* * *

Первый день пути был самым неприятным, и не только для такого больного человека, как он, – ему тяжелее всего было перенести скрытую враждебность, которую он ощущал на улицах Санта-Фе утром в день отъезда. Дождь ненадолго перестал, стало чуть светлее, но на своем пути он встречал только отбившихся от стада коров, а в воздухе витала ненависть его врагов. Хотя по распоряжению правительства его везли по наименее людным улицам, генерал увидел написанные на стенах монастырей проклятия в свой адрес.

Хосе Паласиос ехал верхом рядом с ним, одетый как обычно, так, как он одевался даже в дни сражений: сюртук, шелковый галстук, заколотый булавкой с топазом, перчатки из выделанной кожи козленка, парчовый жилет с цепочками крест-накрест от двух пар часов. Сбруя его лошади была украшена серебром Потоси, а стремена были золотые, из-за чего его много раз в горных селениях Анд путали с президентом. Впрочем, предупредительность, с которой он старался угодить своему хозяину, исполняя его малейшие желания, исключала возможность какой бы то ни было ошибки. Он так знал и любил его, что переживал как свое собственное это прощальное бегство из города, для которого одна только весть о его прибытии некогда служила поводом для национального празднества. Не прошло и трех лет, как генерал вернулся с трудной войны на юге, овеянный такой славой, какой не удостаивался ни один американец, ни живой ни мертвый, и ему был устроен грандиознейший прием, какой только знала наша эпоха. Это были времена, когда люди хватались за уздечку его коня и останавливали его на улице, чтобы пожаловаться на чиновников или на судебные подати, или просили его о милости, а то и просто грелись в лучах его величия. Он относился к этим уличным мольбам с таким же вниманием, как к самым важным правительственным вопросам, поражая всех знанием домашних проблем любого или вопросами, как идут торговые дела и не пошаливает ли здоровье, и у каждого, поговорившего с ним, оставалось впечатление, что он на миг разделил с ним сладость власти.

Никто бы не поверил сейчас, что это тот самый человек, который был тогда, и что этот замкнувшийся город, который он навсегда покидает, принимая меры предосторожности, словно беглый преступник, – все тот же город. Нигде он не чувствовал себя таким чужим, как на этих застывших улочках с одинаковыми домиками под темными крышами и уютными садиками с благоухающими цветами на улочках, где на медленном огне варилось то, что называется отношениями деревенской общины, где нарочитая вежливость и нормативный испанский язык служили для того, чтобы как можно больше скрыть, чем сказать. И тем не менее, хотя сейчас это казалось ему насмешливой игрой воображения, это был тот же самый город, окутанный туманом и овеваемый ледяным ветром, город, который он выбрал еще до того, как узнал его, чтобы здесь вкусить плоды своей славы, город, который он любил больше, чем все остальные города, и который казался ему центром и смыслом его жизни и столицей половины мира.

Когда настал момент подвести последние итоги, казалось, он сам более всех удивлен утратой доверия к нему. Правительство расставило боевые посты даже в тех местах, где вовсе не было опасно, и поэтому ему не попались на пути злобно настроенные люди, которые оскорбили его в лицо накануне вечером, но на всем пути слышался ему тот же самый далекий крик: «Свинячья колбаса!» Единственная душа, сострадающая ему, – женщина, встретившаяся на улице и сказавшая вслед:

– Ступай с Богом, призрак.

Все сделали вид, что не слышали ее. Генерал погрузился в мрачную задумчивость; он ехал, чуждый всему, до тех пор, пока они не достигли сверкающей саванны. В местечке Куатро-Эскинас, где начинается мощеная дорога, Мануэла Саенс ждала верхом и в одиночестве, когда проедет эскорт, и издалека помахала генералу рукой на прощание. Он ответил ей и продолжал путь. Больше они никогда не виделись.

Немного позже дождь прекратился, небо снова засверкало синевой, и два заснеженных вулкана неподвижно возвышались на горизонте весь остаток пути в этот день. Но в этот раз он ничем не выразил свою радость от близости к природе, не глядел на поселки, которые они торопливо проезжали, не обращал внимания на людей, которые махали ему на прощание, не зная, кто он. Одним словом, самым необычным для его спутников было то, что блестящая кавалькада не удостоилась ни одного дружеского взгляда в многочисленных обиталищах саванны, а ведь столько раз говорили, что, мол, это всегда было для их жителей любимым зрелищем на свете.

В селении Факататива, где они провели первую ночь, генерал распрощался со своими случайными спутниками и продолжал путешествие с постоянной свитой. Их было пятеро, кроме Хосе Паласиоса: генерал Хосе Мария Карреньо, без правой руки, потерянной в сражении; его адъютант-ирландец, полковник Белфорд Хинтон Вильсон, сын сэра Роберта Вильсона, генерала, ветерана почти всех войн в Европе; Фернандо, его племянник, адъютант и секретарь, в чине лейтенанта, сын его старшего брата, погибшего во время кораблекрушения в годы первой республики; его родственник и адъютант, капитан Андрее Ибарра, с перебитой ударом сабли два года назад, во время штурма 25 сентября, правой рукой, и полковник Хосе де ла Крус Паредес, испытанный им в многочисленных кампаниях войны за независимость. Почетный гарнизон состоял из сотни гусаров и гренадеров, отобранных среди лучших солдат-венесуэльцев.

