КНИГА ВТОРАЯ

РУССКИЙ ИЗЛОМ. 1917

В январе 1917 года Снесарев назначен на должность начальника штаба Двенадцатого корпуса Девятой армии. Девятая армия — одна из самых крепких и стойких. Другие армии тоже могли бы подтянуться, имея достаточную огневую мощь, и она ожидалась.

И снаряды, и патроны теперь производились в преизбыточной численности, их хватило бы для долгих, затяжных сражений. Начало года, сложись всё по-хорошему, обещало России успех. Но…

Независимо от того, какой переворот (февральский или октябрьский, выпестованный февральским,) имел в виду Черчилль, но слова его — грустная оценка происшедшего с Россией в 1917 году: «Ни к одной из наций рок не был так беспощаден, как к России. Её корабль пошёл ко дну, когда гавань уже была на виду…»

1

8 января 1917 года Снесарев трудно расстаётся с семьёй: и дети и жена не отпускают его до последнего мига, словно втайне надеясь, что он опоздает на поезд и таким образом опоздает на все поезда, уходящие на фронт. Но вечером он уже в купе, и синий экспресс увозит его в неизвестность, вернее на фронт, ещё вернее — в Ставку, которая, вынужденно оставив Барановичи, перебралась в Могилёв — город со столь потусторонним внежизненным названием, столь неуместным для высшего военного органа Российской империи. Большая радость: едет с ним его младший, неизменно верный друг Сергей Иванович Соллогуб, и они до полуночи говорят о недавнем былом и как сложится дальше.

В Могилёв поезд приходит утром. Мирный городок, хотя и переполненный военными.

Но здесь есть сравнительный смысл взглянуть на Могилёв грядущий, из другой войны, глазами писателя Платонова, который в репортаже «Город на Днепре», опубликованном в «Красной звезде» в июне 1944 года, писал: «Могилёв стоит на возвышенном правом берегу Днепра. Летнее солнце освещает сейчас его печальные строения — каменные стены без крыш и окон, обезглавленную каланчу, мёртвые руины. Гарь пожаров стелется… Из города группами выводят пленных. Мы всматриваемся в их лица. Иные… выражают смертное отчаяние, иные фаталистическую обречённость, подобную спокойствию, иные — затаённую ненависть к победителям». Что ж, ненависть к победителям — чувство, знакомое побеждённым во всех войнах и во всех веках, только, как часто случается в беге истории, победителей-то нет. Есть разве что победители на час.

Разместись в номере, крохотном и бессовестно дорогом, Снесарев идёт завтракать, где встречает Лукомского, который с ним «мило беседует и передаёт впечатления своей дочери» (Лукомский — будущий участник Белого движения, начальник штаба Добровольческой армии, его дочь — сестра милосердия хирургического передового отряда в снесаревской дивизии); видит друзей и знакомых — Базаревского, графа Ромеи, Кондзеровского; встретясь в Ставке со Скалоном, всё ещё полковником, постаревшим и сникшим, вспоминают дорогие и уже дальние дни совместной службы в Главном управлении Генерального штаба.

На следующий день Снесарев решил навестить генерал-адъютанта Н.И. Иванова, знакомого ему ещё по Киевскому военному округу, недавнего командующего Юго-западным фронтом, человека, которого многие военные воспринимали как ошибочную личность на столь ответственных постах. Были, разумеется, и защитники его имени, как, например, генерал Краснов, но Снесарев был не из их числа. Что его побудило встретиться с Ивановым: первое ли впечатление, когда он, едучи с вокзала, увидел его, генерал-адъютанта, ещё недавно повелевавшего сотнями тысяч солдат, офицеров и генералов, а тут шедшего одиноко, неприкаянно по привокзальной улице, остановившегося и давшего нищему денег, нехитрое любопытство или желание что-то прояснить в человеке, который имел власть над ним, его солдатами и его начальниками. Жил Иванов, как и многие в Ставке, в вагоне, неподалёку от вокзала. О встрече Снесарев посчитал необходимым рассказать подробно, и дневниковая запись — грустное эмоциональное переживание, может быть, непроизвольно адресуемое потомкам.

«Я пришел, он отослал подполковника и встретил меня словами: “Я вас не узнал. Вы как будто стали выше… Что скажете?” Мы сели. Генерал Иванов почти не изменился, глаза только несколько впали, да в бороду прибавилось 1–2 лишних седых волоса. Вопрос намекал на допущение какой-то с моей стороны просьбы; очевидно, визитёры Иванова по большей части просители и, как позднее я убедился из разговора, часто жалобщики: нормального интереса и вопросов военно-научного порядка, очевидно, генерал-адъютант Иванов ни в ком не вызывает… кроме меня. Я ответил: “К вашему высокопревосходительству у меня никакой просьбы нет, но я решил посетить своего старого начальника, чтобы приветствовать его и справиться о здоровье”. “И что же, — подхватил Иванов, — вы ожидали увидеть согбенного, пришибленного, болезненного старца?” Отвечал отрицательно…»

И тут Иванов стал делиться предположениями, почему он был смещён. Надоедал начальнику штаба в Ставке письмами и телеграммами о работе тыла, из рук вон плохой, часто оспаривал директивы высшего военного руководства, упорно возражал против мартовской операции у озёр Нарочь и Вишневское из-за погоды-распутицы, недостаточной подготовленности низших командных чинов, неналаженной связи с тылом.

В этих своих возражениях он встречал противодействие своих коллег — командующих фронтами Куропаткина и Эверта, якобы жаждавших драться и бывших уверенными в победе; их поддерживал Алексеев — он спал и видел, как русские войска входят в Берлин.

Операция провалилась, и оправдавшееся «злое пророчество» Иванова, как он полагал, явилось причиной его отставки. Называл он и другие догадки, с иными можно было согласиться, но чего Снесарев никак не мог принять в Иванове — его упорного желания видеть в армии только худшее: большие потери, слабый боевой дух, пренебрежение тыла окопами, повсеместно плохое снабжение. Андрей Евгеньевич доказательно возражал, но видно было, что Николаю Иудовичу это не требовалось: удалённый от армейского верха, он словно бы мстил родной армии своим неверием и угрюмым брюзжанием.

«Мы расстались, генерал-адъютант Иванов производит самое безотрадное впечатление. В этом историческом человеке — будирующем, интригующем, болтающем направо и налево с целью злословия и всё великое топчущем под пятою личного благополучия — я узнаю мою некультурную, грязную и узкую родину, её изнанку, её больную сердцевину… Как могли эти люди достигать высот? Как могли они править людьми? Как могли они решать исторические вопросы?»

Через каких-нибудь полтора месяца Иванов всплывёт в Петрограде командующим Петроградским военным округом: 27 февраля 1917 года император всероссийский после встречи и долгой беседы с ним направит его в столицу с войсками «водворить порядок». Это перед самым своим отречением, в канун февральских событий! Арестованный Временным правительством и освобождённый в конце года, Иванов уедет на Дон, поддержит Краснова, примет пост командующего Особой Южной армией, скорее опереточной, нежели реальной, но ни руководить по-настоящему, ни воевать ему уже не придётся: вскоре он умрёт от тифа, не щадившего ни рядовых, ни командующих.

Утром 11 января Снесарев прибывает в Киев. На этот раз не стал навещать своих знакомых, а решил день посвятить прогулке по городу, который давно уже находил одним из самых красивых для своих глаз и одним из самых дорогих для своего чувства древней родины («Углубляюсь тёплым и растроганным сердцем в седую старину моей страны»). Может, немало значило и то, что именно в Киеве осуществлял своё высокое православное служение, своё духовное просветительство уроженец Воронежской губернии, не только его земляк, но и его родственник знаменитый Болховитинов, в монашестве о. Евгений, митрополит Киевский и Галицкий, похороненный в Сретенском приделе Софийского собора. Бывая там, Снесарев подолгу простаивал у черномраморного надгробья, погружаясь, словно в волны родного для обоих Дона, в исторические глубины Отечества и Православия, обуреваемый чувствами высшей предопределённости и неисповедимости судеб.

На этот раз для молитвы и осмотра он избрал собор Владимирский. По Бибиковскому бульвару неспешным шагом добрёл он до его врат и паперти. Заканчивалось богослужение. Помолясь, он долго пробыл в соборе, пленясь художественной росписью Васнецова, а также Нестерова, расписавшего притворы «нежными одухотворёнными тонами… образы с худыми телами и условным ландшафтом»; хороши и орнаменты Врубеля, росписи Сведомского, Пимоненко, Котарбинского, но Васнецов и Нестеров давно уже были для него наиболее значительными выразителями национальной художественной мысли — былинной и православной, и их полотна и росписи он готов был рассматривать часами.

После соборной службы и духовной пленённости васнецовскими, нестеровскими иконами-картинами, умиротворённый, он шёл по Фундуклеевской, как вдруг встретилось нечто такое, что сразу напомнило и о том, как нарастает армейская разболтанность, ещё недавно немыслимая, и какая на дворе политическая погода, и куда скатывается империя, — «разваленной толпой прошла военная команда». Снесарева особенно укололо, что это была частица его мира — военного, и он резко приказал: «Команда идёт бабами… старший, собери людей!» Солдаты подтянулись и пошли, как им должно идти. Но окружающие уже дышали воздухом свободы: три курсистки, словно обидясь на слово «бабы», не к ним ли отнесённое, смерили его насмешливыми и не лишёнными высокомерности взглядами; молодой киевлянин, видать, юрист, видать, адвокат, не без робости крикнул вослед: «Нет ответственного министерства, вот офицеры и забываются на улицах».

На Крещатике он долго простоял в хвосте очереди, ожидая конку в направлении Лавры, а когда очутился в пещерах с мощами преподобных Антония и Феодосия, былинного Ильи Муромца, «опять вступил в трогательную старину, которая меня согрела, приласкала и проводила…»

На следующий день Снесарев — уже в Каменец-Подольске, куда добираться ему выпало с полковником-инженером Алымовым, шестидесятипятилетним, но ещё не отставным. Подружась за недолгие часы, они переговорили и о Руси, трагической былым, и о России, трагической нынешним. Один из рассказов полковника невозразимо иллюстрирует тезис современного отечественного философа А.С. Панарина о жизнекрепости и разносудебности иронии и пафоса — еврейской иронии и русского пафоса. Обратимся к дневниковой записи: «Это хороший, прекрасно настроенный человек, который добровольно пошёл на войну и теперь недоволен, что много получает денег… Он представляет собою прекрасную смесь монархиста с прогрессистом и искренно болящим за текущие внутренние неурядицы… привёл интересный случай: он ехал с одним присяжным поверенным, и тот, узнав о его смоленском имении, рекомендовал таковое продать по мотивам: 1) получит миллион, 2) всё равно крестьяне его ограбят. “Вы какой национальности?” — “Вам зачем это?” — “Да вы мне скажите”. — “Ну, положим, еврей”. — “Так вот, видите, в ваших расчётах и выкладках много правды, но вы забыли одно: моё имение — это моё родовое гнездо, в котором я буду умирать, а с продажей его мне умереть негде”».

Снесарев предполагает, что присяжный поверенный не понял или не принял эмоционально-ностальгического чувства и в душе посмеялся над наивностью арийца. И действительно, что останется от тех имений с их прудами, родниками, парками? Что останется от родовых многостолетних гнёзд? Мерзость запустения, разваленные церквушки, порушенные склепы и клочки платьев голубых на ветках тёрна в терновых зарослях… Это ли не поражение пафоса! Пафоса не в его чистом назывном виде, но в сложной гамме чувствований воодушевления, жертвенности, чести, стыда, совестливости, виноватости перед страдающими, которых так много на родине и в мире. Присяжный поверенный вполне мог поиронизировать над заведомо «проигрышной» верностью русского человека родной земле, которую время, лихолетья, сломы природные и человеческие в силах изувечить, обезобразить и снести всё, что на ней есть, — парк, сад, холмы, могилы, церковь. Превратить в иное.

По прибытии в Каменец-Подольск Снесарев навещает семью Истоминых — близких знакомых. Отдохнув, переодевшись, идёт в штаб фронта, встречается с А.А. Брусиловым, Н.Н. Духониным, Г.И. Кортацци, от которого узнаёт, что его опять обошли дивизией, хотя Брусилов, высокого мнения о Снесареве, хотел дать ему дивизию… Но объявилась целая когорта гвардейских кандидатов-претендентов, и командующий фронтом поостерёгся будить их недовольство.

2

14 января — Каменец-Подольск, Коломыя, Тартарув. Он уже назначен Ставкой начальником штаба Двенадцатого корпуса, ему высылают автомобиль из 12-й дивизии, в Коломые он встречается с уже бывшим начальником штаба корпуса Константином Фёдоровичем Щедриным, ещё ничего не ведающим, затем следует в Тартарув, в дивизию, которой отдано более полугода беспрерывных трудов, чувств, бессонниц, ума и сердца.

Вечером начальник дивизии приглашает Снесарева в перевязочный отряд Красного Креста, который ещё недавно был в ведении 64-й дивизии — снесаревской. Естественно, сестры милосердия искренне обрадовались, много шума и крика. В долгой и живой беседе они иронизируют над сменившим Снесарева Эрдели, его манерами, подчас более женскими, нежели мужскими, переходящими в манерничанье… Пусть и так, но на Андрея Евгеньевича это заглазное обсуждение начальника производит грустное впечатление: «говорит об умелом вступлении девиц в нашу грешную жизнь».

Дальнейшее течение вечера скрашивает беседа с сестрой милосердия-голландкой, сорокалетней дамой, весьма начитанной, по образованию лингвисткой, хорошо знающей до десятка языков, кроме… русского; на французском они начали с географии, многозначащей в жизни и судьбе стран, а затем перекинулись на тюркские языки и наречия, до которых у голландки был интерес, а у Снесарева — большой запас знаний, часть из них он и обрушил на лингвистку; при прощании она восторженно призналась, что «никогда не думала в диких Карпатах вести с русским генералом такой захватывающий разговор…»

Снесарев чувствовал, что от дивизии отвык и смотрит на неё словно бы посторонними глазами. Впечатление о некогда родной дивизии — самое безотрадное. Пишет, что «Вирановский с пируэтом балерины явился в прекрасную дивизию, снял с неё пенки, обезлюдил, разложил и, ничему не научивши хорошему, ушёл»; пишет, что «…вообще на всём фоне 12-й дивизии развал и непорядок: лёгкая, развратная и трусливая рука Стрелка наложила на всё здание свой отпечаток, разложила прекрасное здание, сложенное трудами и мужеством Ханжина, не внесла ничего полезного и, воровка, ушла восвояси…»

И всё же напрочь вырвать ещё недавно родную дивизию — всё равно что вырвать кровеносную жилу из своего сердца. Он подолгу разговаривает с новым начальником дивизии — человеком «тихим, скромным, трудолюбивым», который, находясь в Ставке, вынес оттуда наблюдения и впечатления — именно свои. Снесареву они показались интересными. «Государыня хорошо говорит по-русски, с лёгким, еле заметным акцентом, женщина властная и сильная духом… во внутренних делах имеет большое влияние… Основная черта Романовых — женолюбие, привыкание к одной женщине, семейность, и вообще это примерная пара… Государь не от мира сего; он, кажется, ближе к Богу, и иные минуты кажется, что он очень далёк от земли и грязных людей и взирает на них с какой-то рассеянностью и холодным безразличием…»

Всю вторую половину января Снесарев пребывает в Коломые, где разместился штаб Двенадцатого армейского корпуса. Образовалась вакансия штаб-офицера Генерального штаба, и Снесарев просит фронт и хорошего знакомого в Ставке генерал-майора Раттэля назначить на неё Генерального штаба капитана Соллогуба, испытанного фронтового друга. В эти дни Снесарева часто навещает Нечволодов, генерал, историк, близкий к Государю. Он замечательный и многознающий рассказчик, но «человек экспансивный и нуждается… в поправках и в сдержанном доверии…»

Забавный штрих, подтверждающий известное правило: то ничего, то что хочешь. Когда Снесареву уже было определено стать начальником штаба Двенадцатого корпуса, генерал Каледин, командующий Восьмой армией, велел запросить его частным образом, не готов ли он принять штаб Двадцать третьего корпуса, который был приписан к Восьмой армии. Видимо, Каледин, близко узнав Снесарева, хотел, чтобы тот остался в его армии. Предложение достойного генерала Андрей Евгеньевич принял за честь, и всё же вынужден был им поступиться, ответив, что уже дал согласие на штаб Двенадцатого корпуса и теперь, к сожалению, считает неудобным изменить своё решение. Несомненно, имело значение и то, что с генералом Экком, командиром корпуса, куда приглашался Снесарев, у него были прежде, пусть и мелкие, но размолвки, могшие или пропасть или разрастись. А на Двенадцатый корпус его пригласил, даже просил его командир генерал Кознаков, давно им знаемый и уважаемый военачальник.

24 января Снесарев едет в Сорок первый корпус, где с его командиром Бельковичем оговаривает modus смены корпусов. Командир корпуса «производит прекрасное впечатление простотою (несколько грубою), непосредственностью, отсутствием формализма и разумностью в суждениях, но… как будто некоторым ущербом в волевой части и способностью больше сомневаться и дольше, чем следовало…

Вечером — проводы генерал-майора Щедрина, где нас угощают очень обильно; около меня… пьют бесконечно, пока не хмелеют (теперь только разбавленный спирт) … Дым стоит коромыслом, лампы чуть не гаснут… Внешне — атмосфера кабацкая, но настроение тёплое и хорошее… В час… я ухожу, чувствуя, что к утру или ночи сидение с трубкокурами даром мне не пройдёт…»

Действительно, сидение с трубкокурами обошлось в дорогое удовольствие — на другой день Снесарев поднялся с чадной головной болью, весь землисто-зелёный и такой обессиленный, словно вагон мешков перетаскал, — не хватало сил даже побриться. Но дела — не отложить. С утра с помощником Владимиром Константиновичем Гершельманом пишет приказ о своём назначении, встречается и докладывает командующему корпусом. А вечером повторяется вчерашнее: у Леонида Афанасьевича Савчинского по второму кругу затеяны проводы Щедрина. Играют в винт, ужинают хлебосольно и многовыпивочно.

Начальник штаба — дивизионного, корпусного, армейского — фигура высокостатутная. Деникин, правда, говорил, что должность начальника штаба, в известной степени, обезличивает назначенного на штабной пост. Но надо быть Снесаревым, чтобы в любом назначении и любой обстановке не стать обезличенным. Талант сильнее любых интриг обезлички, тем более его талант — яркий, цельный и многообразный.

Последующие январские дни — в обычной штабной, подчас суетливой работе, посещениях дивизий и полков, докладах и беседах с комкором. Когда выпадают прогулки, много раздумывает, прежде всего, над вопросами неразберихи в войне, неточными решениями, неразвитостью духовных начал. Записывает в дневнике: «Сколько опытов, инструкций и нововведений дала война, и как во многих вопросах мы шагнули вперёд, и только мы ни одного шагу не сделали в принципах и приёмах подбора и формирования начальнического персонала… Выдвинуты ли отмеченные даром и духом люди? Уловлены ли шансы и способы выделения? Вообще, духовная сторона дела не затронута, мы с ней играемся, не более».

Снесарева немало удивило, когда ему знакомый фронтовик сказал, что, дескать, молодые офицеры от Вирановского в восторге. Он не один месяц пробыл бок о бок с последним, и, подавляя неприязненное чувство к человеку, далёкому не только ему, но и настоящим нуждам войны, не «сродственному» избранному делу, как говаривал один бродячий и глубокий славянский философ, не мог понять или принять мотивы молодого восхищения. Да, панибратства, застольного размаха, умения вписаться в любую кампанию и даже стать в ней ведущим — всего этого у Вирановского не отнять, но не этим же города берут, а тем более долго и с малыми жертвами воюют, и Снесарев с надеждой истины замечает: «Пусть история врёт, и в будущем будет всё спутано, но хотя бы современники знали и чувствовали правду». С горечью размышляет: «Когда видишь орден на чьей-либо груди, то первым делом возникает вопрос: не грудь ли это лжеца или вора, укравшего награду у убитого друга или скромного подчинённого, а может быть, это грудь человека, имеющего связи или знакомства… Это приходит в голову, а должно бы приходить другое: вот человек, который некогда был на волоске от смерти, но который не пал духом, сделал подвиг, а Бог сохранил ему жизнь…» Но от червя сомнений трудно было избавиться, поскольку Снесарев в среде награждённых видел этот легион ложно отмеченных — ловких и бесстыжих «пенкоснимателей», которые разве что у краешка войны побывали, хорошо ещё, если безграмотными приказами не уложили погибельно солдатские роты.

Суровая же реальность войны, суровая её правда заключались в умении маложертвенно воевать, а если выпадет погибать подчинённым — при необходимости погибнуть и самому. Погибнуть осмысленно, достойно и мужественно. Погибнуть, хоть ты трижды начальник.

Идея самопожертвования — роковая и глубинная идея войны. Сокровенная и единственно нелицемерная. Она полностью захватывает отважных и честных.

Однажды к нему зашёл батюшка запасного полка, лет за тридцать. Он вызвался на войну добровольцем, был в боях, но вскоре ему запретили ходить в атаки, да и показываться в окопах: мол, черно одет… «Стараешься наставлять паству, — говорит он, — да верят ли? Другое дело, если сам можешь в первом деле показать примером, что верен сам-то своим словам».

Во время одной из прогулок по улочкам Коломыи, в тихое и морозное предсумеречье, на пути ему встречается мальчик, играющий с колесом, вернее, тем, что от разваленного колеса осталось. Это у него некое подобие игры в футбол. Мальчика, в негреющие лохмотья одетого, пробирает стужа, он закрывает и трёт озяблыми руками красные уши, но играть не перестаёт. Он не замечает прохожих. И это видение убогой игры маленького человека вызывает в Снесареве гамму чувств и мыслей, грусти, даже тоски, но, быть может, и надежды. «Как счастлив и как несчастен он в одно и то же время, что не замечает тех грозных явлений, которые бушуют вокруг него; счастлив потому, что иначе они убили бы его, задушив его юное восприятие и огадив его первые робкие думы, несчастлив потому, что мимо его плывут мировые события, а он смотрит на них случайным взором непонимающего животного…» И далее: «Дети должны играть, бегать и скакать, хотя бы это делалось на страшном фоне войны; природа физической жизни говорит в них сильнее, чем природа восприятий и восприятий обобщённых…» Надеется и верит, что война «бессильна над растущим поколением…» Но что будет с этим растущим поколением? Какой ему жребий выпадет, покамест единому в своём желании игры и радости? Что привнесут нынешние дети в мир? Станут ли жить по заповедям Христа, будут ли тянуться к гармонии Моцарта и Пушкина? Пли и они попадут под жернова очередной войны, и могилы их обозначатся скоровкопанными крестами, придавятся разнопо-родными камнями, порастут жёсткими травами?

Вскоре он вновь вернётся к волнующему его и напишет жене: «Дети на войне, когда победитель вступает во взятый город, толпами бегут за вступающими колоннами, смеются и пляшут… а там в комнатах, в тёмных углах, в эти минуты прячутся их матери и старшие сестры, дрожат от страха и плачут горючими слезами… Дети останутся детьми, и только после, сквозь дымку смутных воспоминаний, они припомнят то крупное и великое, и ужасное, и красивое, что они когда-то пережили и мимо чего они проскакали на одной ножке, упорно продолжая свою детскую игру…»

Подоспела пора прощаться с Коломыей. Отужинав у генерала Веселаго, командующий корпусом, начальник штаба, его помощник и корпусный врач отправляются на поезд, поскольку выяснилось, что автомобили по занесённой снегами дороге не пройдут. Едут в одном купе. Гершельман много рассказывает про декабристов, которых он очень хорошо знает (его жена — правнучка декабриста). «Он поражает подробностями и точностью передаваемых им сведений (Шервуд, Май-Борода…). Между прочим, он говорит, что люди эти и их дело перекрашены, что по существу — как и думает, например, Платонов — это было чисто дворянское движение, а не влечение широких слоев к более просвещённым формам жизни. Я засыпаю под его интересный рассказ; когда я проснулся… мне было стыдно за свою неделикатность и слабую заинтересованность».

Многое из того, что услышал Снесарев о декабристах, было ему известно, одно время он пытался всесторонне осмыслить это противоречивое движение, читал о нём разное, иные из декабристов ему были симпатичны, и всё же он окончательно утвердился в мысли, что то явление было более заимствованное, фрондёрское, нежели органично-национальное. «Народ, чуждаясь вероломства, поносит ваши имена…» — поэт резок: едва ли у народа выкраивались досуг и страсть поносить заблудших, но вероломство, измена присяге, царствующей фамилии… что было, то было, и Снесареву слова Тютчева являлись на память не раз.

В последний день января утром, сойдя с поезда, Снесарев и его товарищи на автомобилях переезжают на новое место. В Тысмянице теперь располагается штаб корпуса, а весь корпус тянется вдоль реки Голутвинница Быстрая. Для начальника штаба заготовлена просторная комната в четыре окна, глядящие на юг, откуда в солнечные часы проливается ласковый свет. После обеда начальник штаба едет в Станиславов, где посещает обе дивизии, чтобы и их сориентировать и сориентироваться самому.

День спустя Снесарев с удовольствием побывал на солдатском спектакле инженерного полка. Публика благодарная — офицеры, солдаты, сестры, местные жители… Под занавес — «Як умру, то поховайте…»

(Помню, как в детстве, в отрочестве любил декламировать эти прекрасные начальные строки, волновала ритмика стиха, волновали первые две строфы, а далее уже было вроде и второстепенное; но у Шевченко, моего любимого в детстве поэта, там-то, в последних строфах, и кипела уже неостановимая ярость и ненависть к назначенным врагам; Гоголь в беседе с земляками — учёным Бодянским и писателем Данилевским указывал на это отсутствие любви и энергии добра в немалом числе строк Кобзаря; Данилевский дал описание той беседы в «Знакомстве с Гоголем». Опуская возражения Бодянского, частично процитируем сказанное Гоголем про собственно творчество Шевченко: «Дёгтю много… дёгтю больше, чем самой поэзии. Нам… надо писать по-русски, надо стремиться к поддержке одного, владычного языка для всех родных нам племён… язык Пушкина… нам, малороссам и русским, нужна одна поэзия, спокойная и сильная, нетленная поэзия добра, правды и красоты. Я знаю и люблю Шевченко как земляка и даровитого художника; мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы. Но его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту. Они всё ещё дожёвывают европейские давно выкинутые жмаки. Русский и малоросс — это души близнецов, пополняющие одна другую, родные… Всякий, пишущий теперь, должен думать не о розни; он должен прежде всего поставить себя перед лицо Того, Кто дал нам вечное человеческое слово…»

Снесарев, имея в себе токи русско-украинской крови, близкое бытие родственных славянских душ, не без горечи воспринимал заочную взаиморазмолвку сыновей славянства. Он по-гоголевски верил в то, что Свет Христов нравственно преобразует человека. «Молился Создателю мира с чувством глубокой веры и признательности»; «Слово Божие будет так же раздаваться по церквам и полям…»; но и понимал он, что многое в творчестве Шевченко вызвано и объяснимо «закрепостительными» обстоятельствами жизни. Ему, с детства любившему слушать и петь чудесные малороссийские, украинские народные песни, было очевидным осуществлённое стремление Кобзаря литературно возвысить и обогатить родной народный язык.)

Разумеется, спектакли — редкость. А военные вопросы объявляются самые неожиданные. Новое наступает каждодневно, ежечасно. Прослушав германскую радиотелеграмму, мысль, отражённую точками или тире с расстояния едва ли не в тысячу километров от Берлина до Тысмяницы, Снесарев понимает, что это лишь начало. Что наступит время, когда мысль перестанет быть сокровенной тайной и силой внутри человека, что её можно будет, против воли человека, выявлять, расшифровывать, выставлять на всеобщее обозрение.

Начальник штаба не только старается ничего не упустить, всем интересуется, часто привнося своё видение — перспективное. С начальником радиотелеграфной станции вырабатывает инструкцию, как помешать корректировке стрельбы с австрийских аэропланов; с начальником бронебойных отделений обсуждают план, как бронебойщикам поступать при атаке и при обороне. Делает выводку лошадям Крымского эскадрона, расспрашивает конников, что у тех наболело на душе, что не так. Беседой доволен: «Все татарчуки — народ прочный и простой; они смотрят внимательно и бодро… Командир эскадрона рассказывает случай, что к ним пришли совратители. Результат был неожиданный: их связали, наколотили всласть, а потом представили начальству. “Люди верные, прочные и Царя любят”, — говорит эскадронный командир».

Делами приходится заниматься с утра до глубокого вечера. «Бумаги плывут непрерывным потоком, и если пропустить, то они накапливаются свыше предела». И всё же успевает читать и даже давать оценки прочитанному, как в случае с «Последним фаворитом» Льва Жданова, который интересен «объективной художественностью историка, знанием языка того времени и простотой…» Строго говоря, интерес был не столько к книге, сколько к именам, первозначимым в отечественной политической истории. Екатерина и Потёмкин верстали новые границы на берегах Чёрного моря и близ Карпат, в тех местах, где воевал Снесарев. Сколь тогда Россия раздалась в своих границах, и дело было за малым, чтобы русские закрепились на Босфоре, вернули Константинополь православному миру, вышли в Средиземноморье, возможность чего издалека видел Вольтер и, как бы между прочим, «подсказывал» Екатерине — просветительнице, завоевательнице и устроительнице завоёванных земель.

На третий день февраля Снесарев вместе с корреспондентом «Армейского вестника» Иваном Даниловичем Швец-Шевченко (псевдоним — Днепровский) с утра выехали на позицию 117-й дивизии, сначала на автомобиле, а когда застряли в снегах, пересели на санки. Несмотря на снег и ветер, беседа со Швецом оживлённая — о жизни в окопах, прапорщиках в атаках, о тылах. Они проезжают городок Лысец, ещё полгода назад красивый и уютный, теперь же в прах разрушенный. До городка Стебник им приходится добираться пешком… В разговоре, уже о разном, Швец вдруг делится со Снесаревым своей горестью: расстался с женщиной (не уточняя — любимая или нет), и его миросозерцание на переломе; на что Снесарев грубовато, по-фронтовому отвечает, что из-за юбки не переменил бы даже исподников: миросозерцание — слишком серьёзное для мужчины, неизбежного воина, дело, чтобы послушно менялось от изменчивости и измены женщины. В Стебнике поразились именно женщинам, весёлым, смеющимся так, словно на дворе праздник, а не война, — «они давно покончили с некоторыми из сомнений и пустили в оборот свой капитал; это даёт им пищу и удовлетворение… Встречает меня полковник Носович, мой ученик (вертун и спортсмен) … и говорит без умолку… Он всё знает и всё может, он здоров, жив и тренирован… Окопы — моя сфера…»

Через день побывали в 75-й дивизии, где на радость и Снесарева, и корреспондента им встретился поручик Минин, командир роты, находчивый, неунывный человек; но главное, разумеется, в другом: он — потомок Козьмы Минина, духовного вождя Нижегородского, переросшего во всерусское ополчение, спасителя русского государства от великой смуты. «Он говорит нижегородским говором, деловит и весел… Он не спит целыми ночами: “Нельзя, всё равно разбудят”… Он говорит только о деле, будто и не знает, какое великое дело он делает».

Корреспондент оказался не на час залетай-пером, а человеком основательным, готовым побольше увидеть, почувствовать и жизнь штаба, и жизнь окопа, не боящимся передовой, о чём среди прочего и сообщается в письме Андрея Евгеньевича к жене: «С ротными командирами — чаще всего детьми лет 22–23 — я говорю без конца и нарочно навожу темы так, что сотруднику ярче и трогательнее обрисовывается великая и самоотверженная работа этих боевых тружеников. И я достигаю своей цели, так как… он не один раз высказывает мне свои восторги и свои налетевшие думы красивым звучным языком литературного работника. “Заметьте разницу, — твержу я ему, — ваши тыловые господа становятся вне себя, если недоспят 2–3 часа, если не получат любимого… блюда, если министром назначат не того человека, которого он наметил, а эти окопные люди в наиболее счастливое для них (в смысле безопасности) и спокойное время не спят все ночи подряд — неделю, месяц, два месяца — и не раздеваясь целые сутки… это их счастливая норма, от которой идут разных ступеней «неудачи»: лёгкое ранение, тяжкое, уродство на всю жизнь, смерть… и всё же они ровны, спокойны и веселы, они бодры духом, и с их уст не слетает никакой кислой фразы. Бог — хранитель да здоровая боевая приподнятость берегут в норме их душу и тело. И разве вы хоть от одного из них слышали о его риске, большом подвиге, лишениях? Нет, они вам говорят о «деле», которое удалось или которое не удалось… с сибиряками, например, всякое «дело» обеспечено… и только: скромно и деловито. Делая великое дело, они горды душой, и им не нужно ни ваше одобрение, ни даже одобрение того страшного жупела, перед которым ползает весь тыл, и только окопный человек держит горделиво свою голову; я разумею общественное мнение”».

До сих пор моей комнатке не хватало картин, но вчера я сумел привезти две: одну маленькую — вид деревни и другую порядочную: довольно хорошую копию с картины Верещагина «Наполеон в Кремле во время пожара».

В первых числах февраля Снесареву сообщают, что он заявлен представительствовать в Главной английской армии. «Устраивает ли это меня, и сам не могу сказать. Думаю, что моя кандидатура будет где-либо перехвачена, как многие другие. А мой глаз был бы понадёжнее других, которые так ослеплены англичанами».

С командировкой в британские войска не сладилось, чем Снесарев и не был огорчён, поскольку хватало огорчений иного рода. Чувствовал он нарастание неких подземных гулов и скорых земных сотрясений, в разломы которых стремительно начнёт заваливаться и армия, и родина. А пока всё — на уровне армейского тихо ухудшающегося быта, тихо ухудшающейся дисциплины, непонимания даже в своём корпусе, борьбы честолюбий от окопа до Таврического дворца.

Корпусный инженер «ревизует» инженерный полк, понтонный батальон, гидротехнический отдел, словно бы части ему подведомственные, а командиры их остаются не у дел, без вины «переведёнными в резерв». Снесарев пытался с корпусным инженером объясниться по-доброму, дескать, «люди, прослужившие долго и желающие работать в дни великой войны, устранены от дела пришельцем, младшим в чинах и менее опытным в боевом смысле; они, конечно, обижены, и устанавливаются такие отношения, которые не обещают успеха делу». Корпусный инженер словно из глухих, слушает только себя, непонятно зачем запальчиво рассказывает, как у них работают на каких-то постройках, не понимая или притворяясь непонимающим, что «там — дело денежное, а около огня — иначе». И не уволишь его вдруг, и заменить вроде бы некем, а он невольный разрушитель в собственном корпусе.

Иное дело Носович — душевная радость Снесарева, которая болью отдастся после царицынских событий. Он перебежит к белым, но, собственно, бежать некуда было: ни к белым, ни к красным, ни даже в иные страны. Потому что рвалась пуповина главная — родины и личности, личности и Бога.

«Носович… весь в деле, всё знает и на всё даёт ответы. У него много живости, энергии… его приёмы (полное нестреляние, отход перед партиями неприятельских разведчиков и затем охват их в клещи, обучение всех пулемётному делу, система распределения рот — обязательно взвод в кулаке ротного командира…) заслуживают полного внимания, а многие — и подражания… Его лестница, набрасываемая на проволочное заграждение, как подспорье очень занимательна. Вообще Носович — человек живой и пытливый, молодой и хорошо подготовленный — прекрасное боевое явление (при его несомненном мужестве) на нашем довольно сером начальническом фоне…»

3

В феврале семнадцатого Снесарев впервые по-настоящему сталкивается с проблемами недобросовестности, лукавства, подмены во взгляде союзников на коренные вещи войны, в их взаимоотношениях, когда вполне очевидная жертвенность русских союзникам покажется недостаточной. После войны ему к этому узлу из действительных и ложных посылок придётся возвращаться всерьёз, на уровне науки и государства, в жёстком диалоге — кто кому должен: Россия Антанте или же Антанта России. А тут из военной газеты он узнаёт, что член французского парламента Фавр на заседании палаты заявил, что число мужчин, состоящих на военной службе в союзных странах, выражается в таких пропорциях в отношении к общей цифре мужского населения: во Франции в армии находится 1 на 6 человек, в Великобритании 1 на 11, в Италии 1 на 11, а в России 1 на 20. Вовсе небезобидна выходка недобросовестного или неумного депутата, и, огорчённый французской бестактностью, Снесарев даёт необходимые разъяснения: «Нашу страну хотят представить и коварной в союзных обязательствах (меньше, мол, других выставляет), и вяло приподнятой. Так правда вот в чём: в России 200 миллионов населения (немного меньше), из них мужчин, скажем, 100 миллионов (будет меньше), а под ружьём стоит (или военнообязанными) не менее 12 миллионов, т.е. один человек приходится на 8 душ мужского населения. В Великобритании значится 400 миллионов, из них мужчин 200 миллионов, а под ружьём максимум 5 миллионов… т.е. один воюющий приходится на 40 душ мужского населения. Если допустить, что подсчёт Фавра относительно Франции и Италии верен, то получим… во Франции — 1 чел. на 6; в России — 1 чел. на 8, в Италии — 1 чел. на 11; в Великобритании — 1 чел. на 40. Я именно подчёркиваю слово “Великобритания”. Но и страдающую больше других Францию в этом случае я не жалею: её женщина не хочет рожать, не хочет нести мук рождения и выращивания детей, хочет быть изящной и свободной… а страна в годы испытаний и несёт кару за такое легкомыслие её дочерей. Воюют не в момент только войны, а воюют много раньше, чем раздались первые звуки выстрелов: женщины рожают и воспитывают воинов, учёные изучают войну и её новые формы, заводы льют пушки и готовят снаряды… Да ещё вопрос — насколько 2-е и 3-е существенное дело, может быть, зерно победы в том, кто кого перерожает, какой страны женщина более окажется сильной в выполнении своей государственной задачи».

Снесарев сколько раз думал, что России разумнее быть одинокой, как в Крымской войне, да и ранее, да и позже, чем иметь таких союзников, как Антанта. Слишком они разные — жертвенная Россия и себялюбивая, прагматическая Антанта.

Да что французские ораторы, когда и отечественных хватает. Мастеров или создавать, или подменять общественное мнение. Никто из них ради высокой идеи не пожертвует жизнью, никогда не узнаешь, «в какой мере и кому дорога та или иная нравственная мысль; о ней одинаково сильно и чувствительно говорят Керенский, Чхеидзе, Милюков, Маклаков, Львов, Марков II, Пуришкевич, Дубровин и т.д., одинаково горячо, а люди разные и думают разно. А вот на войне люди тотчас же классифицируются до ясности голубого неба или текущего прозрачного ручья; одни могут умереть за други своя — спокойно и радостно, другие — под напряжением или подъёмом, а третьи не могут, ценят слишком жизнь… А в тылу не они ли оказались бы на язык сильнее, ярче, страстнее?..»

Корпусный командир, генерал от кавалерии Николай Николаевич Кознаков, — именно из первых: «Ясен до ясности голубого неба… простой и добрый, но вместе с тем, по принципам, требовательный и в случае нужды даже жестокий». Месяцем позже: «…Он хороший кристаллически-ясный человек и бесконечно доброжелательный; любит быть строгим, но это у него не выходит за пределы 5 минут…»

За несколько недель вместе в долгие вечерние часы о чём только они не переговорят: об английской ростовщической ловкости и сербской упорной отваге, о судьбах Константинополя и Санкт-Петербурга, о Милютине и Столыпине, о Кавказе и Дальнем Востоке… Да и о вещах более житейских, часто грустных, а то и трагических.

Из письма жене: «Командир корпуса любит поговорить, имеет хорошую память и очень красивую восприимчивость (сам человек простой, сердечный, много видавший); я, придя с позиции, говорю ему, как снаряд попал случайно и убил двух офицеров в землянке… Он меня выслушал и говорит: “Судьба… всё судьба. И вот вам пример. У генерала Казбека, ныне умершего, было три сына, все Волынского полка; два были в полку и были убиты, третий оставался где-то в тылу, а когда узнал про смерть братьев, то сказал: «В полку исчезла фамилия Казбек. Я должен идти в полк и восстановить фамилию». Мать в слёзы, а сын упорствует. Государь, узнав о случае, приказал передать старушке, что он побережёт её сына, и приказал назначить его в автомобильную команду в Петроград. Случилось, что Казбек ехал в Царское Село, налетел на шлагбаум, который был опущен, и чего не заметили, и третьему сыну снесло череп… всё судьба, и если мне написано в книге миров или судеб погибнуть когда-то от штукатурки, которая свалится с потолка, то эта штукатурка не забудет свалиться в указанный ей момент, а голова ни в коем случае не забудет в этот самый момент подставиться…” — так заканчивая, корпусный командир глазами повел задумчиво на потолок и слегка улыбнулся. Ты поймёшь, что так думающие люди могут быть только храбрыми».

Получает от Лихачёва тёплое письмо: «Ваше Превосходительство, дорогой Андрей Евгеньевич!.. Так и кажется, что загудит телефонная трубка и услышу знакомый, ласковый голос: “Здравствуйте, Василий Васильевич, а чем Вы сегодня кормили людей, а что у Вас на фронте?” и т.д. Давно ли всё это было? Давно ли ходили мы с Вами по “аллее любви” на “Орлином гнезде” и пили “в два счёта” чай у Андрея Агапитовича Гавриленко?.. Теперь вот старички-перекопцы соберёмся и начинаем вспоминать дорогое прошлое. Пройдут не только месяцы, но и годы, а бои в Лесистых Карпатах не забудутся никогда. И долго-долго будут ещё говорить о бое 15 ноября, когда сам начальник дивизии ходил в атаку…»

Прочитав письмо, с нежностью подумает о младшем друге. Подумает о «красивой игре природы», когда люди боевые обычно добры, милосердны, сострадательны. На его боевом пути сколько встретилось их: Павлов, Ханжин, Чунихин, Соллогуб, Черёмухин. Разумеется, и Лихачёв. Естественно, у природы, уже безо всякой игры, есть и обратная сторона: «Люди злые и жестокие — люди не боевые, не храбрые».

Бывая каждый день в окопах, на передовой, Снесарев среди множества встреч одной особенно обрадовался. Как добрый жест судьбы — улыбчивый вестник донской родины, станичник из Камышевской станицы. Переговорили, казалось бы, обо всём: перебрали каждый уголок станицы, каждую вербу у Дона, каждое имя, а наговориться не могли. Выяснилось, что могила отца-батюшки ухожена, в порядке.

Снесарев не мог об этом не сказать в письме «жёнушке и Женюшке»: «Я велел станичнику написать его отцу письмо, а сам сделал приписку, в которой кланялся отцу и честной станице… Воображаю, какой переполох произойдёт в станице! А тут ещё подпись — Генерального штаба генерал-майор кавалер ордена Св. Георгия и Георгиевского оружия такой-то! Моя счастливая приписка! Сколько любопытных и глубоко польщённых глаз будут смотреть на неё? А так как некоторые из собственников этих глаз насчитывают не менее 80 на своих плечах, то, вероятно, и всплакнут эти усталые глаза. Буду писать на днях атаману, чтобы станица выбрала меня своим почётным стариком; это мне очень польстит».

К середине февраля генерал обошёл и изучил позиции всего корпуса, сосредоточенного близ железнодорожных линий Станиславов — Калуш и Станиславов — Галич. Эти начальнически-ответственные рекогносцировки он осуществлял всякий раз, когда получал новое назначение, и никогда не надоедало ему посещать окопы, встречаться и беседовать с людьми окопа — нижними чинами или командирами батальонов, рот, взводов.

Радуют его батальонные командиры. Образы впечатляющие, «художественные», для настоящей книги о войне. Капитан Мельников (отсутствие внешней дородности, душевная чистота ребёнка и дух богатыря), на таких и батальоны, и армии держатся. Снесарев не скрывает своего восхищения им: «…худенький, чёрненький небольшой человек, живой и искренний; кавалер всех орденов, которые он мог получить плюс Георгий, Георгиевское оружие и британский Военный крест. Он ясен, как ключевая вода, и говорит то, что думает и что переживает: счастливая доля людей мужественных, живущих в военной обстановке. Ранен был 3–4 раза, отняли правую руку, и он… и не думает об этом: да и нужно ли человеку две руки? Он, по его словам, и в первые минуты не предавался горю, и когда доктора пробовали спасти руку, он им советовал оставить попытки… Мы с ним делимся впечатлениями, говорим свободно и легко, словно знакомы сто лет…»

22 февраля, в этот день у Андрея Евгеньевича хорошее настроение. Прежде всего, встал рано и уйму дел успел переделать. А ещё — в пришедших номерах «Армейского вестника» за пятнадцатое и шестнадцатое февраля опубликованы репортажи Днепровского «Среди них» и «По лобному месту», в которых корреспондент рассказал о посещении с генералом Снесаревым окопов Кинбурнского и Малмыжского полков. И рассказал без привычной в газетчиках поверхности, обездушенности, незнания окопной жизни и души воина, фальшивых интонаций и содержательной неправды, неумения или нежелания осмыслить фронт как мир особый, но и по-человечески обычный, только находящийся на пограничной, предельно испытательной черте.

Снесаревские признательные слова: «Манера уже достаточно зрелая, местами только видна шероховатость или куцость, но теплоты много и есть красивые надумки… Я описан лестными штрихами… номера читаются нарасхват».

На другой день начальник корпусного штаба едет в Станиславов, в Кубанский полк. Здесь прапорщики сдают экзамен. Снесарев видит недостаточную организационную, техническую, духовную их подготовленность. Разумеется, это не прапорщики первых месяцев войны, выпускники полноценных училищ, те давно покоятся в братских и каких придётся могилах. Эти — наспех проученные и, по сути, ещё не обстрелянные. «Но души, светящиеся сквозь окна молодых глаз, но весёлость и оживление, но неугомонные надежды и готовность на подвиг… Это лучшее, что наблюдаешь в них…»

Возвращаясь через Марковце и Хомякув, он и узнавал и не узнавал знакомые местечки. Не узнавал — из-за жалкого, руинного вида, недавней разрушенности и теперь покинутости: «Кому они нужны, кто их разрушил?.. Всё прошлое промелькнуло мимо коротким ожогом… хотя прошло уже более полгода; немного для мирного времени, но для военного — целая пропасть времени… Прошло, ну и прошло, как проходит всё в жизни, сваливаясь в ту пустоту, которую люди зовут прошлым…»

Всякая радость на каждоминутно гибельной войне значительней, нежели в ровные дни мира. Радость Снесареву-книжнику: генерал Нечволодов подарил ему роскошно изданный четырёхтомник своих «Сказаний о Русской земле» с великолепными гравюрами. При каждом свободном часе Снесарев разрезал листы, подолгу любовался гравюрами, полиграфическим исполнением, принимался за чтение. Сложившееся мнение излагал жене так: «Это не история, это сказания: национально-русский перепев своей истории… Много исторических неточностей, но национальная и художественная правды соблюдены, а они, может быть, выше всяких других… Тон взят замечательный; близок к летописи и сказаниям, описываются жития святых, истории основания монастырей, появления чудотворных икон и т.п. История оставляет хорошее, русское настроение, и даже чувство несколько сентиментальное и наивное от сырой старины, получаемое от некоторых страниц, не принижает… главного настроения, а делает его разнообразнее, теплее и свежее». Позже ей же напишет: «Я нет-нет да нахожу полчасика свободных, чтобы перелистать “Сказания о Русской земле” Нечволодова, и мне всё больше и больше нравится и взятый тон, и тепло-патриотическая манера изложения. Кое-что всегда нахожу совершенно новое. Например, приведено немецкое изображение Василия Ивановича III с такой латинской надписью: “Я, по праву отцовской крови, — Царь и Государь руссов; почётных названий своей власти не покупал я ни у кого какими-либо просьбами или ценою; не подчинён я никаким законам другого властелина, но, веруя во единого Христа, презираю почёт, выпрошенный у других”. Не правда ли, как это гордо, просто и хорошо».

В Слобудке на празднике Богородчанского полка и после Снесарев переживает особенные, давно столь живо не испытанные чувства соборности и веры. Хотя, казалось бы, всё давно привычное: молитва, солдаты прикладываются к кресту и Евангелию, а потом церемониал. Обед в охотничьем доме. Но житейски-задушевная, не поучающая, а зовущая речь комкора воодушевляет воинов — и не только новичков, и радостно сверкают их глаза, и звучат возгласы победы. «И когда ночью они встают пред моими глазами, я вижу всех их не в форме мрачных теней, хотя тень смерти висит над каждым из них, не в саванах, не грустными со слезами на глазах, а весёлыми, лучезарными, с усмешкой на молодых лицах и с очами, полными восторга и надежд…»

Под занавес февраля пишет письмо Ивану Александровичу Родионову, в течение двух военных лет бывшему редактором ежедневной газеты Юго-западного фронта «Армейский вестник», просит выслать номера газеты в Петербург, для снесаревской семьи, о чём уведомляет жену: «Это даст тебе возможность подробнее знать, что у нас происходит, и даст в руки газету… в которой тон взят тёплый и полный любви к родине и окопному работнику…»

(С Родионовым, уроженцем станицы Мариинская, они были знакомы давно, Снесарев читал его «Тихий Дон» — тихие, непритязательные очерки об истории казачества от ранневольных времён до конца века девятнадцатого.

Через годы после Первой мировой и Гражданской войн даже название шолоховского романа как заимствованное, не первооткрытое ставилось в упрёк создателю трагедийной — о народе и принятой народом — книги. Родионов, сколько известно, нигде письменно не высказался с осуждением разветвлённого обвинительного напада на Шолохова, на якобы не его или не одним им созданный «Тихий Дон», но даже и скажи он защитное слово, это бы не помогло приостановить разбега окололитературного колеса в уже заданной колее.)

Тогда же, в конце февраля 1917 года, он оставляет в дневнике «славянскую» запись, весьма глубокую, и в духе Леонтьева и Достоевского, в которой не то что развенчивается славянофильская надежда, но, во всяком случае, указывается если не на тяготение, то на привязанность западных славян к Европе, объяснимое исторически, экономически, где-то религиозно, где-то смешанно-генетически: «Вчера посетил чешскую роту, и они пропели мне несколько песен… Песни хороши, особенно одна сербская. Воодушевления особенного нет; более неволи, чем доброй воли. Типа чешского нет, все разные. По рассказу ротного командира, свободу потеряли в 1620 году, а теперь воюют если и не для освобождения Чехии, то хотя бы по чувству общеславянского долга; чтобы не было упрёка, что не приняли участия в великом моменте. Много Европы, сдержанность, отдельные смотрят исподлобья… Почти все холостые, приняли православие. Религиозная идея как орудие политики понимается ясно, и религия ближе к политике, чем к молитве; оттуда быстрая перемена религии».

Начало марта, за полтора месяца — никаких военных действий ни в корпусе, ни в армии. В воздухе чувствуется, надвигается что-то зловещее, разрушительное. В избытке споров, слухов, обычно подтверждаемых, и тревожных размышлений. Дневник и письма к жене фиксируют: «Сегодня по телеграфным данным Государственная дума и Государственный совет прекратили свои заседания до апреля, а почему — была ли внешняя причина или просто воля Государя — нам пока неизвестно. Нас только, помню, в своё время удивило решение Думы почтить память умершего Алексеенко прекращением занятий, т.е. переходом к безделью. Что подумает покойный Алексеенко — человек хороший и трудолюбивый, видя оттуда, как его память в дни общего боевого труда, когда дорога каждая минута, его товарищи почтили переходом к безделию! И вяжется ли это решение с постоянным криком, что их поздно созывают, не дают работать и т.п. Мы своё великое дело и понимаем, и выполняем иначе. Генерал Лопухин (мой приятель, офицер Генштаба и университетский), будучи бригадным, ведёт бой и в его разгаре получает известие, что в этом же бою убит его единственный сын, за которого в мирное время они дрожали с матерью. И Лопухин, получив весть, снимает шапку, осеняет себя крестом, надевает шапку вновь и говорит: “Потом погорюем и помолимся, а теперь будем продолжать наше дело”. Потом он и сам был убит… Раз дело действительно велико и раз в него веруешь, оно всё кроет, оно всего выше, и его величавый ход не прекратят ни смерть, ни лишения, ни личные скорби…»

«…доходят вести о крайнем разгуле черни, избиении или издевательствах над офицерами, насиловании женщин, грабежах… в Петрограде, Москве, Киеве, притом эти гадости совершаются в большинстве случаев солдатами; конечно, среди них много переодетых… как воспринимает армия — здешняя, фронтовая — всё то, что происходит сейчас в России? Она как-то насторожилась, съёжилась и молчит. Но что означает это молчание, кто скажет? Бережём её мы изо всех сил, так как глубоко все убеждены, что если она выйдет из рук и пойдёт по пути каких бы то ни было — освободительных или погромных — эксцессов, то в нашей бедной стране не останется камня на камне. Русский солдат — величественен, красив и чуден, когда он держится в узде железной дисциплины и делает своё ратное дело, но, выпущенный из рук и занятый делами посторонними, он ужасен. Мы это понимаем крепко, и все наши силы направлены к тому, чтобы сохранить армию на высоте её боевого долга.

Мы почти единодушны в догадке, что Правительство в руках депутатов от рабочих и солдат, и тем только можем объяснить некоторые распоряжения, которые могут расшатать дисциплину и сделать армию менее грозной врагу, а то и совсем не грозной. А одна крупная неудача на фронте — и из свободной России моментально получится разнузданная Россия. Если бы только Правительство могло понять, что её опора и друг — воюющая армия, а комитет рабочих и солдат со всеми другими рабочими и солдатами, минимум, горячий, зарывающийся и не знающий ни страны, ни армии товарищ. Может быть, чувствуя это, они зовут Корнилова, но что он может сделать и что он может изменить? Написать трафаретный приказ с вестью о свободном народе, для этого нужно не более 5 минут, но останется этот приказ на сердце людей не более следующих 5 минут…»

«В тылу, за спиной трудящейся армии, ею прикрытые и не угрожаемые, люди делают свои дела: Милюковы и Гучковы добиваются портфелей, евреи и дельцы делаются миллионерами, лабазники “мародёрствуют”. Свободная профессия (третье сословие) вырывает власть у бюрократии и дворянства…

Разница между тылом и фронтом: там укусит блоха — и тыляк чувствует себя несчастным и жалуется, на фронте — его ранят серьёзно, а он говорит “ничего” и возвращается в строй…»

«Председатель Государственой думы Головин (кадет) был первый из членов, взявший концессию… скрыто умело». (Высший думец, то есть высокооплачиваемый чиновник, и он же предприниматель, вернее, приобретатель, вернее, хвататель? Лиха беда начало, в конце того недавно ушедшего века подобные ухватчики и держатели власти так оберут государство и народ, что Россия станет едва не главной страной частных миллиардных состояний. — Авт.)

«События протекают крупные, и люди подгибаются под их тяжестью. Я и мне подобные, три года ходившие перед ликом смерти, не склонны бояться людей и их деяний, а только Бога и его суда. Наша задача — победить, и мы победим, а что делается в тылу, чего ищут тыловые люди — этим мы заниматься не будем: некогда. Если они правы, мы первые порадуемся, т.к., умирая за Родину, мы ей не враги, любим её не менее других…

Великий князь Кирилл Владимирович явился к Родзянко и предложил услуги: благодарили и просили ждать… Очутился среди журналистов. Думаю, что Михаилу Владимировичу Родзянко (кавалергарду) было не по себе от этих великокняжеских услуг…» (И Родзянко вспомнит-напишет: «Прибытие члена Императорского Дома с красным бантом на груди во главе вверенной его командованию части войск знаменовало собой явное нарушение присяги Государю императору…» Разве что не добавит, как сам провоцировал нарушение присяги, будущую измену, потерю чести, когда, как председатель Государственной думы, не останавливал радикальный антигосударственный, антимонархический уклон. — Авт.)

«…земледельческая Россия — больше 80% — сидит в окопах и борется, помогает же делу фабрично-промышленная Россия… Отсюда нравственного оправдания для построенного не будет, и его придётся искать… Может быть, после войны, но как и какою ценою, кто знает? Многочисленные аресты… Кому помешали вчера назначенные министры? Они и в технику-то не успели войти! И в результате может получиться вывод о мародёрстве власти, не более, а это было бы печально!… дальше будет анархия! Допустим, но кто её вызвал? Теперь мы напрасно бы ждали ответа. Ответит история и воздаст каждому по делам его».

«Государя уже запросто называют Николаем Романовым; срывают все императорские эмблемы, Сухомлинова проводят между рядов преображенцев… Зачем это? Это говорит о страстях и мстительности: его ведь ещё не судили. В Москве выдуманы какие-то военные комиссии, где появляются рядом представители от офицеров и солдат. Кто эту глупость мог выдумать? Какое может быть панибратство между офицером и солдатом? Последний начнёт после “судить” и приказы, и боевые решения… Таковые часто с его солдатского горизонта могут быть грешными, да и вообще критиковать можно всё, был бы язык… Этим можно расшатать дисциплину очень быстро. Да и вообще теперь будут бороться две идеи: в тылу — личной свободы и широких прав, на фронте — строгого единоначалия и железной дисциплины…»

«…Конечно, не надо ни снимать гербов, ни стаскивать Столыпина: это пристрастие и говорит о недостатке достоинства. Это теперь, может быть, прошлое, а к своему прошлому всякая страна должна относиться с уважением, иначе у неё не будет будущего…»

«Пути революции те же, пока не появляются Наполеон или Галифе…

Сегодня А.И. Гучкову (письмо от 11 марта 1917. — Авт.) написал следующее:

“Милостивый государь Александр Иванович!

Наша великая и честно исполняющая свой ратный долг армия стоит сейчас, как часовой, на страже достоинства и величия страны. Смущать её в эти многотрудные дни какими-либо реформами или новшествами, не вытекающими непосредственно из существа поставленной армии задачи — победить во что бы то ни стало, я считаю и несвоевременным, и опасным. Армия в массе может не понять этих новых идей как следует, не связать их с устоями военного дела, т.е. строгим единоначалием и престижем — скажу даже гипнозом — власти, и в результате начнутся шатания, рознь, действия вразброд. А такая армия, я глубоко убеждён, не выполнит своего победного долга и даже будет опасна тому новому порядку вещей в нашей родине, который только что появился на свет и который, естественно, нежен и хрупок, как новорождённое дитя.

Уважающий Вас Ваш покорный слуга А. Снесарев”».

Общепринятая словесная формула. Ни о каком уважении и покорном служении, разумеется, и слова быть не могло, знай Андрей Евгеньевич всю подноготную антигосударственного, антимонархического заговора, в котором адресат был одним из главных в Военной ложе, одним их первых нарушителей присяги, одним из деятельных «рыцарей» когда-то в войнах, а теперь — в измене.

В день написания письма Гучкову Снесарев с комкором Кознаковым побывали на крестинах в Рогатинском полку. Музыка играла полковой марш… Но что это был за марш, более похожий на замедленный вальс на исходе бальной ночи, когда устали и музыканты, и танцующие.

«Вероятно, боевой пафос, разжиженный теперь суммою новых идей и не фиксированный на определённом лице, исчезнет навеки. Всё имеет свои законы и свою благоприятную обстановку. С опытами электричества в сырости не разойдёшься…

Чувствовалась необходимость согреть, успокоить, возвратить вырванную из-под ног скамейку. Я попросил разрешения и сказал: “Я боевой офицер и георгиевский кавалер — ложь, лицемерие и скрытность мне чужды… Теперь там (на родине) не так легко: много страданий, сомнений, горя, труда… Мы стоим особо… И понимаем мы задачу, и умираем иначе. Там три “жертвы революции” вызывают кортеж, флаги, одобрение толпы, а мы помрём, и первые часы разве ветер обласкает холодеющее тело, а затем — скромный холм, и путник не догадается потом, кто лежит под холмом и чем билось когда-то горячее сердце… Этой скромной смертью мы и горды; ни почестей, ни рекламы нам не надо…

Будем же крепкой семьёй, возьмём крепко друг друга за руки и выполним свой ратный долг перед нашей великой страной…” У очень многих были слёзы на глазах…»

(В конце того же мятущегося века тоже три жертвы, близ Белого дома в Москве, нарочито публичное лжепокаяние «конституционного гаранта», себячтущая, себяхранящая «спайка»: «…возьмёмся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке». Насколько снесаревские слова значительней и по духу жертвенности, и по достоинству военной чести!)

Ломалась не только судьба царской семьи, ломалась многовековая монархия — навальным, спешным, злым образом. «Кругом измена и трусость и обман!» — Снесарев не мог знать об этой дневниковой, после вынужденного отречения, записи Государя, но и сам думал сходно, видя верхнеэтажный разлив измены, подмены и замены всего и вся в разнузданные дни «Великой фальшивки февраля», как позже в одноимённой книге известного монархиста Солоневича будет определена сущность февральской революции, феврале-мартовского зачина послеимперской смуты. Сходно-соответственная запись и в снесаревской странице:

«Дни можно назвать, в некотором отношении, днями хамства и предательства. Великий князь Николай Михайлович позирует перед корреспондентами и выворачивает семейную наготу Романовых, пороча, как может, главу. Генерал-адъютант Рузский (первый предложивший Государю отречься) тоже старается лягнуть поваленного событиями недавнего вершителя судеб нашей родины. Эверт, Щербачёв и т.д. чуть ли не заделались “товарищами”… Спешат, упали, о достоинстве забыли… Вообще, после революции оподление будет сильное, и только после начнётся оздоровление…»

В «Киевской мысли» Снесарев наткнулся на весьма примечательные слова великого князя Кирилла Владимировича: «Мой дворник и я — мы одинаково видели, что со старым правительством Россия потеряет всё и в тылу, и на фронте. Не видела этого только царствовавшая семья».

(Даже если это стократ так, то не великому князю говорить так, да ещё беря во союзники своего дворника. И сей князь за границей будет претендовать на царский престол, примет звание Блюстителя русского императорского Престола и даже — титул Русского императора?!)

Между тем Снесарев пишет: «…Мои мальчики ведут себя с достоинством: старший не хочет ни за что надевать красный бант, младший негодует, что вынесли портрет Государя… Словом, ведут себя благороднее и строже, чем Рузский, Брусилов, Воейков и большинство великих князей…»

Разве что Воейков ошибочно помещён в малопочтенный ряд, который теми предфевральскими и феврале-мартовскими днями начат и продолжен: «аксельбантные» начальник Штаба Верховного главнокомандующего генерал-адъютант Алексеев, в зарубежном русско-монархическом стане из-за измены Государю не оправданный даже последующим сопротивлением большевистской власти; замещавший Алексеева в месяцы его болезни генерал-лейтенант Ромейко-Гурко; командующие фронтами Рузский, Брусилов, Эверт; генералы Ставки Лукомскии, Данилов, Борисов; другие известные и малоизвестные члены «Военной ложи»; Крымов — тоже; Корнилов — тоже; «прогрессивные» представители венценосного семейства, великие и малые князья во мнозе…

«Кругом измена и трусость и обман!» — обречённо и точно запишет в своём дневнике последний русский император, вольно или невольно вынося приговор предательскому окружению.

Ладно бы, нетерпеливые в разрушительных вожделениях полуинтеллегентные себялюбцы-флагманы общественности да злобные поводыри толпы, от Милюкова до Бубликова, от Родичева до Кирпичникова; но генералы… люди присяги, люди, которым Государь доверял, они даже не ушли с поля битв, а заплели боевое поле Отечества незримой колючей проволокой, какую их Верховному главнокомандующему уже не дано было прорвать… они, такие влиятельно-известные, такие разные и такие одинаковые — Алексеев, Брусилов, Рузский, Деникин, даже Корнилов, один из некрасящих «подвигов» которого — арест царской семьи, — все они словно поддались миражу, наваждению, антимонархическому, а значит, и антигосударственному заданию; ни один император по всей протяжённости мировой истории не испытал такой измены присяге среди приближённых генералов, как русский царь.

И задолго до трагического принудительного Отречения и позже наиболее проницательным и честным из соотечественников тяжело было чувствовать, сознавать, видеть, что Россию усердно, зло и прицельно сокрушают не только мировые силы враждебных и «союзных» стран, их политических и дипломатических ведомств, спецслужб, банков, всевозможных масонских лож, тайных и явных антирусских обществ и партий; не только внутрироссийские ниспровергатели традиционной отечественной жизни, взращённые на западных разрушительных теориях и подпитываемые собственными злобой и ненавистью либерал-радикалы, социал-демократы, эсеры, большевики, меньшевики и прочая, и прочая, с революционно-мировыми притязаниями.

Не без успеха поражению империи способствует по милости и слабости верховной власти предательство государственной и военной «элиты». И даже — семейной, династической.

И, конечно же, — словесные упражнения внепатриотической Государственной думы — «проедалки» народных денег и упований; и даже «патриотизм» московских, европейски образованных купцов-миллионеров, пребывающих на скачках и рассуждающих так, словно гибель нескольких миллионов русских солдат для них — что скирда сгоревших соломин. У них — «дело».

Генерал Снесарев в те дни не мог, естественно, читать страницы, написанные генералом-артиллеристом Маниковским (книга А. А. Маниковского «Боевое снабжение русской армии в войну 1914–1918 гг.» выйдет в свет в Москве через три года после отречения императора и крушения империи), но, прочитав позже, разделит вполне их истину и справедливость, очевидную даже в малом числе строк: «Тут ярко сказалось могущественное влияние на наш правительственный аппарат частной промышленности и банков, державших её в кабале. Поход представителей сих учреждений против казенных заводов, стоявших всегда, что называется, поперёк горла частным заводчикам, начался уже давно… не прекращался всё время и, конечно, принёс немалый вред делу обороны государства».

«Дни хамства и предательства», — не раз об этом, пусть и иными словами, подумает, скажет, напишет Андрей Евгеньевич. Дни и месяцы семнадцатого года из века двадцатого — всероссийское состояние анархической распоясанности, тогда ещё не управляемого хаоса; красный флаг, который легко и небрежно Октябрь забирает у беспомощного Февраля; разноглазые борцы за новое, пёстрые деятели без чести и совести, знатоки юриспруденции без памяти о Суде Божьем.

И именно в веке двадцатом, в годах пятом… семнадцатом… и далее, и далее до лет завершающих, Россия, средневековая Святая Русь, «страна, граничащая с Богом», земля, которую «в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя», страна — Дом Богородицы, превратилась в жертву бесконечно варьируемого эксперимента, в некий полигон «дьяволиады»…

Уже победно и тлетворно гулял по фронтам делающий из армии агрессивную вольницу приказ № 1, который родился в недрах Совета рабочих и (скороприбавленных) солдатских депутатов, первые главари-направники которого — Чхеидзе, Керенский, Суханов (Гиммер), Соколов, Стеклов (Нахамкес), Гольденберг, — «пораженцы» и ненавистиники патриотизма, по их же собственному признанию и по делам их: «В день, когда мы “сделали революцию”, мы поняли, что если не развалить старую армию, она раздавит революцию» (Гольденберг). Бессмысленны и лукавы вот уже скоро век длящиеся разговоры о качественном отличии двух революционных переворотов — февральского и октябрьского, либерального и диктатурного. Их различие — поверхностно-политическое, но не глубинно-духовное, не корневое. Их роднящее качество — синдром измены и предательства, жажда любыми путями низвернуть традиционно-самодержавную, православную Россию, равнодушие, если не злое бесчувствие к судьбам её народа. В сущности, это единый Заговор и Переворот, а не помесячные революции, которые облегчённые перья историков и художников слова называли и снова готовы назвать Великой Революцией. В дни Отречения реальную власть сумел захватить Петроградский Совет, а не картинно-заявленный временный Комитет Государственной думы (Керенский выпорхнул и там, и там), и Временное правительство во всех смыслах оказалось временным, напрасно и глупо надеясь выбраться из сопряжённых вагонов двоевластия неестественным путём — либеральным, но… революционно-карательным. Октябрь логично вытекал из Февраля. Стоящие за ними агрессивные силы — порождения одной (мировой и отечественной, внешней и внутренней) «дьяволиады» — ненависти и злобы с разновариантными насильственными способами переделки многовековой державы и народа. «Разрушай, развращай, убивай»… эту «тюрьму народов», этот народ-«держиморду» — начертано было на их зримых и незримых флагах измены и предательства, кроваво-запекшейся нетерпимости и мести.

