Милиционер Анискин считался самым толстым человеком в деревне. Директор маслозавода Черкашин весил сто пять килограммов, но участковый уполномоченный был на голову выше его, намного толще, хотя, сколько весит он, никто не знал, так как сам Анискин говорил: «А ты попробуй, взвешай меня!» Несмотря на полноту, участковый по деревне ходил быстро, особенно в прохладные дни, с людьми поговорить любил, а директора маслозавода Черкашина терпеть не мог.
В деревне Анискин работал бог знает сколько времени, в каком находился звании, жители не помнили – участковый раз в три года надевал форму, да и то тогда, когда ездил в район. Это объяснялось его грандиозной толщиной, и участковый говорил: «Если я буду каждый день форму носить, то мне никакой зарплаты не хватит!» Летом Анискин ходил в широких хлопчатобумажных штанах, в серой рубахе, распахнутой на седой волосатой груди, и в тапочках сорок шестого размера; в грязь он носил кирзовые сапоги, а зимой влезал в серые валенки, от которых его ноги действительно походили на слоновьи.
Когда участковый зимой шел в валенках вдоль деревни, то снежный скрип слышался от околицы до околицы, и деревенские женщины, прислушавшись, говорили: «Шесть часов времени, надо квашенку заводить!» Летом участковый поднимался в половине седьмого, и его путь по деревне отмечался запальным дыханием. С пяти-шести часов вечера до восьми участковый спал, а потом распивал чаи вприкуску: летом – во дворе, а зимой – в маленькой кухоньке, где на стенке висели цветные фотографии из «Огонька».
Жена участкового, наоборот, была худа, голос имела тихий и ровный, глаза монгольские и называлась, конечно, Глафирой. Она нигде не работала и потому считалась в деревне аристократкой, хотя никто и никогда не видел ее сидящей без дела – она с утра до вечера трудилась. Глафира содержала огород, разводила живность, собирала орехи, грибы и ягоды, но милицейский дом зажиточностью не славился – кроме самого Анискина и Глафиры, в нем всегда было несколько едоков, да приходилось посылать деньги то одному сыну, то второму, то дочери, так как детей участковый старался учить долго. Дети у Глафиры рождались легко, розовощекие и здоровые…
В лето 196… года приблизительный вес Анискина оценивался в сто двадцать килограммов – не больше и не меньше обычного. Так что душным июльским днем, часа в четыре пополудни, когда оставалось немного времени до спанья, участковый спокойно шел себе длинной улицей деревни и старался прижиматься к высокому обскому яру, чтобы лицо обдувал тенистый ветерок. Река текла мирно на север, кружились бакланы, скрипя уключинами, перебиралась на противоположную сторону лодка-завозня. Река была как река, небо как небо, а под яром, фыркая, точно лошади, купались ребятишки. Увидев на крутояре громадную фигуру Анискина, они загалдели пуще прежнего, принялись обливаться водой и бегать.
– Целый день сидят в воде, это надо же придумать! – остановясь, сказал участковый. – Это надо же придумать…
Прицыкнув пустым зубом, он достал из кармана носовой платок, внимательно посмотрел на него, подумал и, широко расставив ноги, нагнулся. Участковый поднял с земли кровавый обломочек кирпича, обмотал его платком и, по-бабьи размахнувшись, бросил сверток под яр.
– Намочите! – крикнул он ребятишкам. – У меня голова не чугунная…
Когда платок упал к воде и ребятишки наперебой бросились к нему, участковый неторопливо выложил руки на пузо, склонил голову на плечо и начал туда-сюда покручивать большими пальцами. Глаза у Анискина выкатились по-рачьи, шея исчезла, он медленно-медленно, точно его придерживали, обернулся к человеку, который стоял за его спиной.
– Ну? – тихо спросил Анискин. – Ну?
– Стою! – так же тихо ответил человек.
Ему было лет двадцать пять, были на нем клетчатая рубаха и брюки-галифе с сапогами, сидела на голове серая кепка, но весь – с головы до ног – он был не таким, каким должен быть человек в клетчатой ковбойке. Стекала с лица парня бледная унылость и хворь, из вырубленных худобой глазниц запально глядели иконные глаза невыразимой красоты. Но диво дивное, чудо великое начиналось ниже – немощную эту голову, тонкую ребячью шею подпирал могучий торс борца; неохватные ширились плечи, выпирала могучая грудь, стояли канцелярскими тумбами короткие ноги, а на голых руках – неизвестно для чего, неизвестно почему – вспыхивали и гасли блестящие от пота мускулы. Жило тело парня отдельно от головы, принадлежали голова и тело разным людям. «Ну и ну! – тихо подумал Анискин. – Ну, как две капельки воды похож на своего отца Митрия! Ну и ну!»