На попечении Хосе Паласиоса были еще две собаки, которые достались им как военная добыча в Альто-Перу. Это были красивые и смелые животные, служившие ночными сторожами, – они охраняли Дом правительства в Санта-Фе с того момента, когда в ночь покушения на его жизнь были зарезаны двое его товарищей. В нескончаемых переездах из Лимы в Кито, из Кито в Санта-Фе, из Санта-Фе в Каракас, и снова в Кито и Гуаякиль эти две собаки охраняли груз его каравана. В последнем переходе из Санта-Фе в Картахену они делали то же самое, хотя груз был не такой большой, как обычно, и к тому же охранялся солдатами.

Рассвет генерал встретил в плохом настроении в местечке Факататива, но настроение стало улучшаться по мере того, как они спускались с плато по тропинке, вьющейся по склону холма, и воздух теплел, а свет становился менее ярким. Много раз обеспокоенные его состоянием спутники предлагали ему отдохнуть, но он предпочитал продолжать путь до теплых земель, даже не останавливаясь, чтобы поесть. Он говорил, что вечером хорошо думается, и ехал без остановок много дней и ночей, часто меняя лошадей, чтобы не загнать их. У него были кривые ноги, как у всех, кто всю жизнь провел в седле, и походка человека, привыкшего спать сидя, а на заду образовалась грубая мозоль, похожая на кожаный ремень цирюльника, так что он вполне оправдывал почетное прозвище Железная Задница. С тех пор как началась Война за независимость, он проехал верхом восемнадцать тысяч лиг: два раза с лишним обогнул земной шар. Никто бы не смог опровергнуть рассказы о том, что он и спит в седле.

После полудня стало чувствоваться теплое дыхание, поднимавшееся из расщелин, и тогда они сделали привал в каком-то монастыре. Их приняла сама настоятельница, а несколько послушниц-индианок обнесли их свежеиспеченными марципановыми булочками и лепешками из комковатого, замешанного на кукурузной муке чуть забродившего теста. Увидев отряд солдат, потных и одетых без всяких знаков военного отличия, настоятельница сначала приняла за старшего из офицеров полковника Вильсона, возможно потому, что он был стройным и белокурым, а мундир его был украшен богаче других, и потому она занималась им одним, отличая его от других очень по-женски, что вызвало лукавые замечания.

Хосе Паласиос не упустил возможности для своего господина отдохнуть в тени монастырской сейбы и укрыл его шерстяным одеялом, чтобы он пропотел и его перестало лихорадить. И так он лежал там, без еды и без сна, слушая сквозь дрему креольские любовные песни, которые пели послушницы, а старшая монахиня аккомпанировала им на арфе. После чего одна из них обошла всех с тарелочкой для пожертвований на нужды миссии. Монахиня, игравшая на арфе, сказала ей: «У больного не проси». Но послушница не обратила на это внимания. Генерал, даже не глядя на нее, сказал с горькой улыбкой: «Я и сам готов просить милостыню, дитя мое». Вильсон отдал часть своих личных денег, и с такой щедростью, что заслужил дружескую шутку своего командира: «Вот теперь видите, сколько стоит слава, полковник?!» Позднее даже Вильсон выказывал удивление, что никто в миссии – и дальше, на всем пути – не узнавал человека, который был самым знаменитым в новых республиках. И для самого генерала это тоже было необычным.

– Я уже не я, – сказал он.

Следующую ночь они провели на старинной табачной фактории недалеко от селения Гуадуас, превращенной в постоялый двор для путников, которые ждали там их прибытия, чтобы воздать ему должную славу, а это ему было невыносимо. Дом был огромный и сумрачный, и само место навевало необъяснимую печаль из-за неуемной растительности и темно-бурой реки, которая, с грохотом рассыпаясь брызгами, обрывалась у банановых плантаций на жарких землях. Генерал знал эти места и в первый раз, когда оказался здесь, сказал: «Если бы я хотел устроить кому-нибудь коварную ловушку, я выбрал бы это место». Он всегда старался обходить стороной это место, хотя бы потому, что оно напоминало Берруэкос, зловещий горный массив по дороге из Кито, которого старались избегать даже самые отважные путешественники. Однажды он расположился лагерем в двух лигах отсюда, несмотря на возражения всех остальных, – это место нагоняло такую тоску, что невозможно было вынести. На этот раз, несмотря на усталость и лихорадку, здесь ему было лучше, чем в Гуадуасе, где пришлось бы выносить поток соболезнований своих случайных друзей, ждавших его на постоялом дворе.

Видя его в таком плачевном состоянии, хозяин постоялого двора послал за индейцем, жившим неподалеку, которому достаточно было понюхать потную одежду больного, чтобы исцелить его, независимо оттого, как далеко этот человек находился, – ему не обязательно было видеть его. Генерал посмеялся над доверчивостью хозяина и запретил всем, кто был с ним, вступать в какие бы то ни было контакты с индейцем-чудотворцем. Если он не верил во врачей, про которых говорил, что они наживаются на чужой боли, то еще меньше можно было ожидать, что он вверит свою судьбу какому-то захолустному спириту. И, чтобы доказать свое презрение к врачевателям и медицине, он пренебрег удобной спальней, которую приготовили для него, видя, как ему плохо, и повесил гамак на широкой открытой галерее, из-за ночного тумана рискуя еще больше своим здоровьем.

Он ничего не ел весь день, только утром выпил травяной настой, а если садился за стол, так только из учтивости к своим офицерам. Впрочем, он лучше других умел приноравливаться к суровостям походной жизни, будучи аскетом в отношении еды и питья; однако он любил и знал искусство приготовления вин и пищи, как утонченный европеец, и с первого своего путешествия по Европе перенял у французов привычку во время еды говорить о еде.