Великий князь Александр Михайлович Романов в «Книге воспоминаний», изданной пятнадцать лет спустя после слома монархии, дал неприемлемую для будущей якобы политкорректности, толерантности, далёкую от светской, великокняжеской изящной стилистики, убийственно-резкую характеристику основных, на его взгляд и убеждение, антимонархических легионов разрушительства: «Как это бывает с каждой заразной болезнью, настоящая опасность революции заключалась в многочисленных разносчиках заразы: мышах, крысах и насекомых… Или же, выражаясь более литературно, следует признать, что большинство русской аристократии и интеллигенции составляло армию разносчиков заразы.

Трон Романовых пал не под напором предтеч Советов или же юношей-бомбистов, но носителей аристократических фамилий и придворной знати, банкиров, издателей, адвокатов, профессоров и и других общественных деятелей, живших щедротами Империи».

Но неужели среди «побеждающих» сил не нашлось или не могло найтись ни одного достойного дела, ни одного светлого ума — возвышенного, движимого честью и совестью?!

Через семьдесят лет в «побеждающей» верхушке горбачевско-ельцинской перестройки — словно слепок, словно клон либерально-революционного семнадцатого года — или тоже не могло найтись ни одного достойного дела, ни одного светлого ума — возвышенного, движимого честью и совестью?!

17 марта Снесарев ездил в Бучач, где состоялось армейское заседание: командующий Щербачёв, Головин, Незнамов, Черкасов, Степанов, Энгель, полковник Шуберский. Речь о солдатских комитетах. Снесарев настаивал на том, что должна быть единая и общая позиция в отношении комитетов, а именно: мы — воины, всё для войны и для победы, остальное приложится… Поскольку само наличие комитетов и их деятельность, вернее бездеятельность, глубоко противны духу военной дисциплины — свести их на роль хозяйственных контролёров… Возражали нервно, особенно Головин: надо вызвать доверие, иначе всё пропало; надо гасить страсти… Снесарев доказывал даже несколько непривычно — на повышенном тоне: не надо ходить вокруг да около, надо держать военный лик прямо и гордо… что это за орган — исполнительный или совещательный? Во всяком случае, в заключительном слове командующий повторил его мысль: будем держать воинский лик…

(Николай Николаевич Головин — знаменитый военный теоретик, выпускник и преподаватель Академии Генштаба, как и Снесарев, закончил войну генерал-лейтенантом. Участник Белого движения. Во Франции основал Военно-научные курсы, с 1928 года — его имени. Автор знаменитых трудов: «Военные усилия России в Мировой войне», «Российская контрреволюция 1917–1918 гг.», «Наука о войне. О социологическом изучении войны», «Тихоокеанская проблема XX столетия».

Грустно, но ничего не поделать: столь выдающиеся военные мыслители, как Снесарев, Вандам, Головин, часто словно не понимают друг друга. Все живут Россией, все постоянно размышляют о России, но даже в мелочах подчас не сходятся.)

Развал набирает неотвратимый ход. К марту 1917 года страшные цифры русских потерь: миллион семьсот тысяч погибших, миллионы пленных. А из воюющих — девятьсот тысяч беглых, «но на них корм идёт, т.е. воруют до полумиллиона в день», — убийственная справка.

В штаб корпуса от вышестоящих военных поступило письмо-предложение убавить дисциплинарную власть начальников, чтобы она сводилась разве к замечаниям и выговорам, ни к чему не обязывающим. В сущности, это было очередное звено в цепи предписаний, вольно или невольно развращавших армию, делавших её небоеспособной. Ответ велено было представить через три часа после получения.

«Комкор (по моему вдохновению и редакции) ответил так: “Военная наука и вековой опыт войн говорят, что в боевые времена начальник в целях достижения победных результатов должен быть облечён полной мощью, и, конечно, дисциплинарной. Убавлять её в настоящие минуты недопустимо, страшно и грешно, т.к. это угрожает дисциплине, из-за этого погибнут в бою лишние тысячи душ, и притом лучших, и под сомнение будет поставлен весь вопрос о конечной победе. Говорю это как старый солдат и верный слуга моей великой родины за себя и всех начальников вверенного мне корпуса до командиров полков включительно, которые в этом великом для нас вопросе высказались одинаково. Кознаков”».

Снесарев не без оснований опасался, что штаб армии даст какой-нибудь увёртливо-малодушный ответ, но, по крайней мере, его корпус ответил достойно и честно. «Может быть, да и наверно, с нами не согласятся, но мы своё слово сказали, и в грехе последующего разгрома армии с нас должна быть снята значительная доля содеянного греха… Кем? Кто скажет?»

10 марта 1917 года Андрей Евгеньевич пишет пространное письмо жене, в котором верно углядывается не только фронтовая, но и столичная обстановка и в котором строки тоски от происходящего побеждаются строками надежды: «На нас теперь ложится невероятно тяжкая задача, вызванная тем, что, с одной стороны, хотят победить (не знаю, насколько искренне), а с другой стороны, делают ряд распоряжений и нововведений, которые расслабляют дисциплину и делают армию небоеспособной… Думают, что воззваниями и фразами — и только ими — можно послать человека на смерть. Мы боремся изо всех сил, стараясь и отстоять свои углы зрения и спасти армию от разложения. Ведь хорошо то, что солдаты идут к нам, как к родным, с руками, полными газет и австрийских прокламаций; хорошо, что всё-таки нам они больше верят, уже по одному тому, что все эти писатели с ними на смерть не пойдут, а мы пойдём и ходили… Что у вас совершается, нам неясно, но, по-видимому, Временное правительство никакой реальной силы не имеет, и всем заправляет комитет депутатов от рабочих и солдат. Может быть, мы и ошибаемся, но солдаты понимают вещи только так, и в них заметно растёт нехорошее чувство. Они говорят: “Вы там остались в Петрограде хранить свободы! Не дураков нашли. Пожалуйте-ка в окопы, а мы за вас там попробуем беречь свободы”. Но самое страшное — это некоторые признаки, что союзники, кажется, думают нас пустить по ветру…

Наша прежняя братская весёлость, трудовой пафос и мужественные порывы — всё это теперь отравлено налёгшими невзгодами, работаешь как автомат, работаешь по инерции, по глубоко сидящему чувству долга, которое, к нашему счастью, ничто выскрести не может. Посмотришь, поизучаешь, а затем опять и опять льётся наша тревожная и нервная беседа о невзгодах, о переживаемом армией кризисе, о грядущем возможном риске крупной неудачи. Повторяю, на смерть человека не пошлёшь одной звонкой фразой. Сегодня, по приходе домой, меня ожидало большое удовольствие: из Камышевской станицы пришёл ответ на мою приписку. Она читалась на станичном сборе и всколыхнула всю честную станицу… Сам я, читая нескладные строки, улетел далеко от печальных переживаний настоящего к уютным углам моей улетевшей юности, где всё было так приветливо и безоблачно, где поля были так тепло ласковы, люди добры, даль обольстительна. Где это всё делось и зачем так сказочно быстро пролетело всё это мимо?..

Такие ли невзгоды переживала наша родина! Переживёт и эту, я в это крепко верую; верую в здравый смысл моего народа и в жизненные соки моей Родины».

Вера — внутреннее состояние человека, внешние обстоятельства обычно не в силах поколебать её крепость. Тем более вера человека, который и поступает по вере и видит по вере. Для него воевать так воевать, а не полувоевать-полуотдыхать, он сам себе признаётся, что во всём многомиллионном воинстве побил все рекорды по числу фронтовых буден, а отпускных и выдалось всего-то месяца полтора. А видит он не только черты развала и дезертирствующих, предающих… С Западного фронта прибыли лётчики-истребители, и Снесарев не налюбуется ими: «Мальчишки один лучше другого: сухие, тренированные, с красивым — живым и печальным — взором». Он несколько раз ездил к ним, не раз сбивавшим вражеские истребители, не раз сбиваемым и чудом ещё живущим. Среди лётчиков оказался знакомый — поручик Русанов, которому он в бытность в Ташкенте преподавал математику в кадетском корпусе. Снесарева интересовали и волновали даже не воздушные пути войны, а именно эти молодые люди, люди неба, люди духа, на смерть глядящие так же спокойно, как и на жизнь. Грустно было осознавать, что судьба их, как и судьбы тысяч и миллионов простых ратников войны, часто, слишком часто зависела от невежественной или лукавой воли политических и военных временщиков — временных и никогда не убывающих.

Сколь ни была крепка вера в духовные силы родины, разум народа, конечную победу добра, но происходившее на родине, словно чёрной завесью демонических крыл, затемняло горизонты, и мучительные переживания усугублялись ежедневно.

«На станции Жмеринка раненый прапорщик идёт мимо группы солдат и отвечает им на отдание чести, но один солдат продолжает курить. Прапорщик: “Почему ты не отдал мне чести?” Солдат: “Временное правительство приказало говорить на «вы» и не отдавать чести”. Прапорщик: “Тогда прошу меня извинить”. Солдат уходит, приводит толпу (в 200 человек), подходит к прапорщику и со словами: “За то, что вы на мои слова ответили дерзостью” — убивает его наповал. Офицеры к коменданту: “Примите меры к аресту…” Комендант: “Теперь каждый заботится о своей жизни… Прошу не поднимать истории”».

Снесарева поражает этот уже не случайный случай, он записывает рассказанное, но таким эпизодам несть числа, все их не запишешь, а записанным, зафиксированным ничему реально не поможешь.

Когда присяга попирает присягу, когда присягнувшие оказываются «плясунами, как Брусилов, Рузский, Леш…», как не без иронического презрения именует их Снесарев, когда далеко не худших командиров увольняют, заменяя безграмотными сладкопевцами свободы, когда сотнями убивают офицеров только за то, что они офицеры, когда убивают сильных военачальников, таких как адмиралы Бутаков, Вирен, а у последнего насилуют дочь и измываются над женой, когда политические выскочки чернят, пачкают многовековой ствол государства, его монархические, православные, соборные начала, когда русских изгоняют с окраинных имперских территорий только за то, что они русские, когда всечувствующая мать пишет сыну-воину: «Береги себя, сын, погибать теперь не из-за чего», — разве слепому только не видно, что к родине подступают (подсупили уже!) времена и временщики предельно революционной и анархической развращённости.

И словно воспроизведутся они! Керенская верхушка вела к ленинской, более жестокой; отступнически-уступчивая горбачёвская — к ельцинской, напоминательно большевистски-безжалостной. Большевики в 1918 году разогнали Учредительное собрание, рыночные большевики в 1993 году расстреляли парламент — Верховный Совет страны.

Изданный временной властью приказ об омоложении армии преследовал цели более политические, идеологические, групповые, нежели военно-благоустроительные.

Среди первых попал под этот приказ комкор Кознаков, один из самых уважаемых Снесаревым в генеральском корпусе. Вскоре по той же редакции, что и Кознаков, отчислен Нечволодов; Снесарев полагал — за «Сказания о Русской земле».

В конце марта ему было предложено принять 159-ю пехотную дивизию. Поскольку он значился по фронту тридцатым, если не далее, кандидатом и поскольку Кознаков уже ушёл, Снесарев, не раздумывая, согласился. Дивизия располагалась около Трембовли, командовал ею генерал Черемисов, который принял Двенадцатый корпус. «Что за дивизия, не знаю, — пишет в тот же день жене, — но она находится в резерве и по слухам трудится, маршируя с красными флагами. Ну, это дело временное и налётное: в нашем корпусе я достиг того, что решительно никаких манифестаций не было, а красные бантики носили 2–3 дня, да и то одиночные люди…» Тут же не забывает и семейного переезда из Петербурга — где вернее остановиться, где спокойнее: казачий ли хутор Самсонов, или уездный Острогожск. В письме снова строки веры в лучшую будущность своего народа: «В мою великую страну и мой великий народ я верую прочно, верую в его жизненность, в его здравый смысл и глубоко убеждён, что из невзгод и испытаний он выйдет не разбитым на куски, а могучей и единой семьёю 170-миллионного народа».

В апреле — опять о том же, словно он сам себя убеждает: «Я верую в здравый смысл русского народа, который в глубине своих здоровых нервов и ещё свежего разума найдёт прочный источник для дальнейшего благого и здорового государственного строительства».

Per aspera ad astra? Метафорически-романтическое понимание государственного строительства и даже космического пути, высказанное вскоре после снесаревского письма молодым воронежцем Платоновым, звучит так: «Русскому мужику тесны его пашни, и он выехал пахать звёзды».

А Родина за двадцатый век и руинно разрушалась, и высотно возрождалась. Народ, строя и воюя, теряя лучших, угасая в пассионарности на предельных своих и мировых разломах, всего испытал: и земных терний, и космического взлёта своих сыновей, и надежды полумира, и ненависти полумира. И через несколько десятилетий после снесаревского письма — крестьянского рода философ Зиновьев, эмигрировавший, поглядевший на заокеанские свободы и вновь возвратившийся, трагически увидит и предскажет: «Впереди самый страшный этап антирусского проекта: он касается присутствия русских в истории человечества. Сущность этой части проекта — постепенно искажая и занижая вклад русских в историю, в конце концов исключить из памяти человечества все следы их пребывания в истории вообще… Это “вычёркивание” русских из истории уже практически происходит. Причём делается это педантично, планомерно. Такая фальсификация истории не раз делалась в прошлом. А с современными средствами это — заурядная проблема».

И как же трудно устоять, если, при очевидной любви к своей многостральной родине, даже такие чуткие и глубокие люди, как Зиновьев, по его же признанию, «целились в коммунизм, а попали в Россию»; а при очевидной ненависти — сокрушать Россию не требуется никакого искусства. Большое зеркало разбивается на мелкие куски…

Или «Мы есть и будем» — несмотря на миллионнократно просчитанный тотальный, глобальный план руссоненавистников?! Но для этого надо — устоять. А чтобы устоять — надо видеть и понимать. А чтобы видеть и понимать — надо знать прошлое мира и чувствовать будущее мира. И если бы только это…

Здесь уместно сказать вот о чём. При любой, самой трагической, жизнеломающей, жизнеобрывной участи нашего народа, русский мир как православная цивилизация, как духовное явление, как метафизическая страна останется жить в вечности, пока не будет положен предел человеческому существованию на земле. И тому подтверждение — даже историческое, генетическое, кровное, пусть и грустное: русские сотнями тысяч крепких пахарей и кротких прекрасных женщин уводились на невольничьи рынки Востока и Запада, миллионами уходили в эмиграцию после внутригосударственных русских смут, и по всей планете, во всяком случае, в Европе, Азии и Америке, вне России русская кровь, перемешавшись и породнясь с другими кровями, живёт-пульсирует в созидательной жизни человечества. И если даже народы, меньшие численностью и духовно-культурным наследием, именами и событиями, неуничтожимы (у Бога всегда бессмертие и дитю малому), то большое вневременно сохранится во всеобъемлющем архиве Творца.

4

К 4 апреля 1917 года Снесареву приказано быть в 159-й дивизии, дислоцировавшейся на правом фланге Двадцать второго корпуса Седьмой армии. «Участок самый плохой и со стороны противника наиболее активный: прут германцы и турки, ведут минные галереи, работают бомбомётами, миномётами и т.д.».

Из Тысменицы ехал через Коропец, Бучач (знакомые и когда-то смертельно опасные — узнаваемые и неузнаваемые) в Струсов. Было ветрено, пронизывающе холодно. Встретился с Черемисовым «просто, отдалённо дружески». Владимир Андреевич Черемисов, недавний начальник дивизии, назначенный командовать Двенадцатым корпусом, а вскоре и армией (Восьмой) и даже армиями Юго-западного и Северного фронтов, всё-таки более известен не как практик, а как сильный военный теоретик, составивший в Императорской академии Генштаба незадолго до Первой мировой войны вместе с Н.П. Михневичем, Д.Г. Щербачёвым, Н.Н. Головиным, А.Г. Елчаниновым, АА. Незнамовым, А.К. Келчевским удивительно яркое созвездие. Общо знакомя Снесарева с обстановкой, Черемисов вынужден был признать, что дивизия обделена и бедна артиллерийским и конным парками, да и толковыми офицерами. Правда, выяснилось, что в дивизии, расположенной в Сюлке, Ахалкалинским полком командует Владимир Георгиевич Шепель, близкий по 64-й дивизии. Значит, на один полк уже можно было положиться.

Но пойдут ли остальные полки на позиции? «Полки двинулись, а затем отказались, затем была вынесена резолюция, что не могут, т.к. позиция в дурном состоянии, нет проволоки… Части совершенно развинчены и небоеспособны… Чувствуешь себя в не совсем покорённом городе… могут подстрелить, могут забунтовать».

Теми же днями Снесарев снова встречается с Черемисовым, они долго и душевно говорят, на многое у них родственные взгляды, хотя, конечно, дивизия расхаживает с красными бантами, политиканствует из-за попустительства и неуместной мягкости именно Черемисова, который, как мог почувствовать Снесарев, «человек простой, несложный, жизненный».

В первые дни апреля приехали члены Государственной думы Дуров и Демидов, в полках произносили речи. Снесарев — выдающийся лектор, беседовавший со многими — от крестьянина до великого князя и высоких военных посланников, говоривший на разных языках, видел, что ораторы оба слабые, и солдаты в большинстве — «бедные, тёмные люди, закруженные вихрем событий, жадно просящие разгадок и условно настроившиеся на непонятные слова…»

Но были — целыми батальонами и даже полками — враждебные, словно заражённые бациллами агрессивности. «Один солдат — красивый, худоватый, довольно наглый — держал речь: “Мы босые… Куда мы пойдём… жалованье — пустяк…” Его толпа одобряла зловещим “правильно”. Чувствуешь себя не совсем приятно: ещё 2–3 оратора — и толпа может разорвать в клочья. Вот что значит строить что-либо на настроении! А теперь на нём хотят построить государство… вышел дружинник толстый, как боров: “Мы голодаем, нам кушать хочется; один офицер съедает, сколько нас и 1 тысяча не съедает…” Что можно построить на этом тёмном и несуразном красноречии? А остальные тысячи ещё темнее. И при народном голосовании (выбор, например, президента) куда пойдут эти голоса: сколько будет куплено, споено, обмануто, затуркано, зажжено… А скажут: народ захотел…»

Поразительный, проницающий взгляд: словно речь идёт о российских президентских выборах образца 1996 года. Здесь невольно вспомнишь и Льва Тихомирова, его продиктованныые заботами сердечной истины глубоко верные слова о демократических выборах и свободах.

Снесарев, понимая, что нововверенная дивизия принесёт ему куда больше невзгод, нежели лавров, невольно вспоминал свой послужной список, своих начальников и подчинённых. Узнав о назначении Гутора, Веселовского, Киселевского, Бельковича, Крылова и Квецинского командующими армиями, вспоминал встречи с ними и совместную службу с некоторыми из них и думал о том, что в жизни его «волны, всюду волны», за высокой волной — низкая, за ласковой — коварная; как складывалось у него по службе хорошо, ровно и успешно у непосредственных военачальников Павлова, Ханжина, Кознакова, как складывалось трудно, плохо, подчас скверно у Гутора и особенно — у Вирановского. Что-то теперь его ждёт?

Начало апреля. Выступал на позиции полк. И в нём двести человек оказались босыми, их пришлось оставить, но неизвестно, лучше ли себя чувствовали ушедшие на позиции и не предпочли бы они остаться босыми. В первые месяцы войны было не так. Но теперь… «Ночь спал нервно — чудился конец мира: вероятный отголосок суммы недавно пережитого…» Наверное, не только отголоски пережитого, но и мучительных раздумий о судьбах родины и мира, в последнее время приобретавших эсхатологические угрозы и зыбкие контуры конечной катастрофы.

Прибыв в Сюлко, встретился с людьми, ему интересными. За годы войны были десятки и сотни встреч с разного уровня военными и гражданскими деятелями, но интерес всматриваться снова и снова в знакомых, тем более впервые встреченных, за первичным образом одного человека видеть сколок с образа родины никогда в Снесареве не угасал. На этот раз он побывал у начальника 23-й дивизии генерала Курдюкова, который внешне был разительно похож на Ермолова и сразу навевал ассоциации с Отечественной войны столетней давности; а затем встреча и затяжной разговор с Вандамом. В сущности — встреча двух проницательнейших геополитиков России, мы бы о ней вовсе ничего не знали, если бы не запись в снесаревском дневнике: «…Говорим с Вандамом. Он сильно смущён: его волнуют и общие обстоятельства, и его личная отсталость, а также необходимость быть выбранным… Его мысли: 1) революцию сделала Англия, но не предвидела её размаха; 2) комитет рабочих и солдатских депутатов направляется еврейством и большим капиталом; 3) армия ими разложена, между офицерами и солдатами проложена классовая рознь…»

Далее Снесарев воочию, собственными глазами увидел бунт: не поддаваясь ни уговорам, ни приказам, полк на боевые позиции идти отказался. Военачальник, что называется, от Бога, впервые видел взбунтовавшихся, причём — его дивизии, в любой миг готовой взорваться, как пороховая бочка. Самое печальное или постыдное заключалось в том, что в какой-то степени «подготовил» военную часть к неповиновению его боевой товарищ генерал Черемисов: это он уступил разрушителям дисциплины — невежественным волонтёрам — свободы: дескать, требуйте себе красные банты, ко мне заходите в любое время, когда захотите… А он-то понимал, что такое обрыв воинской традиции, порядка, уставных отношений, командирской воли, он, выдающийся военный мыслитель!

На другой день Снесарев снова у Курдюкова, там и Вандам. Ждут армейскую делегацию из двух солдат и двух офицеров, прибудут скоро уговаривать полк идти в окопы. Разговор невесёлый. Снесарев наблюдает, как интересный ему Вандам «по обыкновению красиво фантазирует»: мол, нет резона здесь наступать германцам, раз из Галиции русским всё равно придётся уйти. Повторяет мысль о революционных кознях консервативной Англии… Считает, что появление Америки как союзницы Антанты на Европейском материке — это поднятие мира англосаксов, объединённого, предельно прагматического и эгоистического грядущего властителя земли…

В разговоре вспоминают ещё одного военного мыслителя, со временем неоспоримо выдающегося Головина, у которого тоже нет возможности по-настоящему заниматься ни теоретическими, ни фронтовыми практическими делами, его, надо думать, угнетает странная миссия: «В Бучаче — Временное правительство в лице Головина и его штаба и Комитет депутатов — какая-то солдатская организация…»

Мучительно раздумывает Снесарев, как митингующей своей дивизии, стреляющей уток, кур и гусей, вернуть необходимую боеспособность.

Не то что совершить подвиг атаки, а хотя бы добраться в окопы — кто только её ни уговаривал, ни увещевал, ни пытался усовестить, ни пытался ей приказать! Генерал Черемисов, члены Государственной думы, заезжие инспекционные начальники, офицеры и комитет Двинского полка, исполнительный комитет армейской организации, снова — генерал Черемисов, депутации от матросов и унтер-офицеров. Снесарев чуть не полдня увещевал-совестил-приказывал, и, как выразился он, такая сумма уговорителей (да ещё каких!) не могла дотянуть полка до окопов. И даже займи окопы эта полудезертирствующая, гусе-уткостреляющая, анархиствующая солдатская масса, как её устремить из окопов в атаку?

Выезжает с Марковым в городок Литвинов. Нижние чины смотрят дикарями, чести не отдают… Оттуда едет в Подгайцы и Завалув. Здесь докладывает комкору Николаю Афанасьевичу Обручеву о дивизионном мятеже-неповиновении, и оба сходятся на мысли: дивизию в резерв, на подробный разбор, может быть, придётся и расформировать. В Бучаче Снесарев встречается с Незнамовым: «Он всё знает, даже мою речь и готовность выводить каждую роту на позиции, он высказывает нескладно афоризм о том, что на войне вся дисциплина построена на вероятной смерти впереди и обязательной сзади». Затем обстоятельно, со всеми малоприятными для честных военных подробностями Снесарев докладывает новоназначенному командующему Седьмой армией Бельковичу. Командующий негодует то ли на времена и Временное правительство, то ли на дивизию и дает согласие её подержать, а затем направить в резерв и на разбирательство. Снесарев просит снять с него неблагодарный груз, но Белькович не приказывает, а, в свою очередь, просит понести крест…

Расформирование всей дивизии — случай экстраординарный, позорящий войска, но на фоне накатывающего развала уже и этот позор не позор.

И притом на съезде в Каменец-Подольске начальник Генерального штаба Ставки Алексеев заявил, правда, унылым, угнетённым тоном, что с Седьмой армией ещё благополучно; на что командующий Восьмой армией Каледин угрюмо откликнулся: дескать, не знает, есть ли у него теперь армия как таковая, то есть способная воевать.

А атаки на армию идут со всех сторон. В снесаревской дивизии один офицер, то ли толстовствующий, то ли шпионствующий, смущал низшие чины, отвергая окопы и войну. Причём окопы он даже не видел, в атаки тем более не поднимался. Тогда комдив приказал ему обойти окопы лично и доложить об их состоянии. Однако этот «благожелатель» солдатских сердец струсил: в окопы не пошёл, сорвал с себя погоны и заявил, что он ни старому, ни новому правительству не присягал, что он «свободный гражданин», а не офицер, и желает жить по заветам Христа. Начальник дивизии велел неуместного «пацифиста» арестовать и предать полевому суду за подстрекательство к бунту и за трусость…

Случай, разумеется, не единичный, но его хотя бы можно разрешить волею местной военной власти. Сложней и драматичней — с воплощением приказа об омоложении армии. «Как принцип, оно не плохо, — пишет он жене в одном из апрельских писем, — но на практике задача решается и слишком быстро, и не всегда удачно… в офицерскую среду брошено огромное яблоко раздора, практика омоложения вносит полную переустановку офицерских дум, пониманий, привычек. И опасно то, что эти эксперименты и другие делаются над армией — институтом старым, как свет, если хотите, грубым, но определённым и неизменным. Отмените войну, говорю я многим, а за этим вычеркните из жизни государства всё то, что зовётся её вооружённой силой, но раз вы этого не можете, поступайте так, как указывает военная наука… другого исхода нет. Во Франции вне боевой обстановки или службы офицер и солдат — одно и то же, но в бою, например, офицер имеет право (и практически это осуществляет) пристрелить солдата. В устоях армии нет эволюционирования, и армий нет ни передовых, ни ретроградных — есть разницы бытовые, разницы за большую культуру страны, но не более, да и те-то разницы не касаются существа дела».

В адресованных жене письмах, как и прежде, возвращается к своим знакомым, друзьям по службе и по фронту. Строки о Корнилове исполненныы чувства очевидной сопереживательности: «Кого мне жаль, это Лавра Георгиевича; в конечный его успех я не верую; всё, что он может достигнуть, это внешняя благопристойность и наружный покой, но внутренней спайки и прочной дисциплины ему не создать: против его одинокого центростремительного напряжения будут работать десятки центробежных сил, и они его сомнут. Сколько раз, я думаю, он вспомнит свою славную дивизию или корпус, как часто, мне думается, его тянет на боевое поле, где много страшного, где машет смерть своими чёрными крыльями, но где нет условностей, нет политики, и сердце храброго человека находит себе здесь и утеху, и удовлетворение. Передай ему мой поклон и благодари за добрую память».

Запись в дневнике от 17 апреля 1917 года: «Сегодня посетил роты… здороваются неважно. Заехал к Шепелю, с которым пошли на позицию. Он полон мрачных дум… Одно нам ясно, что Временное правительство будет повешено…

Крестьяне ясны: “Дайте нам земли и царя”. — “Зачем царя?” — “Для порядку”. Увы, здравый смысл им ясно говорит, что прежде всего нужен порядок… А там права, свободы…»

(Что до справедливого суда над временщиками, политическими авантюристами верхнего радикального ряда — здесь честные общественные умы, даже и проницательные, как Снесарев, ошибутся: никакого суда над ними не будет, кроме разве морального, но что он им?.. Точно так же через десятки лет выйдет сухою из воды команда «младореформаторов» и их приверженцев при вполне управляемом — и не только «семьёю» — первороссийском президенте и даже изловчится ухватить материальные богатства и иные «призы» в разорённой стране; а ещё прежде — горбачевские невдумчивые соделатели и дельцы перестройки, а ещё прежде… Едва ли таковых устыжает и наводит на смирение даже это: «Но есть и Божий суд, наперсники разврата!»)

В конце апреля семья переехала из Петрограда в Острогожск. А Снесарев получил приказ о награждении орденом Св. Анны первой степени с мечами — седьмая награда за войну. Позже скажет: «Весть о Св. Анне я принял уже совсем равнодушно: потому ли, что давно знал о ней и видел в этом лишь выполнение формальности, потому ли, что в народной армии награды вообще теряют свою соль». Награда была заслуженной, но подмены даже словесного ряда, вроде армии народной, а республики свободной, а правительства, пекущегося о благе народных свобод, обесценивали и саму награду: получить её в двоевластное время, при правительстве, в котором первые скрипки играли выскочки керенские, было всё равно, что получать награду через десятки лет при ельцинском вакханальном режиме.

5

В апреле 1917 года Соединённые Штаты Америки оповестили мир о вступлении в войну на стороне Антанты. Повод — подводные операции Германии. Однако весьма существенным было свержение русской монархии и приход к власти буржуазной верхушки. Заокеанские друзья-соперники русской буржуазии рассчитывали получить возможность контроля над политическими и экономическими сферами России, да и не только России, — Европа, словно в ночном бурном море огромный дредноут на маяк, невольно разворачивалась и вглядывалась в заатлантическое североамериканское побережье, вынужденная взирать на статую Свободы, как на свою то ли спасительницу, то ли уже повелительницу.


ЭШЕЛОНЫ СПЕШАТ В ТУПИКИ. 1917

Ленинские «Апрельские тезисы» обещали скорую социалистическую революцию. В Февральской, буржуазно-демократической, трагедия и фарс переплетались, как сиамские близнецы, героизм не был тем качеством, которым бы могли похвастаться вожди Февраля.

Мало кто из порядочных людей мог бы умилиться хоть Февральской, хоть обещаемой социалистической революциями, но чёрная масса силы была именно за ними, переходящими друг в друга, как матрёшка в матрёшку.

1

«Я вновь задумываюсь о нашей революции. Она началась видимым пустяком, где-то… криком: “хлеба!”, дня 2 длилась бессистемно… Кадеты были озадачены и совершенно не готовы, почему власть попала в руки рабоче-солдатской группы, которая и правит сейчас Россией… кадеты сделали что могли; чтобы сохранить своё существование, они поплыли по течению: стали за демократическую республику, за отчуждение земель… А товарищи распоясались вовсю: им, ничего не имеющим лично и изжившим чувство государственности, жалеть было нечего, и они “дали”: крестьянам землю, рабочим 8-часовой труд, германцам и Турции — проливы, Австрии — Галицию. Что им наша история и наши мечты о Святой Софии? О присоединении к государственному стволу Галицийской ветки? О неизбежном обеднении России в лице крестьянина, лишённого хозяйственных побуждений?..»

Читая статьи в «Историческом вестнике», Снесарев поддаётся грустным мыслям, что его народу суждено, как Моисею, умереть в пустыне, и хотя по-прежнему верит в здравый смысл, душевное народное здоровье, при которых только и возможно благоразумное государственное устроение Отечества, но ближайшие горизонты занавешены свинцовыми тучами. Он также не без грусти видит, что «вырвавшись на свободу, люди только о свободе и думают и упиваются подчас без памяти этим ядовитым для многих напитком». Ему хотелось разговаривать с женой о родине, именно о родине, и мысленно он говорил, и ложились на лист строки: «Страшнее всего и больнее то, что об ней теперь меньше всего думают, все готовы отдать другим из её великого, потом и кровью скованного достояния: юг — украинцам, Армению — Турции, Галицию — Австрии, проливы — Турции… идите, собирайтесь и вы, другие, может быть, и вам что-либо нужно: у нас есть ещё Кавказ, Сибирь, Туркестан… Вот чего я не могу понять. Свободы — хорошо; рассредоточение власти — прекрасно, форма правления, которую выберет народ (верую в одну, но подпишусь под той, которую выберет), но зачем рваться на клочки, зачем разгораживать и тащить по прутьям гнездо? Я хочу быть сыном 200-миллионной семьи, а не какого-либо 10-миллионного курятника; как сын первой, я чувствую себя великим и гордым, мне милее и сладостнее мой труд, ласковее и спокойнее рисуется моя будущая могила… маленький холмик на необъятном просторе моей огромной родины».

Но как было спасти Отечество, когда всюду — «тревожное дезертирство… проявления неповиновения и нарушения дисциплины, аграрные злоупотребления, произвол и леность рабочих, отвоевавших себе 8-часовой день, разгул газет, пьяно следующих за улицей, молчание и забитость трезвых голосов…» И самое сердцеразрывающее, что и на фронте нет ни порядка, ни слаженности, ни боевого духа, и какую часть ни возьми — работают мало и вяло, винтовки не чистят, разведки нет, с офицерами обходятся словно с врагами, зато врагов принимают для задушевных бесед, словно братьев родных. Да что офицеры, если временная власть провоцирует против генералов монархических или патриотических настроений, сколь бы они ни были дельны как военные. Когда к генералу Каледину пришли праздные энтузиасты с революционными флагами, он угрюмо и словно бы жалеючи депутацию спросил: «А молились ли вы Богу?» — «Это наше личное дело!» — с вызовом ответствовали манифестанты и долго ещё размахивали флагами, словно они, по меньшей мере, победители при Бородино. Генерала Миллера и вовсе арестовали, когда тот приказал: «Уберите эти красные тряпки».

(Евгения Карловича Миллера сразу после октябрьского переворота большевики приговорят к заочной казни, но, спасшись, он ещё побывает и командующим Северной армией, и начальником штаба генерала Врангеля, и председателем Русского общевоинского союза — до той поры, пока не будет похищен агентами советской разведки, вывезен в СССР и в 1939 году расстрелян.)

2

А что же всё-таки в снесаревской «вольницкой» дивизии в апрельские дни 1917 года?

Хорошо, что возвращаются старые проверенные друзья. Начальником штаба присылают Соллогуба, о чём Снесарев просил и его, и вышестоящих, а Лихачёва назначают командиром второго полка дивизии, другой полк возглавляет Петровский, бывший командир Азовского полка. Кликни он клич, к нему бы немедля потянулись люди из прежде руководимых им полков и дивизий, но эта перетяжка должна иметь разумный предел. Набирать своих, лучших, и обесценивать другие части не годится: не администрация же американских президентов, а фронт. Пока ещё фронт, хранящий честь.

Для него дивизия что больной ребёнок. Вылечить можно только своими трудами, нервами, бессонницами. Своим сердцем. Своей любовью. Целительные лекарства — и искреннее слово, и личный пример. Но, чувствует Снесарев, даже если его дивизия обретёт военную упругость и наступательный дух, даже если дюжина будет таковых, даже если корпуса восстанут из погибших, уже трудно что-либо выправить. Дух политической верхушки враждебен родине, да и в стране многое сдвинулось, смешалось, подпало под власть смуты, а столичный Петроград — главный смутьян.

«И всё смутно, всё запутанно в стране, неумолимые законы революции властно ведут её в тупик… Больная фантазия, раздражённые политические настроения и общий невроз царствуют вовсю, люди при первом шуме берутся за оружие, и улицы кишат толпами… Хуже всего, что войска выходят из казарм по требованию “кого-то”, сами не зная потом кого… Так было в Италии, в её городах, в Средние века, когда люди ходили вооружёнными, при первой тревоге запирали лавки, слабые прятались в домах, а сильные выскакивали на улицы, и начиналась резня…»

«…закон революции — движение до политического абсурда, за которым начинается отрезвление, а с ним — искание покоя и порядка…»

Но, чувствует Снесарев, не скоро начнётся это отрезвление. Он даже всё больше сомневается, своими сомнениями делясь с женой, следует ли идти сыну Кириллу в кадетский корпус: «В ближайшей к нам России не будет иметь смысла быть ни военным, ни духовным. Дальше, может быть, изменится, но пока на близкое к нам время эти профессии не дадут ни обеспечения, ни удовлетворения гордости. Офицерство так много переживает сейчас и так много уже пережило, что всё (или многое) из наиболее сильного и талантливого побежит из горьких тисков этой профессии и займётся другим делом. Нужны будут года — и года немалые, чтобы пережитое пало в реку забвения, и на зелёном её берегу возросли новые горизонты и новые надежды. Наша революция, как и всякая революция вообще, имеет и хорошие, и плохие стороны, — как мягкосердечная революция, она, может быть, имеет даже больше светлых сторон, но относительно офицерства она была мачехой и очень тяжёлой…»

Да разве только для офицеров она мачеха? Для народа — мачеха. И потому — подальше бы от неё, во всяком случае, любая семья любой страны не для баррикад же Всевышним сотворяется!

«Я лично рад, что мальчики скорее унесут ноги из петроградской обстановки и заживут в обстановке, близкой к деревенской. Какое уж там ученье, когда в Петрограде лишь притаилась революция, и она готова вспыхнуть… Я думаю, у вас в Острогожске будет хорошо, — я помню, там при доме есть сад, и не маленький, кажется, недалеко поле, есть речка… Как мне думается, тянет теперь каждого из взбаламученного людского моря к тихой и спокойной пристани природы, на зелень травы, под ласковый луч солнца!»

Хотя тут же добавляет, что и природа несёт успокоение лишь временное, так как не на всё, в мире происходящее, может ответить.

И политические угрозы таит революция, и экономические, а они пострашнее митинговой площадки и даже картины стянутого с трибуны оратора-сладкопевца, и эти его опасения фиксируют его строки:

«…Очевидно, насчёт труда мы пока не только не двинулись вперёд, а сильно попятились. И это одно (остальное пустяки, мы вовремя повернём туда, куда нужно) меня только и печалит: слишком уж страшно для меня обеднение России, начатое и наполовину сделанное войной, а теперь продолжаемое и завершаемое революцией…

Это такое явление, которое приводит в трепет… да и не меня одного, а и многих благомыслящих людей, смотрящих более или менее широко на вещи. Это нас ведёт к экономическому рабству — игу, более тяжкому, чем политическое, и не одному лишь германскому, а германо-французо-англо-американо-японскому…

Рабочие, которые так горды добычей 8-часового рабочего дня, первые поймут отраву своих политических надежд, так как первые попадут в тиски голода, и понятно: ни одна русская фабрика, с её отсталой техникой и повышенной платой при пониженном труде рабочих, будет не в силах конкурировать с фабрикой Запада, а даже самый горячий патриот недолго будет покупать за рубль аршин отечественного ситцу, когда у соседей он сможет его купить за 10–15 коп. И рухнут все эти наши фабрики, и бедный наш рабочий станет работать ещё менее чем 8 часов, т.е. совсем не работать, так как платить-то будет некому, да и не из чего…» — словно вчера или даже сегодня сказанные слова!

«Для современной обстановки русскому человеку недостаёт двух данных: образования и чувства гражданственности, увы, не привитых старым режимом; раньше первое заменялось опеканием бюрократии, второе выбивалось палкой. Не стало этой “помощи”, и столбы рухнули… Что это значит в общей экономике государства, и какое страшное экономическое рабство готовится нам в будущем, об этом и говорить страшно…»

3

А в Государственной думе — запоздало хорошие речи, уже не имеющие смысла, раньше надо было думать и предусматривать, чем обернутся прежние зажигательные, блескучие, развал провоцирующие словопады. Родзянко говорит об армии как защитнице народной чести. Гучков сетует, что, казалось, новая армия революции затмит старую подневольную, но всё же родную и славную армию старой России. Но нет! Отечество на краю гибели. Керенский нервно говорит о взбунтовавшихся рабочих. Церетели готов поставить на бедной стране крест.

Снесарев заочно возражает временщикам, подобно подросткам, ухватившимся за руль корабля: «И только мы, третий год ходящие под ликом смерти, на события смотрим спокойно и с достоинством: мы не впадали в истеричный пафос в первые дни революции, когда всё было покрыто розовым флёром, мы не впадаем в истеричное отчаяние, когда со всех углов на нас глянули тёмные рожи анархии… мы и тогда понимали, что в восторг приходят от вывесочных радостей, нам и теперь ясно, что в ужас приходят от вымученных ужасов…»

6 мая 1917 года раздумья-строки Снесарева — прорицательного характера, и не на год. На десятилетия. «Представители буржуазии решили уступить дорогу социалистам: “Пожалуйте, господа, довольно разыгрывать безответственных критиков… примите книги (ключи) в руки”. Это очень печально, но, может быть, это скорее приведёт к развязке узла, который держится полной путаницей понятий и нервно-произвольным учётом общественных сил. Если социалисты на Руси имеют реальную (не книжную или искусственно раздутую) силу, то, конечно, Россия, а в частности армия, послушает их голоса и пойдёт за ними, но если нет? В этой-то очень вероятной возможности и коренится весь драматизм и даже ужас эксперимента. У кадетов есть образованность, специальность знаний, технический опыт по управлению и личный авторитет (у некоторых), а у социалистов, за малыми исключениями, ничего этого нет, их знают в узких специальных кругах, но Россия en masse их не знает, а крестьянская масса и подавно, да кроме того, вожаками являются в большинстве случаев инородцы… Теперь об этом только догадываются по честным и открыто выставленным фамилиям Церетели или Чхеидзе, а ведь потом раскроют и псевдоним, маскарад долго не продержится… страна пойдёт ещё левее к тем, которые сулят ещё более: не только землю сейчас… но сейчас и дворцы, банки и всякие благополучия… а там анархия, вновь трепетное искание лучших русских людей, мобилизация крестьянских трезвых масс и искание прежде всего власти, а с нею порядка и покоя. Я почти убеждён, что всё так будет, что эту многострадальную Голгофу ещё раз придётся пройти моей бедной стране…»

Холодный майский день. Сильный ветер. На пригорке, недалеко от дороги, сопровождаемой двумя рядами тополей, Снесарев беседует с офицерами. Честные и отважные воины стойко держались на передовой, а теперь все в один голос заявляют, что при первой возможности уйдут в иностранную армию. Дескать, здесь надобности в них нет.

Это показатель. Никогда прежде не ходили в иностранные армии русские офицеры. Наполеон, будучи молодым, хотел попасть на русскую службу, может быть, с русской границы через Индию одолел бы и Англию; как бы то ни было, у западноевропейского офицерства со службой в чужих армиях куда проще было. Ещё со Средних веков. Словно в командировку поехать.

А вот теперь и русские. И время, и отнюдь не время. Лучшие уедут, кому же родину заново воссоздавать из руин? Он обращается к умницам-офицерам так, как если бы они и были власть имущие, — мол, оставьте вопросы о форме правления… это глупость: поставьте Царя, поставьте президента, поставьте фонограф — это всё равно, но дайте стране мудрые законы и строго блюдите за их исполнением… И далее говорит, что надо заняться двумя вещами, необходимыми всегда любому народу и государству, — воспитать народ и собрать экономическую мощь. «Сделать народ правдивым, законопослушным, трудолюбивым, верным слову и проникнутым долгом… Теперь он распущен, лжив, развратен, дик. А затем накопите в стране капитал… теперь страна нища…»

Об этом же он напишет и жене. А ещё: «…пахнуло на меня весною, деревней и простором; я страшно рад, что вы вырвались из Петрограда — города, который сам себя скоро перестанет понимать, а страна его давно не понимает… как, впрочем, и он её…

Цветы твои дошли свежими, и я много и долго их целовал: они родные, они совсем близко от того места, где я родился (Большая Ка-литва)».

Почему-то Снесарев Старую Калитву, свою малую родину, называет здесь Большой Калитвой. Оговорился? Или такою — большою — зыбко мерцала из глубин детства, в просторе задонской и заоколичной полевой дали?

После телефонного узнавания друг друга, заехал генерал Кивекэс, предшественник Снесарева по Памирскому отряду, с новым начальником штаба 159-й дивизии Ларко, эстонцем по происхождению, что Андрея Евгеньевича обрадовало: «Эстонцы — народ прочный… и с ними работать приятно». Кивекэс словно вернул Туркестан, жаркие дни, их общую молодость: бодрый, неунывающий, уверенный в себе; несмотря на время поражений, чувствует себя победителем. Прочный и ясный человек. После войны думает уехать в края молодости: «Возвращусь к солнцу… Кто пожил в Туркестане, у того в сердце остаётся неизлечимая тоска по солнцу». Видать, так. В стихотворении «Туркестанские генералы» хорошо передал это ощущение поэт Николай Гумилёв, отец выдающегося историка-евразийца: «И сразу сердце защемит тоска по солнцу Туркестана».

На заседании Государственной думы 8 мая 1917 года — продовольственные дела. Шингарёв, «крестьянский министр», тоже уроженец Воронежской губернии, сказал: «Положение необычайно тяжёлое. Революция вызвала чрезвычайные стремления к расширению прав и совершенно притупила сознание долга и обязанностей. Расходы растут с каждым днём. Доходы государства совершенно приостановились… мы стоим у пустого сундука».

(Ещё не совсем у пустого. Ещё звонят в колокола церкви и монастыри, в которых хранятся великие национальные сокровища — их скоро большевики изымут и разграбят; ещё хранятся в северных раскольничьих деревнях, поморских, сибирских сёлах старинные иконы, старинная утварь, семейные ценности; ещё не уничтожены под корень дворянские роды, духовные, офицерские, купеческие, крепко-крестьянские — целые сословия.)

«Спокойно ли у вас в Острогожске?» — тревожится Снесарев за семью, перенося фронт в тыл. Вернее, фронтовую и прифронтовую атмосферу в далёкий городок Воронежской губернии. Спрашивая о муже сестры священнике о. Алексее Тростянском, об отношении к нему прихожан, прежде неизменно душевном и почтительном, тут же рассказывает фронтовой эпизод, когда в пятницу солдаты избирают молодого корнета эскадронным командиром, а в субботу арестовывают. Уже случалось и пострашнее: младшего офицера избирают в полковники, а через день расстреливают. Благодарит жену и за письмо со штемпелем станции Грязи и особенно за мужественное и небрезгливое отношение к солдатской массе в поездке по железной дороге: «Ты имела дело с “православными”, с которыми я имею дело вот скоро три года. Ты у меня непобедимая, и тебя ничем не проберёшь, эта мысль мне тотчас же пришла в голову. Да, они, конечно, в массе люди добрые и славные, если 1) их не отравят теориями, для них непонятными и 2) если их не провоцируют разные проходимцы. Объясните первые и избавьте от вторых — обычно патентованных трусов, всё равно для нас бесполезных, — и наш солдат засияет прежним ореолом непобедимого страстотерпца… употребляю это слово потому, что главным фактором солдатского подвига являлось долготерпение и многотерпение». И тут же рассказывает жене потрясающий эпизод, в котором явлен двуединый образ солдатской толпы, могущей быть жестокой и способной к милосердию: «Идёт ко мне эшелон в 800 человек, и на одной станции была долгая остановка, а поблизости был спиртовой склад. Началась агитация и переговоры, чтобы добыть спирта, начали раздаваться крики: “Взломать”, “разбить” и т.п. Начальник эшелона подпоручик (лет 20–21, не более) начинает уговаривать, объяснять, усовещивать, бранить — ничего не помогает. В воздухе пахнет бунтом и развалом. Тогда, потрясённый и измученный, он закрывает лицо руками и начинает рыдать тяжкими и горькими слезами. Отрезвило ли это горячих, пристыдило ли большинство, но стали люди успокаиваться, уходить от склада, а потом сели в поезд и поехали дальше. Начальник станции и спрашивает: “Как вы это сделали? А в прошлый раз, представьте, офицеры ничего не могли поделать: люди разбили склад, упились, убили шесть офицеров, а седьмого, которого не добили, на другой день из прапорщиков произвели в полковники…” Когда всё придёт в норму и спокойная история будет подводить свои нелицемерные итоги, кто-либо из её деятелей всё же будет выбит из колеи равнодушия, читая такие факты. И задумается он над тем, кто же виноват и кому это было нужно — поставить офицеров на склоне величайшей войны в такое положение, что только тяжкие слёзы с их стороны — одинокое, оставленное им орудие — могли вернуть людей на путь порядка!..»

4

А между тем Брусилов, с мая Верховный главнокомандующий, «товарищески» роднился с солдатской массой, митинговал и в солдатские ряды бросал неизменный вопрос: какая армия лучше — прежняя царская или теперешняя революционная? «Теперешняя!» — насмешливо кричали. «Тут сквозила передержка — разумели некоторые лучший уклад жизни, а не вопрос о боеспособности. Когда Брусилов орал и махал красным флагом, повторялись голоса (кажется, и Бельковича): “Боже, зачем он это говорит?” И грустно, и страшно, и гадко!» Далее Снесарев пишет о другом, но, в сущности, всё о том же, хотя и происходящем вдалеке от фронтовых не пушек, а ораторствующих языков: «Товарищи становятся более разнообразными: на Волге пароходы ходят, куда прикажут солдаты… Постоянный пикник… В Царицыне Совет рабочих и солдатских депутатов наложил на Царицын контрибуцию в полтора миллиона рублей — для увеличения жалованья солдатам и солдаткам… Видно, анархия эволюционирует… Надо ждать варягов с востока или с запада…»

Снесарев едва ли мог предположить, какой зигзаг начертит судьба: через год он поедет в Царицын военным руководителем Северо-Кавказского округа и будет иметь возможность не только поглядеть на Волгу с пароходами и без, но и послушать речи и приказы этого самого Совета рабочих и солдатских депутатов. Да ещё и на себе ощутить гримасы всё той же анархии.

В мае 1917 года Керенский сменил Гучкова — возложил на себя обязанности военного министра, что уже было полной бессмыслицей, поскольку Гучков и сам когда-то воевал, и обладал военными знаниями, а Керенский как военный был красноговорящий нуль.

Тогда же Верховным главнокомандующим стал Брусилов. Скоро предпринятое им наступление Юго-западного фронта скоро и выдохлось. Второй «брусиловский» прорыв не удался, да уже и не мог удаться. Ибо и сам командующий был не тот, что прежде; легко передислоцировавшись в поборника новоявленных «временных», их безответственных свобод, повинен в поражении был и он; и это о нём, Брусилове, Снесарев ещё в марте выразился резко, недвусмысленно: «Каков этот вчерашний социал-демократ, а позавчерашний — военный автократ! Воспитанный в конюшне великого князя Николая Николаевича и пропитанный духом подхалимства, он пополз теперь животом пред м-me Революцией!»

Снесарев был не единственным из русских военачальников, столь суровым к Брусилову после февральских перелицеваний. Ничего не было сугубо личного, водораздел лёг именно через Февраль. Снесарев ценил Брусилова. Брусилов ценил Снесарева. Правда, в одном из приказов он, высоко ставя его научно-теоретические знания, считал его более кабинетным, штабным военным деятелем. Но тут не лишне сказать, что сам Брусилов, не окончивший Академии Генштаба, ревнив был к кабинетникам. В его воспоминаниях есть о том, что, мол, великие полководцы прошлого академий не кончали; правда, всё это подаётся косвенно, через разговор молодых офицеров Генштаба и запальчивого «неакадемического» полковника, который им доказывал, что Александр Македонский, Наполеон и Суворов академий не кончали и побеждали, а в Русско-японской войне всё начальство во главе с Куропаткиным было из «академиков» — а не то что не победили, но и едва ноги унесли с маньчжурских сопок.

Чапаевское настроение!

И сколько бы опереточный Керенский (даже вкупе с популярным Брусиловым) ни разъезжал по фронту, сколько бы ни выступал, ни призывал войска, развращённые камарильей керенских, они не хотели воевать. Между тем газета «Киевская мысль» спешит уведомить читателя: военного министра носят на руках, он воодушевляет! А на самом деле в гвардейском гренадерском полку Керенского оплевали, в Финляндской дивизии вступили с ним в пререкания, немыслимые прежде даже в отношениях рядового и прапорщика; еле удалось военного министра увести от греха подальше.

А в Подгайцах, где располагался штаб армии, Керенский, видать, в знак неколебимой солидарности с западными «союзниками» одетый по-английски в гетры, кепи, кричал-воодушевлял, тянулся на цыпочки, подпрыгивал, размахивал руками, сотрясал воздух исступлённо-возбуждёнными возгласами, действительно, как митинговый оратор и оракул. Самое забавное и грустное, что и Брусилов также, размахивая красным флагом, кричал: «Это революционное знамя вручил мне военный министр…» — словно то знамя ему вручил сам Господь Бог или, по крайней мере, генералиссимус Суворов.

Оценка Снесарева жёсткая: «Какая-то лёгкая митинговая комедия, не достойная ни грозного момента и сурового дела, ни самих руководителей, а Брусилов заслуживает просто презрения. Впечатление минутное — на короткое время, пока Керенского несли на руках, а затем ни следа, как от пены морской…» Не менее строгая оценка — в снесаревском дневнике в самом описании картины майского посещения Керенским двух Заамурских полков: «Керенский не поздоровался и начал вопросом: правда ли, что у вас не хотят воевать? Гробовое молчание. Правда, что не хотят переходить в наступление? Гробовое молчание. Начинает речь обычного типа, но в более нервно-раздражительном тоне. Из строя — ни звука… Наблюдается определённое явление: Керенский производит впечатление, может быть, даже энтузиазм в больших штабах — фронта (Каменец), армии (Подгайцы), где нет солдат, а рабочие, переодетые в солдатское платье… приветствуют в нём — бессознательно или сознательно — социалиста, товарища, а не военного министра; где же он подходит к настоящей солдатской массе, там контакта нет, там он чужой человек и… гробовое молчание…»

Керенский и Брусилов, словно в артистическом турне, разъезжают по армии, а настоящей армии уже не существует. Снесарев, отходя со своей сменённой у окопов дивизией, с колющим сердце бессилием видит, что всё в разбросе, развале, великая убыль народным деньгам, никакого порядка (разве так было в славной дивизии у «Орлиного гнезда»!) и горестно размышляет, как всегда, математически точно:

«Переделка армии фабрикой — эксперимент наименее удачный… и психика, и идеология рабочего (особенно сознательного) совсем иная, чем у солдата (настоящего, конечно) … Солдат — государственник, строитель и разрушитель царств, губящий гнездо столетий и строящий новое на столетия; рабочий — человек без исторической перспективы, безгосударственник… Прошлое и общее для него вздор. В рабочем столетиями и испытаниями накапливалась ненависть против имущих что-либо, эта ненависть — постоянный горючий материал… Рабочие — однородная масса, одинаковая, тренированная; два-три трафаретных слова — и она готова; солдаты — масса сложная, глубокая, разная… Толковать надо долго, да и то не дотолкуешься.

Вообще, мы запутались в понятиях. Керенский говорит, что русская армия самая демократическая в мире; надо же понять, что армии в России больше нет ни на фронте, ни внутри. Прежде чем к вещи прилагать эпитеты (большой, малый, хороший, зелёный), надо установить раньше, существует ли сама вещь… Может быть, не нужно терять зря слова. Ведь вернуть винтовки в руки группе детей или толпе, толкающейся на ярмарочной площади, это ещё не значит сделать её армией».

5

Получив краткосрочный отпуск в конце мая — начале июня, Снесарев отправляется в дальний путь, в Острогожск, и среди загаженных территорий, безладицы, гвалта, пьяных солдат с неизменными девками, размахивающих то ли флагами, то ли красными тряпками, перед Струсовым видит польские полки, которые, как и в начале войны, идут ровно и слаженно, с патриотическими знамёнами. Смотреть — загляденье! Эти полки через три года будут бить войска революционного, советского Тухачевского, скоро славного своими победами над русским крестьянством и чуть-чуть над русским белым воинством. А покамест польские полки — ещё здоровые сколки армий российской и австрийской.

В Киеве Снесарев, имея толику свободного времени, отправился к памятнику Столыпину. Памятника уже не было: мутная революционная волна свалила его с постамента. «Им нужны великие потрясения, нам…» — далее пророческая надпись была сбита.

Что теперь нужно нам, идущим над пропастью?

Через три дня он был в Острогожске, и не надо было иметь двух пар глаз, чтобы увидеть, какие неприглядные мазки положила революция на «милый, спокойный и красивый город». Таковым он был с начальных поселенческих времён, а теперь — грязь и навоз, «общественный сад запущен, занятая женская гимназия загажена… Власть захвачена Советом рабочих и солдатских депутатов…»

Уходил с женой и детьми к Тихой Сосне, за речкой расстилался луг, на нём купно росли вербы. Паслись коровы. Совсем неподалеку, у противоположного берега, пощипывала траву, видать, намученная, с впалыми боками гнедая лошадка, время от времени взбрасывая голову и поглядывая так, словно спрашивая, где бы ей найти лучшие и травы, и луг, и жизнь.

В Острогожске Снесареву принесли прочитать брошюру депутата Государственной думы Пуришкевича. (Снесарев не раз встречался с Пуришкевичем, нельзя сказать, что был дружен, но ценил и некоторые его выступления на трибуне Государственной думы, и его, одного из подвижников Красного Креста, помощь фронтовым окопам. Пуришкевич всё время со своим санитарным поездом пропадал на фронте, тыл не работающий, а праздно-болтающий был ему неприятен — как ближний, так и дальний).

Подумать только — брошюра распространялась по России нелегальным путём! А как же свобода печати? Да никак! Не могла понравиться ни Временному правительству, ни Совету рабочих и крестьянских депутатов эта брошюра. Называлась она «Без забрала». Открытое письмо петроградским революционным вождям.

«Назовитесь, наконец, кто вы такие? Дайте ответ России! Кто вас призвал к власти? Какова профессия ваша? Кто уполномочил вас, наконец, говорить от имени народа и истолковывать его желания? Великое государство, будь оно монархией или республикой, не может управляться псевдонимами. Не товарищи Пётр, Василий, Нахамкес (Стеклов) должны и вправе руководить 180-миллионным народом, а только те, которые пользуются у него известностью, которых он знает, которым он верит и за которыми пойдёт…»

(Разумеется, в этом своём негодовании Пуришкевич не был одинок, правда, у других акценты расширяются, политики предстают не в отрыве от народа. Мелким и недостойным политикам позволяют кренить государственный корабль совокупные народные равнодушие, неразделимые смирение и мятеж, отсутствие разумной политической воли, гражданственная непросвещённость и атакующее, откуда-то нахлынувшее безбожие. Бунин в те же поры, что и Пуришкевич, пишет в предшествовавших «Окаянным дням» дневниках: «Опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т.д.». Или в подобных случаях, где смыкается тайное, человечески злобное и иррациональное, от воли народной мало что зависит, во всяком случае, доживи Бунин до конца двадцатого века, не пришлось ли ему опять бы по той же логике досадовать на народ: управляется «какими-то» Гайдарами, бурбулисами, Чубайсами, Козыревыми, березовскими, «семибанкирщиками» и несть им числа. Но тогда и предшествовавшие «добрые человеки из Политбюро» вроде Горбачёва, Шеварднадзе, Яковлева ничем не пригляднее.)

Снесарев, прочитав близкие к концу письма-инвективы строки, задумался, и не враз его отпустила мысль: сколько в этом письме правды, сколько её на противоположной стороне, есть ли она сегодня, эта правда, «Русская правда» со времён Ярослава Мудрого и Владимира Мономаха, Святая Русь со времён Сергия Радонежского, Нила Столбенского, Иосифа Волоцкого, всё-таки Святая Русь — на небесных, а не на земных просторах. Ибо «нет правды на земле». А выше? Но на земле многое-то и от человека зависит, его честной воли, свободной воли его выбора.

Надобно было всё-таки отдохнуть и от трёх лет войны, и от нынешнего политического безудержа, и Снесарев пытается отдохнуть. Читает, гуляет низовыми приречными улочками, берегом реки, забредает на луг, но на душе отдыха нет и радости нет, а смутно долетающие фронтовые и столичные известия и вовсе не радуют. Лечицкий, славный командарм, ушёл из армии, не приняв слова «демократия» в его либерально-временщическом окрасе; сказал, что его демократией не запугать: он мужицкого, крестьянского корня; он военный не из худших и потому порядок уважающий, но «фабрике повиноваться не намеренный». Сколько тут яви, сколько мифа, трудно сообразить, но дыма без огня не бывает.

Самое же грустное — дом, лишившийся лада. Да, собственно, семье приходилось и жить не дома; а тут здоровье жены — словно надломленное: стала более чем всегда бледна, стала часто падать в обмороки и поддаваться чувству угнетённости — в одну из ночей вдруг вспомнила, что муж неверно её понял… тому тринадцать лет назад!

6

Возвратясь из отпуска, Снесарев на следующее же утро отправляется в полки. Он едет вдоль леса правым берегом Золотой Липы и ловит себя на мысли, что уже бывал здесь, что его, как и сотен тысяч офицеров и солдат, боевая страда все три года ограничена прикарпатской территорией, что позиционное однообразное сидение с временными перетягами удач, отступлениями, наступлениями утомляет воина, не даёт ему дальнейших горизонта и надежды, что сама война эта, ещё недавно отечественная, после февральских событий становится ненужной, бессмысленной, хотя, разумеется, он как военный не покидает свой пост, даже если наводнение скроет здание, какое он охраняет.

Он беседует с каждой ротой в отдельности, расспрашивает о нуждах, рассказывает об увиденном на придонской Воронежской земле, вдалеке от фронта, но не чувствует, как бывало раньше, благодарного отзыва, весёлого подъёма, открытости; может, оттого, что сердце утомилось от комитетов, свобод и нововведений. И всё же как разительно отличались пусть уже и подточенной дисциплиной солдаты передовой, воины его ещё недавно разболтанной дивизии от солдат тыла — ушедших в самовольный отпуск, приотставших, недопивших, одним словом, дезертировавших, на которых он насмотрелся в недавней поездке: «…всю дорогу, когда я видел всюду солдата: в вагоне, на его крыше, в залах, на перроне, в деревнях, поле, около колодезей, у будки сторожа — и всюду он был хозяин положения: наглый, разнузданный, по-свински понимающий свободы, — мне было тоскливо, и путь мой был неприятен. И всё ему уступало дорогу, все с ним любезничали, интеллигенты готовы были предложить папиросу, барышни — побеседовать с “солдатиком”, и на всех лицах я не прочитал уважения к окопному герою, спасителю родины, а лишь боязнь, как бы этот “спаситель” не укусил, не заругался, не сделал какой-либо непристойности. Это было вынужденное всеобщим запугом лицемерие, заискивание пред разошедшимся и опасным в своём разгуле тёмным человеком… Как полегчало на моём сердце, когда я приблизился к окопным солдатам, а там и к моей дивизии: здесь и порядок, и люди начеку, и отдание чести. Всё это я им высказал, благодарил за рост сознательности и за понимание своего боевого долга. Со всех сторон слышу, что дивизия постепенно завоёвывает новую репутацию, вселяет надежды и выдвигается в ряд лучших первостепенных дивизий».

Решение дивизии, вынесенное на следующий день после прихода к границе: «1917 года, июля 15-го дня, общество офицеров и солдат полков дивизии единогласно постановило: …позиции на рубеже земли Русской у речки Збруч оборонять до последнего человека и до последней капли крови. Всякого, кто, не будучи ранен, в страхе или панике покинет ряды товарищей или будет подговаривать к этому других, немедленно, без суда расстреливать на месте как изменника России; воинские части, оставляющие вопреки распоряжениям военного начальника боевую позицию, встречать пулемётным и артиллерийским огнём резервных частей».

Пресечение огнём бегущих с поля боя? А что делать? Снесарев видывал этих панически бросивших огневые поля — они скоро превращались в сбродные толпы, становились дезертирами и наводили ужас на местное население, грабили, насиловали, убивали, они были хозяевами поездов и вокзалов, просёлочных дорог и лесных деревень. Но тогда выходит — заградотряды? Разве они не будущее сталинское изобретение?

Скорее, изобретение конъюнктурной исторической публицистики, наверное же, знавшей, как ещё в древности и Средние века встречали бегущих и расправлялись с ними Запад и Восток, Римская империя и Золотая Орда. А бегущие и дезертирствующие в семнадцатом — последствия, прежде всего, революционной смуты и либеральствующе провоцирующих распоряжений и действий Временного правительства. Уместно сказать — и атеистических настроений…

Снесарев просматривает «Русские ведомости», где в выступлении епископа Андрея Уфимского на московском съезде духовенства и мирян предсказывается и рисуется бедственное состояние Православия. Говорят не только об отделении Церкви от государства. Уже требуют передать церковно-приходские школы светской власти. В Киево-Печерской лавре типографские машины у церкви отобраны, запрещено печатание молитвенников и Евангелий. В изъятой у духовенства типографии Троице-Сергиевой лавры якобы предполагают печатать Ренана и подряд разноконфессиональные, а более всего атеистические книги. Московская синодальная типография «экспроприирована» у духовенства, в ней печатаются социалистические манифесты и листки против Церкви…

«Вот вам и первенство православной церкви, — не без горечи констатирует Снесарев, — мне говорили, что Киевская лавра оставшуюся у неё старую типографскую машину передала в аренду еврею, надеясь хоть таким способом возобновить печатание христианской литературы…»

7

Летнее наступление в Прикарпатье сразу не заладилось, тому была масса причин, но хватало двух. Как в том анекдоте, когда Фридрих Великий спрашивает своих генералов: «Почему не взята крепость?» На что генералы бодро ему отвечают: «Тому 102 причины. Первая — не успели подтянуть пушки, вторая — не подоспели солдаты…» — «Достаточно!» — остановил король. Так и здесь две плавные причины: присутствие бездарной верховной власти (фронтовые единомышленники Снесарева всё более утверждались в мысли, что «в России её отбросы, соорганизовавшись в группы, правят страной»), отсутствие былого морального духа в войсках; а строже — отсутствие самой армии…

Снесарев жестоко, не жалеючи думает о тех, кого он всегда любил, перед кем преклонялся, в большое сердце и большой шаг которых он верил, кого умел беречь в боях, кого считал лучшей частью сильного, великодушного народа-правдолюбца.

Слова, может быть, лексически и не украшающие снесаревский слог, но жёсткая их правда — отражение очевидной картины по всей границе войны: «…окружающий меня православный люд: без времени жрущий, целый день пьющий чай, по-мужичьи двигающийся (без пояса, расстёгнутый, в перевалку…) и без конца лениво работающий — говорит моему чуткому сердцу, что шансы плохи, что он — развинченная и разобранная машина, конченый и подвига не даст, а без подвига нет в бою успеха». И далее: «Здесь выясняется картина неудачи… офицеры одиноко бросались вперёд и гибли, лучшие люди бросались подбирать офицеров и… погибали, а стадо оставалось на месте, может быть, злорадствуя. Всё вышло разрозненно, а главная причина: нравственный развал…»

Нравственный развал на русской земле да и во всём мире — это уже невидимая тень Антихриста. Снесарев с фронтовыми друзьями перечитывают Апокалипсис, поражаясь, как мало в молодости приоткрылось им «Откровение». Другие времена надежд и упований? Кто ещё четверть века назад думал о всеевропейском взаимном истреблении народов? Теперь учёной атеистической фразой как неким заклинанием уже не отмахнёшься от прихода Антихриста, который, как убеждён его фронтовой товарищ, «всех объединит на принципе сытости живота. Теперь всё идёт к этому… Класс встаёт на класс, и если кончится мировая война — начнётся гражданская… И закричат все: приходи кто-либо, примири и дай покой, и придёт Он, но не Христос, строивший мир на непротивлении злу и отказе от мирских благ, а Антихрист, имеющий <целью> собрать людей на идее сытого желудка при наименьшем труде».

Снесареву теперь всё реже удавалось читать газетные издания столиц, но время от времени попадались более близкие по расстоянию, разные по направленности «Киевлянин» и «Киевская мысль».

