диспетчирование. Надо сконструировать так, чтобы оператор сидел на месте, а сигнальные лампочки полностью говорили о том, как работает скважина, весь ее характер, а?.. Есть у нас такое дело, но надо упростить и улучшить схему. Понял, какая загвоздка?
— А мне вот воробьев подсунули.
— А мы не воробьи, оперились.
Андрей похлопал по плечу широколицего:
— Ладно уж…
— На Каме был, — рассказывал Балашов, — встретил в поле Бадыгову, подвезла. Вот река. Правда говорят — вольная. Простор, покуда глаза видят, а гряда лесная, как волосы дыбом, до самой Перми, наверно…
О Тюльке не говорили. Из тактичности Балашов не бередил рану. Наконец распрощались, и Андрей Петров занялся делами, которые заодно надо было утрясти; потом сходил к геологам — они с ним, не в пример другим буровикам, дружили и называли его грамотным, умеющим вести культурную разработку.
Ребята долго и молча ожидали своего бригадира. Явился он в настроении.
— С Казанью по телефону говорил; Галимов, парторг наш, там, на партконференции, — пояснил он.
Стояла грязь, вязкая, глинистая. Шли серые и совсем не летние облака. На скатах машины цепи: без этого не проедешь. Кузов закрыт брезентом и затянут веревками. Шофер что-то сердито ворчал.
— Ладно тебе, — усмехнулся Андрей Петров, — за свой грош везде хорош… Полезай, ребята. Удержитесь? А вещевые мешки прихватите веревками. Вот так.
Заморосил дождь…
Садыя шла через поле по прошлогодней вспашке. Впереди ее по полю бежали, подпрыгивая, грачи. Время от времени она нагибалась — левый сапог жал. Грачи подпускали близко, затем, отлетев на небольшое расстояние, нахохлившись, важно шли навстречу. Конечно, им не было дела до Садыи, грачи занимались своим — кормились; но Садыя, идя по их следу, жалела это бесплодное осиротелое поле, отданное пока на птичью волю. Проснулась зарытая где-то в глубине та крестьянская жалость, что впиталась с молоком матери. «Теперь бы посеяли; колхозники управились бы. Народ здесь расторопный, на землю жадный…»
Садыя взяла комочек земли и, сжав его в руке, подумала: «А земля богатая».
Садыя села переобуться; так и есть, натерла. «Конечно, и нефть нужна».
Земля несла двойное богатство — хлеб и нефть. Пока нефть была более необходима, и вот новые участки вспаханного поля отдавались под буровые.
Садыя встала. Небоязливые грачи с любопытством отпрыгивали; Садыя смотрела, как они задирали к небу гладкие, с черным отливом головки, как в раскрытом клюве топорщился, извивался неподатливый червяк.
На буровой Садыю ждали. Мухин потирал маленькие потные ладошки, язвительно щурил заплывшие глаза:
— Милая Абдурахмановна… Вы все создаете себе фронтовую обстановку.
— Нет, вот ногу натерла, — просто сказала Садыя, — не машину же вызывать, когда буровые рядом.
— Оно да, конечно.
Третий день у нефтяников жил Мухин. После встречи с Аболонским он был раздражен: «Вот балда, надо не болтаться под ногами, а действовать, если уж захотел быть управляющим… На ладошку и муха без дела не сядет».
Приехал Мухин с твердым намерением побороть, свалить Садыю.
В горкоме Мухин не нашел поддержки и теперь, захватив с собой бога торговли Пенкина, ездил от буровой к буровой с явным желанием найти что-то такое, в чем можно было бы обвинить Садыю.
С утра у Мухина болел желудок, плохо проходила пища, и он опасался: не рак ли? Еще не прошло болезненное ощущение. Еще не остыли мысли после вчерашнего опьяняющего разговора с Аболонским и выпивки, которую с великолепием устроил Пенкин. Пенкин надеялся при помощи Мухина «замазать» дело с управляющим совхозом Гизатуллиным, наделавшим ему столько хлопот.
Мухин же надеялся на крупный разговор, из которого Садыя должна сделать выводы.
Садыя избегала в спорах единоборства, она старалась вести разговоры при людях, и это сразу как-то обескураживало Мухина: он не мог раскрывать всех карт. Но это удваивало злость и ненависть. «Она боится меня».
Встреча на буровой была подходящей. Она давала Мухину возможность применить испытанный метод.
Он сразу пошел в атаку.
— Что, вас блоха укусила, Бадыгова? Чем вам министерство насолило?
— Своей работой, — очень спокойно сказала Садыя.
Спокойствие, задумчивость в глазах Садыи нервировали Мухина. Он не мог стоять на одном месте; заложив руки за спину, медленно пошел по тропке. Садыя подумала и тоже медленно пошла по тропке. Пенкин шел чуть-чуть поодаль, как и полагается держать себя при начальстве.
— Раскроем свои козыри… — говорил властно Мухин. — Что такое министерство и что оно дало? Опыт десятка лет, сложившаяся организация. Порядок. Законность. Что такое совнархоз? Я знаю, что такое совнархоз, и знал из совнархоза Батурина, в девятнадцатому году погиб. Председатель губсовнархоза в Иваново-Вознесенске. Батурин Павел Семенович — голова. — Мухин подумал, правильно ли отчество Батурина, но потом махнул на все и пошел напропалую. — Шестьдесят четыре года ему сейчас было бы, он вам сказал бы, что такое совнархоз… Анархия. Я в девятнадцатом году за Советскую власть дрался и не позволю, чтобы ценой людской крови… — Мухин запинался.
— Дело не в совнархозе и не в министерстве, — опять спокойно, словно и не заметив последних слов Мухина, сказала Садыя, — дело в том, что теперешняя организация руководства нашей промышленностью изжила себя, стала мешать… А когда и новая система окажется отжившей, старой по отношению к жизни, мы и на нее пойдем так же смело, как сейчас, товарищ Мухин.
Мухин почесал подбородок.
— Неудачное изменение в государственном аппарате, кроме новых затрат, ничего не дает. Надо присматриваться к жизни, — со вздохом сказал он. — Что сжилось, спрессовалось — оно навечно. Оно как дуб.
— Я и сейчас предвижу многие недостатки в совнархозах, если они будут, — заметила Садыя, — это, пожалуй, ограниченность вотчины… если так можно сказать. Но и сложившуюся ведомственность надо тоже ломать. Она сейчас главный барьер всему, это я тоже поняла. А сломаем этот барьер, тогда можно и к министерствам вернуться, товарищ Мухин… Дело же не в названии, а в сущности, в потребности времени… Организация производства должна все время меняться, отражая уровень техники и опять потребности времени.
За разговором они отошли от буровой в сторону, оказались у оврага; глубокий, обрывистый, заросший внизу кустарником, овраг был наполовину наполнен водой; видно, пастухи перегородили родник и сделали на дне оврага подходящий водопой для овец. Противоположная сторона его была пологая, истоптанная и выровненная овечьими отарами. Мухин носком сапога отковыривал глину и смотрел, как кусочки катились и ссыпались вниз.
Пенкин стоял в трех шагах и испытующе смотрел то на Мухина, то на Садыю.
— В ЦК недовольны возней, — резко заметил Мухин, продолжая сапогом отковыривать глину.
— Какой возней? — недоуменно переспросила Садыя, понимая, о чем говорит Мухин.
— Нам нечего играть в прятки. Вы не понимаете принципиальной линии партии, Бадыгова, и идете на поводу нежелательных для нас элементов, отсталых людей, тех, кому нужны всякие новые перемещения: авось и освободится тепленькое местечко… Для партии не новы различные наскоки на ее сложившуюся систему управления промышленностью…
— Не понимаю…
«Притворяется», — зло подумал Мухин.
— Горком должен взять из обкома свое решение. В противном случае вы попадете в неприятное положение.
— Почему вы вчера, на бюро, об этом не говорили? — понимая все и еле сдерживаясь, спросила Садыя и тоже посмотрела на дно оврага.
— Я вас уважаю и жалею, Бадыгова, — понижая тон, смиренно сказал Мухин. Злоба душила его. «Время не то, изменилось… раньше со мной ты не посмела бы так разговаривать. Сковырнул бы, как этот кусочек глины… и без следа…»
Садыя подняла голову и, встретившись с Мухиным глазами, вдруг поняла его.
— Сейчас другое время, Мухин.
«Остроглаза, стерва!» Он виновато улыбнулся и, откровенно, не скрывая неприязни, с одышкой продолжал:
— Человек, как червяк: надави каблуком посильнее…
— Неправда, — сказала Садыя и тоже улыбнулась; она подошла к самому краю оврага и своим спокойствием дразнила Мухина. — Правда живуча… ее не придавить каблуком.
Лицо Мухина перекосилось.
— Я от чистого сердца… Жаль вашу молодость и красоту…
— Я не жалею своей красоты.
Пенкин в стороне ожидал. Ему явно не нравились словесная битва и твердость Садыи. «Головой бы ее в овраг, вода сглотнула бы — и все готово…» Ненавидя Садыю, он не менее ненавидел и Мухина: «Карьерист. Завтра отвернется, если она отдаст меня под суд…»
Вдруг лицо Мухина просветлело. Он увидел на горизонте, посреди поля, дерево; оно стояло властно, распустив мохнатую крону. Мухину показалось это почему-то символичным. «Вот так и я. Я дуб, и вся местность под дубом подвластна мне…» Яркая, оригинальная мысль понравилась Мухину, подняла настроение. Широким, тяжелым шагом он пошел вдоль оврага.
«Дуб над широким простором…»
Там, в Москве, были правы, когда пророчили ему пост первого; он знал, что будут выгодные осложнения, ему на руку.
И если в ЦК сейчас разделились мнения, — он вчера говорил с Москвой, — если «совнархозники» (он им уже придумал кличку) потерпят крах, то Столярову нечего более здесь делать. Мухин заранее предвкушал ту неожиданную перемену, которая его ожидала.
И тогда Садыя, эта гордая и надменная женщина, узнает что такое Мухин.
И он широко улыбнулся.
— С горы виднее, Бадыгова…
— С горы виднее, — иронически повторила Садыя.
Потом, уезжая с буровой, захлопнув дверцу машины, Мухин весело прищелкнул пальцами.
— Сама жизнь подчеркивает величие нашего дела. Смотри… Как властен дуб…
— Это вяз, — не понимая всей возвышенности чувств Мухина, сказал Пенкин. Ему были чужды лирические излияния. А тут еще на шее сидело дело с Гизатуллиным.
— Вяз? — недоуменно переспросил Мухин.
— Да. То властен, а то в засушье одной корягой торчит. Жалко. Отбитый от всех.
Мухин, втянув голову, в молчании прижался к спинке сиденья; больше он не смотрел на дерево.
Как известно, вяз не дуб.
В полуподвальном помещении у нового сквера работало кафе национальных татарских блюд. На окнах сдвинуты шторы, на дверях вывеска, что кафе закрыто, но Балабанов настойчиво барабанил в дверь. Его впустили. Он один сидел в просторном зале и тупо смотрел, как официанты убирали помещение.
Слипались глаза, рука судорожно ползала по столу.
— Водки…
— Какая водка? — Подошел молодой официант. — А потом, мы водкой не торгуем.
Оттопырив губы, Балабанов брезгливо морщился, о чем-то думая. Потом пальцем поманил к себе паренька:
— От тебя никогда еще не уходила жена?
— Я не женат, — ответил официант.
— И не женись, Кузька. Ушла…
И, потянув официанта за рукав, приблизившись к его лицу, обдавая водочным перегаром, слюнявя, зашептал;
— Пьяница, сказала. Непорядочный, мол. Я пьяница. Я непорядочный. Ты не уходи, иди сюда… Какой я пьяница, я просто обиженный человек.
— Хорошо, хорошо, но мне надо работать.
— Хм… пьяница…
Пенкин зашел в кафе в тот момент, когда Балабанов, положив локти на стол, старался вывести что-то похожее на «Судьба играет человеком». Пенкин улыбнулся:
— Опять этот шалопай здесь.
— Жена ушла от него, — с участием сказал официант.
Пенкин усмехнулся. Потом, сообразив что-то, подозвал официанта и отдал распоряжение найти стакан водки. Подавая водку Балабанову, сказал:
— Что, сорока-белобока, отшлялся?
Балабанов схватил стакан и, опрокинув, стал искать, чем бы закусить.
— Принесите, — приказал Пенкин.
Через час Балабанова вытолкнули из кафе, и он, качаясь, притулился возле железной решетки сквера. Сквозь мутную пелену, заволакивающую сознание, еще чудился глухой голос Пенкина, его рыкающая интонация.
Тошнило. Ночная свежесть действовала отрезвляюще. Он долго напрягал мозг, пытаясь привести в порядок мысли. Что-то прояснилось, и он закашлялся.
— Сволочь торгашеская… — выдавил Балабанов, — Бадыгова тебе дорогу перешла, ниточку твою нащупала.
Облокотившись на железную решетку и ощущая холод, он зашептал кому-то доверительно и обидчиво:
— Тюльку ухлопали… Андрей — дрянь, нефть у меня на горбу, и обида гложет всего… А этот на Бадыгову пусть клепает сам… Балабанов в стороне. Балабанову не мешайте жить.
Пенкин явился домой поздно. Жена в китайском халате вышла из спальни, сонная, растрепанная, обдавая запахом духов:
— Опять?
— Нет, не опять. Как видишь, трезвый.
— Чаю?
— Не надо. Гизатуллин оказался из воска.
Жена все поняла:
— Что будем делать?
— Поменьше надо коврами запасаться да родных своих оделять, — зло сплюнул Пенкин, стаскивая сапоги. — На днях будет показательный суд. Вот и все.
— Ну, ты свидетель. Ты к Гизатуллину не имеешь никакого отношения… А затем товарищ Мухин, Федор Федорович, к тебе так расположен.
— Пошли вы с Федор Федоровичем подальше… Ведь были сигналы, основания — надо бы перевести его или даже снять. Голова чертовская, недодумала.
Жена села на кушетку и запрокинула голову:
— Ой, мне плохо!
— Выпей воды и не притворяйся.
Лето стояло жаркое и засушливое. Время для горкома и строительства горячее. Вопросы, не решенные за зиму, требовали своего решения. Но лето и жизнь ставили новые вопросы, важные и необходимые для города и нефти.
…Еще недавно горком был похож на улей. Пока обсуждался вопрос о совнархозах, шли горячие бои «за» и «против» — бесполезные бои, как считала Садыя — и пока пили чай в горкомовском буфете, ярые специалисты из министерства и некоторые из инженерии апеллировали в обком и горячо доказывали, что их поддержат выше, там найдутся «люди» и они, мол, дадут отпор всяким Бадыговым… Назывались всем известные имена, которые «раздавят, сомнут непокорных».
Но горком стоял на своем:
— Такая организация руководства строительством и нефтедобычей уже не удовлетворяет. Для промышленности нужна другая система. Ведомственные рогатки мешают работать. Дошло до чего? Чтобы отремонтировать трактор, ему необходимо совершить турне в Баку.
Но горкому отвечали «опытные» специалисты:
— Так надо. Это планирует министерство. У нас там ремзавод.
И вот Садыя в обкоме. За этот маленький период она часто наведывалась в Казань. Всякий раз, провожая ее на пароход, Панкратов шутил:
— Сами себе заботу нашли. Но с точки зрения пролетариата…
Он был одним из тех начальников, кто твердо поднял руку «за».
В обкоме, в отделе, Поляков Иван Кузьмич выкладывал перед Садыей кучу всяких бумажек:
— Вот сколько на вас пишут всякой чепухи, Садыя Абдурахмановна, даже грязью поливают… У вас усталый вид. Я рекомендовал бы вам в санатории… хотите, оформим.
— Седые волосы появились, что ж, но в санаторий не поеду.
Столяров Кирилл Степанович, насмешливо сдвинув брови, большие, лохматые, и разглядывая Садыю широко открытыми голубыми глазами, говорил другое:
— Да, вид у тебя, Садыя, усталый, но не едешь правильно. Дело надо довести до конца. У нас тоже здесь перепалка. Жмут. Тебе я могу сказать по секрету. Между нами. Вопрос острый. И для вас и для нас. И там, «наверху», он не определен. — Он сделал жест, и Садыя поняла, где это там, «наверху». — Он всех затрагивает; для всех ясно, что теперешняя дорогостоящая организация руководства промышленностью тормозит; нужны новые формы. Но есть кому и мешать: тот же Мухин все время сидит на проводе, как мышь перед мышеловкой, — сплошные указания сверху, и от кого — от самого заместителя… То-то.
Он потер рукой переносицу, слабо улыбнулся, в глазах его проглядывала усталость.
«Вам тоже нужен отдых», — подумала Садыя и встала.
— Ну, прощай, — сказал Столяров. — Ни пуха ни пера. Да, еще одно слово. У нас на бюро было жарко. Хорошо вы нас поддержали. Я на днях вылетаю в ЦК. Вопрос ставится ребром. И не только нами. Есть человек, который сумеет по-настоящему понять все, в целях укрепления нашей промышленности. Есть такой человек…
Из Казани она приехала нерадостная. Шел мелкий, какой-то противный дождь.
Через неделю ожидалось большое сражение. Партактив. Он состоялся в новом, только что отстроенном клубе нефтяников. Коммунисты с мест поддержали горком.
— Мы еще раз повторяем, — словно острием ножа резал Галимов, приехав с буровой, — нужны новые формы управления промышленностью.
Напрасно кипятились некоторые. От инженера Аболонского даже пар шел:
— Это приведет к анархии.
— Ишь ты, паутину ткет… любезный…
В коридоре Галимов взял под руку Балашова.
— Я давно хотел с вами встретиться. Понимаете, у меня там задание по дипломному проекту.
И, увидав у Сережи торчавший из кармана пиджака карандаш, вдруг чему-то усмехнулся. Прошел Аболонский, чисто выбритый, торжественный. Он весело похлопал по плечу Балашова.
— Если о жизни красиво говорить, можно отличиться.