– Чудной ты, Генка! – тоскливо прицыкнув зубом, сказал участковый. – Лицо у тебя ангельское, а тело волчье…
– Разве я в том виноватый, – жалобно ответил Генка. – Разве это моя вина…
– Должно быть, виноватый, – задумчиво сказал Анискин. – Был бы невиноватый, я с тобой по такой жаре не валандался бы.
Покручивая пальцами на пузе, участковый блестящими глазами смотрел на Обь, затаенно покряхтывая, и река отражалась в глазах – расплавленная на солнце вода и лодка на ней, старый осокорь на крутояре, пологая излучина и ребятишки, что, карабкаясь руками и ногами по желтой глине, уже поднимались наверх. Первым вскочил на кромку земли самый бойкий и веселый из них, с мокрым платком в руке бросился к участковому и закричал восторженно:
– Намочил, намочил, дядя Анискин!
Но участковый еще несколько секунд стоял неподвижно, набычив шею и расставив ноги. Мальчишка с платком притих, согнав с лица улыбку, пошел к участковому на заскорузлых пальцах мокрых ног. Мальчишка осторожно потрогал его за выставленный локоть, подняв голову, заглянул участковому в лицо, и, расцепив руки, Анискин одну из них положил на плечо парнишки.
– Ах, Виталька ты, Виталька Пирогов, – сказал участковый. – Виталька ты Пирогов, Ванюшки Пирогова сын…
Потом Анискин выпрямился, приняв от мальчишки платок, сухо сказал:
– Ты, Виталька, вали купаться, а ты, Генка, завяжи платок сзади… Мне-то не видать!
Генка – парень в ковбойке и в сапогах, – дыша осторожно и запально, завязал платок на затылке участкового, отошел в сторонку и опять притих, так как Анискин блаженно зажмурился и зябко повел плечами. С плохо выжатого платка вода текла на широкий нос участкового, струилась по груди, заросшей седыми волосами, стекала на траву.
– Господи! – простонал Анискин. – Как хорошо-то!
В платке с четырьмя узелками походил участковый на восточного первобытного бога.
– Вы бы искупались! – сказал Генка.
– Сам купайся!
И опять спокойно, по-слоновьи нелепо переставляя ноги, пошел по улице участковый – глядел в землю мрачно, думал тяжело и напряженно, заметно сутулился, хотя при грандиозной толщине сутулым, конечно, не был. Не поздоровавшись, а только чуточку шевельнув бровями, он миновал деда Крылова, с палкой сидящего на лавочке, не поглядел на окна колхозной конторы, не улыбнулся женщине, которая с полными ведрами шла навстречу. Безмолвно и грозно прошел участковый через половину деревни к тому дому, где находилась милицейская комната. Возле калитки Анискин остановился, запустив руку меж досками, чтобы открыть вертушку, замер.
– Ну, на какой хрен, Генка, ты есть такой? – тоскливо спросил он. – Вот на что ты есть такой, Генка?
Было так тихо, как может быть на краю деревни, где сразу за домами начинаются луг, кедрачи и мелкие березы, что уступами поднимаются к кладбищу; где к последнему дому подбегает веселый ельник, деревья которого похожи на воинов в монгольских остроконечных шапках, а желтые шишки горят чешуйками на кольчугах.
– Пройдем! – тихо сказал участковый. – Пройдем!
Зайдя в темноватую комнату, Анискин приказал Генке встать у дверей, сам сел на табуретку и выложил на стол пудовые руки, сплошь покрытые светлыми волосами. Несколько мгновений участковый сидел неподвижно, затем по-милицейски выкатил глаза и с придыханием произнес:
– А?!
– Мне бы три дня пересидеть, – сказал Генка. – Мне бы только пересидеть до парохода вниз… Три дня!
– У тебя губа не дура, Генка, – подумав, ответил участковый. – Конечно, в понедельник придет «Пролетарий», так тебе и остается два дня, чтобы на нем смыться… У тебя губа не дура! – повторил он и вдруг оглушительно крикнул: – Садись! Садись, страма!