В тот вечер он выпил только полбокала красного вина и попробовал из любопытства жаркое из оленины, дабы убедиться, что хозяин и его офицеры говорят правду: мясо тает во рту и имеет привкус жасмина. За ужином он говорил мало и с не большим воодушевлением, чем те немногие слова, которые произнес за время путешествия, но все оценили его усилия подсластить малой толикой хороших манер горечь поражения в делах и тяготы болезней. Он не сказал ни слова о политике и не вспомнил ни об одной из тех неприятностей, какие случились в субботу, а ведь это был человек, который не мог пересилить в себе отвращение и досаду к чему-то неприятному, даже если случилось это несколько лет назад.

Еще до конца ужина он, извинившись, поднялся, надел длинную рубашку и ночной колпак и, дрожа от озноба, укрылся в гамаке. Ночь была прохладной, и между холмами показалась огромная оранжевая луна, но у него не было желания смотреть на нее. Солдаты охраны, которые находились в нескольких шагах от него и пели хором народные песни, замолчали. Согласно его давнему приказу они всегда располагались на ночлег рядом с его спальней, как легионеры Юлия Цезаря, чтобы он из ночных разговоров знал об их настроении, и на рассвете часто можно было увидеть: он распевает вместе с солдатами казарменные песенки с фривольными или шутливыми куплетами, сочиненными тут же, среди общего веселья. Но в тот вечер пение раздражало его, и он приказал им замолчать. Река грохотала среди скал, и ее вечный шум, вдобавок к лихорадке, сводил его с ума.

– Проклятие! – воскликнул он. – Если бы можно было остановить ее хоть на минуту!

Но нет: никому не дано остановить течение реки. Хосе Паласиос хотел дать ему какое-нибудь успокаивающее из своей аптечки, но он отказался. Это было в первый раз, когда Хосе услышал от генерала слова, которые тот однажды уже говорил: «Я отказался от ошибочно выписанного рвотного, но я не собираюсь отказываться заодно и от жизни». Несколько лет назад, когда другой врач прописал ему настой мышьяка и он чуть не умер, потому что у него началась дизентерия, он сказал то же самое. С тех пор единственное лекарство, к которому он прибегал, были слабительные пилюли, их он принимал несколько раз в неделю от непрерывных запоров, или клизма из александрийского листа, когда дела были совсем плохи.

Вскоре после полуночи уставший от его бреда Хосе Паласиос вытянулся на голом полу и уснул. Когда проснулся, генерала в гамаке не было, а на полу валялась ночная рубашка, мокрая от пота. В этом не было ничего странного. У генерала была привычка вставать с постели и до света бродить, когда он был в доме один, обнаженным, отвлекая себя от бессонницы. Но в эту ночь оснований беспокоиться за его жизнь было больше, чем когда-либо, потому что день ему предстоял тяжелый, а холодный и влажный воздух вовсе не располагал к прогулкам в непогоду. Хосе Паласиос поискал его с одеялом в руках по дому, освещенному зеленоватым светом луны, и нашел спящим на скамье в коридоре, – он был похож на статую, лежащую на гробнице. Генерал посмотрел на него ясным взглядом, в котором не было и тени лихорадки.

– Это было так же, как в ночь святого Иоанна де Пайара, – сказал он. – Только, к несчастью, без Королевы Марии Луисы.

Хосе Паласиос знал, о чем он говорит. Дело было в 1820-м, январской ночью, в венесуэльском селении, затерянном среди горных плато Апуре, куда генерал прибыл с двумя тысячами солдат. Он уже освободил от испанского владычества восемнадцать провинций. Из территорий старинного вице-королевства Новая Гранада, округа Венесуэлы и представительства в Кито он создал республику Колумбию и был одновременно и ее президентом, и генерал-аншефом ее войск. Его последней мечтой было дойти с боями до юга, чтобы воплотить в жизнь фантастический сон о создании самой большой нации в мире: единая свободная страна от Мехико до Кабо де Орнос.

Однако военная ситуация в ту ночь не располагала к мечтам. Скоротечная чума поразила животных прямо в пути, и в Льяно, на протяжении четырнадцати лиг, они оставляли за собой зачумленный след из мертвых лошадей. Многие офицеры, деморализованные случившимся, утешались тем, что грабили жителей, и находили удовольствие в неподчинении генералу, а иные даже посмеивались над его угрозами расстрелять виновных. Две тысячи солдат, оборванных, разутых, без оружия и еды, без одеял, чтобы укрыться от холода и дождя, уставшие от войны, а многие и больные, дезертировали из его армии. Не найдя лучшего решения, он отдал приказ награждать десятью песо патрули, которым удастся задержать и привести обратно своего товарища-дезертира, и расстрелять последнего, не вникая в причины.

Жизнь уже дала ему достаточно оснований полагать, что никакое поражение никогда не бывает последним. Не прошло и двух лет, как он, затерянный со своими солдатами неподалеку от этих мест, среди сельвы на берегах Ориноко, вынужден был приказать есть лошадей из боязни, что солдаты начнут есть друг друга. В ту пору он был похож, как рассказывал один из офицеров Британского легиона, на бродягу-партизана – так странен был его вид: он носил головной убор русских драгун, альпарагаты погонщика мулов, голубой мундир с красными петлицами и позолоченными пуговицами; у него был черный пиратский флаг, прикрепленный к шесту погонщика, с черепом и костями и надписью кроваво-красными буквами: «Свобода или смерть».

В ночь святого Иоанна де Пайара его наряд уже почти не напоминал наряд бродяги, но его положение было не лучшим. И не только потому, что оно отражало состояние армии на тот момент, но и потому, что это была общая драма Освободительной армии – армии, которая возрождалась и росла после еще худших поражений, зато оказалась на грани полной гибели под тяжестью стольких побед. И напротив, испанский генерал дон Пабло Морильо, прекрасно оснащенный всем необходимым для поддержания и реставрации колониального режима, еще владел значительными территориями на западе Венесуэлы и располагал серьезными силами в горах.