Галимов насторожился: «Застрянет где-нибудь вот такая ржавая булавка и время от времени колет».
После партактива Садыя и Панкратов были в обкоме.
Мухин выглядел бледным, чувствовалась заискивающая нотка.
Садыя поняла: не взяло. А Столяров улыбался:
— На, Садыя, прочти. Скоро будет в газетах.
Пощупала Марья живот, ощутила биение живого и несладко улыбнулась. Еще для всех была загадка, а для нее все ясно, — с каждым днем она чувствовала, как округляется, прибавляет в весе. Уже складками платья не скрыть, и стала она чаще бывать в цветастом халате; Аграфена сначала не поверила, но не поверить было нельзя. «Неужто Марья?.. Грязную душу и мылом не вымоешь…» Волнение охватило Аграфену. «Ах, ты, мегера, какова: матери ни слова, все утаила…» Сильная и резкая Аграфена вдруг ослабла, словом обмолвиться боялась. «Как же это?.. Ничегошеньки не придумаю…» Сон оставил ее. Из рук все валилось.
— Степа, у Марьи-то ребенок будет.
— Дура… Я что, семилетний, не вижу, что ль!
— Делать что будем?
— Родить…
— Охальник, слова доброго не вытянешь. — И обиженная Аграфена взялась было дошивать Борьке рубашку, но какое там шитье, когда иголка в руках дрожит.
— Степа, ума не приложу. Девка-то наша… — И, закрыв лицо руками, заревела. — Извелась я вся… головушка моя бедная. Побранила бы, и легче бы стало, да как бранить-то: дочь родная! Спросить не могу.
Степан ворчал:
— Пропало бабье трепало, все вытолкнуть из семьи скорее хотела, корыстолюбка.
— Жалеючи я…
Но и Степану было тяжело, хотя принял он все с полным смирением: «Грех на виду, под лавку не сбросишь, да и к чему…»
— Перестань, Груша, житейское — оно не постыдное.
И Марья и Аграфена боялись открыться друг другу. Аграфена, не зная сама чего, выжидала. Марья читала в ее глазах постыдный страх и тревогу, но молчаливо выдерживала взгляд — она приготовилась ко всему.
Даже Борьке все стало ясно. По секрету он сказал Марату:
— Марья-то наша рожает…
— Ну?
На сомнения Марата он горестно покачал головой:
— Без мужа рожает. Кто? — неизвестно. Мамка извелась и меня в угол теперь не ставит.
Марья гордо держала голову. А один раз даже резко осадила Сережу:
— Ну чего пятишься? Живота моего испугался?
А все оттого, что Марья ждала насмешки, осуждения в глазах других, иного отношения к себе. А этого не было, все словно понимали ее.
Но однажды Марья зашла к Сереже; она была веселая, с еще более подурневшим лицом, но светлыми, чистыми глазами.
— Я на минутку, сейчас спрошу и пойду. — Марья немного заалела, но села. — Сережа… достань мне вон ту книгу, говорят, интересная… — И запнулась. Побледнела. Схватившись за живот, заорала неестественным, дурным голосом.
Сережа выбежал на лестницу: ну куда ушла тетя Груша?!
Борька поднимался домой, весело насвистывая.
— Куда ушла мать?
— А я почем знаю.
— Найди, с Марьей плохо… Может, у Лабутиных? Она туда ходит… Живо.
Борька хотел что-то сказать, но поняв, кубарем скатился по лестнице.
Когда прибежала запыхавшаяся Аграфена, Марье стало легче.
— Соловушка ты моя… любушка ты наша.
С помощью матери Марья перешла к себе. Она еще была бледна, но уже улыбалась. В открытую форточку доносились залихватские слова: «Гармонь нова, сторублева…» Аграфена с горечью захлопнула форточку: «Нашли время».
— Мама, ведь я рожу, — вдруг сказала Марья.
— Все мы родим, на то мы и женщины.
В словах Аграфены чувствовалось полное признание своей вины.
— Но у меня нет мужа и не будет.
— Полно балабонить… А мы что, аль не родные?
Марья успокоилась. Аграфена вышла и позвала Сережу:
— Не мог бы, Сережа, сходить в магазин, я тебе скажу, что надо.
— Конечно, тетя Груша.
Дул ветерок. Покачивались хорошо принявшиеся клены, и листок с розовыми жилками, сбитый ветром, медленно кружился в воздухе, опускаясь на влажную землю.
Вечера бились в галочьей тревоге. Пахло укропом. Беспокойно вдыхая запах, Аграфена засыпала с трудом: все в раздумье. Но и сон был коротким. В поблекшей ночи просыпалась Аграфена. Степан посапывал, устало и безмятежно, по-детски раскинув руки. Босиком, тихонько ступала Аграфена по комнате. Марья спала, порывисто откинуто одеяло, вздымается тугой живот, лицо стыдливо прикрыто платком. Шлепает Аграфена в кухню, тяжело вздыхает: «Без милого и постелюшка не согреет. Каково? Обворованная жизнь получилась. За счастьем дочери гналась, а повернулось оно задом».
Открыла окно в кухне: холодный сумрак таял в ночи. Постояла, тихая и какая-то согнувшаяся. Прошла в коридор, к двери Сережи. Прислушалась. За дверью изредка вздыхает во сне Сережа. «Вот кому не могу простить его сволочничество… А чем не пара? Марья тихая; вся в сваху пошла, та, бывало, травы не всколыхнет, такая уж тихая. А гляди, попадет другая, вот та, что приезжала, — нахальна, одна на три тигра, прости господи…» Аграфена постояла и пошла. «Вот за доброту мою, пожалуйста, отблагодарили».
Наутро, в делах, Аграфена забывала о своих горестях. А тут к общим делам прибавилось еще это. Нужно было сходить по магазинам купить для маленького ребеночка все необходимое. Вот-вот должно случиться.
В пятницу Марью увезли в роддом. Поплакала Аграфена: куда денешься, вот оно, пришло.
Сам Степан с каким-то благоговением ходил в роддом, уж очень в последнее время ему было жалко дочку. Борька и то присмирел. Царила в котельниковской квартире небывалая тишина.
Доцветала в осенних прохладах девичья любовь, в клятвах и зароках; уходила, прощаясь с молодостью, на свадьбы, стягивалась узлами в семейное счастье. До смерти любила Аграфена свадьбы: и орать припевки, и плясать, и поплакать, провожая былую девичью лихость и свободу. Так уж заведено. Мечтала и на свадьбе Марьи поплакать и поплясать; и обидно было, что все не так получилось. И от людей стыдновато. Так ведь нажила. Помнила, как еще батя ее старшего брата поучал: «Ты, может быть, с ней два года за гумнами лазил, но пришла пора жениться — из головы выбей дурачество. Жениться надо разумно. Може, она и хороша и ладна за гумном, да бабой в семействе не может. В семействе, брат, другие качества нужны…» Не послушал тогда братуха, сбежал с хохлушкой из соседнего хутора, сбежал и пропал, а объявился перед войной — поздно, мать в могилу уже уложили. «А Марья в семействе ладна…»
И еще обидней: поделиться не с кем. Степан какой: «Ладно, не мели. Повесь замок на губах. И с ребенком выйдет. А не выйдет — ничего не потеряет».
Дня через три к Сереже прибежал сияющий Борька:
— Марья рожает… Мать ревет.
— Что она?
— А так — дура, как отец говорит. А вдруг, мол, роды ненормальные, а вдруг — мальчик, больно уж ей девочку хочется.
А вскоре Сережа узнал: родился мальчик. И назвали Мишей, в честь дяди, погибшего на фронте, того самого, что сбежал до войны с хохлушкой. Очень уж Марья настаивала, чтобы так назвали мальчика, — было у нее свое неоткрытое желание.
Степан сам ездил на машине в роддом, с цветами, присланными Марье с работы. Покупали подарки соседи, Сережа и тяжелый, смущенный и нескладный Андрей Петров; притащил он кучу громадных и ненужных подарков: игрушки для ребят лет на восемь, конфеты — их Марья не любила. Аграфена возилась с мальчиком и, украдкой поглядывая на Марью, думала: «А чем Андрей Петров плох? Простой парень… Глядишь — не захлестнет, какие подарки притащил! Неужто любит?..»
Сережа Марью не осуждал: «Смелая. А может, и хорошо для нее, что она так сделала. Замуж могла и не выйти, а теперь есть, по крайней мере, для кого жить. Без ребенка жизнь бесцветна. Надо обязательно кого-то любить и для кого-то жить».
Но маленьких, грудных, Сережа боялся. Когда Марья как-то взяла Мишутку и сунула его Сереже: «На, подержи», он отпрянул:
— Что ты, с ума сошла, я их боюсь…
Все засмеялись. А Марья обиделась. Сережа почувствовал себя неловко, не знал, как загладить свою вину.
— Ничего, — сказала Аграфена, — свои будут, сладкими станут.
Глядя на маленькое сморщенное личико с ягодками черных глаз, выглядывавшее из завертки, обтянутой ленточкой, Сережа стоял на своем:
— Я их боюсь… Мой папа тоже грудных боялся. Вот будет ему года три, тогда другое дело, со смышленышами до смерти люблю возиться.
Но Марья обязательно хотела, чтобы Сережа взял и хотя бы немножко подержал мальчишку:
— Ну, не бойся, не трусь… он славный, он не обидит тебя.
Сережа было протянул руки — надо было как-то загладить свою неловкость, но руки тряслись, да еще вдобавок Мишутка захныкал и залился так пронзительно — вот так голос! — и Сережа тихо, виновато, со смешным лицом сказал:
— Не могу…
В передней застучали сапоги Степана. Раздеваясь, он грубовато бросил:
— Как там мой внук поживает? Не воюет?
— Воюет, Степа, воюет, — затараторила Аграфена, ухаживая за мужем. Она уже признала себя бабушкой. А признав, поняла, что теперь уж не может жить не только без Марьи, но и без Мишутки.
Дети, как никто, понимают положение своих родителей, если им трудно, если они озабочены общественными интересами; и чем мужественнее родители в таких делах, тем дисциплинированнее себя чувствуют дети; расхлябанность же родителей приводит и к расхлябанности детей.
С самых первых дней, как стало тяжело Садые, как разгорелись споры и горком занял непримиримую позицию, Славик с волнением следил за матерью. Он не спрашивал ее, не надоедал — все было и так понятно; по ее разговору, по улыбке, по «успокоительной улыбке» — это значит плохо, — по ее усталым, но добрым глазам. И хотя Садыя бывала дома все реже и реже, от нее тоже не ускользала настороженность и предупредительность детей во всем. Даже подвижный и забывчивый Марат старался ничем не огорчать ее, а Славик прямо повзрослел. Тетя Даша, которая в последнее время прихварывала, не нарадуется:
— Вот смотри, Садыя, ребят словно подменили. Что ни спросят, что ни сделай им, на все спасибо скажут. Я намедни прямо разозлилась — да что заладили: спасибо да спасибо, я вам что, дворничиха, что ли? Та деньги за какую малость возьмет, да еще ей и спасибо скажи.
— Ты у меня хорошая, — Садыя обнимает тетю Дашу, прижимается к ее щеке. — Что я без тебя делала бы? Спасибо, родная.
— И эта… Да что вы, с ума, что ли, посходили… — И непонимающе пожимала плечами. — Что я, вековуха какая.
Садыя почувствовала спокойствие за ребят. Но это было, временное спокойствие, ибо мать не может быть спокойна никогда; просто она выключилась из одной сферы деятельности и направила все свое внимание на другую — на более необходимое. Так уж устроен человек!
Но были какие-то моменты, когда Садыя остро, среди дел, вдруг начинала думать о ребятах, об их судьбе и особенно о судьбе старшего. Ей были приятны изменения, происшедшие в Славике; она считала, что его теперешние переживания в какой-то степени полезны и необходимы ему. Но она очень боялась за него.
Славик, наоборот, боялся за мать. Ему так хотелось, чтобы все было хорошо, так, как только желает она, мама. Он ощущал мучительное желание говорить о делах матери. Ему радостно, что Сережа Балашов разделял его мысли, и это его еще больше радовало.
— Сережа, правда, Панкратов очень хороший? Мама говорила, что его истинность проверена на десятках дел. Он первый поднял вопрос… Это же такая революция! Это громада… убрать с дороги все, что устарело. Я думаю: могла бы мне прийти мысль, только мысль, что это мешает?.. Я даже не думал, не мог думать.
Сережа и сам поражался многому. Он даже не предвидел этого. А вот Андрей Петров, Галимов в один голос, спокойно и доказательно подтверждали необходимость реорганизации, точно так же, как и он, Сережа, когда впервые выдвинул идею комплексной телефонизации.
Его теперь признали, с ним считались, и Дымент, принимая какой-либо проект, вызывал к себе и хрипловато, добродушно говорил:
— Посмотри, пожалуйста, Балашов, не обошли твоих мыслей?
И как-то Сережа заметил:
— Павел Денисович, обошли.
И Дымент вернул проект на доработку.
Но то, за что боролись Петров, Галимов, Бадыгова и Панкратов, для Сережи не было чужим.
— Как ты думаешь, победят? — спрашивал его Славик.
— Победят, — не задумываясь отвечал он. — У меня на работе большинство «за».
— Я так и знал, — убежденно заключал Славик. — Ты знаешь, Сережа, я как-то в другом свете увидел свою маму; она стала для меня очень дорогая и близкая…
И вдруг заплакал.
— Ты что? Ну Славка!.. Слезокап.
— Я папу вспомнил… — И Славка стыдливо вытер глаза. — Марат совсем плохо помнит папу, а я его хорошо, хорошо помню.
Как-то вечером он подошел к Садые:
— Я рад, мама…
Садыя нагнула его голову с непослушными вихрами и поцеловала.
— Мама, я понял многое. Спасибо, мамочка наша, за все, за твое горькое терпение. Ты у нас славная, милая и гордая. Умеешь постоять за себя, за отца и не обидеть нас… Я так виноват перед тобой, и теперь, когда я понимаю, какое большое дело ты сделала для нас и Родины…
Садыю немного удивила и обрадовала Славкина откровенность: «Да, я была права тогда… мальчик сам прошел через все: Важно только, чтобы он вышел победителем».
Она вспомнила Ксеню; недавно они встретились; поздоровались, совсем чужие и далекие.
— Я разучил новый вальс… — вдруг сказал Славик. — Сыграть?
— Сыграй, мой мальчик.
Музыка всегда заставляла ее думать и мечтать; нет, женщина с детьми не может быть одинока; они наполняют ее душу счастьем материнства. Если у нее не было бы детей, она не смогла бы в жизни идти так твердо и уверенно. Она многое делала ради своих детей, ради их чистого и светлого будущего. В детях частица ее.
— Хороший вальс, Слава, очень трогательный.
— Чайковского.
«Чайковского… Какие у Славика голубые, искренние глаза! Женщина обязательно должна иметь ребенка, иначе жизнь ее будет пустой, неинтересной, а душа зачерствеет. Он стал так похож на отца…»
— Мама. — Неожиданно Славик перестал играть и с волнением, боясь, что она не поймет, сказал: — Окончу школу, сразу не пойду в институт; я пойду в бригаду к дяде Андрюше, на буровую.
— Что ж, если все продумал, то я не против.
— Ты знаешь, у этой бригады своя история. У них на посту погиб настоящий товарищ, Михаил, Тюлькой его все звали. Они взяли слово отомстить за Тюльку трудом. Андрей Петров сказал: «Душа из меня вон, будем, ребята, во всем людьми коммунистическими…» И я верю. Они все учатся. И я буду учиться и, как папа, пойду в нефтяной.
Славка хотел сказать что-то еще, но перебила тетя Даша; она громко ругала слесарей:
— Ишь ты, исправили трубу — и ждут на выпивку, какие нищие. На свое выпьете! — Потом набросилась на Марата: — Что около зеркала день-деньской вертишься? Кошки тебя поцарапали. Ишь ты, красота… с лица воду не пить. Иди в магазин, вот тебе деньги.
Марат молча взял деньги и в дверях уже покачал головой:
— Наша тетя Даша сегодня не с той ноги встала.
— Иди, иди.
Еще раз подумала Садыя: «Что бы я без нее делала?»
…Если это время для Садыи было трудным временем борьбы, то для Славика оно было сложным и решающим. Это было то время, когда его представления о жизни и желания становились более или менее определенными и потом, установившись и созрев однажды, они останутся с ним навсегда…
Последний отъезд матери в Казань он переживал особенно остро. Его бесило, что Марат не понимает многого из того, что он понимал.
— А ты не обращай на него внимания, — подсказывала тетя Даша. — Зачем он тебе?
Садыя приехала ночью. Славик не спал, он слушал, как во сне что-то бормотал братишка, как ворочалась за стенкой на диване тетя Даша, как кот царапал дверь. Он думал о жизни, о том, что важно иметь друга на всю жизнь, с которым можно было бы пройти любую жизненную метель; что до сих пор ни одна девушка не произвела на него никакого впечатления и что ему совсем неинтересно в девчачьей компании. А Марат — девчатник, он стал по вечерам пропадать. Недавно его избили за девчонку, и он долго ходил с синяком под глазом. Ни разу за все время Славик не вспомнил о Ксене: прошло, затуманилось.
Вдруг он услышал громкие шаги на лестнице. Кто-то разговаривал. Звонок. Он вскочил и побежал к двери:
— Мама, наконец-то…
Садыя целовала радостное лицо сына:
— Ты не спишь?
Славик смутился:
— Я знал, что ты приедешь.
Потом поднялись сонный Марат, тетя Даша. Садыя пила чай — чертовски устала. Марат с удовольствием уничтожил конфеты, привезенные матерью, и ушел к себе.
— Ну как, мама?
— До завтра, сынок, я спать хочу.
Целых два дня Славик не видел мать. Ему так хотелось узнать.
Но узнал первым Марат:
— Все в порядке, как по маслу.