Вторая табуретка стояла в углу, и, заметив ее, Генка пошел садиться – шиворот-навыворот ступали звериные ноги, непонятно замедленно плыла литая спина, сама собой, отдельно от туловища, двигалась к табуретке голова. Плавными, округлыми были все движения Генки, а сев, он изящными движениями положил руки на колени, по-детски вздохнул и посмотрел на участкового преданными, ласковыми, сияющими глазами. Он так посмотрел на Анискина, что участковый поежился, как от холодной воды, и печально сказал:
– Истинный ты бандит, Генка… Через всю кабинету прошел, а ни одна половица не скрипнула.
Голодные, сновали по стенам милицейской комнаты черные тараканы; их было много, очень много, но в обычные дни участковый Анискин на тараканов внимания не обращал, а только извинялся за них перед посетителями и улыбался при этом. Сегодня же на тараканье царство участковый посмотрел зло, прищурился колюче, хотя по-прежнему всматривался в самого себя. Что-то в себе самом пытался разглядеть Анискин, но не мог и от этого страдальчески морщился.
– Ты бы рассказал, Генка, чего набедокурил? – вдруг вежливо спросил участковый. – Только ты уж не ври, касатик, а?
– Ой, мама родная, – обливаясь ласковой влагой, проникновенно прошептал Генка, – да когда я вам врал, дядя Анискин, да когда это было со мной, чтобы я вам врал…
– Всегда! – ласково ответил Анискин. – Всегда, родной!
– Ой, да неверно, да неверно! Я, может, когда по мелочам что и врал, а по-большому я завсегда правду говорил, так как скрытности во мне сроду не было, такой я от родной моей милой мамочки прирожденный, что на вранье не способный и во всем перед вами, дядя Анискин, открытый…
Генка Пальцев пел да пел, помаргивал да помаргивал библейскими ресницами, а участковый Анискин все дальше и дальше уходил от него. Вот уж совсем далеко-далеко дрожал заупокойный голосок Генки, застилались туманом его слова; частой, как бы комариной сеткой весь покрылся он – уже не с Генкиного лица стекали бледность и хворь, не его тело и голова жили отдельно друг от друга, а Генкин отец – Дмитрий Пальцев – сидел в темной милицейской комнате. Он сидел, смотрел на Анискина глазами русской богородицы и под участковым вдруг покачнулась табуретка, уплыл из-под ног пол… Пахнуло сырой прелью оврага, ударила в зрачки большая зеленая звезда; ударила, кольнула, и пошел звон по голове, как по пустой церкви перебор колоколов; заболел под левым соском звездчатый шрам, и в запахе пороха давил на ладонь сгусток крови, что текла в зеленый луч звезды…
– Тихо, тихо… – шепотом сказал Анискин и сделал рукой такое движение, точно хотел убрать с лица несуществующую паутину. – Тихо…
Они молчали минуту. Потом участковый спросил:
– Что ты сделал на хуторе, Генка?
– Бочата снял с парикмахерши, – ответил Генка. – Золотые…
– Ну!
– Она запищала, дядя Анискин, – еле слышно сказал Генка, – тогда я ее немного придушил…
– Насмерть?
– Ой, да наверное, как вы можете подумать такое, дядя Анискин, зверь я или человек, чего бы я стал ее насмерть из-за часов-то… Вы всегда что-нибудь придумаете, дядя Анискин, такое придумаете, что даже подумать страшно, не то что выговорить, прямо обидно мне на все это…
Генка пел все тише, паузы между словами делал все длиннее и понемногу вытягивал ноги, распластываясь на табуретке. Он все утишивал и утишивал голос, пока не перешел на шепот, так как участковый смотрел на Генку неподвижными задумчивыми глазами. Из них на Пальцева текло невидимое, но ощутимое, связывало Генку по рукам и ногам; в глубь Генки и через него смотрел Анискин, в печенки и селезенки.
– Ну ладно! – сказал участковый. – Теперь я все про тебя знаю, Генка… Все знаю, ровно и не получал из райотдела телеграмму, чтобы задержать особо опасного рецидивиста… Понял, не из телеграммы узнал, а от тебя самого…
Генка теперь сидел на табуретке так, словно лежал – сползли с колен перевитые мускулами руки, обвисли ноги-тумбы, заострился славянский нос. Потом Генка по-рыбьи хватил ртом воздух:
– Когда пришла телеграмма?
– Третьего дня… Не думал я, что ты такой дурак!