Вот в такой ситуации генерал и боролся с бессонницей, разгуливая обнаженным по пустынным комнатам старого дома, причудливо освещенного лунным светом. Большинство лошадей, сдохших накануне, были сожжены вдали от дома, но запах разложения был невыносим. После тяжелого дневного перехода всей этой недели солдаты уже не пели песен, а у него не хватило духу наказать часовых, которые заснули от голода. И вдруг в глубине открытой галереи, которая выходила на широкую голубую долину, он увидел Королеву Марию Луису: она сидела на возвышении, сложенном из кирпичей, поставленных ребром. Красавица-мулатка в расцвете юности, с божественным профилем, укутанная с ног до головы в шаль, затканную цветами, курила сигару. Мария Луиса испугалась и, вытянув руку, осенила его крестом.

– Во имя Бога или дьявола, – сказала она, – что ты хочешь?

– Тебя, – сказал он.

Он улыбнулся, и она увидела, как сверкнули его зубы в свете луны. Он крепко обнял ее, так что она не могла пошевелиться, и стал осыпать нежными поцелуями ее лоб, глаза, щеки, шею, пока она не стала послушной. Тогда он сбросил с нее шаль, и у него перехватило дух. Она была обнаженной, как и он, потому что бабушка, которая спала с ней в комнате, забирала у нее одежду, чтобы она не вставала ночью курить, и не знала, что на рассвете она заворачивается в шаль и все равно выходит покурить. Генерал перенес ее в гамак, продолжая сладко целовать, и она отдалась ему не потому, что в ней проснулось желание или любовь, а из страха. Она была девственницей. Когда сердце ее снова застучало ровно, она сказала:

– Я – рабыня, сеньор.

– Уже нет, – ответил он. – Любовь сделала тебя свободной.

Утром он выкупил ее у хозяина асьенды за сто песо из своих небогатых запасов и отпустил на свободу без всяких условий. Перед тем как уйти, он не устоял перед искушением предложить ей выбор. Он был в патио вместе с несколькими офицерами, оседлавшими всю имеющуюся домашнюю скотину, пригодную для верховой езды, – лучше сказать, с людьми, пережившими собственную смерть. Остальная часть войска собралась проститься с ними и перейти под командование дивизионного генерала Хосе Антонио Паэса, который прибыл накануне.

Генерал выступил с кратким прощальным обращением, в котором несколько смягчил драматизм ситуации, и уже собирался отправиться в путь, как вдруг увидел Королеву Марию Луису в недавно обретенном состоянии свободной и хорошо устроенной женщины. Она только что приняла ванну и была прекрасна, сверкая под небом Льяно крахмальной белизной нижних юбок, отделанных кружевами, и скромной блузкой рабыни. Он проникновенно спросил ее:

– Ты остаешься или пойдешь с нами?

Она ответила ему с чарующей улыбкой:

– Я остаюсь, сеньор.

Ответ был встречен единодушным хохотом. Тогда хозяин дома, испанец, с первого часа борьбы за независимость его сторонник и друг, улыбаясь, встряхнул кожаный кошелек с сотней песо и подбросил его. Генерал поймал его на лету.

– Сохраните их для дела, ваше превосходительство, – сказал ему хозяин. – В любом случае девушка на свободе.

Генерал Хосе Антонио Паэс, чья внешность фавна удивительно подходила к его разноцветным лохмотьям, весело рассмеялся.

– Вот видите, генерал, – сказал он. – Стоит стать Освободителем, и тотчас случится что-либо подобное.

Он согласился с Паэсом и попрощался со всеми широким жестом руки. С Королевой Марией Луисой он простился с достоинством проигравшего и никогда после этого ничего не слышал о ней. Все это вспомнил Хосе Паласиос, никогда до этого не вспоминавший о той ночи полнолуния, пока генерал не сказал ему: все было как тогда, только не было, к несчастью, божественного появления Королевы Марии Луисы. И тогда и сейчас была ночь поражения.

В пять утра, когда Хосе Паласиос принес ему утреннее питье, то увидел: генерал лежит с открытыми глазами. Вдруг он приподнялся так резко, что едва не упал, и сильно закашлялся. Он сидел в гамаке и кашлял, обхватив голову руками, пока не прошел приступ. Потом стал пить обжигающе горячее зелье, и настроение у него поднималось с каждым глотком.

– Всю ночь мне снился Кассандр, – сказал он.

Так он называл гранадского генерала Франсиско де Паула Сантандера, своего большого друга в давние годы и противника во все остальные времена, начальника генерального штаба своей армии с начала войны и представителя президента в Колумбии во время тяжелейших кампаний по освобождению Кито и Перу и основанию Боливии. Скорее в силу исторической необходимости, чем по призванию, он был толковым и храбрым воином, до странного склонным к жестокости, но его гражданские добродетели и блестящее академическое образование способствовали его славе. Без сомнения, это был второй человек в борьбе за независимость и первый в установлении законодательства в республике, человек, который навсегда остался верен букве закона и традициям.

Однажды, после многочисленных попыток объявить о своей отставке, генерал сказал Сантандеру, что уходит спокойным за свое представительство, ибо «я оставляю страну вам, потому что вы – второй я, и, может быть, лучший». Ни одному человеку, в силу ли фактов или благодаря собственному уму, он так не доверял. Он пожаловал ему титул: Человек Закона. Однако тот, кто заслужил все это, вот уже два года как был выслан в Париж за участие, ничем не подтвержденное, в одном из заговоров с целью убить генерала.