Панкратова назначили председателем совнархоза. Вот уж который день колесил он в «газике» по предкамским просторам. Спал в машине, закрываясь от комаров мешковиной, и обедал с шофером всухомятку: в газетных свертках хранились колбаса, сыр, хлеб. Иногда заезжали в какую-нибудь деревню, чтобы попить молока. Напившись вдоволь и поставив пустой горшок на стол, Илья Мокеевич тяжело вздыхал:
— Ну вот, и будя. Так, что ли, говорят у вас в деревне?
И снова в поле. С помощью карты он отыскивал необходимые точки, сверялся с ориентирами и затем безошибочно следовал к колышку, вбитому геодезистами. Это были исходные позиции для нефтяных разведчиков, потом для армии строителей, дорожников, буровых бригад. Карта Ильи Мокеевича была испещрена квадратиками, кружочками, целой сетью знаков, за которыми проглядывалось будущее Прикамья.
Заехали на скважину, которая показала нефть.
Панкратов пробовал сам маслянистую жидкость на палец, нюхал. Да, это была нефть, промышленная нефть.
— Ну что? — Подошел бригадир буровиков.
— Какую скважину пробурил по счету? — вдруг спросил Илья Мокеевич.
— Много. Не помню.
Мастер был невысокий, коренастый, с рыжеватой щетиной и узкими, с хитринкой, глазами.
— И я не помню, сколько мазков на этот палец брал.
Из Вишневки Илья Мокеевич поехал в Соболеково — он хотел узнать, где находится секретарь горкома Бадыгова. Но разве узнаешь, если она, как всегда, на колесах.
Вечером измотавшийся в дороге Панкратов застал в конторе бурения злую Светлячкову. Ксения, рассерженная, в накинутой на плечи кожанке, подошла к Панкратову и, сверля его острыми красивыми глазами, бросила:
— Это безобразие, товарищ Панкратов!
Илья Мокеевич внимательно, изучающе смотрел на подтянутую Ксению. «Вот какая она! — И невольно он вспомнил о Садые: —Та самая, которую, говорят, любил Александр. А может, и не любил? Сплетни все. Про геологов всегда много сплетен ходит». Ксеня не отвернулась, выдержала взгляд начальника и, кривя губы, усмехнулась:
— Мы сейчас с Юдиным, что называется, сцепились. Но это просто антигосударственно.
Вошел Кузьма Иванович Юдин, начальник конторы бурения, — Кузька, как буровики звали его промеж себя. Он знал об этом, обижался, да что поделаешь.
— Вы еще здесь! Глазоньки мои повысохли.
— Они мокрыми станут, Юдин, а потом еще не так подсохнут. Товарищ Панкратов, как можно вскрыть нефтяной пласт без глинистого раствора? Вы человек разбирающийся, наконец, государственно отвечающий, скажите, как можно? Юдин, он давно ни за что не отвечает. Самотек: не он буровиками, а буровики им командуют.
— Я прощу… — Лицо Юдина покрывается пятнами.
— Не командуйте, я вам не подчиненная. Я понимаю, ускорили проходку, понимаю, что Юдину надо во что бы то ни стало к плану еще один фонтан, но я мириться с грубым, бессовестным нарушением элементарных правил разработки нефтяного месторождения не буду. Можно ли врезаться в нефтяной пласт без глины! Вы инженер или не инженер?
— Товарищ Светлячкова!
— Нет, Юдин, вы инженер или не инженер? Знаете ли, что Андрей Петров не позволил себе это, потому что он мастер… — Она нарочно протяжно произнесла слово «мастер». — Он знает, Юдин, что нефть, оттесненная от забоя, не будет изолирована от соседних водоносных горизонтов; мало того, что загрязняют нефтяной пласт… А потом Юдин притворно будет кивать на геологов, хвататься за сердце: мол, почему так рано, в начале эксплуатации, обводняются пласты, почему теряется нефть.
— Что вы заладили; Юдин да Юдин? У меня есть имя, отчество.
— Ну Кузька, просто тогда Кузька!
Ксеня гордо отвернулась от Юдина и начала рыться в полевой сумке.
Во все время перепалки Панкратов молчал. Он дал высказаться. Резкий характер Ксени он принимал по-своему: «Пожалуй, она заставит… кого угодно любить себя… а Саша был мягок, его можно было заставить…»
Юдин в волнении ходил взад и вперед, не находя слов для оправдания.
Светлячкова выпрямилась: лицо горело, грудь вздрагивала и поднималась, а глаза — настоящие светлячки.
— Вот моя докладная, и мое дело сторона.
Панкратов взял листок бумаги с мелким почерком;
— Да, Кузьма Иванович…
— Илья Мокеевич, один-два случая…
У Ксени сверкнули глаза:
— Уже пять случаев!
— Надо прекратить, — тихо и спокойно сказал Панкратов. — Для чего-то правила эксплуатации существуют.
— Ну, я… — Юдин неопределенно махнул рукой. — Клянусь, два-три случая.
— Надо прекратить, — более резко и настойчиво повторил Панкратов, и Юдин приумолк.
— Вас не подвезти? — неожиданно для себя спросил Илья Мокеевич.
— Нет, — сказала Ксеня, — я пойду пешком в Вишневку. По дороге обещал встретить инженер Аболонский.
— Да, да, я его видел…
«Нет, он не мог ее любить…»
Проводив глазами Ксеню, Панкратов попрощался с Юдиным.
— Вертихвостка, — не вытерпел Юдин, несмотря на серое, неодобряющее лицо Панкратова. Юдин еще не остыл.
«Три, четыре года иные заботы мучали геологов, — уже в машине думал Илья Мокеевич. — Разведка шла стремительно: успевай собирать керны… За день и не побываешь на буровых вышках одного участка. Некогда было сражаться с буровиками…»
Фары, казалось, очищали дорогу от грязи. В свете лучей нет-нет да и промелькнет зверек какой; шофер не выдержит, чтобы не выругаться.
Панкратов, переборов дневную усталость, тихо плывет в думах: «Надо еще раз обратить внимание на требования геологов. Уступать нельзя. Дорого заплатим. Угаснет в потоках грунтовой воды не один фонтан».
— Опять в поле будем ночевать?
— Тебе что, не нравится? Что, воздух не тот, проснешься, а жены под боком нет?
— Чего греха таить. Без жены скучно.
«Надо и перед горкомом вопрос поставить. Партийная наметка здесь необходима. Раньше скважину сдавали промыслу после того как получена нефть, а теперь буровики уходят, а скважину долго не удается ввести в строй. Вот и хвосты. Сколько этих хвостов стало. Ершов правду-матку режет — это же полное безобразие!..»
— Ладно, Леонид, стоп!
— Что, Илья Мокеевич?
— Спать будем на Холмах, хорошо? Каму видно. Ночная Кама страсть как мила. А чуть брызнет рассвет — чтоб на ногах, понял?
— Как не понять, — недовольно пробурчал шофер.
Балабанов был выпивши. Положив на плечо Славика руку, он долго, въедливо вглядывался в парнишку со светлыми глазами и вдруг притянул к себе.
— Это ты с моей женой слюнявишься?
Славик почувствовал на себе острый и насмешливый взгляд, съежился, покраснел.
— Сказывали — ты…
Парнишка что-то лепетал, оправдывался и, как всякий чистый, не помышляющий даже думать об этом, еще более заливался стыдливой краской.
— Виноват, вот и краснеешь, — заключил Балабанов и, как что-то неприятное, оттолкнул его в сторону. — Холостячки… когда жениться — вас нет, а вот рога насадить — вы здесь… Смотри, я зубы выправлю.
И пошел в контору. Но вдруг вернулся, еще раз посмотрел на вельветовую куртку Славика и процедил:
— С какой буровой?
— Я не с буровой… — пролепетал напуганный Славик, — Я из школы, в бригаду Андрея Петрова приехал.
Балабанов еще раз окинул Славика красными, воспаленными от пьянки глазами и облегченно вздохнул.
— Не ты, выходит. А, все равно! Поймаю — убью.
Но, увидев Панкратова, быстро шагавшего ему навстречу, улыбнулся и, пролепетав что-то про себя, расшаркался.
— Дни свои доживаешь? — спокойно сказал Панкратов; широкая дородная фигура председателя совнархоза и угловатая, с рыхлыми отеками под глазами — Балабанова были несравнимы; одному природа дала все: силу, широту — сажень в плечах, другого, казалось, обошла… Славику было приятно, что дядя Илья такой сильный и красивый. Но тоскливый, жалостливый блеск в глазах Балабанова заставил его вздрогнуть.
— Квиты с жизнью…
Сплюнув, Балабанов заковылял в сторону, но остановился, видно, хотел что-то сказать, потом неопределенно махнул рукой и ничего не сказал.
— Началось с малого, кончилось тем, что опустился.
Славик смотрел на дядю Илью; в его выражении, в глазах — родное; это были глаза мужчины, прошедшего войну, все ее тяготы.
— Впрочем, я не прав, наверно, — вдруг сказал Панкратов Славику по-взрослому. — С такой жилкой Балабанов давно живет.
И вдруг, обняв Славика так нежно и мягко, будто боялся раздавить своими широкими и большими ручищами, весело улыбнулся:
— Значит, на нефть решил? К Андрею.
В груди у Панкратова клокотало; хотелось прижать к себе Славку — уж больно в нем, все было от его родного сына.
Есть такие моменты, которые решают в жизни многое. Что-то переломилось в Славике в отношениях к дяде Илье — очень захотелось отцовской ласки, что ли. Вся старая неприязнь исчезла. Сам Славик поразился, назвав его просто и задушевно:
— Дядя Илья…
Встретился Панкратов со Славиком днем. Захватил его с собой к Андрею Петрову, но до сих пор не мог отделаться от впечатления встречи. Неужели он так жаждет детской привязанности, ласки ребенка? Он, большой, и так соскучился! Ребенку так нужны поддержка и ласка взрослого; оказывается, взрослому также нужны поддержка и ласка ребенка.
Поздно вечером в дежурной комнате, лежа на кровати, Панкратов слушал старого приятеля, геолога Ершова, закадычного друга Бадыгова, и не мог не думать о своем…
«Конечно, идти в глубь земных недр надо. Прогнозы Губкина подтверждаются на каждом шагу. Сколько лет я один… Володя и Славик. (Они теперь были почти на одно лицо — Володя и Славик.) Да, конечно, Губкин предвидел, что здесь, как и на Апшероне, будут найдены многопластовые нефтяные залежи…»
— Вот я и думаю, Илья Мокеевич, дурак он, добро ему делаю — в воду пихаю, а он зло помнит — на берег лезет…
— Ты вот что скажи, ерш, куда бежать собрался? — Панкратов улыбнулся. — Ну, честно?
— Вот еще новость! Как будто в неведении? — усмехнулся Ершов. — Ромашкинская площадь — пройденный этап. Недра здесь известны. Геологу, конечно, есть чем заняться. Но сердце, Илья, сердце — это другой человек в человеке, страшная страсть к новым исканиям.
«Сердце — это другой человек в человеке». Панкратов тяжело повернулся на бок. «Володя и Славик. Мой Володя, мой Славик».
— Думаю, что можно открыть новое, такое же мощное месторождение. — Ершов протянул папироску. — Дай прикурить… Игра стоит свеч.
Потом он взял тетрадь, чистые страницы быстро покрывались энергичными ломаными линиями.
— Видишь, подземные напластования уходят к югу от Бугульмы. Вот здесь, в ста километрах, нащупывается копия Ромашкинской структуры. Если она подтвердится, мы сомкнемся с Оренбургской областью, понял? И чуть ли не сплошным нефтяным поясом. Вот и разгадка «белых пятен» между Казанью и Оренбургом. Никто не знает, что мы увидим в этих местах.
— Возьми меня.
— Голову не дурмань. Что, смеешься?
«Не смеюсь… Без Садыи не могу, а она может».
— Тяжело…
Ершов понял его, закусил губу. «И ей тяжело». Но ничего не сказал.
Панкратов вдруг сел на койку, немного помятый, недобрый.
— Давай к делу, чего тебе надо?
Ершов посмотрел на злое лицо Ильи, не сдержался, улыбнулся.
— День просил — не упросил, вот характер!
— Напиши, что тебе надо, все пиши, отдам распоряжение.
Панкратов вышел на улицу. Все смешалось: ночь, мысли, тоска и радость, которую он ощутил при встрече со Славиком. Мужская тоска давила, захлестывала. Он не мог больше жить без семьи. Уехать? Найти друга, любовь, жизнь по душе? Но куда ехать, если она здесь, если они, мальчики, которых он так любил, здесь… И другая семья не принесет счастья. Он уверился, что это его мальчики, а Садыя — его Садыя.
Договорившись с Андреем Петровым о летней работе, Славка с буровой добирался до города на вахтенной машине. Буровики в брезентовых куртках, тесно прижатые друг к другу, поминутно курят, озорно смеются и лихо подшучивают, коротая дорогу. Славка не чувствовал усталости, хотя весь день работал в бригаде. Встреча с Панкратовым, вдруг непонятное желание, с которым он потянулся к Илье Мокеевичу, наконец похвала Галимова на буровой: «Добро парень, толк будет!» — и дружелюбие, с которым встретили его рабочие, по-хорошему взволновали парня. На душе его так хорошо, так тепло. И так радостно. Радостно, потому что красив и добр мир, потому что так хорошо жить на земле в свои восемнадцать лет, и еще потому, что он почувствовал, что любим и силен своей молодостью. Самое горячее чувство возникает в душе юноши, если он любим и нужен взрослым, если душа, еще во многом детская, найдет отзвуки в другой, такой же хорошей и родной душе, по-детски чистой.
В машине было душно, в маленькое боковое окошечко ничего не видно, кроме бегущего куска земли и неба. Славка вслушивался в завязавшийся оживленный разговор:
— Ну вот и Марьин мост. А там рукой подать.
Из угла кузова кто-то вторил:
— Вот назвали Марьиным мостом, а кто она — Марья-то?
Славке интересно узнать о Марье, дома много споров было.
Однажды Марат даже предположение сделал: не Борькина ли сестра, Марья, здесь замешана? Ну и посмеялся Славка над ним… сразу видно, без соображения.
— Марья? — вдруг сказал пожилой буровик с острым, скуластым лицом и глубоко сидящими глазами. — Бурильщиком работала. Молодая и ладная женщина. В войну все это было. Время голодное, трудное, а тут, брат, сила-то мужская нужна. Так она за любого мужчину справлялась. Ее кулака и мы, откровенно сказать, побаивались. Не побалуешься. Ну вот. Зима тогдашняя — ужасть, людей не хватает. На тракторах смену возили. Трактористам без груза не платят, значит, мягкое место каждого из нас весило восемь тонн. У нас тогда начальник был Покровский, заядлый шахматист, на буровую к мастеру Смирнову ездил в шахматы играть. Случись авария, связи никакой. Вот какие дела. Как уедет смена, а тут вьюга — ни пройти, ни проехать. Бывалоча, и ждем, когда утихнет… Вот однажды Марье и пришлось в жуткую метель двое суток оставаться на буровой. Бурила. А когда смену наконец доставили, к трактору подошла отекшая — времечко-то! — слабая, увидела хлеб, и руки затряслись… Я и другие, все, кто был, сразу свои пайки вынули, давай ей в руки совать… Вспомнишь, слезы на глаза навертываются.
— А мост-то почему прозвали?
Глубокое молчание. Только машина потряхивает да бежит за окошечком земля. Славка вперед подался, чтоб слышать лучше.
— Мост-то? Это потом. Вот здесь, направо, где вот та качалка, ее буровая стояла. Поехала она однажды ночью, а моста здесь никакого, объезжать не захотела, махнула напрямик и застряла… Наутро еле трактор вытащили. Покровский разозлился: «Ты что ж, моста нет, а едешь? Взыскание накладываю на тебя». — «Мост есть, не рассмотрела я», — вскипела она, Марья-то. Вот девка. Он горяч, напустился на нее. «А ты не ругайся, приезжай да посмотри, а то от жизни отстал, вертогляд какой-то». Он и вправду поехал, а там, вот здесь, мост. Вот какая боевая. За ночь с ребятами отгрохала. Ну, значит, пришлось приказ отменить. С тех пор на этом месте мост, вот теперь уж новый возвели.
— Смелая. Вот и Марьин мост, доехали.
— Идут года, а Марьин мост как памятник трудным временам да женщине бывалой, что там калякать.
— Женщина, она ведь отроду смекалиста.
Возле моста вахтенная остановилась. Те, кто жили в поселке, сходили с машины. И хотя Славику надо было ехать дальше, в город, он тоже сошел. Марьин мост. Несколько раз он проезжал его, но подробную историю только сейчас узнал.
— Ну поехали, паренек?
— Я пешком пойду.
До города было километра три. Машина давно ушла, а Славка все еще толкался у моста. На одном из продольных бревен-маток кто-то выжег: «Марьин мост», а рядом буквы «К. М.». Далее шла другая надпись. Славик нагнулся. Прочел. «Здесь был буриль… Баграмян…» На бревнах настила, по бокам, всюду, где можно, были надписи, буквы, какие-то рисунки, инициалы — в общем, каждый старался оставить о себе память.
Славка подумал, достал из бокового кармана ножичек и тоже вырезал на видном месте: «Бадыгов», еще подумал и дописал: «Славка». А потом пониже красиво вывел: «Возвращался с буровой».
Довольный, он зашагал к городу. Он знал теперь, что скажет матери: «Ты не беспокойся, мама, я дядю Андрея не подведу и тебя тоже. Ты же сама говорила, что руки должны быть мужскими, крепкими. У буровиков я научусь многому». И еще он скажет ей, что дядя Илья Мокеевич очень хороший человек…
Розовый отсвет медленно сползал с горы. Уходящее солнце в последний раз улыбнулось, прощаясь с сегодняшним днем.
Славка повернулся, посмотрел на горы и прибавил шагу.
Быль что смола, а небыль что вода.