Брезгливо, страдальчески поморщившись, участковый прицыкнул зубом и поднялся с табуретки с таким видом, как поднимается человек, которому давно надо было сделать это, но он не решался. Встав, Анискин подошел к русской печке, снял с шестка коробку с надписью «Дуст» и, вынув из нее щепотку серого порошка, посыпал припечек.
– Парикмахерша жила еще два часа, – приглушенно сказал участковый. – Ты зачем, Генка, фонарик засветил, когда ее душил?… Дура ты, дура!… Да с такой мордой, как у тебя, по карманам шарить нельзя, не то что по мокрому делу… Вот женщина и опознала твою фотографию… Теперь тебя, Генка, расстреляют! Это беспременно надо произвесть! – Участковый тоскливо покачал головой. – Я тридцать два года работаю в деревне милиционером, а убийц еще не было… Драки бывали, воровство случалось, а убийц… Ты первый, Генка!
– Не задерживай меня, дядя Анискин, не отдавай райотделу, – жалобно и страстно попросила Генкина голова. – Не отдавай!
Деревенская слышалась тишина: ни звука не было, ни привязочки, на которой мог бы отдохнуть напряженный слух. И только шуршали, шуршали за припечкой тараканы.
– Я никого из своих деревенских зря райотделу не отдавал, – негромко сказал участковый. – Ты вспомни, Генка, кого из деревенских я зря райотделу отдал?
– Никого! – набухнув, прошептали жаркие Генкины губы. – Никого…
– Тебя я, Генка, возьму, – еще тише продолжал участковый. – Я беспременно тебя должен взять, но я тебе дам такое условие, через которое ты можешь спастись и стать человеком, если превозмогешь трусость… А если она, трусость, сильнее тебя, Генка, то тут тебе – гроб!… Так что решай – принимать тебе условие или нет…
– Какое условие?
– А вот какое!
Анискин прошелся по комнате, опершись руками в наличники, посмотрел на улицу. Увидел он светлую от солнца Обь, синие кедрачи за ней, а за кедрачами – пустоту; полтора километра было от берега до берега реки, но еще больший простор расстилался за нею, так как за Обью начинались Васюганские болота; начинались и шли на десятки, сотни километров, ровные и унылые. Над болотами тучей висело смрадное комарье, жалобно пищали длинноногие кулики, и солнце торчало на одном месте, словно его остановили.
– Слушай мое условие, Генка! – сказал Анискин. – Даю тебе срок до двенадцати ночи или, как говорят райотдельские штукари, до ноль ноль часов… Уходи ты до этого срока из деревни. Ты меня не видал, я тебя не видел… Уходи, Генка!
– Обласок дашь? – одними губами прошептал Генка. – Обласок…
– Ни лодку, ни обласок не дам! – жестко ответил участковый. – Ты сам знаешь, что я к ним приставил охрану… Пешком уходи, Генка!
Опять не сидел, а лежал на табурете Пальцев, но был уже повернут лицом к окну, где лежала Обь, кедрачи за ней, а за кедрачами…
– Это ведь все равно расстрел… – прошептал Генка.
– А ты как думал! – не сразу отозвался участковый. – Ты что думал, когда душил мать двух детей?… Но иди в болота, бог с тобой! Выйдешь живым – человеком сделаешься, погибнешь – тоже правильно будет. Сам ты теперь над собой хозяин, Генка… На этом наш разговор оконченный!
Онемев, Пальцев не шевелился – лежали перекисшим тестом на костяке мускулы, стекали на грудь звериной тоской глаза русской богородицы.
– Страшный ты, Генка, – прицыкнув зубом, сказал Анискин. – Кажный человек от страху бледнеет, а ты краснеешь, ровно хватил стакан водки…
Минут через пять Генка с табуретки встал, запинаясь ногами одна за одну, пошел к двери.
– Финач есть? – вдруг вежливо спросил Анискин. – А, Генка!
– Ну, чего же ты такое говоришь, дядя Анискин? – в дверь запел Генка. – Откуда у меня может быть финач, вот придумаете же такое, что и подумать невозможно, что даже обидно…
Он пел и пел, но участковый не слушал – он глазами приник к телу Пальцева и удовлетворенно качнул головой, так как по спине Генки, от плеч к бедрам, а от бедер – к левому карману галифе прокатилась быстрая волна.
– Сволочь! – восхищенно сказал Анискин. – У тебя ведь в левом кармане пистолет, Генка… Ну, совсем сделался серьезный рецидивист!