Вот как это было. В 1828 году, 25 сентября, в среду, около полуночи, двенадцать гражданских и двадцать шесть военных ворвались в Дом правительства в Санта-Фе, убили двух собак из тех, что охраняли президента, ранили нескольких часовых, тяжело ранили ударом сабли в предплечье капитана Андреса Ибарру, убили шотландского полковника Вильяма Фергюссона, члена Британского легиона и адъютанта президента, о котором последний говорил, что он храбр, словно Цезарь, и поднялись по лестнице с криками: «Да здравствует свобода, и смерть тирану».

Мятежники приговорили его к смерти за чрезвычайную склонность к диктаторству, которую генерал продемонстрировал три месяца назад, воспрепятствовав победе сторонников Сантандера на Учредительном собрании в Оканье – Сантандер, который был в течение семи лет вице-президентом республики, был низложен. Сантандер сообщил об этом своему другу одной фразой, типично в его стиле: «Я имел удовольствие быть погребенным под обломками конституции 1821 года». Ему было тогда тридцать шесть лет. Он был назначен полноправным представителем страны в Вашингтоне, но несколько раз откладывал отъезд, возможно, рассчитывая на то, что заговор удастся.

Генерал и Мануэла Саенс едва успели помириться и пробыть вместе лишь одну ночь. Конец недели они провели в селении Соача, в двух с половиной лигах от того места, и вернулись в понедельник в разных колясках после любовных разногласий, более глубоких, чем обычно, ибо он был глух к предупреждениям о том, что его хотят убить, о чем говорили все и во что не верил только он один. Она не отвечала на его многочисленные послания, которые он отправлял из дворца Сан Карлос, напротив ее дома, до того самого вечера, до девяти часов, когда она, получив три особенно настойчивые записки, надела поверх домашних туфель непромокаемые башмаки, закуталась в шаль и пошла под дождем через улицу. Она обнаружила его плавающим лицом кверху в благоухающих водах ванны, без Хосе Паласиоса, и не приняла его за мертвеца потому лишь, что много раз видела, как он предается размышлениям в этом приятном состоянии. Он узнал ее по шагам и заговорил, не открывая глаз.

– Назревает бунт, – сказал он.

Ее ирония не могла скрыть раздражение.

– В добрый час, – ответила она. – Они еще успеют до десяти, ведь вы так внимательны к предупреждениям.

– Я верю только в предзнаменования, – сказал он.

Подобная игра была уже позволительна, поскольку начальник его генерального штаба, открывший заговорщикам ночной пароль, чтобы они могли беспрепятственно пройти во дворец, дал ему слово, что заговор провалится. Так что он вышел из ванной в веселом расположении духа.

– Не тревожься, – сказал он, – этим сволочам подрежут крылышки.

Они начали резвиться в постели, он обнаженный, она полураздетая, когда услышали первые крики, первые выстрелы и грохот пушек, стрелявших по казарме преданных ему частей. Мануэла быстро помогла ему одеться, надела на его ноги непромокаемые башмаки, в которых пришла сама, потому что единственную пару сапог генерал отдал чистить, и помогла ему спуститься через балкон с саблей и пистолетом, правда, без всякого прикрытия от дождя. Не успел он оказаться на улице, как взял на прицел чью-то тень, которая приближалась к нему: «Стой! Кто идет?» То был его вестовой, который возвращался в дом, встревоженный новостью, что его хозяина убили. Решив разделить с генералом его участь до конца, он прятался вместе с ним в зарослях близ моста Кармен через ручей Святого Августина, до тех пор пока не зазвучали залпы пушек верных ему войск.

Мануэла Саенс, которая при подобных обстоятельствах всегда проявляла хитрость и смелость, вышла навстречу атакующим, ворвавшимся в спальню. Они спросили ее о президенте, и она ответила, что он в зале заседаний. Ее спросили, почему в зимнюю ночь открыта дверь на балкон, и она ответила, что открыла ее посмотреть, что там за шум на улице. Ее спросили, почему постель еще теплая, и она ответила, что спала, не раздеваясь, в ожидании президента. Она тянула время, запутывала их своими ответами и курила плохие извозчичьи папиросы, чтобы уничтожить запах одеколона, который еще чувствовался в комнате.

Военный суд под председательством генерала Рафаэля Урданеты установил, что генерал Сантандер был тайным руководителем заговора, и приговорил его к смерти. Его враги говорили, что этот приговор более чем заслужен им, не столько за участие в заговоре, сколько за цинизм, когда он первым появился на главной площади, чтобы сердечно обнять президента. Последний сидел верхом на лошади, мокрый от дождя, без рубашки, в рваном и грязном мундире, приветствуемый овациями солдат и крестьян, которые бросились сюда в дождь из ближних пригородов, требуя предать убийц смерти. «Все участники получили разную меру наказания, – написал генерал маршалу Сукре. – Сантандер – главный из них, но наиболее счастливый, потому что его хранит мое великодушие». В самом деле, своей абсолютной властью он заменил смертную казнь на ссылку в Париж. И наоборот, без достаточных доказательств был расстрелян адмирал Хосе Пруденсио Падилья, который сидел в тюрьме в Санта-Фе за несостоявшийся мятеж в Картахена-де-Индиас.