Полюбили Котельниковы Мишутку — крепко привязались к мальчугану с острыми глазенками; чего он ни захочет, стоит ему только беззубым ротиком повести, как мать и бабушка здесь — к вашим услугам, Мишутка. А глазенки чернявого добрые, смеющиеся, а щечки розовые, яблочные, а шейка, куда бабушка нет-нет да и приложит свои губы, — смугленькая, нежная. Находит для внучонка время и Степан: пальцем пощекочет, языком прищелкнет, забавно и смешно надует щеки, а Мишутка навострит глазенки — и смотрит, смотрит, чего там дед еще выкинет. И Борька забавлялся: из бумаги коробочку племяшу склеил, потом остругал палочку, к ней на резинке шарик приделал, вот он, шарик, и прыгает, и прыгает, Мишутке тоже забавно.
Быль что смола, а небыль что вода.
Пошла Марья с Мишуткой гулять. Надела на него красивую распашонку, подвернула до пояса простынку, закутала в одеяльце и пошла. Шли по улице, потом повернули в поле и вышли к кладбищу.
Чихнул Мишутка.
— Будь здоров, мой мальчик.
Постояла Марья, подумала и быстро зашагала средь зеленых бархатных холмиков. Остановилась у одного, села на скамеечку. Все просто, как боевому солдату: красный столбик о пятиконечной звездочкой, маленькая фотокарточка в черной рамке с надписью… тогда-то родился, тогда-то погиб от злодейской руки врага.
— Вот здесь твой папа спит, — тихо сказала Марья и нагнулась, чтобы расправить запутавшиеся цветы, — они росли густо, выкидывая большие красные бутоны.
— Скажи, Мишутка, папке: в тебя, мол…
Шевелит губами Мишутка, не понимает, чего от него мать хочет. А Марья вытирает свободной рукой слезы, шепчет:
— У, изверги, отняли у нас ночи голубые, очи твои ясные. Спишь ты в земле сырой, не шелохнешься. Марьюшку свою не обнимешь, в долю ее бабью не войдешь.
Таращит глазенки Мишутка — не понимает. А Марья встала, выпрямилась, гордая и сильная, тряхнула головой — и пошла от могилки.
Быль что смола, а небыль что вода.
Беспокоится Аграфена — долго нет Марьи с Мишуткой; все на лестницу выглядывает, Борьку искать послала. Запропала Марья. Смеркается, а ее, негодницы, след простыл; а говорила, мол, на полчасика, здесь, по садику, погуляю.
А тут Марьина крестная душу растравила. Приехала она из деревни, новости первейшего обихода привезла. И вот какие: вышла двоюродная сестренка Марьи замуж за понырского парня, повезла к нему, как рассказывает крестная, два каньевых одеяла, два стеганых, два байковых, два покрывала тюлевых на постель, восемь наволочек, два ковра — один хороший, в Москве покупали, две занавески тюлевые, пять простыней, шесть скатертей и машинку ножную; и поклон был добротный — родня жениха и невесты не скупилась… и отрезы, и деньги — чего только не клали…
Не вытерпела Аграфена:
— Не мути душу, Хаврошка. Наговорила семь верст до небес! За хорошее плохим не платят.
Обиделась крестная:
— Да я что… говорю: прибеднялась, а свадьбу вон какую сыграли.
— Чтоб тебя паралич стукнул…
«И зачем ее Степан в крестные настоял, упиралась я ведь тогда — на кой черт! Хорошо, что Марьи нет дома».
Стала она выпроваживать Марьину крестную, а тут сама Марья пришла; глаза красные, усталые, словно плакала где.
— Дай-ка мне его, богатыря, — засуетилась крестная, но Аграфена не дала ей в руки мальчонку:
— Нечего, ему спать надо, замаялся Мишутка. А ты тож хороша: ушла на полчасика, а за самой хоть кобеля вдогонку.
Не оправдывалась Марья, прошла к себе;
— В поле мы ходили.
— Иди сюда, дружок, — взяла Мишутку Аграфена, закрыла поцелуями. — Брось ты мне, Хаврошка, зубы заговаривать, ты меня замуж возьми, а на шею я сама сяду. Некогда…
Обиделась крестная: недаром говорят, на Аграфену как найдет. Ушла.
Обрадовалась Аграфена, что спровадила. А вечером Степану выговор сделала:
— Говорила тебе, не ту крестную Марье подбираешь. Времечко-то подтвердило. Норовит змею за пазуху пустить. Невдомек, что девчонке от этого больно может. И так ранка, а она травит. Как был язык помело, так и остался. Совести не имеет.
Аболонскому смешна Ксенина наивность. «Как всякая женщина, она наделена всеми качествами понемногу, — размышлял он, — немного остроумна, немного надменна, немного капризна и, как необходимость, немного глупа».
Аболонскому хотелось, как всегда, распахнув дверь и не давая Ксене прийти в себя, поразить неожиданностью, каким-нибудь каламбуром, вычитанным им или самим придуманным, или подарком, который бы заставил ее удивиться и обрадоваться.
Находчивость Аболонского, умение свободно, игриво обращаться с женщиной нравились Ксене, особенно в те часы, когда было капризное желание повелевать мужчиной, «ломаться», чувствовать свое превосходство; ей хотелось в десятый раз убедить себя, что она не увяла, еще может нравиться и беспокоить мужские сердца.
Аболонский не ожидал, не думал, что придет не вовремя.
Он считал, что знает Ксеню до самой последней клеточки. В ней он не видел оригинального. Она глупа как пробка, но разве красивая женщина должна обладать чем-то большим?
Настроение Ксени он принял за сумасбродное желание поломаться. С улыбочкой положил на стол предмет, похожий на чертежную доску, и развернул оберточную бумагу. Ксеня брезгливо поморщилась. Это была картина в духе абстрактного искусства.
— Все влюбленные клянутся исполнить больше, чем они могут, и не исполняют даже возможного. Но я из тех влюбленных, которые исполняют даже невозможное.
— Мне надоело ваше глубокомыслие. Пошло.
Аболонского не смутила неожиданная реакция Ксени, Он продолжал в своем духе:
— Вы только взгляните, мадам… Фиолетовые линии — это размытая дождем дорога, а это — отпечатки босых ног… Отпечатки глубокого поэтического смысла. Дорога к любимой…
— Я не приму вашей картины. Она мне не нравится. — Ксеня сама не понимала, что с ней происходит. — И я хочу сегодня побыть одна. Слышите, Витольд? — Ощущая, как сохнут губы, повысила голос: —Слышите… Витольд?!
«Что с ней? Какая шальная муха укусила?»
— Желание женщины — закон, — вяло защищался Аболонский, стараясь как-то выйти из неудобного положения. — Мадам, я целую ручки. — И в той же игривой манере закончил: — Адью! — Он взял картину: — Я не смею уносить то, что принадлежит вам. — И положил ее на диван; затем повернулся, и в глазах — недоумение и растерянность.
На столе разбросаны листки из журнала со статьей Ксени. Они были перечеркнуты фиолетовыми чернилами. Он нагнулся; поднял с пола листок, положил на стол к тем, что были перечеркнуты. Все то, что было написано о разделении промысла, зачеркнуто густо-густо, а на полях надпись: «Глупо и ненужно».
Аболонский мрачно посмотрел на Ксеню:
— Это все, что вы смогли сделать?
Ксеня вдруг вспыхнула и покраснела:
— Что, спеленали, думаете?.. Вы меня не спеленали, я не в ваших руках и вы не смеете моими руками делать свои грязные делишки.
— Мои руки так же чисты, как и ваши, — сказал Аболонский. — Я, как и вы, способен только на честное дело. Я не настаивал и не наталкивал вас, а сама жизнь требовала решения этого вопроса, и вы, как инженер, должны понимать…
— Я, как инженер, поняла…
Вздрагивающая рука Ксени потянулась к столику, с трудом открыла ключом, выдвинула ящик:
— Возьмите вашу писульку, она мне ни к чему.
Аболонский взял. Это письмо в ЦК, которое написал он, Аболонский, и в котором он от имени нескольких инженеров, в том числе и Ксени, автора статьи, получившей авторитетную общественную поддержку, как он подчеркивал в письме, просил ЦК разобраться… В письме были ясно изложены мотивы: секретарь горкома Бадыгова, имея личные счеты со Светлячковой, в ущерб делу отклоняет важнейшие государственные вопросы. Это был тот удар, который Аболонский держал про запас и которым он рассчитывал вывести из игры Бадыгову.
Аболонский наугад прочитал строчку из письма: «Трудные личные взаимоотношения между Бадыговой и Светлячковой, жертвой которых стала опытный инженер Светлячкова…» «М-да… И кто ей наступил на хвост? Без нее письмо менее весомо».
— Вы поступаете, как глупая женщина, поняли? Ваша статья получила отклики, все разумные люди на нашей стороне, на стороне справедливости… («Ну и без нее обойдемся…») Или вы уже изменили свое мнение?
— Мое мнение всегда при мне. Как инженер, я твердо знаю, что новый промысел — реальный и необходимый жизненный вопрос.
— Так что же?! — неожиданно для себя крикнул Аболонский.
— Вы не повышайте голос. Но этот вопрос — вопрос завтрашнего дня, а сейчас я против распыления оборудования, средств. Я за подготовку для завтрашнего дня базы, а не за фикцию. И, может быть, как глупая женщина, я не сразу поняла, что вы используете меня в своих гнусных целях. Как глупо все. Оставьте меня.
Аболонский еще пытался что-то предпринять, но было ясно: все, Ксеня из игры вышла. Он ненавидел сейчас эту женщину, и ему хотелось что-то сказать обидное, оскорбляющее:
— Быстро вас прилюбил Панкратов, его голосом заговорили. Эх, сердце женское: кому отдаетесь, тому и служите.
Аболонский круто повернулся; резко, со стоном захлопнулась дверь. Сбежав по лестнице, он некоторое время постоял у подъезда, похожий на петуха, облитого водой, но еще петушившегося. «Да ну ее… Сумасбродка».
Ксеня осталась одна. Она еще не понимала того, что произошло и почему произошло. Потом вдруг что-то вспомнила, спохватилась, распахнула дверь и выбежала на площадку. Один, два шага; она спустилась на две-три ступеньки по лестнице вниз. Постояла, вслушиваясь. Внизу было тихо, спокойно. Облегченно вздохнула.
Хотелось думать, понять, разобраться. Ксеня очнулась и увидела, что стоит на лестнице, облокотившись о перила.
Чувство раздвоенности не оставляло ее. «Вот как все получается». Она сделала шаг, другой. Потом собралась с силами, вошла, заперла дверь. На диване подарок Аболонского. «Дорога к любимой», — прочла она. — Какая мазня! В порядочные квартиры люди подобные картины не берут». Она отнесла картину в чулан. Вернувшись, примостилась на диван, и вдруг навернулись слезы; упала, уткнулась в подушечку и дала полную волю слезам.
Было очень больно. И жалко.
Молодости ли, которая прошла, осыпалась, как осенние листья, позолоченные и увядшие, последние остатки красоты. Лет ли? Шли чередой, не разбираясь.
Любовь, молодость, годы — все естественно уходит, не возвращаясь никогда. Все то, что уходит, — ладно. На смену приходит новое, и в этом новом есть своя прелесть, свой смысл, свое счастье.
Подняв голову от подушки, почувствовав, что сохнет под глазами, Ксеня смотрела на стенку, на голубые цветочки обоев.
«Да, молодость, девичья любовь — совсем не то, совсем не то…»
Девчата давно замужем. Кто обрел, кто не обрел счастья, но есть дети, есть смысл жизни, есть свои радости; даже в трудностях, горестях семейной жизни есть свое счастье.
Если бы был мальчик, сын… было бы все по-другому. По-другому, потому что для женщины жизнь без ребенка — бессмысленное существование. Сегодня ли, завтра или послезавтра, но придет тот день, тот час, когда женщина, не имеющая ребенка, поймет это и затоскует; заноет болью, сжимаясь в груди, ее сердце.
Так вот этот день. Ни любовь, ни молодость — ничто не заменит! Ничто!
Любовь ушла с Сашей. Как она хотела от него ребенка! Потом она свыклась с этой мыслью. Ей думалось, что дети Садыи — ее дети, и она могла бы… жить счастливо. Но жизнь… Жизнь жестока.
Она понимала, почему Садыя была гордой, смелой и счастливой. У нее была опора, у нее был смысл в жизни.
Она не могла не завидовать Садые. Она была жестокой, неумолимой в своих горестях. Она мечтала отбить Славика, разрознить, внести в его душу смуту, а в семью — переполох, что-то невероятно страшное.
И теперь понимала, что этого не нужно было делать; все глупо, глупо.
Ее козни не помогли. И Садыя не мстила. Наоборот, в последнее время она все чаще и чаще сталкивалась с порядочностью Садыи. Ксеня не заслужила этого, и она мучилась.
«Зачем? Зачем такая жизнь?..»
Садыю она все больше и больше стала уважать за ее работу, за ее отношение к людям; за любовь к ней. Она не хотела этого, сопротивлялась, но как можно сопротивляться, если сердце, само сердце говорило ей: Садыя умная, Садыя честная, Садыя хорошая.
Недавно ома встретила Садыю. Она не хотела этого. Она чувствовала себя виноватой. Но что поделаешь: она пришла в горком за поддержкой, у нее до крайности осложнились отношения с Юдиным, начальником конторы бурения, которого она не могла звать иначе как Кузька. И встреча с Садыей ее поразила. Мягкий и добрый взгляд. Только без улыбки, без обворожительной улыбки с ямочками на щеках, которая всегда ей так шла. И в глазах — усталость, в глазах Садыи была усталость. Ксеня сразу догадалась, что ей трудно. Хотелось упасть в ноги и просить прощения. Ксеня знала, ее натура другая: она никогда этого не примет. Разговор был коротким, но ясным. Садыя на прощание подала руку.
Садыя хорошая. Ксеня, как женщина, не могла бы простить такого другой женщине, а Садыя могла.
Наконец, нигде, ниоткуда Ксеня не слышала даже слова, чтобы Садыя обмолвилась о ней плохо.
«Зачем? Зачем?..»
Если бы она чувствовала жестокую, неумолимую ненависть Садыи, было бы лучше.
Если бы Садыя ее презирала, было бы лучше.
«Зачем? Зачем?..»
Может быть, она сдурела, что не захотела ребенка от Аболонского. Он нравится. Даже если бы он ей не нравился. Она знала подругу, которая имела ребенка от нелюбимого человека, а на счастье материнском это не отразилось. Дети — это другое, чем сама любовь… Но Аболонского она почему-то сейчас не переваривала. Может быть, за то, что она чувствовала его неискренность, понимала, что она ему нужна для каких-то других дел или просто для развлечения.
Только поэтому она не хотела ребенка от него? Неужели так?
Зачем грудь раздирает такая тоска, такая безысходность и такая неудовлетворенность жизнью, которую она так любила.
И Ксеня снова зарылась лицом в подушку. Не плакала. Просто приятно было ощущать темноту.
Сережа смотрел на себя в зеркало: «А чего — ничего».
— Елки-палки, лес густой, а Серега холостой…
Аграфена вошла в это время на кухню, подобревшая и довольная, оглядела Сережу, усмехнулась, наблюдая, как он приглаживает смоченные водой волосы, не вытерпела:
— У нас на деревне тоже один был, холостой. Зарок, что ль, дал не жениться, да родители порешили женить парня; заперся в чулан, голодовку объявил: не женюсь, и все тут… Папаша уезжал, он и выкобенивался. А приехал — выпорол, тем и кончилось: женили. Девка попала гулящая, не то от него, не то от соседа народила… Уж не сходи с ума, женись.
Сережа разрумянился:
— А я при чем?
— Убери бесстыжие глазищи — женись, и все. Для всякого свое время, перезреешь — копаться начнешь. Уж гулящая попадется, как в точку, не то от тебя, не то от другого народит.
— А я вот встречу сегодня Лильку и уезжаю… В командировку, горком посылает, Бадыгова.
Сережа торопился. Времени в обрез. А Лиля, как всегда, в неподходящее время приезжает. Не могла пораньше. Сколько было времени, походили бы, поболтали. Славка и то подшучивает: «Забыла тебя Лиля. Забыла черноглазая…»
— Не ворчи уж… Ой! Мишутка заплакал, Марья в магазин пошла, такие костюмчики вязаные продают.
В этот день у Сережи было много дел. Встретить Лилю, забежать в институт, в горком, позвонить Славке — тот очень просил.
Прямо закрутился. И все равно вышло все не так. Лиля приехала с опозданием на целых четыре часа.
— Понимаешь, вот тебе ключ. Я уезжаю. Ты не обижаешься?
— Так и будем разъезжаться, — улыбнулась Лиля, — ты в одну сторону, я — в другую.
Ну и Лилька! Язва…
Но тем не менее в автобусе, облокотившись на чемоданчик, он думал о ней. И разложив на коленях инструкцию и читая знакомые строки: «… пересмотреть проекты телефонизации промышленных новостроек…», — думал о ней. Еще думал о Садые — как просто и толково она ему разъяснила его задачу и совсем как со старым и близким знакомым посоветовалась: «А кого еще можно из молодых инженеров привлечь к этой работе?»
«Добрая, и взгляд у нее материнский, голос бархатный, и прервать трудно, льется, как родник, так и пил бы, пил…»
Для Сережи всегда казалось, раньше, конечно, что секретарь горкома и вообще всякий ответственный человек, наделенный властью, — строгий, недоступный… он не разговаривает, а выслушивает, не советуется, а только указывает.
Садыю он полюбил с первой встречи. Она для него была особенным человеком, особым секретарем.
— Скажи, — как-то он спросил Славика, — а мать твоя когда-нибудь плакала?
И когда услышал утвердительный ответ, даже растерялся: плачет?
Нет, Славкина мать человечная женщина, о ней писал Лиле в письмах, и та однажды приревновала: «Если у тебя новое увлечение… то я ставлю вопрос о наших взаимоотношениях…» Такое с мужчиной никогда не случается, а с женщиной всегда: женщина недоверчива и ревнива. Об этом Сережа слышал не раз, и от них же самих.
