Катон Форбс уже трижды прошел из конца в конец Хангерфордский железнодорожный мост: раз с севера на юг, второй — с юга на север и снова с севера на юг. Сейчас он медленно приближался к середине моста. Он старался дышать реже и глубже, представляя, как, наверное, громко слышен контрапункт его дыхания и колотящегося сердца. Он нервничал, вынужденный слишком надолго задерживать дыхание, а потом судорожно втягивать воздух. Тяжелый револьвер в кобуре болтался в кармане макинтоша, при каждом шаге бил его по бедру.
Время было за полночь. Уже прошли, расходясь по домам из Ройял-Фестивал-Холла, последние любители симфонических концертов. Но даже сейчас он был не один на мосту, с ума можно сойти. Туман, будучи ему на руку, вводил в заблуждение. Сырой, серый, легкий, как вуаль, он медленно плыл, поднимаясь от Темзы и обволакивая его, будто бы прозрачный, однако приглушавший свет фонарей на противоположной набережной и шаги людей, чьи фигуры то и дело неожиданно возникали совсем рядом и пугливо торопились мимо. А может, это был смутный призрак одного и того же человека, какого-нибудь полицейского в штатском, чьей обязанностью было охранять мост?
В ночном апрельском воздухе чувствовалось первое тепло и пахло весной, морем, или, может, это был просто запах прелой речной растительности, к которому примешивался далекий свежий отголосок распускающихся деревьев и цветов. Хотя днем дождь едва покрапал, все было мокрым: асфальт под ногами Катона, толстые чугунные перила ограждения, по которым струился холодный пот.
Катон шагал по узкому проходу вдоль железнодорожного полотна, придерживая рукой револьвер, чтобы не бил по ноге, а пальцами другой, мокрыми и холодными, касался перекладин ограды. Пылавшее от волнения лицо тоже было влажным, и он неловко отер его рукавом макинтоша. За решеткой, отделявшей пешеходную дорожку от полотна, медленно прогрохотал поезд, отошедший от Чаринг-Кросс, мелькающий свет вагонов пронизывал туман. Катон отвернулся.
Ну и дурак же он, сказал он себе, как часто повторял с самого детства. В этот момент ему казалось, что его жизнь состояла из бесконечной череды грубейших ошибок, и сейчас, в свои тридцать один, он собирается совершить глупейшую из всех. Поезд скрылся. Из тумана возник высокий человек и, пристально посмотрев на него, прошел мимо. Стояла странная напряженная тишина, в которой улавливался приглушенный шум редких машин на набережной. Вдалеке уныло провыла туманная сирена, потом провыла еще раз — голос самой ночи. Катон знал, что просто не может отказаться от задуманного и вернуться домой; он сам поставил себя в безвыходное положение. Страх, теперь почти такой же знакомый, как сексуальное возбуждение, неодолимо толкал его на действие.
Даже не позаботясь глянуть по сторонам, нет ли кого поблизости, он, немного не дойдя до середины моста, опустился коленями на холодный грязный асфальт и потащил из кармана револьвер. Но кобура зацепилась одним концом за подкладку, и он стоял на коленях и дергал кобуру, пока ткань не треснула. Вытащив револьвер, он опять засомневался, на сей раз не зная, стоит ли вынимать его из кобуры. Почему он не подумал об этом раньше? «Поплывет кобура или утонет?» — задавался он дурацким вопросом. Он вгляделся вниз, но в темноте воду не было видно. Его щека коснулась мокрого холодного металла ограждения. Он просунул нерасстегнутую кобуру сквозь прутья в туманную тьму над рекой и разжал пальцы. Револьвер в кобуре мгновенно и беззвучно исчез, словно туман мягко вынул его из руки. Всплеска Катон не услышал. Он поднялся на ноги. Коснулся кармана, с трудом веря, что ничто больше его не оттягивает. Отошел на несколько шагов и оглянулся. Ведь револьвер упал же в реку, подумал он. Больше ему некуда было деться.
Он зашагал обратно к северному берегу. Миновал две холодные металлические плиты, где только что стоял на коленях. Из тумана появилась смутная фигура и мягко прошлепала по грязи дальше. Катон кашлянул, потом еще раз, словно успокаивая себя и прохожего. Он дышал медленно и глубоко, энергично выдыхая воздух в туман. Уже различались огни машин на дороге. Осторожно ступая, он спустился по лестнице на набережную. Станция подземки «Чаринг-Кросс» была закрыта. Такси брать, конечно, нельзя. Закурив на ходу сигарету, он пошел по Нортумберленд-авеню. Ему полегчало. Острый страх исчез и казался теперь иррациональным. От сексуального возбуждения, смутно охватывавшего его, осталось приятное ощущение тепла и расслабленности, будто от какого-то успокоительного лекарства. Ну и дурак же он, снова сказал себе Катон, но теперь с лукавой, затаенной улыбкой.
Приблизительно в тот же час, когда Катон Форбс в тумане мерил шагами Хангерфордский мост, в небе над Атлантикой Генри Маршалсон, дремавший в реактивном лайнере, который летел на восток, открыл глаза. Вылетев из Нью-Йорка днем, самолет вскоре поднялся в сияющую розово-голубую мглу стратосферы. Сейчас было уже почти темно.
Проснувшись, Генри мгновенно ощутил, что в мире появилось нечто новое и удивительное. Какое-то неожиданное чудо вошло вето жизнь. Что же это? Ах да, его брат, Сэнди, умер. Откинувшись обратно на спинку кресла, разнежившийся Генри радостно пошевелил пальцами ног.