Он видел, как революция буквально тонет не в переменах, а подменах, несоответствиях, лживых построениях, и передовица Шульгина «Пусти, я сам» не без язвительного искусства рисовала общий несклад этой повальной переиначки. Дескать, в монархические времена скрипач проникновенно играет, и его, естественно, принимают и слушают; в традиционно демократических странах — одобряют или гонят; при теперешнем, «временщическом» гуляй-режиме всяк, кому вздумается, взбирается на сцену, вырывает скрипку у профессионала — «сопельные меломаны учат…».

Снесарев добавляет, что примеров таких тьма-тьмущая: хозяйственные служащие в Академии наук заявляют право участвовать в учёных заседаниях; на переосвидетельствованиях солдаты оспаривают врачебные консилиумы; архитектор, строящий дорогу или здание, должен защищать проект перед комитетом, а в комитете том — фельдшер, слесарь и обозный, да ещё оные комитетчики так резонёрствуют, словно именно они воздвигали, по крайней мере, Невский проспект.

А реальная жизнь, по счастью, не подчиняется даже революциям и революционерам: достаточно, скажем, было удалить Колчака от командования Черноморским флотом, как на Чёрном море беспрепятственно загулял германский военный корабль «Гебен»… Снесарев сокрушается не только тому, что в революционный семнадцатый столько всего дикого, неразумного, кровавого происходит, но что всё это пристрастно оценивается, ложно истолковывается или вовсе скрывается: «…начинают искать стрелочника; вероятно, таким окажется большевизм, влиянием которого всё и объясняется. Может быть, что-либо будет придумано и по адресу нашего брата. Но правды не будут знать и знать не захотят…» Правду-то хотят узнать, да откуда её узнать? «…Я сейчас прочитываю газеты (только, к сожалению, «Киевскую мысль»), и я, право, не узнаю в описаниях её то, что я вижу своими собственными глазами. Вранье и трактование событий под нужными для нас углами были обычным и постоянным для нас грехом, но до таких пределов, как теперь, мы никогда не доходили. Зачем? Это, прежде всего, некультурно, а затем нежизненно: с ложью можно весь свет пройти, да назад не вернёшься…»

Июньские бои киевский интеллектуальный листок описывает в своём привычном фальшь-пафосе: «С исключительным подъёмом было принято известие, что руководство боевыми действиями происходит при ближайшем участии и контроле Керенского и комиссаров с.-р. Савинкова и с.-д. Кириенко…»

«Дальше в лжи идти нельзя», — скажет, прочитав, Снесарев. Он, побывав в прифронтовом лесу, видит другое: «Неорганизованные и разрозненные группы, без офицеров, кое-где доигрывают в карты… Картина страшная… Вонь страшная… А никому нет до этого дела, как никому нет дела до России…»

И только офицерский корпус помнит о чести. Офицеры, «пасынки революции», «свечи, запалённые с двух концов»… Офицеры, уже погибшие в Карпатах и у Мазурских озёр, словно подавали изглубинный голос завета: всё вынести и не потерять чести, милосердного начала и умения прощать.

На фронте тысячекратно передавалась из уст в уста «молитва офицера из действующей армии». Пусть художественно слабая (не до художества!), она, скорее всего, была рождена на первых порах революции, когда множество офицеров в Кронштадте и Гельсингфорсе стали первыми жертвами революционного неуёма. Сколько их ещё падёт — не от германцев, но от недавних подданных Российской империи! На Волге и Дону, Северной Двине и Днепре, в Белом и Чёрном морях, в Петрограде и губернских и даже уездных городах, И, конечно же, страшный солнечный Крым, стократно политый русской офицерской кровью.

Христос Всеблагий, Всесвятый, Бесконечный,

Услыши молитву мою.

Услыши меня, мой защитник предвечный,

Пошли мне погибель в бою…

Под конец июня командир корпуса назначил в Сюлко собрание начальников дивизий и их штабов, чтобы обдумать намеченное на ближайшие дни наступление. Длилось совещание долго, но без глубоких тактических соображений или хотя бы интересных искорок мысли. Может, общая обстановка не располагала к необходимому и для военных вдохновению, предшествующему аналитическим разработкам, может, придавливали вести — последние июньские вести, не все из которых следовало принимать на веру: Белькович оставил армию якобы по интриге Незнамова; Скобельцын удалён за то, что дивизия не пошла в наступление; разве что у Черемисова победа — четыре тысячи пленных; высоковспрыгнувший адвокат Соколов, не без которого появился на свет либеральный, разлагающий приказ № 1, затеял на фронте уговаривать один полк, где, в солопение не вслушиваясь, присяжного поверенного со товарищи крепко побили, попросив больше не путаться под ногами.

Как бы то ни было, Снесарев с тоской мысленно и на бумаге подводит неутешительный итог: «Наше заседание кислое: рассуждаем, зная, что ничего не выйдет, никто не пойдёт в наступление…»

8

А в стране — не только прибойные волны революции, но и противовстречные волны. С одной стороны, стрельба, помимо фронтовых передовых, и в глубоких тылах, и беспрерывные по стране совещания, съезды, комиссии, надзоры, движения анархистского и либерального толка. С другой стороны, готовящиеся Православный Собор по избранию в Москве патриарха, двести лет отсутствовавшего на русской земле, Всеказачий съезд в Новочеркасске, да и просто крестьянин, не переставший возделывать поле, — всё это было далеко от революционной суеты да и враждебно ей.

И среди женщин не всем же быть пассионарными социалистками-террористками! Женщины в слободе Ольховатка Острогожского уезда, куда припожаловали подкомиссары Временного правительства агитировать за Временное правительство, за его войну и бестолковщину, с позором и убийственно-язвительными приговорками вымели «временщиков» из слободы, как выметают сор на току.

«Твоя жанровая картина об Ольховатке удивительна, — отвечает Снесарев на одно из июньских писем жены, — я хохотал… Бабы — народ прочный и довольно консервативный, их появления на сцене “товарищи”, очевидно, не рассчитали, и оказалось, что против бабьего митинга или сборища они совершенно бессильны. Разогнать их пожарной кишкой, а тем более пулей (да баба наша посмелее нынешнего воина — её не запугаешь) не позволяет статья… их партийного трафарета — надо людей убеждать разумным словом, а повести бабу на классовых интересах, на ненависти к буржуям или вообще на социалистических помочах, так ведь баба слишком разумна и практична как мать, домоседка и собственница (всё-таки печка да горшка два есть), чтобы попасть в товарищеские шоры, да сверх того её к этому и не готовили…»

Что поделать, выступать перед солдатами приходилось и Снесареву, поскольку чисто военные способы воздействия на войска Керенский и его компания поспешили отменить как реакционные, монархические, не соответствующие духу свобод. Вот и говори, ораторствуй во всю ивановскую, ежели не изобьют. Андрей Евгеньевич с улыбкой отмечает в дневнике, что в один день произнёс тринадцать речей, если считать по полчаса на речь, то получится ораторствование чуть не в треть суток… Разумеется, прекрасный оратор, лектор, собеседник, он умел говорить в любой обстановке, при любых слушателях и сотни раз беседовал с солдатами на отдыхе, перед атакой и после атаки, но теперь пробиться к солдатскому сердцу, смущённому облегчёнными речами временных комиссаров, стало труднее. Разумеется, он по-прежнему навещает окопы. Но вот едет мимо полков: Литовского, Волынского, Кексгольмского, гвардейских стрелковых — «всюду неорганизованные разрозненные группы, играют в карты… всё развалено, живёт врозь, ни указаний, ни связи, ни общего содружества… И успели развалить в какие-нибудь три с половиной месяца…»

Единственное утешение тех дней — поступившая 27 июня 1917 года телеграмма начальника Главного штаба генерал-лейтенанта А.П. Архангельского о награждении Снесарева орденом Святого Георгия третьей степени. К слову вспомнить, Алексей Петрович был добрым вестником о пожаловании Андрею Евгеньевичу ордена Святого Георгия четвёртой степени. Получить известие от уважаемого генерала было вдвойне приятно. Позже уважаем тот был и в среде эмиграции, где долее других возглавлял в 1938–1957 годах (после Врангеля, Кутепова, Миллера, Абрамова) Русский общевоинский союз — наиболее крупную и влиятельную организацию, объединявшую русские военные силы во многих странах мира.

Снесарев послал благодарственную телеграмму в 64-ю дивизию. Пришла и ему поздравительная телеграмма. В письме от 30 июня Снесарев записывает свой разговор о семье: о жене, о сыновьях Гене и Кирилке как будущем военном, и на вопрос собеседника «и даже в случае милиции?» отвечает: «Это дело не меняет: родину всегда должен кто-нибудь защищать или быть готовым к защите, и наш второй мальчик носит в груди подходящее для такого грозного и великого дела сердце».

В начале июля командиру дивизии строят землянку, которая по замыслу должна быть удобной, надёжной, просторной. Но строят так медленно, словно закончить её надо не ранее зимы. Потешут брёвна, поговорят, покурят, снова потешут, поговорят, покурят — эдак с полдня. Не сапёры, а копотухи. «А между тем вся Россия так работает, — сокрушается Снесарев, — мало и вяло».

В начале июля в письме отцу и матери жены делится возможностями своего будущего, безотрывного от Родины: «…Каковы мои планы на будущее? Сейчас трудно говорить о нём, когда туманен и неясен завтрашний день России… с началом мира нам придётся перестраивать армию заново сверху донизу или… перестать существовать как единое, цельное и сильное государство. В этом труде найдётся уголок и моим, какие они есть, дарованиям. А нет, найду и другую работу — ценз у меня большой. Вообще же, не знаю. Сейчас я работаю, как часовой на посту, хотя порою волны наводнения доходят чуть ли не до шеи. Но что делать? Поста мы не имеем право бросать и не бросим».

И словно бы продолжая начатую мысль о своём будущем, в письме жене размышляет: «Если бы меня выбрали почётным казаком Камышевской станицы, я бы не прочь был пойти к Каледину; Араканцев — это мой товарищ по Академии, и когда я… ездил в Михайловскую, я в Урюпинской заходил к Араканцеву, и мы много с ним тогда проговорили и провспоминали прошлое. Сверх того я убеждён, какие бы ни свершались в России пертурбации, на Дону было и останется спокойно. Мне приходило даже иногда на мысль сплавить вас всех на тихий Дон».

(Нет, не тихим выдастся Дон, отсюда — начало белой борьбы, а позже разделится он, как на уходящие друг от друга протоки-рукава, на враждебные друг другу казачьи силы, заполыхает Вёшенским восстанием, будет, словно штыками, насквозь проколот карательными красными войсками. Снесарев помнил донской край мирным, единым, богатым, может, именно такая детская и юношеская память не давала проявиться обычной его проницательности и увидеть огнём объятый день завтрашнего Дона.)

А фронтовые летние дни проходят в чересполосице дурного и совсем дурного, редко хорошего или, по крайней мере, грустного. Войны словно бы и нет — ни канонады, ни даже одиночных выстрелов, редки учения, ещё реже — атаки и контратаки. Действительно, довоевывание. Хотя Ставка шлёт директивы, штабы пишут, военачальники тасуются, как короли и валеты в карточной колоде.

Заехал проститься отстранённый от дивизии старый приятель, будущий участник Белого движения Скобельцын, отец будущего советского академика-физика, который откроет электронно-ядерные ливни, ядерный каскадный процесс и многое другое, благодаря чему станет знаменит. Снесарев в нескольких строках и с грустью, и с невольным юмором, и с радостью пишет о кадровых перетасовках: «Отстранил его Гутор, который сам сейчас отстранён. На место Гутора назначен Лавр Георгиевич, о котором в газетах пишут очень тепло и красиво как о народном герое. Я рад за этого хорошего человека и моего личного друга».

Поутру генерал участвовал в празднике мусульман своей дивизии, присутствовал на моленье, поздравлял, пил чай, чем несказанно обрадовал солдат, в основном с Волги и Кавказа, да и сам напитался от них радостью, видя, что у них не угас государственный инстинкт и что они «понимают пользу дисциплины и не утеряли веры в своего Бога».

У многих это чувство государственности и долга измялось в окопах, поколебалось царевым отречением, было оглушено комиссарствующей ратью, и как плоды этой митингующей рати, готовой ради обманной свободы иссечь на куски государство, Снесарев отмечает ещё в начале войны немыслимое: «Великорусы-солдаты (конечно, из мерзавцев) говорят: мы дойдём до Киева, а там пойдём к себе, а хохлы пусть себя обороняют сами, своё хохлацкое царство. Так наивно и не вовремя надумана самостийность Украины». И великорусы не чают добраться до далёкой своей сибирской или онежской деревни, да в ней и увидеть своё государство. И донские, и уральские, и иные казаки не прочь отделиться от большой Родины, слышал же он, как из его дивизии казаки вместе с верным ему Осипом в вечерний час тихо переговаривались, мол, бог с ней, с Россией, казакам лучше жить самим по себе, вот только не ошибиться бы, кого выбрать: атамана или… короля.

Армию словно дьявольский вихрь рассеял на воюющих, пленённых и дезертирствующих. Последние — самая зловонная короста армии. «Они, эти бродяги, дезертиры, грабители, насильники… трусливые и дрянные солдаты, отравляют всё наше существование; ещё нам-то в этом отношении сносно, так как мы всегда в сфере огня, а бездельники эти его не любят, но дальше от нас вглубь дезертиры собираются кучами и толпами, и там они ужас не только для населения, но и для штабов, транспортов, обозов. Когда мы их встречаем на нашем пути, то кричим им: “Куда тащишься, сволочь!” — и они, поджав хвост, виновато плетут нам какую-либо оправдательную историю, но на 20–25 вёрст от фронта они уже дерзки и невиновны, они рассказывают другие истории и ведут себя нагло. На 30–35 вёрст их наиболее густая волна, а дальше в глубь страны они всё больше и больше редеют, пока, наконец, не становятся отдельными единицами; такие единицы улавливаются ещё даже на 150 верстах от фронта. Что они делают, этого нельзя передать; даже мы иногда, проезжая ночью по деревням, слышим крики насилуемых женщин, но у нас эти насильники, как правило, обычно этим самым актом и кончают свою карьеру. Глубже — эта картина шире, ужаснее… невиданный и неузнаваемый лик армии, эта картина завершения трёхлетней войны — вот это видеть нестерпимо… и некуда скрыться от всего этого».

8

И вдруг во второй половине июля тональность его настроений, впечатлений, размышлений меняется. Оттого ли, что противник, так долго наступавший, приостановлен; оттого ли, что его дивизия расположилась неподалёку от Хотина, местечка, славного русской победой ещё в середине восемнадцатого века, победой, воспетой великим Ломоносовым в «Оде на взятие Хотина» в новых, силлабо-тонических ритмах, живых в русской поэзии и поныне; оттого ли, что его дивизия преображается, крепнет, обращает на себя соседское внимание способностью снова наступать, «вчера один из полков моих принимал участие в деле и вёл себя прекрасно, никакого сравнения с другими»; наконец, оттого ли, что думающий о родине, о стране детства везде находит для воспоминаний и сравнений родственные степи и холмы: «Кругом степная природа, всё покрыто степными цветами, и сухой ветер играет изгибами земли, как это я часто наблюдал в дни золотого детства. После обеда все разморены от жары, ложатся спать, а я беру двух казаков и иду на пункт. Они тоже воспринимают аналогию и повторяют мне: “Совсем как у нас на Дону летом”. И они начинают пересчитывать цветы, давая им забавные станичные названия, которые несут меня к прошлому, и я то смеюсь, то предаюсь грусти… я не особенно люблю взращённые человеком цветы, но посеянные рукой Бога на степном просторе я люблю безумно, как могу я любить. Ведь и моё сердце выросло на степных просторах…»

Теми днями — его первый приказ «о движении вперёд бронированного поезда». Было самое вольготное время для неподчиняющихся, и начальник бронепоезда поначалу заупрямился; пришлось Снесареву в несвойственных ему тонах просительности уламывать его, пока тот согласился дать подприказ двигаться. Но драма, разумеется, заключалась не в задержке, а в самой сути главных слов приказа — «движение вперёд». Строго говоря, куда вперёд? На запад, где немцы? На север, где временная, временщическая клика? На восток, где дезертиры загаживают дороги и вагоны? Через год бронепоезда станут железными многожерловыми убийцами всех, противящихся уже большевистской революции, и, как всюду, в двухполюсном мире за его бойницами будут находиться злые и способные к милосердию, знающие и обманутые, мрачные и весёлые.

И трудно сказать, куда прогромыхал и как далеко ушёл тот бронепоезд, — может быть, предвестник грозного красного гула, вполне вероятно, и поныне гулко и тяжело катящийся на красных колесах.

Временное правительство, дёргаясь слева направо, справа налево или дёргаемое таким образом, ввело на фронте революционные суды. Возвратилась смертная казнь. Военно-полевые, теперь революционные суды выглядели так: наряду с тремя офицерами ещё и три солдата. Снесарев сразу почувствовал, что этот демократический придаток в судах — три солдата (эх, широка Русь от птицы-тройки до тройки ОПТУ) — «окажется самым злым, требовательным и карающим», и что надо «рекомендовать осмотрительность и обязательное присутствие защитника (новый закон допускает его присутствие, но не делает его обязательным)».

В начале июля дивизия Снесарева переведена в войска Корнилова, что не могло его не радовать. Кроме того, его представили к чину генерал-лейтенанта, он стал кандидатом на должность командующего корпусом. Последнее могло состояться в самом скором времени.

Корпусной командир генерал Обручев перед отбытием снесаревской дивизии отдал благодарственный и высоко оценивающий её и её командира приказ. Снесареву сообщили также, правда, не из Ставки, а значит, слух: «Дивизия значится в числе претендующих на гвардейское достоинство, когда настоящая гвардия будет лишена его… я лично считаю, что моя дивизия, держа себя, правда, неизменно прилично, ничего особенного не совершила, но на фоне теперешних безобразий и скромные подвиги заслуживают возведения в степень крупных».

9

Во второй половине июля вместо Брусилова Верховным главнокомандующим назначают Корнилова; это обстоятельство и радует Снесарева, и тревожит: удастся ли новому Верховному, его другу, поправить почти непоправимое?

Заметно и радующе изменилось отношение к офицерам. «Это наши спасители и наши мученики», — часто слышится теперь. Причём почти везде и у многих. Даже Керенский невольно воскликнул: «Это удивительная группа… только она одна не заявила ко мне никакой просьбы».

И Снесарев пишет жене: «Как я рад, что это, наконец, понимают, и тягчайший грех революции выходит наружу… Пред нами, как живая, во всей яркости прошла вся эта драма, пережитая армией, её развал, агония, её почти склонение к небытию со всеми страшными картинами трусости, подлости, измен, предательства, и теперь, когда армию понемногу возвращают к её нормальной организации, мы видим её постепенное пробуждение как от летаргического сна. И нам всё это понятно, мы говорили всё это раньше (так я писал и А.И. Гучкову, когда он просил нас высказаться по поводу вводимых реформ) и не считали себя какими-то особыми пророками. И тем удивительнее для нас слышать разные объяснения, которые дают в Петрограде прибывшие с фронта. Они находят здесь и революционные, и контрреволюционные настроения, возлагают надежды на комитеты… словом, стараются плыть в море своей условной вымученной стилистики, не имеющей ничего общего ни с армией, ни с её жизнью, ни с её переживаниями… здесь всё совершается совершенно иначе: или много проще, или много сложнее, чем думают “мыслители”…

Как-то вы там живёте, как твоё здоровье, моя лапушка? Я боюсь, что вам в тылу наши события на фронте кажутся более страшными, чем они бывают на самом деле. Хотя Куропаткина и называли мастером отступления, но это искусство не большое и довольно простое; обыкновенно ждут ночи и под покровом темноты, оставив немного людей, покидают позицию… Одно горе — усталость в ногах и ноющая боль в сердце».

(Андрей Евгеньевич, Ваше Превосходительство, господин и товарищ генерал! Вы пережили Великое отступление 1915 года, отступление 1917 года, а наша с вами Родина ещё переживёт страшное, с миллионными потерями убитых и пленённых, отступление первых лет Великой Отечественной войны, да ещё — революционно-криминальный погром в конце двадцатого столетия, когда очередная временщическая бригада-семья, руководимая якобы конституционным гарантом-прорабом, а на самом деле искусно подвигаемая западными политиками и собственными жадностью и безрассудностью, нанесёт такой предательский, заплечный удар по России, какой не наносили турки, шведы, французы, вместе взятые; или масоны Февраля и большевики Октября, вместе взятые.)

Снесаревские записи и строки лета 1917 года:

«…В Киеве непрерывные кражи и грабежи… Грушевский, инициатор украинского движения, уличается в связях с австрийцами и в получении от них денег, что-то вроде Ленина, субсидируемого германцами… Какова картинка “товарищеского” обрабатывания России! И я понимаю теперь, как создаётся в стране реакция: одного волнует и пугает необеспеченность жизни и имущества, помещика — жизнь на вулкане под угрозой крестьянского движения, меня — дикая организация почты… Слагаемые многочисленны, сложны и разнообразны, их историк и не разберёт, а скажет только своё слово о конечной сумме: в таком-то месяце в стране стала наблюдаться реакция, которая к такому-то моменту усилилась и тогда-то дала такие-то результаты.

…Начало Московского совещания, речь Керенского и т.п. Кроме пужания и властнической натуги в речи ничего нет. Я ждал от него большей решительности, а главное — большей смелости. Народник, который стращает насилием, — жалкий и смешной тип. Возвратить смертную казнь, ввести цензуру, да ещё усмотрительную, опираться на казаков… и всё ещё величать себя народником или социалистом, ведь это курам на смех. Так грубо не проваливалась в жизни ни одна политическая платформа…»

В «Тихом Доне» около трёх страниц отдано Московскому государственному совещанию. В перерыве меж заседаниями в кулуарах Большого театра, насколько можно уединяясь, разговаривают Корнилов и Каледин. Об армии, растлеваемой большевистскими и иными агитблудословами, о неумных внегосударственных шагах Временного правительства, о необходимости действовать решительно, на рубеже предельного, даже обнажая фронт, дабы германскими наступающими полками вразумить «временных».

На вопрос Верховного главнокомандующего о настроениях на Дону атаман Области войска Донского, недавний герой Луцкого прорыва, отвечает:

«— Нет у меня прежней веры в казака… И сейчас вообще трудно судить о настроениях. Необходим компромисс: казачеству надо кое-чем поступиться для того, чтобы удержать за собой иногородних… Земля… вокруг этой оси вертятся сейчас мысли и тех и других…

— Могу я рассчитывать, что на Дону у вас я найду приют?

— Не только приют, но и защиту. Казаки ведь исстари славятся гостеприимством и хлебосольством. — В первый раз за всё время разговора улыбнулся Каледин, смягчив хмурую усталь исподлобного взгляда.

Час спустя Каледин, донской атаман, выступал перед затихшей аудиторией с Декларацией двенадцати казачьих войск».

Дон, после большевистского переворота принимающий — не только военных Алексеева, Корнилова, Деникина, Лукомского, Маркова, но и общественно-цивильных, строго говоря, никчёмных, «переодетых», не знающих ни казачьего мира, ни России разнопартийных Милюкова, Савинкова, Завойко, Фёдорова, Керенского и легион им подобных, — Дон ещё может защитить их, но скоро он уже и себя не защитит, выгорая от красного пала.

Ничто не спасёт казаков — разорят их уклад, сожгут станицы, кого недостреляют — изгонят с родины.

«Я со своим домом всё стою на тех же местах; вчера у нас была служба в малюсенькой, но очень уютной церкви; солдат была масса, пел маленький хор… простые напевы… Вообще, ребята начинают поворачивать к Богу, догадываясь, что без него ровно ничего не выходит: ни победы, ни порядка, ни духовного покоя. По вечерам, когда тухнет заря, я вновь начинаю слышать “Отче наш”… поют роты, собравшиеся на поверку. А то ведь по первоначалу… молиться отказались: “Это старый, мол, режим…” Я приказал сказать, что все мы, и наши дети, и наши внуки давно будем гнить в земле, а этот режим — Слово Божие — будет так же раздаваться по церквям и полям, как он несётся теперь, как он несся сотни лет назад… не старый, а вечный режим. На полях приступают к уборке кукурузы… последнее слово жатвы.

Вчера с нами обедал один генерал и дивился нашей застольной дисциплине: офицеры раньше меня не сядут, курят по разрешении, раньше выходят — спрашивают моего разрешения и т.п. Он всё удивлялся: “А у нас (в другой дивизии) всякий сам по себе: курит, уходит…” Я мог только ответить: “Вы, генерал, прогрессивны, а мы — народ ретроградный”».

10

Непреходящие чувства великой беды и бессмысленности всего происходящего. Нет прежней воли, прежних желаний, прежних надежд. Тем не менее, разум и душу происходящее волнует — волнует положение родины и семьи.

Переживает за Корнилова, о «диктаторском» шаге которого — попытке навести порядок в столице — толкуют вкривь и вкось. Военные сходятся на том, что какая-то группа, зная его горячность, подтолкнула его на заведомо обречённый шаг, оставив одиноким перед судом; многие, и не только военные, полагают, что «Керенский был заодно с Корниловым, но дело не вышло, и первый предал второго… Среди офицерства ходит догадка, что оба… хотели просто-напросто избавиться от Петроградского Совета, но это не удалось».

Общественное мнение на корниловском «мятеже» сразу раздвоилось: либеральное — осудительное, патриотическое — сочувственное. «Теперь в России есть только две партии: партии развала и партия порядка. У партии развала — вождь Александр Керенский. Вождём же партии порядка должен был быть генерал Корнилов. Не суждено было, чтобы партия порядка получила своего вождя. Партия развала об этом постаралась», — слова отечественного философа Ивана Ильина на одном из общественных московских совещаний афористично и точно объясняют суть происшедшего.

Читает мало. Удаётся познакомиться с лекцией Евгения Трубецкого — прекрасной, на взгляд Снесарева, и этот эпитет в его устах вполне понятен: ему были близки идеи о духовно-культурной самобытности России. Вскоре прочтение — иного рода: «Начал знакомиться с коммунистическими евангелиями; прочитал Манифест коммунистов (Маркса и Энгельса) и подивился невежеству и самоуверенности этих двух пророков… некоторые страницы нельзя прочитать без улыбки».

Постоянно думает о семье, вполне убеждённый, что в Петроград ей не следует возвращаться, о чём не забывает письменно напомнить жене: «Я думаю, что тебе надо оставаться в Острогожске… Кроме же Острогожска, куда же тебе деться?» И о другом сердце болит. У его семьи есть радушный притул-уголок в уездном городке, но миллионы тех порядочных, не крикливых, не заграбастых, кто потерял в лихолетье свои дома и хижины, свой скарб, свой служебный статус, куда им? Им-то куда?

Письма первых чисел осени 1917 года свидетельствуют, что и у самого Андрея Евгеньевича настроение не из радостных, да и откуда ему было взяться, если лучшее в Отечестве губилось, худшее, подобно полчищам сороконожек, оскверняло ниву и душу Родины.

«Только что объехал поля, где производятся занятия двух моих полков… Была у солдата нашего душа, да ещё какая душа — беззаветная, мужественная, стойкая, мировая, а теперь кто-то подкрался к нашему солдату и выкрал — нет мало — вырезал его душу, и осталась там пустота. И как к этой пустоте подойти, как её взволновать, как её поднять на подвиг, как в неё всунуть лик родины, никто не знает: секрет потерян».

«…для всякого благомыслящего и смотрящего несколько вперёд картина ясна: страна идёт к экономическому и политическому краху… в мои годы и с моим кругозором трудно человеку замкнуться в личное счастье; судьбы общего, большого, страны властно стучатся в сердце… если в моё сердце, маленькое и ограниченное, как в сердце всякого человека, нашла себе дорогу общая скорбь, массовое горе, необъятная болезнь, переживаемая страной, что же тогда делается с моим бедным сердцем, как ему скорбно, как ему тяжко, как ему страшно. И что же удивительного, что сны неясно-спутанные, дикие тревожат мой сон, что ночью я просыпаюсь внезапно, как от кошмара, и долго лежу с открытыми глазами… и тогда стану я у какого-либо дерева, стою минуту за минутой и смотрю на голубое небо, туда, где мысль простых людей располагает стопы создателя миров, и мои сухие губы шепчут: “Спаси и сохрани, Ты, пострадавший за нас на Кресте”».

«Был сегодня в церкви… Певчие пели очень хорошо, некоторые вещи очень тихо. Батюшка сказал краткое слово о Богородице как защитнице всех страждущих и трогательно закончил своё слово фразой: “Царица Небесная, спаси русскую землю”».

На этом фоне служебные успехи и чиноповышения представлялись мелкими, малонужными, и Снесарев не особенно сокрушался, когда его назначение начальником штаба армии не состоялось из-за девятидневной задержки в Ставку телеграммы с его согласием. Правда, вскоре он был назначен на должность командира корпуса, но он-то понимал, что в текущем мутном потоке мало что значит стать и командиром корпуса.

11

Два месяца, с сентября по ноябрь 1917 года, Снесарев — командир Девятого армейского корпуса. Сначала ему предложили командование Двенадцатым, что его вполне устраивало: корпус был ему хорошо знаком. Но потом было приказано принять Девятый корпус в составе Второй армии. А это уже Западный фронт, который, признал Снесарев, два года опытов не имеет, разве что отрицательные.

Некоторые офицеры не побывали и в десятке боёв. Разумеется, им было дивно услышать, что их новый комкор провёл семьдесят пять боевых операций. Стотысячный корпус с конным парком в тридцать пять тысяч лошадей дислоцировался между Выгановским озером и станцией Барановичи на ломаной полосе в шестьдесят с лишним вёрст.

Репутация у корпуса не самая плохая. До Снесарева им командовали военачальники также незаурядные — Щербачёв, Драгомиров, Киселевский, более слабый Тележников (Шрейдер). Поначалу Снесарев несколько стеснялся приказывать целому созвездию генералов, бывших старше его годами, но вскоре освоился; да и не в том была неловкость для всех, а в том, что без прямого военного дела корпус обесцвечивался. Работы — в сутки вместить бы ещё одни сутки, и то всего комкору не переделать. Он понимал, что самое трудное повлиять и на обстановку, и на людей непосредственно, для чего требовалось хотя бы раз быть увиденным и услышанным. Но слишком разбросан корпус, он, давно не воюющий, словно усыплён у этого болотистого Выгановского озера.

А что такое подвижный, изготовленный к битвам, волевой корпус — не для Снесарева объяснение, прекрасно знавшего военную историю, знавшего, например, что корпус французского маршала Даву одним сражением под Ауэрштедтом в 1806 году, в сущности, решил участь Пруссии — стать привязанной к колеснице Наполеона, а другой наполеоновский маршал Мюрат одним своим корпусом вошёл в Рим, дабы исполнить императорское повеленье: упразднить тысячелетний Ватикан как государство.

Но там были иные пространства. Иная реальность. Иные времена.

В письмах и дневниках Снесарева — его раздумья и строки о литературе и слове, о больших именах и географических точках-названиях, о русском народе и других народах.

Снесареву, как всякому нормально чувствующему человеку, было бы всё одно больно, кто бы ни истерзал в недобрый час его далёкую родственницу-отроковицу из тринадцатого, пятнадцатого и любого века: монгол, или венгр, или московит (русский разбойник). Одинаково мучительно. Равно как и подвиг во имя человека и человечества — кто бы его носитель ни был, радость и гордость за него. Хотя, разумеется, ближе соотчич, представитель родной страны. Разумеется, ему было в гордость, что, скажем, «Братьев Карамазовых», создал его соотечественник. Но кто приемлет гордость за отечественное, за его органические вершины, приемлет и ответственность за его трясины, бездны, котлованы, из которых нередко вырастают уродливые пирамиды и башни прогресса.

Славянство — его постоянная дума и боль. Он слишком глубоко постиг геополитические реальности, проницательно узрел будущий геополитический облик мира, чтобы наивно верить в особый славянский путь и разделять славянофильские, тем более панславистские иллюзии. Но он прекрасно знает открытую миру сердечную культуру славянских народов. Он любит и поёт не только русские песни, но и украинские, белорусские, сербские.

Снесарев часто обращается к другим нациям. Он встречается с представителями десятков больших и малых народов, понимая, что они, пусть дурные, пусть хорошие, ещё не весь народ. Более того, он полностью разделяет слова Льва Толстого из «Воскресения»: «Одно из самых обычных и распространённых суеверий то, что каждый человек имеет свои определённые свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т.д. Люди не бывают такими… Люди как реки, вода во всех одинакова и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то тёплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских…»

Снесарев в любом народе осмысливает, понимает, принимает его исторический путь.

В строке его — часто о евреях. «Сейчас Суббота, и в нашем местечке праздник: утром прошли в синагогу старики в длинных до пят сюртуках с книгами в руках; в одном случае Библию несла 5–6-летняя девочка, делая большие шаги за своим дедушкой. Теперь старики и старушки сидят у домов, а молодёжь (больше девицы) ходит (одна к другой) в гости… стариков, чтущих своего Бога и прилежных в чтении Библии, я уважаю: определённо, идейно и прочно», — напишет он в июльском письме 1917 года.

Великому воздаётся как великому. В устах и письмах Снесарева не раз звучит имя Моисея, вождя еврейского народа; звучат и имена библейских пророков, на все человеческие времена видящих тщету власти и накопления богатства, безбоязненно изобличающих обман, жестокость, губительные пороки. Но и суетно-суетливое, всерыночное, ростовщическое им воспринимается соответственно именно как суетно-суетливое, всерыночное, ростовщическое. После всего увиденного в столицах и на фронтах не без горечи явится мысль, что последнее — нарастающее.

Снесарев, уже в Острогожске, перелистывал дневники, попросил жену дать письма — и всё перечитал, и вырисовывалась картина тяжёлая, высокая, героическая, низкая, три ратно-военных года России, равные трёмстам мирным. Предсмутные времена. Смутные времена. Послесмутные времена. Люди их так делят, а Бог посылает. Или люди сначала их делают, затем делят?


ПОЛГОДА В ОСТРОГОЖСКЕ. 1917–1918

В ноябре 1917 года Снесарев, провоевав более трёх лет на западной границе, выбыл в долгосрочный отпуск.

В осень 1917 года — приснопамятное «быховское сидение»: в маленьком городке Быхов, в бывшем монастыре, приспособленном под женскую гимназию, в свою очередь наскоро превращенную в тюрьму для российски известных не только в военной среде сидельцев, томились в заключении его друзья, знакомые, сотоварищи по Академии Генштаба и внеакадемические — Корнилов, Деникин, Лукомский, Романовский, Марков, Эрдели, и, проезжая западные земли ещё недавней империи, Снесарев не мог не думать о них. Да неясным был и его самого завтрашний день.

Его путь — через Киев и Харьков — уже приводил в Острогожск, где нашла приют семья, добравшись сюда из Петрограда в конце апреля, и где он в краткосрочном отпуске провёл последние майские и начальные июньские дни 1917 года. Была тогда возможность вставать поздно, около десяти утра, с давно не испытываемым избытком читать и отдыхать. Хотя голова и сердце не переставали болеть ни минуты при известиях о том, что творилось и близ северной столицы, и на окраинах империи. В дневниковой записи от 29 мая — об издевательствах матросни в Кронштадте и о положении в Ашхабаде, где «много русских сёл вырезано». Прошло несколько месяцев с той поры, положение усугубилось. Ещё перед первым приездом в уездный городок на Тихой Сосне в письме от 31 марта 1917 года он, советуя семье перебраться в Острогожск, надеется и уповает, что Алёша, родственник-священник, «пользуется такой симпатией, что под его кровлей будет совершенно надёжно…»

1

И вот он приехал, и, увы, неспокоен, расхристан и грязен уездный центр, городок с большими культурными традициями, Воронежские Афины, как его называли то ли с умилением, то ли с гордостью, то ли с иронией. Родина рано ушедшего Станкевича, предки которого выходцы из Сербии, мыслителя и поэта, одного из зачинателей философского делания в России. Родина Никитенко, академика из крепостных, дневник которого с описанием общественно-литературной жизни на протяжении десятилетий он читал. Родина Крамского, картины которого видел в Третьяковке. И не просто видел — «Майская ночь» волновала его необъяснимо и несказанно. Здесь бывал Рылеев — и его стихи и Думы он читал, строки, исполненные восхищения здешними местами и Малороссией, восхищения несколько надуманного, заёмного, но сам образ человека, пережившего духовное затмение и просветление («Блажен, в ком дух над плотью властелин, кто твёрдо шествует к Христовой чаше»), вызывал сочувствие. А задолго до Кондратия Рылеева забредал в Острогожск Григорий Сковорода, народный философ, мысль которого о «сродстве», то есть служении человека тому делу, на которое более всего данных отпустила ему природа, была кровно близка Снесареву, и он считал наисущественным воплощать эту мысль во всём строе русской жизни.

Казачий атаман Заруцкий — из русинов, из Прикарпатской Руси. Он хотел было после Смуты захватить Воронеж, но был разбит царскими войсками князя Одоевского не без помощи воронежцев, и Снесарев в Острогожске имел время подумать о нём, как и о запорожцах, спаливших Воронеж на пятом году от рождения крепости; как и о Сагайдачном и Дорошенко, разорительно шедших по холмистым полям и городкам будущего Чернозёмного края и песнями не обойденных. Лихие люди были его предки-родственнички: иногда ему казалось, что не иссохли его корешки и запорожские…

Построен был Острогожск московскими воеводами ещё в середине семнадцатого века, а среди первых насельников его были украинские казаки во главе с полковником Иваном Дзиньковским, пожелавшие обосноваться под дланью московской власти. Дарованы им были всякие льготы: вольно и поля возделывать, и мельницы на реках ставить, и рыбу ловить; разумеется, также «конно, людно и оружно» нести защитные службы, ведь сам Острогожск возник как оборонительно-наступательная крепость на знаменитой Белгородской засечной черте протяжённостью в восемьсот вёрст.

Все, казалось бы, у Дзиньковского было для души: и полевой простор, и добронравная семья, и достаток в доме. Ан нет, захотелось чего-то иного — противовластного. Знакомый Степана Разина, он поддержал его младшего брата Фрола Разина, когда тот по Дону подплыл на мятежных стругах к близкому Коротояку, при успехе целясь дальше на Воронеж. Фрол Разин был разбит, Ивана Дзиньковского свои же выдали московским властям, недавнего вождя на Тихой Сосне казнили, а детишек его сослали в Сибирь. Снесарев не раз думал о судьбах и братьев Разиных, и детей Дзиньковского, могших столько добра принести родной земле, но…

Вскоре ему понадобилось побывать в близком Воронеже, тоже некогда стоявшем главнейшим форпостом на Белгородской черте, далеко не рядовом губернском городе, исторический путь и облик которого он знал по «Описанию Воронежской губернии», составленному его знаменитым родственником, историком и духовным пастырем Болховитиновым. Разумеется, начинать отсчёт воронежских веков должно не с царева указа 1585 года: «…на Дону на Воронеже, не доезжая Богатого затона два днища, велено поставить город Воронеж». История Воронежа, его имени, его человеческого голоса куда древнее крепости от конца шестнадцатого века. Во времени более давнем — и Мамаево нашествие, отдых орды у плавного втока Воронежа в Дон перед последним броском на поле Куликово; и испытательное противостояние русских и монголо-татар на реке Воронеж, когда первые на требование батыевых посланников отдать бескровной данью десятину всего ответили по чести: «Коли нас не будет, то всё ваше будет»; и не обойденный летописями эпизод — в 1177 году от крепкой руки Всеволода Большое Гнездо битый князь Ярополк бежал на Воронеж, где «переходил из града в град, не зная, куда деться от печали и скорби» и где был схвачен и выдан сильной власти.

И, наконец, вовсе в дымке — скифская приворонежская древность. Следы той древности — разве что курганы. А так… и более близкие времена — словно теряют голос, слово, вещественный мир. Новое время не просто теснит старое, новое равнодушно и зло расправляется с ним, хоронит его под ударными волнами войн, разоряет разрушительными лихолетьями, пожарами, уничтожает древние сокровища и текущий быт. Уничтожает память.

…Почти весь короткий декабрьский день он отдал приречным буграм Воронежа, откуда открывалась далеко видимая ногайская сторона, и он мысленно похвалил средневековую Московскую Русь не только за Воронеж, но и за систему городков-крепостей по всей южной черте государства, потому что только так, а не сторожами, засеками или запалёнными травами при ветре в сторону Крыма можно было осуществлять геополитическое продвижение на юг. Размеренно продвигаться, а не постоянно обороняться. Впрочем, только ли юг был опасен? Или веками не исходили угрозы и с востока, и с запада? Безопасен был разве студёный север, но он такие ледяные ветры гнал по равнинной, никакими северными горами не защищенной России, что Снесарев ощущал этот пронизывающий, колющий, как иглами, ледяной ветер даже здесь, на воронежских буграх, в тысячах вёрст от Северного Ледовитого океана.

Но что теперь рассуждать о геополитических реальностях, потерях и надеждах России? Не только недавно присоединённые иноплеменные окраины полыхают боями, хаосом и ненавистью. Совсем недавно Украинская Рада, должная печься о своём народе, братском русскому, объявила о самостийности Украины, правда, оставив за границами нового государства Крым и часть новороссийских земель, — то ли из чувства исторической справедливости, то ли из моральных соображений, едва ли возможных на подобных ристалищах; но если всё было так, то позже постарались «подправить» украинцев русско-советские временщики, легкодумно отказавшись от Крыма, как от некой игрушки-безделки, а не от незаменимого стратегического полуостровного клина.

Снесарев до позднего вечера бродил улочками и воронежскими буграми, спустился к реке, где когда-то располагалась верфь, и «великое корабельное строение» обошлось народу в неисчислимые потери людьми и лесами; исходил «никитинские» места, поклонился могиле поэта, стихи которого в молодости самозабвенно любил и в подражание которым исписал не одну дюжину страниц.

Существенное не только для Острогожска — встреча на майдане и берегах Острогощи и Тихой Сосны Петра Первого и Мазепы. Как обманывает и как обманывается история! Какие подарки привёз гетман царю, какие отдарки щедрые получил, сколько выпито и хороших и дурных вин здесь, на берегу Острогощи, в далёкий осенний день, да всё во имя дружбы и крепкого славянского, христианского единства, какой драгоценными каменьями убранный щит положил гетман к стопам царя, опять-таки во имя дружбы, воинского братства!

Века спустя падал над Острогожском лёгкий снег, застилая белыми скатертями большой луг, укрывая белыми платками луговые вербы и, казалось, навсегда укрывая и былое городка, и всю отечественную историю. Снесарев в свободный час спускался к реке, думал о тех безвестных крестьянах, казаках, которым изломали жизнь царь и гетман, и не было у него никакого благодарного чувства к последним. Самовластники, которым дано было распоряжаться человеческими судьбами, и не найти среди них владык милосердных.

В библиотеке священника Тростянского попалась ему на глаза книжица краеведа, священника, педагога Н.А. Куфаева «Слобода Старая Калитва (бывший уездный город и потом заштатный)». Читал наивные, задушевные, из сердца идущие строки, и из текста явствовало, что не за дальними временами было лучше, нежели теперь, а с той поры, как книжица была издана, миновало уже три десятка лет, ещё не было продразвёрсток, ещё не полыхнуло в Старой Калитве колесниковское восстание… словом, читал Снесарев строки священника-просветителя не без ностальгического чувства, и зыбко вспоминалась родина: «Слобода Старая Калитва — одно из самых привольных мест не только в Острогожском уезде, но и во всей Воронежской губернии: не во многих сёлах столько земли — пахотной и сенокосной, и редки ныне слободы и сёла со строевым лесом и таким обилием озёр, рек и речек… Прихожане — народ религиозный, церковь посещают усердно, посты соблюдают исправно, храмовые праздники и дни Рождества и Пасхи встречают и провожают с благочестием… Калитва на своём протяжении представляет целый ряд холмов, разделённых ярами да оврагами. Замечательнейший Липовый яр… Ещё замечательнее в Калитве был в своё время овраг, именуемый Тулкой… та самая Тупка, где когда-то и вода шумела, и мельницы работали. Теперь в Тупке той вместо мельниц — хижины, а вместо воды — крейда да навоз. С того времени в Калитве и вокруг неё много изменилось: Дон идёт по руслу новому, горы обнажились — на них ни лесу, ни былинки, ни травинки! Неизменный один луг, вечно свежий и зелёный: се вечная Калита!»

Снова он перечитал «Фрегат “Паллада”» — любимую книгу отца, и ещё «Обломова» и «Обрыв», и в который раз подивился, сколь океанически велика русская литература.

Тихая Сосна, косогорный, где крутой, где пологий спуск к реке, Провал, или Провальня (местное название), луга. Слободы Новая Сотня и Лушниковка. Большой собор, торговые ряды, городской сад, домик Крамского, спокойные, чуть озябшие заречные дали. Но нет спокойствия в уездном городке.

2

В Острогожске в октябре 1917 года, за месяц до приезда отца, родились Георгий и Александр, близнецы, в честь великомученика Георгия и благоверного князя Александра Невского названные. Крестными стали генерал Лавр Георгиевич Корнилов и полковник Генерального штаба Сергей Иванович Соллогуб, начштаба 64-й дивизии, имя которого значилось среди сослуживцев, оставивших свои подписи на георгиевском оружии, и здесь, в Острогожске, позже пропавшем, при кратковременном, но злом хозяйничании анархистов. Крёстные отцы — заочные. А крестил о. Алексей Тростянский, исполненный благодарной и благодатной радости: даже в смутное время не умаляется их род, а он — листик с древа православного и вселенского древа Божиего.

Подрастала и радовала дочка Женя. Сидит на коленях у отца и читает из какой-то книжки по слогам: «Когда я была маленькой…» Отец смеётся: «А сейчас ты очень большая». И задумывается.

Он вспоминал фронтовые уголки: холмы, деревни, сёла, городки, где бывал, каждый — Богом данный. Одни — смерть и гибель. Другие — краткий отдых… Слободзея, Несвой, Берестье, Малинцы, Ржаванцы, Похорлоуц, Юркоуц, Зелена на Пруте, Новоселица, Коломыя, Зивачув, Герасимув, Чертовец, Жакоцин, Слободчина, Богородичин, Хостув, Марковцы, Лядске Шляхетске, Чернеюв, Хомякув, Иванюкувка, Подлипник, Хорохолин, Надворна, Яремезе, Тартарув, Черновцы, Молдава, Лучина, Бряза, Тысменица, Струсов, Сюлко… большинство названий — славянские.

Снесарев вспоминал эпизоды, встречи прикарпатские, фронтовые, нечаянные. Краткие, но из тех, что не забываются, — с сыном великого поэта полковником Фёдором Тютчевым, скоро погибшим от ран, с врачом Михаилом Булгаковым, будущим автором «Белой гвардии» и «Дьяволиады», с офицером-связистом Владимиром Зворыкиным, будущим создателем (только уже за океаном) чёрно-белого и цветного телевидения.

А куда жизнь разбросала друзей? Поделил Февраль? Теперь и вовсе поделит Октябрь. К власти пришли те, кто не пощадит никого. Эти-то уж возьмут меч революции в свои беспощадные руки. И что же — помогать им держать меч? В начале Первой мировой войны было проще. А теперь? «Такова уж природа меча. Свят он в руках святых, мерзок в руках разбойничьих. Своей же собственной внутренней природы он не имеет» (В.Ф. Эрн). Русский геополитик Снесарев русского философа Эрна не читал, но думал в родственном ему духе.

Да, все они воевали за родину и друга своя, не жалея жизни своей, и что родина, народ и ещё не погибшие друзья — что они обрели, какой милостью вознаграждены?

Брусилов книгу «Мои воспоминания» заканчивает так: «В заключение мне хочется сказать, какое глубокое чувство благодарности сохранилось в душе моей ко всем верившим мне дорогим войскам. По слову моему они шли за Россию на смерть, увечья, страдания. И всё это зря… Да простят они мне это, ибо я в том не повинен: провидеть будущее я не мог!». Здесь есть некий экзальтационный пафос, но есть страшные и справедливые по сути слова: «И всё это зря…»

И сотни генералов, весь офицерский корпус понимали: всё это зря. Большевики не протянут руку западным плутократиям разве лишь потому, что тоже хотят владеть миром — через мировую революцию, но сама революция, любая революция — именно детище западных «либертэ»: свободных обществ, западных банков и прессы, держащих республики на поводке условной демократии. Монархисты революций не совершают.

Часто в Острогожске читал он детям, особенно дочери Жене, сказки Андерсена: «Гречиха», «Судьба репейника», «Новое платье короля», «Девочка со спичками», «Затонувший монастырь», «Последний сон старого дуба», «Колокол», «Русалка», проникнутые духом добра, нежности, справедливости, поэтическими и высокими христианскими чувствами.

В Копенгагене на морском берегу, на избыве бухты, грациозная на морском валуне, к той поре уже красовалась бронзовая Русалочка. Снесарев, побывавший в Копенгагене годами раньше, не мог её увидеть воочию; но русалок хватало и своих, из местных тихососненских, донских поверий, может, из этих поверий да волшебных повествований Гоголя и родилась «Майская ночь» Крамского, где русалки пребывают на ночном берегу, словно на тайном сборе отрешённых и друг другу чуждых красавиц.

3

И сколько длится зима, неподалёку от спуска к Тихой Сосне, в саду дома на улице Богоявленской, где Снесаревы живут у Тростянских, Женечка ежедневно катается на коньках. На коньках-трёхполозках, чтоб устойчивее, пошла в отца, тот прекрасно катался.

Незаметно подступает ранняя весна. Тихая Сосна неподалёку, под горой, и Андрей Евгеньевич с дочкой часто спускаются к реке. Льдины, большие и малые, цепляясь друг за друга, заданно и обречённо плывут, а отец и дочь наблюдают, как медленно они, словно сизые баржи, вернее палубы стужи, плывут, и куда они? О чём думает отец? Он молчит, молчит…

Появляется старший брат Геня, нажимает сестрёнке на нос и весело объявляет: «Динь-динь, Репьёвка! Динь-динь, Коротояк! Динь-динь, Россошь!»

Пишет из Острогожска 4 марта 1918 года отцу и матери жены, сообщает о получении их письма и целой связки писем от родных: «Обстановка всюду однообразно безотрадна, и сгущение красок зависит от степени впечатлительности пишущего». Наиболее нервно воспринимает происходящее его родной брат. Годами молчавший, он вдруг напоминает о себе растерянно и просительно. «Брат готов куда-либо бежать — в Америку или в Англию — и спрашивает у меня маршрут через Авганистан [так в документе]. Хотя такая мысль может быть подсказана только безумием, но, вероятно, в обстановке есть многое, что толкает на безумные шаги. Буду писать ответ и советовать самообладание; покинуть Родину можно, и для этого найдутся пути и более близкие, чем авганский, но с кем же страна останется и что с нею будет?..»

О том чтобы покинуть родину, речь не шла не только у военных, но и у гражданских. Генетик Н.В. Тимофеев-Ресовский, позже эмигрировавший из России, в молодости думал так: «Я принадлежал к тем людям, которые сознательно не попали, скажем, в эмиграцию, к белым… Просто я считал, что надо быть в пределах границ своего Отечества. И всё. И сражаться с тем, кто извне в границы моего Отечества приходит. Я был достаточно грамотным человеком, чтобы видеть, что белое движение несерьёзное…»

4

16 апреля 1918 года в Острогожске Снесарев делает первую запись в «царицынском» дневнике: «Рассказали мне: в Ольховатке (около Старой Калитвы) был бунт против реквизиции…»

Через два года в самой Старой Калитве не бунт, а настоящее восстание заполыхает, и сколько взаимной жестокости будет там, и расскажут ему об этом на Соловках мятежные земляки-колесниковцы, иные из них позже будут судимы ещё как фёдоровцы — сектанты, глава которых Фёдор Рыбалкин призывал на безбожную власть все кары небесные и обещал, что Москва в скором времени провалится в тартарары, а столицей России станет Новый Лиман — ничем не примечательное село Воронежской губернии.

А Корнилова уже не было в живых. Корнилов, с отчаянной бессмысленностью бросивший войска на Екатеринодар, после двухдневного неудачного штурма решивший самолично вести войска в наступление, незадолго перед тем был убит осколками снаряда, выпущенного из пушки красных со стороны такого близкого, такого далёкого и недостижимого Екатеринодара.

Корниловский Ледяной поход, словно предельно натянутая звенящая струна, оборвался с гибелью белого вождя. Но будущее Ледяного похода ещё только начиналось. Этот жертвенный порыв русской молодежи, юных гимназистов, юнкеров, кадетов, молоденьких офицеров не мог не остаться незамеченным в России и мире. Он отсвечивал сиянием великомученичества. Кто-то из военачальников, кажется, Краснов, считал его по самоотверженности выше даже суворовского Альпийского похода.

Известный русский, а затем ещё более известный советский писатель в книге «Восемнадцатый год» сказал о нём: «Белые нашли в нём впервые свой язык, свою легенду, получили боевую терминологию — всё, вплоть до новоучреждённого белого ордена, изображающего на георгиевской ленте меч и терновый венец».

Да, это была пора, которая соответствовала первой части горестно выдохнутого Шульгиным признания, в котором в конечной оценке движения белых свет и мрак, добро и зло неразделимо слились: «Белые начали своё дело как святые, а закончили как разбойники».

Снесарев ещё перемогается в Острогожске, а его знакомые и даже друзья — обречённые смельчаки из офицерского корпуса — идут с винтовками на штурм красного бронепоезда, бронированного угрюмого безоконного чудища с амбразурами для пушек и пулемётов.

В красных бронепоездах — и наивные борцы за царство справедливости, и пьяная матросня и солдатня, и в безопасном удобстве меньшевистски-большевистски всероссийский военный руководитель Троцкий… Писатель Всеволод Иванов даже воспел один из этих бронированных составов в романе «Бронепоезд 14–69». Писатель Андрей Платонов тоже любил паровоз, но о бронепоезде нашёл жёсткие слова: «…казачий отряд начал тонуть в снегах и был начисто расстрелян с бронепоезда».

5

Краснов среди «красных» знакомых Корнилова не называет Снесарева — тот ещё в Острогожске.

О других же пишет: «Вряд ли Корнилов мог допустить, что его товарищи по академии Незнамов, Балтийский, Лебедев, Раттэль, Бонч-Бруевич станут преподавать основы стратегии Лейбе Бронштейну… или что… Брусилов и его ближайшие начальники на войне Клембовский, Зайончковский, Парский, Сытин, Гутор и другие всю силу своего образования и ума положат на формирование Красной армии в противовес его Добровольческой армии».

Но большевикам надо было или срочно создавать армию или отдавать власть. Последнюю же они не для того захватывали или, скорее, подбирали, чтобы кому бы то ни было её отдать. Их декрет о мире среди западных союзников по Антанте не сработал. Тогда большевики пошли на сепаратные переговоры с Германией — переговоры неумные и дипломатически беспомощные. Не приняв требований Германии поступиться ста пятьюдесятью тысячами квадратных километров былой Российской империи, прервав переговоры, не имея единства на верхах, и даже среди главной двоицы, пытаясь защититься… декретом «Социалистическое Отечество в опасности». Не сумев воспрепятствовать договору германского правительства с украинской Центральной Радой, всюду теснимая германскими войсками, большевистская власть, подписав в марте 1918 года невыгодный, унизительный Брестский договор, обязывалась увеличить «отказную» территорию семикратно, демобилизовать все войска, уплатить Германии контрибуцию в шесть миллиардов марок.

На экстренно собранном Седьмом партийном съезде решено было перейти к всеобщей мобилизации. Вводилась всеобщая воинская повинность. Был создан Высший военный совет (впоследствии Реввоенсовет республики) для руководства действиями и организацией армии, учреждены комиссариаты по военным делам. Выборность командного состава отменялась.

На Восьмом партийном съезде разгорелись страсти по вопросу о старых военных специалистах — реальных знатоках военной теории и практики. Высказывалось мнение отвести военспецам роль консультантов, а командных постов им не доверять. Но сошлись на том, что «мы без военных специалистов и старых кадровых офицеров, не имея своего командного состава, не имея за душой ничего в военном отношении, не обойдёмся в деле организации армии».

В апреле по зовущей телеграмме Бонч-Бруевича, военного руководителя Высшего военного совета, Снесарев едет в Москву, куда из Петрограда перебралась Совнаркомом вызванная из Могилёва Ставка Верховного главнокомандующего — генералы ГС. Лукирский, К.И. Величко, А.С. Гришинский, Н.И. Раттэль, А.А. Сулейман, М.М. Загю… В Совнаркоме было принято решение о создании военных округов: Московского, Ярославского, Беломорского, Орловского, Приуральского, Приволжского, Северо-Кавказского.

Клич «Социалистическое Отечество в опасности!» (немцы наступают) привлёк многих из офицерского и генеральского корпуса на сторону новой власти. Они мыслили не политически, а геополитически.

Снесарев вспоминает о своих друзьях-товарищах здесь, в Острогожске, а много позже и в вагоне, который, наглухо примкнутый к железному поясу ссыльного состава, доставит его в Северные лагеря; вспомнит и возвратясь оттуда, незадолго до смерти, в 1937 году, уже смутно различая друзей, словно бы уходящих в туманы, откуда не возвращаются.


ЦАРИЦЫНСКОЕ ПРОТИВОСТОЯНИЕ. 1918

Добирается Снесарев до Москвы, судя по дневнику, с крайними неудобствами, с пересадками, долгими часами простаивая в Лисках, Воронеже, на заворонежских узловых и крупных станциях. Едва ли не проще было дойти пешком.

Не может не поразиться глупости, безалаберности происходящего, когда, скажем, главковерх Антонов (Овсеенко), зачем-то пожаловавший в Острогожск, Лиски, занимает аж шесть вагонов, но не имеет ни штаба, ни карт: «Народу много, а толку нет… знающих — никого. При обороне нет ни орудий, ни пулемётов… а в тылу — бронированные поезда, новейшие орудия и пулемётов несть числа. Штабы катаются по всем направлениям… Игра в войну — самая страшная из игр».

Лишь на пятый день поездки — 4 мая (21 апреля по старому исчислению) Снесарев — в Москве. Сразу же направляется к сослуживцам-генштабистам.

Высокие военные чины, пошедшие служить новой власти, жили у Александровского вокзала (несколько раз переименованного, ныне Белорусского), в вагонах привокзального поезда. Вагонах, внешне мало отличимых друг от друга. Но только внешне…

В первый же день побывал он у Болховитинова, знакомого ещё по давним годам учения в Академии, тот устроился в вагоне поистине историческом, роковом, не оставляющем сердце и воображение безучастными, — «в вагоне-салоне № 468, в котором ездил когда-то Столыпин, потом Керенский (с ногами забившийся в угол кожаного дивана, когда ему делали доклад). Из этого же вагона тянули на самосуд Духонина…» — запишет Снесарев в дневник. В одном вагоне — причудливая связка разновеликих имён, скорбная скрижаль российской действительности. Благородная и трагическая фигура Столыпина, опереточный анфас-профиль Керенского и опять-таки трагическая фигура Духонина, выпустившего будущих вождей и воителей Белого движения Корнилова, Лукомского, Деникина, Маркова, Романовского из Быховской тюрьмы и знавшего, что за этим последует, как злобной стаей с ним расправятся красные.

1

Но почему он всё-таки поехал — принял предложение большевиков? Разумеется, суть не в этом растиражированном выражении «народ не ошибается». «Трудно сразу понять всё происшедшее, — скажет Снесарев (в пересказе другого человека). — Но если русский народ пошёл за большевиками, то я с ними. Ведь народ не ошибается». Народ за годы войны он повидал во всяких ипостасях — от жертвенника до рвача, от кроткого до разбойника, от воина до дезертира… Дело, разумеется, глубже. Да, конечно, семья. Снесарев уже знал, как обходилась новая власть, при её карательных наклонностях, со строптивыми генералами и офицерами, знал, и как жестоко расправлялась она с их семьями. А для Снесарева семья всё: и родной очаг, и Отечество, и Вселенная. В подпитанном их разрушительными идеями разгуле самостийности большевики пытались снова скрепить былую Российскую империю, направляя свои ещё беспомощные войска то на Украину, то в Туркестан, то в Закавказье. Геополитические импульсы. И ещё. Он был военный, и ему не хотелось вкладывать меч в ножны, пока в стране разбойничают шайки, отряды, полчища бандитствующие; да и немцы подзадержались у берегов Дона; да и Антанта из тех союзников, что недруга хуже: тоже не прочь «упорядочить» российские территории. (Даже США выступят против вожделенно желанного англичанами и иными европейскими и азиатскими политическими верхами поделения России на куски (через федерации, конфедерации — лоскутки былой империи), выступят не из любви, конечно, к России, но опасаясь установления колониального владычества Англии на Кавказе, Японии — на Дальнем Востоке, а значит, и преобладающего влияния их монополий, а не американских.)

Писатель, литературовед, историк Вадим Кожинов в своей глубоко осмысленной книге «Россия. Век XX» сказал не вскользь, но варьируя, что отношение к большевистской власти, которое выразилось «…в жизненном выборе почти половины генералов и офицеров Генерального штаба… было проявлением истинного патриотизма, мучительно озабоченного вопросом о самом бытии России, а не вопросом, скажем, о том, будет ли в России парламент». Белое же движение, его вожди, его верхи вольно или невольно оказались на поводу у западных демократий. Зависимость от Запада, отсутствие геополитического горизонта или нежелание его видеть из-за ближней цели и ближней черты, отчего многими военными предвиделась бесперспективность белых. Наконец, надежда через худшее прийти к лучшему — так думали многие порядочные люди. Они понимали, что если всюду будут худшие, то откуда же взяться лучшему.

2

Итак, первый московский день. «Москва пыльна и грязна до неузнаваемости; люди мрачны и бледны, подозрительно косятся друг на друга… Прибыл на вокзал, легко нашёл поезд, сначала встретил молодых Тавашерну, Александрова… Ковалевского… Показывают мне успехи немцев: занято Чертково, возле Валуек кольцом идут наши позиции. Красная гвардия ведёт себя презренно: малый нажим, и всё отлетает на десятки вёрст, германец рвёт их как паутину. Молодёжь настроена оппозиционно, все меня зовут “ваше превосходительство” и делают нужные реверансы… Здесь всё наше, и сюда “тов.” дух не пройдёт.

Иду к Сулейману. Он объясняет мне деловую сторону… он полинял, нравственно рассосался и превозносит ум, а особенно волевую сторону Ленина и Троцкого. Первый — сама простота, ходит в старомодном костюме, носит с собою хлеб с маслом в бумажке, — словом, очевидный бессребреник… и легенды о подкупе — явная выдумка. Сильный диалектик, он никогда не станет в тупик… он столб, на котором всё держится. Троцкий — воля; он ходит лучше одетый… его иногда сбивают. Остальные — мелкота, хотя идейные люди между ними есть… Все эти наблюдения и выводы Сулеймана — человека глупого и сдавшего — не стоят, конечно, и медного гроша. Меня зовут к Бонч-Бруевичу…

Мы начинаем о деле… Воронеж и Орёл отпадают как дела маленькие, мне предлагаются округа Западно-Сибирский и Северо-Кавказский — беру последний; входят 3 казачьих области, Дагестанская, Ставропольская и Черноморская губернии…»

Может, Снесарев до конца почему-то и отказывался понимать, сколь огромный груз взваливал он на себя, ибо Царицын тех месяцев был для страны важнее, чем даже Москва и Петроград. Город на Волге по своему географическому положению являлся вратами ко всему юго-востоку, к продовольственным (хлеб, рыба, скот) и топливным (уголь, нефть) ресурсам. Через него осуществлялась связь с Поволжьем, Астраханью, Баку, внешними рынками. Ключ к главному хлебному амбару, Царицын — словно клин между белыми войсками Дона и Урала: в этом было экономическое, стратегическое и политическое значение его для красных.

«Идём на заседание, и я вижу товарища Троцкого… довольно красивый, но типичный еврей, с жестами и даже с акцентом… Около него адмирал Беренс, который мне приветливо улыбается при здоровании. Троцкий выслушивает, записывает… скоро уходит, и Болховитинов за ним. (“Что это у него два Георгия, что это значит?” Болховитинов: “1-й — боевой, 2-й — очень боевой”. — “А хорош ли он как администратор?..” — “Он командовал Памирским отрядом” и т.д.)

Болховитинов, как увидел потом, ведёт себя недостойно… впечатление отвратительное. Бонча скверно “докладывает”, но унижение маскирует грубым деловым тоном — существо также подлое… Троцкий, вероятно, замечает, и едва ли это к пользе и почёту друзей-однокурсников… Это во всяком случае лишнее. Я плетусь, усталый, домой, пью чай… ложусь рано спать без определённой перспективы… Мне приходит на память мысль о “плохих решениях”… да и действительно ли хорошо решение? Настроение моё грустно — один в грязной комнате накануне Светлого праздника, без пасхального яйца и после знакомства с Керенским № 2».

На другой день Снесарев пешком добирается до вокзала, вспоминая, как в студенческие годы «когда-то шёл бледный молодой человек и на него многие смотрели, теперь идёт старый и угрюмый, и ни для кого он не интересен, раз не видно ни его положения, ни его чина…» Суть, разумеется, не в чине, на исторических разломах обычно никому ни до кого нет дела, замечают разве самых нужных для личных устроений; и думает Андрей Евгеньевич больше о другом: где ему и его семье укажет судьба пристанище и выдастся ли ему снова, как в годы молодости, жить в Москве, или же придётся обретаться в каком-нибудь уездном городке вроде Острогожска, или же и вовсе выпадет мыкаться по стране, всё ещё большой.

День за днём — в хлопотах, которые Снесарев ощущает как пустые, а может, и сомнительные. Заседание, ещё заседание и далее заседание. Выбирается комиссия, которая тоже неизвестно когда должна заседать. Перебравшись к сестре Клавдии на Пречистенку, испытав волны былой сестринской теплоты, Снесарев спит убойным сном, но просыпается вдруг от нехорошего чувства чего-то непоправимого в его судьбе и судьбе родины: «На душе неважно: втюхался в историю, несомненно… хорошие решения приходят при хорошей обстановке, а у меня что-то в машине “сошло с шурупов”…»

На другой день: «У Антонова нет даже карт. Работает и день, и ночь; к нему все и за всем, начиная от портянок, больше за деньгами… Счёта никакого. Блаженный главковерх сам говорит: “Надо бы вести учёт, да у меня куда-то исчезли 2 миллиона…”

Сегодня нашёл Носовича и после некоторых раздумий уговорил его. Он берётся за работу…»

Час от часу не легче. Неразумная трата времени — малоделание, вернее, ничегонеделание.

9 мая: «Пошёл к партизанам, поговорил с Носовичем, затем завернул на Поварскую, 20 (рядом, у родственников жены, прежде жил писатель Иван Бунин. — Авт.), где договорился с интендантом Иосифом Михайловичем Рождествечским…»

Через два дня: «Формирование идёт, намечаются главные персонажи. Был на вокзале, где Болховитинов дал мне массу законодательной бумаги. Он дерзок на словах — сплошное актёрство и “деловитость”, но ему отвечают тем же. Много говорил с Ал. Ник. Ковалевским — он готов идти ко мне, но вопрос нравственного порядка… выяснил ему личную плоскость, и он успокоился. Признаёт, что и Бонча, и Леонид Митрофанович предадут брата родного… и довольно дёшево. Из разговоров выясняю поведение товарищей… много интересного сообщает Иосиф Михайлович… из нескольких десятков выпущенных миллиардов только небольшая часть зафиксирована как пошедшая на дело, большая часть — прилипла к рукам и где-то застряла…»

Ещё через два дня: «Сегодня… я и Анатолий Леонидович пошли на Новинский бульвар получать деньги. На дороге нас нагнал политкомиссар Карл Иванович Зедин, латыш, прапорщик морской службы. Латыш как латыш, простой, деловой, несколько фантазёр; работающий над докладом “Национализация флота”…» Через несколько дней добавит: «Зедин — идейный работник: ругает банды, присутствие в отрядах женщин, говорит о людях, не желающих умереть.