И теперь, перед своим приездом, Лилька прислала странное письмо: «Я думаю, что ты не будешь откладывать в долгий ящик женитьбу (хоть сегодня!)… Ведь знаешь, чтобы нам быть вместе, надо пройти немало препятствий (!), которые могут занять долгое время… Мы должны быть вместе, ты с образованием, работать умеешь, да и я не без рук…»
Как будто это и не Лилька писала. И выкрутилась же, приехала и выкрутилась.
— Не сердись, Сережа, просто так, делать нечего, я и марала, ради шутки.
Недаром ее в детстве звали Коза.
Но один инженер из их группы как-то сказал и другое: «Если девушка тебя любит, но тянет время, то обрати внимание на другой «предмет» — и у нее не хватит сил больше держаться. Даже стальные крепости в таких случаях сдаются; так уж — где хитра, а где и дура».
Вот, пойми характер женский.
А Лиля так и думала, что Садыя — девушка, до тех пор пока он не разъяснил, что дружит с ее сыном.
…Город давно остался позади. По бокам мерцали огоньки вышек, Сережа старался угадать огонек Андрея Петрова.
Телефон разбудил Марата. Но сон так владел им, что казалось, звонили в дверь. Приподнял голову. Из кухни донесся бой часов: полчетвертого. Прислушался. Встал и, шлепая босыми ногами, подошел, снял трубку.
— Мама, мама..
Садыя приподняла голову:
— Положи трубку и ложись. Я сейчас.
В одной ночной рубашке Садыя подошла к телефону:
— Ну?.. Да… машину.
— Мама, ты куда?
— Спи, сынок.
Садыя поспешно одевалась. И когда захлопнулась дверь за ней, Марат перескочил па постель к Славику. Тело брата было горячее, и он, прижавшись и обняв его, трепетно и душевно шептал:
— Славик…
— Ну что, что ты?
— Там что-то случилось… маме, может быть, опасно, а мы лежим здесь.
— Лежи и молчи, я спать хочу.
— Но там ведь тревога.
Славик и сам беспокоился, но не хотел показать этого:
— Так просто.
— Нет, не просто. Ты слышишь, гудки?
Ребята вскочили, носами прижались к стеклу.
— Я сейчас оденусь.
— Нет, не оденешься. И не пойдешь. Мать запретила.
Тетя Даша, загородив дверь, стояла, широкая и сильная, грудь ее чуть-чуть вздрагивала.
А гудок мягкой, тонкой струйкой пробивался в окно. Неслись по городу машины, зажигался в окнах свет, недоуменно вскакивали люди.
Ворота нефтеперегонного завода настежь. Машина Садыи ворвалась со строгим сигналом. Люди расступились, пропуская:
— Сама Бадыгова приехала.
И это быстро разнеслось по заводскому двору:
— Секретарь приехала.
Даже во дворе рабочие толком не знали, что случилось. Одни говорили, что пятый цех взлетел на воздух; другие — пожар в первом и пятом, мол, ничего не видно, все в клубах дыма; третьи — еще что-нибудь; но в общем все знали: большая опасность… и редкая, чуткая и гибкая цепочка из рабочих и милиции огородила эту опасность от всех лишних, ненужных.
— Наверно, вредительство.
— Какое вредительство, небось оплошность.
Опасность была предотвращена. Снято оцепление, и люди постепенно начали расходиться. И только группа инженеров еще находилась в цехе.
— Сечение проводов не соответствовало нагрузке, включили в соседнем цехе дополнительные агрегаты на испытание — провода загорелись.
Начальник пожарной команды на прощание шутил;
— Ну и тетя вахтер! Набрала номер и молчит. Ей дежурный — алло, алло… А она свое: Матрена я…
Приехала домой Садыя перед рассветом. Ребята, одетые и бледные, сидели за столом в строгом молчании.
— Я так переволновался, мам…
— Марат, а еще герой… Марш все спать! Никаких разговоров, спать!
Ребята молча и неохотно подчинились приказанию. Садыя разделась и только сейчас поняла, как напряжены все нервы. Сон был глубоким, но коротким.
Раннее утро; тетя Даша ходила на цыпочках.
Но Садыя уже встала.
— Не беспокойся, я сама… — И ласково обняла тетю Дашу. — Как я рада, что ты всегда с нами. Я так спокойна за ребят.
Ребята спали непробудным сном. Садыя прошла и, постояв над Маратом, поправила одеяло, подняла свисавшую с дивана руку.
Лето Марат отдыхал в Набережных Челнах, у родственников. Приехал загоревший под камским солнцем, округлившийся и повзрослевший. В первый же день по приезде пошел искать Борьку. За лето истосковались, накопили кучу ребячьих новостей и радостей.
— Я тебе должен одну штуку показать, — сказал Борька и потащил приятеля за собой. Дорогой ребята случайно увидели Аболонского и Ксеню. Спрятались, чтобы не повстречаться; выглядывали зверьками. У Марата сильно билось сердце. Ему так и хотелось крикнуть: «Ксеня, тетя Ксеня, почему ты нас забыла?» Но с тех пор как Ксеня перестала к ним ходить, он понял, что она чем-то плохая и чем-то принесла горе его матери, — и он стал ее чуждаться. Марат с интересом вслушивался. Обрывки разговора и упоминания о матери насторожили его. Горячечно возбужденная Ксеня и холодный, равнодушный Аболонский были в ссоре.
— Бадыгова, если ей не подрежут крылья, живьем съест все живое. Неужели ты не видишь наступательные позиции совнархоза?
— Я никуда не поеду… — горячо отрезала Ксеня.
— Ты должна понять… — В лице Аболонского брезгливая холодность. — Не только ради геологии, но нашего общего. Брось старое. Ты должна быть со мной. Навсегда и всюду. Не везде и не всюду такая никчемность, как здесь. Старые друзья меня не подведут и не забудут. Старые друзья лучше новых.
Ксеня вдруг всхлипнула и остановилась:
— Прощайте, Аболонский…
— У меня есть имя…
Но Ксеня уже зашагала назад. Аболонский постоял с минуту, недоуменно пожал плечами и злобно сверкнул глазами:
— Стерва…
Затем перекинул из одной руки в другую чемоданчик, плюнул и, ссутулившись, медленно поднял руку, останавливая попутную машину. Залез в кабину к шоферу и с нескрываемой злобой захлопнул дверцу.
Борька, кривляясь и смеясь, поднял руку, подражая Аболонскому.
— Наступательные позиции совнархоза… А что это такое?
— Не знаю, — ответил Марат, — они что-то говорили о моей матери. Я давно знал, что Ксеня плохая, плохая женщина. Она хотела отнять у матери моего отца.
Мысль об отце пришла Марату неожиданно, и он удивился, с какой ясностью увидел то, чему раньше не придавал никакого значения.
— Он в своем желтом плаще, — вдруг сказал Борька про Аболонского, — похож на тарантула.
— Я не пойду с тобой, Борька.
Марат следил за Ксеней до самого дома; то, что он услышал от Аболонского, потрясло детскую душу.
Дома Марат прилег на диван. Тетя Даша решила — намаялся парнишка, и занялась своими кухонными делами. Но Марат не встал пить чай, и тетя Даша забеспокоилась:
— Уж не заболел ли? — Потрогала голову! как раскаленная сковородка. — Слава, дай-ка градусник!
Поставила градусник, пошла на кухню, принесла смоченную в холодной воде тряпку — ее первое всегдашнее средство.
— Маратик, касатик, что с тобой?
— Мне холодно.
Тетя Даша взяла градусник: мать моя, тридцать девять.
— Славка, немедля звони матери.
Садыи в горкоме не оказалось. Уехала на нефтеперегонный завод. Славка побежал в аптеку. А тетя Даша сновала от Марата на кухню, из кухни к Марату, причитая:
— Да за что такое наказание, и за какой такой грех… да и плохого мы никому не делали, окромя хорошего.
Садыя вышла из машины и сказала шоферу;
— Ну, поезжай. Тебе же надо в больницу за женой, поезжай. А я пройдусь.
Гора. Вниз змейками вьются дорожки. Вверх щетинится дубовая гряда. Великаны — металлические фермы электролинии — ползут через дубняк, гору и поле. Садыя смотрит на город. Еще недавно она видела пустые коробки строящихся зданий. А однажды с самолета город ей показался площадкой, на которую навалили много строительного мусора.
А теперь она удивлялась той картине, которую увидела.
Улицы были прямые, ровные и в зелени — прямо-таки красивые. От центра города, где стоял памятник Ленину, шла большая зеленая полоса — Ленинский проспект. Вправо — достраивался Дворец культуры, а на горизонте, в синеве, — белые баки нефтехранилищ и маленькие далекие огоньки: до сих пор кое-где горел еще газ.
Садыя медленно спускалась с горы.
Перед ней лежал город, выстраданный и взлелеянный ее надеждами. Город, созданный тысячами рук, голов.
Осыпался щебень, оползала из-под ног глина.
«Это хорошо, что я сегодня решила пройтись, — подумала Садыя, — очень уж хочется запечатлеть его этот город. С горы очень красив, надо попросить Славика, чтобы он сфотографировал…»
«Если что… трудно мне уезжать из этого города, — вдруг подумала Садыя. — Здесь я оставила больше, чем могла…»
Вспомнила: вчера звонили из обкома и просили устроить корреспондента — теперь в городе будет корреспондентский пункт.
— Хочешь жить в мире с прессой, — пошутили из обкома, — дай удобную квартиру.
«Надо обязательно привести его сюда и показать ему город с горы. Кто-кто, а корреспондент должен вдохнуть нашего воздуха, увлечься пейзажами нашего города…»
Потом вспомнила о Панкратове: «Прав Илья Мокеевич, в этом дубняке разбить парк, а здесь вот спустить лестницу до самого города.
До самого города… Разве комсомольцы не возьмутся?»
И Садыя приостановилась. «Комсомольское дело. Комсомольская юность. Какое странное звучание этих знакомых и близких слов! Как быстро бежит время, как беспощадно оно к людям!»
Садые стало смешно. Пришедшая мысль перекликалась со словами Мухина. Уезжая, он сказал: «Не торопитесь с выводами, Бадыгова. Время жестоко, и народ не простит…»
Кому не простит? Ей? Мухину? За кем правда?
Разговор с Мухиным на прощание был четким, почти без подтекстов. Они раскусили друг друга, и здесь нечего было таиться.
«Нет, Мухин, ты глубоко ошибся. Когда руководство выражает мысли народа, живет с народом одним дыханием, вот тогда это и есть воля народа, воля большого людского моря, меня, его, другого. Такой волей, таким руководством является партия наша. А ты, Мухин, руководитель случайный… Очень жаль, что приходится еще встречать мухиных. Но недолго, совсем недолго осталось. Они сами себя выявляют…»
Сегодня утром пришел следователь и виновато положил перед ней папку.
— Ну что?
— Садыя Абдурахмановна. Дело на крутом повороте. Надо с вами посоветоваться.
— Советуйтесь.
— В деле пригородного совхоза и управляющего Гизатуллина Пенкин играет незавидную роль.
— Догадываюсь.
— Как быть?
— И вы спрашиваете? Юрист, следователь, спрашивает, как быть?
— Да нет, как быть, мы знаем: но Пенкин руководящее лицо, грозит немедленно вызвать Мухина.
— Мухин не такой дурак, не приедет. Я думаю, мой совет вам не нужен. Я не юрист. У вас есть свой советчик — закон. А перед законом Советской власти все равны.
— Спасибо.
«Вот так, товарищ Мухин… воля вашей персоны еще не воля народа».
Домой Садыя вернулась к обеду. В хорошем настроении, разморенная думами и всем тем, что видела. Было хорошо, потому что она была уверена в правоте своих поступков, своих мыслей.
Она решила обязательно побывать с семьей в дубняках, взять с собой тетю Дашу, ребят, пригласить Панкратова. Илья Мокеевич не изменился: при встрече с ней глаза у него всегда светлели, как и прежде. Видно, внутри было что-то большее, чем оставшаяся обида. Да и ребята как-то по-другому стали к нему относиться. Однажды по радио передавали песни, и Марат задумчиво сказал, слушая простую, хорошую песню: «Любимая дяди Ильи». А старший совсем удивил Садыю: он долго ходил вокруг да около, заметно волнуясь, прежде чем открылся: «Отпусти меня, мама, с дядей Ильей на охоту. Может быть, Сережа пойдет. Отпусти». Ничего не поделаешь, отпустила. А сколько после этой охоты было рассказов! Как у заядлых охотников; трудно понять, где правда, а где охотничья выдумка.
«Значит, Илья душой ребят овладел. Хорошо ли это, плохо ли, но факт».
Но радостное настроение дома поблекло.
— Голубчик-то наш заболел, — еле вымолвила тетя Даша и, закрываясь фартуком, всхлипнула.
— Что ты, Дашенька? Марат?
Болезнь Марата встревожила Садыю. В ночь ей надо было лететь в Казань. Перед городской партийной конференцией на бюро обкома обсуждалась работа горкома.
— Ты потеплей оденься, — советовала тетя Даша, — а то там, в самолетах, небось сквозняк.
— Что со мной случится? Не о себе я. И надо было Маратику заболеть в такое время.
— Переживем, милая, переживем. Всё переживали, и это переживем.
Встретив утром на бюро, Столяров спросил:
— У тебя такой вид… Ты что, больная?
Вид у Садыи действительно был никудышный. Под глазами синяки, лицо помятое: ночь почти не спала, все думала о Марате.
— Сын заболел.
— Младший? Самый бойкий? Тогда мы тебя долго не задержим. — И Столяров тут же позвонил на аэродром, чтобы приготовили для Бадыговой самолет. — Что у тебя за привычка: никогда не поставишь нас в известность. Может быть, надо хорошего специалиста, доктора?
Вопрос нефтяников был поставлен первым. Докладывал Мухин, выбритый, с лоснящимися щеками; он говорил о работе горкома в тоне судейского разбирательства:
— Я должен оговориться, ибо авторитет секретаря горкома в работе немаловажен. Секретарь горкома — высокая, почетная должность, и странно бы звучали здесь разглагольствования о тех этических нормах, которые выработались временем, принципами нашей работы. Никто не увидит плохого в том, если мы будем не копировать, а брать лучшее из работы аппарата обкома и по этому принципу строить работу аппарата горкома. Я должен предупредить бюро, что личная линия Бадыговой в этих вопросах явно противоречит нашим установкам… И вообще в работе Бадыговой надо разобраться — она опустила должность секретаря горкома до обычного неосвобожденного секретаря партбюро какого-нибудь колхоза или промартели. Да-да… Она приглашает на закрытые заседания горкома нечленов партии, мотивируя тем, что они мастера труда, что нельзя принять правильное решение без точного знания настроения масс. Тезис ортодоксальный… Тогда пригласите все буровые на самые секретные заседания и сделайте их достоянием сплетен всех кумушек вашего города. — Мухин икнул, выпил воды. — Я напомню и такой факт. Помните, когда нефтяников выдвигали на правительственные награды и мы, обком, предложили несколько своих кандидатур, так Бадыгова в горкоме отвела под предлогом, что Степаненко мало помогал нефтяникам. А Степаненко — заведующий отделом, по должности обязан быть включен в список. Мы не можем допускать такого положения, чтобы должность заведующего отделом обесценивалась, становилась неавторитетной в низовых организациях…
— Правильно поступил горком, — спокойно заметил Столяров, — поправил нас…
Мухин не реагировал на замечание Столярова. Он продолжал в том же духе:
— Порочная линия горкома своим острием упираемся в линию поведения самой Бадыговой. Не поймешь, кто она: домохозяйка или секретарь горкома? Есть заявление, что она сама ходит на базар. И когда я пошел с этим к Столярову, он засмеялся. Это большой, принципиальный вопрос, вопрос поведения, этики секретаря. Бадыгова отказалась без нашего ведома от персональной машины, некоторые могут истолковать, что и Мухину не надо машины… Зачем, мол? — он засмеялся. — Можете пользоваться дежурной, ваше дело, товарищ Бадыгова, но машина-то персональная, машина секретаря горкома, и установлена не из ваших симпатий или антипатий, а из других соображений… Сокращайте машины у хозяйственников, по общей линии… Вы свободно ходите, я резко скажу, болтаетесь по буровым, по городу; рабочие к вам относятся панибратски, вы можете дело довести до того, что вас примут за обыкновенную бабу и что хочешь могут вам сказать в глаза…
— Если я этого заслужу, — спокойно бросила Садыя. Половина того, что говорил Мухин, не удивляла ее: дело хозяйское, что хочет, то и говорит. У Садыи сейчас была другая, большая тревога и желание скорее увидеть сына.
— Я думаю, — продолжал Мухин, — вопрос этики партийного работника — вопрос дня. Никто не запрещает ответственным работникам общаться с людьми; наоборот, этого требует жизнь. Но питаться в столовой, ходить на базар, выполнять роль комсомольского инструктора в совхозе или еще где ему заблагорассудится — это, конечно, не живая связь с массами! Нельзя уподоблять себя обыкновенному рядовому, надо быть на голову выше, строже к себе, высоко держать авторитет партийного работника. Где гарантия, что чрезмерное «хождение в народ» не приведет к неблагоприятным выводам — сплетням, осуждениям? Партийный работник должен быть чист от обывательской молвы, он должен быть огорожен от всяких недоразумений. Именно поэтому, напомню Бадыговой, создаются для руководства нормальные условия жизни, отдыха… А ваш сын дружит с сыном какого-то Котельникова, который побывал в милиции. Говорят, хотел ограбить квартиру инженера. А если бы ограбил?
— Мои сыновья сами выбирают друзей.
Садые было трудно усидеть.
— Мои — тоже. Но я знаю друзей моих детей. Они все благородные.
— Благородство в вашем смысле меня и моих детей не интересует. Мои дети дружат с детьми рабочих, с честными, хорошими ребятами.