Хосе Паласиос никогда, когда дело касалось генерала Сантандера, не знал, где правда, а где сон, который приснился его хозяину. Однажды в Гуаякиле тот рассказал, что видел во сне открытую книгу, лежащую на толстом брюхе, но вместо того, чтобы читать ее, стал отрывать страницы одну за другой и поедать их, смачно пережевывая и чавкая как козел. В другой раз, в Кукуте, он видел себя сплошь покрытого тараканами. Однажды в Санта-Фе, на деревенской усадьбе в Монтсеррате, он проснулся с криком, потому что ему приснилось, будто генерал Сантандер, с которым он вместе завтракал, вынул глаза, так как они мешали ему есть, и положил их на стол. Так что, когда на рассвете близ Гуадуаса генерал сказал, что видел во сне Сантандера, Хосе Паласиос даже не спросил его о содержании сна, а просто попытался успокоить, вернув к действительности.

– Между ним и нами ровно половина всех морей, – сказал он.

Но генерал остановил его, бросив на него быстрый взгляд.

– Уже нет, – ответил он. – Уверен, этот трус Хоакин Москера позволит ему вернуться.

Эта мысль мучила его со дня последнего возвращения в страну, когда отказ от власти стал для него вопросом чести. «Я предпочитаю ссылку или смерть такому бесчестью, как оставить мою славу в руках колледжа Святого Бартоломе», – сказал он Хосе Паласиосу. Однако противоядие само по себе содержало яд, ибо по мере приближения к окончательному решению в нем росла уверенность, что сразу после его отъезда будет вызван из ссылки генерал Сантандер, который из всей этой своры крючкотворов был в самом высоком чине.

– Он-то и есть самый отъявленный мошенник, – сказал генерал.

Лихорадка прошла окончательно, и он почувствовал такой подъем духа, что попросил у Хосе Паласиоса перо и бумагу, надел очки и собственной рукой написал письмо Мануэле Саенс из шести строчек. Это показалось странным даже Хосе Паласиосу, привыкшему к его неожиданным поступкам, и он расценил это как предзнаменование или как приступ неудержимого вдохновения. Это не только противоречило его решению, высказанному в прошлую пятницу, никогда в жизни больше не писать ни одного письма, но и шло вразрез с привычкой будить писцов в любое время суток, чтобы закончить отложенное письмо, или продиктовать им какое-нибудь воззвание, или помочь привести в порядок свои мысли, перепутанные в часы бессонницы. Еще более странным было то, что письмо не было вызвано крайней необходимостью, – ко всему, что он сказал ей на прощание, была добавлена только одна фраза, похожая на зашифрованную: «Береги себя; если не сбережешь, то, потеряв себя, потеряешь нас обоих». Он написал ее, как обычно, повинуясь порыву, не обдумывая этого заранее, и наконец лег в гамак и стал раскачиваться, задумчиво глядя на письмо, которое держал в руке.

– Огромную власть имеет над нами непреодолимая сила любви, – вдруг произнес он. – Кто это сказал?

– Никто, – ответил Хосе Паласиос.

Он не умел ни читать, ни писать и не хотел учиться, приводя тот простой аргумент, что ума у него не больше, чем у осла. Однако он мог запомнить любую фразу, которую когда-либо случайно слышал, но этой не помнил.

– В таком случае это сказал я, – ответил генерал, – но мы будем считать, что это сказал генерал Сукре.

Ни с кем не было ему так хорошо в трудные времена, как с племянником Фернандо. Он был самым услужливым и терпеливым из всех писарей генерала, хотя, может быть, не самым блестящим, зато он стоически переносил произвол в распорядке дня и раздражение от бессонницы. Генерал будил его, когда вздумается, чтобы тот почитал ему какую-нибудь скучную книгу или сделал неожиданные и непременно срочные заметки, которые на следующий день выкидывались в мусорное ведро. Детей у генерала не было, несмотря на бесчисленные ночи любви (впрочем, он говорил, что не бесплоден и что у него есть тому доказательства), и после смерти своего брата он стал заботиться о Фернандо. Генерал отправил его с рекомендательными письмами в Военную академию в Джорджтауне, где генерал Лафайет высказал ему слова уважения и восхищения его дядей. Потом Фернандо учился в колледже Джефферсона, в Шарлоттвилле, а затем в Виргинском университете. Преемником, о котором мог бы мечтать генерал, он не стал, потому что Фернандо надоели академические науки и он с удовольствием поменял их на свежий воздух и уютное искусство садовода. Генерал вызвал его в Санта-Фе, как только закончилось его обучение, и, тотчас обнаружив в нем изрядные способности, назначил его писцом не только за его каллиграфический почерк и прекрасное владение разговорным и письменным английским, но и потому, что тот был единственным, кто мог использовать лист бумаги так, что читатель следил за написанным с неослабевающим интересом; и кроме того, когда он читал вслух, то добавлял от себя всякие смелые пассажи, чтобы расцветить скучные куски. Как у всех, служивших генералу, у него была своя несчастная минута, когда он приписал Цицерону фразу Демосфена, а генерал потом в докладе это процитировал. Генерал поступил с ним суровее, чем поступил бы с другими, но простил его раньше, чем окончилось наказание.

Генерал Хоакин Посада Гутьерес, губернатор провинции, заранее посылал гонцов в те места, где он собирался ночевать, чтобы за два дня они могли предупредить о его приезде и сообщить властям о тяжелом физическом состоянии генерала. Но те, кто видел его, когда он прибыл в Гуадуас в понедельник вечером, говорили, повторяя устойчивые слухи, что тревожные вести от губернатора и само путешествие – не более чем политическая интрига.