…Сегодня получил директиву, которая меня окрыляет, — задача чисто боевая и притом с немцами… могу на “контрреволюционеров” махнуть рукой…

15 мая побывал на вокзале, помог военным, нацеленным на среднеазиатский фронт, в тонкостях разобраться в туркестанской дислокации. После обеда зашёл в Высший военный совет… Троцкий сидел жёлтый, мрачный и нервный… вероятно, плохо приходится. Карл Иванович рвёт и мечет: он нигде никого не застаёт и никто ничего не знает… “Прежде был бюрократизм, а сейчас ещё хуже… получаю жалованье и ничего не могу сделать… мне стыдно”. Какой чудак, если искренно, то это вот социалист…»

А между тем в округе, куда Снесареву скоро надлежит ехать, тоже ничего хорошего.

Трифонов сообщает, что Дон «белеет» решительно и что белые генералы Попов и Деникин победно обосновались на линии Лихая — Царицын… и что с захватом Усть-Медведицы создаётся действительно угроза Царицыну, т.е. полный отрез юга России. От Ковалевского Снесарев узнаёт, что оренбургские и уральские казаки соединились; «казаки дерутся иначе — поняли — доходили до Николаевска, угрожают Самаре…»

Сколько раз, наверное, можно было сбросить Советы — Колчак, Юденич, Деникин, Врангель, Кутепов… но «союзникам» это было не нужно, пусть длится убивающая Россию анархия.

Снесарев живёт у сестры Каи (Клавдии) на Пречистенке. Немцы у Дона, недалеко от его родных мест. Дела развиваются стремительно. 8 мая у него на руках удостоверение военного руководителя Северо-Кавказского военного округа, подписанное Лениным, Троцким и Бонч-Бруевичем. Согласился, а на душе кошки скребут, чувствует: что-то не то сделал. 12 мая, правда, его мрачное настроение развеивает и просветляет Директива Высшего военного совета войскам Северо-Кавказского военного округа об обороне Дона и Северного Кавказа от наступающих немецких войск. И всё же… он понимает, что борьба с немцами — часть его задачи.

18 мая — день особенный в жизни Снесарева, день вызова и выбора: «Подал Бонч-Бруевичу письмо, в котором поднял вопрос об участии в Гражданской войне. Товарищи одобрили мой шаг: надо же наконец решить этот вопрос и поставить точку над i, иначе все здесь крутят, в частной беседе успокаивают, а ясного ответа не дают…»

В направленном в Высший военный совет письме Снесарев предлагает создать регулярную армию для защиты от внешнего врага, и ей не должно участвовать в Гражданской войне. Воевать с оккупантами, а не соотечественниками. О письме заговорили не так давно, да и обнаружить его пока не удаётся. А оно — знаковое.

Любопытен ход разбирательства этого письма 21 мая. Троцкий, Бонч-Бруевич, Антонов-Овсеенко — это «товарищи», они не очень обременяют себя нравственными вопросами. Но и боевые товарищи — Потапов, Болховитинов — тоже не поддерживают. В дневниковой записи от 21 мая об этом совещании такие строки: «В 4 часа состоялось заседание ВВС. Сначала очередные вопросы предлагал Леонид Митрофанович… Затем появилось много железнодорожников во главе с Невским… Железнодорожники уходят — и мой вопрос. Троцкий читает, как будто немного озадачен или недоволен, я развиваю мои тезисы, немного расширяя рамки и уединяя будущую армию. За мною говорит Бонч-Бруевич, что надо немцев считать главными врагами. Карл Иванович… находит возможным снаряжать лёгкие отряды с подходящим военным руководителем… Я быстро поддерживаю его… Начинает говорить Антонов, говорит умно и дельно, чисто по-военному: “Единство фронта, трудность разграничить, элемент партийности в самом вопросе”. Я поворачиваю в область нравственной платформы, но чувствую, что совершенно одинок: “товарищи” поддержать меня не могут, а товарищи предали; Ник. Мих. Потапов накануне говорил, что это дело нас не касается, Болховитинова я просил, Бонча что-то говорил, как-то само собою вопрос снялся с рассмотрения. Троцкий всё же что-то говорил о компромиссе, о решении на месте. (Троцкий вполне понимал, что никакого компромисса быть не может, и на месте ничего в этом смысле решить нельзя, но почему он не категоричен, как всегда? У него жена Наталья — дочь донского казака. Пусть вторая, но с нею он прожил до почти невероятного мексиканского конца. Впрочем, родство с казаками едва ли имело для него значение. Изготовил же он изуверский приказ № 100 — по Вёшенскому восстанию! — Авт.) На душе у меня неважно, но я своё дело сделал, бумага была рассмотрена и не сказано ни “да”, ни “нет”… Тоска страшная… Правильно ли я сделал, на верный ли стал путь? Я полон сомнений… Ехать не хочется…»

3

Но 26 мая он уже в Царицыне. Едут вместе с ним фронтовые сотоварищи Носович, Ковалевский, Чебышев — племянник великого математика. Недолгая утренняя остановка на станции Серебряково (Михайловка) — первая встреча с Мироновым и его боевыми сотоварищами, которые называют себя военной коллегией, тройкой, что для Снесарева звучит внове, ещё не привычно.

Миронов, из казаков Усть-Медведицкой станицы, докладывает о разбросанности сил, отсутствии сборных пунктов, об удручающей дисциплине и малой сознательности красных «дружин», готовых каждому новому начальнику выразить шумное недоверие. Вне всякой связи с предыдущим сообщает, что его голова осуждена, то есть приговорена, кадетами. Видимо, это заставляет его переживать, хотя, знать бы ему, что после обвинительных писем в адрес революции его действительно лишат головы, но кадеты здесь будут ни при чём. С казаком-командиром справится, а вернее, расправится Троцкий, многопоспешавший, многоуспевавший. (Так, в июне 1918 года, когда Снесарев будет выстраивать оборону Царицына, именно по настоянию Троцкого расстреляют «за контрреволюционные действия» адмирала Щастного, весьма дельного морского военачальника, который после Брестского мира сумел провести значительную часть Балтийского флота из Гельсинфорса в Кронштадт, не потеряв при этом ни одного корабля).

Впечатление Снесарева о Миронове фиксирует дневник того же дня: «Наблюдательный пункт артиллерии понимает как холмик, с которого лучше видать. Словом, темнота порядочная, но всё же что-то делает… Я даю указание, как выправить слишком прижатое к реке расположение, наладить связь… Он не то соглашается, не то пробует оспаривать, но, главное, у него нет ни почвы, ни веры. Всё это народ кормящийся или развлекающийся и очень редко искренний. Но часто тёмный работник… Дело выходит гнилым и надежд мало».

В полдень Снесарев и его штабная команда прибывают в Царицын, поезд встаёт на запасной путь. Первое, что бросается в глаза: дождь, грязь, красный флаг над вокзалом.

Снесарев уже был осведомлён, что горделивый флаг над вокзалом — отнюдь не свидетельство крепости новой власти. Вокруг Царицына смыкалось кольцо, в город стекались беженцы из районов, занятых немцами. В царицынской большевистской парторганизации состояло около полутора тысяч человек. Издавалась газета «Борьба».

Были активны эсеры. Наряду с царицынским Совдепом существовали городская дума, продовольственная управа.. Бульвары затоплялись гуляющими, музыка томила и веселила, в витринах магазинов была разложена всяческая снедь — от кетовой икры до заморских ананасов; повсюду — торжество спекуляции. О том, чтобы помочь голодающей стране, мало кто думал. На станции стояли составы с хлебом, но отправлять их не торопились. Бои разворачивались в десятке километров от Царицына. Украинские части, анархически настроенные и нередко «усиленные» многопогулявшими бандами, при переходе на территорию России надлежало расформировывать и разоружать, что с ходу исполнить не удавалось. Таких «войск» было ни много ни мало около 200 эшелонов — они спали и видели, как разгромить и разграбить Царицын. Банда атамана Петренко объединилась с «сибирскими анархистами» и 12 мая открыла по городу пулемётный огонь; против них выдвинулся бронепоезд «Большевик». Мятеж был подавлен. Но мелкие и совсем мелкие мятежи — всех против всех — не прекращались ни на день.

А Волга — «простор и роскошь». Снесарев стоял на берегу, видел песчаный левый берег, вспоминал своё служебное путешествие по Волге и думал о Волге, исторически столь великой в судьбах племён, народов и его народа — русского. Нижний Новгород, Самара, Симбирск, Казань, Царицын, Астрахань — какие исторические завязки, драмы, походы, победы-поражения!

В девять вечера — заседание штаба обороны. Председательствует С.К. Минин. Вопросы о прирезке к округу дополнительных территорий: Астраханской губернии, части Самарской, западного побережья Каспийского моря с Баку, о взаимном сближении специалистов, об упразднении военной коллегии Е.А. Трифонова. В дневнике читаем: «Председатель Минин — несомненное дарование, привычка, осторожность, воля. Он с места берёт удачный тон и ставит вопросы на деловую точку. Говорит ещё Ерман, малый неглупый, но легче лёгкого… Остальные слушают, трудятся, исполняют. Безлюдие несомненное. Я говорю краткую речь, кое-где подогревая слова, осторожно и осмотрительно… такая аудитория для меня впервые: в шапках, курят, говорят, входят…»

Встречались ли в Царицыне Трифонов и Снесарев? Здесь уместно сказать о двух братьях Трифоновых, из донских казаков, которым по военной надобности пришлось бывать и в Царицыне. В «Отблеске костра» писатель Юрий Трифонов приводит запись — телеграмму отца В.А. Трифонова от 17 мая 1918 года. Тот, сначала, побывавший в Тихорецкой и предотвративший кровопролитие, встав на сторону местного Совета в его споре с Сорокиным, сообщает о своей поездке и предлагает должные, на его взгляд, меры, а далее: «Думаю дождаться Снесарева. Сообщите, когда он выехал, где находится в настоящее время. В Царицыне нужно создать окружной и оперативный центр, объединив организации Снесарева и Центроюга, эвакуированного из Донецкого бассейна…» 26 мая Трифонов прибыл в Москву, а Снесарев — в Царицын.

Из сборника «Краснознамённый Северо-Кавказский» (Ростов, 1971): «А.Е. Снесарев также много времени проводил в войсках. 26 и 27 мая, например, он наместах беседовал со всеми начальниками крупных отрядов, выставленных для охраны Грязе-Царицынского участка железной дороги. При этом военный руководитель СКВО вскрыл серьёзные недостатки в несении службы, в подготовке комсостава. Особенно резко он выступал против разобщённых отрядов, местнических настроений и так определил ближайшие задачи: заново переформировать армии и полки, проверить степень их сознательности и надёжности; всем поднять дисциплину, наладить организацию штабов, связи, разведки, т.к. при существующем состоянии можно ожидать лишь напрасных жертв».

Идёт своеобразная тотальная рекогносцировка. Снесарев — суток не хватает — знакомится с общей обстановкой, местной властью, командирами, отрядами, географически перспективными или опасными операционными точками. Между тем приходится присутствовать и на собраниях, заседаниях, совещаниях, которые нередко занимают столько времени и сил, что присутствующие, будь они, скажем, направлены на рытьё канала, могли бы прорыть немалой протяжённости канал. У Снесарева даже оказывается занесённой в дневник весьма характерная сценка, которая через день после его приезда происходит в музее, где заседает Царицынский исполнительный комитет:

«Какая-то баба с папироской во рту вырывает у Носовича стул, оставленный только что Ковалевским. Носович удерживает: “придёт”, та упорствует: “не дам, должна исполнить приказание исполнительного комитета”. Носович уступает, и баба уносит 4 стула; затем их приносит и расставляет по старым местам какой-то солдат, а скоро опять уносит баба…»

Не заседание, а улица. Долго сидящие в шапках перебрасываются незначащими разговорцами, курят, галдят, даже переходят на крик, прежде чем наступает настрой по-настоящему деловой.

Разумеется, любой власти приходится не только заседать в густоговорениях, но и действовать.

Совсем незадолго до приезда Снесарева царицынские власти обезоружили так называемый Первый революционный полк (восемьсот человек). Какими же доблестями он примечателен? «На каждом солдате нашли 105 золотых монет и 1 пуд 3 фунта серебром… командир с мешочком скрылся». А сколько их, таковых «революционных» полков, отрядов, дружин, поездов, эскадронов, анархиствующие воители которых до трясовицы держат при себе подобные «мешочки» с награбленными или украденными драгоценностями?!

Из сборника «Краснознаменный Северо-Кавказский» (Ростов, 1971): «Сразу же по прибытии в Царицын 30 мая окружной комиссар К.Я. Зедин и военный руководитель А.Е. Снесарев с группой сотрудников штаба и управления комиссариата выехали в отряды и части Красной армии Северного Кавказа, которые вели военные действия. Они побывали в частях, обеспечивавших связь Царицына с Кубанью и Черноморьем по линии железной дороги Царицын — Великокняжеская — Тихорецкая и державших основной фронт на юго-востоке страны — фронт против немецких и красново-деникинских войск. Изучив положение на местах, руководители округа тут же оказали помощь командирам частей и отрядов…»

Небольшие в три сотни человек отряды громко именовались армиями. Всего набиралось сто тысяч штыков, но значили они не более ста испытанных штыков. Гвалт, пьянство и стяжательство. Награбленное золото-серебро. Выборные командиры не имели реальной власти. Снесарев объявляет войну хаосу: создаёт штаб и коллегию военного комиссариата, постепенно упраздняет выборность, упраздняет или прикрывает армейские комитеты. Более того, и здесь геополитический импульс побуждает его думать не о сиюминутном успехе, а видеть дальше: «…с полной лояльностью работаю по воссозданию боевой мощи Республики и по обороне её границ…» — мысль о «прирезке» к округу Астраханской губернии и западного побережья Каспия…

4

Война против немцев? Да нет, всё оказалось не так просто. Грустная и очевидная реальность — казаки против казаков. Противостояние — дикое, без уберегающего разума и жалости.

Метаясь меж красными и белыми, казаки сведут на нет свои силы и возможности, вожди казачества, его патриотически настроенные атаманы Каледин и Краснов мало что смогут. И один покончит с собою, другой эмигрирует. Правда, Краснов попытается противостоять ветру смуты, накрывшему Дон и Россию, он даже ухватится за создание Южной армии, ведя переговоры с Головиным, желая видеть командующим армией хорошо известных офицерству Головина, Щербачёва или Иванова. Головин отказался, и Щербачёв отказался, а доживавший в Новочеркасске бывший командующий Юго-западным фронтом Иванов, почему-то весьма ценимый Красновым за «скромность и благородность», в противовес почти презрительным оценкам крупнозаметных военачальников, в том числе и Снесарева, согласится. Южная армия формировалась на основе киевского союза «Наша родина» — организации монархической, руководимой генералом Семёновым. По настоянию Краснова штаб Семёнова и первый корпус перебрались в Кантемировку, где атаман надеялся, что в слободской тихой глубинке и станет усиливаться покамест существовавшая разве что в названии Южная армия. Но… в двухтысячном, припожаловавшем с Украины так называемом Воронежском корпусе более половины были полицейские, сестры милосердия, отвоевавшие полковники и отслужившие градоначальники, сопутствующие дамы и девицы.

«Вся эта публика, — не без досады замечает Краснов, — заполнила Кантемировку шумом и скандалами». Саратовский и Астраханский корпуса видимой грозной силы армии не добавили. Скоро она как склеилась, так и рассыпалась.

Краснов успеет повидать страшные зверства красных и напишет об этом. Чего стоит одно его воспоминание о восьмидесятилетнем священнике станицы Вёшенская, которого бесчинствующие устроители нового мира вздумают обвенчать с… кобылой. И надругательство состоится в церкви, глумление пройдёт пред алтарём.

В «Тихом Доне» об этом не рассказывается, писатель не имел никакой возможности об этом сказать, но, к художнической его чести, сумел-таки дать в романе тёмный образ разложившегося красного отряда «из разноплемённых и разнузданных солдат», который шумно бесчинствует на своём пути. Вообще многие географические уголки, события, имена упоминаются на страницах и у Краснова, и у Шолохова, причём в родственной подчас тональности. Недаром Сталин при встрече с Шолоховым в московском доме Горького — особняке промышленника Рябушинского, подаренном пролетарскому писателю большевистской властью, — пенял автору «Тихого Дона», что тот обелил белых, слишком мягкими, «положительными» красками нарисовал их, с чувствуемой внутренней симпатией, и не только рядовых, но и Корнилова, Каледина, Богаевского. Да, Сталин уберёг создателя национальной эпопеи от ретивых подручных главного тогда чекиста Ягоды, но простить за белых никак не мог: в письме, написанном за два года до встречи в особняке, а опубликованном через двадцать лет в послевоенном собрании сочинений, есть почти приговорное: «Знаменитый писатель нашего времени тов. Шолохов допустил в своём “Тихом Доне” ряд грубейших ошибок…»

5

В распоряжении Андрея Евгеньевича поезд, на котором ему приходится часто переезжать с места на место. Передвижений много — мелькают названия: Тихорецкая, Камышин, Поворино, Алексиково, Воронеж, Балашов, Лиски…

31 мая на пути из Царицына в Тихорецкую узнаёт о взаимной жестокости кем-то срежиссированной «народной войны», разновидя-щих казаков в станицах Нагаевская, Верхняя Курмоярская. Суд один: «К стенке!» Убивает отец сына, убивает сын отца, братья идут на братьев. А кругом родная степь, в нескольких десятках вёрст — холмик отцовской могилы. «На мгновение мне кажется, что я приеду в Камышевку, как когда-то давно я попадал неизменно в неё со всех сторон… на душе тихо-грустно, но не тяжко: было и отжито, что делать…»

В Великокняжеской — изучение позиции от станицы Романовская до Маныча. Семь отрядов горланствующих, делами, вернее подобьями их, похожих, как близнецы: всюду боевые приказы проходят через митинг — «согласуются». Заходит разговор об артподготовке, тут дебелый матрос хвастается, как в Ростове звонарь ударил в колокол, а он с дружками по ярусу колокольни «бабахнул» из орудий. Тельняшечного церквоборца явно не хотят слушать. Снесарев видит, что неприязненное чувство матрос вызывает не только в нём.

На другой день — Тихорецкая. Штаб Калнина, главкома Красной армии Северного Кавказа. Снесаревым овладевают грустные мысли… Похвалиться нечем. Приказания не исполняются. Эшелон грузится два дня, когда он два дня назад уже должен быть участником боя. «Нельзя собрать никаких сведений: где, что, сколько…» И ни на кого нельзя положиться. Отряд в две тысячи человек может называться армией, но эту армию, как надтреснутый орех, с ходу может расколотить любой батальон, будь то белый или германский. Иногда и вовсе дело до боя не доходит: красный отряд меж станицами Торговая и Целинная, поставив чучела, покинул окопы и растёкся по полям и станицам. Да что, если и достаточно испытанные войска Сорокина и Автономова развращены картами, хмельными загулами и шапкозакидательством.

В ожидании Калнина Снесарев и Зедин пьют чай с прекрасным хлебом, маслом и сыром. Снесарев чувствует, что Зедин даже стыдится есть, видать, помня о голодающих. Он, хотя и политизирован сверх меры — участник штурма Зимнего, но человек совестливый. Не пройдёт и года, как погибнет в боях под Ригой. Латыш прямодушный и искренний — полная противоположность ловко-поворотливому Вацетису и многим его сотоварищам — «латышским стрелкам».

Калнин приезжает к вечеру. Беседа с ним не из обнадёживающих. Тьма отрядов с громкими названиями, тьма начальников, а толку нет. Отряды «подчинены Федько (начальнику по внутреннему фронту), но лишь в том смысле, что, отдавши безграмотное распоряжение (во столько-то двигаться туда одному, во столько-то другому туда — и точка), он затем мечется от отряда к отряду… связи нет, исполнительности нет: не то пошли и куда-то дошли, не то совсем не пошли», — запишет в дневнике Снесарев. Бесчинствуют анархистские шайки, вроде отряда Маруси — Маруси Никифоровой, объявленной вне закона и промышляющей в лесу к северу от станицы Кагальницкая.

Сколько было их, этих властолюбивых «марусь и машек», не щадивших ни старых ни малых! Этих «товарищей роз и розалий», жаждавших расстрельными приказами устращать Одессу, Киев, Крым, да и Каспий, Балтику, Беломорье и даже самолично «пускать в расход» врагов революции в подвалах чрезвычаек! Они во всякое смутновременье объявляются в пугающей бесчисленности. Терпимо бы, когда мужья или любовники у них, властолюбивых фурий, и только у них, подвизались на вторых ролях. А когда они, будучи у жён своих под каблуком, на вторых ролях, выпархивают в роли первых на государственную лестницу — губернаторами, министрами, президентами и т.д., то худо становится всем: и мирным, и военным, и губернии, и государству. Такая подчас злопросчитанная, подчас иррациональная режиссура!

В письме к жене от 18 июня 1918 года из Царицына Снесарев пишет, что побывал в десятидневной инспекции по своему «буйному округу» и далее — в Балашове, Камышине, Лисках, Поворино, Воронеже. Ещё сообщает, что масса работы и он закипает как в котле, но и постепенно налаживается ход огромной разболтанной машины округа.

19 июня 1918 года состоялось чрезвычайное собрание членов совета, штаба обороны, военно-казачьей секции, профессиональных союзов, фабрично-заводских комитетов, Центрального совета профессиональных союзов, Совета народного хозяйства и командиров воинских частей, на котором было принято постановление объявить город на военном положении, объявить партии меньшевиков и правых эсеров предательскими, запретить пользоваться гудками. Утверждены и более жёсткие предписания, запреты и угрозы. Нельзя находиться на улице с 10 часов вечера до 5 часов утра; сеющих панику отдавать под суд; застигнутых с оружием в руках расстреливать; из умеющих владеть оружием создать боевые единицы и отправить их на фронт. «Документы о героической обороне Царицына в 1918 г.» (1942. Книга издана в самый раз: немцы у Волги!).

Газета «Борьба» от 21 июня 1918 года изложила выступление А.Е. Снесарева: «Защита Царицына ввиду его теперешнего значения — дело всенародное. Не может быть спора о том, защищать город или нет, весь вопрос в следующем: какие силы необходимы для его защиты? Царицын — сердце всей страны, и наша задача — отстоять его».

6

23 июня 1918 года А.Е. Снесаревым был подписан приказ № 4 о формировании и боевых задачах группы Ворошилова. Опираясь на предписание военного руководителя Высшего военного совета Бонч-Бруевича от 9 июня 1918 года за № 2393, подчинившего все отряды Советской республики южнее Воронежской губернии руководителю Северо-Кавказского военного округа, Снесарев приказывает создать из оставшихся частей (Третьей, Пятой армий, из населения Морозовского и Донецкого округов) группу под командованием Ворошилова, которому предписывается очистить от казаков земли левого берега Дона, захватить мосты и переправы через Дон, вести деятельную разведку, а также выстраивать из полупартизанских отрядов регулярные части.

Ворошилов, не кончавший ни военной академии, ни военного училища, ни даже самой скромной военной школы, к той поре едва ли что читавший по военной науке, учившийся воевать среди вольницы отступавших с Украины и не знавших армейской дисциплины отрядов, иначе, как по-партизански, и не мог мыслить и далее «партизанщины» горизонта не видел. Это было очевидно не только для военного ума Снесарева, но даже и для сумевшего стать главным военным страны Троцкого, который не без саркастического запала утверждал, что «никакой изменник и перебежчик и все перебежчики вместе не причинили и не могли причинить Советской России столько вреда, сколько причинили ей партизанщина на Северном Кавказе, махновщина и григорьевщина на Украине»; он понимал, что без военных «спецов» не обойтись, и, конечно же, отдавал должное военным дарованиям Снесарева, о чём свидетельствует, казалось бы, частное, замечание в книге Троцкого «Как вооружалась революция»: «Тов. Снесарев лучше других подошёл к сути, предложив для военного дела термин “обнаученное искусство”. Можно, конечно, выдумать десяток других терминов, и я не предлагаю узаконить термин Снесарева, но, по-моему, автор термина показал себя более свободным от цеховых предрассудков, когда сказал: “Я и названия ремесла не испугаюсь, тем более не испугаюсь искусства”».

Есть свидетельства (в частности, письмо А.А. Токарева), что Калинин, председатель ВЦИКа, на которого Снесарев как знаток военного дела произвёл сильное впечатление при встрече на Смоленщине, предлагал командующего Западной армией на пост военного консультанта председателя Совнаркома. Заупрямился наркомвоендел, который, быть может, с удовольствием желал бы иметь такого уровня консультанта в своём ведомстве. Но Снесарев не пожелал бы этого видеть и в дурном сне: для него Троцкий — Керенский № 2. Разумеется, не испытывал он тяги и стать консультантом Ленина. Оба они были для него прежде всего разрушителями Отечества: а то, что начали они выстраивать и обещались построить в варианте-режиме мирового революционного счастья, маячило как угрожающий призрак, всё ненасытнее требовавший реальной крови.

1 июля 1918 года Снесарев подписывает приказ № 10, который начинался словами: «Скорейшее восстановление железнодорожного сообщения с Северным Кавказом, единственного сейчас по линии Царицын — Тихорецкая, является нашей насущной задачей. Необходимо помнить, что население центральных русских губерний уже фактически голодает, и поэтому скорейшая поставка ему кавказского хлеба — наша первейшая и священная обязанность».

3–16 июля начальник округа осмотрел Гашуно-Котельнический район, откуда предполагалось начать операцию по очистке железных дорог, вплоть до станции Тихорецкая, и по деблокаде группы Калнина, уточнил на месте обстановку и дал боевые задачи частям. В скоро последовавшем приказе № 11 войскам Болоцкого надлежало провести основное наступление, а отрядам Ворошилова предписывалось охранять Царицын с запада, выполнять задачи демонстрационного и разведывательного характера. Приказ не был подписан политкомиссаром округа Зединым, который стал настаивать на подчинении войск опытного Болоцкого неопытному Ворошилову. Снесарев вынужден был обратиться в Высший военный совет Советской России с письмом, обстоятельным и весьма обоснованным. Неподписание его приказа политкомиссаром округа он объясняет даже не возможной осторожностью, но отсутствием военного видения, охвата вопроса в целом: «С подчинением т. Ворошилову войск т. Болоцкого у первого оказался бы настолько длинный фронт и столько войск, что, имея в виду отсутствие у него достаточно налаженного штаба и соответствующих военных специалистов, справиться с предстоящими в том случае трудностями управления и руководства войсками он совершенно был бы не в состоянии, да ему пришлось бы в своём лице объединить две совершенно разные по цели и направлению операции, чего мы тщательно избегаем». Оценка Снесаревым «полководческих» данных будущего наркома по военным и морским делам страны не оставляет надежд на успешную развязку царицынского узла: «Лично т. Ворошилов как войсковой начальник не обладает достаточно нужными качествами; так, например, он, получив приказ о смене подчинёнными ему войсками нуждающихся в отдыхе частей Царицынского гарнизона на позиции у Кривой Музги, этого приказа не выполнил… 13 июля я встретил т. Ворошилова на станции Царицын, причём штаб свой он оставил, не сообщив мне, не уведомив штаб округа о своём заместителе. Из этого я заключаю, что он недостаточно проникнут чувством долга и не придерживается элементарных правил командования войсками, почему скорее он подлежал бы удалению с занимаемой должности, чем доверие ему руководства сложной операцией на громадном фронте…»

Знать бы (или вспомнить) эти строго ответственные слова руководству страны в тридцатые — сороковые годы, может, и не было бы столь катастрофических потерь в сорок первом, в начале Великой Отечественной войны; да вся беда в том, что руководитель страны и долгие годы руководитель всех её войск были друзьями, и подружились они именно в Царицыне, где Снесарев оказался не «их» человеком. Письмо в Высший военный совет он заканчивал твёрдо и разумно-требовательно: «Считаю происшедшее разногласие между мною и военным комиссаром т. Зединым настолько существенным, что прошу по этому поводу самого строгого и определённого решения. Если я как военный руководитель неправ в своих чисто военных доводах, то, конечно, не могу оставаться на своём посту; если же неправ т. Зедин, то, во избежание вредных для этого разногласий между ним и мною, полагал бы необходимым заменить его другим лицом. Как военный руководитель и человек я добросовестно и с полной лояльностью работаю по воссозданию боевой мощи республики и по обороне её границ, но для успешности дела считаю необходимым настаивать на вполне исчерпывающем ответе на затронутый в настоящем письме вопрос».

Сколько их подвизалось здесь, командиров, комиссаров, «самочинных полководцев» вроде Киквидзе, одного из наиболее «бессовестных разбойников и грабителей», как его аттестовал снесаревский соратник Носович, или вроде Федько и прочих, и Зедин был далеко не худший из них. Но не подписанный им приказ — не осуществлённая по замыслу Снесарева операция. Это дало возможность Краснову нанести удар в северном направлении: он стремился соединиться с Колчаком и белыми силами Южного Урала. А группа Калнина была вскоре разгромлена Деникиным.

7

Вот ирония судьбы: и Снесарев, и Краснов понимают, где главные противостояния, естественно, понимают и тактические частности; но двое на разных берегах, и Снесарев не даёт приказа бить по расходящимся линиям — на Тихорецкую и Новочеркасск (где казачий атаман Краснов), может, и из генетических, но также и прежде всего из тактических соображений. А Сталин ударил и был разбит.

О Краснове уместно сказать подробнее. Четырьмя годами моложе Снесарева, учился в Академии Генштаба. Военный журналист. Участник Русско-японской войны. В начале Первой мировой войны командовал «Дикой дивизией», в 1915–1917 годах руководил после Павлова 2-й Сводной казачьей дивизией, в которой начинал войну и Снесарев, 1-й Кубанской дивизией. Награждён орденом Святого Георгия четвёртой степени. В августе 1917 года назначен Корниловым командиром Третьего конного корпуса, которому надлежало идти на Петроград для подавления смуты. В конце семнадцатого года уехал на Дон. В мае 1918 года войсковой круг избрал его атаманом. Создал Донскую армию, действия которой доставляли немало хлопот большевикам. Держался германской ориентации, вернее, «политики здравого смысла», хотя в конце года согласился на единое командование белыми армиями под главенством Деникина, который разве что не двигал свои войска под французскими, английскими флагами, наивно надеясь на решительную помощь Антанты. Позже, перебравшись в Прибалтику, Краснов помогал генералу Юденичу. После его неудачного похода на Петроград переселился во Францию. В 1943 году — бесславная страница — начальник Главного управления казачьими войсками в Германии. В 1945 году англичанами выдан, как и тысячи других, даже и не воевавших, казаков с их семьями, женщинами и детьми, советским оккупационным властям. (При насильственной выдаче английские, американские власти и их подчинённые — эти поборники свобод и прав человека — расправлялись с казачьим миром не хуже Свердлова и Троцкого и без намёка уступки им в жестокости.) В начале 1947 года семидесятисемилетний Краснов казнён в Москве, повешен во дворе Бутырской тюрьмы вместе с генералом Шкуро и ещё несколькими военными.

Краснов — незаурядный писатель, автор исторических повествований, воспоминаний, романов «Опавшие листья», «Единая и неделимая», «Всё проходит», «Понять-простить», «Домой»… Особенно значителен его трёхтомный роман «От двуглавого орла к красному знамени», который словно «подсказывает» будущему автору «Тихого Дона» не только панораму гражданского хаоса в России и на Дону, но и некий угол зрения, во всяком случае, есть совпадающие тональности, художественные прорисовки и оценки выдающихся деятелей Белого дела, одни и те же территории, имена (в Стокгольме на встрече со студентами после вручения Нобелевской премии Шолохов прямо сказал, что прочитанные им мемуары Деникина, Краснова, Луком-ского так или иначе отозвались в главном его романе).

Что же до Снесарева, то здесь совпадающие взгляды просто не могут не быть — по возрасту, опыту военному, органическому чувству Отчизны. Роднят их размышления о «единой и неделимой», о фронте и тыле, о Доне, о конях… Терзания красновского героя генерала Саблина, в высшей степени достойного человека, сродни терзаниям Снесарева: допустимо ли морально служить кроваво-враждебному новому, чтоб его «усовершенствовать». А разве не близки по духу и справедливости Снесареву размышления Краснова о России и союзниках: «В Версале одни не понимали… Другие желали видеть Россию уничтоженной, сгоревшей на медленном огне. Кроме той политики, которую вели военные начальники, видевшие в русских союзников, друзей, несчастных погибающих братьев и от всей души желавшие им помочь, была ещё другая, большая политика, видевшая в России угрозу Персии, Индии и Ближнему Востоку, и вот эта-то другая политика и отставляла все распоряжения первой политики».

8

Штрих, растиражированный: Будённого поразило появление вместе со Сталиным Снесарева, «высокого пожилого человека с безукоризненной выправкой, в полной форме генерал-лейтенанта старой Русской армии. Меня, как и других, прежде всего удивило, почему Снесарев в генеральских погонах: ведь красноармейцы относились к “золотопогонникам” с неприкрытой враждой и носить погоны было небезопасно. Кто-то даже сказал ему об этом. Андрей Евгеньевич ответил: “Погоны — знак военных заслуг перед Отечеством…”»

Предполагается, может, и не без оснований, что Сталину образ Снесарева именно как генерала в форме запомнился в завидно-хорошем смысле, и он в сорок третьем, на переломе войны, ввёл в советских войсках такую же форму, вернул армии погоны.

Мог ли реально Снесарев всё сделать так, как смог бы по военным своим знаниям и дарованиям? Едва ли. Много было привходящего. Поскольку Царицын стал на какое-то время главенствующей пядью и для красных, и для белых, о нём вспоминают и красные, и белые. Среди вспоминающих белых и Деникин. Они вместе в одно время учились в Академии Генштаба, воевали на одном фронте и даже в одной армии. Но Снесарев, однажды назвав Деникина в ряду других, нигде обстоятельно не говорит о нём, может, разве в письмах и дневниках, уничтоженных или иначе не сохранившихся. Деникин же в «Очерках русской смуты» Снесарева упомянет именно в связи с Царицыном:

«Спор решила Москва… назначив военным руководителем генерал-майора Снесарева (он генерал-лейтенант. — Авт.).

Снесарев осел в Царицыне, откуда и правил фиктивно, так как со взятием нами Торговой (12 июня) почти вся связь его с северокавказскими войсками была утеряна. Фактически командовал Калнин, латыш, кажется, подполковник, имевший свой штаб в Тихорецкой.

После разгрома большевиков под Тихорецкой и Кущёвской Снесарев был обвинён в “контрреволюции” и смещён; 21 июля, за несколько дней до падения Екатеринодара, главнокомандующим был назначен “бандит и провокатор” Сорокин, которого официальные “Известия” переименовали в спасителя республики».

Деникин и Снесарев — на разных берегах, и нет в живых Корнилова, дорогого для обоих.

А Сталин разворачивается так, словно не Троцкий, скажем, а Снесарев — его главный противник. Правда, поначалу в сталинских письмах Ленину задевается именно Троцкий, которому надо «вдолбить в голову», чтобы не раздавал «направо и налево мандаты… без ведома местных людей». Сталин не просит — требует для себя всей полноты власти на юге, в том числе и военной, он угрожает Ленину: «…и конечно, отсутствие бумажки от Троцкого меня не остановит».

Наконец, 16 июля председателю Совнаркома поступает сталинская телеграмма, в которой военный руководитель Северо-Кавказского округа аттестуется заранее обвинительно, бездоказательно обвинительно, но психологически в чём-то и точно: «Военрук Снесарев, по-моему, очень умело саботирует дело… (Сталин сообщает о своей инспекции на фронт и своём решении для очищения линий Котельниково — Тихорецкая за бронепоездом двинуть войска — 12 тысяч, якобы скованные распоряжениями военрука. — Авт.) Теперь две просьбы к Вам, т. Ленин: первая — убрать Снесарева, который не в силах, не может, не способен и не хочет вести войну с контрреволюцией, со своими земляками-казаками. Может быть, он и хорош в войне с немцами, но в войне с контрреволюцией он — серьёзный тормоз…» Ленин поддался напору Сталина, на телеграмме начертал: «По-моему, согласиться со Сталиным».

А уже через три дня, 19 июля, весь штаб военного руководителя округа по распоряжению наркома Джугашвили (Сталина), «товарища инородца», как именовал его Снесарев, был заключён в плавучую тюрьму — на «царицынскую баржу», о которой потом писано-переписано!..

Был арестован и Снесарев, и только незамедлительная инспекция Высшего военного совета отвела расправу от него, его ближайших помощников Ковалевского и Носовича.

В июле 1918 года приказом из Москвы Снесарев был отозван для доклада Высшему военному совету, реальная власть перешла в руки Военного совета Северо-Кавказского округа (Сталин, Минин и Ворошилов).

В июле 1918 года в Екатеринбурге — расстрел трёхсотлетней династии. Независимо оттого, кто был повинен в аресте и крайне опасных принудительных передвижениях лишённого власти царя и его родных (здесь и февралисты-временщики, и большевики-временщики), независимо от того, каков был замысел и характер убийства (глубокопродуманный или явившийся вдруг, похожий на ритуальный или и впрямь ритуальный), чудовищное убиение царя, его жены, его дочерей и больного сына, да ещё приближённых двора, иначе как бесчеловечным не назовёшь. (Английская королевская верхушка близкого родственника, недавнего русского монарха, не пожелала взять под своё сильное крыло: британскому и королевскому, и либеральному верхоправству Россия годилась без руля и без ветрил, без символа власти, без всего, что могло бы её вновь поднять из руин.)

В неладный для себя июль Снесарев, по природе и по духу монархо-державник, узнаёт о расстреле династии. Даже не зная жуткие подробности расправы (подвал Ипатьевского дома, убийство невинной юности, хладнокровие и одержимость убийц!..), Снесарев не мог не быть глубоко потрясеным убийством царской семьи. Нам, однако, не известно, доверил ли он свои чувствования и переживания бумаге: шестьдесят страниц «царицынского» дневника, где Снесарев просто не мог не написать о своей тяжбе со Сталиным и Ворошиловым, вырваны либо в те опасно-межвластные царицынские дни, либо во время ареста 1930 года. Кто вырвал? Может, жена, может, тесть Зайцев, он был персональным пенсионером, обыски у персональных запрещались, и всё же от беды подальше рискованные страницы за верное было уничтожить.

Был ли заговор в штабе Северо-Кавказского округа? Из знающих — Носович. Его свидетельство не могло быть беспристрастным. Многократно в разных изданиях повторенное: заподозренные в заговоре офицеры-штабисты Северо-Кавказского округа без суда и следствия были расстреляны. А царицынская баржа-тюрьма пущена на дно. Действительно так? Или же миф, возникающий и творящий в любом времени, обжитом пространстве и в любой обстановке, возобладал и здесь?

На «снесаревском поле» ныне сходятся военные исследователи, учёные — географы, писатели, журналисты, педагоги. И разнообразные ипостаси творческого наследия, а также жизненного пути великого геополитика высвечиваются достаточно ясно. Но с баржей многие строки рождают понятное недоумение. Пишут, что в отрядах под Царицыном были арестованы тысячи военспецов (откуда столько?), недавно перешедших на сторону революции (не только перешедших, но и мобилизованных), что их согнали на стоявшую у городского причала баржу, превращенную в плавучую тюрьму, что тут же их стали расстреливать как врагов и предателей без суда и следствия, что впоследствии баржа затонула вместе с заключёнными при загадочных обстоятельствах.

Да, была великая, длившаяся более двух десятилетий трагедия офицерства (есть и книга «Трагедия русского офицерства», изданная за границей ещё в 1923 году военным мыслителем, полковником Генштаба А.Л. Мариюшкиным, под тем же названием — книги С.В Волкова, Я.Ю. Тинченко), и были расстрелянные и затопляемые баржи, были Кронштадт, Архангельск, моря Балтийское, Каспийское, Белое; был, наконец, Крым, неистовавшие революционные палачи Розалия Землячка и Бела Кун, великие тысячи расстрелянных офицеров в одной только солнечно-горестной Тавриде. Не озабоченным народными судьбами то местническим, то размашисто-вселенским политикам, а таковых во все времена хоть пруд пруди, недосуг понять русскую боль и русскую память. Прискорбнее, когда и учёным-историкам, и писателям недостаёт должного понимания и необходимой чуткости.

9

В дневнике от 22 ноября 1916 года Снесарев запишет: «Граф Алексей Николаевич Толстой… “Хромой барин”, “Овражки” и “Маша”. Интереснее всего первое: расслабленный, толстовец… князь Краснопольский, который в конце концов ползёт к жене своей Кате несколько вёрст; остальное — пустячное. Манера вроде Шмелёва, но гораздо менее талантлив». Снесарев похвалил «Хромого барина» Толстого, а писатель в повести «Хлеб», впервые под заглавием «Хлеб (Оборона Царицына)», напечатанной в 1937 году в журнале «Молодая гвардия», поспешливым, «хромым» пером исказил образ Снесарева. Зачем? В последней автобиографии Толстой по поводу повести «Хлеб» сетовал, и заявлял, и похвалялся: «Я слышал много упрёков по поводу этой повести, в основном они сводились к тому, что она суха и “деловита”. В оправдание могу сказать одно: “Хлеб” был попыткой обработки точного исторического материала художественными средствами; отсюда несомненная связанность фантазии. Но, быть может, когда-нибудь кому-нибудь такая попытка пригодится, я отстаиваю право писателя на опыт и на ошибки, с ним связанные… без дерзаний нет искусства. Любопытно, что “Хлеб”, так же как и “Пётр”, может быть, даже в большем количестве переведён почти на все языки мира».

Выходит, по всему миру шла оценка Снесарева, его штаба Алексеем Толстым — человеком, далёким от геополитического видения и понимания военного искусства. Книга издана в тридцать седьмом, Андрей Евгеньевич уже не мог её прочитать…

«Самый старший за столом — военный руководитель силами Северного Кавказа Снесарев — небольшой, плотный, в очках, с мясистым носом, с короткими ежиком седоватыми волосами сообразно своему бывшему чину и теперешнему положению строго поглядывал из-за стёкол.

Он был из той уже вырождающейся породы русских людей, которая сформировалась в тусклые времена затишья царствования Александра Третьего. Он по-своему любил родину, никогда не задумываясь, что именно в ней ему дорого, и если бы его спросили об этом, он, несколько подумав, наверное бы, ответил, что любит родину, как должен любить солдат.

Позор японской войны (он начал её с чина подполковника) поколебал его душевное равновесие и бездумную веру в незыблемость государственного строя. Он прочёл несколько “красных” брошюрок и пришёл к выводу, что так или иначе столкновение между опорочившей себя царской властью и народом неизбежно. Этот вывод спокойно улёгся в его уме.

Во время мировой войны он не проявил — уже в чине генерала — ни живости ума, ни таланта. Эта война была выше его понимания. Потеря Польши, разгром в Галиции, измена Сухомлинова и Ренненкампфа, бездарность высшего командования, грязный скандал с Распутиным вернули его из воинствующего патриотизма к прежней мысли о неизбежной революции. Он ждал её, и даже в октябрьский переворот, когда его обывательское воображение отказывалось что-либо понять, он остался на стороне красных. Он полагал, что революционные страсти, митинги, красные знамёна, весь водоворот сдвинутых с места человеческих масс уляжется и всё придёт в порядок.

Поход Корнилова с горстью офицеров и мальчишек-кадетов на завоевание Северного Кавказа он счёл безумной авантюрой. Но когда Добровольческая армия, окрепшая в степных станицах Егорлыцкой и Мечетинской, начала бить главкома Сорокина, возомнившего себя Наполеоном, когда атаман Краснов в пышных универсалах заговорил о “православной матушке России”, на Снесарева пахнуло давно утраченным, родным, вековечным…» Здесь что ни предложение — подмена, искажение, неправда. Талантливый писатель оказался «середнячком», пытаясь не без политической диктовки представить «середнячком» Снесарева.

Хлеб — евангелически высокое слово для русского человека, а здесь посредственная писанина под высоким названием. Да и полупоездной, полухлебный роман Всеволода Иванова «Пархоменко», где часть глав отдана царицынским событиям, тоже ничем не примечателен и зачем писан, ведомо одному автору. Ладно бы писатели, люди в некотором роде вольные, и коли нравственное и эстетическое в них дремлет, тут уже не спрашивай точности и добросовестности. Но чего нельзя понять, так это когда подобными «хлебами», то есть историческими трудами, потчуют современников историки с почтенными научными званиями, историки, которые, применительно к политическим ветрам и обстоятельствам, так исторически неточны и недобросовестны, так искажают прошлое, что некогда им и на миг задуматься о будущем хотя бы своего учёного имени.

В книге Э.Б. Генкиной «Борьба за Царицын в 1918 г.», изданной Госполитиздатом в 1940 году, вне надлежащих документальных подтверждений Снесарев и его штаб предстают весьма тенденциозно, в свете неприглядном. Четверть века спустя молодые офицеры-учёные, слушатели Военно-политической академии В. Дудник и Д. Смирнов выступают в «Военно-историческом журнале» (1965, № 2) с биографически-воссоздательной статьёй, пусть и с несколько «недоговорённым» названием «Вся жизнь — науке», в которой, по сути, впервые после десятилетий-замалчиваний воздавалось должное Андрею Евгеньевичу, вкратце, правдиво освещались его жизненный путь, значение его военной, научной, педагогической деятельности для страны; статья явилась, как очистительная надежда, как провозвестница скорого признания великого имени; говоря о Царицыне, авторы не обошли молчанием исторически поверхностные, одномерные, мифотворящие труды, в том числе и «Борьбу за Царицын в 1918 г.». Незамедлительно, с реакцией и расторопностью, не всегда удающейся (или уместной) даже молодости, в журнал было направлено рассерженное письмо старшего научного сотрудника Института истории АН СССР, профессора Генкиной, на которое пришлось отвечать не только авторам статьи, но и редакции «Военно-исторического журнала» (1965, № 8): «От историка требуется высокая принципиальность, в оценке событий и лиц он не должен поддаваться конъюнктурным влияниям, обязан исходить из достоверных, точных фактов, не допуская произвольного их толкования».

Ничего доброго не говорится о Снесареве и в книге профессора Академии Генерального штаба РККА В.А. Меликова «Героическая оборона Царицына», вышедшей в свет в Воениздате в том же 1940 году. В книге есть любопытные сведения и оценки происходившего, даётся общая картина обороны, но и весьма очевиден тенденциозный вектор — возвеличения стоявших тогда у власти, пренебрежения к ушедшим побеждённым. Снесарев в этом исследовании ни много ни мало — «ставленник… Троцкого», «активный саботажник», автор приказов с пассивными, «паллиативными формулировками»… Разумеется, противостоящие ему Сталин и Ворошилов — стратегические и тактические полководцы нового времени, которые (прочитывается за строками книги), если потребуется, во имя революционной целесообразности не то что баржу с подозреваемыми, а целый флот потопят.


НА ЗАПАДНЫХ РУБЕЖАХ. 1918–1919

Нет, неспроста Снесарева если не влекла, то всегда интересовала граница, и «Созидание границы» он перевёл с английского не языковой тренировки ради, а как необходимое внутреннее задание, пусть и в своё удовольствие. Мистика или власть судьбы — он вновь на границе. В третий раз. Были Памирские и Карпатские горы, теперь болотистые западнорусские и белорусские земли.

Ещё недавно — завеса, то есть нечто вроде ненадёжного робкого занавеса, отнюдь не железного. Но завеса — не граница, завеса более пригодна для театра, а не для территорий-полос, в час войны взламываемых войсками.

1

Итак, приказом Реввоенсовета от 11 сентября 1918 года Снесарев назначен начальником обороны Западного района Завесы. В следующем месяце Западный район преобразуется в отдельную Западную армию: стало ясно как день, что отрядами Завесы границы не защитить и не прикрыть главные операционные линии, ведущие к столицам. Возглавляемая Снесаревым Западная армия освобождает Белоруссию, входит в Литву и в марте 1919 года переименовывается в Белорусско-литовскую, а в июне того же года переименовывается снова и окончательно в Шестнадцатую армию. Штаб — сначала в Калуге, а с октября 1918 года — в Смоленске.

Здесь узнаёт, что недавними сентябрьскими днями в Пятигорске казнены генералы Радко-Дмитриев и Рузский. Последний давно ли требовал отречения царя и, естественно, не мог быть среди «героев» Снесарева. Но само убийство… генерал казнён как заложник: на кладбище, где Рузскому велено было рыть могилу самому себе, ему истыкал шею кинжалом и отрубил голову всесильный замначальника ЧК Северного Кавказа и Кубани Атарбеков. Да, Рузский, военный, присягнувший императору и в трагический час требоваший от императора отречения — нетерпеливо, грубо, в стилистике «ну, что медлите!», такой защитник Отечества Снесареву был более чем неприятен, но подлость и низость расправы над ним…

Ещё одна из того же ряда новость. Сорокин, расправясь с пришлыми руководителями Северо-Кавказской республики, был объявлен вне закона и расстрелян, и у Снесарева было двойственное отношение как к расстрелянному «кубанскому Наполеону», так и к тем, кого он расстрелял. Годы спустя, отдыхая в Пятигорске, Андрей Евгеньевич не раз подумает об этих жестоких смертельных брызгах гражданского смерча.

Остановился Снесарев в Смоленске по адресу: ул. Пятницкая, 5. Штаб расположился в здании бывшего Благородного собрания. Его штаб — люди долга: дни и ночи заняты теоретически и практически над тем, как укрепить обороноспособность России на подходах к Польше и Балтике.

Смоленск — страж Руси. Командарм просматривал сочинения по его обороне в разные века, часть — из ранее прочитанного: о древнерусском Смоленском княжестве, о поистине драматической обороне Смоленска жителями и войсками полководца Михаила Шеина, об Отечественной войне 1812 года на смоленской земле.

План заманивания Наполеона в глубь России уже предвидел Ростопчин, а Барклай де Толли, раненый, разворачивал его ещё в 1807 году в Мемеле перед Нибуром, на тот день наиболее глубоким знатоком, живописателем, историком Римской империи; историк древности хотел увидеть и близкое будущее современных ему великих империй, и полководец уверял его, что наступающая империя будет наступать вплоть до русской столицы, а отступающая — отступать, может, даже и вплоть до столицы, но победит — отступающая.

Снесарев не мог без улыбки читать, а потом и рассказывать о курьёзной сцене, приключившейся в селе Гаврики между двумя героями Отечественной войны 1812 года. Там Барклай де Толли и Багратион столкнулись в непримиримом споре: отступать или наступать. Спорящие осыпали друг друга последними словами, а Ермолов, не менее значительный герой войны, стоя у ворот усадебного двора, никого не пускал и объяснял, что командующие совещаются.

Но более приходилось не о былых оборонах книги читать, а о новой возможной обороне Смоленска думать. Потому командарм часто разъезжал по фронтовой линии, изломанной на сотни вёрст. В самом городе было спокойно, фронт находился на некотором отдалении. Но было много раненых, размещённых повсюду: в госпиталях, в присутственных местах, в школах, в домах. В городе организуются курсы подготовки комсостава, и Андрей Евгеньевич предполагает на этих курсах прочитать курс лекций на тему «Огневая тактика».

Войсковым начальником Смоленска оказался его друг по Московскому пехотному училищу — Фёдор Андреевич Шевелёв. В его радушно-гостеприимном доме Андрей Евгеньевич часто проводил время; вспоминали училище, общих друзей; пел под аккомпанемент дочери друга «Белеет парус…», «Лесного царя», с женой друга исполнял «Не искушай меня без нужды», «Сомнение».

2

В октябре 1918 года Америка послала Германии предписательную ноту, в Европу направлены американские войска — сотни тысяч заокеанских солдат. Вскоре Вильгельм отрёкся от престола, а кронпринц отказался от прав на престол Германской империи.

На Западном фронте заключено перемирие. Условия перемирия предельно тяжёлые, но германское правительство приняло их и обратилось к американскому президенту Томасу Вудро Вильсону с просьбой об их смягчении, так как непомерно кабальные эти условия надолго разрушили бы немецкую хозяйственную жизнь.

Война 1914–1918 годов обошлась Германии в 20 миллиардов фунтов стерлингов; контрибуции же она должна была уплатить 8 миллиардов фунтов, в рассрочку на 40 лет, что с процентами в конечном счёте составило бы 16 миллиардов фунтов (журнал «Военное дело», 1918). Ллойд Джордж заявил, что во все века существовал принцип «платить должен побеждённый», и пусть Германия возместит союзникам все расходы войны.

3

ВЦИК на заседании 1 сентября 1918 года установил орден Красной Звезды, присуждаемый гражданам, проявившим особую храбрость и мужество при непосредственной боевой деятельности (журнал «Военное дело», 1918). В одном из майских выпусков «Известий» опубликована статья Н. Подвойского «Создание трехмиллионной армии». Вот тебе и мир народам!

В ноябре Снесарев вызван в Москву. В столице холодно и голодно. Вацетис принял не сразу и предложил прийти на следующий день. В ожидании Раггэля, начальника штаба Реввоенсовета, рассматривает настенные картины, всё больше сюжетно-исторические, несколько пейзажных. От пришедшего Раттэля узнает о бегстве Носовича к белогвардейцам; по-видимому, недоверие к командному составу, чуть было улегшееся, на революционных верхах обострилось снова, и Носович не стал испытывать судьбу. Раттэль не в духе: постоянная текучка, работать трудно и не с кем. Вацетис и на другой день ничего хорошего и дельного не сказал, кроме как наступать. Всё так: наступательно-военный мир — народам, земля — погибшим!

Возвратясь в Смоленск, командарм выехал по фронту через Витебск на Торопец и Великие Луки. Великий по названию городок — старый, скромный, деревянный. Штаб дивизии — на верхнем этаже гимназии, внизу занимается вторая смена.

Снесареву, три года провоевавшему за тысячи вёрст от российских столиц, трудно свыкнуться с мыслью, что война, странная, неклассическая, как чёрно-красная тушь, разлилась по всей стране, а его раздетые, разутые и худо вооружённые полки бедствуют в опасной близости от Москвы.

«Полки и команды выстроены. Меня приветствуют словом “здравствуйте”. Потом по мере нашего хода атмосфера разогревается, слышится дружное “здравия желаем”. Ко мне подходят с рапортом: “гражданин командующий” или “товарищ командующий” — люди… хотят быть приятными. Обоз — две жалкие телеги, испорченная кухня, жалкие сани, и это — на весь полк. Люди должны держаться железной дороги или умереть с голоду, оторвавшись от неё. Ночью прибывает начдив Ольдерроге и комиссар Сергеев (умный и конфузливый). Выслушиваем доклад — ничего нет для жизни и боя, принимаем решение: революционный способ — рвать где удастся, рвать первыми».

Короткая остановка в Витебске, далее — Смоленск. Командарму, зная, что его семья в Острогожске, с тревогой сообщают, что Лиски взяты белыми, казаки под Давыдовкой, красные отошли к Острогожску. Информация — от Дона до Атлантического океана — угнетает. Украина кипит «незалежными» страстями, Скоропадский, скорей всего, скоро упадёт, генерал Келлер назначен главковерхом над гетманскими силами, Страсбург взят французскими войсками, в Москве тягчайший продовольственный и топливный кризис, во Львове погром евреев — сотни убитых на улицах…

Три погибшие европейские монархии, три исторически великие империи лежат в развалинах, крови и пепле, и разбойничьи ветры свистят над ними.

В ноябре 1918 года Германия, так же как и Россия, была ввергнута в пучину хаоса, подпала под власть революции, как и везде, анархиствующей и тем не менее, как и везде, мировыми силами управляемой. Брестский договор перестал что-нибудь значить. Немцы уходили… И тут же, словно из-под земли, повыпархивала тьма всяческих «национальных отрядов свободы и независимости»: от польских легионеров до финских. И если у немцев был какой-никакой порядок и какая-никакая этика войны (с безоружными мирными людьми не воевать), то поляки, захватив на несколько дней покинутую немцами Вильну, так расправлялись с мирными русскими жителями, словно именно они не дали их предкам тремя столетиями назад надолго обосноваться в Москве, у государева престола.

А тон реляций с западных окраин, печатаемых в журнале «Военное дело», газете «Известия» в конце восемнадцатого и начале девятнадцатого годов, всё более наступателен, и, судя по нему, новая власть не прочь закрепиться на старых имперских рубежах. «Наши войска продолжают наступление… Захватили 1 паровоз…»; «Продвижение советских войск идёт всё более ускоренным темпом… На днях надо ждать занятия Минска… Мы постепенно приближаемся к демаркационной линии, намеченной по Брестскому договору»; «Наши войска заняли Молодечно… Продолжают наступление на Новогрудск… заняли Калинковичи, Мозырь, Речицу»; отвоеван Минск, «на очереди Вильно, Барановичи, Брест…»; «Советская власть в Вильне — Совет начинает развивать энергичную деятельность».

Западные области — снова русские благодаря и Снесареву, но скоро всё прахом пустит Тухачевский, в лихокавалерийском наскоке достигнув приваршавских берегов Вислы и столь же быстро оттуда откатившись едва не до Днепра, а ещё более — Реввоенсовет и упрямый Сталин, которые, надеясь захватить Львов, не дали дополнительных войск на подмогу Тухачевскому.

В декабре 1918 года вверенными Снесареву войсками были снова отвоеваны Минск, Полоцк, Гомель (приближаясь к скорогрядущей «Линии Керзона») от сборных, наверное, точнее сбродных отрядов — польских, шведских, финских. Но воевать было мудрено: иногда — некому, чаще — нечем. Побывав в Великих Луках, он почти с отчаянием скажет: «В дивизии ничего нет — ни тёплой одежды, ни сапог, ни винтовок… Это хуже всякой турецкой (армии)… Я чувствую, что на душе моей нехорошо — этот всеобщий жестокий развал моей страны гнетёт меня до земли…» Развал действительно всеобщий: от столицы до уездного городка, от университета до гимназии, от генерала до солдата, и не было на русской земле уголка, где бы человек мог себя чувствовать защищенным.

4

В Острогожске Алексея Ивановича Тростянского уже не было в живых. Командарм запишет позже: «В моей природе есть что-то от Поликрата, да стыдно как-то никоим образом не пострадать среди океана страданий… Но бедный Алёша!»

В Острогожске произошло вот что: город переходил из рук в руки разных банд: зелёных, чёрных, самостийных, атаманных и безатаманных… 13 ноября 1918 года в городе очередная банда подожгла спирто-водочный завод — «монополька» заполыхала не на час. Среди дня вдруг раздался набат (кто звонил — так и не выяснилось), и вооружённая толпа повалила к дому Тростянского. Начался грабёж. (Георгиевское оружие — шашка с привинченным на эфесе эмалевым Георгиевским крестиком, с надписью от сослуживцев — пропало во время того грабежа и разбоя.)

Вскоре о. Алексея увели неизвестно куда. Оказалось — к церкви, где безбожные молодцы, надеясь поживиться, не пощадили даже алтаря. К вечеру священника привели обратно, избитого, с кровоподтёками на лице, и снова принялись грабить и стрелять в комнатах. Один из бандитов бросил заряженную винтовку на маленьких сыновей командарма, лежавших на кроватке. О. Алексея снова увели к церкви, где грозились изрубить его шашками; потом двинулись дальше и за Думным мостом велели снять шубу, сапоги и рясу. После этого — расстреляли. Уже мёртвого иссекли шашками. И только на третий день дозволили захоронить человека, который сотни и сотни раз за свою жизнь крестил, венчал, отпевал земляков, был душевным связным меж их земными и потусторонними пределами.

5

«Интересно перечитать роман “Бесы” Достоевского, о котором в некоторых кругах говорят как о пророческом сочинении…» — запись в «смоленском» дневнике Снесарева, пожалуй, и неожиданная. Что ему до некоторых кругов?

Достоевский читан им многократно, осмыслен и не оспорен днями мира и войны, одинаково психологически трагедийными; и, разумеется, произведения Достоевского он считал книгами пророческими. Он в Оптиной пустыни полдня пробыл у знаменитого скита, с удивительной ясностью видя оттуда географическую и духовную русскую даль, надеясь, что Алёша и духовно-праведные рати русских мальчиков помогут России устоять. Что ж, тёмная сила на этот раз, вернее, и на этот раз оказалась сильнее — хитростью, лукавством, жестокостью.

6

Девятнадцатый год начинался не лучше семнадцатого или восемнадцатого. Нехватка всего, кроме разрухи и дикости, зыбкость в тылу и на фронте, как на глухом белорусском болоте.

Глубоко потрясли Снесарева и зигзаги судеб Носовича и Ковалевского, давних друзей-единомышленников, первых помощников его в царицынском штабе. Потрясение сгустилось до взрывного ещё и из-за того, что это он их уговорил поехать с ним в Царицын. И вот их исход — Носович, во всех смыслах блистательный офицер, ушёл к белым, «утёк самым наглым образом, забрал секретные бумаги, в автомобиле… А Ковалевский был судим, оправдан, а в ночь его вызвали… и расстреляли. Это ужасно, это говорит, что та несовершенная организация, которую зовут рев. трибуналом, не удовлетворяет сердец… её обходят, ей не повинуются…».

В январе 1919 года Западная армия вступила в Вильну, вскоре — в Гродно.

В конце января прибыли Окулов, Вацетис. Инспекционные поездки — Орша, Могилёв, Калинковичи, Овруч, Лунинец, Бобруйск, Минск.

В Смоленске Снесарева ждёт телеграмма с приказом взять Ков-но и Гродно — подпись Вацетис, копия Троцкому и Ленину. Снесарев лишний раз убеждается в неответственном слове и «гибкости» руководящего латыша: «Приказ расходится с нашей с Вацетисом беседой, видимо, подсказан политическими соображениями. “Известия” (1919): 17 февраля созывается съезд Советов Литвы (в Вильно); аграрная реформа в Белоруссии… федерация Белоруссии с Российской Советской Республикой».

7

В феврале 1919 года Снесарев едет за семьёй в Острогожск. В Орле не пропускают… Простояли три дня, пока шла переписка с Москвой и Смоленском. Дорога занесена снегами. Ехал через Елец, Валуйки, Алексеевку. В Острогожске пробыл с 19 по 26 февраля. У могилы родственника-священника Алексея Тростянского долго стоял в грустных раздумьях. «Быть может, он успокоится в своём случайном приюте — человек, так много дававший и так мало получавший».

Обратно добирались через Валуйки, Касторную, Елец, Орёл — стояли, еле двигались. Вскоре в Смоленск из Петербурга приехали родители жены. Зайцев поступил на работу в штаб Белорусско-литовской армии «состоящим для поручений при командарме».

В феврале 1919 года был создан Западный фронт, командующим назначен Д.Н. Надёжный. А обстановка ненадёжная. Свидетельствуют об этом и весенние страницы «смоленского» дневника.

Начало марта. «На фронте положение дел серьёзное, особенно на левом фланге и в центре… Рота была посажена в вагоны, а к месту назначения прибыли пустые вагоны». Поездка с командующим фронтом по ответственным или уязвимым участкам. Надёжный «работает и горячится, однако малоразговорчив… считает, на линии нужно объяснять, толковать, наставлять, требовать». 23 марта прибыли в Минск: встреча с комбригами Маевским, Добровольским, Борисовым… Позднее Снесарев телеграфировал из Минска: «Осмотрев жизнь и деятельность командиров и комиссаров… я нахожу, что им, скорее, нужно в ноги поклониться, чем думать об их арестах или каких-либо репрессиях…»

27 марта. «Барановичи. Ночуем. Охраны нет, людей нет… Противник мог бы нас всех прикончить. Связи нет. Остановили паровоз у немецких позиций, осматриваем. Проволока шириной 400 шагов, окопы удобные, продуманные, всюду сигнализация. А у нас война на авось, людскими телами».

На другой день пишет: «Вильно… Вот Гедиминова гора, три белых креста. Город старый и красивый, нерусский». Снесарев вглядывался в силуэт Вильно, видел за непроницаемой маской сникшее выражение лица Александра Первого на балу в Вильно, когда ему сообщили, что Наполеон перешёл через Неман… Но даже тогда, в грозный майский час 1812 года, почти никто не сомневался, что Вильно останется в пределах Российской империи. Наполеону не Россия была нужна, а союз с Россией. А теперь три белых креста как три вопроса.

Приезд в Могилёв — грустный печальный город, откуда русская Ставка недавней мировой войны целила свои стрелы на Берлин; и не устремились эти стрелы во всей силе и точности, поскольку много неправды было в той войне. И лилась русская кровь, не только спасая жизни и победы «союзных» армий, но и приуготовляя большие банковские и территориальные приращения мировых верхов, погружая в пучину великую страну.

Через Вильно и Минск — не семь вёрст киселя хлебать — возвращаются в Смоленск. Через Вильно — ещё” можно. Скоро, в апреле, главный литовский город отнимут у большевиков, а эта потеря не предусматривалась в их вдруг объявившемся геополитическом раскладе. 26 апреля на станции Солы — телефонный разговор Снесарева с Лениным и Вацетисом. Настаивают на энергичном движении на Вильно.

Люди приходят в начальники, уходят в подчинённые, меняются местами, должностями, и трудно сказать, чего тут больше — строки в книге судеб, или игры случая, или, ещё проще говоря, произвола, растерянности и неумелости власти. И главной власти — тоже. Трудно объяснить, почему казачий командир Миронов вдруг отзывается с Донца, перебрасывается с Дона на берег Днепра и здесь выступает как помощник Снесарева, а затем и сменяет его. Никогда по-настоящему не командовавший дивизиями и корпусами, не имевший панорамного видения войны, не искушённый в стратегических вопросах, он, конечно, по чьей-то правящей воле мог сменить Снесарева, но заменить его никак не мог. Андрею Евгеньевичу он хотя бы объяснил причины отхода казаков: «…утомление, обман союзников, сумма неудачных эпизодов», но для снесаревской команды единомышленников, штаба и полевых командиров Шестнадцатой армии сие не было существенным; у них была своя печаль: нехватка сил на западной границе, мятеж в Гомеле, потеря Вильно и многое другое, что они верили побороть только со Снесаревым. И потому Миронов стал для них чужак с первого слова и первого приказа.

24 мая от Надёжного была получена телеграмма, приказывающая Снесареву срочно выехать по службе в Серпухов. Снесарев ехал с Мининым, который приезжал в Смоленск во главе комиссии по проверке положения дел… Он тоже сын сельского священника, но он принял важный пост в ВЧК, и начальный их разговор более был похож на допрос: почему в царицынском штабе у Снесарева оказались изменники? И лишь после достойных прямых ответов, не унижающих ушедшего к белым Носовича и расстрелянных Ковалевского, Рождественского, Чебышева, Краснокутского, разговор выровнялся и пошёл о разном. Больше — о Царицыне.

А Миронов был вскоре отозван на Дон. Им были недовольны штабисты и полевые командиры, он вызвал их раздражение. Вот строки из письма Токарева от 18 июня 1919 года: «…одним из самых интересных эпизодов нашей жизни был отъезд Миронова (срок для выезда был дан 6 часов). Сцена прощания происходила ночью, он чувствовал себя таким жалким, таким приниженным, что кроме жалости к этому заблудшему человеку никто ничего не чувствовал, даже о злобе и намёка ни у кого не появилось».

У детей своя жизнь, свои игры, своя память. Неподалёку от временного крова (семья Снесаревых жила на Почтамтской улице в доме бывшего банкира Шварца), начинаясь у Воскресенского монастыря, крутая улица тянулась и вверх — к парку, и вниз — к Днепру, и детям эта улица стала родной, каждый день выводя их к заветным уголкам: к стенам Смоленского кремля, к главной площади и парку с памятником Глинке, к днепровскому берегу. Во всём Смоленске не было соли. Не было её и в доме, а без неё всё казалось невкусным и несъедобным. Женя читала тогда «Зимовье на Студёной» Мамина-Сибиряка, где есть рыба, да нет соли, и соль приобретает значение бесценное.