— Да, да, — Мухин звучно откашлялся, — все ясно. Линия поведения Бадыговой мной изложена. Я думаю, не стоило бы нам ее рекомендовать партийной организации нефтяников… Факты требуют еще некоторого расследования… Потом, явно недовольные голоса с нефти. Очень плохо с кадрами. Идет расслоение: специалисты крупные летят, а сосунки, которые не сегодня-завтра завалят всё, получают места. Всем известно дело Дымента. Обвинить такого специалиста? Стоит открыто и другой вопрос — чисто партийно-хозяйственный. Разделение промыслов.
Мухин самодовольно уселся и, вынув платочек, нетерпеливо стал вытирать потное лицо: глаза его, маленькие, узкие — две щелки — насмешливо улыбались: «Да, жаль, но что поделаешь, — принципиальность прежде всего…»
— Слово имеет товарищ Князев, — сказал Столяров.
Князев говорил без мухинского воодушевления — вяло, растягивая слова, быть может нарочно, в противовес Мухину. Он говорил о многих достижениях в работе горкома. Он говорил о буровых, о заводах, жилых домах. О Бадыговой говорил просто, как о замечательной трудовой женщине, говорил о том, что он гордится, что ему выпала такая доля — поработать вместе, рука об руку с удивительной простоты и скромности человеком. Он отвел почти все возражения Мухина, и тот нервно морщился. Князев поддержал горком в отношении промыслов:
— Рано пока, надо создать базу, я согласен с совнархозом и с горкомом.
Выступали другие — разные мнения, мысли, советы. Но немало сомнений, удивлений. Все ждали выступления Столярова.
— Я думаю, — сказал резко Столяров, — обсуждение итогов работы горкома перед подготовкой к партийной конференции дало нам следующее: горком стоит на правильной партийной линии; Бадыгова работает хорошо, это ясно каждому. Некоторые вопросы, поднятые Мухиным, обсуждались на бюро, и, я думаю, нет смысла возвращаться к ним. Все ясно. Настоящую критику, настоящую оценку непосредственно дадут коммунисты той парторганизации, которую возглавляет Бадыгова. Мухин настаивал обсудить линию горкома, он очень хотел высказаться. И высказался — я ему не мешал; пусть он не звонит в Москву, что его Столяров зажимает. Вы говорили здесь об авторитете так, будто партийные работники — это каста и будто установка на кастовость — установка партии. Нет и нет! Это противоречит ленинским принципам. Вы заблуждения отсталых партийных работников, их косность возводите в догму! Я не хотел подрывать ваш авторитет здесь, на бюро; но я не мог не высказаться так… вопрос слишком принципиальный.
— Все равно я вас не понимаю; об этом разговор не здесь! — вспыхнул Мухин.
— Почему? И здесь неплохо. Как думаете, товарищи?
Простыня сбилась, сползла с дивана; закутавшись в одеяло, Марат тихо стонал.
В передней тетя Даша провожала доктора, молодого, румяного; в очках с широкими костяными оправами он казался солиднее, и только это, пожалуй, и вызывало уважение тети Даши.
— Доктор, ну как, опасно? Ну, доктор, не мучайте…
— Все, что надо, я сказал; вы думаете, что у меня есть еще что-то другое, что-то я недосказываю? Ничего подобного, вы ошибаетесь.
Суетясь, тетя Даша помогла ему одеться и вдруг, вспомнив, заторопилась на кухню:
— Ради бога, подождите.
И прибежав, сунула узелок:
— Доктор, возьмите…
— Да вы что, я не уездный лекарь старой России.
Тетя Даша вспыхнула:
— Это не дурное, доктор, сердечное.
Но доктор ушел, и тетя Даша, закрыв дверь, долго стояла с узелком — пирожками, которые она сама пекла; потом, бросив узелок на стул, вздохнула:
— Горемычная жизнь-то. Вот она, работа: и ребенка некогда своего приголубить. Все там, в горкоме. Вся душа нараспашку, для людей. Все для людей.
И пошла к телефону.
Несколько раз в день приезжала Садыя. Болезнь сына неожиданным горем навалилась на нее. Ни повседневные рабочие дела, ни подготовка горкома к партийному отчету не поглощали ее мыслей полностью. Что бы она ни делала, Марат всегда был с нею: что с ним, с мальчиком? Как он? Что сказал доктор?
Порой ей казалось, что ее отсутствие усугубляет болезнь. Она верила, что ласковое прикосновение руки матери, лишний поцелуй лучше всяких лекарств и что она должна быть рядом с сыном, которого так любила. Ей казалось, что все произошло оттого, что она так мало бывает дома, что работа отняла у нее главное — непосредственную заботу о детях. Она полностью доверилась тете Даше, ее материнскому отношению к своим детям, ее доброте и хорошему влиянию. Но она — мать, мать, которая должна каждую минуту часть своего душевного тепла отдавать ребенку.
Садыя с трудом выкраивала время, чтобы на десять-пятнадцать минут заглянуть к сыну. Тревожные мысли приходили все время. При Марате она сдерживалась, а уходя на кухню, всхлипывала.
Тетя Даша сердилась:
— Вот еще. По-бабьи. А секретарь… По-твоему, ребенок и болеть не должен.
Садыя вытирала полотенцем слезы:
— Не могу… Даша… Марат мой…
— Не мой же, — нарочито грубо говорила тетя Даша, выпроваживая Садыю на работу. — Ехала бы лучше, глаза красные, люди небось всякое подумают… Эх, женщины… Вот Илья Мокеич приехал, шуточки да прибауточки — мальчишке настроение сразу поднял, а вы слезокапы.
Но сегодня Садыя не смогла приехать. Поэтому просила тетю Дашу каждый час звонить по телефону. Тетя Даша, конечно, таких поручений не выполняла — от этого ребенку легче не будет, да и ей одно расстройство. Но, проводив доктора, она позвонила все же, сказав, что все хорошо: надо же успокоить! Глазами опытной женщины, воспитавшей не одного ребенка, она подметила, что болезнь Марата связана с каким-то потрясением, недаром доктор сказал: «Нервы шалят… Стоит успокоить их, как все пойдет на поправку…» Но Марат скрытничал, Марат все держал при себе.
— Нервная лихоманка, — поставила свой диагноз тетя Даша. — Вот у нас была знакомая, врач, она все могла сказать. А эти жуют резину, будто их дело сказать про больного обратное, чем они думают.
После обеда Марата пришли проведать Сережа с Лилей. Сережа познакомил Лилю с тетей Дашей:
— Моя жена.
— А свадьбу?
— Мы люди новые — без свадьбы.
— Без свадьбы нельзя. А серебряная подойдет, золотая, а? Не лишай, Сережа, себя и Лилю удовольствия. Один раз это бывает. И через горе пройдете, и через хорошее, а этот день всегда будет светить.
— Вот Марат выздоровеет, и устроим. Правда, тетя Даша?
Марат обрадовался Сереже. Он долго держал его руку в своей, и глаза его горели мягким, теплым огоньком.
— Что ж ты, друг… ну?
— Дядя Сережа, так получилось.
— А Славка из школы не пришел?
— Пришел, — заметила тетя Даша. — Давно пришел, по магазинам послала да еще в аптеку.
Когда Сережа и Лиля вышли от Бадыговых и Лиля взяла его под руку, он с горечью сказал:
— На этой неделе партконференция…
— Как просто у Бадыговых, — вдруг перебила Лиля. — Так мне нравится. А Марат очень симпатичный. Какие глаза!.. Я домой не хочу.
И вот они в поле, у большого изломанного оврага, известного здесь под названием волчьего.
Сережа рассказывает о Садые и о Славике. Лиля молчаливо прижалась к нему, жует сухую травинку. Приятно, во рту немного пряно от нее.
Тихо плыли кудрявые облачка, вечные странники, а Сережа и Лиля были рядом и никуда сейчас не стремились; подувал ветерок, и Лилька, ощущая тепло любимого, мечтательно смотрела вдаль.
— Хочешь, я тебе скажу все, что думаю… — Она таинственно смотрит в Сережины глаза. — Хочешь?
— Очень…
— Ты меня прости… И то письмо. Хотелось проверить. Как говорится, семь раз отмерь. Ваш брат какой… Иной попадется… Я перед тобой как на духу. Виктор, его ты по Казани знаешь. Влопался, как мальчишка. Ходил, преследовал. Подговаривал друзей. Разве это хорошо? — мелко, эгоистично. Они меня встречали, грозили. Как ему не понять, что после этого он становился для меня гадким, отвратительным. А сначала у меня что-то проснулось. Любопытство, конечно, не больше. Однажды сидим в парке, знаешь, в самом конце — с горы вид на Казанку, чудо! Вот и сидим. Уединение. Одна пара хотела было сесть, да передумала. А он так легко и красиво мог говорить. Ведь тоже инженер, а послушаешь — глупости… Говорит, говорит, о любви, дружбе: мол, дружба — естество, и любовь — естество, и мир весь — естество, и мы — естество… Все живет для того, чтобы жить, размножаться… Поняла я его грязные мыслишки: вот, оказывается, ты куда гнешь… естество…
И так меня взбесило, прямо… Честное слово, поверь, Сережа… Оттолкнула, а он на колени, не вру… Убежала я… А встретила тебя — думала, тоже такой. А сердце другое: нет… А иногда мыслишка недоуменная была. Если любишь, значит, не это главное. И действительно поняла: не от прихоти мужской все у тебя, а так, от чувств… Чувства — они что хочешь могут с человеком сделать, по себе знаю, на стенку полезешь… Разоткровенничалась, правда? Чего там, раз решили пожениться, я должна все-все сказать, чтобы потом никакая паутинка не могла навести тень. И ты?
— Чудачка! А кто из нас не дружил, ведь мы не маленькие. У каждого с детства есть свое священное. Я к детству не ревнив и вообще без толку не ревнив.
Сережа задумался.
— …Другое дело, если бы ты сейчас от меня ушла, а потом бы пришла, никогда не простил бы. А что было до нашей встречи, мне все равно. Теперь я знаю, самая большая любовь — это ты, Лилька, ты.
— В экспедиции у нас была Тоня, смешная, но смелая… Лежим, не спится, а она: «Девушки, не могу! Парни снятся…» Правда… Я хочу такого же красавца, как у Марьи, и чтоб Сережкой назвать, понял, дуралей ты мой, милый голубок, любушка.
Сережка недоуменно смотрит на ее пылающее, вдохновенное лицо; кошачий взгляд Лили будоражит, дурманит; неожиданно внутренний ток заставляет его вздрогнуть, он прижимает Лильку.
— До замужества — никогда… Как бы я ни любила. Девушка я — вот и все.
— А это можно?
— Целоваться? Сколько хочешь.
Мятный дурманящий запах сухого сена и сухих цветов стелется по направлению ветра.
Ночью никто не спал; нервно поднималась грудь Марата; как рыба, выкинутая на жаркий песок, ртом хватал воздух.
Садыя готова была впасть в отчаяние. Тягостные раздумья мучили ее. Тетя Даша, ревниво уступив ей место ночной сиделки, время от времени ворчала и посылала Садыю спать. Но Садыя не шла, ей мнилось: оттого, что она рядом, мальчику будет лучше.
— Мой мальчик…
Славик лежал с открытыми глазами; он был одет, готовый в любую минуту выполнить приказание матери и тети Даши. Иногда он вставал и становился за спиной матери. Она сидела на табуретке, усталая, с воспаленными глазами, и Славик машинально протянул руку — она держала, перебирая его пальцы, с каким-то удивлением и задумчивостью.
Перевалило за полночь; тетя Даша, нетерпеливая и злая, гнала Садыю спать; та упиралась, на глазах слезы.
Марат дышал тяжело, стонал. Потом ему стало как будто легче.
Славик уже больше не мог терпеть: усталость свалила его, и он тотчас заснул. Садыя тихо, осторожно накинула на него пальто.
— Иди, иди, — ворчала тетя Даша, — тебе же завтра на конференцию. Не дури.
— Еще немного, тетя Даша, еще немного посижу.
Славик проснулся, когда матери уже не было дома, а чужой мужской голос властвовал в Маратовой комнате:
— Ничего, браток, поправишься.
Славик поднял голову и, скинув пальто, прислушался.
— Теперь пойдет на поправку, — говорил все тот же мужской голос. — Кризис прошел.
Славка быстро встал.
— Спасибо, я не знаю, как и отблагодарить, — уже на кухне тараторила тетя Даша.
Славка знал, что после кризиса начинается выздоровление.
К концу дня Марату стало легче. Доктор даже сказал, что его помощь больше не нужна. Тетя Даша повеселела. Ей хотелось обрадовать Садыю, и она позвонила в горком. Садыя, оказывается, была на конференции. Тетя Даша волновалась. Теперь к болезни Марата прибавилась боль за Садыю. «Как она там, бедная, выдержит ли после бессонной ночи? Что ни говори, люди бесчувственны, — неожиданная мысль, пришедшая тете Даше, сама по себе опровергалась доводами жизни. — Нынче люди другие — чересчур добры…»
Ей понравилась своя последняя мысль. «Чего греха таить, добры; вот Садыя, женщина, а какая женщина!.. Чиста, душа так и светится, ни одной соринки».
На душе стало отрадно. «Честность прежде всего для человека… — подумала тетя Даша. — Без честности человек — это клоп, чужую кровь сосет».
Марат позвал тетю Дашу.
— Лежи, лежи, сынок, я принесу твою книгу-то.
— Тучи-то все заволокли.
Хлопнула дверь. Пришел Славик:
— Мама не звонила?
— Где твои бесстыжие глаза пропадали?
— Я ездил за город. Нефть горела. Тетя Даша, тучи такие, лиловые, похоже, грозовые.
— Что ты, в осень-то?
Славик подошел к окну; по стеклу бил часто и громко дождик. Вдруг он вздрогнул и отшатнулся; комнату пересек свет. Тетя Даша подскочила и за рукав отдернула Славика: вот беспонятный.
Славик был бледен:
— Гроза… Вот это удар!
Марат сидел на постели и улыбался.
— Я понесу маме боты, — сказал Славик.
— Ты никуда не пойдешь, — отрубила тетя Даша. — Вот, матушка, осенью и гроза… Я кому сказала, к окну не подходи!
Вскоре зазвонил телефон. Славик обрадовался:
— Дядя Илья… Такая гроза… У Марата все хорошо. Что, телефон был выключен? Ну — гроза… Кризис прошел, теперь доктор сказал, на поправку… А что на конференции?
— Что он там, Мокеич-то?
Славик смеется:
— Он говорит, что гроза, тетя Даша, очень кстати.
Бадыгову вновь избрали первым секретарем. Это было естественным доверием партийной организации города. Попытки принизить работу Садыи, как-то отвести ее кандидатуру были. Как говорится, кое-кто к случаю все припомнил: и пожар на заводе, и судебный процесс, и разделение промысла… словом, все, что было можно. Ретивые особенно неистово били себя в грудь. Но основная масса делегатов — трезвая, которая тоже поблажки горкому не давала, — ретивым пыл сбила. Ибрагимов нервничал, волновался: он считал, что судебный процесс над Гизатуллиным, Пенкиным и другими работниками торговли в дни партконференции ни к чему, надо было отложить.
Садыя была неумолима. Партконференция — одно, суд — другое. Истина очевидна, и каких-то ходов, которые могли бы повлиять на ее судьбу, она не хотела.
Как всегда, она оставалась Бадыговой, работником партии, выполняющим свой долг.
Но Садыя в эти дни изменилась: очень большое нервное напряжение. Как-то осунулась, похудела: резче выдавались скулы, в глазах проглядывала жестокость, усталость. Даже сама заметила, что платье слишком свободно свисало с худеньких плеч. И хотя она шутила, смеялась, близкие, кто хорошо знали ее, понимали: Садые тяжело. Не по-женски тяжелую ношу несла на своих плечах.
Бледно-розовый румянец на ее щеках заставлял качать головой тетю Дашу:
— Окаянная, на ногах еле держится, а все тянется к работе; так и заболеть недолго. Ни свет ни заря — на ногах. И сын, и там… На кого сирот-то оставит?
Но не заболела Садыя, выстояла. Хоть и худая, да душа-то честная, а в жизни главное — душу сохранить.
Недаром, умирая, мать сказала ей: «Вот, дочка, будь такой, как отец. Хоть и погиб безвременно — только бы жить ему, — но в жизни был всегда ко всем одинаковый. Добрый без слабости и справедливый без суровости».
Вот она, жизнь…
После городской партийной конференции Садыя уезжала в область — на областную. Марат поправился, гулял уже, мог бы в постели и не лежать, но тем не менее ему так нравилось, когда мать, отогнув простыню, припадет рядом и, прижав его голову к себе, скажет ласково-ласково:
— Маратик мой, кутенок…
Тогда он может задавать ей любые вопросы:
— Мама, правда трудно жить с мачехой? Они часто не любят, эгоистичны… А вот с отчимом…
И тогда Садыя понимала, откуда это. Дашина работа. Тетя Даша обо всем в жизни говорит с ребятами как с равными, как с людьми, уже познавшими жизнь. И напрасно убеждать ее, что еще рановато, не надо так.
— Они и так больше тебя все знают, — отмахивалась та, серчая, — ты думаешь, ребята плохие оттого, что с ними родители обо всем говорят? Эх, милая.
Может, она и права. Марат весь загорается, глаза добрые, ласковые и просящие — какая душа!
— Мама, ты на нас не смотри. Я ведь тоже люблю Илью Мокеевича. Он очень правильный.
Вздохнула Садыя, сама не зная почему:
— Брось глупости, Марат. Это совсем не твоего ума дело.
Уезжая в Казань, Садыя не могла забыть слова сына: он очень правильный, Илья Мокеевич.