Генерал был непобедим, в который уже раз. Он въехал в Гуадуас по главной улице, наперекор всему, с цыганской повязкой на голове, чтобы пот не стекал по лицу; он приветственно махал шляпой, а вокруг слышались крики, взрывы петард и звон церковных колоколов, перекрывавший военную музыку, а он сидел верхом на муле, который трусил рысцой, что не давало никакой возможности сохранить хоть какую-нибудь торжественность, приличествующую параду. Единственное здание, окна которого были наглухо закрыты, была монастырская школа для девочек, и в тот же вечер прошел слух, что ученицам было запрещено принимать участие во встрече, но тем, кто ему об этом рассказывал, генерал посоветовал не верить сплетням про монастыри.

Накануне вечером Хосе Паласиос отдал в стирку рубашку, в которой генерал потел, трясясь от лихорадки. Ординарец отнес ее солдатам, что на рассвете стирали в реке белье, однако, когда настало время уезжать, никто и понятия не имел, где она. Пока они добирались до Гуадуаса и пока шло празднество, Хосе Паласиос настоял на том, чтобы хозяин постоялого двора принес рубашку нестираной, дабы индейский целитель мог продемонстрировать свое могущество. Так что, когда генерал вернулся домой, Хосе Паласиос, вводя его в курс дела, списал все на нерасторопность хозяина и уведомил, что у генерала нет ни одной рубашки, кроме той, что на нем. Он принял это с философской покорностью.

– Суеверия сильнее любви, – сказал он.

– Чудно, но со вчерашнего вечера лихорадка вас больше не трепала, – сказал Хосе Паласиос. – Что, если врачеватель и вправду оказался волшебником?

Он не ответил, погруженный в глубокое раздумье, раскачиваясь в гамаке в такт своим мыслям.

– В самом деле, голова больше не болит, – наконец сказал он. – Нет горечи во рту, и исчезло ощущение, что я падаю с башни.

Потом хлопнул себя по колену и решительно выпрямился.

– И не морочь мне больше голову, – отрезал он.

Двое слуг внесли в спальню огромный чан с горячей водой, в которой плавали ароматические травы, и Хосе Паласиос приготовил ему вечернюю ванну, сказав, что сам он скоро пойдет спать, так как очень устал за день. Однако пока генерал диктовал письмо Габриэлю Камачо, супругу своей племянницы Валентины Паласиос и своему поверенному по продаже медных рудников в Ароа, унаследованных им от предков, вода в ванне остыла. Сам он, видимо, имел не очень ясное представление о своей судьбе, потому что в одном месте продиктовал, что направляется в Кюрасао, пока благополучно не завершатся дела Камачо, а в другом месте просил писать ему в Лондон, на адрес сэра Роберта Вильсона, с копией сеньору Максвелу Хислопу на Ямайку, дабы быть уверенным, что хоть одно из писем его найдет, если потеряется другое.

Для многих, и особенно для секретарей и адъютантов, шахты в Ароа были чем-то вроде лихорадочного бреда. Они так мало интересовали его, что на протяжении многих лет их разрабатывали случайные люди. Он вспомнил о них на склоне лет, когда деньги стали таять, но не смог продать их английской горнорудной компании, потому что не имел никакого понятия о том, что же представляют собой его рудники. Таково было начало легендарного и запутанного юридического процесса, который продолжался еще два года после его смерти. Во времена всех сражений, политических интриг и личных распрей все понимали, о чем идет речь, когда генерал говорил «моя тяжба». Для него не существовало другой, кроме его дела о рудниках в Ароа. Письмо, которое он продиктовал в Гуадуас дону Габриэлю Камачо, оставило у племянника Фернандо ошибочное впечатление, что они не едут в Европу, потому что спор еще не решился, и Фернандо сказал об этом, когда играл в карты с другими офицерами.

– Так мы никогда не уедем, – произнес полковник Вильсон. – Мой отец уже давно спрашивал, существуют эти медные рудники на самом деле или нет.

– Их никто не видел – как можно сказать, что они существуют? – заметил капитан Андрее Ибарра.

– Существуют, – сказал генерал Карреньо. – В департаменте Венесуэла.

Вильсон недовольно ответил:

– Здесь и сейчас я сомневаюсь даже, существует ли Венесуэла.

Он не скрывал своей досады. Вильсону стало казаться, что генерал не любит его и держит у себя в свите только из-за его отца, которому всегда был благодарен за то, что тот поддержал эмансипацию Америки в английском парламенте. Один из старых адъютантов, зловредный француз, слышал, как генерал сказал: «Вильсону нужно бы пройти школу трудностей, или даже бед и нищеты». Доказательств, что генерал на самом деле так сказал, у полковника Вильсона не было, но он считал, что в любом случае с него хватило участия в одном сражении, чтобы почувствовать себя прошедшим все эти три школы. Ему было двадцать шесть лет, и уже прошло восемь, как отец послал его в распоряжение генерала, после того как он закончил обучение в Вестминстере и Сэндхёрсте. Он был адъютантом генерала в боях при Хунине, и именно он, верхом на муле, доставил из Чукисаки проект конституции Боливии, пробираясь по горному карнизу длиной в триста шестьдесят лиг. Отправляя его, генерал сказал, что он должен быть в Ла-Пасе не позднее чем через двадцать один день. Вильсон вытянулся по стойке смирно: «Я буду там через двадцать, ваше превосходительство». Добрался же он за девятнадцать.

Он решил вернуться в Европу вместе с генералом, но с каждым днем в нем росла уверенность, что генерал то и дело, под разными предлогами, откладывает путешествие. Вот сейчас начались разговоры о шахтах Ароа, которые не могли служить настоящим предлогом уже более двух лет, и это было для Вильсона неутешительным признаком.