Весной 1919 года в Смоленск на гастроли приехали А.В. Нежданова, Н.С. Голованов, С.И. Мигай, А.В. Богданович. Остановились у Снесаревых. Концерт проходил в зале бывшего Дворянского собрания. Зрители разнообразные: и знатоки, ценители пения, и далёкие от консерваторий красноармейцы. Запах духов из семейной шкатулки перемешивался с запахом махорки, рядом с песцовым боа сидели видавшие вида линялые косоворотки защитного цвета с аккуратно пришитыми белыми подворотничками… Успех был редкостный, публика отхлопала ладони. Гонорар артистам был выплачен ржаной мукой, а Неждановой поднесли венок из лавровых листьев, пусть и взятых не от живой ветки средиземноморского лавра, а в продовольственном магазине, и всё же лавровых.

Тогда же в доме Снесаревых случилось несчастье. Кирилке, которому в Каменец-Подольске лошадь на скачках, зацепив скамью, повредила правую ногу, снова, теперь уже в Смоленске, выпало страдать именно из-за правой ноги, по которой он нечаянно ударил топором. Исхудалый, он часами лежал в комнате на диване и читал. Однажды разразилась гроза. Вдруг в маленькую щель форточки огненной змеёй вползла шаровая молния. Она медленно, словно что высматривая, проплыла по комнате, вернулась к форточке и исчезла. Кира лежал не шелохнувшись, широко раскрытыми глазами глядел непонятно куда, как заворожённый.

Снесарев, на войне ставший опасаться всяких примет, уже не мог уйти от этих примет. Рушилась держава. А тут — шаровая молния, сгусток страшной безличной энергии — в доме. Что будет с семьёй? Молния не выходила из головы. Он вспоминал молнии детства, но и там не находил утешений: кого-то убило под старой грушей, кого-то — на сенокосном лугу, двоих детишек — у мелового берега Дона.

8

Заметки в дневнике: «На первой лекции было около 100 человек, на второй — вдвое больше… Слушатели милы, просты и искренни. Читать — одно наслаждение. Это не в учёном обществе и не обязательный курс». Лекции-беседы — душевная потребность Снесарева, и он готов читать их в любом городе, в любой обстановке, в любой среде.

В Смоленском университете он выступил с лекциями о восточном вопросе, о Средней Азии, Индии. Но более всего — о мужественных оборонах Смоленска в разные века, об Отечественной войне 1812 года. И всё-таки читаемое — это дальнее. Даже мировая война — отошедшее. А вот как рассказать — без изъятий — о нынешней, многим непонятной войне, полыхающей едва не в каждой губернии ещё недавно великой страны?

И кто руководит в военном смысле? Троцкий — «Керенский № 2». Антонов-Овсеенко — «блаженный главковерх». Временно сменивший Снесарева на посту командующего Белорусско-литовской армией Миронов «не то командир, не то товарищ». Или Вацетис… Бывший полковник, восходяще командующий латышской дивизией, войсками Восточного фронта, всеми вооружёнными силами республики: «Кругом него только латыши… русским духом не пахнет… Он ординарен до крайности, мысли его простоваты, разумны, если угодно, но и только. О русском народе он говорит с худо скрываемым презрением и повторяет, что ему нужна палка… Словом, ловкий инородец, взобравшийся наверх среди русского кладбища».

Думал часто о том, как топорно-грубо организуется любая власть, кого — из самых одноидейно-примитивных и самовлюблённых — выталкивает на самый верх; думал о том, как обычно бесталанна и жестока любая власть, особенно же революционная — послефевральская, послеоктябрьская — власть, повинная в гибели сорока тысяч детей Петрограда и скольких вне Петрограда, да и в чём только не повинная! Думал, как крутят человеком обстоятельства, близких людей делающие чужими, друзей — врагами. Разумеется же, не враг ему Юденич, славный туркестанско-памирскими и кавказскими делами, но могло так случиться, что ему бы пришлось противостоять Юденичу, когда тот нацелил свои войска на Петроград, город, им обоим враждебный своей революционностью.

28 июня 1919 года, в день, когда был подписан Версальский договор, в день, когда был убит эрцгерцог Фердинанд, ещё в день Видовдан — день битвы на Косовом поле и навечной духовной победы сербского народа, почти пятилетняя военная страда Снесарева закончилась: он получил назначение на должность начальника Академии Генерального штаба — его родной и теперь уже совсем иной.

Здесь нелишне сказать о мытарствах Академии в приволжских, уральских, сибирских краях в начале Гражданской войны. «После октябрьского свержения власти либералов социалистами Академию пытались закрыть, но на это не дал согласия Ленин. Весной 1918 года, когда все опасались возобновления германского наступления, М. Бонч-Бруевич отправил её на Урал, в Екатеринбург, а когда ему начал угрожать Колчак, Академию переправили в Казань. Когда последняя была захвачена белыми, то большинство состава Академии перешло на их сторону. Дальше пошла одиссея движения на восток с концом на острове Русский. Новую, Красную, Академию Генштаба организовали в Москве ещё осенью 1918 года, но первый её начальник, бывший генерал Климович, смог только укомплектовать и разместить Академию» (А.Е. Снесарев. «Введение в военную географию». 2006. Предисловие Е.Ф. Морозова, И.С. Даниленко.).


НА ГЛАВНОЙ ВОЕННОЙ КАФЕДРЕ СТРАНЫ. 1919–1923

Снесарев должность начальника Академии Генерального штаба исполнял с июля 1919-го по август 1921-го — два года. Первый начальник Академии генерал А.К. Климович пробыл в этой должности немногим больше полугода. И справедливо позже вспоминал, что «воздвигнутое наскоро здание военной науки далеко ещё не было закончено и, оставаясь в лесах, требовало достройки и отделки… Эта работа выпала на долю товарища А.Е. Снесарева».

1

Москва 1919 года была столицей послесмутного государства со всеми последствиями — неустроенная, голодная, злая. Никем не взятая в пленение, она всё-таки была захваченной — чужой. Самозванная и вненациональная власть? Но большевики-захватчики становились государственниками. Власть тоже не сплошная река антинациональности, антинародности. А геополитика выше политики. А духовность и нравственность выше прогресса. А правда выше силы. И выше России, как говорил Достоевский. «Не в силе Бог, а в правде», — ещё когда сказал Александр Невский. Правда и гонимая восстанет.

Со всех сторон подступалась, огненными валами катилась Гражданская война. Со всех сторон союзники и соседи не прочь были отхватить у России её драматические территории.

Странная страна Россия: в ней даже у страдающих от государства невытравим государственный взгляд: предпочесть соборное своему, личному, хорошо исполнить выпавшее или назначенное дело, будь оно большое или малое — родничок, ручей, приток, впадающие в реку по имени государство. Разумеется, государство — это не двойник Отечества, но всё же и не только рать высших чиновников; «начальство не равно Отечеству», — сказал писатель. Начальство не равно и государству, у государства своё историческое, нам подчас кажущееся иррациональным, а по высшим начертаниям провиденциальное движение.

Общая защита государства требовала и большой армии, и непосредственно сил каждого на своём месте.

Академии Генерального штаба надлежало давать не только высшее военное и исчерпывающее специальное, но и, возможно, широкое общее образование, дабы лица, окончившие её, могли занять штабные и командные должности и были способны откликнуться на все вызовы политической, общественной и международной жизни. Срок обучения устанавливался трёхгодичный для основного курса и одногодичный для ускоренного курса усовершенствования старшего командного состава.

Академия расположилась в доме на Воздвиженке, исторически незаурядном: дворец Разумовского, позже Шереметевский дворец, затем Московская городская дума, затем Охотничий клуб; если не забывать, что после Академии здесь разместится кремлёвская больница, особняк вполне заслуживает не только в архитектурном смысле сложной и неоднозначной оценки, ибо в нём, построенном для жизни, учились древней военной науке убивать и древнему Гиппократову завету исцелять.

Двери Академия открыла в декабре 1918 года, зачислено было около двухсот слушателей. Преподавать направили крупных военных специалистов из бывших генералов и офицеров русской армии, то были А.А. Свечин, В.Ф. Новицкий, К.И. Величко, Б.М. Шапошников, Н.Г. Корсун… Преподаватели опирались на опыт мировой войны, слушателей испытывала совсем иная война — Гражданская, и многие предпочитали, чтобы именно её огненные сполохи освещали страницы профессорских лекций и промёрзлые стены Академии.

Раздавались настойчивые и нетерпеливые голоса, чтобы ввести прикладное преподавание взамен лекционной схоластики. Новый начальник резко выступил против. Он считал, что нельзя ставить академический курс в зависимость от слабой подготовки учащихся и «снизить Академию до степени простой, грубо ремесленной школы».

В преподавателях оказались знакомые и друзья Снесарева — разные, но вполне понятные для его ясного ума и открытого сердца. Слушатели же были пестры, шумливы, непосредственны во всём: и в очевидно приемлемом, и в сомнительном. «Мне было ясно с первых же шагов, что эти “буревестники” создадут для меня как начальника сложную обстановку. И что придётся поломать голову, чтобы установить с ними нужные отношения. Чтобы ближе подойти к ним, знать их настроения, я остановился на системе “открытых дверей”: двери моего кабинета и моей квартиры были открыты для всех и во всякое время», — вспоминал Снесарев академические дни. Главное его правило как начальника Академии: «Я готов был идти по путям замены плохого старого хорошим новым, даже сомнительного прежнего хотя бы также сомнительным новым, но я не мог поступиться хорошим и определённо необходимым прошлым в пользу ещё не испытанного, хотя бы обольстительного грядущего».

Зима выдалась холодная. Закутанные с ног до головы слушатели пытались вести записи, выводили топографические штрихи. И что это были за штрихи! Своевременно Академия дровами не запаслась, случалось так, что недоставало огня, чтобы приготовить обед. По аудиториям холод гулял, словно гонимый полярными ветрами. Слушатели да и преподаватели весь день не раздевались и всё одно мерзли, иные заболевали. И только Снесарев, в назначенный миг появляясь перед слушателями, неизменно снимал шинель и папаху, словно бы он попадал в тёплую гостиную, а не в промороженную аудиторию: памирские и карпатские студёные зимы, верно, пошли ему во благо, прочно закалив его с ног до головы.

Не хватало не только топлива, но и учебных пособий. Решено было издавать читаемые профессорами лекции. За два года образовалась библиотека, необходимая для учебного процесса и научной работы.

Помощником и верным младшим другом Снесарева во многих его начинаниях стал первый слушатель Академии Фёдор Никонов. Несуетливый, но предельно собранный и энергичный человек, потомственный иконописец, он, как не раз говорил, не стал бы нарушать семейный завет, мирно-прекрасное занятие отца, деда и прадеда, но время заставило его пойти по военной стезе, ибо таким образом, практически и не откладывая дела в долгий ящик, можно было помочь Родине. Окончив Академию и адъюнктуру, он поступил на исторический факультет Московского государственного университета, успешно учился и окончил среди лучших. После ареста Снесарева он продолжал его поддерживать чем только мог. Помогал и его семье при строительстве дома в Кускове, бесконечно рад был реабилитации старшего наставника. Он тоже отбыл своё в местах известных, и, штрих любопытный и показательный для атмосферы карающей эпохи, в его обвинительном заключении угрожающе прочерчивала лист фраза-строка: «демонстрировал свою привязанность к Снесареву». Остаётся сказать, что сыновья Фёдора Павловича — Павел и Михаил — продолжат традицию семейного «художества», станут известными живописцами, а старший брат, ещё и скульптор, изготовит памятник, который установят на могиле Снесарева на Ваганьковском кладбище.

Начальник Академии был её мозг, воля и сердце: и хозяйственник, и учёный-ориенталист, страновед, геополитик, статистик, математик, историк, этнограф, военный педагог-преподаватель. Прочитанные им курсы лекций: «Огневая тактика», «Современная стратегия», «Философия войны», «Военная география», «Афганистан» — слово новатора в военной науке.

При нём в Академии были образованы Военно-научное общество, Восточное отделение, Опытная психологическая лаборатория. Последняя — уникальное образование: использовались, по сути, новые методы — генетический, психопатологический, экспериментально-психологический, исследовались проблемы воли, внушения и воздействия, такие неопределённые понятия, как моральное состояние, дух армии, настроение войск.

2

Начиная с весны 1918 года не уставали полыхать поля Гражданской войны. От Чёрного до Белого моря, от Каспия до Балтики, от Волги до Днепра, от Дальнего Востока до западных границ шли в атаки и контратаки солдатские цепи, наступали и отступали армии, гремели пушки, громыхали бронепоезда, мчались конные лавы.

Весной 1920 года устремились в широкое наступление поляки, вознамерясь захватить земли, которые им принадлежали до первого раздела Польши. Реввоенсовет образовал особую — под председательством Брусилова — комиссию, ей надлежало ни много ни мало продумать, проработать, предложить, каким образом возможно победить. В июне 1920 года Ленин подписал декрет об освобождении от ответственности всех бывших офицеров, которые находились в белогвардейских армиях, при условии их перехода в ряды Красной армии. Брусилов через журнал «Военное дело» обратился с воззванием ко всем бывшим офицерам забыть все обиды, вступить в Красную армию и не допустить расхищения России.

Здесь уместно вспомнить, что был приказ с другой стороны, подписанный менее года назад в Екатеринодаре командующим Добровольческой армией Деникиным: «К стыду и позору русского офицерства, много офицеров, даже в высоких чинах, служат в рядах красной армии. Объявляю, что никакие мотивы не будут служить оправданием этого поступка… Всех, кто не оставит безотлагательно ряды красной армии, ждёт проклятие народное и полевой суд Русской Армии — суровый и беспощадный».

Белые, красные — всё одно кровь. Человеческая кровь. Братская кровь Гражданской войны, начатой, конечно же, не в двадцатом веке, а тысячелетиями раньше. Тут невольно приходят на память слова поэта Волошина: «Гражданская война развивает в людях истинное братство — в древнейшем смысле этого слова: братство Каина и Авеля».

3

В начале 1920 года в Академии было создано восточное отделение, должное готовить работников Генштаба для дипломатической работы за границей, а также в республиках Средней Азии и на Дальнем Востоке; немалые часы отводились на изучение языков: персидского, арабского, турецкого, китайского, японского; изучались также история, экономика, статистика, история международных отношений.

При Всероссийском Главном штабе учреждена Комиссия для исследования и использования опыта Первой мировой войны, в разговорном обиходе именуемая Исторической комиссией; по пятницам в доме № 14 по Пречистенке (в годы советской власти — улица Кропоткина) собирались её члены — АА. Свечин, А.Е. Снесарев, И.И. Вацетис, А.А. Незнамов, С.Г. Лукирский, и при любой погоде оживлённо обсуждались вопросы военного дела. Среди существеннейших тогда: какою должна быть Красная армия — милиционной или регулярной? Снесарев и Свечин настаивали на регулярной, Троцкий — на милиционной. На страницах «Военного дела» метались полемические копья.

При Академии Генштаба под председательством её начальника утверждена Главная военно-научная редакция, без одобрения которой ни одна типография не могла печатать военных трудов — учебников, исследований, руководств, пособий, «ратной» беллетристики. По постановлению редакции было принято издание Военно-энциклопедического словаря (председатель редакционной коллегии — А.Е. Снесарев).

Под эгидой Академии — также Военно-историческая комиссия, журнал «Военное дело» и Временная комиссия по устройству военных библиотек: бои — боями, а книги — книгами, их надо сохранить для будущих поколений.

По приказу Реввоенсовета в 1920 году был создан Высший академический военно-педагогический совет: председатель С.С. Каменев, члены: А.Е. Снесарев, Е.К. Смысловский, В.Ф. Новицкий, Г.Ф. Гирс, С.Г. Лукирский, А.А. Незнамов, В.И. Моторный. На первом его заседании Снесарев развивал идею необходимого соразмерного взаимодействия сухопутных, воздушных и морских сил; также был рассмотрен вопрос о военном факультете Туркестанского государственного университета.

Ещё в ноябре 1918 года было принято решение о Туркестанском государственном университете. Весной 1920 года в Ташкент прибыл эшелон с преподавателями, оборудованием и литературой. Осенью начались занятия на семи факультетах. В это время Туркестану, который не обошла Гражданская война, позарез требовались командные кадры. Командирам были нужны знания военные, и особенно знания местных условий и условий сопредельных стран. Требовался ещё один факультет — военный. Идею поддержали Туркестанский и Московский университеты, Фрунзе, командующий туркестанскими войсками, и Снесарев, начальник Академии Генштаба, высказались положительно. Было создано организационное бюро под председательством Снесарева. Военный факультет просуществовал до середины 1922 года.

На базе Лазаревского института в двадцатом году создается Центральный институт живых восточных языков, задача которого — «дать по возможности лицам, готовящимся к практической деятельности на Востоке или в связи с Востоком в любой области… необходимые для них навыки, востоковедные знания и пройти систематическую школу востоковедения» на четырёх отделениях: Дальнего Востока, Ближнего Востока, Среднего Востока, языков и наречий Кавказа и Закавказья. Для тех, кто не имел образования и не владел свободно русской речью, тогда же учреждён Коммунистический университет трудящихся Востока (КУТВ).

Осенью 1921 года был издан новый декрет и новое положение об Институте востоковедения. Новое название института предполагало более широкий подход к изучению Востока: его стран, его народов и их языков; оно указывало, что основой учебной и учёной деятельности института должно стать изучение живого Востока, а не живых восточных языков самих по себе, разумеется, тоже необходимых при всестороннем познании восточных стран. Требовались выпускники, изучившие политический и экономический строй определённой восточной страны, теоретически и практически усвоившие восточный и один из западных языков с тем, чтобы выполнить серьёзные и трудные политические и экономические задачи, которые предстояло решать в странах Востока. Ближневосточный факультет — изучение Турции, Персии, арабских стран; Средневосточный — Индия и Афганистан; Дальневосточный — Япония и Китай. Институт размещался, как и Лазаревский, по Армянскому переулку, в доме, где при Временном правительстве шумно угнездилась «Дикая дивизия».

Первым ректором Института востоковедения стал А.Е. Снесарев. Он же возглавил среднеазиатскую кафедру, читал лекции слушателям разноуровневой подготовленности, напрочь отметая упрощённый или экзотический подход к изучению восточных стран. Многие стремились стать его слушателями. Академик-восточник А.А. Губер вспоминает, что именно из-за Снесарева он избрал среднеазиатскую специальность, а общаться с выдающимся учёным и военачальником каждый почитал за честь. Преподаватель во всём был эрудирован, значителен, интересен: «Глубокое знание страны и её народов, истории и международных противоречий, связанных с Афганистаном, особенно англо-русского соперничества, А.Е. Снесарев доносил до аудитории в увлекательном и блестящем изложении. Он никогда не “читал” лекций. Непринуждённо, но очень запоминающе излагал он материал… В его лекциях попутно и всегда к месту были рассыпаны также замечания, касающиеся обычаев, правил приличия, принятых у разных народов Средней Азии. Пренебрежение ими, как всегда подчёркивал Андрей Евгеньевич, могло легко испортить намечавшийся контакт исследователя… К нему можно было обратиться с любым вопросом. Он охотно шутил, интересовался нашей жизнью, бытом. В ожидании звонка с галантным и остроумным Снесаревым любили поговорить по-английски, французски или немецки наши преподавательницы западных языков. Андрей Евгеньевич свободно владел иностранными языками и говорил на них так же остроумно, как и на русском».

Ещё академик Губер находит необходимым сказать, что в снесаревском курсе явственно и убедительно прослеживался патриотический подход к событиям, сочувствие угнетённым, что органично запало в сердца благодарных учеников.

4

А к военной власти спешил Тухачевский. Провалив Западный поход на Польшу, он реабилитировал себя перед большевистской верхушкой борьбой с народом: подавил восстание тамбовских крестьян и Кронштадтский мятеж.

На все крестьянские восстания даже энергичного Тухачевского не могло хватить, скажем, неожиданно сильно в ту же пору заполыхало восстание на родине Снесарева — в Старой Калитве, широко по губернии разбросав языки пламени. И по зачину, из-за неуёмной жадности и жестокости продразвёрстки, и по характеру, и территориально Калитвянское, иначе Колесниковское, названное так по фамилии его предводителя Ивана Колесникова, восстание смыкалось с восстанием Тамбовским — Антоновским. Снесарев не знал тогда, как в его родной слободе после третьего нацела изымщиков хлеба начинался мятеж: с молением в церкви, под горящими свечами и звонящими колоколами, пред ликом Спасителя и Богородицы. Разумеется, ни свечи, ни лики, ни тревожные колокола не остановили бы блистательного Тухачевского, доведись ему оказаться здесь, он так же, как и против тамбовских крестьян, применил бы и газ, и карательные красные цепи. Но Снесарева, вместе с крестьянами-солдатами испытавшего газовые атаки со стороны австрийцев и венгров, вместе с крестьянами-солдатами провоевавшего три года, немыслимо было бы представить в роли грабителя крестьян, холодного усмирителя их за не отданный до последнего зерна ими же выращенный хлеб. Так что своеобразную антитезу Снесарев — Тухачевский определяет корневой, нравственный аспект куда больше, нежели военный. У одного — глубинное чувство народной беды, у другого — жажда любой победы.

Разбитый командующий Западным фронтом видел в Академии Генштаба плацдарм своих военных идей и концепций, подготовки своих соратников. Снесарев — ещё начальник Академии, но Тухачевский, штурмующий в марте 1921 года мятежный Кронштадт, быть может, мысленно уже примерял главное военное академическое кресло.

(Штрих: в октябре 1923 года вернувшиеся добровольно от финского берега кронштадтцы быстро угодят в Кемь и на Соловки, а ровно через 10 лет туда попадёт и Снесарев.)

В августе 1921 года по приказу Реввоенсовета Академию Генерального штаба РККА переименовывают в Военную академию РККА, что означало: она должна готовить не только генштабистов, но и командные кадры для Красной армии. Начальником академии стал М.Н. Тухачевский. А.Е. Снесарев был назначен начальником Восточного факультета и главным руководителем по военной географии и статистике. В этом же приказе ему объявлялась благодарность за «работу по устроению и поддержанию Академии».

5

Еще в конце 1916 года Снесарев в дневнике вдоль одного из абзацев ставит знак NB и надпись: «философия войны». В самом абзаце говорится: «Цель войны — убить дух сначала отдельного бойца, потом — массы их, а затем — всей нации; и для этой единственной и довлеющей цели нельзя ничего забывать, нельзя давать перерывов или уступок… Отсюда смешны писательства корреспондентов, описывающих братания врагов в дни праздников; этот кислый сентиментализм показывает только одно — непонимание сути военного дела».

Примерно в ту же пору, чуть раньше, его товарищ Кирей в час совместной прогулки в Карпатах вдруг вспомнил изречение Чингисхана: мол, какое высшее счастье в жизни «гнать перед собою бегущего врага, топтать его поля, ласкать его женщин». Фронтовой товарищ сказал это без видимого эмоционального и нравственного отношения, без своей оценки, и Снесарев, помолчав, тогда тихо, но убеждённо возразил, что это людоедское заявление и желание. Да, человечеству трудно, а может, и вовсе невозможно уйти от войн. Но если человек и не может избавиться от комплекса врага, в любом случае негоже топтать поля и ласкать женщин, не желающих ласки людоеда или просто чужого, противного в любом случае насильника-испоганщика. И как бы побивая одно изречение другим, вспомнил слова Платона: «Не опустошать страну и не поджигать домов».

В начале двадцатых в Академии Генштаба Снесарев читает лекции по философии войны — курс, прежде не читанный ни в российской, ни в военных академиях других стран. (В 2003 году — отпечатанная на машинке рукопись курса лекций «Философия войны» издана в Москве в «Антологии отечественной военно-политической мысли».)

Наверное, блок лекций, готовь его учёный позже специально для книги, приобрёл бы большую стройность и законченность, но военный учёный-педагог вынужден был считаться с разными уровнями первичной подготовленности слушателей, и лекции были именно лекциями, какие учёный для своих слушателей сопроводил весьма существенным наставлением, разумно подвигающим их остерегаться пусть и самых знаменитых противоположных характеристик войны, не могущих дать всей полноты истины: «Вы должны сделать два заключения. Первое, что о войне вы не можете найти столь авторитетного голоса в одном направлении, чтобы ему нельзя было подыскать другой голос не менее авторитетный, но говорящий противоположное. И вы теперь будете знать, что когда в газете ли, в обществе, в заседании хотят выиграть в пользу или против войны и торгуют для этого тем или иным авторитетом, что это приём ложный, только рассчитанный на слабое знание слушателей. А второе — то заключение, что коллективное суждение людей о войне не только не даёт нам обстоятельного выяснения её существа, но даже лишает нас достаточных отправных данных для суждения».

И впрямь сколь исторически весомы имена — осудители и противники войны: Геродот, Платон, Вергилий, Монтень, Паскаль, Кант, Вольтер, Руссо, Ламартин, Лев Толстой. Однако не менее значимы в истории мировой культуры и имена противоположной стороны — сторонники и благословители войны: Гераклит, Аристотель, Макиавелли, Фридрих Великий, Гегель, Байрон, Гумбольт, Клаузевиц, Прудон, Ницше. Целые когорты находим среди тех, кто видел в войне промысел извечный, естественный, равно как и среди тех, кто считал её неестественным, злочеловеческим занятием; тех, кто усматривал нравственные начала войны, было не меньше тех, кто вовсе порицал её за привычно-безнравственный ход. Наконец, особая статья, великие умы человечества, в двойственном восприятии которых война — и преступление, и очищение, она — и разрушающая и возрождающая. И здесь имена известнейшие: Блаженный Августин, Шиллер, Пушкин, Гюго, Достоевский.

Снесаревская «Философия войны» (как и изданная в 1939 году за границей «Философия войны» А.А. Керсновского, подростком ушедшего с белыми в эмиграцию) — из неустаревающих книг, поскольку здесь в подходах исторических, нравственных, геополитических, экономических рассматривается, быть может, самое роковое общественное явление. Вопрос, который за многотысячелетнюю историю человечества так и не решён.

В самом деле, миновало лишь несколько десятилетий после кончины Снесарева, а сколько больших и малых войн прогремело и гремит на нашей малой планете, сколько образовывалось всяких коалиций, сколько объявлялось у России «друзей» в неутолимом желании сделать её не-Россией, то есть поделённой и бессильной!

Война мировая идёт постоянно, она обретает иные формы, материальные ресурсы, звуки, нежели, скажем, фронтальное наступление танками и полками, нежели орудийная канонада, да и от прежних не отказывается: стоило в России конца двадцатого века всплыть и выхватить руль на редкость, на удивление бездарным политическим верхам и последним дать «свободную волю» слабости или близорукости, пойти на несоразмерные уступки и потери, как пояс невидимой войны, покамест — угрозы, вплотную лёг у российских границ, и по всей натовской опояске западных российских рубежей стали располагаться отнюдь не мирные базы, ракетные установки, радиолокационные станции.

И уже в новом веке и тысячелетии торжествует война (её информационные, психологические, сетевые, биологические, возможные климатические модификации), этнические пожары полыхают по всем континентам, какая уж тут оливковая ветвь… Войти в мировую цивилизацию! Воздать хвалу общечеловеческим ценностям! Приветствовать единое глобальное сообщество! Разумеется, разумеется… Кто из христиан с их вселенскостью, кто из русских с их «всемирной отзывчивостью», в чём убеждён был Достоевский, кто из людей совести и чести в разных народах не мечтал о всечеловеческом под горней сенью и благодатью, единстве и братстве — при неповторимости исторического бытия и облика наций. Но об этом ли забота наступающего мирового порядка, устраиваемого «элитным» мировым «правительством»? Устраиваемого для золотого легиона избранных и числом уже определённых? Умеющих быть «свободными» в инициативах безморальной вседозволенности, подмены знаков и действительных ценностей, сгона в окраины нищеты «слабых», «неудачных», то есть живущих по заповедям совести. И для оных ростовщически натренированных «волонтёров свободы» обездоленные, страдающие, больные не более как досадная помеха. Действительно, как любил повторять Снесарев, что им Гекуба? Единый дом породнённого человечества, исповедующего заповеди добра, совести, милосердия, им ни к чему. Их единое глобальное общежитие — замятинский тотально контролируемый Дом счастья для энтузиастов-«нумеров», где демократия — без народа, «права личности» — без истинно свободной и ответственной личности, шаги прагматического прогресса — без Божественного начала и людей, хранящих высокие традиции.

Войны гремят, кровь льётся, слова ненависти изрыгаются… Bellum omnium contra omnesV. Добро и зло неустанно скрещивают свои мечи.

И вспоминаешь, не можешь не вспомнить, что слова «меч» и «враг» есть в Евангелии, и не по упрощённым и подменённым толкованиям пацифистов нам должно чувствовать и знать Книгу Благой Вести, а ещё осмыслить произведения отечественных мыслителей, их глубоко духовные, трагические размышления о религиозной этике войны, суть которых очевидна даже в нижеприводимых коротких роднящихся мыслях.

Достоевский: «В долгий мир жиреют лишь одни эксплуататоры народов»; он же: «Война из-за великодушной цели, из-за освобождения угнетённых, ради бескорыстной и святой идеи лечит душу, прогоняет позорную трусость и лень».

Бердяев: «Ваша картина вечного мира народов — буржуазная идея. Вы хотите внешнего спокойствия и благополучия, не искупив греха, не победив зла»; он же: «Мировая война проиграна Россией потому, что в ней возобладала толстовская моральная оценка войны… Толстовская мораль обезоружила Россию и отдала её в руки врага» и, наконец: «Впереди в плане духовном предстоит ещё самая страшная война, война царства антихриста с Царством Христовым».

Лосский: «Война есть великое зло. Но проповедь безоглядного пацифизма, призывающего к отказу от воинской повинности, могла бы… привести… к хаотической анархии, которая страшнее всякой войны».

Карсавин: «В войне совершается такое великое добро, как жертва своей жизнью за других».

Ильин: «Смысл войны в том, что она зовёт каждого восстать и защищать до смерти то, чем он жил доселе, что он любил и чему служил… Война учит нас жить так, чтобы быть готовыми встать на защиту того высшего, которое мы любим больше себя»; он же: «Только для лицемера или слепца равноправны Георгий Победоносец и закалываемый им дракон».

Стеггун: «Становясь лишь на христианской почве злом, война на ней же, и только на ней, становится смыслом, т.е. грехом человечества. На почве атеистической цивилизации она теряет этот свой глубинный религиозный смысл… перестаёт быть человеческой войной и становится нечеловеческой бойней. Это значит, что нравственный пафос христианства должен заключаться не в безоговорочном отрицании войны, а в требовании, чтобы её зло изживалось бы как грех, т.е. как трагический смысл политической жизни».

Снесарев, глубоко постигнув природу и временные облики войны как на опыте личном, так и на историческом опыте человечества и считая философию войны необходимой наукой, прилагает к ней, как и к другим сопредельным наукам, требования безусловного этического начала: «Науки, не объединённые и не облагороженные философски-этическим началом, разбрасываются по техническим мелочам и треплются на рынке сиюминутных человеческих настроений».

С подступающей горечью приходится думать, сколь поздно приходит к России снесаревское наследие, которое, какой труд учёного ни взять (не только «Философия войны»), имеет прямую обращённость в будущее. И не только учёным-геополитикам, не только военным кругам его надобно знать, но и всей читающей России.

6

В 1921 году выходит в свет книга Снесарева «Авганистан», опять-таки подготовленная на основе лекций, читанных им слушателям Восточного факультета. Интерес к Афганистану, первой стране, признавшей Советскую Россию, настолько велик, что Снесарев читает публичную лекцию в Круглом зале Московского университета, до отказа заполненном.

Здесь уместно сказать о версии, изложенной И.С. Даниленко и Е.Ф. Морозовым в предисловии к снесаревскому «Введению в военную географию», изданному в 2006 году в Москве, в проекте «Элита военных мыслителей».

Суть её вот в чём. Революционный кризис первой четверти двадцатого века, его огненно-багровый дух, давший знать о себе от Адриатического до Жёлтого моря, не затих и после Первой мировой войны. В неповиновении и мятежах — Индия и Афганистан — стратегические территории-базы островной Англии. Чтобы умерить аппетиты англичан, уже захвативших Закаспийскую область (вспомним, что старший Черчилль, отец будущего премьера, придавал этому песчаному, палимому солнцем краю столь огромное значение, что считал возможным, не сомневаясь, отдать за него русским Константинополь, Босфор и Дарданеллы), большевики поддерживают восставших в Индии и Афганистане. Далее — цитируем авторов версии: «И в Афганистан и дальше, через линию Дюранда, потекли оружие, золото и продовольствие в сопровождении инструкторов и специалистов.

Так называемая третья англо-афганская война продолжалась менее трёх месяцев. Бомбардировочная авиация Великобритании обрушилась на Кабул и Хайбар, сипаи индийской армии двигались на Кандагар и Хост — броневики, горные орудия на слонах, сикхская конница и прочая экзотика… Но в это время чья-то искусная рука начала делать неожиданные ходы на шахматной доске, раскинувшейся от Читрала до Белуджистана. Повстанцы в тылу английских наступательных группировок получили вооружение и единое руководство, они перешли к целеустремлённым действиям против линий снабжения английских войск… Английское наступление было остановлено…

Кто же вмешался в майские бои на линии Дюранда?.. Можно говорить только о крупном русском геополитике-практике, хорошо знавшем Центральную Азию. Их было немного, и среди этих немногих выделялся Снесарев. Его участие, непосредственное или консультативное, документально установить не удалось. Но оно вероятно, косвенным подтверждением чему может служить вышедшая в 1921 году книга Снесарева “Авганистан”. Был повод, а возможно, и заказ».

Есть версия, и есть реальность. Реальность заключается в книге как таковой. И если бы советские верховные власти внимательно, добросовестно, осмысливая каждую страницу и общий дух «Авганистана», взяли его как некий указатель, как им быть, а не шли на поводу у идеологических химер, может, и не пришлось бы доставлять из афганских ущелий скорбные грузы «двести». Меньше было бы мирновременного горя у нашего Отечества.

Раннесоветские власти направляли золото нужным зарубежным властям: сотни и сотни тонн первого металла земли, издревле почитавшегося таковым по прихоти, заблуждению, жадности человеческой, были выкрадены, вывезены военнопленными и отечественными хищниками за границу и осели тяжелыми слитками русских горя и смуты в европейских и американских банках, а Россия пребывала во мгле, в руинах и голоде. Мор выкашивал Поволжье. Большевики, ограбившие золото церкви, якобы в помощь голодающим за бесценок отдавали великие ценности — иконы, церковную утварь, картины — всякого рода молодым дельцам вроде Хаммера, сына небезызвестного заокеанского коммуниста. Отдавались святыни, взамен получали залежалые товар и зерно. Международным организациям разрешено было помогать голодающим в Поволжье; добро, коли организацию возглавлял норвежец Нансен — выдающийся полярный исследователь, человек высоких нравственных убеждений; но ведь Нансен — личность редчайшая. А чаще всего — всевозможные хаммеры, мастера химеры, жучки, ловко орудовавшие на ниве горя разливанного. Заполучила право помогать лекарствами и питанием Американская администрация помощи — вскоре выяснилось, что её «подвижники» занимались также деятельностью весьма сомнительной, несовместимой со статусом благотворительности.

7

И у страны, и у верного ей Снесарева напряжёнными (а когда они были иными?) выдались дни и месяцы 1922 года.

По весне Генуэзская конференция занимала всех и вся. Европа требовала полнопроцентной уплаты царских долгов и долгов Временного правительства, а также возвращения иностранным капиталистам их предприятий, конфискованных большевиками. Советская же делегация настаивала на возмещении убытков, причинённых интервенцией и блокадой. Понятно, что никто никому не хотел уступать, подобного рода «долги» разрешаются, чаще всего, не конференциями, но оружием и временем.

Снесарев более чем кто-либо другой понимает, что война на земном шаре, запалив огнями и пожарами первые века человечества, не прекратится до скончания рода человеческого; она идёт беспрерывно, то затухая, то возгораясь, она изменяется и будет изменяться в своих формах и одеждах, поэтому надо смотреть в будущее, проницать его, разумеется, не отбрасывая опыт давних и недавних битв и противостояний.

В Высшем военном обществе идёт дискуссия «Военные науки среди других наук». Докладчики — Лукирский, Свечин, Квашнин… Содокладчики — Снесарев, Новицкий, только что возвратившийся вместе с Верховским, бывшим одно время военным министром, с Генуэзской конференции, где они представительствовали как военные эксперты. После перерыва выступает Снесарев и излагает мысли, к которым пришёл ещё на фронте в Карпатах. Война, её победы и поражения составляют длящееся во времени двуединство подготовительного и исполнительного. «В деле подготовки войны господствует процесс научного мышления. Во второй части военного дела — вождение войск — господствуют элементы военного искусства. Но обыкновенно успехи или неудачи кампании увлекают современников, и они забывают о периоде подготовки, и, поддаваясь непосредственным впечатлениям, ослепляются творческим элементом вождения и на всю войну в целом смотрят как на искусство… Военное дело уже перешло стадию ремесла, хотя в частностях элементы ремесла в нём будут».

Профессор Военной академии Генштаба, ректор Института востоковедения, помощник начальника Военно-статистического отдела управления делами Реввоенсовета, член Высшего военного редакционного совета, Высшего академического военно-исторического совета… должностей и обязанностей набиралась дюжина, большей частью общественных, неоплачиваемых, а семья была большая, в семь человек, её надобно было кормить, а гонорары за статьи и даже книги были жалкие, хотя и выражались сначала в сотнях тысяч, а вскоре и в миллионах! Но что эти миллионы, в просторечии «лимоны», если пара чулок стоила под сто пятьдесят миллионов. Рубли нулевые, «деревянные» — песня ещё из тех времён. «Лимонами» обеденный стол не укроешь, а купить за них добротное съестное не больно разгонишься: требовалась тьма-тьмущая этих так называемых денег.

Правда, продовольственная помощь взрастала на дачах и в придачных окрестностях, о чём рассказывает Женя, единственная дочь Снесарева, к воспоминаниям которой, по мере её взросления в хронологии повествования, будем прибегать всё чаще.

«Лето 1920 и 1921 годов мы жили на Ходынке в красивой даче… Дом находился возле пруда. Перед ним до самой окружной дороги расстилалось большое поле, изрытое окопами. Это было место учений слушателей Академии. На Ходынке проходили лагерные сборы. Я всегда увязывалась за папой, когда он шёл “на съёмку” (топографическая съёмка местности). На Ходынку же переезжали многие семьи профессоров, преподавателей и сотрудников Академии… Постоянно заходили жившие неподалёку жёны профессоров — Александра Семёновна Величко, Евгения Людвиговна Лукирская, молоденькая Ирина Викторовна Свечина; мы часто с ними ходили за грибами на то же окопное поле (там росли в изобильном множестве шампиньоны) и в близлежащую рощицу за маслятами и моховиками. Собранные грибы составляли немаловажный привесок к скромному профессорскому столу».

Осенью 1922 года Андрей Евгеньевич встретился, как молвится, нежданно-негаданно со своим старым университетским товарищем Андреем Ивановичем Штутцером, только что потерявшим своего двадцатидвухлетнего сына — его убила в Крыму какая-то горная шайка. Не виделись треть века. Разговорились, как если бы вчера расстались после совместной разведки, веря друг другу по завету молодости. Разговор их, верно бы, властям предержащим не понравился. Одно дело — опасность и разбой в окраинном Крыму. Но и в столице — порядок поверхностный, прикремлёвский. За Садовым кольцом начиналась власть всё тех же разбойничьих шаек, власть мглы и страха. Вечером нигде нельзя было беспечно прогуливаться: могли за алтын ограбить, за целковый — убить.

«Здесь (в Москве) Гиппиус, Сидоров, я, Штутцер и Аппельрот. Где другие, кто знает!.. Иных уж нет, а те далече…» А когда-то именно эта пятёрка окончила alma mater со званием кандидата. Как это было давно, задолго до мировой войны! А уже и война — в ладье истории. Война отняла Лопухина… Но где Байдалаков? Алексеев? Волконский? Лапин? Кашкин?

Зато фронтовые знакомые и друзья были рядом — одни волею службы, другие — по стечению обстоятельств. Бесядовский, Лукирский, Голубинцев, Шиловский, Какурин и жили в одном доме, а Надёжный — дверь в дверь. Стали частыми встречи и с Брусиловым, который предал собственному нравственному суду иллюзии Февраля, своё «братание» с Керенским; позже, по смерти Ленина, сказал жёсткие слова и о нём, но признавал заслугой последнего и его соратников то, что «под каким бы то ни было названием Россия не была расчленена и осталась единой, за исключением нескольких западных губерний, которые рано или поздно должны будут вновь с ней воссоединиться. Совершенно очевидно, что при дряблом Временном правительстве этого никогда не могло бы быть». Снесарев не только разделял подобные мысли, он прежде Брусилова пришёл к ним, давно убеждённый, что у великих стран есть своё не только историческое, но и духовное, метафизическое задание и движение, а дела крупных политических, военных личностей, их правительств словно пристяжные прыжки по твёрдой гряде. Если и оставляют следы — редко целительные. Чаще ранящие. А то и просто — декоративные.

Брусилов был инспектором кавалерии. Да самой кавалерии в стране, можно сказать, не было. Во всяком случае, Россия со времён Гражданской войны перестала быть первой конной державой, а некогда славные своими породами конные заводы влачили более чем жалкое существование. Снесарев советовал Брусилову основательно поддержать конные заводы средней полосы России, донского края, Воронежской губернии, в частности, Хреновской, Чесменский, Ново-Томниковский, Злынский, Прилепский, сиротски изреженные конезаводы донского казачества. Брусилов не успеет, позже с этим успешно справится Будённый.

Каждый читавший роман Булгакова «Мастер и Маргарита», конечно, помнит про трамвай на Патриарших прудах — его колёсами, словно гильотиной, была отрезана голова писателя, мыслителя, атеиста Берлиоза, «председателя правления одной из крупнейших московских литературных организаций, сокращённо именуемой МАССОЛИТ», первого, кто появляется на первой же странице романа, и, казалось бы, по его многознанию и уверенности, обещавшего долго жить, отрицая Христа и утверждая могущество ордена московских писателей. Но… «Тотчас и подлетел этот трамвай, поворачивающий по новопроложенной линии с Ермолаевского на Бронную. Повернув и выйдя на прямую, он внезапно осветился изнутри электричеством, взвыл и наддал… и Берлиоза выбросило на рельсы».

А вообще-то московские трамваи были не столь опасны, как в знаменитом булгаковском романе, ходили не быстро и оповещающе-звонко, вся Москва была исчеркана трамвайными линиями, вся Москва знала номера трамваев, откуда и куда тянутся их маршруты, и привычное неудобство заключалось разве в их переполненности, такой «набитости», что у втиснувшихся счастливцев нередко «терялись» кошельки. Снесарев и его дочь предпочитали пешие походы по Москве. Женя часто увязывалась за отцом, когда он шёл на работу и в Институт востоковедения, и в Военную академию Генштаба. «Папа обычно шёл пешком на Армянский переулок, где находился институт, облачённый в боевую шинель, видавшую виды папаху с повязанным по военной форме башлыком. Когда в 1922 году Академия переехала в новое помещение на Пречистенке, папа опять-таки предпочитал ходить пешком, хотя туда ходил трамвай № 34. Я обычно провожала его туда, и по дороге мы вспоминали и заучивали стихи Лермонтова и Пушкина. Так был выучен “Хаджи-Абрек”, “Песнь о купце Калашникове”, большие отрывки из “Евгения Онегина”, не считая множества мелких стихотворений».

Воздвиженка, 6 (правое крыло, Кремлевка, четыре окна на третьем этаже от края, под мемориальной ленинской доской. Улица Грановского, бывший Шереметевский переулок). Иногда ему диковинно было подумать, что он, уроженец донской слободы, из неродовитой фамилии, вышел в большой мир — сначала как студент и выдающийся выпускник Московского университета, а теперь выдающийся учёный, военный практик и мыслитель, который живёт в самой сердцевине Москвы, у родного университета, у Кремля, у собора Христа Спасителя…

8

В конце 1921 года при ленинском Совнаркоме была создана Комиссия по улучшению быта учёных, так называемая КУБУ, позже переименованная в ЦЕКУБУ

Сколько всех этих засоряющих русский язык «КУБУ» было и в те годы и долго ещё — ВЦИК, РККА, НКВД, ГПУ, КУТВ, Совдеп, Наркомнац, шкраб, женбарак, рукраб, рабдень… Это были для русского языка годы мутного потока, мусорного ветра, революционной новизны-лаконичности. Михаил Булгаков и Андрей Платонов замечательно об этом пишут.

Комиссии надлежало обеспечивать учёных дополнительными пайками. После 1923 года выдавались уже не пайки, а денежное академическое обеспечение. Снесарев был отнесён к высшей категории А — выдающиеся учёные (категория Б — основная группа, категория В — дополнительная группа).

Тут же, на заре нового мироустройства, появились закрытые кооперативы, в которых могли покупать только сотрудники данного учреждения, закрытые распределители, которые распределяли меж близкими, нужными, своими. Надо думать, что Андрей Евгеньевич, поучаствовав в организации этой КУБУ, помогшей многим семьям учёных, всё-таки не очень уютно себя чувствовал. «Философский пароход» с выдающимися, европейски значимыми именами отечественной культуры — философами, религиозными мыслителями, богословами, историками, не во всём лояльными, а подчас и враждебными к советской власти, был попросту изгнан из страны. И тут обошлись без КУБУ, то есть не обнаружились комиссионные ни протест, ни помощь, да таковых уже и не могло быть. Арбатские особняки старой знати отдавались отнюдь не под музеи. И музеям во всей их умалившейся численности также КУБУ не улыбнулась. А главные цареборцы, подобно царям допетровского времени, царственно обосновались в Кремле, и Кремль, святыня русского народа, был теперь главный распределитель.


ВОЙНА ЗАКОНЧИЛАСЬ — ВОЙНА ПРОДОЛЖАЕТСЯ. 1923–1924

«Воспоминаний целая уйма: Пуришкевича, Родзянко, Деникина, Лукомского… — запишет Снесарев в дневнике 13 мая 1923 года. — Все эти мемуары страдают историческим дальтонизмом, пристрастны и узки. Пронёсшаяся буря над Россией, да и над миром, не научила никого ничему… Кадет толкует своё, правый своё. Всюду подгонка бедной природы под субъективный шаблон мысли».

Справедливо и точно, кроме разве «пронёсшейся бури», поскольку оная никуда не делась, а каким-то немыслимым образом владычит над русскими пространствами, то разрушительно-видимая, то притаённая.

Вот снова над страной повеяло холодом и жаром возможной войны. Правительство Великобритании вручило советскому правительству ноту Керзона — с требованием отозвать представителей СССР из Персии и Афганистана, допустить ловлю рыбы в советской зоне и возместить «убытки»… Срок для раздумий давался десятидневный, угрозы были размашистые, открытые, вроде бы и не в английском стиле…

1

Поистине: война закончилась — война продолжается. Побеждённые немцы, может, даже немцы-неудачники более всего его привлекают. Бернгарди, Шлиффен, Фалькенгайн, Куль, Шварте — Снесарев переводит их труды, к трудам пишет вступительные статьи.

Почему не удачливые англичане, а поражённые немцы? Притягивают более высокий, отважный, жертвенный дух немцев и надежда в новой схватке увидеть их союзниками? Или предчувствие, что снова именно с ними придётся столкнуться его стране?

Неспроста он в предисловии к книге Фридриха Бернгарди «О войне будущего», изданной ещё в 1921 году, сочтёт необходимым сказать: «Бернгарди — милитарист, считающий войну народным промыслом Пруссии, верящий в нравственность, чуть ли не святость этого явления. Для него война не неизбежное зло, а, напротив, источник всех материальных и нравственных благ. Пацифизм для него — безнравственная доктрина; автор уверен, что человечество может завершить свою миссию только борьбой, только жертвой и подвигом… Правда, в своей идеологии прусского юнкерства Бернгарди теперь стал много скромнее: он стар, он поставлен на колени грозным ураганом событий, пролетевшим над его страной, он уже не говорит об её господстве над миром, он говорит уже о близкой могиле. Но за этими внешне уступчивыми и смиренными нотами внимательное чтение найдёт и прежнего Бернгарди: в его проповеди о нарушении договоров, как это делалось предками “на глазах французских гарнизонов”, в презрительном отношении ко всему, что не носит мундира, в его апологии диктаторства и, наконец, в его неумершей вере в величие будущей Германии».

Есть и более серьёзные размышления по поводу будущего Германии, их находим в статье, только в двухтысячном году опубликованной, «Военно-экономические перспективы Германии», где он справедливо и не без внутренней сопереживательности полагает, что грабительский Версальский договор побуждает германский народ искать выход из навязанных ему условий, из трагически замкнутого пространства, из разграбленного дома с дверьми, извне захлопнутыми и закрытыми на ключ. Не может не искать, «иначе ему грозит политическая смерть, небытие. Ещё ужасней этой смерти то ярмо раба, которое выносит ныне страна. Отсюда естественно, что взор измученного народа вынужден обернуться за спасением к тому же страшному оружию, которое свалило когда-то страну в пучину, к войне. Итак, война как соломинка для утопающего, как последний отчаянный взмах руки, чтобы поймать улетающую искру жизни!»

К великой беде германского народа и мира, избран был далеко не самый перспективный, а именно грубо-нацистский вариант высвобождения из ярма, надетого либерально-олигархическими победившими странами. И Вторая мировая война по необъяснимым причинам жажды реванша у всех, ослепления ли, политической непроницательности, оголтело-зажигательного фюрерства оказалась трагически надломной для Германии и едва ли менее разорительной, чем для Советского Союза. (Здесь «почему?» — вопросы наивно-эмоциональные, поскольку ответы на них существуют — выстраиваются в длинный ряд, но назовём хотя бы эти… Почему «фюрер» и фашистская верхушка дали беспрепятственно уйти прижатому к морю под Дюнкерком английскому экспедиционному корпусу? Почему они, вдруг оставив полуразбитую, но несломленную Англию, устремились по дороге войны на два фронта, прекрасно зная, чем это закончилось в Первой мировой войне? Почему их так увлёк направленный на Советский Союз план, в суеверном смысле едва ли удачно названный, — «Барбаросса»? Дранг нах Остен, очередной крестовый поход на Восток? Но и впрямь выдающийся германский император из двенадцатого века Фридрих Барбаросса, удачно воевавший в Европе, нашёл свою гибель именно на Востоке, в Третьем крестовом походе, едва перебравшись через Геллеспонт; притом погиб самым нелепым образом: утонув в малоазийской реке. А русские-то реки пошире и поглубже. И пространства её такие, что в них могли бы утонуть миллионные ополчения крестоносцев, два века пытавшихся «освободить» и удержать Святую землю Палестины, Иерусалим, Гроб Господень. Не могли не «утонуть» в русских пространствах фашистские армии. И эхо Волги докатилось до Эльбы. И беда на Волге, Дону, Днепре возвратилась бедой для Одера, Шпрее, Эльбы…)

Циничные слова американского политика Гарри Трумэна уже цитировались. Есть и слова с другого берега, сказанные много позже после Второй мировой войны. Георгий Свиридов, русский композитор, создатель редкостной по красоте и силе чувства «Метели», пишет: «Я от сочувствия к немцам плачу от жалости к этому потрясающему народу, который столько принёс в мир прекрасного, столько принёс красоты, ума, гения. Как он бьётся в тенётах и продолжает биться, этот великий народ. Он потерял сейчас всё: искусство, литературу, оккупирован, измучен, распят. Сытая распятость».

2

В 1923 году в Москву приезжал Петр Кузьмич Козлов. Его книга про Монголию и мёртвый город Хара-Хото была подарена Андрею Евгеньевичу 7 июня 1923 года с надписью: «Моему старому другу и единомышленнику А.Е. Снесареву на добрую память от автора». Высокий, худой, с загорелым лицом, изрезанным бороздками морщин, он казался стариком преклонных лет, а ему едва исполнилось шестьдесят. Хотя — для путешественника немалые годы, и за его плечами целая географическая книга: он сопровождал Пржевальского в Центральную Азию, Певцова — в Восточный Туркестан, Роборовского — в Восточный Тянь-Шань, осуществил самостоятельные, богатые открытиями путешествия. Он был из тех немногих, кто всегда оставался другом, хотя, случалось, они не встречались долгими годами. На этот раз разговору хватило далеко за полночь. Снесарев расспрашивал о горных и песчаных краях, в которых прошли лучшие годы путешественника, а рассказывал ему о его родной Смоленщине. Покоритель полумира Чингисхан и революционный вождь Сухе-Батор, смоляне — дьяк Игнатий Смольянин, полководец и государственный устроитель князь Потёмкин-Таврический, композитор Глинка, военный путешественник Пржевальский, скульптор Конёнков — все сошлись в небольшой комнатке, свидетельствуя за себя и свои века, и только под утро друзья, утихомирив их, провалились в крепкий сон.

Тем же месяцем семья Снесаревых сняла дачу в деревеньке Саврасове, вблизи станции Сходня. Дом новый, добротный (все жители деревеньки испокон века были искусными строителями и столярами), зато и недешёвый: летний отдых в нём стоил два с половиной кусучих миллиарда рублей.

Лето выдалось тёплое, ясное, в лесу тьма ягод и грибов, на небольшом огородике посадили лук, редиску, салат. У Снесарева, пожалуй, впервые за долгие годы выдался настоящий отпуск, он писал «Введение в военную географию», бродил с дочерью окрестными полями и лесами, читал Пушкина, Лермонтова, Достоевского. На всю жизнь запомнился дочери вслух прочитанный отцом «Тарас Бульба».

А Москва тех лет — разная. Она у окраин зарастала бурьянами, а близ Кремля прихорашивалась, она союзилась и разбредалась, теснилась и разрасталась, и она же, ассоциативная, окружкованная, осоюзенная, шумно, мореразливанно нэпманствовала, живя словно на другой планете и не интересуясь жизнью страны; не только писателей Неверова, Булгакова, Платонова, но и многих новоприбывших в столицу честных, порядочных людей эта поделённая, двуликая Москва наводила на грустные мысли, побуждая грустно «вспоминать» Первопрестольную времён Пушкина и Лермонтова, когда без оговорок можно было воскликнуть: «Москва, Москва!.. Люблю тебя как сын, как русский, — сильно, пламенно и нежно!..»

Москве-то и настоящие её сыновья больше обуза, нежели радость, поскольку не хотят видеть её такой: не только изменённой, а словно бы и подменённой. Многострадальный, потерявший в Крыму сына-офицера, русский писатель Шмелёв пишет русскому писателю Бунину: «Внутреннее моё говорит, что недуг точит и точит, но Россия — страна особливая, и её народ может ещё долго сжиматься, обуваться в лапти и есть траву. Думать не хочется. Москва живёт всё же, шумит бумажными миллиардами, ворует, жрёт, не глядит в завтрашний день, ни во что не верит и оголяется духовно. Жизнь шумного становища, ненужного и случайного. В России опять голод местами, а Москва… ездит машинами, зияет пустырями, сияет Кузнецким, Петровкой и Тверской, где цены не пугают… жадное хайло — новую буржуазию. НЭП живёт и ширится, пухнет, собирает золото про запас, блядлив, и пуглив, и нахален, когда можно…»

3

Снесарев, сколько помнил себя, всегда писал. О разном и по-разному. Но неизменно честно, дельно и неповторимо. После Гражданской войны — иная глубина, словно дарованная великими народными испытаниями. О книгах — речь впереди, а сейчас — о статье, куда более важной, чем дюжина, и сотня, и даже тысяча каких-нибудь проходных беллетристических книг, — «Послевоенные расчёты держав Антанты». Статья доказательная и справедливая, и, знай мы у автора только её, мы могли бы вполне оценить достойные нравственные и патриотические чувства пишущего, разумеется, при том — чувство правды и истины.

В 1924 году в Москве «Авиаиздательство» выпустило книгу «Кто должник?». Авторы в военном мире люди известные, иные — и весьма уважаемые: М.Д. Бонч-Бруевич, А.Е. Снесарев, А.А. Свечин, А.Х. Базаревский, А.А. Вацетис, А.И. Верховский, А.Е. Гутор, A.M. Зайончковский, Н.Е. Кокурин, Ф.В. Костяев, В.Ф. Новицкий, М.С. Свечников, А.Г. Шляпников, Б.М. Шапошников, С.Г. Лукирский.

Эта книга — ответ политическим и деловым кругам Западной Европы, прежде всего французским, которые снова, в который раз, потребовали выплатить царские долги; брались в расчёт предоставленное французами оружие, военные и продовольственные поставки Антанты и совершенно забывалась пролитая русская кровь, пролитая именно как помощь французам и англичанам. (Не говоря уже про поставленный Сене русский лес и вывезенную французами из Сибири часть русского золотого запаса.) Коль предстояли переговоры с французским правительством, была создана комиссия, которой надлежало подготовить материалы для советской делегации. Снесарев, естественно, был приглашён в комиссию как полноправный участник. На совещаниях было решено подготовить документально обоснованное изложение участия Антанты в экономической разрухе России, а также выпустить в свет специальный сборник об отношениях между Россией и Антантой.

Претензии комиссии к Антанте велики. Зайончковский: «Франция вынудила Россию идти на соглашение с Англией, отказавшись, в противном случае, гарантировать заём России». Бонч-Бруевич: «По настоянию Франции в 1914 году русская армия, не считаясь с планами войны, брошена в наступление в состоянии неполной боевой готовности». Гутор: «Гибель царской России — результат непосильного напряжения, сделанного в угоду Франции». Снесарев: «Цифры людских потерь — это контрсчёт России». Ещё он сказал, что во взаимных претензиях отсутствует человек, ради которого и существуют экономика и промышленность.

Французы, предъявляя некорректный счёт, не забыли и про искусственные финансовые наращения, учли до последнего процента. К слову сказать, в 1996 году снова предъявили счёт, вплоть до займа Александра Третьего. Идея Снесарева: да, Антанта в какой-то мере восполняла нехватку техники и продовольствия, снабжала русских винтовками, пусть и плохими, да ещё консервами, пусть и залежалыми. Но неужели столь быстро забыты неизмеримые человеческие потери русских?

В сборнике «Кто должник?» статья Снесарева — одна из самых сильных, поскольку в ней математическая сторона дополняется и углубляется нравственной. Россия в Первую мировую войну потеряла людьми больше, чем Франция, Англия, Бельгия, вместе взятые. Недостойно выражать экономическую ценность каждого человека в рублях, но, если прибегнуть к такого рода подсчёту, получается, что «Россия в итоге Мировой войны на ниве человеческих жертв понесла гораздо более, чем её союзницы, и потеряла из-за этого неизмеримо большее количество ценностей, определяемых с экономической точки зрения в 40 миллиардов рублей».

«Англия и Франция, требуя с нас расплаты за каждый пулемёт и за каждый рубль, исчезнувшие в горниле войны, не могут вычеркнуть из своей памяти 12 миллионов энергий и рабочих сил, принесённых нами на алтарь войны».

Книга «Кто должник?» была переведена на иностранные языки. Во Франции она вышла под названием «Les allies contre la Russie avant, pendant et apres la guerre mondiale» («Союзники против России перед Мировой войной, во время и после неё») и частично открыла глаза общественному мнению, пусть ненадолго ставшему чуть более внимательным и благодарным, хотя по-настоящему западноевропейское общественное мнение не больно угнетала «забытая измена перед союзницей Москвой», — строка поэта-монархиста Бехтеева из стихотворения «К союзникам» ещё 1921 года…

4

«Жизнь и труды Клаузевица» (название позднее, не снесаревской руки) — книга одного выдающегося военного мыслителя о другом выдающемся военном мыслителе, — безусловно, заслуживает особого разговора. Этот труд Снесарев писал и завершил в деревне Лигачёво в августе 1924 года, и сама подмосковная пядь земли словно бы располагала к вдохновенному письму.

Строгой кисти панорамная картина исторически протяжённого обзора, неординарность наблюдений, точность анализа, обращенного к прошлому и будущему, — в этом достоинство небольшого, «томов премногих тяжелей», биографически-аналитического исследования Снесарева о Клаузевице; исследования, в котором — какую страницу ни возьми — встретишь живой образ, притягательную историческую зарисовку, своеобразие оценки, серьёзную мысль: «Он устанавливает природу войны не только как “чисто военного явления”, а как общесоциального, лежащего в природе человеческих отношений и в особенностях природы самого человека»; «…формула, что стратегия является не чем иным, как продолжением той же политики, но с иными средствами… формула, разорвавшая гордиев узел старых путаниц и сентиментальностей»; «Среди двигателей, влияющих на бой, автор выделяет два: страсти, охватывающие нацию, и гений полководца»; «Связь между внешним неуспехом и духовной деятельностью несомненна»; «…великий военный теоретик на ниве практической деятельности как полководец и приблизительно не мог проявить соразмерно с теоретическими данными деятельности…»

Снесарев называет переписку с невестой-женой «не только прекрасным биографическим материалом, не только крупным историческим документом, но и высокохудожественным образцом длительного диалога», а разве у него самого — не так? И, может, ещё и по «статье верности» одной женщине — жене Марии — Клаузевиц был симпатичен Снесареву. Но не одна Мария видит в своём избраннике большое дарование.

Среди его знакомых, друзей, учителей и учеников — люди выдающиеся, в ряду которых Шлёгель, Арним, Шлейермахер, Шарнгорст, де Сталь… Сложнее с Наполеоном, которого он, малоизвестный Клаузевиц, считает возможным победить: «…если бы мне было позволено руководить всей войной и отдельными армиями». Он скептичен по отношению к французам, которых на сомнительный патриотизм и явный революционный энтузиазм поднимал, по его убеждению, страх гильотины.

В 1812 году Клаузевиц переходит в русскую службу, дабы противостоять Наполеону, как говорит Снесарев, «от рамок суженной родины переносился к историческому государству, которое он мыслил себе уширенным, не прусским только, но германским». Он свидетель сражений у Витебска и Смоленска, он очевидец эпохального Бородино, он среди отступающих через Москву. Восьмимесячное его пребывание в России подвигает его на труд «Поход 1812 года»; своеобразный пленник Клаузевиц — вне русского языка, быта, традиций — пишет Снесарев, «не вынес презрение и ненависть к её народу, как он вынес из Франции к её народу; он, да, в пренебрежительном тоне говорит о русском, вернее, немецко-русском военном искусстве, но «к народу он никогда не утерял известной теплоты и признательности».

У европейцев прост переход из армии в армию, и даже — против своего отечества: Конде, Жомини, Йорк, Моро, Ллойд Джордж. Вспомним, что и Наполеон в юности, на заре своей военной карьеры, просился на службу в русские войска. Но трудно и, пожалуй, немыслимо представить Румянцева, Ушакова, Суворова, Ермолова, Нахимова, Снесарева, Жукова переходящими во враждебные отечеству службы. Правда, в Гражданской войне традиция ломалась, и если брат по убеждению выступал против брата или семьи, почему бы он не мог выступить против государства, точнее, власти, которую он чувствовал и видел враждебной отечеству? Сталкивались идея и территория.

Обозревая контуры и итоги наполеоновского похода в Россию, Клаузевиц в какой-то мере, даже значительной, отдаёт пальму первенства судьбе, сумме случайностей, а не сугубому полководческому искусству (это заимствованное у Клаузевица положение станет главным в «Войне и мире» при оценке сражений, борющихся в них полководцев). Развивает и мысли о преимуществе обороны. План эластичного отхода, скифской войны, утягивания французского воинства в глубь неисходимого русского пространства оказался верен. Пусть так. Но Клаузевиц, смогший увидеть увядание наполеоновской армии всего лишь в течение полугода, по всеохватной снесаревской мысли, «не видел другой стороны: необъятного моря России и пассивно-могучего народа, способного всё выдержать».

Многое роднит Клаузевица и Снесарева, в том числе любовь к литературе, даже занятия в молодости стихами: у одного — под Шиллера, у другого — под Никитина. Но у Снесарева, по счастью, не было того, что он отмечает в Клаузевице: «Его раздвоенность между мыслью и практикой, между пониманием и умением, между крупнейшим мыслителем и робким, мрачно смотрящим в глаза судьбе деятелем перед нами налицо».

А книгу заканчивает так: «Как из святой книги, немцы из его главного труда хотят черпать даже перспективы будущего… Ознакомление русской публики с классическим трудом крупнейшего военного теоретика является делом хотя и запоздалым, но всё же крайне важным и целесообразным… Лучше поздно, чем никогда».

Последние слова — не в бровь, а в глаз. Снесаревская рукопись предполагалась как предисловие к главному труду Карла фон Клаузевица — «О войне», переведённому на русский также Снесаревым, проникновенным знатоком немецкого языка; но по причинам, о которых можно говорить только предположительно, если не гадательно, эта уникальная книга заочного содружества двух великих военных философов в двадцатые годы не была издана. А позже имя Андрея Евгеньевича Снесарева изъяли из общественной, военной, культурной жизни. И лишь в начале двадцать первого века его книга о немецком мыслителе увидела свет. Так что лучше поздно, чем никогда.

5

А Россия что обворованная, разграбленная церковь.

Завершал духовный подвиг патриарх Тихон, но он почти не слышен был из-за гулких повсеместных труб всеохватного большевистского оркестра.

В 1924 году принимается Конституция СССР, а казаки всё еще никак не смирятся с существованием подмены их Отечества, и далёкие от Москвы амурские казаки восстают, словно забывая, что рука-то у Москвы тяжела и далеко достаёт. Свои подданные не воспринимают четырёхбуквенное название страны и её режим, зато СССР признают Англия, Франция, Италия.

Главное, однако, в том году — смерть Ленина. Отодвигается на задний план Троцкий. Безошибочно движется к партийному трону Сталин.

О смерти, а вернее, смерти-бессмертии, Ленина писаны тома. Помним разной силы искренности, заблуждённости страницы Горького, Маяковского, Есенина, Полетаева, Ольги Берггольц…

Но, с другой стороны, мало знаем, в какой поистине египетский ритуал обратились похороны вождя. Разве что не под горячим солнцем Африки, но при лютых холодах Москвы, когда люди, особенно дети, смерзались, как сосульки, отмораживая ноги, руки, лица. Русский народ словно бы вмораживали в огромный ледник. Брусилов говорил: «Возмутительных, преступных выходок со стороны большевиков было без конца. Детей замораживали и простужали, держа целыми часами на улицах в шеренгах, в очереди на поклонение Ильичу. Гнали всех силком: и военных, и гражданских… С риском потери службы и ареста люди шли поклониться новоявленным мощам».

(История повторяется, а там уж воспринимай её' как фарс или трагедию — кому как. Мой знакомый писатель из Белгорода в одном из писем рассказал о своём сыне-солдате, как тот обморозил лицо, студёно-леденящим днём стоя в почётном карауле у гроба изобретателя водородной бомбы и правозащитника Сахарова, — языческие ритуалы по безудержному увековечению своих духовных отцов-верховников чтут не только пламенные революционеры, но и убеждённые либералы, международные правозащитники.)

У Снесарева было горе побольше, чем смерть вождя. В какой-то мере по милости этого вождя лежала в руинах почти умершая его родина. Так что он на траурном митинге не присутствовал, хотя в том отсутствии был действительно риск самых неожиданных служебных санкций.

История не столько осмыслялась, сколько просеивалась и отсеивалась. Не столько изучалась, сколько редактировалась. Редактировалась по-большевистски. Худодействовал на ней краснопрофессурный историк Покровский, неприязненник российской коренной жизни, апологет «прерыва постепенности» в разных отечественных сферах; и тьма покровских — покрывателей, раскрывателей, сократителей — множила тьмы подложных, удивлявших передёргиваниями и агрессивным напором страниц.

В те поры создается Общество друзей Российского исторического музея. Хорошее по замыслу общество, только устав его утверждает почему-то НКВД, видать, там-то и сосредоточились главные историки нашей страны. Вровень с Покровским!