Она вспомнила Илью. Большое открытое лицо с мягкой сеткой морщинок под глазами, широкие брови, из-под которых лучился добрый, насмешливый взгляд. Илья… Почему в жизни все так? Она же прекрасно видит, как изменились отношения ребят к Илье. Невольно на память пришел тот день, когда впервые пригласила на чай Панкратова. И жалела… Как у волчонка, обидчиво горели глаза Славика. Она читала в глазах мальчика отчужденность, и ей было страшно даже подумать, что Илья мог бы войти в ее дом. Но Илья сумел растопить этот лед, он оказался тем, в кого она всей душой верила и в кого тетя Даша поверила, — человеком большого чувства.
Значит, в жизни существует эта правда. Есть люди, которые могут заменить отца, которые могут принести в семью счастье, не оскорбив того, что было.
Садыя старалась сама себе сопротивляться, но она понимала, что от прежнего взгляда на ее отношения с Панкратовым мало что осталось.
Когда ей раньше рассказывали о том, что кто-то женился и взял жену с детьми или какая-то знакомая вышла замуж «на детей», она всегда с горечью думала о детях: как они? Будет ли для них в новой семье счастье? И порой осуждала тех, кто, не подумав о детях, быстро решал семейные вопросы. Конечно, Садыя знала, что были хорошие и плохие семьи, что иногда и родной отец не лучше неродного и своя мать как чужая. Все равно свои дети останутся своими, чужие — чужими. Но жизнь, сама жизнь опровергала сомнения… Садыя знала одного бурового мастера, неродные дети которого долгое время добивались права носить его фамилию и отчество. Она помогла ребятам и ей очень захотелось увидеть этого бурового мастера. Он самый обыкновенный, на вид невзрачный, но подкупали его веселые глаза. Именно тогда Садыя вспомнила о Панкратове с его неподдельной душевностью. Разве он хуже?
И вот Илья Мокеевич стал для ребят своим. С какой гордостью они говорили о нем, как ждали.
И Садыя впервые за все время неожиданно для себя подумала:
«Если бы у нас сложилась семья, то я прежде всего мечтаю о дружбе для всех нас. Но создать такую семью трудно; и в то же время я знаю, что создать такую семью можно. И все будет зависеть от меня. Есть ли у меня те качества, которые могли бы обеспечить при всех неудачах в семье любовь, общее понимание, хороший дух? А главное — не создавать ни мелких, ни больших конфликтов. Хорошая жена и мать — это не та женщина, которая любит обострять или умеет обострять, а та, которая всегда умеет в самых трудных условиях улаживать…»
Мысль была настолько реальная, что Садыя приободрилась.
— Ты как-то помолодела, — встретил ее в обкоме Столяров. — А то я стал беспокоиться: в последнее время ты на себя не похожа. Мы стали подумывать насчет твоего отдыха. Не хочешь сама, так решением обкома, вот так…
— Работа не красит.
— Как видишь, красит. От хорошей работы человек молодеет даже. И ты похорошела.
— Кирилл Степанович, одни комплименты. Не пришлось бы жестко спать!
И оба засмеялись.
До областной партконференции оставался один день. В обкоме, как всегда перед таким важным событием, было оживленно. Общая озабоченность не передавалась секретарю обкома. Он по-прежнему спокоен.
— Ну что ж, давай, Бадыгова, подведем твои итоги… — как всегда, с улыбкой сказал Столяров.
— Ну что ж, давай.
Довольный, Кирилл Степанович прошелся по кабинету.
— Город живет, существует. Я его представляю сверху как почти готовую паутинку, которую ткет паук… рабочий паук. Эти черные расходящиеся линии, крепящие паутину, — улицы… а на сером фоне — точки: больницы, школы, клубы…
И загнул палец.
— Что ж, паук, выходит, я? — обиженно спросила Садыя.
— Ты.
И он загнул второй палец.
— Мы вырастили дотошного паука в хорошем смысле слова.
— Доработалась.
А он загнул третий палец.
— Освоили эффективную площадь. И нефть полилась рекой.
Подумав, улыбнулся. Лицо его просветлело:
— А нефтеперегонный завод?
И опять загнул палец. Засмеялся — одной руки не хватило. И загнул шестой палец.
— Теперь мы можем брать любого человека с нефти и ставить на самые трудные участки.
— Я против. — Садыя встала. — Мы воспитывать, перековывать, а обком с легкой улыбочкой брать.
— Я и сам этому не рад, — засмеялся Столяров, поняв шутливую иронию Садыи. — Местнические нотки появились? Сейчас, может быть, и не будем брать, а через полгодика — точно.
— На новостройки с удовольствием, для этого мы их готовили, учили, а вот если к вам сюда, в центр, будем драться.
— Здесь, очевидно, договоримся.
Столяров был доволен: сделано немало. И, поднимая руку с загнутыми пальцами, он не то шутя, не то серьезно заметил:
— А это на будущее… — И показал на отогнутые пальцы. — Как говорится: фундамент есть, стены поставили, а крышу покроем.
В Казани Садыя всегда выкраивала время для осмотра города и воспоминаний. Все она знала, помнила с девичества. Ходить по знакомым улицам и местам ей доставляло удивительное наслаждение. В Кремле, в том месте за стеной, где спуск идет к Казанке и памятнику русским воинам, она могла быть целый день. Просто так. Стоять, смотреть вдаль, ни о чем не думая. Справа по мосту трамвайные звонки, гудки автомашин, слева — тишина, синева Казанки, а на противоположном берегу новый город — Ленинский район. Затем она шла на Чернышевскую. Улица начиналась от Кремля — прямая, чистая, утопающая в зелени. Особенно на ней красиво весной. Никакого движения. Редкие автомашины не мешают юношескому половодью; стайками или просто парами подростки, заполнив всю улицу, движутся двумя потоками навстречу друг другу — красивые, цветущие, опьяненные весной и первой любовью. Садыя любила эти вечера, полные юношеской страсти, запаха лип и радости, которой наполнялась ее душа.
В осенние месяцы картина менялась. На улице было менее интересно, но и в этих, порой дождливых, порой сухих, с ветром, вечерах она находила свое удовлетворение.
…Из обкома, от Столярова, Садыя пошла в Совет Министров. В кремлевском садике ее нагнал автомобиль.
— Бадыгова, подвезти? — открыв дверцу, высунулся Мухин.
— Я хочу пройтись.
— Помечтать? Скучно. Стены, камень — запах старья. Вот там, — Мухин с хитрецой показал в сторону Волги, — там красота… Но и там скучно.
— Мы люди провинциальные, — съязвила Садыя. — Мы умеем в старье находить приятное, для нас запах истории что-то значит… И здесь мне нравится, и на Волге очень нравится.
— Всяк слуга своих страстей. — Дверца захлопнулась, и машина сразу рванулась с места. Но сразу же остановилась. Снова голова Мухина и маленькие заплывшие глазенки. — Вы ловкая женщина. Я знаю, почему вы запротестовали с разделением промысла: вы не хотели нового управляющего в лице Аболонского. Вам не нужны люди других взглядов, вам нужны свои. А напрасно: Аболонский — крупный, талантливый инженер. Все лучшие специалисты, сливки, уезжают с нефти — в этом нет вашей вины, в этом есть ваша цель.
Садыя стояла и слушала. Ей хотелось все дослушать до конца. Ей хотелось понять: что это? Накипь злости, шантаж или еще что-то другое, более опасное?
— Мы просто трезвые люди, — спокойно сказала Садыя. — Не привыкли пыль пускать в глаза. От нового управления нефти не стало бы больше. А вот придет момент, когда организационно действительно трудно будет справляться, тогда…
Лицо Мухина перекосилось в злой улыбке. Он ненавидел Садыю: женщина должна быть женщиной, а не лезть в мужские дела.
— Завтра будет большой разговор. Знаю, нас вы называете эстетами от промышленности; возможно, что не вы придумали этот термин, но за нами, пусть эстетами, наука, инженерский опыт. Я знаю ваши возражения: мол, за вами жизнь, ха-ха, опыт Галимовых, Петровых, Панкратовых… Да они слова не могут сказать, чтобы не ругнуться, не ввернуть словечко… Вы имеете сапог, которым давите, но и мы найдем сапог…
Садыя вдруг резко повернулась и пошла по садику в сторону. Она слышала, как за спиной заревел мотор. Прошла немного. Обернулась. Машины уже не было. Внутри у нее все кипело. «Я с удовольствием приму этот бой, — думала она, — за Галимовых, Панкратовых можно принять бой…»
Гулять расхотелось. Возбужденная, вернулась в обком. В коридоре встретила инструктора.
— А вас ищет первый.
Столяров действительно искал Бадыгову. Он сидел за массивным столом, у окна, сосредоточенный, взлохмаченный. Садыя поняла: готовился к докладу.
— Садись. — Он приветливо улыбнулся. — Ты от меня, я за тобой. Читала статью Светлячковой? Умная, волнующая статья. Как это отразить в докладе?
И, подумав, добавил:
— А делить промысел придется. Все к тому идет — масштаб работ, необходимость, требования.
Садыя вспомнила о Мухине. И, перебив Столярова, подробно рассказала о своей с ним встрече.
— Мухин, конечно, не линия бюро, — спокойно сказал Столяров. — В бюро он в меньшинстве. Но пока существует муха, остаются на клеенке и пятна… А говорят, деятельным он был во время войны, авторитетным. Не вырос, не понял нового, а жаль.
— Не знаю, но в методах он всегда был одним и тем же.
В гостиницу Садыя вернулась вечером. Вымылась, растерла красное, разгоряченное тело мохнатым полотенцем. Потом сидела за столом, готовилась к завтрашнему выступлению, ждала телефонного звонка. У Садыи уже не хватало терпения. Как там дома? Что? Наконец-то позвали к телефону.
— Вы вызывали квартиру Бадыговой?
— Да.
— Говорите.
У телефона был Славик:
— Мама, все хорошо. Ты за нас не беспокойся. Марат притащил кутенка и говорит, к твоему приезду будет чудная собачища, — вот дурачок! Нашел от рыжей дворняги и носится с ним. Мы чуть не подрались: принес, а ухаживать забывает, надеется на тетю Дашу.
— Ну вот еще новость: стоило уехать, и уже не ужились.
— А еще вот что, — сообщил Славик, — свадьба…
— Какая свадьба? — недоуменно спросила Садыя.
— Сережа Балашов женится. Уже все сговорено, и я так рад, так рад…
Сережа женится… Время, значит. А парнишка хороший, добрый, талантливый. И несмотря на то что Сережа Балашов старше Славика, она радовалась их дружбе, доверяла Сереже. По себе знала, что хорошая дружба старшего всегда полезна младшему. А теперь Балашов женится. Не та ли девушка, с которой она его видела однажды? Он тогда так смутился, покраснел. Какая чистая душа! А Дымент, кажется, отлежался. Выждал момент. И теперь поехал в Москву, защищаться.
«И Славику придут года… Женится…» Трудно было представить, как это все получится. «И Марат взрослеет… совсем взрослый».
— Эх, душенька, ни росиночки во рту не было.
Аграфена на кухне у плиты, с раннего утра пирогами да всякой снедью занималась: как-никак Сережа женится.
Сама взялась готовить. Помогала ей Марья; Борьку с Маратом по магазинам и по всяким другим делам назначили.
Женитьбу Сережи Аграфена приняла спокойно. О Марье не думала: куда уж ей за Сережу, если жизнь надрублена?
Видно, Сережина судьба жениться на Лиле — девка она как девка, чего хаять. Конечно, обидно, что так у Марьи получилось. Да что скажешь, хотя всякому своя рана и больна.
Дереву легче — зарастет, собака рану залижет, а человек-то вон какой: до самой смерти рубец свербить будет.
Перед тем как расписаться с Лилей, Сережа сказал ей:
— Ты как хочешь, а надо отпраздновать. Соберем ребят, песни будем петь.
А тут сам Котельников вмешался:
— При таком деле-то? Женятся раз, как я думаю, вот и соображай.
Обратился Сережа к Аграфене:
— Лиля еще неопытная, не сумеет состряпать как надо.
А женимся ведь раз, тетя Груша!
То, что Сережа обратился к Аграфене, а не к кому другому, ей льстило:
— Что ты, милый, иль я тебе зла желаю? Как сын ты мне стал, как будто Борин старший брат. Вот что.
И действительно, Сереже плохого не желала Аграфена.
Про себя любила, как сына. Привыкла уж. И жалела. Да как не жалеть-то? Себя держит скромно, не нахал, не черств, и без дури, и жизнь у него степенная.
Как такому-то человеку не желать добра?
И язык на ключике, не пойдет брехать без разбору; и чего там, душа на полочке, всем на обозрение.
Хотелось Аграфене все устроить хорошо, от чистого сердца, чтобы не сказали, что соседи отнеслись не по-божески. А потом соседями будем, жить вместе-то; может, после женитьбы и квартиру новую дадут, — как Сережа инженер и на счету хорошем; да ведь не сразу… Был бы ум, будет и рубль, и квартира. Не то что у других: все при них, а ума кот наплакал.
Нет-нет и заглянет из кухни в комнату Аграфена — время проверить. Что-то задерживаются молодые. Внучек маленький играет, к нему подойдет, поцелует и опять — на часы.
— Да что ты, мама, беспокоишься, сейчас приедут.
Аграфена дождалась: на лестничной площадке застучали, смех, гомон — приехали.
Дверь распахнулась — наконец-то. Поклонилась в пояс Аграфена:
— Входите, молодые, степенные, радостью обвенчанные, золотой нитью на всю жизнь связанные. Да будет и серебряна, и золота свадьба вами справлена.
Всплакнула Аграфена: жидка слеза, да едка, — еще сильнее прижала к себе внучонка:
— Ну-ка, внучек, поздравляй.
Обнял внучек бабушку, к щеке прижался, в руках цветок держит. Марья за ручку его:
— Ну-ка, сынок, поздравляй… дядю Сережу.
Миша никак не хотел отдавать дяде Сереже цветок. Уговорили — отдал. Приколол цветок Сережа Лиле, и прошли они с Лилей по коврику, усыпанному бумажными цветами и искрящимися золотистыми пушинками, а за ними Славка Бадыгов, верный оруженосец, как его прозвала Марья; он с ними и в загс ездил.
Прошли, тоже поклонились Аграфене и Марье, а потом обнялись, расцеловались, как свои, и растроганный Сережа, не ожидавший всего этого, еле выговаривая от смущения, благодарил:
— Спасибо, от меня спасибо, от Лильчонка спасибо. Этого я никогда не забуду.
А в комнате у Аграфены был уже накрыт стол. Стоя, все подняли полные рюмки, Аграфена, и тут тяжело вздохнув, словом обмолвилась:
— Солнышко на всех ровно светит, а вот… жизнь у каждого по-разному складывается. За ваше счастье, молодые.
Все выпили; только на Славку нельзя было смотреть без сострадания; сморщился, закашлялся, бог ты мой. Все засмеялись. А Сережа обнял Славку, поцеловал его в щеку:
— И тебе спасибо, друг. За все спасибо.
И Лиля подошла, обняла и поцеловала Славика..
Закраснелся мальчишка, хоть провались.
Аграфена засуетилась: о боже! — времечко-то — сейчас будут собираться.
Первыми ворвались Андрей Петров и Галимов: «Где здесь жених и невеста?» Затем Сережины друзья по работе, Борька с Маратом — полные руки всяких покупок; попозже сам Котельников.
Степан Котельников откашлялся и грубовато бросил:
— Кататься вам как сыр в масле всю жизнь. Поздравляю, ребяток дюжих желаю и еще — чтобы все были в отца, а не в прохожего молодца.
С опозданием пришел инженер Валеев:
— Извините. На бюро был, вот и запоздал. О, здесь только начало, а я думал, за мною штрафная.
Аграфена за столом следила: «Ну-ка, садитесь, да потеснее, чтобы всем места хватило», — и, распорядившись, спешила на кухню, к Марье: «И ты за стол, живо; мужики, они народ нетерпеливый». А когда Марью спровадила, в передней все подарки перещупала — ох какие богатые, такие и на старинные свадьбы не дарили.
Не хотела при Марье подарки смотреть, сердце будоражить, а подарки хоть куда — отрез примечательный, материал в руках так и вьется.
— Груша, — позвал Степан, — а ты куда запропастилась?
— Здесь я, здесь я, да сяду я с краешку, мне всяк раз отлучаться.
Внук сидел на коленях Степана и властно протягивал ручонку к рюмке.
— Дотянется, мошенник, — хохотал дед. — До свадьбы своей дотянется.
Как говорится, лиха беда начало. Ну, а уж как началось…
Непринужденно, под хохот и веселый разбитной разговор поднимались рюмки, еще непринужденней Сережа обнимал Лильку — горько! — и целовал, и все были довольны; ели пироги, пили русский квас, приготовленный Аграфеной, и возносили хвалу женщине, ее умелым рукам и беспредельной материнской любви.
Не то Галимов, не то сам Котельников затянул песню:
Степь да степь кругом…
Ее подхватили нестройно, на разные голоса, и она шумливым прибоем, неровно, то поднималась, то опускалась над столом:
Передай кольцо
Обручальное…
Марья особенно неистово низким грудным голосом выводила эти слова:
Пусть с другим она
Обвенчается…
— Что баить. Пока под чужой крышей не побываешь, своя где течет, не узнаешь, — сказал, ни к кому не обращаясь, Степан Котельников и потянулся к квасу.
Аграфена, помолодевшая, вдруг встряхнула плечами, закинула назад голову, повела старинную девичью:
Не брани меня, родная,
Что я так его люблю…
Тянулась она, песня, как шелкова трава.
Все смотрели на Аграфену, а она в улыбке, довольная, немного раскачиваясь, продолжала, повинуясь самой созданному волшебству:
Слезы мне туманят очи…
Вдруг другой голос, более мягкий, нежный, подхватил Аграфенины слова; эта была Лиля.
Знать, судьба моя такая,
Что должна его любить…
Два голоса — две судьбы. И в этом соревновании Лили и Аграфены, в этом удивительном простодушии, с которым пелась песня и в которую вкладывалось все личное, сокровенное, — в песне не надо было искать ничего, кроме того, что пелось.
Аграфена умолкла. Поклонилась:
— Дай бог любовь да совет вам!