Хосе Паласиос снова нагрел воду после того, как было продиктовано письмо, но генерал не стал принимать ванну, а беспрестанно шагал из угла в угол, декламируя длинную поэму, написанную для детей, так громко, что было слышно на весь дом. Он все еще писал стихи, о которых знал только Хосе Паласиос. Кружа по дому, он несколько раз проходил по галерее, где офицеры играли в ропилью – креольское название галисийской карточной игры «кватрильо», – в которую и он когда-то любил играть. Он на минуту задержался посмотреть на игру и, заглядывая поочередно через плечо каждого из игроков, высказал свои замечания по поводу партии, а потом зашагал дальше.

– Понять не могу, как можно терять время за такой нудной игрой, – сказал он.

Однако когда он опять оказался на галерее, то не смог устоять перед искушением и попросил капитана Ибарру уступить ему место за столом. Ему не хватало терпения, которое необходимо хорошему игроку, он был агрессивен и не умел проигрывать, но он был хитер и стремителен и умел быть на высоте, находясь среди подчиненных. В тот раз, с генералом Карреньо в качестве партнера, он сыграл шесть партий и все проиграл. И бросил карты на стол.

– Дерьмовая игра, – сказал он. – Посмотрим, кто осмелится сыграть в ломбер.

Сыграли. Он выиграл три партии подряд, настроение у него поднялось, и он стал подшучивать над полковником Вильсоном и над тем, как тот играет в ломбер. Вильсон принял это с легким сердцем и, воспользовавшись добрым расположением духа генерала как преимуществом, не проиграл. Генерал сделался напряженным, поджал бледные губы, в глазах, спрятанных под косматыми бровями, появился диковатый блеск прежних времен. Он не проронил ни слова, и только мучительный кашель мешал ему сосредоточиться. После полуночи он прервал игру.

– Весь вечер я на сквозняке, – сказал он.

Стол перенесли в более укрытое место, но он продолжал проигрывать. Он попросил, чтобы смолкли флейты, которые слышались неподалеку на каком-то празднике, но флейты все равно постоянно были слышны и перекрывали стрекотанье сверчков. Он несколько раз пересаживался, положил на сиденье подушку, чтобы стало повыше и поудобнее, выпил липового чаю, который помогал ему от кашля, сыграл несколько партий, вышагивая по галерее из конца в конец, но все равно продолжал проигрывать. Вильсон не сводил с него ясных, полных ненависти глаз, но он не удостоил его ответным взглядом.

– Это крапленая карта, – вдруг сказал он.

– Это ваша карта, генерал, – сказал Вильсон.

Это действительно была его карта, но он осмотрел ее со всех сторон, потом остальные, карту за картой, и наконец заменил ее. Вильсон не дал ему передышки. Сверчки замолчали, установилась долгая тишина, прерываемая только порывами влажного ветра, который приносил на галерею первые ароматы знойных долин, да какой-то петух прокукарекал три раза. «Это сумасшедший петух, – сказал Ибарра. – Сейчас не больше двух ночи». Не поднимая глаз от карт, генерал жестко повелел:

– Никто не уйдет отсюда, черт бы всех побрал!

Возражений не было. Генерал Карреньо, который следил за игрой скорее с тревогой, чем с интересом, вспомнил о самой длинной в своей жизни ночи, за два года до этого, когда в Букараманге они ждали результатов Учредительного собрания в Оканье. Они начали играть в девять вечера и закончили в одиннадцать утра на следующий день, когда его партнеры подыграли ему и он выиграл три раза подряд. Опасаясь подобного испытания сил этой ночью в Гуадуасе, генерал Карреньо сделал знак полковнику Вильсону, чтобы тот начал проигрывать. Вильсон не обратил на него внимания. Немного позже, когда Вильсон попросил перерыв на пять минут, Карреньо пошел за ним в глубину террасы и нашел его изливающим свои аммиачные накопления на горшки с геранью.

– Полковник Вильсон, – приказал ему генерал Карреньо. – Остановитесь!

Вильсон ответил, не поворачивая головы:

– Дайте закончить.

Он спокойно закончил свое дело и повернулся, застегивая ширинку.

– Начинайте проигрывать, – сказал ему Карреньо. – Хотя бы для того, чтобы поддержать товарища в беде.

– Я сражаюсь за то, чтобы никому не наносили подобной обиды, – сказал Вильсон с некоторой иронией.

– Это приказ, – сказал Карреньо.

Вильсон, встав по стойке смирно, посмотрел на него с высоты своего роста с величественным презрением. Потом вернулся к столу и начал проигрывать. Генерал понял.

– В вашем поступке нет необходимости, дорогой мой Вильсон, – сказал он. – В конце концов будет справедливо, если мы все отправимся спать.

Он крепко пожал всем руки, как делал всегда, вставая из-за стола, чтобы показать: игра никак не влияет на дружеские отношения – и ушел в спальню. Хосе Паласиос спал на полу, но поднялся, увидев, что он входит в комнату. Генерал быстро разделся и, обнаженный, стал раскачиваться в гамаке, неотвязно думая о чем-то, и его дыхание становилось все более шумным и хриплым по мере того, как он размышлял. Потом он лег в ванну, и его била дрожь, но не от холода, а от гнева.

– Вильсон – мошенник, – сказал он.

Он провел одну из худших своих ночей. Вопреки его приказаниям Хосе Паласиос предупредил офицеров, что, возможно, понадобится врач, и завернул его в простыни, чтобы он пропотел. Простыни намокали одна за другой за короткие промежутки времени, которые заканчивались приступом лихорадочного бреда. Он несколько раз прокричал: «На кой черт разыгрались эти флейты!» Но на этот раз ему никто не мог помочь, поскольку флейты умолкли еще в полночь. Несколько позже он нашел виновника своего плохого самочувствия.

Загрузка...