Лето 1924 года семья Снесаревых провела в живописной деревне Лигачево, которой за написание здесь русским геополитиком книги о Клаузевице должны быть благодарны и немцы, и почитатели немецкого мыслителя по всему миру. С пригорка, где находилась дача, открывались подмосковно-трогательные виды: луг, речка, невдалеке синеющий лес. Деревня находилась рядом с имением Середниково, где часто бывал мальчиком и юношей Миша Лермонтов, когда имение принадлежало его двоюродному деду Д.А. Столыпину, родному брату его бабушки. Для Снесарева это были благословенные лермонтовские места, где можно было гулять, читать его стихи, размышлять о великом.

Есть этический смысл вспомнить и здешние прогулки Солженицына с Шафаревичем в пору их работы над сборником «Из-под глыб»: стоит вспомнить об этом и в подтверждение некоей духовно-литературной атмосферы той или иной пяди земли. Genius loci. Гений места. (Позже автору этих строк выпадет встречаться и с Солженицыным, которому перед его «выдворением» слал слова благодарной солидарности, — в прогулках на старинных воронежских холмах, беседах о Столыпине, Феврале семнадцатого, прогрессе как надвигающемся тупике, и с Шафаревичем — в его московской квартире горестно и солидарно размышлять о судьбах крестьянства, русского и западноевропейского.)

В книге воспоминаний «Бодался телёнок с дубом» Солженицын пишет: «Два года обсуждая и обсуждая наш сборник “Из-под глыб” и материалы, стекающие к нему, мы с Шафаревичем по советским условиям должны были всё это произносить где-то на просторной воле. Для этого гуляли мы подолгу то под Жуковкою, то по несравненным холмам близ Рождества (граница Московской области и Калужской), то однажды… близ села Середникова с его разреженными избами, печальными пустырями (разорённое в коллективизацию, сожжённое в войну, оно никогда уже более не восстановилось), с его дивной церковкой времён царствования Алексея Михайловича и кладбищем. Мы переходили малую светлую речушку в мягкой изгибистой долине между Лигачёвом и Середниковом, остановились на крохотном посеревшем деревянном мостке, по которому богомолки что ни день переходят на подъём в кручу к церкви, смотрели на прозрачный бег воды меж травы и кустов, я сказал:

— А как это всё вспоминаться будет… если… не в России!

Шафаревич, всегда такой сдержанный, избегающий выразить чувство с силою, не показалось бы оно чрезмерным, ответил, весь вытягиваемый изнутри, как рыбе вытягивают внутренности крючком:

— Да невозможно жить не в России!

Так выдохнул “невозможно” — будто уже ни воздуха, ни воды там не будет».

Но ведь о том же несколькими десятилетиями раньше говорил и Снесарев, причём не только эмоционально, а более концептуально, более резко — в смысле, кто же в России останется, ежели достойные станут её по доброй воле покидать… Россию кто-то всегда должен защищать. И именно в России Россию защищать, а то несть числа жаждущих родину «подправить» из-за рубежа. Герцен, не худший из них, действительно, чувства сердечности к родине не лишённый, но… звучит в Лондоне его революционный книжный «Колокол», тоже приближая те разломные времена, когда на Руси с колоколен станут сбивать настоящие, богославящие и землю Русскую освящающие колокола…

В семидесятые годы прошлого века я бывал в Середниково, разумеется, не зная, что именно здесь совсем недавно совершали прогулки Солженицын и Шафаревич, и, разумеется, уже зная, что здесь проводил лето на даче Снесарев; «потянула» же меня сюда прежде всего лермонтовская «Русалка»; словно надеялся постигнуть чудо рождения лермонтовской строки, истоки баллад о русалке, о тростнике, в каких водах здешнего пруда, здешней реки юным вдохновенным зрением увиденных?

Наверное, стоит добавить ещё вот что: затейливы линии судеб, и в силу их, надо думать, косвенным образом пути выдающегося геополитика, военного мыслителя Снесарева и выдающегося математика, исторического мыслителя Шафаревича косвенным образом пересеклись: дочери Снесарева в Московском университете выпало преподавать английский язык на мехмате, где читал курс лекций и Шафаревич.

На следующее лето семья Снесаревых отдыхала в сельце Павшино на Москве-реке. Отдых был хорош для Андрея Евгеньевича его трудами: он принялся за неотрывное написание первой книги фундаментального четырёхтомного сочинения «Индия. Страна и народ». Задуманные книги шли в такой последовательности: «Физическая Индия»; «Этнографическая Индия»; «Экономическая Индия»; «Военно-политическая Индия».

Радостью, ни с чем не сравнимой, были для него прогулки с дочерью. Казалось бы, наибольшую гордость должны были будить в нём сыновья, поскольку они прямые продолжатели рода, и продолжатели талантливые во всём, за что ни брались. Всё так, и всё же главная его мысль, нежная надежда были направлены именно на дочь, которая воплощала в себе расцветающую женственность и ничем не смущаемое благодарное восприятие жизни; может быть, немало значило и то, что внешне почти не похожая на мать, она повторяла её высокие душевные и нравственные черты: сердечную открытость и щедрость, отзывчивость, тот внутренний свет, который радовал окружающих. Мысленно он сравнивал её с лучшим из цветков. Свою невесту и молодую жену когда-то именно с цветком сравнивал, так что прекрасное словно бы повторялось.

Отец и дочь совершали прогулки береговой тропинкой вдоль Москвы-реки, по окрестным полям и лесам, несколько раз побывали в расположенной поблизости роскошной, державного классицизма подмосковной усадьбе Архангельское. С начала нынешнего века её опутывает и окутывает частно-грабительский капитал, а тогда библиотека в тридцать тысяч продуманно подобранных книг и залы с полотнами западноевропейских живописцев делали усадьбу редкостным пантеоном культуры. В 1830 году владельца усадьбы Николая Борисовича Юсупова навестил наш великий поэт, в навеянном впечатлениями от Архангельского посвящении «К вельможе» есть строки:

Книгохранилище, кумиры и картины И стройные сады свидетельствуют мне, Что благосклонствуешь ты музам в тишине…

На пути в Архангельское и при возвращении отец и дочь неизменно читали наизусть пушкинские стихи, иногда с весёлой перетяжкой, кто, например, больше вспомнит строк со словом «муза».

Но так тогдашняя жизнь складывалась, что музы, вообще редкие, затмевались и теснились жестокими реальностями жизни. Они были сплошь и рядом. Снесарев не без горечи и каких-то неясных, но безрадостных предчувствий думал о соседях — семье Дмитрия Николаевича Надёжного, давно ли бывшего командующим фронтом, то есть фигурой в стране не последней. И вот им подселили соседей, крикливых, хватких до выпивок и склок, вполне органично соединявших в себе Шарикова и Швондера из булгаковского «Собачьего сердца», ненавидевших собак и ещё больше — людей. А всякая неприятность в одиночку не ходит. Под зимний праздник шестнадцатилетний сын Надёжного, устраивая с друзьями маскарад, взял у отца шинель, шашку, маузер. После игры второпях бросил снятое с предохранителя оружие в стол младшей сестре. Увидев маузер, сестра попыталась убрать его из стола, но неудачно: нажала курок, пуля безошибочно нашла её висок. Брат впал в затяжной шок, и вот теперь он отдыхал на даче вместе со Снесаревыми, но было видно, что шок затянулся, отдых во благо не шёл. Вскоре Надёжный-младший покончит с собою.

А Надёжный-старший, который каждодневно встречался со Снесаревым в доме на Воздвиженке, придёт час, будет сослан на Урал по общему для военных делу «Весна», хотя виновным себя не признает; кавалер ордена Красного Знамени, он, пожалуй, и был наиболее красным среди знакомцев Снесарева, и на вечер георгиевских кавалеров пришёл на снесаревскую квартиру с советским орденом и давнероссийским Георгием, словно бы пытаясь таким образом примирить звезду и крест.


ГОДЫ ЗА ПИСЬМЕННЫМ СТОЛОМ. 1924–1929

В дневнике за 23 июня 1924 года Андрей Евгеньевич сделает надпись, чётко определяющую круг его занятий: «Отпечатаны Кюльман в 2 частях, Фалькенгайн, Куль (“Обучение войск”), отредактировал Дельбрюка (“Автопортрет Людендорфа”), начал редактировать Клаузевица… кончил “Введение в военную географию”».

1

Вскоре фундаментальное «Введение в военную географию» выходит в свет, правда, тираж крохотный — 220 экземпляров. Глубина и широкоохватность в этом исследовании не могут не удивлять. Временные рамки — от веков раннедревних до двадцатого; географические — от Вавилона до Вашингтона, от Индостана до Апеннин. Энциклопедичность исследования — в обращении к глубоко понимаемым и исследуемым именам, а их — от разных времён, стран и народов — более пятисот!

Но если бы Снесареву дано было посвятить себя только большим рукописям! Он ежедневно заседает, выступает с лекциями и докладами, пишет статьи и рецензии — на это уходит большая часть дня, недели, месяца; мелькают всё более стремительно летящие к старости годы…

Учёный в своей деятельности утверждает статистический метод в военном деле: «Военное дело в его современном развитии, базируясь на всю мощь государства — политическую, национальную, экономическую и финансовую, лишь в статистическом методе найдёт надёжный путь к решению вопросов: воевать или нет, как долго (стратегия сокрушения или измора), какой создавать план, какие имеются для войны ресурсы… Военное дело ныне обнимает все-стороны государства, все отрасли его деятельности, всю народную массу, почему современная концепция военной статистики как науки и как практического дела может быть только государственного масштаба… Она должна быть государственной военной статистикой…»

Но Снесарев, панорамно и всесторонне, системно видящий и мыслящий, не был бы Снесаревым, если бы только в статистическом методе видел всеспасительный рычаг, руль, путь. Он находит разумное и необходимое в психологическом, стратегическом, географическом подходах, он, знаток их, полагает: «Многообразие способов исследования или подходов к изучению лучше всего гарантирует установление исторической картины и затем нахождение исторической правды, отсюда панметодизм, но не монометодизм».

Подобно тому как историк Погодин прибегает к математическому анализу при исследовании старорусских летописей, рукописных древностей, так и математик Снесарев плодотворно руководствуется историческим методом при рассмотрении прошлого Отечества и мира, их настоящего и даже будущего. Им основательно прочитаны главнейшие отечественные и зарубежные историки, особенно же занимают Татищев, Барсов, Замысловский, работавшие на органичных стыках истории и географии, на их едином поле, а также Леруа-Болье, француз, который более многих русских почувствовал душу и судьбу России в контексте её исторических деяний и географической широты и дали её земли: «Чтобы оценить гений России, её средства, её настоящее и ещё более её будущее, нужно знать землю, которая её питает, народы, которые её населяют, историю, которую она прожила, религию, которая её воспитывала».

Интегральный научный взгляд Снесарева на поступь Отечества и человечества вбирает и лики истории, и холмы географии, и теплоту молитвы, и ясность математической формулы, и мелодию народной песни, а также закономерности и случайности, которые способен осветить «фонарь» только соединённых наук. Образ мира, даваемый, скажем, одной лишь статистикой, явно не может быть полным. Поэтому без оговорок ясен Снесарев, когда он не находит согласия с Милютиным, своим заочным любимым учителем в сфере военного дела и геополитики, когда тот понятие исторической географии заменяет понятием статистики.

После двух истребительных войн страна никак не могла выбраться из разрухи. А тут ещё добавлялась разруха непредвиденная от чем-то разгневанной природы. В дневнике 10 октября 1924 года Снесарев записывает: «Петроград пережил наводнение, которое оказалось более сильным, чем пушкинское 1824 года. Ни флагов не было, ни выстрелов, город и люди стали тонуть сразу со сказочной быстротой… Многое было унесено водой…»

Импульсивный царь, подданными вымостивший чухонские трясины, на которых встал Санкт-Петербург, Медный всадник в прямом и переносном смыслах, Пётр Первый жаждал окружить империю морскими водами, вернее, вывести её к торгово-освоенным морским путям и просторам; большевики пошли дальше: они руками крепостных нового времени прорыли каналы, воздвигли плотины гидроэлектростанций, образовав рукотворные моря по всей стране, похоронив под илисто-мутными водами прежнюю жизнь. Их водоустроительство длилось десятки лет, переросло в великие стройки коммунизма — техногенные монстры, мало чем отличимые от великих строек капитализма («Два пути — к одному обрыву», — как точно сказал Игорь Шафаревич). Затопление сибирской деревни водами рукотворного Ангарского водохранилища… «Прощание с Матёрой» из глубинно русского писателя Валентина Распутина — в известном смысле и прощание с Россией, метафизически, по счастью, никогда не могущей быть затопленной и порушенной.

После Первой мировой и Гражданской войн надо было возвращать к жизни разрушенное. Среди иного требовалось восстановить и конское поголовье, ещё десять лет назад по численности первое в мире. Конница продолжала оставаться самым мобильным родом войск. Но шли споры, быть ей или не быть. Дескать, надо создавать моторизированные войска. Надо, но в стране не было ни одного автомобильного или танкового завода.

Будённый в это время был назначен инспектором кавалерии. Снова пересеклись пути Снесарева и Будённого. Они уже встречались под Царицыном, а ещё раньше на австрийском фронте, в Карпатах, о чём последний рассказывал: «Я как-то подошёл к группе прапорщиков и офицеров постарше, со вниманием слушавших высокого генерала, который говорил о том, как изменяются вооружение и тактика в войнах, но что-то остаётся непреходящим — это всё то же старое человеческое сердце солдата, которое билось за древним щитом, как бьётся оно около нынешнего пулемёта. И для него, для этого сердца, девизом поведения в бою были и остаются слова, данные как математическая формула Суворовым, — быстрота, натиск и внезапность».

Брусилов и Будённый, оба кавалеристы и знатоки коневодческого дела, были частыми гостями, вместе и порознь, на квартире Снесарева.

В то время создавались новые уставы и программы, нужно было учиться военной теории. И первым учителем Будённого стал Снесарев. Начали с разбора операции Будённого под Воронежем против Шкуро и Мамонтова… Позже с теоретическими вариантами разбирали классические операции Пунических войн, походы Александра Македонского и Юлия Цезаря, действия русских войск в Семилетней войне, а ещё на полях Куликовом, Полтавском, Бородинском.

2

Жизнь семьи двигалась, а дороги впереди скрывались в тумане. В житейском смысле положение снесаревской семьи было далеко не худшим: помимо «благодеяний» КУБУ-ЦЕКУБУ образовались и другие. Льготой командного состава было определение детей в учебные заведения и бесплатное их обучение. Согласно постановлению Президиума Моссовета от 1924 года Снесарев имел право на дополнительную площадь двадцать квадратных аршин (то есть уплотнения можно было не опасаться). Как бы они пригодились в тридцатые годы, когда семья оказалась вовсе выселенной!

Здесь самое время вновь обратиться к воспоминаниям дочери Андрея Евгеньевича: живые глаза, ум и душа девочки-отроковицы вбирают многое из того, чем в двадцатые годы живут в столице родные — каков быт, заботы и увлечения семьи, да и чем жила сама Москва.

«Кира ходил в школу на Скатертный переулок — около получаса ходьбы от дома; его приятелями-одноклассниками были Коля Владиславский, Саша Зигель, Илюша Кан (в будущем международный мастер по шахматам). Они бредили шахматами… В Москве в 1925-м проходил Международный шахматный чемпионат с участием Капабланки, Ласкера, Боголюбова, Рети, Маршалли и других. Чемпионат проходил в Колонном зале Дома союзов, и мальчики во главе с Илюшей Каном пропадали там, а потом, возвратясь, шумно обсуждали и разбирали партии. К спорящим присоединялся и Андрей Евгеньевич, который тоже давал советы и комментировал. А Илюша снисходительно говорил, что он неплохо разбирается в шахматах, ему бы следовало серьёзно заняться игрой — и неплохой бы шахматист получился из Андрея Евгеньевича».

(Ещё не сыгран матч Алёхина с Капабланкой, ещё Алёхин не увенчан лаврами чемпиона мира, но он уже по предыдущим турнирам дышит в спину обоим чемпионам — Ласкеру и Капабланке, и, конечно, многие любители шахмат, разумеется, и Снесарев, желали бы видеть Алёхина на турнире в Москве — на его родине. Но он не приехал.

А фигуры на шахматной доске движутся, и ещё в большей степени — на мировой политической шахматной доске. — Авт.)

«Я ходила в школу на Кривоарбатский переулок, тоже не меньше получаса ходьбы… В 1924–1925 годах по воскресеньям у меня собирались девочки на танцевальный класс. В следующем году был поставлен целый балет “Фея кукол”. Сцена представляла собой игрушечный магазин… занавесом теперь заведовал Валентин Катаев; он был литературным сотрудником в “Гудке” (газета железнодорожников) и большим Гениным приятелем. Они вместе бывали на литературных диспутах, на встречах с писателями, увлекались цирком и давали в газеты небольшую спортивную информацию о борьбе и боксе. У Гени вообще появились литературные знакомства: однажды (это было позднее, в 1926 или 1927 году) он привёл кого-то переночевать; этот кто-то обладал отменным аппетитом, говорил за столом мало, переночевал на бархатном диване под большой картиной Клевера, а утром, перед уходом (опять же после плотного завтрака), попросил Геню собрать всех, чтобы попрощаться. Когда все были в сборе, он встал на руки и долго со всевозможными вариантами и вывертами ходил на руках и проделал несколько цирковых номеров. Потом попрощался с каждым за ручку, каждому сказал что-то приятное и отбыл. Это был поэт Иван Приблудный, любимый ученик Сергея Есенина…

В те годы первое января не было праздничным, это был обычный день, если он случайно не приходился на воскресенье. Но на старый Новый год приходила Антонина Васильевна Нежданова с Николаем Семёновичем Головановым. Появлялась в огромной четверти (были такие бутыли) необыкновенная бабушкина вишнёвая наливка. Разговоры велись около музыки, театра, искусства. Как-то разговор зашёл о композиторе Калинникове; был извлечён мамин фортепьянный экземпляр его симфонии, Николай Семёнович проиграл несколько страниц и объявил, что совершенно забыл о ней и непременно возьмёт её на один из ближайших концертов в консерватории. Он был ярым пропагандистом русской музыки и русских исполнителей, в связи с чем испытывал серьёзные неприятности в Большом театре и вообще в музыкальном мире. На концерт музыки Калинникова он прислал пригласительные билеты в директорскую ложу. В другой раз, это было 13 января 1929 года, он аккомпанировал мне лёгонькую шотландскую песенку Бетховена “Милее всех был Джемми”, и Нежданова сказала, что будет заниматься со мной. Я занималась с ней с октября 1929 года. После ареста папы платить ей за обучение мы, естественно, не могли, однако уроки ещё некоторое время продолжались бесплатно. Потом занятия сошли на нет, но великая артистка периодически помогала нам в трудные времена…

Театры экспериментировали… Режиссеры по-новому “прочитывали” знакомые пьесы; они часто ставились дыбом. Даже Большой театр не избежал подобного спектакля, поставив “Севильский цирюльник” дыбом, где женщины играли мужские роли, а мужчины — женские. Геня был, конечно, поклонником новых исканий, превозносил Мейерхольда, нашёл какие-то пути в его театральную мастерскую. В 1926 году он кончает университет и зачисляется стажёром в Московскую коллегию защитников. Получает первые дела, тщательно готовится к выступлениям и репетирует свои речи. Все слушают его речь, и папа порой вставляет какое-нибудь сравнение, оборот, советует заострить на чём-то внимание, сгладить то-то или то-то…

Кира кончает школу и готовится к поступлению в Институт востоковедения. Кроме того, он начинает серьёзно заниматься спортом, особенно конно-лыжным и лыжами: Ходит на секцию бокса, участвует в общемосковских соревнованиях по боксу и иногда гуляет с кровоподтёками на лице. Летом усиленно занимается теннисом. И по всем видам спорта имеет очень хорошие результаты. Весной 1926 года в Москве было наводнение, река вышла из берегов, и некоторые улицы и площади города оказались под водой. Кира был записан в Общество спасения на водах, и ему была поручена Дорогомиловская площадь (перед Киевским вокзалом), через которую он перевозил людей в лодке…»

3

В марте 1926 года умер Алексей Алексеевич Брусилов.

Отношение к нему Снесарева всегда было сложное, менялось, но после Гражданской войны они, многое пережив и став терпимее, сблизились до отношений дружественных. Часто бывали друг у друга, ввели в обиход дни русских побед, празднование Дня георгиевских кавалеров, а незадолго до смерти Брусилов попросил Снесарева разобрать его бумаги, рукописи, воспоминания, письма. (Здесь требуется пояснение. Брусиловских «Моих воспоминаний» как цельной рукописи не существует. Над нею работали трое военных, разумеется, среди них и Снесарев, да ещё пыталась навязать свою волю вдова, которая, как она уверяла, помнила слово в слово всё, сказанное Брусиловым, — дело доходило подчас до несуразицы; так что «Мои воспоминания» искусно и бережно сложены из архивных бумаг, в них есть страницы воспоминаний именно брусиловской руки, сохранены брусиловская интонация, его взгляд и настроение.)

Трудно сказать, насколько боевые соратники были солидарны в вопросе перерождения Красной армии в армию Русскую, помнящую отечественную традицию, но, по давнему убеждению Снесарева, любая призванная и способная защищать родину армия лучше никакой — отсутствующей, ибо в незапертые и неохраняемые двери чаще забредают тати и разбойники, нежели добрые странники.

Похороны Брусилова были даже для Москвы многолюдны. Огромная процессия провожала гроб на Новодевичье кладбище. Снесарев говорил слова прощания, при всей искренности их чувствуя приблизительность и необязательность их, как и любых иных, поскольку главные слова обычно произносят смерть и посмертная история. На похоронах была и его дочь Женя, краем глаза она видела могилы известных и даже знаменитых — в краснокирпичной ограде покоилась своими высокими именами Россия.

Дочь впервые вдруг остро почувствовала преходящность всего земного, и только галки и грачи над куполом Смоленского собора, над высокими нагими деревьями казались навсегда обречёнными быть живыми и кружиться, кружиться, кружиться над Новодевичьим монастырём.

4

Последний отрезок двадцатых годов — вершина судьбы. Вернее, вершина успеха. Путь к вершине — через гористые подъёмы. Пики — книги: «Авганистан», «Введение в военную географию», «Физическая Индия». Масса лекций, масса статей и рефератов, рецензий… Иные статьи, как «Унтер-офицерский вопрос», «Гримасы стратегии», «Единая военная доктрина», «Русский Восток как задача краеведческого изучения», «Послевоенные расчёты держав Антанты», по значимости стоили целых книг.

Профессор и старший руководитель Военно-воздушной академии, профессор Военно-политической академии, военный руководитель Института востоковедения читает лекции не только в названных учебных заведениях, но и в Межевом институте, основанном ещё при Екатерине Второй для отвода земель, упорядочения карт, планов, читает и на всяческих гражданских и военных курсах, даже на курсах военных прокуроров; выступал несколько раз в Институте красной профессуры, но был невысокого мнения о его преподавателях, говорил, что не имеют классического образования, а уже — профессура. Даже неполный список лекций и докладов Снесарева — свидетельство поразительной широты его знаний: «Поход Тамерлана против Тахтамыша в 1391»; «Война в людских суждениях»; «Индия в Мировую войну 1914–1918»; «Генеральный штаб и его назначение»; реферат о книге Э. Фалькенгайна «Верховное командование 1914–1916»; «Ф. Бернгарди о войне будущего»; «Новое в жизни Авганиста-на»; «Историк Ганс Дельбрюк и его школа»; «Военно-экономические перспективы Германии»; «Людендорф и Фалькенгайн как стратегические антиподы»; «Стратегия истощения и стратегия окружения».

2 февраля 1928 года постановленем Президиума ЦИК СССР Андрею Евгеньевичу Снесареву за многолетнюю и полезную деятельность по строительству Вооружённых сил было присвоено высшее в стране звание Героя Труда. 24 февраля 1928 года в газете «Красная звезда» был напечатан список лиц, получивших это звание; среди них знаменитые конструкторы-оружейники Ф.В. Токарев и В.А. Дегтярёв, В.Н. Чеботаревский и Л.В. Чижевский. Прибывший из Калуги и приглашённый Снесаревым на чай, Чижевский рассказывал о космосе и Циолковском, не без гордости поведал о наблюдениях своего сына Александра, который уже к тому времени подметил, что между циклами солнечной активности и жизнью на земле существуют связь и зависимость, что природные и социальные бедствия на Земле совпадают с «неблагополучными» явлениями на Солнце — появлением и исчезновением пятен, выбросом крупных протуберанцев. Впоследствии Александр Леонидович Чижевский положил основание космической биологии, впервые применил математические методы при изучении физических свойств крови в кровяном русле; он был избран почетным членом многих академий наук и академических обществ мира.

(Чижевский говорил, что история человечества не есть история историков, которым не дано почувствовать, понять, какие солнечные бури метут человечество. От них, солнечных бурь, — все мировые разломы, революции, эпидемии. Заслуга Чижевского — открытие влияний и воздействий активного Солнца на жизнедеятельность биосферы, — безусловно, значительна для развития естественно-научных представлений. Однако за таким радикально-гелиоцентрическим воззрением просматривается недооценка собственно человеческой творческой нравственной активности в истории, не говоря уже о духовном действии Божественной силы. Да и Снесареву взгляд на войну как на патологический всплеск в социальном поведении, вызванный колебаниями солнцедеятельности, вряд ли бы пришёлся по душе. Он, конечно, ещё из университетского курса не только помнил про «Вековечные возмущения планет» — так называлось исследование ректора Московского университета, академика Д.М. Перевощикова, он не однажды эти планетарные «возмущения» ощущал реально — душевно и сердечно. Но обосновывая философию войны, он видел в последней нравственную трагедию человеческого бытия, где действует и Промысел, и политический аморализм, с которым нужно бороться человеческими, а не космическими средствами. Взгляд Александра Чижевского — это своеобразный астрономический детерминизм, научный недуховный космизм, альтернативой которому были идеи Николая Фёдорова, Павла Флоренского, Алексея Лосева; они смотрели на космос иначе, видя в нём не только проявление сугубо материальных сил и энергий, но символическую и метафизическую реальность, открывающую простор для нравственной и научной деятельности человека. Развивайся советская наука в этом направлении, возможно, её достижения были бы ещё более существенны и неоспоримы.)

В июле 1928 года родился Андрюша-маленький — радость великая, но сразу же и омрачённая: едва его мама вернулась домой, как у неё резко обострилась сосудистая болезнь; её отвезли в институт послеродовых заболеваний, где она пролежала полгода; когда вышла оттуда, ей пришлось заново учиться ходить.

В остальном, семейственном, на первый погляд, всё складывалось хорошо в эти последние годы двадцатых. Глава семьи — Герой Труда. Сын Евгений — юрист-защитник. Дочь, окончив школу с педагогическим уклоном, курсы французского языка, вечернюю балетную школу, осенью 1929 года поступила в Институт востоковедения. Сын Кирилл учился там уже на четвёртом курсе. В феврале — марте того года он побывал на Севере с международной группой инженеров лесного дела, был переводчиком-экономистом, видел Вологду, Архангельск, Пинегу, Мезень… село Княж-Погост, Усть-Сысольск — все старинные северные уголки со старинными названиями.

Имя, книги, мысли Снесарева входят в широкий культурный и общественный обиход. Штрих в этом смысле не пустячный и показательный: великий генетик Вавилов, побывавший и на Памире, и в Афганистане, в своём «Земледельческом Афганистане», изданном в 1929 году, делает ссылки на снесаревские труды.

В 1929 году были объявлены выборы в Академию наук СССР. Академия расширялась новыми направлениями и науками, естественно, и новыми именами… Военная наука после общественных обсуждений и административных заседаний тоже допускалась в научный ареопаг. От военных в Академию наук была выдвинута кандидатура Андрея Евгеньевича Снесарева.

Но не стоит обманываться: есть силы, есть люди искусного Зла, которые до поры до времени не мешают его восхождению наверх, чтобы сбросить без надежды подняться, — такова их природа. Ещё в 1924 году на Снесарева выдаётся характеристика, где после биографических перечислений нейтрального характера идут собственно оценочные, и там безвестными «биографами» положительные черты не без искусства смазываются проявлениями черт, для тех лет негативных. Читаем: «Имеет формально широкое образование как в военном отношении, так и в общем. Идеалист по своему миросозерцанию, он не в состоянии удовлетворять требованию современного момента как в смысле самого содержания предмета, так и в постановке его преподавания. Рутинёр, склонен к схоластике и беспредметному теоретизированию. Весьма компетентен в вопросах географии Среднего Востока. Но и тут допускает чрезвычайно много антимарксистского душка. Отношение к работе хорошее, к слушателям — снисходительно-отеческое. Политически лоялен».

Казалось бы, всё есть: и знания, и лояльность… Ну, идеалист, так покамест это не самый страшный грех, Москва ещё терпит идеалистов, как чудаков из безвозвратного прошлого. Антимарксистский душок — у кого его тогда не было. И вдруг концовка — приговор наотмашь: «Как руководитель по военной географии не годится». Один из лучших учёных-географов, теоретиков и практиков, один из самых значительных геополитиков страны и мира… но не годится. После этого куда ему в советские академики!

Да ещё и арест. И не один. Первый — царицынский, уже давний. Второй — московский, не столь давний и словно бы случайный: взяли — и трёх дней не прошло как выпустили — без объяснений. Но ясно было, что печальная русская сказка не закончилась. Там всё главное — с третьего раза…

Подпирали, с одной стороны, Ворошилов (его статья в 1929 году о Сталине как о первом полководце Красной армии давала старт очередному мифу), с другой стороны — Тухачевский и Уборевич, напористости и безнародной военной мысли которых явно мешали военспецы с их огромными традиционными знаниями, военной культурой, чувством родины и народной жизни.

Осенью 1929 года Российская ассоциация научно-исследовательских институтов общественных наук подписала договор со Снесаревым на издание «Этнографической Индии». Незамедлительно начался издательский процесс. Книга скоро была набрана. Началась тщательная корректура, окончательная доводка, завершить которую автору и издательству не дали.

В ночь с 27 на 28 января 1930 года он был арестован.

…Рушились крестьянские подворья, рушились церкви, рушились налаженные было офицерские семьи и жизни.


УЗНИК ЛУБЯНКИ, УЗНИК БУТЫРОК. 1930–1931

Возвращаясь с тестем за полночь, он увидел двух солдат у двери, всё понял. Солдаты попросили пройти внутрь квартиры. Там было ещё несколько военных — шёл обыск. Есть ли ордер на обыск? Есть, есть, за этим дело не станет. Ордер № 2451 от 27 января 1930 года за подписью Мессинга, ни много ни мало заместителя председателя ОПТУ. Производит обыск Вунштейн, комиссар оперативного отдела.

1

Велено было сесть в центре комнаты под люстрой (о чём он только ни передумал в те минуты, часы, а свет люстры горяч, жесток, наполнен равнодушием; двенадцатирожковая бронзовая люстра с бронзовыми блюдцами-подставцами, с фарфоровыми листьями и бесчисленными хрустальными висюльками сияла, исходила светом, такого зловещего искусственного света он больше никогда не увидит!), ему ни с кем нельзя было разговаривать, подходить к нему тоже было нельзя.

Так как дом на Воздвиженке переназначался будущей кремлёвской больнице, при обыске присутствовал дежурный по комендатуре Санитарного управления Кремля, понятыми были приглашены Г.Р. Капнист и Е.К. Бесядовская, жильцы-соседи, которые беззвучно всю ночь просидели по углам. Всю ночь длился обыск. В семь утра кабинет опечатали, на печати — цифра 55. Снесарева буквально в мгновение ока увезли в великую неизвестность.

Оцепенение Евгении Васильевны сошло — только захлопнулась дверь. Мозг и память быстро перебирали знакомых, соратников, друзей. Тем же часом наказала дочери поспешить к Павлу Павловичу Сытину. Сокурсник и товарищ Снесарева по Академии Генерального штаба, во время Гражданской войны он был военруком Южного фронта, где у него со Сталиным загорелся нешуточный конфликт, причём не Сытин, а Сталин был удалён с Южного фронта. Такие вещи не забываются, тем более политическими вождями, и просить помощи у Сытина было если не опрометчиво, то особо не надеясь. К тому же он был уже не у дел — всего лишь на преподавательской работе. Но он был не только порядочный человек, помнивший кодекс офицерской чести, но и весьма повидавший на своем веку, многоопытный и разумный человек, и Евгения Васильевна посчитала за верное посоветоваться прежде всего с ним. Он, происшедшее приняв близко к сердцу, действительно подсказал, с чего начать, куда обратиться, с кем встретиться.

Начались поиски по тюрьмам Москвы. Наступила пора больших арестов, и к крохотным оконцам тюремных справочных бюро выстраивались длиннейшие очереди беды. Ответ был изо дня в день один и тот же: «У нас не значится». Евгения Васильевна побывала во всех вероятных зарешеченных точках, всюду, как на шип, натыкаясь на неизменный ответ: «У нас не значится».

Через месяц справочная внутренней тюрьмы на Лубянке ответила: «Он у нас».

Снесареву было предъявлено обвинение по статье 58, п.п. 4, 8, 11 Уголовного кодекса. По делу № 546836 он был обвинён и признан виновным в том, что он — из основных зачинщиков контрреволюционной организации бывших офицеров царской армии, что, будучи одним из главных в контрреволюционной монархической организации «Русский национальный центр», ставившей своей целью свержение советской власти, с 1920 по 1926 год деятельно в ней участвовал.

Семнадцатилетняя дочь с юным, безобманным чувствованием происходящего, человеческих правды и фальши, в своих воспоминаниях не только описывает хлопоты и тяготы, но и… благодарит. Благодарит всех, помогших семье в трудный час.

«…Мама всё время куда-то ходила, к кому-то обращалась, где-то хлопотала. Была, конечно, полная растерянность. Многие побаивались навещать, иные считали, что это временное недоразумение. Ученик Андрея Евгеньевича — Александр Андреевич Губер, востоковед, пытался предотвратить гибель “Этнографической Индии”… ходил по власть имущим чинам и предлагал всякие варианты: что-то вставить, написать марксистское предисловие, составить индекс… Однако набор был рассыпан.

Подобрались и материальные трудности. Зарплату платить перестали. Единственные регулярные деньги — 70 рублей персональной пенсии, которую получал дедушка. Обратились с просьбой ко всем друзьям и знакомым о подыскании нам работы на машинке. Первую работу нам принёс в начале февраля ботаник Сергей Иванович Матвеев. Я и сейчас помню латинские названия некоторых цветов. С этого момента машинка сделалась неотъемлемой частью нашей жизни…

Геню исключили из коллегии защитников и посоветовали уехать из Москвы. Он уехал в Гудауты юрисконсультом. Кире дали окончить Институт востоковедения. К весне 1930 года у него стала подниматься температура и он начал покашливать. После многочисленных обследований горла и лёгких был установлен диагноз: в очень скверном состоянии миндалины, дают инфекцию всему организму, вызывают температуру, необходима операция. Операция была сделана, температура понизилась. И тут ему предложили место экономиста в далёком Сталинабаде. Таджикская столица в эти годы представляла собой сплошной постоялый двор и стройку; люди приезжали, уезжали, переводились в район, из района в город, трудно было получить комнату. Кира со своей женой Натой то жили за занавеской, то в проходной комнате, то в кухне, то просто под открытым небом. Было непривычно и трудно, и всё было очень дорого. Вдобавок он подхватил лихорадку паппатачи, как её именовали здесь. Лихорадка осложнилась воспалением горла, не совсем зажившим после операции. Воспаление перешло в туберкулёз горла, затем туберкулёз вспыхнул в лёгких. Кира возвратился в Москву…

Конечно, нам помогали. Из Ленинграда аккуратно присылал 50–75 руб. двоюродный брат Костя (Константин Степанович Стефанов, старший сын тёти Веры). Занятия мои с А.В. Неждановой прекратились, но я знаю, что великая артистка не раз через племянницу оказывала нам денежную помощь. Остался неизменным в дружбе и сочувствии А.Н. Де-Лазари; его дочь Долли храбро бывала у нас… С.С. Рябкова, подруга мамы по институту, её дочери Таня и Ляля всегда навещали нас. У Тани у самой был арестован жених, и мы часто стояли в очереди, подменяя друг друга, чтобы отдать передачу в Бутырки. Дядя Саша (Александр Иванович Путилов) был тоже неизменной поддержкой. Большая моральная поддержка шла от Александра Ивановича Тодорского. Он был начальником военно-учебных заведений РККА. Он никогда не отказывал маме в приёме. Он и сам пытался что-то сделать, в чём-то помочь. Я знаю (он сам мне рассказывал об этом много лет спустя), что он говорил о папе в высших сферах командования, поручался за него, утверждал, что он невиновен. Тодорский хорошо знал папу; в 1924–1927 годах он часто встречался и беседовал с ним, т.к. учился в Военной академии и был адъюнктом папы… Между прочим, о Тодорском очень высоко отозвался Ленин как об авторе книги “Год с винтовкой и плугом”. Я думаю, что все хлопоты мамы шли по его совету и под его руководством…

Только дядя Павлуша, младший брат папы, ни разу не поинтересовался, ни разу не протянул руку помощи. Мы его больше никогда с тех пор не видели… Конечно, дом наш стал считаться опасным, он умолк, нахмурился».

2

А преобразование дома на Воздвиженке из академического в кремлёвско-больничный подвигалось с завидной скоростью. Каждодневный ремонтный гул не стихал до позднего вечера. Начали долбить стены под квартирой Снесаревых. Какие-то, видать, несущие балки обрушились, пол в детской комнате вдруг отделился от стены и образовалась едва не метровая продольная дыра вдоль стены. Зловещие реальность и предзнаменование! Стол, шкафы, кровать заскользили по наклонному полу, что-то улетело вниз. Поскольку опасный надлом случился на глазах у распорядителя работ, немедля поставили подпорки; мебель переволокли в центральную комнату. Евгения Васильевна обратилась в ОГПУ, прося снять печать с кабинета мужа. Через несколько дней комнату распечатали…

К концу лета 1930 года на Зубовской площади в доме 1/2, на втором этаже, в помещении аптеки, перед тем куда-то перемещённой, семье Снесаревых была выделена квартира под номером семнадцать. Дом задним фасадом выходил на Зубовский бульвар, а квартира — большая, пятикомнатная — окнами глядела на площадь. Оттуда тугой волной накатывал беспрерывный гул, так как площадь была замощена булыжником. Стихавшая было ночь ещё более угнетала гулким грохотом изредка проезжавших телег, после каждой напряжённым нервам приходилось ждать, когда же следующая? В доме находилась булочная, было много крыс.

Спешное переселение выдалось тяжёлым и не без потерь. Тяжелей всего было перевезти библиотеку, уложенную в огромные ящики.

Помогали родственники-мужчины. В те дни появился как-то ниоткуда некто Галинин, то ли студент Института востоковедения, то ли доверенный товарищ известного политического ведомства. Он быстро освоился, помогал в погрузке-разгрузке, и лучше бы не помогал: перед входом в квартиру, неловко пошатнувшись, уронил и разбил большое трюмо, у семьи сердце суеверно сжалось от тяжёлых предчувствий.

Нужда заставила продать дубовый, по-старинному импозантный кабинет Андрея Евгеньевича. Не враз удалось сбыть. Стоило времени продать массивные стулья, обитые чёрной кожей, с резными геральдическими львами, венчавшими спинки, огромный диван, огромный стол: в Москве становилось всё теснее, и большую мебель трудно было втиснуть в многолюдные комнаты.

Устроиться по-хозяйски в новой квартире так и не удалось, некоторые ящики с книгами остались неразобранными до переезда в Кусково; слишком жестоко замешивалось время!

3

17 апреля 1930 года жена Снесарева шлёт наркомвоенмору Ворошилову письмо-ходатайство: «Мой муж, профессор Андрей Евгеньевич Снесарев, уже почти три месяца как арестован. Совершенно не зная за ним какой-либо вины и не имея возможности выяснить причины его ареста, обрашаюсь к Вам, как к Главному Начальнику и кроме того лично знающему моего мужа, с просьбой об ускорении разбора его дела и его скорейшей реабилитации как человека, с первых дней Октябрьской революции добровольно поступившего в ряды Красной армии и принимавшего активное участие в её организации». То, что они лично знакомы, — может, и не в строку лыко: упоминание о знакомстве, сразу вставал перед глазами Царицын, могло быть не совсем по душе наркомвоенмору. Но далее письмо являет вид вполне убедительный и информационно и эмоционально. Кратко излагаются послужные вехи мужа, затем — бедственное положение семьи из девяти человек, оставшихся без кормильца, и заканчивается письмо по всем канонам лояльности и почтительности: «Надеясь на Ваше доброе и беспристрастное отношение к судьбе моего мужа, ещё раз прошу не отказать в проявлении Вашей гуманности к его семье принятием участия в скорейшей ликвидации этого тяжёлого недоразумения».

Отдадим в данном случае должное Ворошилову. Он лично и, как водилось, «совершенно секретно» обращается к заместителю председателя ОПТУ тов. Ягоде: «Посылаю копию письма, полученного мною от жены проф. Снесарева. Я думаю, что целесообразно поставить вопрос о его освобождении, принимая во внимание его старость, а также то, что проф. Снесарев работает над окончанием своей важнейшей работы об Индии. Прошу не отказать сообщить мне Ваше мнение и решение. Об освобождении можно говорить, разумеется, если вина Снесарева не столь велика, а роль в раскрытой организации не являлась первой». Прекрасно зная нравы карательно-сыскного ведомства страны и его руководства, Ворошилов в последнем предложении прибегает к союзу «если», в душевном порыве, исходя из послужного красноармейского пути Снесарева, полагая, что его антисоветская роль никак не может быть первой.

Представляется маловероятным, чтобы о письме Снесаревой Ворошилов не сказал Сталину. Вопрос в другом — когда появилась судьбоопределяющая, никем не могшая быть оспоренной записка Сталина о замене Снесареву высшей меры десятью лагерными годами. В августе тридцатого года ему был вынесен смертный приговор, а через год — снова смертный приговор, и нереально представить, чтобы сталинское мнение не стало известно приговорщикам или, тем более известное, не было принято как предписательное, приказное. Или то были приговоры на устрашение и слом личности, а карательное ведомство, конечно же, знало, что расстрела не будет?

Вскоре было направлено заявление Е.В. Снесаревой и секретарю ЦИК страны А.С. Енукидзе — она просила ускорить разбирательство дела, уже почти полгода находящегося в заключении ни в чем не повинного кормильца семьи. Это письмо и вовсе оказалось безрезультатным криком в пустоту, поскольку ответа не последовало, а смертный приговор не заставил себя ждать.

Евгения Васильевна подала заявление на имя замнаркомвоенмора И.П. Уборевича, тогда весьма популярного и влиятельного, но чуждого Снесареву и, что прискорбней, считавшего подследственного генерала и профессора чужим — голосом отжившего времени. И у него-то несчастная женщина просила заступничества! На её заявление была наложена резолюция: «Снесаревой. Ввиду невозможности помочь, Ваша просьба осталась без последствий, о чём просил Вас поставить в известность тов. Уборевич. 28/VIII-30 г.». Порученец подпись свою на всякий случай оставил неразборчивой.

С просьбой пересмотреть дело Евгения Васильевна обращается в высшие инстанции страны, шлёт письма и телеграммы, пытается достучаться к Смидовичу, к Крыленко, который хорошо знал Снесарева по своим памирским экспедициям, снова и снова встречается с Тодорским, Будённым. Ничего не помогает.

Тогда она телеграммой обращается к Сталину: «Прошу приостановить приговор мужу проф. Снесареву, лично Вам известному. Подробности письмом. Снесарева».

4

Нешутейная, не оставляющая и скромных надежд на долгую почтенную старость улика: Русский национальный центр — РНЦ, он же Русский национальный союз — РНС (Ренессанс — так будто бы сами участники именовали организацию) — монархическая организация из офицеров и учёных, якобы организованная Брусиловым, после его смерти якобы возглавленная Снесаревым и учёным-экономистом Озеровым.

(Имя Ивана Христофоровича Озерова (1869–1942) уместно вспомнить здесь хотя бы несколькими строками. Самородок, сын крестьянский, выпускник, как и Снесарев, Московского университета, профессор Петербургского университета, автор книг с пророческим заглядом и в нынешний день: «Развитие общечеловеческой солидарности», «Отчего Америка так быстро идёт вперёд», «Очерки экономической и финансовой жизни России и Запада», «Русский бюджет», «Как расходуются в России народные деньги», «Куда идём? (Итоги экономического развития XIX века)», «На новом пути к экономическому освобождению России» — эти книги и сегодня во благо прочитать не только отечественным экономистам, но и общественно-политическим верхам. Арестованный в 1930 году, Озеров, как и Снесарев, приговаривается к расстрелу, заменённому Северными лагерями и Соловками на десять лет. Но уже в тридцать третьем году Соловки выдающегося экономиста так доконали, что его — редкий случай — отпустили-направили умирать… в Воронеж. Через три года — случай ещё более поразительный — его полностью реабилитируют, и он возвращается в город на Неве. Писатель Корней Чуковский, познакомясь с Озеровым, «старым, больным, но неугомонным человеком», не без уважительного удивления заметит: «Он полон всяческих цифр, диаграмм и может, не сходя с места, ошарашить вас десятками всяких таблиц, характеризующих рост нашего хлопководства, нашего сельского хозяйства, нашей промышленности». Но огромный финансово-экономический талант его не был востребован. Последние годы некогда первый экономист России доживал в доме престарелых для учёных.)

13 августа 1930 года Снесарева приговорили к высшей мере, заменённой на 10 лет исправительных лагерей, с конфискацией имущества и высылкой семьи из Москвы, о чём ему и было объявлено через четыре месяца. Но репрессивная карусель раскручивалась далее. Был взят и основательно, пристрастно и прицельно, как только умеют органы, допрошен начальник военных железнодорожных сообщений Украины Сергеев; прицельно — по Снесареву. Учёный и генерал был слишком значительной фигурой, чтобы поставить его только во главе мирной организации враждебных власти учёных. Сергеев, бывавший у него в гостях, на встречах георгиевских кавалеров, дал показания, в которых имя Андрея Евгеньевича высвечивалось в контексте «контрреволюционности». По новому делу № 554672 ему было предъявлено обвинение в том, что он является одним из активнейших организаторов военной контрреволюционной организации бывших офицеров. 18 июля 1931 года он был вторично приговорён к высшей мере по статье 58, пп. 4, 7, 10, 11 (здесь уже один пункт добавился). И опять замена расстрела на исправительно-трудовые лагеря, все те же десять лет.

5

«Клим! Думаю, что можно было бы заменить Снесареву высшую меру 10-ю годами. И. Сталин» — всё-таки когда именно срабатывает знаменитая теперь сталинская записка?

Судя по записке, Ворошилов обращался к Сталину с просьбой облегчить участь их царицынского, пошедшего наперекор им знакомца. Косвенное подтверждение — вторая, сопутствующая сталинская записка, зовущая Ворошилова в Большой театр, куда Сталин ушёл в попытке избавиться от усталости и тяжких дум, и свидетельствующая о том, что между ними отношения не переставали быть дружескими. К друзьям же незазорно обращаться с вопросами неудобными, раздражающими.

6

Снесарев, арестованный как якобы один из руководителей монархического Русского национального союза, среди первых и главных проходил и по делу «Весна» (продолжавшему и завершавшему «Дело генштабистов», 1930–1932), когда тысячи генералов и офицеров были арестованы, брошены в застенки и тюрьмы НКВД (ОПТУ), среди них и хорошие его знакомые — известные фамилии, военные соратники, друзья. (Кожинов справедливо полагает, что именно тогдашние репрессии нанесли наиболее тяжкий ущерб нашей армии, и в своей замечательной книге «Великая победа» из множества тогда пострадавших выделяет фамилии Снесарева, Свечина, Егорьева как выдающихся теоретиков и практиков военного дела.)

В том же тридцатом стало раскручиваться и так называемое «Академическое дело», где арестованными оказались историки Платонов, Греков, Тарле, Бахрушин, Любавский (как и Снесарев, родившийся в семье священника, написавший, как и Снесарев, географический, близкий к геополитическому, национально значимый труд).

А в тридцать третьем закрутилось «Дело славистов», или «Российской национальной партии», по которому проходили крупнейшие деятели отечественной науки Н.Н. Дурново, Г.А. Ильинский, М.Н. Сперанский, А.М. Селищев, В.В. Виноградов, П.Д. Барановский, B.C. Трубецкой; среди арестованных и приговорённых были также архивисты, писатели, искусствоведы, реставраторы, музейные работники.

7

Всюду слово «русский» — как угроза большевистскому режиму. Здесь невольно вспоминаешь Брусилова и Снесарева. Брусилов, кому боевыми соратниками прощён грех побратимства с Керенским, видел, что новая советская империя, которой он тоже присягнул, строится на небывалых прежде в истории жертвах. Он наивно пытался уверить себя в том, что «непроизвольная неуловимая духовная пропаганда, невольное влияние наших людей, привычек, взглядов неминуемо отразятся на рядах Красной армии… Необходимо было влить в ряды их противовес, естественный национальный элемент, и под шумок парировать развращение русских наивных запуганных парней. Это могло бы сделаться само собой, духовными флюидами, силой духа, даже без всякого определённого заговора… Пусть для этого необходимо было надеть красную звезду, наружно, но чтобы её сбросить и заменить крестом, нужно было быть тут, на Родине».

Вот и оставались они на родине, надеясь, веря и… попадая под расстрел или в лагеря.

Снесарев, убеждённый стоятель за духовную русскость, только через восемь месяцев зарешеченного узилища и изнуряющих допросов и после того как ему следователями были предъявлены свидетельские показания Сергеева, в которых характер собраний георгиевских кавалеров, проходивших на квартире у Снесарева, утверждался как враждебный советской власти, даёт признание в своей «контрреволюционной» деятельности; признание — с достоинством: «После смерти Брусилова, который связывал с моим именем контрреволюционные надежды, я как двойной георгиевский кавалер бывшей армии, как основоположник нашей Военной академии, как лицо, вообще пользующееся авторитетом и по своей учёности, и по своим личным качествам, и, наконец, как человек, имеющий европейское имя, считался одним из его преемников как по руководящей позиции, так и по тем надеждам, которые с ним связывало контрреволюционное офицерство». Это слова от 21 октября. А уже через день, 23 октября, Андрей Евгеньевич вынужден подписать явно не его стиля, скорей всего, ему надиктованные строки с указанием «сообщников», каковыми выступают преподаватели Военной академии Надёжный, Свечин, Бесядовский, Сухов, Голубинцев, Певнев, Владиславский, Смысловский и ещё несколько человек «со стороны», трое из которых — умершие.

Получалась коллизия, психологически и нравственно чем-то напоминавшая следственный процесс декабристов (мятежно-офицерское, попирающее традицию присяги, фрондистское движение декабристов — для солдат-крестьян обманное, глубоко трагическое. Но сами декабристы, во всяком случае многие из них, были людьми дворянской чести. Руководствуясь понятиями чести и правды, субъективно порядочные, они и пытались отвечать по правде, не оговаривая товарищей, но называя их и невольно обращаясь к их образу мыслей. А большего и не требовалось следственной комиссии.) И вот сто с небольшим лет спустя… Были собрания георгиевских кавалеров? На его квартире? И произносились противосоветские речи? И присутствовали?..

После внутренней тюрьмы ОГПУ на Лубянке Снесарев испытал и Бутырки, и Таганку.

Долее всего он провёл в Бутырской тюрьме. Народу в камере, куда его определили, было подобно пресловутой сельди в бочке, и самого пёстрого: офицеры, священники, архиереи, студенты, инженеры, уголовники. Последние оказались не на главных ролях, их было меньше, и, видимо, более интеллигентные оказались духовно сильнее. Все, кто мог поделиться какими-нибудь знаниями, читали лекции, вели беседы, делились воспоминаниями. Андрей Евгеньевич рассказывал об Индии, о путешествиях по Азии, о войне в Карпатах и благодаря знаниям стал самым уважаемым человеком в камере, равно уважаемым и образованными политическими, и неграмотными уголовниками. Камера превращалась в аудиторию, которая напоминала столетней давности академию декабристов в Читинском остроге. В один из таких заполненных беседами июльских дней не стало спалённого туберкулёзом сына Кирилла. Снесарев рассказывал о гибели офицера в Карпатах и вдруг в миг смерти сына словно запнулся. Но затем продолжил, будто исполнял долг. О смерти сына он узнал много позже.

26 сентября 1931 года семья Снесаревых получила открытку: «Дорогая Женюра, приходи на свидание 28 сентября в бутырский изолятор. Приноси деньги и вещи. Целую. Андрей. 22/IX-31». Свидание состоялось в последний день сентября. Поехала почти вся семья. Стояла холодная ветреная погода, лил дождь. Прибывших отделяли от заключённого две решётки, между которыми, как маятники, туда-сюда двигались два охранника. Народу было тьма-тьмущая. Все кричали, было плохо видно и плохо слышно. Свидание длилось четверть часа. Жена узнала, когда будет отправляться этап и пробралась с дочерью на Октябрьский (Ленинградский) вокзал. Была глубокая холодная ночь, поезд стоял под парами на дальнем пути. Серо одетых людей с мешками вели к поезду. Среди них был и Андрей Евгеньевич. Жена и дочь стали кричать ему, он помахал рукой, но едва ли он видел их…

А в деревне русской успешно продолжался великий перелом — перелом крестьянства, перелом тысячелетнего русского хребта. Старая Калитва — снесаревская родина, тягостно помнившая свой мятеж десятилетней давности и жестокость, с которой он был подавлен, под цепами и цепями коллективизации необратимо теряла облик богатейшей, когда-то цветущей слободы.


СВИРСКИЕ ЛАГЕРЯ. 1931–1932

Пять суток тащился состав от Москвы в северном направлении, до небывалого в Российской империи, но реального в Советской стране подгосударства Свирские лагеря, тащился невыносимо медленно, будто понимая, куда везёт людей, и жалея их. Вагонный отсек, по счастью, не был переполнен: дюжина человек — не то что несколько десятков заключённых в одной коробке, бывало и так. Ветка Мурманской железной дороги тянулась до Курмана, где 3 октября 1931 года их и высадили для исполнения приговора — воспитываться трудами в назначенных лагерях. Военный деятель Снесарев, профессор-философ Лосев, профессор-психолог Петровский, архиепископ, ректор Московской духовной академии Поздеевский, священник Воробьёв и ещё двое служителей церкви, столяр Матюхин, да ещё крестьянские пареньки, им едва исполнилось семнадцать, молчаливые и отрешённые, словно теперь, когда их выдернули из бедной деревни, оторвали от родных и от нивы, жизнь потеряла для них всякий смысл.

1

Длилась, длилась крестьянская голгофа! А 1931 год выпал тяжёлым, нервным, приговорным и для военных — для перечисления их, арестованных, потребовались бы страницы и страницы; скоро военные соратники окажутся в тех же лагерях, что и Снесарев.

Станция Свирь, посёлок Гришине — административный центр Свирских лагерей, в двух десятках километров от Гришина — посёлок Важино, а в двух километрах от Важина — лагерь в деревне Олесово, куда были определены профессора и священники «октябрьского заезда».

В начале января 1932 года Евгения Васильевна выехала туда. И всего-то менее полусуток дано было на встречу с мужем, для чего понадобилось дважды выходить из поезда: сначала на станции Лодейное Поле, чтобы получить разрешение, затем на станции Свирь, оттуда ещё несколько часов добираться до Гришина, да ещё вёрсты и вёрсты до Важина. Жена привезла с собой не столько еды, сколько всякой всячины, чтобы муж мог представить, чем и как занимаются дети: тетради по математике и русскому, чертежи, школьные сочинения, дочерины поделки и рисунки.

По возвращении она зачитала детям письмо-напутствие отца: «…Вы уже большие, вам уже многое становится яснее, положение наше… — для вас теперь открытая книга. Скорее становитесь на ноги, учитесь прилежно, работайте упорно… Вы не дети генерала, путь которых был усеян розами, ваш путь должен быть усеян трудом и потом… каждый ваш шаг вперёд несёт мне покой и надежды…»

В зимние и весенние месяцы Снесарев мытарствовал в посёлке Важино, в деревне Олесово, в палатках ютились когда двенадцать, а когда и двадцать заключённых. Работал он сторожем на посту № 1. (Ирония судьбы — нарочно не придумаешь: на долгие годы пост № 1 — у Мавзолея на Красной площади.) Оказалось, в стране были и иные посты под цифрой один — и военные, и гражданские, и лагерные, подчас комичные по своей незначительности, а то и ненужности. Таковым был и пост такелажных складов, где Снесарев был ответствен за… три десятка цепей, восемь якорей, несколько десятков брёвен и досок. После четырёх часов дежурства его сменяли Лосев или Ульянов, но часто с задержками, норовя сбросить часть своего дежурства на всегда и во всем ответственного Снесарева. Что ж, можно было понять. Ведь Лосев не знал про посты на войне. Не проверял их, как Снесарев. Не устанавливал посты на памирской границе. Он был значителен другим.

Нередко Андрея Евгеньевича назначали вести учётные дела. Когда по реке Свирь сплавляли лес, приходилось учитывать работу задействованных бригад. Бывший профессор статистики справлялся быстро и безошибочно. Материалы должны были стекаться в Гришине, а сведения надо было получать по лагпунктам Погост, ещё один Погост, Купецкий, Екунда, Кыягинино — это лагеря, растянутые на два десятка вёрст. В путешествиях под дождём, под снегом, в пургу, в ножевой ветер встречал Владиславского, Лигнау, Сегеркранца, Бесядовского — все профессора Высшей военной академии. С иными дружен был на войне, с иными знаком был даже до войны, но при встречах они не вспоминали ни о войне, ни о лубянско-бутырском сидении и следствии.

Сдав материал в аттестационную комиссию учётно-распределительной части, он заступал на сторожевой пост.

2

В апрельскую холодную ночь милая, лет девятнадцати девушка ехала в полутёмном вагоне всё дальше от Москвы. Тьма к северу всё глубже, всё дольше. Проехала Лодейное Поле — здесь мутно посветили редкие привокзальные фонари. А за городом — во тьме пространств — масса огоньков, словно древняя рать расположилась на поле в ожидании утренней сечи. Девушка спросила у бессонных печально-молчаливых попутчиков: «Подъезжаем к большой станции?» Ей ответили, что это в чистом поле сосланные кулаки пытаются согреться — костры поразожгли…

В тот же день Снесарев запишет в тёмно-зелёном дневнике: «Маленькое шило и плясунья выработалась в серьёзную девушку, трудоспособную, умную, тактичную и полную детской свежести… Каково-то выйдет твоё будущее, дорогое дитя? У тебя есть шансы и право на счастье и ты его заслуживаешь… Счастлив тот, кто назовёт тебя своей, хотя он горько поразит и обездолит одно существо… Из бедняка духом, из нищего сведениями и растерянного от неведения я обратился в миллионера…»

Дочь расскажет отцу, как в декабре 1931 года на её глазах был взорван храм Христа Спасителя, как он своими куполами словно бы приподымался и застывал недвижно в небе, как рассыпался, устремляясь к земле, какая пыль стояла над Москвой, какая пыль простерлась над страной…

Спустя полвека храм заново отстроят, но не дано воссобрать вновь былой дух, как не воссобрать те медные и серебряные гроши, которые вся крестьянская, вся национальная Россия вносила на воздвижение его. Всё же он не воскрешённый, а заменённый. Может, вернее бы отвечал сути всего случившегося с Россией предлагавшийся художником Селиверстовым проект — в доподлинных размерах образ храма-символа, металлический сварной золочёный каркас, через перекрестья которого на стометровой высоте грешникам земли открывалось бы вечное небо.

(В храме Христа Спасителя мне выпало бывать и на богослужениях, и на Всемирном русском народном соборе. Но ещё раньше, нежели я побывал в храме, там звучало песнопение на мои стихи «Ангелы летели над Россией».)

Евгения пробыла на лагерной территории шесть дней, встречаться ей с отцом не препятствовали, хотя «бумажного» разрешения так и не выдали. Каждая встреча была как миг и как вечность!

«Она встречает меня… душа меня в своих объятьях… Был ли кто так ей дорог, есть ли теперь? Думаю, что нет: папка властно господствует в её свободном сердце и гуляет в этом просторном чудном дворце, незаменимый и никем не удаляемый. Я с ней беседовал об интимных вещах и нашёл, что она ещё ничего не переживала. Она говорила спокойно, несколько стесняясь… она моя гордость и надежда… Она понесёт другую фамилию (а может, и нет), но она продолжит мою душу и нервы, мой облик, пока я бессмертен только ею… Да, кроме папки, у неё пока никого нет. Какая разница с мальчиками! Как глубоко и нервно я люблю тебя, моё дорогое дитя…»

Впечатление от встречи с дочерью, исполненной молодых надежд, сердечности, редкой, беззаветной чуткости, готовности самопожертвования, помогло выдержать неожиданный вслед за отъездом дочери удар. Телефонист сообщил ему: «У вас большая потеря», — и его как молнией обожгло: он почувствовал, что Кирилла, его чистого сердцем и благородного сына, уже нет в живых. Дочь, щадя отца, не стала сообщать страшную весть.

В жестоком мире не редкость, когда плачет старый человек. Даже если он был отважный воин. Он плакал оттого, что чуть не втрое годами пережил сына, что не смог с ним быть в последний сыновий земной час и перекрестить его для жизни вечной, плакал долгими затяжными слезами, не хотевшими кончаться, как и дождь над Свирью.

В воскресенье он уходит в «командировку» — идти надо за двадцать вёрст, а дождь льёт, словно в дырявую осень. Непролазная грязь. Поскольку непогода — владычица здешних мест, обувь — великая ценность. Нередко разувают одних, чтобы отправить в путь других. С горечью Снесарев замечает: «Главное, конечно, непролазная беднота, о которой так презрительно отзываются англичане… Хорошо или дурно, но у нас осуществлён социализм и его природу можно изучать воочию, хотя, конечно, с известными поправками. Мы живём кучной семьёй, лик наш потерялся или, точнее, потонул в море трудовых и политических интересов, пища наша общая, питают нас по мере нами зарабатываемого (разные трудовые нормы), мы та же фабрика… чем не социализм?.. Мы голодны, а ведь Дуров каких только животных не приручает голодом… Мы страшно все тоскуем по семьям, и за лишнюю весть домой мы готовы многим поступиться».

И это говорит высокой чести генерал! Хождение по грязи. Бедные деревни… Погост, раскольничье Княгинино, снова Погост… Названия-то какие — поэзия, старина и смерть! Правда, на его же пути — и менее поэтичные Кинецкое, Ульино, Гришине, ещё менее поэтичные Екунда, Каягино, Пичино… да суть у всех одна: большой лагерь, подневольное существование, светлым музам здесь делать нечего. Погода столь же весенняя, сколь и осенняя, с неба низвергаются хляби мыслимые и немыслимые.

Андрей Евгеньевич грустно видит нагромождение порухи там, где были строгие уголки русской жизни. Перед глазами — раскольничье, старообрядческое село Княгинино, под ударами лагерного, даже не технократического молота теряющее свою строгую поэтичность, суровую душу, трудовую страду в окружении разнородного спецпереселенчества, часто далёкого от настоящей истовости в труде и молитве… И он, видевший старообрядцев в детстве в Области войска Донского, позже на западных землях Российской империи, за границей, и читавший о сильных, честных натурах купцов и предпринимателей из старообрядцев в поэтическом сказании Мельникова (Печерского), и встречавшийся с ними на деловых берегах — раз за разом думает не только о живокричащем, предглазном великом переломе крестьянского мира в тридцатых годах, а о переломах русской жизни в её историческом протяге. Переломах, начало которым положило Киевское всерусское крещение на Днепре, благодатное но и суровое (какие поэтические, эстетические памятники и верования тонут в реке, сколько стирается, сжигается памятников культуры!); потом — монгольское кровавое, столь долгое по всей Руси прошитьё: потом — Никонианское вторжение в «древлее благочестие», вторжение, может, и вынужденно-необходимое, назрелое, но сделанное наспех, революционно, директивно; ещё — Петровская вздыбка целой Руси — прорубка окна в Европу, и бездонная прорубь, в которую низвергаются миллионы подданных; ещё Второ-Александровские реформы — буржуазные, сверхбуржуазные. И как венец — февраль семнадцатого года и чреда разрушительно-устроительных большевистских лет…

«Спотыкаясь… я добрёл до экспедиции… потом я тронулся на базу, где нашёл Сегеркранца и Фухса (Александра Исааковича, московского домовладельца и промышленника, маленького еврея в больших очках, человека доброго и простого)…

Путь был ужасен, дорога невообразимо грязна, лил непрерывный дождь. Предстояло идти дорогой холмистой, похожей в профиле на пилу… Я вынес что-то ужасное: скользил, проваливался в снегу и воде, балансировал, обходя ручьи и болота, раза два падал, а сверху меня мочил дождь, и моя шуба, и без того тяжёлая, становилась всё тяжелее и тяжелее… На моё счастье версты 3–4 меня подвезла женщина, ездившая в Важино на врачебную комиссию… На пути она думает в Екунде купить картошку. Сегодня она ничего не ела и говорит об этом, как о чём-то обыденном. Вот дети с их просьбой хлеба волнуют её неизменно. Она не знает, откуда это явилось, что такое случилось с нашей землёй».

Он остановился у знакомого — Николая Герасимовича, который скорбит о судьбе деревни, порухе её уклада, в колхозы не верит. Рассказ его о деревне скорбный…

Ранним утром двинулся в дальнейший путь. «Мои английские боты сыграли свою роль… Если бы не их тягость, боты были бы идеальной обувью». Забавный штрих: «англонеприязненник» пишет в дневнике похвалу английским ботам, надёжным, хотя и тяжелоувесистым.

Через реку Важинку положены перекладины — для весенней связи меж берегами: непонятно почему административно-штабные точки, аттестационная комиссия и учётно-распределительная часть находятся на левом берегу, а палатки и столовая — на правом. Лучше всего связь между берегами зимою или летом на лодке, но горе тому, кому надо было идти вдоль Важинки или перебираться на другой берег и обратно во время ледохода, в весеннюю распутицу, в грязь. «Она не просто грязь, а яркое культурное явление… Интересно сопоставить организацию британской станции в Индии, там капитализация (дороги, телеграф, почта, здания…) места идёт в первую голову».

Отмечается в «северном» дневнике, что Россия далеко отстала от Англии — во всём практичной, во всём целесообразной, исходящей из векового принципа своего интереса. А Россия — во мгле, как сказал почтенный англичанин, писатель. И дневниковые записи про каждодневное — унылое, бедное, не дающее надежд.

Через день — снова поход за учётными данными. Прошёл три деревни. Остановился у того же Николая Герасимовича, как в собственном доме. «Настроение моё было тихое и удовлетворённое, хотя виденное в деревне (беднота, пьянство, ругань, дикие порядки, ведущие к разору…) вызывало во мне чувство большой тревоги. Не накануне ли наша страна пред каким-то большим крахом или несчастьем? Даже маленький удар (война, недород) для нас теперь невыдержим…»

3

Вскоре «начались дни, похожие друг на друга. Я дежурю с Лосевым (А.Ф.) и Ульяновым (И.И.) … В 4 часа я встаю легко и без еды или умывания двигаюсь на пост (в полверсте ниже по Свири, у её берега). Я должен стеречь 29 цепей, 8 якорей, несколько десятков “баланов” (больших брёвен) и несколько менее досок. Это такелажный остаток от старого большого достояния, постепенно гибнущий…»

Но даже на этом странном сбережении никому не нужного и гибнущего Снесарев по-военному исполнителен, ему претит нерадивость, ему нередко приходится перестаивать сверх положенного, поскольку его товарищи относятся к дежурству спустя рукава. «Лосев много приличнее… Ульянов — типичный лодырь, последний умудряется ночью вовсе не бывать на дежурстве, и никогда не достаивает свои дневные часы. Как-то ему всё сходит с рук».