За шумливым поздравлением молодых как-то и не заметили сразу появления новой песни. Она робким, журчащим ручейком прорезала шум, остановила и заворожила. Одной рукой облокотившись на стол, а другой поддерживая рюмку — после песни и выпить не грех, — Равхат Галимов вздрагивал от волнения, и голос его, удивительно бархатный, слился с другим, сильным, властным, вторящим; Валеев тоже облокотился и тоже вздрагивал от волнения. А незнакомая мелодия плыла, плыла, обдавая жарким дыханием весны… и чувствовались в ней утешение, может быть, после горькой разлуки, и радость обретенной любви.
Как началась, так и незаметно кончилась татарская песня. Робкое дыхание песенного ручейка еще жило, еще грело сердца сидящих.
А когда стали раздвигать столы, чтобы потанцевать да поплясать, Андрей Петров схватил Равхата и, оттащив в угол, ничего не мог сказать, кроме:
— Черт тебя подери, ах как здорово!..
— Свадебная песня, — сказал Равхат. — Из нашей деревни.
Не то песни растрогали, не то лишнее вино, только Марья, улучив момент, уединилась на кухне и, положив голову на стол, молча всхлипывала. Было радостно за чужую судьбу и горько за свою. Как она хотела свадьбы, этих необыкновенных песен.
А непонятливый, радостный Сережа жал руку Лильке: «На всю жизнь, Лильчонок…»
В своем деле никто сам себе не судья. Как человек, уверенно делающий свое дело, Мухин считал партконференцию последним днем «выскочки» Столярова. Со своей стороны он предпринял все необходимое. Решать должны там, «наверху». Но человек, приехавший «оттуда», оказался не тем, кого он ожидал. Он даже не ввел Мухина в курс дела, а на партконференции повел линию сторонников Столярова и Бадыговой, которых было много.
Свои «коллеги» бесили Мухина — все тряслись прежде всего за свои шкуры.
Давнишняя мечта Мухина — стать первым. А жизнь ставила рогатки. Открытие нефти, первая нефть — все это Мухин, конечно, приписывал себе. «Мы гнули спины, работали в самые тяжелые дни войны, а он, Столяров, пришел на готовенькое, на добренькое. Не так ли?» В начале войны Мухин работал заведующим кафедрой нефтяного института, поэтому назначение на должность секретаря обкома по нефти он принял как должное. Именно он, а не кто иной, организовал освоение нефтяных залежей… Время и жизнь не излечили, а наоборот, обострили, усугубили мухинские противоречия. Неспособный понять новое, критически отнестись к себе, он стал видеть в людях завистливое желание обойти его, спихнуть и раздавить, как ненужного червяка. Испугавшись этого, испугавшись самой жизни, которая не останавливалась и обгоняла его, он стал искать выхода. Однажды в Москве он нашел защиту и понял, что выход — это люди, сидящие в Москве, думающие так же, как и он, недовольные новым, тем, что происходило в промышленности, в сельском хозяйстве.
Эти люди были сильные, властные; и Мухин был уверен, что Павлин, Лебеденко — это те, которые решают, ворочают жизнью.
И то, что Павлин и Лебеденко не представляли для общества ничего особенного, Мухина не смущало. Было главное — должности, которые решали, дела делали. И для него такие должности были в Москве, они ему давали директивы, они решали за него — а его дело слушаться. Они предлагали его кандидатуру на должность, они за него ручались и по первому его звонку стеной становились на его защиту. А так как он сам был должностью, он предъявлял такие же требования к нижестоящим.
Направление, внесенное в работу аппарата Столяровым, явно противоречило его, мухинским, убеждениям. Столяров с каждым запросто мог поговорить, посмеяться на улице с любым мальчишкой, — первый секретарь-то! — и даже однажды запустил на улице в Бадыгову снежком. Это же снижает не его авторитет, а авторитет партийного аппарата. Конечно, Мухин сигнализировал обо всем этом вовремя. А кадры? Бадыгова?
Впрочем, все сейчас неважно. Чувствуя неминуемый провал своей кандидатуры, Мухин старался взять себя в руки.
«Прохлопали, прохлопали, — терзался он. — Все в соотношении сил. Они пришли более сплоченно, прямо сказать, организованно; сумели набрать своей братии, там всяких со строек, с нефти… особенно нефтяников… А этот дурак Аболонский, кроме как мечтой о тресте, ничем не жил.
Много живешь, да мало знаешь. А если бы мы его сумели протолкнуть управляющим?
Можно было кое-что изменить…»
У Мухина разурчался живот. И когда его кандидатура, внесенная в список для голосования, была встречена недовольным шумом, он понял: провал обеспечен.
Так оно и получилось. Мухин в состав бюро не прошел.
Дома, лежа на диване с повязкой, — мигрень, — он с горечью обдумывал свое положение. Без треска, на повороте — вышибли. И кого? Мухина! С такой поддержкой.
А тут Дымент пошел на попятную. В начале партконференции ластился, как собачонка, а потом бочком, бочком, и в сторонку; когда сказал ему: «Выступи», — отнекивался, а согласившись, так и не выступил. И разговор-то у него стал совсем другой, независимый; мол, под чужую голову идти — наперед свою нести. Почуял… такой нюхом и живет.
Мухин бросил книгу, думал, читая, успокоиться. Подвинул к себе телефон, попросил соединить с гостиницей, — уехал ли Дымент? Оказывается, уехал. Попросил дать город нефти, квартиру Дымента.
— Любовь Сергеевна? Беспокоит Мухин…
— О, я так рада, так рада. Павла Денисовича? Сейчас, минутку.
Мухин нетерпеливо сжимал трубку: что они там, белены объелись? Скандалят, что ли?
— Я очень извиняюсь, — голос, как всегда, ломающейся Любови Сергеевны был мягкий, нежный, — не нашла, вот был и куда-то ушел.
«Чепуха, вранье», — подумал Мухин.
— Если будет желание, позвоните, а лучше я ему передам. Павел сам позвонит.
Но Дымент не позвонил. А на второй звонок Мухина Любовь Сергеевна ответила более сухо:
— Не пришел еще.
На следующий день Мухин вылетел в Москву.
Туманный день действовал на Мухина угнетающе. Он шел по Софийской набережной, и она казалась ему серой, непривлекательной. Летом, уезжая на курорт, в Крым, он однажды тоже шел по этой же Софийской: тогда и краски были другие, и тогда все нравилось Мухину.
Мухин остановил такси. «Нет, дальше все так идти не может…»
Шофер скучающе рассматривал пассажира:
— На вас лица нет. Устали?
— Утомился.
Мухин, облокотившись на спинку шоферского сиденья и положив голову на руки, смутно представлял себе, что произошло.
Рано утром — был выходной день — прямо с аэродрома он поехал к Лебеденко на квартиру. Тот еще спал. Долго и терпеливо ждал он на площадке, когда откроют. Лебеденко был в пижаме, помятый, с тусклым взглядом.
— Проходи, старик, — сказал он с нескрываемым удивлением.
Мухин прошел на кухню; здесь произошел короткий, но все поставивший на свои места разговор.
— Значит, Павлин ничего не смог сделать?
— Не та, милый, обстановка. Павлин больше не работает.
— Что, не работает?
— Видишь ли, — неопределенно сказал Лебеденко, — сейчас я поставлю кофе, ты с дороги, проголодался… Да вот кофейник куда-то жинка засунула. Понимаешь, у Катюши выходной, а жена с дочкой на даче, один и воркую, по-холостяцки. Ну куда она задевала кофейник? Ах, вот он… Ну, пока будет готово, держи рюмку. Армянский, выдержанный, это тебя освежит. Вот лимон.
Мухин без удовольствия выпил.
— Ну, ты мне растолкуй. Я запутался.
Лебеденко тоже выпил, брезгливо поморщился!
— Длинная история…
Помолчал. Взял ломтик лимона, причмокнул и с большим аппетитом засунул его в рот.
— История, в общем, простая. — Лебеденко усмехнулся. — Взяли метлу и, конечно, без всякой жалости вымели, как сор… И вот теперь наш уважаемый Павлин поехал в Сибирь. Холодно ему там будет, браток, холодно, — с издевкой добавил он. — Давно знаю его. Изнежился малый. Привык к креслу мягкому, к секретаршам, к персональной машине, к почестям всяким. А там надо пешочком, самому. Это и не всякий выдержит. Самолюбие уязвлено крепко, знаю. С его самолюбием снова не подняться. Конечно, жаль: когда надо — поедешь, попросишь — сделает без промедления… А у вас с персональными не покончено? Мы отказываемся. Кажется, можно будет купить по сходной цене; жинка бастует. Без машины ни в какую!.. Вот так, старик.
— М-да. — Мухин выпил еще рюмку. — И за печку не ручайся: разваливается.
— Дело рук человеческих распадчиво, — подтвердил ту же мысль Лебеденко. — Но ты не горюй, куда-нибудь приткнемся.
— М-да… куда-нибудь? — И Мухин выпил еще рюмку, — В сельхозснаб? Управляющим сельхозснабом, и то, пожалуй, против будут. В общем, всю эту историю, как говорится, заруби, Мухин, себе на носу.
Мухину больше не хотелось оставаться у Лебеденко.
В такси он уже не размышлял — рисовалась одна картина мрачнее другой, и опять все то же, то же…
— Вы показали направление, а не сказали, куда, — сочувственно сказал шофер.
— Вези в «Гранд-отель».
Дня два дул жесткий ветер со снегом; говорили, что снег этот еще сойдет.
В бригаде шла напряженная и тревожная работа. Андрей Петров не уходил с буровой и лишь вырвется на часок, сейчас же в культбудку на койку, прикорнет там — и снова к скважине. Галимов простыл и ходил с завязанным горлом. Андрей Петров пробовал его отправить в город, но тот упрямо отмахивался:
— А, оставь… там я в постель слягу. А здесь, даю слово, как рукой снимет.
Переходный период от осени к зиме всегда тяжело отражался на буровиках. Мучили сквозняки; раздражала переменчивость погоды: то к вечеру отпустит — туман, дождь заморосит, то к утру ударит мороз — брезентовые куртки превращаются в ледяные корки, коробятся; а днем ветер со свистом, — как здесь не простыть!
Неожиданно потеплело. Разбухла, размякла земля: сплошная грязь. Очищай не очищай — от культбудки до буровой ноги не вытащить.
— Теперь ударит мороз — держись! — Нехайморока скребком очищал резиновые сапоги. — И до чего приятная погодка, одно удовольствие!
— И до чего у тебя, Костька, язык развинтился, — заметил Галимов, — никому покоя нет.
Нехайморока смутился и, недолго помолчав, с горечью бросил:
— Ну что за мертвое царство! Никто слова не проронит. Так и разговаривать разучишься.
— Молчат, значит, работают, — успокоил Равхат. — Вгрызлись ребята в землю, вот и нет места для разговорчиков. Всем уйти хочется скорее отсюда. По горло сыты.
Вечером из города приехал на вахтенной Герман. Новостью, которую он привез, была газета. Его окружили, толкаясь, возбужденные и удивленные неожиданностью. На первой странице в правом углу большой снимок: «Передовая бригада Андрея Петрова в тяжелых условиях выполнила месячную проходку на сто восемьдесят процентов».
Все смотрели на снимок, на маленькие кружочки — лица, в которых узнавали себя.
— Андрей Петров хорошо вышел и сидит, как патриарх.
— Нехайморока пригорюнился, сейчас заплачет.
Газета ходила по рукам. Потом ее спрятали в столик, под замок, до Андрея Петрова. Он по делам ушел на соседнюю буровую. Пришел, посмотрел газету:
— М-да. — И, прищурив глаза, с сердцем сказал: — Жаль, Тюльки-то нет с нами.
Все понимали Андрея Петрова: да, жаль.
Отогревшись возле времянки, подобрели. Теперь никто не сердился: появились смешки — заквакали, как образно выразился Нехайморока, не иначе, как к весне.
Теплее стало на буровой.
От телефона хоть не отходи — с буровых, из города, знакомые и незнакомые голоса: «Известия» читали, видели? Здорово! Теперь вам по персональной машине, не меньше! А може, Андрею Петрову героя?»
— А може, кому и ленинскую, — не унимался Нехайморока. — Бурение на воде до проекта, так, что ль, Равхат?
— А ты не трепись, Костька, — серьезно заметил Равхат. — Люди подумают — болтун. Рабочему человеку надо больше делать, чем говорить.
Ездил Равхат в отпуск, в свою родную деревню, там и женился. Ожидал сына. Ребята шутили: мол, погоди, дочкой обернется.
Упрямо Равхат хотел сына. Разговоры забылись, а время пришло. Встретил Равхат в городе односельчанина, кривого, что жил за речкой, тот ему и выпалил: родился.
Обрадовался Равхат, за плечи схватил:
— Мальчик?
— Мальчик! — не задумываясь, ответил тот.
В бригаде новоиспеченного отца поздравляли. Молва по буровым пошла — у Галимова сын, крапинка в крапинку Равхатик, даже родинка точь-в-точь на том же месте.
Кто-то предложил сфотографировать отца и послать в «Известия»: мол, бригада во всех направлениях планы выполняет.
Посмеялся Галимов над смехотворными затеями — чего в шутку не превратят — и написал жене домой просьбу назвать мальчишку Равхатом.
— Правильно, Равхат! Свое семя, как хочу, так и назову.
Все успокоились, да Равхат не успокоился. Мальчик родился! Каждый встречный мальчишка теперь производил на него особое впечатление. Увидит карапуза — и мой такой будет. Встретит бойкого мальчугана — а мой будет и таким. А однажды возле школы долго стоял и смотрел на мальчишку лет восьми: красивый.
А если мальчишки были со взрослыми, Равхат непременно догадывался, — куда уж, копия отца. Мой мальчик тоже, вероятно, копия.
Когда над ним смеялись, он не отбивался.
— Вот родится твой, тогда узнаешь.
На днях как-то к Галимову подошел Геннадий, отозвал в сторонку и молча подал телеграмму.
«Дорогой мой, — сообщала жена, — девочку назвали Надей».
Тот, кто первый-то сказал о ребенке, не спросил дома, кто ж родился? Мальчик или девочка? А потом, забыв уже, думал, думал и решил: ждали-то мальчика, значит, мальчик. Других разговоров не было. А родилась девочка.
А когда об этом узнали в семье Котельниковых, Аграфена не замедлила свое слово вставить:
— В наказанье, за ваше неуважение к нашему брату.
Аграфена была рада: дочка — помощница дорогая, а мальчишка — хулиган, по рукам свяжет; подрастет — никаких забот, одно — за девками бегать.
А Степан Котельников подзадоривал:
— Табак да баня, забегаловка да баба — только мужику и надо.
Выходит, Равхат дал лишку, перестарался.
Пожал плечами Равхат Галимов.
— На-тка, раскуси орешек.
Садыя была в Бугульме и встретила Сережу Балашова. Он, смущаясь, поздоровался. Садыя подала руку:
— А ты зачем здесь, Сережа?
— Жену провожал, — с трудом выговорил Балашов, — в Казань поехала, в командировку. На автобус опоздал. Приходится слоняться.
— Захвачу. Иди к моей машине.
Через некоторое время Садыя пришла, и они поехали. Сережа сосредоточенно молчал, а Садыя, чему-то усмехаясь, делала пометки на бумагах, лежащих на коленях; иногда она отрывалась и спрашивала Сережу о жизни, институтских делах. Балашов отвечал коротко, как всегда тушуясь при Садые.
— Вот, письмо прислал парнишка, Славкин ровесник, — вдруг сказала Садыя, — военный человек, музыкант. Славкино воображение будоражит. Как ты думаешь?
— Я не думаю, что музыка — Славкино призвание, — твердо сказал Сережа. — Он мне рассказывал. Для Славика более подходит техническая специальность, Садыя Абдурахмановна.
Садыя отложила папку с бумагами, задумалась:
— Пожалуй, ты прав, Сережа. Славику надо помочь выбрать истинную дорогу. Я боюсь, что он действительно не музыкант. Быть посредственным — нет печальнее удела. Разбитый кувшин трудно потом склеить. Первоначальные замыслы его более реальны. Поработав на буровой, он сам сумеет решить безошибочно. Ведь профессия отца ему всегда нравилась. А если музыка в сердце — она капля за каплей пробьется.
Не доезжая конторы бурения, Балашов вышел из машины.
— Пожалуйста, поговори с ним, Сережа, — тихо, волнуясь, сказала Садыя. — Я очень прошу.
— К конторе бурения? — спросил шофер. Садыя молча кивнула. Мысли были все те же: о Славике, о том, что теперешняя ее жизнь не могла дальше идти так. Она искусственно все сдерживала. Она насильно разубеждала себя в том, в чем давно была убеждена. Она понимала, что так дальше невозможно жить. В эти дни она с трудом, еще раз, старалась взять себя в руки. Раздумье да распутье: сколько ни стоять, а надвое не разорваться. И она во всем призналась тете Даше.
Собственные переживания взвинчивали Садыю. На день по нескольку раз приходили порой противоположные решения. Испугавшись себя, она стала снова обходить Панкратова. Зачем? Зачем? «Время разум дает, — думала она. — Время проверит, решит или по крайней мере даст выход». Но откладывать дальше было все труднее.
Никто сам себя не рассудит.
В конторе бурения она неожиданно остановилась перед дверью заведующего. По голосу узнала, что там был Панкратов. Он говорил с мягким добродушием. Он что-то объяснял, без торопливости, со свойственным ему говорком на «о». Что-то в груди сдавило. Трудно было перешагнуть порог. Твердость оставила ее, и она почувствовала, как в глазах стало темно; протянув руку, прислонилась к стенке. Опомнилась, посмотрела по сторонам — никого не было. Стало легче. Она знала: если откроет эту дверь, то все случится так, как хочет он и ее ребята.
Она стояла в нерешительности. И вдруг, шагнув, уверенно открыла дверь.
1958–1960 гг.
Москва — Зубриловка — Москва