(Этот Ульянов недаром, видать, оказался носителем знаменитой фамилии; во всяком случае, поступил по-ульяновски, по-ленински, когда однажды в ненастную погоду не пойдя на пост, стал с пылом доказывать начальнику, что он не виноват, он, мол, предупреждал сменщиков, и надо выяснить, кто из них виноват.)

Виноваты, разумеется, оба: и Снесарев, и Лосев. Оба православные, оба с казачьими корнями, оба глубокие мыслители, и сердечная их мысль — о России, на кресте и без креста распинаемой.

Снесарев не имел никакой возможности познакомиться с книгой Лосева «Диалектика мифа», изданной в 1930 году полутысячным тиражом и тут же конфискованной. Но отзвуки от политических ударов по этой книге, развенчивающей и даже разоблачающей марксистско-ленинскую мифологию, могли до него долетать. И получалось, что они были родственниками и по духу, и по положению отверженных. Во всяком случае, Лосев, державшийся в лагере несколько легкомысленно-небрежно, уже побывал в долагерные дни на волосок от смерти и уцелел чудом: и впрямь на каком уровне, на каких форумах и какие длани обрушились на голову философа казачьего рода! На партийном большевистском съезде, шестнадцатом по счёту, для Кагановича не находится более важной задачи, как поведать неведающим большевикам о страшной крамоле, яде и динамите «Диалектики мифа»: «Последняя книга этого реакционера и черносотенца под названием “Диалектика мифа”, разрешённая к печати Главлитом, является самой откровенной пропагандой классового врага…» Далее драматург Киршон, выступая не на какой-нибудь областной писательской встрече, а всё с той же трибуны высшего партийного форума, гвоздя книгу и её «философские оттенки», не только вторит Кагановичу, но и, как подобает писателю, использует тонкие «художественные» средства, вроде: «А я думаю, что нам следует за такие оттенки ставить к стенке». (Самого Киршона поставят к расстрельной стенке в 1938 году, и сколь бы ни было печальным его ему безвестное будущее, время поупражняться в радикально провоцирующих художествах ещё есть.) Для поклонников творчества Горького также не самый благодатный штрих деятельности «великого пролетарского писателя» — он-то зачем решил поучаствовать в обрезании крыл вдохновенного и смелого мыслителя? «Профессор этот явно безумен, очевидно малограмотен, и если дикие слова его кто-нибудь почувствует как удар — это удар не только сумасшедшего, но и слепого». Кажется, все такты — и художественный, и нравственный, и публицистический — изменяют писателю, если ещё принять во внимание, что Лосев в лагерях действительно слепнул, и слепнул катастрофически быстро.

Остаётся сказать о восприятии книги органами ГПУ — устроителями спецбыта и Лосева, и Снесарева, и родственных им великих людей Отечества. «Философы» из сурового спецведомства предельно чётки в своей справке-характеристике:

«В работах Лосева, особенно в его последних книгах “Диалектика мифа”, “Дополнения к «Диалектике мифа»”, правомонархическое, контрреволюционное движение получает развернутое идейное обоснование…

Основные положения “Дополнений” сводятся к следующему:

Вся история человечества есть история борьбы между Христом и Антихристом, богом и сатаной. Феодализм — высшая ступень в истории человечества, торжество бога; феодализм падает под ударами сатаны, дальнейшая история есть история развёртывания сатанинского духа. Ступени этого развёртывания — капитализм, социализм, анархизм. Историческим носителем духа сатаны является еврейство. Марксизм и коммунизм есть наиболее полное выражение еврейского (сатанинского) духа. Последним этапом воплощения духа сатаны будет анархия, неизбежно вытекающая из социализма…»

«Положения, характеризующие советскую власть, окончательно оформились под влиянием той агрессии, которую проявила советская власть в своей церковной политике последнего времени, в своём курсе на индустриализацию и коллективизацию».

4

«Идут страшные вести, — запишет Снесарев в дневнике за апрель 1932 года, — и, странно, особенно страдают богатые районы: Украина, Северный Кавказ, Приволжье… Цензура не может превозмочь народного письма (многословно, неразборчиво, скучно, наивно) и, вероятно, их не читает… Конечно, источник этих писем — покинутые, обездоленные и бесправные семьи — узок, страстен и односторонен, но…»

Но от фактов, от страшной действительности не убежать, не спрятаться, не заслониться газетными разворотами. В Приволжье, на Украине, Северном Кавказе, да и на Урале, да и на его родном, давно ли богатейшем Дону взрослые и часто дети пухнут от голода и мрут, подчас вымирают семьями, села половинятся, как после страшной опустошительной войны. Деревни — бывшие кормильцы огромной страны — глохнут в бурьяне, пустеют, замолкают. Мор, как в дни Гражданской войны. И сколько физических и нравственных тягот и унижений для детства, поделённого на своих и чужих. Чужевраждебных! Снесарева поразил рассказ, как в одной раскулаченной, до нитки обобранной семье десятилетний сын, обутый в уцелевшие добротные сапожки, по пути в школу был встречен уже развращёнными подростками и со злыми усмешками: «а сапоги-то кулацкие» — был разут под одобрительное слово шедших мимо давно развращённых взрослых.

Коллективизация завершалась. Народ с тысячелетним крестьянским укладом стал как дерево с перерубленными корнями и поломанными ветвями. Крестьяне теряли крестьянское. Непокорные доламывались на Свири и в Соловках, на Урале и в Сибири, в бесчисленных гиблых лагерях спецпереселенцев. Уцелевшие всеми правдами и неправдами тянулись в города, где с распростёртыми объятиями их никто не встречал. Но и в селе уже нечем было зажечь семейный домашний очаг. Кроме разве новой молнии — новой революции, уже против самой революции большевистской.

Но не воплотились в жизнь, да и не могли воплотиться, идеи-предсказания из «Путешествия моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» выдающегося русского учёного-экономиста, писателя Александра Чаянова. Герой его повести, однажды прочитанной Снесаревым, сказочно переносится из 1921 года, из Москвы, где на митингах и сборищах в Политехническом зазывают лозунги «Разрушая семейный уклад, мы тем наносим последний удар по буржуазному строю», в 1984 год, в Москву, так сказать, крестьянского образца.

Герой «Путешествия…» узнает, что в 1934 году, после подавления элитарного путча, «имевшего целью установление интеллигентской олигархии наподобие французской», впервые был организован целиком крестьянский Совнарком, а съезд Советов принял антиурбанистический декрет о сносе городов численностью свыше двадцати тысяч жителей. Видя порядок и процветание, путешественник из двадцатых в восьмидесятые годы спрашивает, на каких новых основаниях сложилась русская жизнь после крестьянской революции тридцатых годов. Из восьмидесятых ему отвечают: «В основе нашего хозяйственного строя, так же как в основе античной Руси, лежит индивидуальное крестьянское хозяйство. Мы считали и считаем его совершеннейшим типом хозяйственной деятельности… В нём труд приходит в творческое соприкосновение со всеми силами космоса и создаёт новые формы бытия. Каждый работник — творец, каждое проявление его индивидуальности — искусство труда».

Личность — труд — космос. Какая естественная и всеобъемлющая мысль, согласуемая и с учением Вернадского о ноосфере и в то же время исходящая из глубин народного уклада и фольклора!

А успешная в повести крестьянская революция? Свершись она — определился бы, надо думать, иной, бесконечно более разумный, нравственный, человечный путь страны — путь «крестьянской демократии», а значит, и путь общенародный. Но такая предсказанная на начало тридцатых годов крестьянская революция не свершилась. Наоборот, именно в начале тридцатых годов крестьянству был нанесен неисцелимый, погибельной силы удар. Славянский земледельческий народ был распят на бескрайних полевых и лесных верстах страны-голгофы.

…По весне 1932 года часть заключённых военных освобождена, надолго ли? Свирь тоже по-своему освобождается — сбрасывает льды. Снесарев, стоя на посту и наблюдая движение шумно шуршащих льдин, даже не заметил, как пробежали часы дежурства, зато отметил своеобразие местных рек: они не имеют разливов.

Иное дело Дон. Краешком памяти ему вспомнилась река детства в Воронежской губернии: как стоял он на круче у Старой слободы, а Дон разлился на километры, и под водами — пойменные луки и лесное левобережье. Эпические ледоход и разлив на Дону — тревожное, радостное воспоминание.

Но воспоминаниями здесь прожить не дают, и Снесарев с тоской думает, как неумолимо несёт рок почти обезбоженную страну, и если она хотя бы в чём-то похожа на северные лагеря, добра не ждать. Он уже не удивляется жестоким особенностям лагерного быта, но его мучает, что крестьянство и интеллигенция даже не пытаются постоять за свои права.

Тем более его радуют сильные, смелые и честные люди, которые, слава Богу, не переводятся на русской земле. В его палатку, избыточно наполненную узниками, подселили Вячеслава Дмитриевича Вир-ского из Ельца. Не без гордости помнит, что он, как и Снесарев, выпускник Алексеевского пехотного училища. При аресте и следствии безбоязненно изобличал следователей и власть, а на вопрос: «Агитировал ли?», отвечал беззаминочно: «Да». Снесарев сострадательно спросил: «Зачем вы это делали?» — на что бывший воин ответил: «Я рад, что сослан, стыдно как-то было оставаться».

Разумеется, на каждого апостола одиннадцать иуд, на каждое разумное начинание дюжина безрассудных, а каждое тихое пребывание здесь добрых Божиих созданий вытесняется неудельными, наглыми, крикливыми, даже и представительниц прекрасной половины рода человеческого: «До сих пор у нас были тёмные (женщины в тёмном), больше монахини, кулачницы, девотки, тихие, трудолюбивые. Вместе с последними этапами появились иного сорта женщины: короткие в обтяжку юбки, длинные чулки, красивые кофты, обнажённые бюсты, руки и ноги. У них короткие волосы. Они наглы, ругаются и к вечеру пьяны. Это сосланные публичные женщины. Они несут с собою новую обстановку, увлекают мужчин и вообще развращают массу. Обыкновенно женщины не ругаются, а эти превосходят самых ругателей-мужчин».

Позже он побеседует с бывшей монахиней Гликерией Черниковой. Глушей. Она, поставленная на стирку белья, так и останется монахиней. «Грязь отстаёт от неё, омываемая ручьём её прочного миросозерцания. “Мы и там трудились, этим нас не испугаешь, нас также никуда не пускали, нам только церкви не хватает”. Она из строгого монастыря и по сию пору в восторге от его порядков… Теперь к ним прибыли публичные, она говорит о них и с недоумением, и с сожалением, и с негодованием… Как важна религия в смысле государственной прочности и вынесения страданий».

5

Гнетущее впечатление, усугубленное перед тем украденным у него куском сала, оставляет у Снесарева первомайский день.

«Около 7–8 часов вечера под игру оркестра пошёл на пост… Оркестр играл до сумерек, один пароход был украшен фонариками. На реке шла какая-то суетня, вероятно, ловили плоты или брёвна, и слышалась ругань. Разговор всех прохожих касался речки, плотов, нужд… один только сказал про заутреню… Долго гудел колокол деревни Важино… Обстановка была далека от торжественных моментов, и только наплыв воспоминаний несколько её скрашивал. Мне было грустно и одиноко, грызла тоска по семье. Как-то они там проведут этот день?.. Около часу ночи меня сменил Лосев, и я пошёл. В палатке все спали, стоял обычный “тяжкий” дух… Оркестр с расстроенными инструментами, играющий шаблонные вещи, кусок кеты… Это говорило об убожестве административно-педагогической мысли, а главное, о тягчайшей нищете, прогноившей нашу страну и везде показывающей свои зияющие раны…»

Снесарев и здесь думает о трагедии страны, думает о педагогике, частной и общей, благодаря которой народ, его молодые поколения могли бы выжить. А кругом — гнусный быт: лгут, крадут, пьют. Партия проституток — именно партия. Но колокола ещё звонят.

Сразу после первого майского дня Андрею Евгеньевичу и его учёным сотоварищам по несчастью приказано перебраться в новую палатку — просторную, но к житью непригодную: без окон и дверей, без печи, лампы, рукомойника…

Он не то что возмущается, но его удивляет, что из угла в угол швыряют именно учёных, относительно которых есть определённый декрет: дескать, советское правительство не заинтересовано в дисквалификации своих учёных, и в ссылках они должны иметь возможность читать, писать, чертить.

Снесарев, Лосев… Ответственность за бревна и доски, несколько якорей и три десятка цепей. Разве что вечные цепи для нашего народа. А так никому не нужные якоря и доски, всё реально и чисто символически закрепляет и угробляет. А был ответствен за большие территории, за десятки тысяч солдат. За Россию!

Можно предположить, сколько бы эти два человека могли сделать, будь они не в лагерных условиях, объедини они усилия. Один бы сказал о геополитическом облике России и мира, а другой о красоте Античного мира и православном духовном величии России. С другой стороны, что может сказать стране и миру человек, не прошедший предельных испытаний! Разумеется, их проще проходить молодому, как Лосев. А в старости — надломишься и угаснешь в болезнях.

Два сторожа. Два великих человека. Иногда ответственный Снесарев не принимал нарочитых бесшабашности и неисполнительности Лосева, а тот был молод. Но он уже принял тайный монашеский постриг, ещё до ареста — он инок Андроник.

Хорошо, хоть не переселяли из лагеря в лагерь, но внутри Андрею Евгеньевичу приходилось в день, в ночь ли сменять свои обитальче-ские углы. Привели новых заключённых — опять надобно подвинуться, теперь — на чердак. Бестолковщина передвижений, переселений, перетасовок. После чердака снова перенаселённая палатка.

«Палата наша полна урок, а оттуда — шум, мат, болтовня, брань, нервность, пение, пляс… целый ад. Урку я теперь узнаю за версту, настолько он типичен. Он жесток, шумлив, нервен, по-своему самолюбив, хороший актёр, циничен, грязен… Его внешность также типична: чаще небольшой рост, худоватость, неуклюжесть в корпусе и походке, какое-нибудь уродство (шрам, раскосость, безручие, безножие). Словом, физически он так же противен, как и духовно. И прежде всего полная аморальность и враньё. Эти люди — пустой балласт страны…» Чуть раньше скажет грустно-справедливое, обратного хода не имеющее: «Когда дерево прогнило насквозь, его не отходить ни поливкой, ни другими мерами. Урка — прогнившее дерево!»

Вскоре Андрей Евгеньевич увидит их в деле — перевозящих на лошадях бревна-баланы. Зрелище было сердцеразрывающим. Бедная лошадь, попавшая под кнут урки: «Да он убьёт отца родного, если последний ему не угодит, а бедная лошадь? Что ему Гекуба? Он нарочно станет над ней измываться…»

(Для Снесарева конь был другом с юности, и выручали его кони на Памире и в Карпатах, на Ужка был похож несчастный коняга здесь, и ныло сердце от человеческой жестокости.)

Май на Русском Севере неровный: то тихий и тёплый, то ветреный и холодный. Природа далеко отстоит от тропической, близко — к арктической, всё есть, но не крикливое, не яркое. Распускаются деревья. Проволочно-околюченный мир оглашают вольным щёлканьем многочисленные соловьи, из певцов, правда, малозатейливых, трёхтрельных. Иные соловьи, карпатские, вспоминались Снесареву, которые не боялись ни оружейного огня, ни грома пушечного, которые своими яростными перещёлками утверждали жизнь.

Кукует кукушка. Бабочки исчеркивают луг, крохотные и крупные, одноцветные и разноцветные. Цветы в пёстром изобилии растут всюду, где есть не убитая людьми земля. Мир Божий, мир вечный — глядеть бы на него часами, не будь лагеря, его режимного быта, его мелочного учёта.

6

«Вытаскивание брёвен не ладится, спад воды, неправильное применение техники. Съехалось начальство, волнуется, ругается. Слепой Лосев ходит и улыбается — происходит сцена, начальство принимает на свой счёт. Приказ убрать Лосева и, кажется, арестовать его на два дня…»

Начальству такие заключённые, как Лосев, что кость в горле. Но Снесарев-то понимает, в чем лосевские ранимость, сила и вера, и он сожалеет, что тот слепнет, и тревожится за него: «Лосев потерял очки и сколько он мучился, водя носом по читаемому материалу (он писал бесконечно… он пойдёт отсюда слепым, если в ближайшее время не получит очки)».

Однажды Алексей Лосев скажет: «Время — боль истории». А разве снесаревский тёзка и земляк Андрей Платонов не о том же, когда говорит: «Время — движение горя», а разве он, Снесарев, намного раньше их пришедший в этот мир, не горевал, часто предаваясь мыслям о том, что история — страдная, изнурительная, бессмысленная дорога человечества, и всё же имеющая сокровенный Божественный смысл.

7

Вскоре ему дадут в помощь Веру Хомеко — она тоже не прочь бы походить в начальницах. «Хохлушка, кончившая семилетку, бывшая комсомолка. Типичный продукт нашего времени: самоуверенна, всё знает, обо всём спорит, ни на чём не может сосредоточиться, небрежна… К этому надо добавить: капризна, фальшива, врёт, подсматривает…»

И сколько он встретит здесь таких хомеко в мужском и женском обличье. Они и среди урок, и среди интеллигентов, и среди начальников-десятников… Поистине: «Я накажу тебя людьми», — однажды, ещё в семнадцатом году явившаяся Снесареву эта всеохватная во времени и пространстве безжалостная мысль будет постоянно подтверждаться в лагерной жизни, да и не только лагерной. Но в противостояние ей — сколько на его горестном пути здесь встретится прекрасных духовно, нравственно и характером заключённых — от академика Искрицкого, профессора Духовной академии Бриллиантова до бывшей монахини Гликерии и крестьянина Николая Герасимовича.

Итак, обычное в лагере наказание людьми. А работами? «Работы у нас идут непрерывно: и днём, и ночью; одни кончают, другие приходят им на смену… Отсюда много обедов и завтраков, много подъёмов и лёжек (ложись спать) … Идёт сложная, бессистемная, судорожная возня… Она, конечно, чистая туфта, т.к. является нездоровым, глубоко бесхозяйственным измышлением услонских честолюбцев».

Днём и ночью наблюдая бесчисленные лжедела и полудела, авралы и вахты, ударники и месячники соревнований, постройки и поломки, погрузки и разгрузки, постоянные лагерные «передислокации», Снесарев приходит к заключению: «У нас так всё устроено, что всем тяжело и трудно». Истинно созидательного труда нет, а есть всевозможные его имитации, которые всё равно обессиливают и так обессиленных лагерников, едва влачащих ноги: «…вся сущность труда в этих вяло волочащихся ногах…»

В нескольких его строках — не только оценка малодейственного труда, но и указание на причины этой малодейственности: «Как устроена лесорубка и подвоз срубленного материала к берегу, я не знаю, но слышал много-много жестокого… Ударность всегда результат каких-то организационных промахов. Природа бывает катастрофичной как исключение, но в основе она эластична и эволюционна… Но особенно неудачно и неровно ведётся дело сплава. Река капризна… режим её сложен, полон неожиданностей. Начать с того, что режим этот не изучен, никаких предсказаний создать нельзя и набросать программу трудно: нет основы. Затем дирижируют люди незнающие, они сильны напором, руганью, они могут заставить работать, но им чужды знания, понимание техники, у них нет кругозора. И, наконец, что самое главное, люди подневольного труда… И вот то воды мало и все баланы сели на мель, произошли косы, заторы, пошла забивка… то вода высока, прорваны кошели, снесены запани — и брёвна поплыли в Ладожское озеро…»

Вскоре Снесареву велено участвовать в ударнике, то ли разгружать, то ли загружать вагоны. Выходить надо было ранним утром, обуви, даже лаптей, не хватало. Всё же с десяток человек переправились через Важинку, добрались, кляня и власть и жизнь, до Курмана, куда подходит ветка от железной дороги и где когда-то остановился состав, привезший приговорённых из Москвы и ещё, сколько их, несчастных, со всей страны. «Итак мы пришли, вагонов не нашли… вагонов не было…»

Очередное хождение по лагерным деревням выдалось не просто трудным, а едва не повергло Андрея Евгеньевича в отчаяние, поскольку пришлось узреть несколько черт народных, прежде редкобывалых, почти небывалых. Он из Ульино неудобь-тропой нечаянно-негаданно попал на болото, едва выбрался, спустился к берегу Важинки и пошёл берегом. Навстречу шедший заключённый пообещал впереди «массу лодок», на них не составит труда перебраться на противоположную сторону. Вместо массы лодок набрёл на две тяжеленные, которые было не сдернуть, а на противоположной стороне у костров сидели люди, но у них не было лодок. Зато от них последовало твёрдое заверение, что вверх по речке, минуя Граждановку, у Пичино есть дежурный лодочник, который — день ли ночь ли — знай себе перевозит. Мокрому и обессиленному Снесареву пришлось ещё долго идти, но дежурного лодочника он так и не встретил: его попросту не существовало. В каком-то полуотчаянии он во весь голос стал звать этого мифического дежурного лодочника, звал более получаса и не докричался. «Не было ответа, хотя, как потом выяснилось, многие слышали мой отчаянный глас…»

(Какой в этом, разумеется, не единственном эпизоде жуткий приговор обездушенному, помельчавшему народу: зови — не дозовёшься, кричи — не докричишься!)

Июнь. Приезд жены с детьми в Важино — великая радость. Оттаивало грустное сердце, слыша редкий детский смех. Удалось совершить лодочную прогулку на Попов остров, полный вётел, берёз и цветов. Правда, не радуют привезённые вести. Жена рассказывает, а он оставляет запись в дневнике: «Москва полна крестьянства, которое кучами, чаще семейными, валяется на вокзалах, тротуарах, особенно у булочных, исхудалое, старое, просящее. Особенно много с Украины… Наплыв иностранцев, их избалованность… Продолжается наплыв евреев, давший повод к легенде, что русских под разными предлогами выживают из Москвы, чтобы освободившиеся площади предоставить евреям…» И далее: «Женюша говорит про сестёр, что они очень мною недовольны, что я зря упрям, не хочу прибегнуть к милосердию властей, жертвую семьёй и т.д. Во всяком случае, меня взяла тоска: зачем этот забавный ток настроений… Шёл дорогой служения, затем служишь большевикам. Что-то сделал (чему они сами не верят) и наказан. Дурак, зачем не приклоняешь выю. Что сову о пень, что пень о сову.

Сегодня прекрасный день, я не пошёл на вечерние работы и гулял с семьёй в лесу, нарвали букет цветов, повалялись на траве. Цветов здесь много, и их убор не плох, но они не пахнут, не пахнут ландыши, фиалки, даже черёмуха».

(Северные цветы, которые не пахнут: здешнее низкое солнце не рождает в них ароматы. Поэт Жигулин при наших московских и воронежских встречах не раз мне говорил о них, да у него есть и стихи «Полярные цветы», где щемяще рассказано, как к тем дивным и жалким скромноцветным островкам спешат заключённые лагеря с Колымы и несколько часов кряду, пока трясутся в кузове машины, бережно, словно согревая, держат нежные цветы в давно огрубелых ладонях; это было без малого тридцать лет спустя после того, как подобные цветы у реки Свирь согревал в руках пожилой генерал и вспоминал свои любимые — полевые, придонские.)

Снесарев — канцелярский работник — записывает бригады, в самих названиях которых — «Штурм пятилетки», «Красная звезда», «Волна штурма», «15-я годовщина Октября», «Вперёд», «Ответ интервентам», «Путь к исправлению», «Красный труженик», «Путь к свободе» — закрепляются статус красно-революционной страны, штурмовщина и сплошь беспутный, кому только известный путь, как исправиться, как стать свободным.

Белая ночь. Река Важинка. Топкие берега. Лесосплав. Ударничество. Погибающий лес, погибающие люди.

8

«Примитивное создание коэффициента… Без корректив на возраст, силу физическую, обстановку труда, пищу… даже настроение. Человек должен много получать не за то, что он Поддубный, и лишаться необходимого не за то, что он мал весом или стар… Для социализма должен быть выработан более широкий подход для определения трудового коэффициента. Государство не торговая компания, а что-то более широкое и сложное».

Снесарев размышляет, как в немыслимых, предельных обстоятельствах помочь и человеку, и государству, и чтобы дело человека складывалось во благо ему, окружающим да и стране.

Были устроительные дела на родине и на границе. Были боевые пути-дороги. Был смысл.

Но какой смысл во всём этом тупом кружении лагерного колеса на речке Важинка, на сырых её берегах? Приходится растаскивать дрова на косах, выкатывать брёвна с отмели, снимая кору, укладывать их в товарняки, грузить дрова и камни на баржи, пробивать заторы на реке, готовить плоты, кошели, устраивать дамбы. И что же?

Брёвна снова оказываются в воде, лишь малая часть их доходит по назначению, плоты разбредаются по брёвнышку, образуя на реке новые заторы, баржи протекают и заваливаются, дамбы не выдерживают напора воды. От худой, авральной или не бей лежачего работы, лишённой ясности, мастеровитости и надежды, толку почти никакого.

Более двух веков на Воронеж-реке, на Дону затевалось, ухало и звенело топорами и пилами «великое корабельное строение» — Пётр Первый надеялся выйти в Азовское и далее в Чёрное море. Мужицкие, оторванные от семейной страды руки, измученные тяжкими работами, простудами и болезнями, нередко во множестве пластом лежащие строители; нещадно изрубленные боры и дубравы, горы корабельных сосновых, дубовых, ясеневых стволов, большая часть которых из-за спешки не пригодилась. Более двух веков миновало с той поры, как петровские флотилии шли вниз по Дону, мимо его, Снесарева, родных мест, а на его земле во власти мало что изменилось.

Всю жизнь знавший цену времени, труду, ответственным человеческим отношениям, вот уже какой месяц жил он в мире абсурда, бессмысленной траты времени огромной массы заключённых, обозлённых, поделённых, вынужденных обретаться в чаду ночных побудок, лести, подкупа, взяток, краж, сумбура и произвола, мифических трудовых коэффициентов и процентов, постыдно-жалких премвознаграждений, брани и мата, надзора, понуканий, наказаний, исходящих от всякого рода надсмотрщиков — от десятников и рукрабов, бригадиров и контрольных бригадиров до начальника лагпункта.

Пробыв девять месяцев в Важине, на лагерной Свири, Снесарев сожалеет, что дневниковые записи приходится вести урывками, наспех. Он убеждён, что УСЛОН заслуживает изучающе-пристального внимания «как бытовой опыт над десятками тысяч людей, волею политики поставленных в своеобразные условия… как картина многочисленных людских переживаний при этих условиях, не разбираясь в сумме благ или зол… как научно-политический опыт применения начал и практики социализма… как осколок от того огромного, что зовётся Союзом и в сфере которого те же опыты малоуловимы и трудно синтезируются. Конечно, при условиях заключения, моих годах и случайностей писания ждать большого толку от моих заметок не приходится, но они всё же являются малопомутнённой фотографией виденного и пережитого…»

И даже чёткой фотографией! Даже галереей мрачных картин. Даже книгой. Увиденное, пережитое и записанное Андреем Евгеньевичем могло бы составить книгу, для названия которой уместны были бы его слова: «Гнилая сторона системы — подневольный труд и невежественные дирижёры». Или же: «У нас одна свобода — это умирать». И в эпиграф — его же слова: «Я старался быть по возможности объективным и спокойным Нестором, насколько это допускали мой темперамент, моё миросозерцание и, особенно, мною пережитое и переживаемое…»

Дадим здесь хотя бы несколько страниц этой книги — несуществующей и тем не менее реально, в дневниковой рукописи, существующей.

«Наш лагпункт — сплавно-погрузочный, т.к. прилежит к системам рек Свирь (погрузочная преимущественно) и притока её Важинка (сплавные работы)… Если бывает зима, то дрова добываются из-подо льда… На других лагпунктах, входящих в наше отделение, производятся преимущественно лесозаготовочные работы (на нашем мало… всё уже крупное вырублено): повалка, очистка, распилка и кладка, перевозка или перетаскивание брёвен-дров, погрузка (в вагоны)… Для регулирования реки Важинки производятся примитивные мелиоративные работы, главным образом строятся дамбы и возводятся плотины, но всё это — без техники и капиталов, людскими мускулами…

И над всей этой трудовой системой, как зловещая тень Банко, лежит сложнейшая и мелочнейшая отчётность и канцелярия, она въелась в эту систему, отравила её, сделала труд прискорбным и надоедливым… Много и с потом на челе пишет уже десятник (выводит проценты, “пропорционально” распределяет… он просто лжёт и фантазирует, подделывает под предъявляемые требования и свои расчёты… его исправит “контрольный бригадир”… Этот вносит поправки, главным образом устраняет арифметические безграмотности, но заряжает свою туфту, т.е. лжёт шире, а т.к. он работ не видел и судит лишь понаслышке, то от жизни он уходит ещё дальше, перенося картину работы в деспотическое русло канцелярии… теперь картина покатится по проторённой дороге, без запинки и сомнений… Тут будут добавлены поправки (один старший счетовод сколько добавит) … и от серой и сложной действительности не останется и следа… Трудкоэффициент — очень важный фактор в экономике — предстанет пред обществом и исследователями не в своей скромной и грязноватой одежде, а в лощёном костюме с маской на лице — дитя канцелярской переделки…

Зэк знает, что вода Свири холодна, а осенью она будет холоднее, что морозы здесь люты, ветры бывают шквальные, и он бережёт обувишку (свою и казённую) как зеницу ока, как якорь спасения в суровые дни непогоды… он ходит в лаптях до последнего момента, пойдёт — пока можно — босый, чтобы грядущие испытания встретить в кожаной обуви. Он знает, что на работу он пойдёт даже в случае, если обувь не была подана в достаточном количестве… Ленинград должен быть отоплен, а он — услонец — пока его единственный согреватель…

На реке Важинке — главной сплавной артерии — брёвна-дрова отжимаются к определённому берегу, параллельно которому пойдёт запань с системой ряжей и каменных кладок, возведённых косо поперек реки…»

(Вот так и с людьми, как с брёвнами… И вообще что дали эти брёвна, сколько построено из них деревень? Изб? Деревянных колодцев? Кинуты на топливо озяблому городу на Неве? Если бы от начала до конца именно так. А то тьмы и тьмы их затонут, сгниют на сырых берегах, затеряются, как и люди. — Авт.)

«Итак, в работе тупик, почти крах, пусть временный. Можно ли его было предвидеть, учесть как неминуемую возможность. Думаю, что да. Баржи протекают, потому что стары и рассохлись, надо и можно принять меры: заклепать хоть наиболее грозные щели, медленнее грузить, заблаговременнее просить о присылке новых барж (вопрос о специальной статье в плане). Каприз реки — это вопрос более трудный, предполагающий предварительное и долгое изучение режима реки, но и его более опытный руководитель (готовый к роли теоретически и практически) сумел бы одолеть… суетный о копеечном думает — рублёвое теряет…

Главное — специальная правдивость в УСЛОНе изречения… homo homini lupus est: здесь, как я говорил, не верят друг другу, боятся друг друга, интригуют, провоцируют и сплетничают… Этим живёт УСЛОН и как средством борьбы, и как техникой понижения других и вылезания кверху самому, и, наконец, как способом развлечь себя среди однообразной и тесной обстановки…

Я часто слушаю собеседования моих товарищей по заключению; это одна из моих привилегий присматриваться к народу, что мне удавалось раньше чисто случайно… Знать свой народ, своих компаньонов по родине, — это обязанность каждого, а особенно власть имущих, правящих этим народом. Мы, например, наше крестьянство явно не знали, и недавние события пошли стихийно, как сель в Средней Азии, как наводнение на Инде… А ведь, казалось бы, наша литература так близко и интимно подходила к нашему крестьянству. Глеб Успенский, Златовратский, Чехов, Решетников, Кольцов, Никитин — сколько их, сколько картин, тонких анализов, сколько вскопано материала и фактов… А наши народники, специально ходившие в мужицкую среду… А наше земство, невольно обитавшее в толще народной… И всё это говорило, писало, составляло записки, анализировало, пророчествовало, восхваляло или ругало… А народ оставался сфинксом, тёмным и загадочным… Он словно иронически смотрел на эти бессильные потуги, прочно храня вековые тайны своей природы… “Народный бунт, бессмысленный, жестокий”, — эта мысль великого прозорливца, потому что он был гением слова, прошла незаметной для изучающих народ или была умышленно заглушена политическими течениями…

А они были круты, а особенно к мыслям политического содержания. Картёжничество, торгашество и расправа с крестьянством Некрасова могли быть ему прощены, но “Бородинская годовщина” Пушкина или “Письмо к Белинскому” Гоголя были “хулой на Духа Святого”…

Вчера был дождь, ливший день и ночь. Люди работали и пришли промокшие насквозь… Заключённые работают при всякой погоде и обстановке. Это, по-видимому, правило, напоминающее таковое о стрельбе в старой армии (в уставе имелась подчёркнутая фраза “стрельба из-за погоды не отменяется”), но насколько это правильно, конечно, разумея вопрос со строго деловой точки зрения… педагогики, морали, человеколюбия и других тонких вещей не касаясь. Успех работы при ветре и проливном дожде будет слабый, люди измочалятся и дадут изрядный процент заболевших, одежда ускоренно истреплется (особенно обувь) … Да, наконец, УСЛОН выбросит из своих недр измочаленных и конченых работников, которые лягут бременем на плечи страны… Из УСЛОНа рискует выйти не воспитательный аппарат, а пожирающая и преждевременно истрепывающая людей машина… В УСЛОНе нельзя быть идеалистом, а надо быть несколько поближе к Марксу или, говоря иным языком, к Мамоне…

Уже десятник, повторим, ходячая канцелярия. Вы часто видите склонённую над столом голову “писателя”, который часа… два корпит над задачей, которая не стоит пяти минут. Но поднимаясь от десятника, вы увидите, что бумага растёт в большой пропорции: табели, отчёты, донесения, описи, ведомости, копии, справки, записки, цифры, которые лукаво не сходятся, таблицы — всё это кружится над делом, осложняя его, путая, отнимая людей, ссоря их, вызывая аресты… И этот бумажный винегрет идёт очень высоко, может быть, до Москвы…»

9

Так и не научась оборонять свое сердце от чужой беды, Снесарев не может не погоревать о нелепой гибели заключённого — старика, не умевшего плавать, который на запани поскользнулся и его утянуло в глубь реки. Случилось это на глазах у многих, и Андрей Евгеньевич опять-таки не может не поразиться человеческому равнодушию, столь убийственному в объяснениях солагерников, соработников, соглядатаев. Мол, не приметил, или не спохватился, или же не умею плавать, и даже — я вытаскивал бревно. Выходит, бревно дороже человеческой жизни.

Андрей Евгеньевич прошлым словно бы пытается заслониться от смога текущего: «Я помню на Дону, как все беззаветно бросались вперед, не думая о риске, когда гиб человек. И не было погибших».

И не было погибших. Это когда было? Полвека назад. Казалось бы, что за срок в длинном беге больших времён! Но за этот малый срок разразилось несколько войн и революций, в которых погибать пришлось лучшим. И не единичным личностям. А поколениям. Лучшей части русского, да и российского народа. Уцелевших доламывали, добивали здесь. УСЛОН (ББК — Беломоро-Балтийский комбинат), ГУЛАГ…

И Снесарев считает морально необходимым записать всё, что здесь увидел, услышал: жуткие картины измывательства над человеком, сюрреалистические полотна убийства народа, — быть может, будущие поколения прочтут, задумаются, избегут страшных повторений.

«Слушаю рассказ Топорова (Макар Павлович). Он говорит от 29 года о видах самоубийства: 1) под падающее дерево; 2) с моста вниз в реку (ручей), покрытые тонким слоем льда… один прыгнул, за ним другой; 3) кончают с собой под нарами и т.д. Картина одуряющая, “не забыть вовеки”, — добавляет он, зажмурив глаза. Как издевались: 1) выгон на поверку: громкое произношение фамилии и бегом; 2) не выполнили наряда, загоняют в студёную воду и держат часы (у Красной Горы погибло 200 человек) …

Из кровавых гримас нашей жизни: вновь слышу про случаи из знаменитого 29 года: 1) человек по лени или болезни уклоняется от работ или не выполняет уроков. Ему приказывают лезть на дерево. Сначала уклоняется, тогда наставляется винтовка. Лезет. Крик: “Выше, выше”. Лезет сколько может, пока не удовлетворит высотой… “Кричи петухом (или мычи коровой, или гогочи по-гусиному, или…)” — начинает кричать… Дело происходит при страшном морозе, на ветру. Всё это разыгрывается, пока жертва не коченеет или от истощения не упадёт в обморок и не свалится, как сноп, вниз на землю… 2) набирается партия уклоняющихся от работ, или недорабатывающих, или не работающих по болезни, выводится на поляну, и им приказывается… выть, мычать, кукарекать, лаять, кудахтать, чирикать воробьем, петь соловьем, ржать… — и при том возможно громче, сцена продолжается, пока не надоест начальству… 3) ставили на пень и обливали водой (при морозе в — 40 °С), ставили на одинокий камень, вроде маленького острова на озере, где человек мог еле держаться, а скользил или, задремав, падал, оказывался в ледяной глубокой воде…

Уже близко к полуночи… Круть Иван Иванович, весёлый и спокойный малый, украинский партизан, много перестрелявший людей за прожитую им четверть века, человек с воловьими нервами, рассказывает: “«Вы расстреливали комиссаров?» — спрашивает меня следователь. Говорю: «Расстреливал…»” “Отец пошёл в партизаны, я, мальчишка, пошёл за ним” — другая его фраза. Круть говорит про тот же исторический 29 год, всё, что он передаёт, он видел — по его уверению — собственными глазами. Вот ещё факты, напоминающие китайские истязания: 1) пора комариная… “а комары смертные, кто не переживал таких, представить картины не может”; человека, не выполнившего урок… сажают на пень, приставляют к нему часового и заставляют стоять или сидеть неподвижно, под угрозой разрядки ружья… Комары налетают тучами, облепливают беззащитную неподвижную фигуру, затемняют глаза, лезут под одежду и напиваются допьяна, становясь красными и толстыми: жертва лишь подёргивает кожу мелкой незаметной дрожью, как делает это лошадь летней порою, сгребая и поводя кожей в тех местах, куда не достают ни зубы, ни хвост… 2) устраивали на болоте что-то вроде будки, с потолком, утыканным острыми кольями (как в бороне), высота от пола до острых концов такая, что человек может сидеть только скорчившись в три погибели (Круть показывает, какая получается поза); втискивают человека в эту будку и запирают. Снизу болото, сверху острия кольев… “Посидит человек несколько часов и выходит или помешанным или ревматиком на всю жизнь…” 3) в мороз (“а морозы там во какие”, — разводит Круть руками, представляя воображаемую величину мороза) разденут человека догола и заставят стоять на одном месте… 4) дадут заключённому в руки сито (или решето) и заставят из одной проруби переливать воду в другую прорубь, а потом обратно (расстояние между прорубями достаточное для утечки из решета воды) и бегает человек по морозу как безумный, работая над услонской бочкой Данаид… У меня на душе поднимается неутешимая скорбь… Я высказываю свои сомнения по мотивам невероятности подобных жестокостей и их очевидной бесцельности. Круть принимает вызов и говорит, что в приказе № 168 (кажется, от 18 мая… он его хорошо помнит, т.к. за его утерю, как секретного документа, отсидел 15 суток), где говорилось о 124 (или 125) подлежащих расстрелу начальниках, были подробно перечислены жестокости… Как бы я хотел видеть этот крупнейший исторический документ, больное и неожиданное дитя первой трети XX столетия!..

Мне думается, что страшный 29 год переживёт не одно поколение, и чем дальше протекут годы, тем он будет перевит всё более сложной и сказочной гирляндой рассказов, один ярче и невероятнее другого… Уже теперь от него веет какой-то легендой. Все эти ужасы, разнообразно и столь жестоко подобранные, брёвна, на которых написаны скорбные рассказы о переживаниях и которые понесут эти сказания до мира Европы, карания виновных, не менее жестокие и страшные, чем вершённыя ими деяния… Зачем этот хаос человеческого безумия, эта отупелая бойня? Чем она вызвана и какие в ней основные мотивы или причины? Когда же человечество будет в силах надёжно ответить на эти вопросы? Боюсь, что не скоро и что ещё долго (если не навсегда) оно будет руководиться страстями и настроениями…»

Вечное поле истязаний человека и человечества. Что же дремлет человек-гуманист? В каждое время — своё истязание. На всех пространствах земли, во всех народах. Но что нам возмущаться испанской инквизицией, средневековой итальянской интригой, кровавым английским Кромвелем — душителем крестьянства, европейской охотой на индейцев, когда у нас на родине, в северном уголке, на малой реке, на малом острове — лагерь истязаний, чудовищный, немыслимый для нормального сознания: под дулом винтовки карабкаться на вершину дерева, стоять на пне, обливаемым с ног до головы ледяной водой, под дулом винтовки сидеть на пне под мириадами комаров, издавать звуки по-звериному: лаять, ржать, завывать, блеять; с ситом бегать, переливая воду из одной проруби к другой… Изуверские вариации крайнего надругательства над человеком. Но выносимей ли, думал Снесарев, было в древние и Средние века, да и в новые военные времена и в иных землях; разве мало их, сошедших с ума отцов, на глазах которых их юных дочерей и жен распинали победители, кочевники, номады… да, непреходящая мировая боль… и как же страшен этот северный уголок родины с обезглавленными деревьями-сагами, и эти уголки разрастаются во весь пространственный размах родины…

10

В августе 1932 года по лагерям было распространено письмо начальника второго отделения Свирлага Э.И. Онегина: литераторам, учёным и инженерно-техническим специалистам не только разрешалось, но и настоятельно предлагалось заняться литературной и научно-исследовательской работой. Снесарев подал соответствующее заявление начальнику лагерного пункта, принявшему его «спокойно и деловито». Андрей Евгеньевич указал, что хочет написать две книги из четырёхтомника «Индия. Страна и народ», мемуарное размышление «Во главе двух дивизий» и ещё «Очерки современной стратегии», по которым материал собран, продуман, а курс «Современной стратегии» и прочитан в Военной академии.

«Вот и нашёл себе Онегин дело — пушкинский Онегин, лишний человек. Не может быть человек лишним», — с грустно-шутливой улыбкой подумал Снесарев.

Всё время думает о дочери. Незадолго до её очередного приезда, обрадованный её двумя огромными письмами, записывает в дневнике: «Она несомненный талант: остроумна, жива, мило-мечтательна и натуральна… всё вытекает легко и само собою, как течёт ручей, струями и пеной ниспадая по камням. Как она даровита, драгоценная моя дочка…»

Рисовальщица, танцовщица, актриса! Нет, жизнь от неё требует другого — самоотверженности и жертвенности.

«15 сентября 1932 года я снова выехала к папе, захватив с собой сколько можно съестного… Эта поездка как сейчас стоит перед моими глазами. Как всегда, была пересадка в Лодейном Поле. Какой-то молодой человек, тоже ожидавший пересадки, помог мне с моими тремя чемоданами. На станции Свирь поезд стоял одну минуту, он вытащил чемоданы на перрон и бросился к уже трогающемуся поезду. Вокзал был передо мной, но дойти до него с моими чемоданами было невозможно. Тут же вскоре справа и слева раздалось два голоса: “Вам в зал ожиданий? Разрешите помочь?” Два молодых человека в военной форме дотащили мои вещи, предложили довезти утром на казённой лошади до Важино. Мы сидели, разговаривали. Вошёл небольшой старичок и спросил: “Есть кто на Важино?”. Я вскочила: “Я поеду”. Молодые люди дёрнули меня с обеих сторон: “Вы знаете этого человека?” — “Нет”. — “Мы в форме и вооружены, но не решаемся ехать этими местами ночью. Поедем утром. Не рискуйте”. Я поехала».

Дочь Снесарева была уже взрослой девушкой, вполне способной соизмерять последствия того или иного поступка, но именно это её решение, продиктованное стремлением как можно быстрее увидеть отца и обезопасить себя от непредвиденных лагерных неудач, вроде утреннего отъезда из зоны начальника (как и случилось в действительности), свидетельствует о силе её дочерниного чувства — самоотверженного, беззаветного, жертвенного; если бы кто, скорее, из женщин-писательниц с проникновенным сердцем и философским взглядом взял на себя труд составить всемирную книгу-антологию «Отец и дочь», в этой антологии естественным был бы рассказ о Евгении Андреевне Снесаревой.

«Ехать было 12–15 км, и посередине пути мне стало на один миг страшно. Дорога шла лесом, вся выстланная деревянным настилом… И вот поднялись мы в гору, светила яркая луна, вышедшая из облака, старик остановился, и из лесу послышался долгий, сильный свист. У меня душа ушла в пятки. Потом старик тронул лошадей, и мы снова поехали. Довёз прямо до хозяйки, Анастасии Ивановны, где мы всегда останавливались. С утра я пошла к начальству, обутая в высокие сапоги хозяйки, по запани… Вскоре пришёл начальник и улыбнулся. “Мы с вами только что на запани разошлись, и я подумал, она ко мне, видимо, приехала к мужу или отцу на свидание”. Велел вызвать папу и дал сначала 12 часов личного свидания, потом прибавил ещё 6. Папа был страшно худ и бледен. Он только что чем-то отравился и был болен. Тонкая шея виднелась в широчайшем воротнике. Отношение к нему со всех сторон было хорошее…»

К концу 1932 года многие из военных вернулись, среди близко-знакомых — Бесядовский, Сапожников, Свечин, Сегеркранц, Голубинцев, Сухов. К тому времени и приём в прокуратуре на Спиридоновке стал проще. Не нужно было записываться заранее, в приёмные дни можно было попасть в живой очереди. Мать с дочерью обычно ходили вместе, чтобы каждой иметь полноту знания вопроса. Прокурор Фаддеев — высокий, спокойный, доброжелательно настроенный человек — принял заявление о пересмотре дела и посоветовал также обратиться к наркому Ворошилову — требуется его виза. Так и поступили, но дело с мёртвой точки не сдвинулось. Как вспоминает дочь, «заявление поступило к некоему Агееву, который, зная, что папе 67 лет, ответил, что это возраст запаса, который их не касается, к тому же срок 10 лет, а за таких они не хлопочут. У Тухачевского тоже оказалась стена непроходимая. Были бесплодными звонки и чаяния приёма у многих боссов Военного комиссариата: одни делали вид, что ничего о вынесенном приговоре не знают, другие “не знали” об аресте. Третьи обещали принять и не принимали, назначали приходить, а сами не приходили (Летуновский, управляющий делами комиссариата); некоторые принимали стоя и задавали вопросы типа: “Зачем вы к нам обратились, мы не карающая организация, мы строим оборону страны…”»


СОЛОВКИ — МОНАСТЫРЬ И КОНЦЛАГЕРЬ. 1932

3 ноября его внезапно разбудили, повезли под конвоем группу в вагоне на пристань, где изготовилась к отплытию баржа «Клара». Что-то неуклюже-тяжёлое, днищем давящее в этом издалека приплывшем слове «баржа». Памятная — царицынская. А ещё прежде — кронштадтская, балтийская. Были еще крымско-черноморские, каспийские, беломорские баржи. Все или расстрельницы, или утопленницы. Эта куда?

С 5 ноября 1932 года Андрей Евгеньевич Снесарев — на Соловках. Никого за пределы лагеря не отпускают, и ходит слух, что на границе неспокойно, и может прийти пароход и захватить политических. Но чей пароход? Советский? Иностранный? Узник-учёный вспоминает «пароход учёных», там были его знакомые, но и сейчас он бы не принял путь ушедших, не изгнанных, а ушедших: крестный путь пройди на родине!

1

Сначала — деревянные бараки. Затем — монастырь, кремль… был Кремль Московский — начало жизни, теперь кремль соловецкий — излёт жизни, тесное проживание в бывших кельях; в час ночной бессонницы однажды живыми явились монахи — основатели монастыря — святые Савватий, Герман, Зосима; стало легче, словно побывал на последней исповеди.

Направили Андрея Евгеньевича в древоотделочный цех изготавливать пресс-папье. Потом перевели в полировочный цех, где он раскрашивал подставки для деревянных фигурок — солдатиков, медведей; в каком-то уголке, поди, и сохранились? Далее покрывал лаком шахматные фигуры… А где-то разыгрывается великая шахматная игра, ещё в полную силу играет Алехин, гениальный земляк, и ещё не скоро будет написана «Великая шахматная доска».

Вскоре определили его в банщики — надо было таскать по сорок — пятьдесят вёдер воды, колоть дрова, топить печь. Наконец его в шестьдесят семь лет поставили разгружать баржу «Клара».

2

Наверное, Снесареву было бы легче, прочитай он тогда потрясающее свидетельство о раннесоветских Соловках — «Неугасимую лампаду» Бориса Ширяева. Великий художник Михаил Нестеров сказал ему в день получения приговора: «Не бойтесь Соловков. Там Христос близко». Ширяев был вывезен на остров в 1922 году — за десять лет до Снесарева. Преподаватель, также выпускник Московского университета и также дважды приговаривавшийся к смертной казни, заменённой ссылкой на Соловки, автор ещё не написанной «Неугасимой лампады» плыл на пароходе «Глеб Бокий», но под этим именем чекиста просвечивало старое название «Святой Савватий». На Соловках он пробыл семь лет. И строки его остаются для нас как знаки вечной духовной победы над мерзостями преходящего человеческого «хрустального муравейника».

«Века сплетаются. Оборвалась золотая пряжа державы Российской, Святой Руси — вплелось омоченное в её крови суровье РСФСР, а в них обоих в тугом узле — тонкие нити трудников, согнанных метелью безвременных лет к обугленным стенам собора Святого Преображения».

«Подвиг торжествует над страхом. Вечная жизнь духа побеждает временную плоть. Безмерное высится над мерным, смертию смерть поправ. Так было на Голгофе иерусалимской. Так было на голгофе соловецкой, на острове — храме Преображения, вместившем Голгофу и Фавор, слившем их воедино… Путь к Голгофе и Фавору един».

3

На Соловках в 1922 году — кронштадтские матросы, архиепископ Илларион (Троицкий), офицеры Белого войска («через месяц ими забили до отказа две гнилые баржи, вывели на буксире в море и потопили вместе с баржами»).

Позже раскулаченные крестьяне, «вредители»… Кто был ещё? Духовно-религиозный мыслитель Флоренский, поэт Плужник, экономист Озеров, лингвист Виноградов, ещё будущий академик Лихачёв, что под конец своей достойной уважения жизни проявит слабость и растерянность (может, вспомнились устрашающие Соловки), подпишет расстрельное письмо и примет из рук расстрелявшего парламент «конституционного гаранта» высший орден. Солженицын поступит иначе: высшего ордена из рук «всенародно избранного» не примет, зато Соловецкому монастырю перечислит гонорары за свои произведения, изданные в нашей стране в пору перестройки.

Соловки напоминали и о живших здесь вольно или невольно в былые века, побывавших здесь незаурядных людях, о которых Снесарев думал ещё задолго до Соловков: одни ему были интересны как личности исторические, другие — как духовные устроители Отечества.

Сосланный сюда после взятия московскими войсками Казани татарский царь Симеон Бекбулатович, «осчастлививший» Соловки своим государевым посещением российский самодержец Петр Первый, пробывший четверть века в соловецком заключении последний гетман Запорожской Сечи Пётр Калнышевский — все они в значительной мере были особы военные, с ними Снесареву было бы о чём поговорить, поспорить; всё же гораздо больше ему приходили на ум люди духовных начал — поборник нравственности и просветительства митрополит и патриарх Московский Филарет, составитель-создатель «Домостроя» священник Сильвестр, в монашестве Спиридон; теперь само слово «домострой» ругательное, а на домоустроительных лесах новой власти словно кувыркаются слуги князя тьмы. Данилевский… взгляни он на Соловки двадцатых — тридцатых годов двадцатого века, наверное, что-то бы изменил в «России и Европе»!

4

Сохранилась тетрадь «Соловки» — одна из трёх: две утрачены, скорей всего, безвозвратно; рука Андрея Евгеньевича оставила записи о пребывании на острове с 5 по 21 ноября 1932 года; процитируем их хотя бы частично: помимо того что в них зафиксирован островок жизни самого Снесарева, его острый ум даёт штрихи мира соловецкого — не советского, как похвалялись нечаянные невольные насельники святого и страшного острова.

«Утром нас разбудили часов около 6, дали кашу и направили по разным работам. Проверенные ещё раз на дворе, мы тронулись в путь “в колонне справа по 4”. Шли мимо кремля по-над Святым озером, миновали небольшую церковь и подошли к ряду удлинённых деревянных в один этаж построек, освещенных электричеством. Нас ещё раз пересчитали, а потом предложили работать в разных цехах: столярном, кукольном… на конце был полировочный (часть древообделочного цеха), куда я и попал… Тут делали: пресс-папье, шахматы, трубки, ещё что-то. Я попал на сборный стол пресс-папье…

В полировочном целая народная кунсткамера: много китайцев, 3–4 корейца, значительная группа кавказцев, турки, латыши… даже хохлы как-то тушуются в этом Вавилоне и не так доминируют, как на лагпунктах материка… Начальник цеха — турок, приёмщиком — такой же… Я встретил хорошее к себе отношение и, вероятно, приспособлюсь… Но физическая работа остаётся чем-то некультурным, убивающим мыслительные процессы и пригибающим к материальным переживаниям… Не только писать, даже подумать некогда…

7-го и 8-го мы отдыхаем; никакого празднества нет, про амнистию ни слуху ни духу… меня посетил Искрицкий… своим бытием на Соловках он доказал мне свой старый облик морально прочного человека, и подтвердил грустные догадки относительно академиков… Грауман (немец, предложивший похлопотать для меня место в библиотеке) упомянул, что Озеров на одном из островов… Оба праздничных дня прошли как-то бледно…

Попал в полировочный цех… Приёмщик, офицер турецкой армии, обо мне слышал и проявляет ко мне благосклонность… На Соловках, оказывается, 3 владыки (все сторожа) и много священников, монахов и монахинь, есть ксендзы и пасторы… Еще существует единственный монах монастыря…

Сегодня переходим в кремль… Слово “материк” звучит у соловчанина очень отчётливо, словно он каждый раз хочет подчеркнуть, что он — “островитянин”… “Командировали на материк”, “прибыли с материка”, “оркестр, библиотеку разобрали на материк”… В этой манере говорить звучит какая-то гордость и что-то вроде пренебрежения к людям Европы… Вообще соловчанин считает себя за специальную особь и о старых соловчанах говорит с оттенком уважения…

Вчера около 5 часов нас отобрали (работающих в полировочном цехе), два раза пересчитали и повели в кремль… Мы прошли ci о ворота, смотрящие на северо-восток, и вступили в узкие улицы: прошли 3 туннеля и подошли к 3-этажному зданию…

Как ни тесна и ни сера наша обстановка, она пересыльного пункта (где мы были) уже потому выше, что у нас топчаны и сверху на вас не сыплется всякая дрянь, а сбоку товарищ не кладёт на вас свои ноги или голову… Сегодня обнаружилось, что меня перевели на более лёгкую работу… Они, пожалуй, и правы, т.к. разъединение колодок, вытаскивание гвоздей, а особенно завинчивание винтов, требуют больших усилий… Может быть, от этого со мной случилось вчера что-то вроде сердечного припадка… замолкни, усталое сердце…

Работа была у меня простая: раскрашивать шахматные фигуры… Работа лёгкая, но монотонная и скучная…

(Здесь наспех изготовленные, наивные шахматные фигуры, их мало кому нужные ряды и россыпи, кони, кроме шахматных, неумолимо редеют на земле, а свою “Великую шахматную доску” Бжезинский напишет в удобстве, тепле и на свободе; а жизнь не игра, разве что игра случайностей, абсурд, иначе великий геополитик, некогда, в студенческие времена, даровитый шахматист, не занимался бы ныне раскраской лубочно-наивных шахматных фигур. — Авт.)

За нашим столом три батюшки — Ануфриев, Смирнов и Георгиевский; они полны своих интересов: архиереи, хоры, службы, консистория, прихожане непрерывно мелькают в их разговорах, как будто они ничего не пережили в последние годы, как будто посетившие их невзгоды пролетели не сокрушительной бурей, а лишь лёгким шквалом ветра. А пострадали некоторые из них (например, Ануфриев) очень тяжко… Я говорил вчера с Овчаренко (Александр Порфирьевич) о тяготе, причиняемой в заключении сотоварищами (людьми) по заключению. Он очень ими тяготится и готов бежать от них под сень глухих лесов и пустынь. Когда я сказал ему, что удивляюсь, не найдя в Библии, а также у Шекспира, Данте, классиков выражения: “Я накажу тебя людьми”, т.е., попросту, поставлю в тесное общение с дурными людьми… он пришел в исключительный восторг. “Как это хорошо, как это верно”, — повторил Овчаренко… Он вспомнил Фому Беккета, который был советником и воспитателем у Генриха II… Потом, когда последний растлил его единственную маленькую дочь, он отошёл от двора, занялся духовными делами. Он возненавидел людей и во время молитвы, глядя на распятие, он говорил: я многое из Твоих дел понял и принял к восторженному сердцу, но как Ты мог умереть за них (людей), этого я не понимаю… “Я накажу тебя людьми” — как часто эта фраза приходит мне в голову и как тяжко порой я её переживаю…

Трудности и переживания меня уже не смущают, да и где кончать жизнь — не всё ли равно… Я не Пушкин и считаю, что “бесчувственному телу равно повсюду истлевать”… Конечно, обретать в себе юношескую энергию, способность бегать за кашей или кипятком… не по годам, но эта необходимость поддерживает энергию, делая её необходимой, иначе скоро бы развалился и одряхлел… Но, быть может, это не самое главное… Что я мог бы делать в Москве? Научными работами мне заниматься не дадут, печатать не смогу, читать лекций не позволят, сползу я по необходимости на преподавателя военных наук в высшей школе… Много ли я проработаю? А сколько внутренних обид и досад я должен был бы перенесть? Сейчас я как-никак политический страдалец, прикрывающий этой позой мою практическую беспомощность; этот облик мне выгоден и в том отношении, что в семье моей, среди сестёр и людей, мне дорогих и мною уважаемых, создаёт тот ореол или, скромнее, то настроение, которое является ценным, хотя и незаслуженным подарком…

Вчера взял у воспитателя справку, нашёл библиотеку и взял Тита Ливия… и Старке “Происхождение семьи”… Библиотека представляет собой развалины, по которым бродишь с грустью… А когда-то она была очень серьёзна и занимала видное место среди частных библиотек России… Сколько нужно было увозов, сколько потерь и хищений заключёнными, чтобы такое книгохранилище довести до нынешнего состояния… Рассказывают про слова одного из комиссаров, отвечающего на сетования по поводу развала библиотеки: “Если в ней то, что есть у Маркса или Ленина, то она излишня, если что-либо другое — она вредна… О чем жалеть?” Чем не Омар? История повторяется…

Енич — поляк, учился в Киевском университете… знает Луначарского…

Если завтра будет выходной день, пойду осматривать достопримечательности: Преображенский собор (значительно пострадал от пожара, но иконостас уцелел), музей (с коляской Петра Великого), может быть, питомник и т.д.

Вчера мои соседи разболтались… о резком уменьшении площади посева… Слово “бурьян” не сходит с описаний… о развале, бесхозяйственности, мотовстве колхозов; тема трактуется в ироническом тоне (как их будят, как они много курят, спешат на собрание, бесконечно болтают) … И что же в конце концов: прибывает у нас площадь посева или убывает? Больше она дореволюционной или меньше? А колхозы: опора ли они наша и надежда в будущем или они орудие окончательного крушения наших хозяйственных ресурсов? Как важны эти вопросы и с каким страданием в сердце ищешь и ждёшь годного на них ответа…

Жизнь состоит из мелочей, из повседневных тревог, забот и опасений, но и из таких радостей и улыбок удачи; всё это скоро забывается, тонет в прошлом, как удаляющийся путник в тумане, и на душе уцелевает лишь что-то общее, средняя линия жизни или, может быть, судьбы. Вот почему полезно закрепить возможно каждый день с его подробностями, чтобы затем яснее представить себе и другим, что тобой в действительности пережито…»

5

Но Снесареву и так запомнилось и не раз вспоминалось пережитое на Соловках. И не то, что физически тяжёлое, как разгрузка баржи, почти непосильная в его годы. Вспоминал, как несколько раз бывал на развалинах монастырской, когда-то одной из крупнейших библиотек России, с какой горестью поднимал среди книжных свалов то или иное издание, брал как дитя, погибшее под дождём и снегом; вспоминал разговоры сокамерников о том, как запустевает село: кругом бурьян, кругом пустырь — уже и предполагать не желая, что однажды в конце двадцатого века его соотечественники снова увидят развал, руины, бурьян на полях, пустыри; вспоминал крепких в делах веры священников, живших своим прошлым как настоящим, а также ксендза из Киева, который пытался обратить Снесарева в католическую веру, на что он грустно отшучивался, мол, безрассудно и безнадежно затевать этот сомнительный миссионерский шаг в твердыне Православия, где даже английские корабли с их ударными корабельными пушками оказались бессильны, снаряды и те отлетали от валунных монастырских стен.

Пусть берега Свири уже не корневая Россия, но всё же Россия ещё материковая. А Соловки словно оставленные Россией, как крыга, отбитая от большой льдины.

Снесарев отписал домой о своём движении на Север, «к белым медведям», и волновался, дойдёт ли письмо и как быстро. Знал, что посылок теперь не будет: до мая закроется навигация.

Евгения Васильевна, получив письмо, бросилась к прокурору. Помог помощник прокурора Верховного суда Р.П. Катанян, который на её заявлении предписал: «Впредь до пересмотра дела перевести на материк до закрытия навигации».

С последним рейсом «Клары» Снесарева перевели в Кемь. На Вегеракшу.


КЕМСКОЕ «СИДЕНИЕ». 1932–1934

Город Кемь «открывал» знаменитый Державин. Его направил туда наместник Олонецкого края. Поэт, в ранге губернаторском, «приехав в Кемь, увидел, что нельзя открывать города, когда никого нет». И все же открыл, то есть провёл церемонию преобразования его из селения в город в 1874 году. У Державина в друзьях — Болховитинов, в героях — Суворов, поэт обоим посвятил стихи. И все трое: бронзовозвучный пиит — «бич вельмож», историк и духовный пастырь, а также не знавший поражений полководец — были дороги Снесареву, но тяжела была мысленная встреча с ними именно в Кеми.

1

Надвинулся тридцать третий год. Год голодомора. Год паспортизации. Год всесоюзной и повсеместной индустриальной стройки, чаще всего — ссыльными крестьянскими руками.

Обратимся снова к воспоминаниям Евгении Андреевны Снесаревой: «Нам с мамой не удавалось долго работать в каком-нибудь месте. Нас всё время сокращали. Меня было приняли в Институт резиновой промышленности в качестве секретаря-переводчика… сократили. Местком делал кое-какие попытки найти мне место внутри института, хоть какое-нибудь, но ничего не получилось. Мама работала в институте, связанном с каракулеводством; в конце 1932 года после длинного разговора с директором в присутствии секретаря и бухгалтера, когда он расспрашивал, где глава семьи, откуда мама знает иностранные языки, она была сокращена “как чуждый элемент и жена ссыльного”. Страшно в этом было то, что у сокращённых отбирали карточки, так что мы оказывались без хлеба… В середине января 1933 года мама тяжело заболела, успев перед болезнью устроиться на работу в Дорком РОКК Северной железной дороги на вечернюю работу. С её болезнью я стала заменять её. Маме было плохо, температура, кололи камфору. Но врачи-знакомые, которые всегда лечили нас, теперь приходить боялись, т.к. среди врачей в это время шли аресты…

Из Москвы людей выселяли пачками. На собраниях в учреждениях и домоуправлениях объясняли, что “паспорт — это путёвка в жизнь”, где нет места бывшим людям, вредителям, беговым колхозникам. Говорили, что паспортизация упорядочит вопрос с продовольствием и жильем в Москве, очистит Москву от недавно приехавших, от лишних. Все мысли и помыслы в январе — марте 1933 года были заполнены паспортами: таким-то неожиданно дали, таким-то неожиданно не дали, иные дворяне получали, иные нет. Только о паспортах говорили, только этого боялись. Обстановка в Москве была тревожная, неуверенная. Люди разделялись на получивших и на не получивших. В приёмной у Калинина стояло по 10 тысяч человек. В результате всей беготни, стояний в очередях, звонков, хождения по приёмным и, по-видимому, неведомых нам хлопот, звонков и неких сил выселение наше было приостановлено до 10 мая. Но плохо было то, что мы обе были без службы, без зарплаты, без карточек… у нас в это время оказалось очень много друзей… Помню, что к нам заходило много народу: то ли меньше боялись, то ли превыше боязни болели за нас».

В Кеми Снесарев разнорабочий, банщик, посыльный. И преподаватель, лектор, учёный. В учебно-производственном комбинате преподавал математику, экономическую географию, и хотя ученики с трудом воспринимали обращенное к ним слово, но были благодарны; в клубе, женском бараке читал лекции о путешествии в Индию, далёкую, солнечную, заключённым нравилось, встречные приветливо здоровались и улыбались. В марте он был назначен библиотекарем и стал жить в комнатке при библиотеке, уйдя из барака-роты с её двухэтажными койками, шумовенью и руганью. Через неделю получил пропуск — право бесконвойного выхода в город. Исходил Кемь, подолгу стоял у старинного Успенского собора; ещё было живым предание, что когда-то на его месте находилась часовенка, в которой перед отъездом на Соловки молились первые устроители островного монастыря; собор вздымался на горе, откуда видно было всю Кемь; внутри храма, тогда ещё нетронутые, взирали на входящих лики с деревянных резных икон.

А в Кеми по весне всё чистилось, убиралось — ожидали приезда Бермана, начальника ГУЛАГа, и Раппопорта, замначальника ББК. Но никто из них не «осчастливил» своим появлением. Вернее, Раппопорт проследовал по железной дороге, не выходя из вагона, принял бодрый рапорт и отбыл далее.

2

26 апреля случилась беда. Надо было заменить пропуск. Заменили, но готовивший пропуск ошибся (вместо Андрей Евгеньевич — Александр Евгеньевич), у проходной Снесарева остановили небрежно-грубо: «Не твой пропуск». Он возмутился и, весь в ознобе, вынужден был идти менять пропуск. Это огорчение, перешедшее в потрясение, оказалось из тех, что приводят к шоковому состоянию. При возвращении в комендатуру его повело вправо, и он упал, потеряв сознание. Очнулся в лазарете, но там его долго не стали держать, так как не было температуры. По дороге из лазарета к дому он снова упал, его ударило так, что отнялся язык, перекосило лицо, левая рука повисла бессильной плетью. Его снова доставили в лазарет.

Когда родным пришла открытка с извещением, что у Андрея Евгеньевича случился удар и он в лазарете, Фаддеев разрешил Евгении Васильевне выехать немедленно. Но не было денег. Билет купил А.И. Тодорский. Деньгами помогли друзья: Грум-Гржимайло, Рябковы, Де-Лазари, Джашитов, Певневы, Курбатовы, Путиловы, Нежданова.

Она приехала 20 мая, а дома умирал старший сын Евгений, а её отец и сын Кирилл уже покоились на Ваганьковском кладбище. Евгения Васильевна пробыла до июня, разрываясь душевно между Москвой и Кемью. В начале июня старшему сыну стало совсем плохо и вскоре, ночью, он скончался. Хоронили его без матери, в ту же могилу на Ваганьковском кладбище, где лежали его дедушка и его брат.

По возвращении Евгении Васильевны из Кеми туда сразу же стали собираться дети — Женя и Саша, так как отца одного, без родных, из-за его глубокой смертной тоски надолго оставлять было нельзя. Но на этот раз сложилось не очень складно. Дважды было разрешено свидание на общих основаниях — в сопровождении стрелка, а затем и вовсе отказано. Дочь обратилась к Онегину, новоназначенному начальнику лагеря Вегеракша, раньше начальнику второго отделения Свирьлага. Узнав, что в свиданиях отказывают, он помог без проволочек.

3

18 августа 1933 года на Вегеракше загорелась и вмиг заполыхала деревянная лагерная больница. Снесарев был на втором этаже, мимо сновали сестры, санитары, врачи, спеша вынести лежачих больных. Андрей Евгеньевич медленно шёл вдоль стены. Спускаться было неудобно, так как перила находились слева, а левая рука бездействовала. Никто на него не обращал внимания. Суеверный ещё со времён мировой войны, он подумал, что если его никто не зацепит, не собьёт с ног, то он выберется наружу. По счастью, так и сталось. На улице две молоденькие сестрички отвели его, вконец обессиленного, подальше от жара и смрада, усадили на ошкуренное бревно.

Больница рухнула — угли разлетелись по всей стране! Горели городские ломбарды, горели деревенские избы, горели леса, выгорали под знойными злыми летними лучами ржаные поля…

Больных распределили по ротам. Снесарева поместили туда, где селили уголовников, отказников от работы, беспомощных инвалидов. Там крали всё: обувь, одежду, пайку хлеба, ложку прямо из рук. У Андрея Евгеньевича уворовали даже брюки. Трудно сказать, что было бы дальше, если бы не помог священник Михаил Семёнович Яворский: он уводил больного и обворованного в свою роту, одевал, кормил, поил, хранил посылки.

И Снесарев после пожара, остро пережитого, вдруг всё вспомнил. Может быть, это была последняя ослепительная победа памяти над сгущающимся склерозом, над сумеречной неотразимой забывчивостью. И он вспомнил во множестве штрихов раннее детство, как летом детишки играли в прятки в высоких травах и лозняках близ Дона, как зимой санки по лукам ехали, ехали в сторону Мироновой горы, и казалось, никогда не доедут, может, едут они и доныне, только сидит на облучке теперь другой возница.

В начале сентября дочь снова приехала к отцу, о чём вспоминает: «Свидания сначала не давали вообще. Потом новый начальник лагеря Онегин на собственный страх дал свидание на общих основаниях, т.е. на проход мой в лагерь в сопровождении стрелка, и в лагере в определённой комнатушке встреча с папой на 1–2 часа в присутствии двух стрелков… В октябре свидание стали давать всё короче и всё с большими трудностями… Папа значительно окреп… Речь совершенно восстановилась, и он иногда читал мне вслух, как и в прежние годы, с тем же мастерством и разными модуляциями голоса. В конце октября произошло невероятное: из Москвы пришла от кого-то бумага с предложением перевести Снесарева в лазарет, где создать ему самые лучшие условия.

Поздней осенью 1933 года У СЛОН (управление Соловецких лагерей особого назначения) был преобразован в ББК (Беломоро-Балтийский комбинат). Лагерь Вегеракша становился девятым отделением ББК, с начальником Иевлевым. Он отказал мне в свидании, так как Андрей Евгеньевич теперь находился в поясе лагеря, а людям вольным туда вход воспрещён. Я тогда обратилась к Сутырину, помощнику начальника ББК, который в это время находился в Кеми, с просьбой разрешить мне лично ухаживать за отцом. Разрешил. Это был человек невысокого роста, с тремя ромбами в петлицах. Про него говорили хорошо. Я стала регулярно посещать папу в лазарете. Он действительно находился в маленькой отдельной комнате».

4

В ноябре над Кемью, над карельскими, над архангельскими лесами и деревушками, над лагерями, над Соловками, над всем Беломорьем уже кружила жестокая метель, ветер валил с ног, слепил глаза, заметал избы до крыш и деревья до крон. Вечные ветры над Россией, вечная кинжальная пурга, переходящая в буран.

«С 7 ноября всё внезапно замёрзло», — пророчески и нечаянно символически скажет дочь, теперь уже постоянно жившая в Кеми, рядом с отцом.

Отец говорил ей, что обдумывает книгу «Во главе двух дивизий», где воспоминания о войне перемежаются с теоретическими и практическими разборами боёв, раздумьями о природе войны, о духовной и физической подготовленности воина, о «маятниковой» психике человека, продиктовал дочери проспект сочинения «О чём говорят поля сражений», надеялся написать «Околобрачные обычаи» — индийские, персидские, славянские…

И всё же чаще — изнуряющая горечь, усталость, а не жажда действий. Угасают сыновья. Или ему, как Муравьеву-Апостолу, суждено потерять их? Но сыновья сенатора сами потянулись в полымя, а его дети? А неисчислимые дети трагической родины? Отчего им уготована такая судьба? Угаснуть, молодыми завершить земной путь… Отчаяние находит: он, всю жизнь живший для семьи, для Родины, теперь не в силах помочь им даже малой малостью.

5

«С разрешения начальника лагеря я стала работать в лазарете санитаркой, — вспоминает дочь, — потом сестрой и за это получала обед; а позже — и сестрой в городской больнице. 14 января 1934 года, всё еще не получая ничего конкретного относительно освобождения, по совету Онегина и Чернова, я отправилась в Медвежью Гору. Страшновато было идти на станцию в 4 часа утра, поезд отходил в 6. В Медвежьей Горе провела три дня, подала Сутырину заявление о пересмотре дела, заручилась его обещанием запросить Москву и прислать ответ в Кемь и 17-го вернулась домой. Через несколько дней… мне было предложено написать заявление в ГУЛАГ о пересмотре дела и подписаться “за больного отца”, а также сказано, что по распоряжению Пильнера (зам. начальника ГУЛАГа) мне дают на 20 дней свидание. В конце января меня попросили выступить в клубе на вечере… Я танцевала матросский танец и мазурку Венявского…

Через три дня после концерта меня вызвал Иевлев и строго, по-начальнически, начал допрашивать, по каким документам я прохожу в лагерь, почему и кто меня привлёк к участию в концерте (в тот день на концерте было всё начальство); я была во всеоружии: показала ему мой “пильнеровский пропуск” (он, кстати, подходил к концу) и немедленно стала советоваться с ним о продлении, говорила о Медвежьей Горе, о Сутырине, о заявлении в ГУЛАГ, о письмах мамы, говорила долго и, в конце концов, получила свидание на 25 суток».

В январе 1934 года на Вегеракшу прибыл профессор Оршанский, главный врач Наркомюста, главный невропатолог и психиатр Беломоро-Балтийского комбината. Осматривал немногих больных-коллегиальников, то есть осуждённых коллегией ОГПУ, а не тройкой. Весьма тщательно осмотрел Снесарева, позже в лагере прошелестел слух, что ради него-то он и приезжал.

Разные слухи курились над Кемью, в холодных бараках и палатках, на лагерных работах. Мол, мужчин всех отправят на БАМ — Байкало-Амурскую магистраль. Мол, всех инвалидов соберут в лагерь под Москвой, и они там будут плести лапти. Часто звучало слово «колонизация», а это значило, что сверхударникам, уже отбывшим часть срока, предлагалось выписать семью и поселиться на особо отведённой территории.

Зима выдалась суровая, сорокаградусная. Февраль оправдывал своё название вьюжного месяца, и мело так сильно, что не видно было другой стороны улицы — какая-то белая беснующаяся пелена. Снегу наметало такие сугробы, что, бывало, утром нельзя было выйти, снег заваливал двери.

Дни очень короткие — часа полтора-два, остальное время — тёмная ночь. В особенно сильные морозы из леса выходили волки, совсем недалеко от дорог, знобко были видны точки-огоньки их глаз…

Снесарев то впадал в тоску, то вновь становился собран. Но не деятелен. Много думал, вспоминал, размышлял о будущем, уже мало надеясь участвовать в нём. Главное своё дело на земле он сделал: и дети, и книги, и войны, и путешествия, и пророчества. Силы ушли, он предсказал будущее, его никто не услышал.

6

В конце апреля 1934 года Андрей Евгеньевич упал в тяжелейший обморок. Человек, всю жизнь прямо и стройно ходивший по земле, уверенно державшийся в седле или на корабле, беспомощно, обездвиженно лежал на полу. Прибежали врачи, из перевязочной позвали дочь. Придя в себя, он не сразу понял, где он, кто с ним, не мог вспомнить, какой по календарю день, месяц, год… Стал бояться оставаться один — он, так любивший одиночествовать в размышлениях, совершать прогулки одинокого человека. Едва он поправился и даже повеселел, как обморок повторился — с теми же признаками.

В начале июня снова приехал врач-психиатр Оршанский. Выявил: «Нарастание слабости… общий упадок сил… угнетение, боязнь передвижения, исхудание и чрезмерная раздражительность, характерная для лиц, перенесших инсульт и находящихся под опасностью его повторения». И как заключение: «Требуется специальное лечение в условиях нервной клиники, что возможно при условии перевода Снесарева на испытание и лечение в Ленинград в институт психиатрии при больнице д-ра Гааза — по возможности в ближайшее время».

7

Сохранились две дневниковые снесаревские тетради «Кемь — Вегеракша» с записями за январь — апрель 1933 года. Частично процитируем и их: ими завершается тройственный географический путь его лагерного бытия (Свирьлаг, Соловки, Кемь — Вегеракша); в них взгляд Снесарева остр, ум фиксирует значимое не для одного человека, но всей страны, а за страну, за родину сердце по-прежнему болит.

«Старый Новый год прошёл в организации ударника. Старики часа 3 занимались перетаскиванием игрушек из мастерских в амбар… Удивительно, как много людей приветствовали друг друга с Новым годом, сопровождая приветствие пожеланием свободы… В этом приветствии я почувствовал не только совпадение переживаний с нашей народной массой, но и элемент политического протеста…

Очень морозный и тихий день, чувствуется хорошо, хотя рука тотчас же замерзает; небо поражает своими красками, зори восхитительны… Север по-своему интересен, и немудрено, что его люди особого склада: сюда шли дети, ищущие или подвигов, или тихого приюта в дремучих лесах под сводами дивного неба… Читал лекцию в клубе, народу набралось несколько десятков (в клубе не топят, нет ни газет, ни буфета); впереди сидели истинно желающие послушать, позади молодёжь — парочки, пришедшие на свидание… Лекция прошла прекрасно…

Большое количество людей, которым выходит срок, остаются жить здесь или двигаются ещё севернее — на Кандалакшу, Мурман и т.д. Причины: 1) боятся вновь очутиться в ссылке; 2) ехать некуда, всё разорено, семья и родные рассеяны; 3) здесь за что-то зацепились. По-видимому, противоборствующие чувства заглохли или выбиты: “дым отечества”, родные ландшафты, родные, друзья, песня и язык… Тут только на старости лет поймёшь борьбу в Англии за Habeas corpus и всё значение правового порядка… Здесь он есть, дальше только смерть, и хотя жизнь не сладка, но она нормирована грустной фразой “хуже не будет”. А там, в родном углу, много отрадного и говорящего сердцу… но всё разорено и нет Habeas corpus… Старшая дочь-“разумница” священника Рождественского пишет отцу от лица всей семьи: “Как ни больно жить с тобой врозь, как ни тяжко тебе на холодном Севере, мы всё же примыкаем к твоей мысли остаться в заключении…” Он остался… (Habeas corpus — закон о неприкосновенности личности, принятый английским парламентом в 1679 году. А что в России было в том далёком году? Да ничего примечательного, из ряда вон выходящего, кроме печального: самосожжения в верховьях сибирской реки Тобол сотен и сотен старообрядцев. Ещё, правда, переговоры с Австрией и Францией о союзе против турок. Но цена подобным союзам давно обозначена историей. Словом, не Хабеас корпус. А Хабеас корпус — это не отменные калоши английские. Это куда более серьёзная защита личности. Правда, не следует забывать про кровавого Кромвеля, его буржуазно-революционную ненависть, изгнанных с родных земель крестьян, и расстрелянных, и повешенных… Но это такие мелочи перед Хабеас корпус. “Людей можно делить по многим признакам, и нет недостачи в подобных попытках; англичане делят, например, людей на активных и пассивных, и этот подход очень меток и интересен”, — пишет Снесарев. Вновь и вновь он возвращается к английскому феномену и на фоне отечественной разрухи многое у англичан видит разумным. — Авт.)

Яков Михайлович Тришков, уроженец Самарской губернии. С 16 до 23 лет он жил в монастыре, потом женился и 12 лет был причетником, а последние годы священником… Ходит тихо, говорит тихо, отвечает лишь на вопросы и просьбы… Он так же не работает, как фёдоровцы, но он от них в стороне и вообще одинок. У него ничего нет, и посылок он не получает, т.к. его беспрестанно гоняют с места на место, часто держа в изоляторе… Я с первых же дней заметил его по ночам молящуюся фигуру у круглой печки; он стоит обычно, как свеча, лицом на восток, и не один раз эта свеча смущала моё воображение; поклоны он кладёт редко, крестится мало; стоит он целые часы, пользуясь тем, что в камере все спят. А если начинается движение, он переходит на своё место на нарах… и молится на коленях… О чём он молится? Какие он читает молитвы? На мой вопрос, почему он не работает, он отвечает так: “Жена моя умерла, две дочери замужем… я теперь один, свободный от семейных обязанностей и могу молиться… работа помешала бы мне, т.к. на ней много шуму, ругани и сквернословия”… Его понять можно, он ясен для других и себя… Фёдоровцы — другие… (Здесь дважды проскальзывает слово “фёдоровцы”. Автор этой книги просмотрел 23 тома дела фёдоровцев в Воронежском областном управлении госбезопасности — в девяностые годы доступ к прежде закрытым материалам был открыт. В южных районах области, близ малой родины Снесарева, принудительному колхозоустроительству предшествовало и смыкалось с ним ещё одно насилие, под ножницами которого оказались фёдоровцы — религиозные сектанты монархического толка; возникнув в середине двадцатых, секта фёдоровцев-“крестоносцев” быстро увеличивалась, распространяя в Придонье своё влияние и самые фантастические слухи, вроде тех, что в Новом Лимане, селе близ Богучара, живёт царская семья или что после восшествия на престол “святого Фёдора” от Москвы не останется камня на камне. И, надо признать, среди фёдоровцев, иные из них были участниками Колесниковского крестьянского восстания, находилось немало крепких в своей вере, и на суде чётко излагавших взгляд на колхозы и на большевистскую власть как на богопротивное учреждение. — Авт.)

Электричество горит у нас безобразно: мигает непрерывно, часто совсем прекращается на 5–15 минут, и никому дела нет до этого прискорбного явления, портящего лампочки, глаза, затрудняющего и гадящего нашу работу, которая круглый день ведётся при электрическом свете… В результате недостатки, как “Бесы” Пущкина, переплетаются в нашей жизни, плодят новые недостатки, и вот вам объяснение для дурной продукции… ужаса которой, по-видимому, не понимают… (Действительно, изготавливаемые заключёнными игрушки — верблюды, львы, зубры, жирафы, лебеди — на себя не похожи: в дикой раскраске, в корявых позах, искривлённые, перекошенные, и зачем эти диковинные тропические животные в каком-то победоносном множестве плодятся здесь, в холодном предполярном лагере, где не до игр, где собаки лютеют, где колючая проволока и смерть; куда они пойдут, какую детскую душу ранят, эти нечаянно декадентские, с позволения сказать, игрушки? — Авт.)

…читал лекцию в 5-й роте (женбарак) о Памире с подъёмом и естественной теплотой… 3 дамы прослезились. В итоге — благодарности и просьбы читать… читал лекцию об Индии… Моя репутация лектора, по-видимому, растёт… (Он радуется как ребёнок, читая лекции безграмотным заключённым, это он, блистательный лектор, лекциями которого заслушивались Петербург и Москва; но, быть может, восприятие его слова здесь, в спрессованной толще былых сословий, в толще народной, для него существенно, во всяком случае, не менее, нежели столичное. — Авт.)

Я значусь постоянным преподавателем математики, и вприбавку библиотекарем; получаю за час 60 коп. (библиотека даром) и буду вырабатывать 30–35 руб. в месяц, т.е. в 2–3 раза больше, чем когда-либо раньше…

26–27 марта я получил пропуск и, значит, разгородил… проволоку… бродил 2 часа по Кеми, осмотрел старый собор… Собор обвалился, частокол остался кусками, словно зубы старика, крыша входа покосилась, окна забиты досками… Всё уныло и глухо в этом здании, где несколько сот лет люди говорили с Богом…

Наше учреждение называется учебно-производственным комбинатом… Курс продолжается от 2 до 6 месяцев, идея — создать квалифицированных работников… идея симпатичная, и я отдаюсь ей с полным увлечением…

У нас в коридоре непрерывные пропажи: кружки у бака с водой пропадают систематически, календарь сорван, даже решетка для обтирания ног унесена… Словом, принцип частной собственности расшатан прочно, но это расшатывание пошло в роковые стороны: к краже у своего ближнего последнего насущного достояния: бушлата, сапог, шапки, белья, пайки хлеба — и к разграблению народного достояния… И, очевидно, получается императивная альтернатива conditio sine qua: или сохрани принцип частной собственности (выработан десятками тысяч лет большого мучительства) — и тогда будешь иметь шансы уберечь государственное достояние и частный насущный кусок хлеба, или уничтожь частную собственность — и никакой собственности не останется, её расшатают сверху донизу… Природа не разрешает спасительной демаркационной линии…

Дело об электровредителях заинтересовало и наши медвежьи углы. И главный, по-видимому, мотив: нельзя ли по какой-либо аналогии или побочным данным сообразить, за что и почему нас засудили… Процесс — мировое событие, фактор от необъятного количества данных, и как о нём судить нам, жалким узникам Севера?»

На этом лагерные дневники Снесарева обрываются.

Логическое добавление в том времени и пространстве: узники Свирских лагерей Иван Солоневич с сыном и младшим братом в августе того же 1934 года совершают побег и переходят финскую границу. Уже погиб, воюя в войсках Врангеля, средний его брат, уже отсидел в Сибири и на Соловках младший его брат, а ему, старшему, Ивану, ещё предстоит сказать своё слово. И это слово — книги «Россия в концлагере» и «Народная монархия» — услышат во всём мире. В отношении к народу, к монархии, к революционному «фальшивому» Февралю чувства, мысли и дела Солоневича и Снесарева братски близки, а Свирские лагеря ставят меж ними и соединительный знак судьбы.


ПРИ БОЛЬНИЦЕ ДОКТОРА ГААЗА. 1934

Больница носила имя Фёдора (Фридриха) Гааза (1780–1853), «святого доктора», как именовал его народ. Уроженец прирейнской Пруссии, он в 1806 году перешёл на русскую службу и всю свою жизнь посвятил облегчению участи заключённых. Будучи старшим врачом тюремной больницы в Москве, он так или иначе помог тысячам и тысячам несчастных. «Спешите делать добро!» — эти постоянно повторяемые им слова стали заветом для широкого сообщества лечащих.

1

Стояли белые ночи. В июне 1934 года Женю Снесареву вызвал заведующий лагерным госпиталем и объявил, что пришло решение направить её отца на излечение в Ленинград в больницу имени доктора Гааза. Можно будет уехать, как только оформят документы. Их оформили, не мешкая, и вот уже четверо — недавно лагерный узник-генерал, его дочь, определённая быть медсестрой, и два сопровождающих стрелка-вохровца — под мерное постукивание колёс всё дальше и дальше уезжали от зоны… Кемь оставалась позади — холодная, дождливая, пронизывающе ветреная, и это в июне! Обычный сидячий вагон. Прибыли в Ленинград поздним вечером 27 июня 1934 года. Пока дочь и стрелок сдавали больного, наступила глубокая, но светлая ночь. Полуночник-трамвай довёз Женю на Международный проспект, где в одном из домов жила её тётя Лидия Петровская. В столь поздний час звонить девушка не решилась, просидела до утра с чемоданом во дворе. Этот двор был типичный петербургский двор-колодец. Колодец Достоевского! Радушно встреченная, она сутки отсыпалась за три бессонные ночи.

2

Далее не поскупимся на страницы воспоминаний Евгении Андреевны. Если бы даже существовали иные, они едва ли могли сказать более значительно и обстоятельно, более душевно, чем это сказано в её воспоминаниях, — с тем удивительным чувством благодарности жизни и благодарности всем, кто помог.

«Неизменная паспортная туча стояла надо мной: меня не прописывали в Ленинграде, отказы были по всем инстанциям, хотя паспорт мой был московский, но последняя прописка стояла — г. Кемь; она и влияла. А без прописки не брали на работу. Правда, я немножко подрабатывала в неожиданном амплуа — в кино. У тёти Лиды был один знакомый, каким-то образом связанный со съёмками “Юности Максима”; вот он и занимал меня то в уличной сценке, то во дворе фабрики, дал мне даже небольшой эпизод: конка, которая не может идти дальше из-за толпы; я сижу на империале с двумя круглыми коробками, видимо, я модистка, вскакиваю и сбегаю со своими картонками вниз. Меня таки прописали в Ленинграде, и в этом деле мне неожиданно пришёл на помощь папа. Когда он узнал, что этот вопрос никак не утрясается, он спокойно посоветовал: “Обратись к Ивану Панфиловичу Белову, он — мой ученик по Академии, может быть, он поможет”. А Белов был не более и не менее командующим войсками Ленинградского военного округа. Я так и сделала. Белов принял меня немедленно; спросил только: “Значит, Андрей Евгеньевич уже в Ленинграде?”, расспросил о здоровье, кому-то позвонил — и через два дня я имела прочную постоянную прописку в Ленинграде…

А в состоянии папы наступило ухудшение… Врачи относились к нему очень хорошо. Но больница всё же была тюремной, с режимом и строгостью. Ходил он хорошо, нога не волочилась, но походка всё же была тяжёлая. Врач мне сказала, что левая рука потеряна, а нагрузка на психику в связи с продолжающимся заключением не способствует выздоровлению. 26 сентября 1934 года меня вызвали к телефону. Женский голос произнёс: “С вами говорит палатный врач вашего отца. По решению комиссии он освобождён, и мы его выписываем. Приезжайте завтра за ним”.

Освобождён! Долгожданное слово “освобождён”, которое мы ждали почти полтора года… На следующий день доктор предупредила: “Только будьте с ним очень осторожными. Даже радостные волнения могут быть для него губительны”. Я послала маме телеграмму, и мы стали ждать денег на дорогу, — конечно, у тёти Лиды в комнате». (Тётя Лида, она же Лидия Петровская, с которой когда-то полковник Академии Генштаба Андрей Снесарев в антракте царственно прохаживался по фойе Мариинского театра, невольно заставляя, в восхищении или лёгкой зависти, поворачивать головы и глаза красивых женщин и мужчин. Впрочем, давно это было, он об этом и позабыл, да и Лидия — опять это вечное имя первой возлюбленной! — была не то что не в его вкусе, но в ней было столько непредвиденных эмоциональных экспансий, а главное, его прекрасная жена не сравнима ни с кем, и её образ всегда ему затмевал образы любых красавиц. Но в тот день Андрей Евгеньевич пребывал в доме Лидии Петровской, благодарный за родственный приют.)

3

А ещё раньше жена Снесарева несколько раз была на приёме у прокурора Фаддеева. Он был неизменно доброжелателен, чувствовалось, что он хочет помочь. Куда-то звонил, но без очевидного успеха: те, кому звонил, либо не давали ясного ответа, либо просили подождать, а кто-то и вовсе отсутствовал. Тогда он попросил прийти на следующий день. За следующим был ещё следующий. В последний раз, при ней разговаривая с кем-то, сказал: «Она уже два года ходит, нужно, наконец, разрубить этот узел». И посоветовал: «Добивайтесь приёма у Акулова, только он может это быстро решить». В начале августа 1934 года Евгения Васильевна попала, наконец, на приём к И. А. Акулову — Генеральному прокурору СССР. Он не только внимательно выслушал её — он помог. Он всё сделал, чтобы Снесарев вернулся в свою семью как можно быстрее и свободным.

В 1938 году (Большая советская энциклопедия называет 1939 год) в пятьдесят лет Иван Алексеевич Акулов — первый Генеральный прокурор СССР, попытавшийся в неправовом государстве-режиме установить законный и справедливый прокурорский надзор, был репрессирован — расстрелян.


МОСКВА — В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ. 1934–1937

Отец и дочь прибыли в Москву 5 октября 1934 года. «Стрела» не стрела, но домчала из Ленинграда быстро. По совету врача Снесарев перед самой Москвой выпил валерьянки: и радостные волнения могут быть губительны для таких, как он, больных. И всё равно… Когда жена и дети вошли в вагон, генерал, перенесший без плача 75 сражений, вдруг расплакался. И медленно, широко перекрестился!

«Мы медленно пошли по платформе. Папа был одет во всё услонское: шинель, папаха — всё мятое, и люди обращали на него внимание, оглядывались. Папа шёл медленно, иногда останавливался и озирался. На перроне стояла группа из трёх военных, они смотрели на нас, отводили глаза при нашем приближении и снова смотрели вслед», — рассказанное Евгенией Андреевной столь поразило моего старшего сына Игоря, что он, тогда курсант военного училища, написал стихи:

Равнодушный к несчастной России вокзал, Что потерянный город без веры… На перрон одиноко ступал генерал — Отводили глаза офицеры.

1

Семья медленно поднялась по лестнице. Вот квартира, в которой он прежде не бывал. Чужая-родная дверь открылась…

Вскоре его осмотрели медицинские светила столицы: Евгений Константинович Сепп, директор клиники нервных болезней Первого Московского мединститута, Иван Юльевич Тарасевич, Егор Егорович Фромгольд, один из лучших терапевтов Москвы, наказавший ставить раз в две недели пиявки, а также беречь от всяческих волнений — как печальных, так и радостных; ибо Снесарев — «хрустальный»: его могут разбить как горестное известие, так и радостное.

Андрей Евгеньевич радовался встречам, друзьям, любовался цветами, как когда-то на Дону, а позже в Карпатах. Но ему всего этого было мало, он словно бы ожидал здоровой деятельности, полной свободы пространственной. Ему хотелось, чтобы кто-то всегда был около. А жизнь шла своим чередом: дети уходили в школу, жена на службу, дочь садилась за машинку — работа была неизменно спешной. И он начал чувствовать себя одиноким. Тогда его из угловой комнаты перевели в первую — проходную, где жили сыновья; дверь в угловую комнату, где теперь спали жена и дочь, оставляли и днём, и на ночь открытой. Так он менее ощущал себя одиноким.

А Москва? Москва если и была одинокой, то разве по своему равнодушию к остальной России, к русской провинции; так в ней было людно, шумно, событийно-празднично: то день физкультурника, то день авиации, то съезд Союза писателей. Всё ломалось, всё строилось. Провалилась, правда, затея с возведением Дворца Советов: не выдерживал грунт новоявленной Вавилонской башни с памятником Ленину наверху, как предусматривалось, видимым даже из Рязани; огромный котлован медленно оседал, его заливали воды. Может, Сталин, и не желавший, чтоб Ленин зримо возвышался на всю былую Московскую Русь, рад был по технической невозможности отвергнуть исполинский проект. Ненавидя так называемую ленинскую гвардию, он, быть может, всё больше ненавидел и Ленина.

15 октября 1934 года в Риге умер Собинов, ему было шестьдесят пять лет. Нежданова и Голованов выступили в печати с проникновенными словами памяти, в редакции хлынул поток писем, во множестве опубликованных. Певца хоронили на Новодевичьем кладбище. Шли артисты со скорбными лицами, двигались три колесницы с траурными венками, катафалк везли лошади в золотых чепраках и с перьями на головах. Масса почитателей и поклонников. Было два оркестра, консерватория пришла со знаменем…

Ничего этого Снесарев не видел, но знал, что похороны из тех, что принято называть пышными, и он вспоминал свои встречи, совместные песни с молодым Собиновым и грустно, спокойно думал о превратностях судьбы.

2

В тот год разбушевались природные стихии: тайфуны, наводнения, бури-ураганы, землетрясения… Да ещё политические потрясения. В Вене в своём кабинете был смертельно ранен австрийский канцлер Дольфус. В Марселе убиты король Югославии Александр и министр иностранных дел Франции Барту. След потянулся к хорватским националистам. Убили и ранили ещё несколько человек — как всегда бывает у не жалеющих ничьей крови террористов: бомбовый «приговор» никого не щадит из тех, кто оказывается рядом с намеченными жертвами, — ни малых, ни старых. Гибель короля Александра особенно поразила Снесарева, он знал, сколько его знакомых и даже близких нашло добрый кров в Сербии, осело в Югославии.

Куда возвращался он, Снесарев? К какой новой жизни? Что мог он? Как раз в этот год в Москве и стране геополитика была развенчана как лженаука. Сразу нашлись и легионы невежественных борцов с «ложным учением». Дело всей его жизни шло под откос. Англия, Америка, Германия, даже малые, обочные страны пестовали геополитиков, а у нас — «лженаука».

Он ещё раз, как когда-то в Острогожске, вспоминал своих друзей, товарищей, знакомых, причастных «лженауке», поскольку, защищая Отечество, они были геополитиками; и как многое изменилось в мысленном списке — или погибших в Гражданской войне, как Корнилов, Марков, Келлер, или на родине отошедших после, как Лечицкий, Брусилов, Зайончковский, или нашедших вечный покой за дальними рубежами и в ставших самостоятельными окраинах былой Российской империи, как Щербачёв, Келчевский, Филатьев, Болховитинов, Вандам, Юденич, Кондзеровский, Кортацци, или убитых террористами, как Покровский, Романовский, или выкраденных в Париже карательными большевистскими органами, как Миллер, Кутепов, или пропавших без вести…

А живы ли ушедшие в сербские печальные и чем-то родимые края Павлов, Экк, Шляхтин?

И часто болью схватывало сердце ещё вот отчего — брат! Брат Павел, родная кровь как чужая кровь. Им нечего было делить, они не княжеского, или царского, или государственно-служилого рода, там брат брата если не убивает, то изгоняет, ослепляет, ранит из-за власти над градами и весями, землями и подданными. Но что им делить? Да, их род ревнивый. Но у каждого было дело, каждый был талантлив. Как пели они песни на заре молодости! И вот брат словно на другой планете. Он не приехал к старшему брату ни в трудном для него семнадцатом, ни в двадцать седьмом, когда его впервые арестуют (как некий звонок угрозы), ни в тридцатом, ни в тридцать первом, когда Андрей Евгеньевич, ожидая самого худшего в московских тюрьмах, будет дважды приговорён к расстрелу, не проведает в северных лагерях. И даже теперь, когда старший брат в Москве, уже не опальный, уже не опасный, что же он теперь не навестит его? Отзовись, зайди, брат Павел!

Не приедет тот и на похороны старшего брата, но тогда семье умершего будет уже не до обид.

После 1 декабря 1934 года — после убийства СМ. Кирова в Смольном, тогда Ленинградском партийном обкоме, по стране пронеслись очередные чёрные вихри арестов, ужесточений, изгнаний. Из Ленинграда выслали много народу, из Москвы — также. На полный разгон колеса разделались с «бывшими» — до той поры ещё редкоуцелевшими дворянами, офицерами, священниками. Разумеется, не только с ними. Высылали семьями, высылали десятками тысяч. Ходовые тогда минус два, минус шесть — это вовсе не цифры температуры, это означало запрет на жительство в двух или шести наиболее значимых городах. Одним давали минус два — Москва, Ленинград, другим пожёстче, минус шесть — Москва, Ленинград, Киев, Харьков, Одесса, Владивосток. Многих отправляли в Казахстан, Среднюю Азию, Сибирь. Но репрессивная волна семью Снесаревых на этот раз миновала. А у Андрея Евгеньевича снова пошли «геополитические импульсы», он стал живо интересоваться тем главным, что происходило в мире, стал просматривать газеты и журналы, с радостью встречал своих учеников, превращавшихся в серьёзных учёных Тюляева, Губера, Никонова, размышлял с ними о том, что может в скором времени произойти в стране и мире.

Что может произойти? Прошло двадцать лет от начала Первой мировой войны, и завершилась она не так, как думалось и чаялось, и Родина — через так называемые революции — превратилась в погубительницу своих лучших сыновей злохуцшими, откуда взявшимися неисчислимо? И зачем же тогда понесены эти великие жертвы лучших в той войне? Зачем небывалый в мире Осовец? Крепость мужества и гибели. Зачем тот приграничный, от Варшавы недалёкий Осовец, слово дом родной, оборонял его земляческий Землянский полк, корнями из воронежских крестьян? Зачем он держался полгода под страшным огнём тяжёлых орудий, под бомбами и минами, а, впервые в мире выдержав смертоносный газовый ветер, предгибельно задыхаясь, остатками своих рот, харкающих кровью и кусками лёгких, пошёл в последнюю и победную атаку на вражьи позиции — атаку, которая отложилась в драме войны как единственная в мире «атака мертвецов»?

Проницательнейший снесаревский ум уже видел всесокрушающий ураган-силуэт Второй мировой войны и снова неичислимые жертвы его Отечества. И Брест, от Осовца совсем недалёкий. И видел облик победы, равный поражению каждой семьи. Победы, которую сведут на нет ненавидящие его Отечество мировые и внутренние силы.

И словно посыл из прошлого — ему часто являлись пространственный континентальный размах России и размах мирового океана в странном двуединстве, словно бы его имперская Родина, после Отечественной войны 1812 года огибавшая земной шар кругосветными путешествиями, по сути, глубоко и неоспоримо открывшая Антарктиду, нёсшая сторожевые службы у Аляски и Северной Америки, будет веками страной побед на пути справедливого мироустройства. Но всё былое — безвозвратное былое, и только слава или бесславие большой крови будут повторяться и повторяться… В этом конечно-несчастном человеческом муравейнике, где смешались древние и новые миры, духовные и физические воители язычества, иудейства, христианства, надменного его протестантского побега, буддизма, мусульманства, тысяч сект, жертвенной веры и баррикадной апостасийности, и над всём этим полем человеческих побед и поражений проливаются кровь и золото.

Евгений Андреевич не переставал волноваться из-за семьи, сокрушался, что ничего не зарабатывает и для родных он «балласт». А между тем занимался с сыновьями математикой, физикой, географией, рассказывал им наиболее существенное из своей жизни, из былого Отечества. По просьбе Милия Фёдоровича Достоевского, внучатого племянника писателя, подготовил автобиографию для справочника востоковедов.

3

События 1935 года подобны событиям прошлогодним, позапрошлогодним, извечным. Воюют, строят, разрушают, торгуют. Рождаются, по-разному живут, умирают, а то и погибают от кинжала, яда, пороха и свинца… как в древние, как в Средние века, как в новые века. СССР, разрушитель и правопреемник монархической России, продал Японии КВЖД — трагическую дорогу продал, ни рубля в её строительство не вложив, ни костыля не вогнав, да и продал за бесценок. Италия напала на Абиссинию. Подписание советско-французского договора о взаимопомощи на пять лет. Германия вводит воинскую повинность: недолгие годы до аншлюса, а там и до Второй мировой войны. Подписание торгового соглашения между СССР и США. Умерли Мичурин, Циолковский, Козлов, исследователь Азии средневековой. В стране отменена карточная система… Что ещё? В том же году разбился самолёт «Максим Горький». Погибший самолёт с именем пролетарского писателя — не предупредительный ли звонок самому писателю?

В этом ряду, казалось бы, не столь значительное событие — полностью выходит в свет книга Николая Островского «Как закалялась сталь». И всё же… Книга художественно слабая, начало и вовсе ничего доброго не обещающее: главный герой, покамест мальчишка, изловчается насыпать махорки в тесто в доме попа, конечно же, обрюзглого и злого. Снесарев уже хотел было закрыть книгу, но в беглом пролисте выхватил глазами незабытые названия: Шепетов-ка, Киев, Львов — действие книги разворачивалось в знакомых местах, где он три года провоевал. Не без любопытства прочитал про «Даёшь Варшаву!», ранение под Львовом, слова о границе — пусть и корявые, и идеологические, но о границе же: «На границе глаз нужен!»

Главное же в другом — удивительный и наивный образ славянского пафоса, порыва, надежды, мечты о всех счастливящем коммунистическом Беловодье, не ведающих, что Беловодье может обернуться Беломорьем, где на дно морское слепо ложатся затопленные баржи с несчастными узниками, где заключённых терзают гнус и голод, где их морят и расстреливают, где вдоль Беломорканала вырастают — сразу и забываемые — крестьянские кладбища.

И небывалый образ Корчагина, кажется, и забывшего, что он русский, — молодого бескорыстника-чудика, ушедшего с высокоруководящей и высокооплачиваемой должности, готового по пояс в воде стоять, на всех ветрах коченеть и тяжести таскать, и брёвна грузить на платформы, чтобы от заготовленных дров тепло Киеву стало; ни в чём не пожалеть себя, чтобы приблизить всемирное счастье — счастье всех народов земли (автор романа, при создании которого нашлись литературные помощники-подсказчики, будто стыдится слова «русский», едва ли трижды упомянув его).

Снесарев повидал поболее, чем автор книги, да и стократ острее и глубже видел запутанные дороги человечества, и он прекрасно понимал, что человек и страна, которые пренебрегают своими благами, интересами, властными и моральными традициями ради вселенского блага, будут третироваться мировыми властями и общественными мнениями. Желчный смех веками ударяет по бескорыстию.

Весною Андрей Евгеньевич был помещён в недалёкую от дома клинику нервных болезней, но пролежал там недолго: диагноз был поставлен скоро — последствия паралича и сильный склероз, а давать больному прописанные гиперсол, бром и люминал можно было и дома. Ванны, ладно бы, исключались, но исключались и прогулки, а без них он не мог обходиться даже в фронтовые, гибелью грозящие дни. Жизнь в движении, волнении, познании, жизнь под ярким солнцем исключалась. Можно было посидеть на балконе, да и то недолго.

Жена и дочь беспрерывно печатали, Снесарев постепенно обеих стал ревновать к… пишущей машинке. Семья перебивалась случайными заработками и приработками, например, сыновья, у которых по бедности не было даже сменных брюк, выполняли чертежи и составляли карты для разных учреждений. Иногда Андрея Евгеньевича, будто заточёнными крючьями, схватывали приступы тоски, с которой ему трудно было справиться. Память его слабела на глазах родных. Хотя иногда вспоминал строфы, даже целые стихи из Лермонтова, чему радовался, как ребёнок. Но главная его печаль — невозможность помочь близким — усугублялась день ото дня. Он видел, как на износ, ради куска хлеба насущного, тянется жилами семья, а он — безработный, не могущий осилить и малые дела, вынужден на всё это мучительно взирать и исходить болью и невидимыми слезами.

Слова, при конце Первой мировой войны обращенные к родным: «Я, как завзятый оптимист, надежд не теряю», не раз им повторенные слова, духом которых неизменно утверждалось и облагораживалось движение его бытия с отроческих лет, теперь, на его закате, утратили свой жизнекрепящий смысл, обессиленный страшными потерями Отечества, непрестанными и тяготными испытаниями семьи, собственными старостью и болезнями.

И всё чаще он молчал. «Ейка, милая дочь, зачем она уходит, куда она уходит?» А наследнице без наследства по ночам снились не цветы, а названия цветов и трав, во сне сходивших с отпечатанной ею ботанической рукописи. Единственное, что он спрашивал у спешащей, каждый день с утра убегающей в мир большой Москвы дочери: «Куда спешишь, дочь?»; или: «Успеешь, дочь?»; или: «Что главное сегодня делаешь, дочь?» Он спрашивал и был далеко от ответа. Тяжёлая, разум и память ломающая болезнь давила и делала жизнь чёрной, иногда — белой, а долее всего — чёрно-белой полосой экрана.

Затворилось, чёрно-белой завесой задёрнулось прошлое. Недавнее его прошлое стало совсем как мёртвое. Но чем ближе к молодости, к детству, тем прошлое, сопротивляясь забвению, вырисовывалось всё ярче. Только оно было не совсем точное, сплеталось в причудливую вязь. Миронова гора, как изба в сказке, вдруг передвигалась к отрогам Памира, славянский Дон вдруг становился притоком индийского, арийского Ганга, и, наоборот, Россия и Индия обнимались садами, сплетались белыми цветущими ветвями.

И Карпаты помнились. Хотя и затянутые орудийными дымами, виделись незамутненно, ясно и четко. Иногда — до вырванного фугасом дерева, на миг, на все века зависшего в воздухе… Герой повести его земляка писателя Платонова в «Потомках солнца», имея в руках «сконцентрированный ультрасвет», производит сатанинский эксперимент: сметает с лица земли Карпаты. У Снесарева Карпаты сохранились.

За год до смерти… Сердце неровно билось, по ночам вздрагивало, как измученное и чем-то испуганное дитя.

4

Когда в 1936 году отмечали 85-летие Ивана Петровича Павлова, физиолога, академика, нобелевского лауреата, на высоком государственном уровне ему было обещано исполнить любое его желание; он попросил малое — не закрывать церкви в честь Знаменской иконы Божией Матери до его смерти, так как в ней он венчался, крестил своих детей и хотел бы, чтобы здесь свершилось его отпевание. Нет, Церковь ещё в опале, ещё не принято секретное постановление Политбюро о ленинских ошибках в религиозной сфере. Но Павлова отпевают в церкви. Явление, разумеется, всех удивляющее: такого ранга людей хоронят теперь в Советской стране не в земле, а в кремлёвской стене, и не под колокольный звон, а под торжественно скорбный государственный оркестр. Да и редко слышен колокольный звон: из семидесяти тысяч, даже больше, православных церквей, соборов, монастырей не уцелела и десятая часть; разрушенные, они как немощные пни в вырубленном, когда-то благодатном, прекрасном лесу. И дорогие Снесареву церкви (где крещён, где ставил первые свечи, где венчался, где молился за погибающих) — среди них.

5

А живущим — свои хлопоты, потери, бесправие, неустроенность, бедность. Впрочем, кому как. У кого-то стремительный карьерный рост, богатый быт, жизнь как праздник, но всё это тоже ненадёжно. Были введены новые воинские звания — маршальские, первыми маршалами стали Блюхер, Будённый, Ворошилов, Егоров, Тухачевский, скоро троих из них расстреляют.

В Москве начнутся громкие политические процессы. И фамилии Зиновьева, Каменева, Сокольникова, Радека, Муралова, Пятакова, Раковского, Бухарина, Серебрякова, Крестинского, Смилги, Бела Куна, Ягоды… словом, тех, кто составлял основной корпус ленинской гвардии, будут преданы всеобщему поношению, а сами «гвардейцы», совсем не кристальные, а равнодушные к народной судьбе революционно-террористического замеса временщики, будут лишены и политической сцены, и жизни. Но не одни они… Сверкающая коса смерти снова пройдётся по народу, стремительно убывающему крестьянами и «бывшими».

6

В 1936 году был принят план генеральной реконструкции Москвы. Расширялись улицы, сносились дома, вырубались бульвары. Дом, где обрела приют семья Снесаревых, торцом выходил на Зубовский бульвар и тоже подлежал сносу.

Выселяемый человек получал на руки две с половиной тысячи рублей и обязан был выехать из Москвы, а для его домоустроительства, для новой его жизни отводились места близ Перова, Пушкина, Кучина, Косина — часто на неудобьях, на приболотных, приторфяных почвах. Застройщики хлопотали, не зная отдыха. Это было похоже на великое переселение народа.

Дочь рассказывает: «И за визгом пил, стуком топоров для многих не был слышен шум чёрных воронов, ночные звонки в квартирах и звук шагов уводимых людей. В Москве (да и не только в Москве) шли аресты. Люди вдруг не выходили на работу, не возвращались домой с работы, куда-то исчезали; от академиков до дворников… Но нас эта сторона 1937-го не коснулась… Начались поиски участка. Конечно, старались найти поближе к Москве и чтобы не очень далеко от железной дороги. Объездили все окраины Москвы, которые считались Московской областью, все окрестности… А дома постепенно собирались: укладывали книги в ящики (часть ящиков с книгами так и осталась неразобранной со дня переезда с Воздвиженки. Продали часть книг в кабинет Востока при историческом факультете МГУ, а часть — в Ленинскую библиотеку».

Далее дочь вспоминает, что 7 июля пришли грузчики и какие-то торопящиеся люди погрузили вещи (за исключением небольших чемоданов с самым необходимым) и повезли на Московские склады. Андрей Евгеньевич снова впал в бессознательное состояние, его поместили в клинику, откуда ему уже не выйти. А семье, вынужденной перемогаться раздельно у родственников и знакомых, пришлось срочно озаботиться поисками и подмосковного участка для жилища, и определённого под снос дома, какой можно было бы перевезти на участок.

«Как-то, проезжая Кусково, обратили внимание на свободный треугольник земли между Главным проспектом и Железнодорожной улицей. После отказа и хлопот участок был нам отведён. Это была очень большая победа, т.к. участок находился в 5 минутах ходьбы до станции. А от Кускова до Москвы поезд шёл около 16 минут. Теперь вся энергия была брошена на само жилище. В Москве сносилось великое множество домов, в том числе деревянных. В связи со строительством нового Краснохолмского моста на ведущей к нему трассе подлежал сносу большой двухэтажный дом… Дома, сносившиеся по генеральной реконструкции, продавались по цене дров. И вот эту двухэтажную махину с 8 комнатами мы купили за 4500 рублей. Нужно было найти бригаду рабочих для разборки и перевозки дома. Нашли и таковую и довольно скоро…» — пишет дочь.

В сентябре 1937 года застройщиками Снесаревыми с Перовским горсоветом на 25 лет был подписан договор о постройке в посёлке Кусково двухэтажного дома. К зиме коробка была возведена, успели даже сладить и покрасить крышу.

Снесарев этого дома не увидит. Хороший деревянный дом, боярышник вдоль забора и… огромный долг, тридцать тысяч рублей, который его семья отдавала разным людям, по-разному ждавших: или напоминавших, или словно вовсе позабывших. Последний долг будет выплачен в 1960 году из денег, полученных за его реабилитацию как откупная за жестокое неповинное лагерное его заключение… несозданные, потерянные книги, потерянную заключительную главу жизни.

После очередного обморока, сосудисто-мозгового удара Снесарева спешно доставили в клинику. Когда он очнулся, не мог понять, где он: в больнице или в тюрьме. Как вспоминает Евгения Андреевна, это произвело на него страшное впечатление. Родные не отходили от его постели, дежурили день и ночь. Последние дни он был в беспамятстве. 4 декабря 1937 года его не стало.

Здоровье его жены было окончательно надломлено годами непрестанного стресса — тенями всяческих угроз, полуголодным, неустроенным бытом, беганьями по приёмным, стояниями в тысячелюдных очередях, тревогами за мужа, болью за детей, уходивших, угасавших, как и она, от чахотки. Её не стало в пятьдесят пять лет — умерла она 15 февраля 1940 года.

Похоронили её в одной с мужем могиле. В одной могиле — так, наверное, и должно было статься по их верной жизни!

7

27 января 1958 года на заседании Военной коллегии Верховного суда дело Снесарева Андрея Евгеньевича было пересмотрено. Постановления от 13 января 1931 года и от 18 июля 1931 года отменены за отсутствием состава преступления. Реабилитирован посмертно. В 1973 году от Министерства обороны на могиле Снесарева был установлен памятник.

8

Этот трагический тридцать седьмой. Разумеется, времена Гражданской войны или коллективизации, годы сокрушения Церкви и крестьянства ничем для русского народа не легче тридцать седьмого, а намного жесточе, страшнее, но это уже другой разговор и об этом — другие книги.

Уходит Снесарев, преждевременно подкошенный Северными лагерями, Соловками, Кемью. Он — державник.

Уходит и Тухачевский, с которым его пути пересеклись. Тоже державник.

Один хотел блага России, многое сделал для того. Другой, может, тоже любил Россию, но ещё более — себя.

Их сломил третий, который тоже выстраивал державу — империю уже советскую, но на русском хребте и на костях, в основном русских.

9

«Клим! Думаю, что можно было бы заменить смертную казнь Снесареву 10-ью годами. И. Сталин».

Впервые эта написанная карандашом записка предстала взорам любопытствующих в 1989 году на аукционе «Сотбис», где и была продана. Стартовая цена записки — пять-семь тысяч фунтов стерлингов. Тогда же выставленные для продажи строки первого в мире в области литературы нобелевского лауреата Сюлли Прюдома в стартовой цене — две-три тысячи фунтов стерлингов, и строки Льва Толстого — столько же: две с половиной тысячи всё тех же фунтов стерлингов.

А если бы вовсе не было этих смертных приговоров, этих тюрем, этих лагерных лет! Сколько бы ещё доброго и нужного для своей страны совершили люди, близкие Снесареву по своим подвижничеству, интеллигентности, державному, патриотическому духу. Но их ударили и сбили… и сбивают… на самой вершине их благородной и вдохновенной деятельности.

…Дороже всех — строка Сталина. Да и впрямь… «Клим! Думаю, что можно было бы заменить смертную казнь Снесареву 10-ью годами. И. Сталин».


НА РОДИНЕ И В МИРЕ

Через недолгие года заполыхает самая страшная, самая кровавая для Отечества война. Как предупреждал об этой войне Снесарев в предисловии к книге Бернгарди! Конечно, он надеялся, что, может, у двух континентальных стран достанет благоразумия во второй раз не тягаться у одной и той же пропасти. Но ход истории ещё и иррационален.

1

Начнётся страшная война именно с немцами, и любимый сын его Александр, студент литинститута, поэт, помимо стихов написавший ещё и комедию «Четыре века любви», верный чести отца-офицера, добровольцем с первого курса уйдёт защищать Отечество в составе истребительного батальона. И поздней осенью сорок первого года погибнет под Москвой.

2

Снесарев покоится на Ваганьковском кладбище. Основанное у села Новое Ваганьково ещё во второй половине восемнадцатого века как кладбище скошенных чумой вскоре стало одним из крупнейших московских. В последующие века, особенно в двадцатом, чума проявилась совсем в иных образах, и знаменитый роман Камю «Чума» высвечивает лишь малую часть этой всемирной напасти.

Здесь похоронены многие великие люди: писатель и собиратель знаменитого словаря русского языка Даль, художники Суриков, Тро-пинин, Саврасов, композитор Верстовский, артист Мочалов, поэт Есенин; ещё братские могилы участвовавших в Бородинском сражении, в Великой Отечественной войне.

Близко от могилы Снесарева — могила Есенина. Поэтическая геополитика и геополитическая поэзия — так сошлись два сына Отечества.

3

Как разительно изменились родина и мир! Многое худшее повторилось. Его, Снесарева, пророчества свершились, и трагического хода его родины, да и всего мира, не поправить.

А возвращение его состоялось. На донской родине. В столице. В стране. В сегодняшнем мире, который он сумел постигнуть глубже, чем многие из ныне живущих.

4

«Судьбы царств и народов в руках Божиих», — сколько раз повторял Снесарев эти прекрасные, из старины-древности идущие слова. О непостижимом и неохватном проявлении их он постоянно размышлял, видя, как сумма неких случайностей определяет исход битвы, даже всей войны, на годы давая то или иное развитие значительному ареалу мира (Граник, Саламин, Канны, осада и разрушение римлянами Иерусалима, Каталаунские поля, Пуатье, штурм и разрушение крестоносцами Константинополя, битва у реки Сить и поражение разрозненной Руси от монголо-татарских войск, поле Куликово, Косово поле, победа христиан над турками у стен Вены, Маренго, Бородино, Ватерлоо, сражения у Мазурских озёр и под Верденом). И почему Англии неизменно «везёт», а Россия из века в век идёт страдальческим жертвенным путём, несёт неизбывный тяжёлый крест?

Или суждено так от века России нести этот крест, освящая своей крестной жертвой путь другим народам, часто спасая их. Временами Снесареву приходили такие нелёгкие мысли о миссии России, которые на военном поприще проявлялись наиболее очевидно. Как военный мыслитель, как человек, безукоризненно знавший военную историю своей страны и других стран, он всерьёз, без романтических славянофильских мечтаний об особом пути России видел этот особый путь как путь войн, которым проходила его страна, с неимоверно высокими потерями и наступая, и обороняясь. Но и очевидны для него недобросовестность и корыстный прагматизм «союзников» и «соседей». Поэтому Снесарев по высшему духовному, нравственному измерению не приемлет «лукавого Альбиона». Как и «лукавого Вашингтона» — ещё в начале двадцатого века. А они просто (и он это признавал) ревниво и жёстко блюдут свои интересы. А Россия — всю жизнь в режиме невыгодных начинаний или завершений, она — жертвенница, бескорыстница, всепомощница… а результат? «Не время ли подумать о себе, о своих немощах и сказать претендентам на наше великодушие: довольно, устали, надо же когда-нибудь подумать и о своей разваливающейся избе, и о своих голодных неграмотных детях», — вопрошал и призывал он ещё в первом десятилетии века двадцатого. Это справедливо и вполне соотносится с более поздними словами другого воронежца — писателя Андрея Платонова: «Россия тратилась на освещение пути всем народам, а для себя в хатах света не держала». А разве не так — после Второй мировой войны? Сталинские, хрущёвские, брежневские безвозмездные кредиты, с безоглядной советской помощью зарубежные стройки в миллиарды долларов, горбачёвско-ельцинское убеднение, разорение, разворовывание страны, ненасытные советники, имиджмейкеры, нувориши-олигархи, госчиновники-менеджеры… и несть им числа, nomina sunt odiosa.

5

Но раздумье Снесарева о России глубже сугубо политического. И даже геополитического. Он прекрасно видел дороги и лабиринты истории, так же как видел соблазны и опасности того, что есть мифология истории. Его восприятие Отечества — историософское. Он чувствует Божий замысел о России. Его публицистика, письма и дневники, педагогика, геополитика, военные, исторические, географические, этнографические труды — это, прежде всего, широкое философское осмысление национального исторического пути России.

Историософия — особая мета русской философии, здесь её бесспорная сила и уникальность. Умение не только видеть поверхностный смысл, как правило, бессмысленных, хаотических событий и подгонять под них какой-нибудь искусственный, заранее изготовленный «кабинетный» смысл, а видеть действие Промысла как высшей мудрости Создателя, и не просто видеть, а душевно принимать все трагические изломы жизни — это то, что отличает русскую мысль. Таковы мысли Тютчева, Достоевского, Леонтьева, Данилевского, Фёдорова, Розанова, Соловьёва, Бердяева, Булгакова, Франка, Лосского, Вышеславцева, Карсавина, Ильина, Флоровского, Лосева, Панарина и многих-многих представителей отечественной культуры.

Другое дело — военный человек, исключительно знакомый с практикой на самом её жестком и грубо осязаемом рубеже. Здесь историософия несколько иного рода — трагический смысл истории раскрывается через военное бытие народа. Здесь уже нет места романтическому образу истории — жесткая чреда военных потрясений, которые пришлось пережить народу, не может не свидетельствовать о его высокой духовной миссии. Это историософия, исполненная трагической военной мудрости народа, чей опыт есть свидетельство реального действия Промысла в истории. Можно видеть истину Божественного величия в лучезарной поступи великолепной природы, порождающей гармонию и лад в душе, а можно видеть кровавую предельность человеческого горя, которое обнажает война. И вот именно здесь, в этом кровавом бессмысленном месиве войны, уничтожающей всё великое и прекрасное, предающей поруганию всё светлое и святое, отрицающей истину, добро и красоту у самых первоистоков бытия, именно здесь и увидеть действие Промысла.

Историософское видение Снесарева, впитав в себя всю теоретическую мысль великих предшественников, прошло через горнило практических, суровых испытаний войны, тем самым получило высшую достоверность и убедительность. Немногие сохраняли мудрость и человеческое достоинство, соприкоснувшись с войной. Но Снесарев не только сохранил неоспоримые нравственные качества человека, но и вынес из жесткого и разрушительного хаоса войны понимание высшего смысла, того светлого луча правды, который наиболее очевиден именно на чёрном фоне войны. Поэтому снесаревская историософия расширяет традиционную геополитику, которая всё же наука, часто чуждающаяся духовных вещей, ограничивающая свой мир сугубо эмпирическими (география и политика) горизонтами. Это историософская геополитика, основанная на понимании духоносного смысла исторического бытия России. Поэтому так сильна провидческая особенность его мысли, дошедшая до нынешнего времени и, возможно, только сегодня могущая быть осмысленной.

6

Вечный маятник: победа — поражение. Если бы Россия могла закрепиться на американском тихоокеанском побережье, то картина мира была бы иная? Может быть, но колесница истории обратного хода не имеет. Не имеет? Как знать… В плоско-прагматическом смысле не имеет, а в метафизическом, в духовном, в промыслительном? История хранит запасные или возвратные пути. История повторяется как фарс? Чаще она повторяется как трагедия или катарсис.

Обойдём «если бы», якобы не имеющее смысла в историческом бытии, кроме эмоционального, прибегнем к более мягким, опосредованным «будь», «сложись», «осуществись»… Хотя сказать и так: плоский, первичного уровня догматический ум отвергает «если бы» как опасность своим схемам и объяснениям, но историки-интуитивисты, историки онтологических, корневых начал воспринимают «если бы» реально, как астрономы множественность галактик.

Будь Русь тринадцатого века не раздробленной и отрази она монгольское нашествие, наверное, иначе бы сложились судьбы евразийского континента.

Будь Московское правительство в семнадцатом веке умнее в отношениях с Китаем, будь Российское правительство в двадцатом веке умнее в отношениях с Китаем, Японией и Кореей, у России куда меньше было бы дальневосточной озабоченности.

Осуществись успешно русская политическая идея-тяга выхода к тёплым водам (здесь и Константинополь на Босфоре, и Индийский, и Тихий океаны), мир был бы другим, может, более открытым, благоустремлённым.

Будь Россия и Германия не противниками в двадцатом веке, мир, наверное, сложился бы иначе, с более прочными духовно-материальными характеристиками цивилизации.

Не раскрои первый большевик былую империю на сумму условных республик, не было бы той крови, что пролилась в конце двадцатого века.

Не отдай хрущёвское неровное правление солнечного Крыма Украинской республике и южносибирских земель — ещё одной союзной республике, и терских районов — прикавказской автономии, наверное, не образовались бы столь острорежущие углы и копьевидные зигзаги по территории былой державы.

Будь в стране более выверенной, более гласной и менее номенклатурной кадровая политика, и ставропольский комбайнер — комсомольский активист так бы и не поднялся выше краевого секретаря, а заурядный прораб уральского треста не смог бы стать «прорабом» развала Союза, а их наглое и бездарное окружение — новоявленной «элитой», народогубительно-господствующей.

Не дали бы народы утвердиться ростовщичеству — не поднялась бы мировая финансовая верхушка с её банками, биржами, залоговыми аукционами, офшорными уловками, спекулятивными и виртуальными операциями, и не удалось бы ей прочертить ложные пути, соткать сеть, в которой оскудевает большая часть народов и стран.

Или остаётся одно упование: «…есть и Божий суд, наперсники разврата!»

7

Я стою на придонской круче между Нижним Карабутом и Старой Калитвой. От реки доносятся редкие голоса, по прибрежной песчаной низине возвращается с пастбища череда бурёнок, в начале донской излучины вижу баржу. Кругом — стеновые кручи, меловые затравенелые распадки, чабрецовые поляны да сиротливые шиповники… Вдруг, словно бы из ниоткуда, возникает старый не по годам подтянутый русский генерал в шинели и папахе. Он смотрит на Дон и долго-долго молчит. Но вот его лицо озаряется задумчивой улыбкой, и он обращается ко мне или к кому другому:

«Говорят, нельзя жизнь прожить дважды, как нельзя дважды войти в одну и ту же воду. Говорят, что многим выпадает не своя — подменённая — жизнь. Наверное, так. И говорят, дескать, никому не дано увидеть, тем более прожить иначе историю своей жизни и историю своей страны… — он долго молчит, словно все его года проходит перед ним, и продолжает: — Я прожил жизнь, о которой знают. Я видел и прожил ещё и иную жизнь, о которой не знают. И прожил так, как мечтал. Прожил?.. Мечтал о здоровой, процветающей, победительной стране, которая бы являла чаемый образ многим странам и народам. И не было, не было всеперемалывающего губительного Молоха войн и революций».

Он говорил так, словно кто-то был способен услышать и запомнить им сказанное как духовное задание.

«Надо уметь видеть Россию такой, какою Бог дал её на мгновенье в небесной ипостаси как Русь Святую. Увидеть свою родину иными глазами в ином, желанном, историческом бытии… Как прекрасна наша родина! Была, есть и будет, вечная страдалица и героиня, жестокая и милосердная, земная и Небесная…»

…И я — ни тем мальчиком, счастливо взошедшим на придонские кручи, ни юношей, лунными вечерами бродившим с весёлой девчонкой по придонским чабрецовым холмам, ни взрослым городским жителем, гостем, приезжающим на Дон, — долгие годы не умел разгадать, что за видение явилось тогда, кто был тот генерал.

Чего стоят пирамиды золота, финансовые сети, мировые подмены, лукавые технологии, ослепительные зазывы Антихриста! Да, они чертят видимые и невидимые уродливые борозды по органическому полю человечества, но и последнее слово, и последняя воля, и последнее милосердие — за Создателем!

И время от времени глядя, как «век шествует путём своим железным», как осуществляется глобальный проект мировых сил, я вспоминаю странное видение и соглашаюсь с далёким и близким человеком — военным мыслителем, моим великим земляком, именно им, — именно он был тогда на холмах нашей донской родины! Ибо не может человек, чья жизнь прожита в духовном осмыслении всего мира, хотя бы однажды не вернуться на холмы своей малой родины. Именно с с родной приречной верховины земли и дано окинуть умным взором прошлое, настоящее и будущее не только своего Отечества, но и всего мира.

В лице нашего соотечественника мы обретаем и военную мудрость, и преданность национальным святыням. Жизнь и труды Андрея Евгеньевича Снесарева — в служении людям, Отечеству и Богу. Что давало силы ему выдержать невзгоды, выпавшие на его долю? Согласно глубокой евангельской мудрости лишь «претерпевший до конца спасется». Жизнь Снесарева и есть следование этому завету. Свое главное земное дело он сделал, несмотря на тяжелейшие обстоятельства и личной жизни, и жизни Отечества. Такими людьми страна и сохранилась. На долю Снесарева пришлись трагические, страшные времена нашей Отчизны. Рушились сами первоосновы человеческого существования. Находясь на передовых позициях военного управления страной, он смог проявить не только геополитическую мудрость, но явить наилучшие качества русского офицера, русского человека.

Имя Андрея Евгеньевича Снесарева уже восстановлено в анналах отечественной истории. Вернулся его высокий образ и вместе с ним — редкостно-самобытное военно-политическое наследие, которому отныне, в других условиях и обстоятельствах, предстоит жить новой жизнью.

Жизненные, творческие, научные пути и труды Снесарева — памятник и ушедшему, и живому русскому миру. И хотя такой памятник несоизмеримо более высок, нежели любой возможный, бронзовый или гранитный, самому Снесареву, но и ему памятник на родной земле взойдёт. Даже если в одной душе взойдёт!

Pro aris etfocis… In saecula caeculorum…

Воронеж, 1973, 1991, 2008


БИБЛИОГРАФИЯ

ТРУДЫ А.Е. СНЕСАРЕВА

Авганистан. М: Госиздат, 1921, VIII. 244 с.

Англо-русское соглашение 1907 г. СПб., 1908. 30 с.

Введение в военную географию. М.: Центриздат, 2006. 512 с.

Восточная Бухара. СПб., 1906. 148 с.

Жизнь и труды Клаузевица. М: Кучково поле, 2007. 384 с.

Индия как главный фактор в среднеазиатском вопросе. Взгляд туземцев Индии на англичан и их правление. СПб., 1906, VI. 173 с.

Индия. Страна и народ. Вып. I. Физическая Индия. М: Изд. Ин-та востоковедения, 1926.165 с.

Памиры (Военно-географическое описание). Ташкент, 1903. 153 с.

Северо-Индийский театр: в 2 т. Ташкент, 1903. Т. 1. 347 с; Т. 2. 359 с.

Философия войны. М.: Финансовый контроль, 2003. 287 с.

Фронтовые письма и дневники. М.: ВАГШ, 2005. 458 с.

Этнографическая Индия / сост. Е.А. Снесарева. М: Наука, 1981. 278 с.

ТРУДЫ О СНЕСАРЕВЕ

Андрей Евгеньевич Снесарев (жизнь и научная деятельность). М.: Наука, 1973.160 с.

Афганские уроки. Выводы для будущего в свете идейного наследия А.Е. Снесарева / сост. А.Е. Савинкин. М: Военный университет, Русский путь, 2003. 896 с.

Воспоминания Е.А. Снесаревой, рукопись.

Значение наследия А.Е. Снесарева для решения современных проблем геополитики. М.: Военная академия Генштаба Вооруженных сил РФ, 2006. 287 с.

ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Архив русской революции: в 22 т. М.: Терра, Политиздат, Республика, 1991–1993.

Белоголовый Б.Г. Красный август. М.: Кучково поле, 2007. 272 с.

Белое дело. Дон и Добровольческая армия. М.: Голос, 1992. 415 с.

Буранов Ю., Хрусталев В. Гибель императорского дома 1917–1919. М.: Прогресс, 1992.352 с.

Бъюкенен Дж. Мемуары дипломата. М.: Международные отношения, 1999.344 с.

Вандам (Едрихин А.Е.). Наше положение. Величайшее из искусств. Письма о Трансваале. М.: Кучково поле, 2002. 272 с.

Гулыга Арсений. Русская идея и ее творцы. М.: Эксмо, Алгоритм, 2003. 448 с.

Данилевский Н.Я. Россия и Европа. Взгляд на культурные и политические отношения славянского мира к германо-романскому. М.: Эксмо, 2003. 640 с.

Деникин А.И. Очерки русской смуты: в 3 т. М.: Айрис-пресс, 2005.

Дудник В., Смирнов Д. Вся жизнь науке // Военно-исторический журнал. М.,1965,№2.

Кожинов В. Россия. Век XX (1901–1939); Россия. Век XX (1939–1964). М.: Эксмо-пресс, 2002.

Коялович М.О. История русского самосознания. Минск: Лучи Софии, 1997.688 с.

Краснов П.Н. От Двуглавого Орла к красному знамени: в 3 кн Екатеринбург, 1994–1995.

Меяьгунов С.П. Красный террор в России 1918–1923. М.: Посткришум, 1990. 204 с.

Нарочницкая Н. Россия и русские в мировой истории. М.: Международные отношения, 2003. 535 с.

Панарин А.С. Православная цивилизация в глобальном мире. М.: Алгоритм, 2002.494 с.

Скворцов А.А. Русская религиозная этика войны XX века. М.: Макс Пресс, 2002. 224с.

Солженицын А.И. Красное колесо: повествование в отмеренных сроках: в 10 т. М.: Воениздат, 1993–1997.

Солженицын А.И. Бодался теленок с дубом. Paris: YMCA-PRESS, 1975. 630 с.

Такман Барбара. Августовские пушки. М.: Молодая гвардия, 1972. 496 с.

Хозиков В. Забытый кумир фюрера: Жизнь Свена Гедина. М.: Яуза, Эксмо, 2004. 736 с.

Ширяев Б. Неугасимая лампада. М.: Товарищество русских художников, 1991. 415 с.

Шульгин В.В. Три столицы. М.: Современник, 1991. 495 с.

Яковлев Н. 1 августа 1914. М.: Молодая гвардия, 1974. 238 с.


ИЛЛЮСТРАЦИИ

Улица Снесарева в Старой Калитве
Мемориальная доска на здании школы
Дом Снесарева в Острогожске
А.Е. Снесарев
А.Е. Снесарев среди георгиевских кавалеров
В окопах 4-го батальона
А.Е. Снесарев и офицеры штаба
Е. Зайцева в начале XX в.
«Семейная лестница». 1913 г.
Сталинские записки
Обложка книги А.Е. Снёсарева «Авганистан»
Обложка книги А.Е. Снёсарева «Этнографическая Индия»
Одна из последних фотографий А.Е. Снесарева
Перевал Снесарева
Дочь А.Е. Снесарева. 1990 г.
* * *

Загрузка...