Об этой сногсшибательной новости Генри узнал в Сент-Луисе, поглощая гамбургер в баре О'Коннора. Он раскрыл «Ивнинг стандард», которую реактивный постоялец оставил в вестибюле отельчика, где Генри жил, а он подобрал, не зная зачем. Необщительный Генри, избегая университетских знакомых в Сент-Луисе, предпочитал снимать номер в скромном отеле и таскаться по картинным галереям или в зоопарк. Жуя, он раскрыл газету и пробежал новости: о забастовках, торговом дефиците, нападках лейбористов на правительство, о спорах относительно образования, новых дорогах, новых аэропортах. Никаких интересных убийств. Похоже, все было как всегда на его родине, которую он покинул девять лет назад с намерением никогда туда не возвращаться. И туг его как громом ударило, он застыл, пораженный, побагровел, потом побелел. Перед глазами бешено плясала строчка извещения: Известный автогонщик Александр Маршалсон… погиб в автомобильной аварии…
Прижав смятую газету к груди, Генри поднялся, шатаясь и хватая ртом воздух, ставший вдруг невероятно разреженным. Потом ринулся из бара и бежал всю дорогу до отеля, задыхаясь и чувствуя боль в груди. В газете это было, но это не обязательно правда. О господи, а что, если не подтвердится! Он позвонил в Англию. Конечно, не матери; он позвонил Мерримену, семейному адвокату. Тот подтвердил известие. Они отчаянно пытались отыскать его. Похороны только что прошли. Генри опустил трубку и откинулся обратно на кровать, захлебываясь слюной от облегчения. Наследство не имело никакого значения. Главное, что проклятого Сэнди больше не было на свете.
Генри, блудный сын, которому сейчас было тридцать два, после получения в английском Кембридже приличного диплома по современной истории девять лет провел в добровольном изгнании в Америке. Из них почти три года потратил на докторантуру в Стэнфордском университете, после чего нашел ненадежное место преподавателя в небольшом гуманитарном колледже в Сперритоне, штат Иллинойс. Блестящей академической карьеры у Генри не получилось. В Стэнфорде он попробовал, сперва осторожно, выдать себя за историка искусства, что удивило бы его преподавателей на родине, в Кембридже. В нетребовательном же самодовольном захолустном Сперритоне, где никто не мог похвастаться серьезной эрудицией и где ему была предоставлена полная свобода, он читал курс «Пятьдесят великих исторических полотен». Потом просто: «Пятьдесят великих картин». Его курсы пользовались популярностью, и, как считал Генри, этот его вздор принес какую-то пользу ученикам. Остался бы он в Сперритоне, не будь там Расселла и Беллы Фишеров? Он не был уверен; да и в любом случае никто не спешил предлагать Генри работу. Сперритон был слишком далек от очагов цивилизации, окруженный бескрайними полями кукурузы, чье многомильное однообразие лишь изредка нарушала разве что вертикаль силосной башни. Кое-где кукурузу прорезали шоссе, по которым Генри, Расс и Белла иногда неслись без особой цели. Однажды доехали аж до Мексики.
Местной столицей был волшебный и грандиозный Сент-Луис на берегу вечной путницы Миссисипи. Город Т. С. Элиота[1]. Генри, ненавидевший Нью-Йорк, полюбил Сент-Луис. Сперритон был крохотным и одиноким. Сент-Луис — огромным и одиноким, и потерянный Генри наслаждался его осадным одиночеством. Он любил его бесхозное великолепие, громадные заброшенные особняки исчезнувших буржуа, бесполезную, высотой с небоскреб стальную арку, сквозь которую горожане любовались видом на ветхие склады и сортировочные станции на Иллинойском берегу. Пустые дворцы у огромной вечной реки — до чего выразительный символ капитализма. (Генри ненавидел капитализм. Ненавидел он и социализм.) Расселл и Белла ходили на концерты. Генри подобными вещами не увлекался; он просто бродил в поисках того, что было присуще только этому городу. В конце концов он набрел на след Макса Бекмана[2], которого еще более необыкновенная, чем у Генри, судьба на склоне лет зашвырнула в Сент-Луис. А тут как раз глава кафедры сказал Генри, что ему необходимо написать книгу, неважно какую. И он решил написать о Бекмане. Но с книгой не клеилось, и Расс с Беллой потешались над ним.
Дело в том, что после своего курса о пятидесяти великих картинах он возненавидел искусство. Или, может, только старую традиционную европейскую живопись, помпезную и перегруженную подробностями. Это была массовая продукция доиндустриальных эпох. Слишком много было в мире всякого хлама. Как говорил Бекман, человек создал время, Бог создал пространство. Генри хотелось вернуться в пространство. Это довольно своеобразно удалось сделать Максу, хотя его полотна переполнены изображением мучительных страданий. Единственные спокойные у него вещи — это автопортреты. До чего Генри завидовал этой невероятной уверенности в себе, этому счастливому и всепобеждающему эгоизму. Как прекрасно обладать способностью, глядя на себя в зеркало, видеть образ на все времена, значительный, монументальный: вождя революции, эпического героя, моряка, roué[3], клоуна, короля! Рыбачки с рыбой в руках — особая статья.
Но это замечательное спокойное круглое лицо было для Генри светом в жизни. Дважды женатый, Бекман следует тайными тропами мужского мистицизма, которые протянулись от Синьорелли[4] к Грюневальду, от Рембрандта к Сезанну. Однажды Генри сел и составил план книги, но целиком захватившие его любовь и зависть к предмету своего исследования мешали приступить к работе.
Генри часто воспринимал себя как неудавшегося художника. Да во имя всего святого, почему неудавшегося, спрашивала Белла, ты ведь даже не пробовал стать художником! Они с Беллой брали уроки живописи, но Генри скоро в бешенстве оставил свои потуги. Белла же не унывала и продолжала пачкать бумагу и холст. Генри с достоинством заявил, что предпочитает, чтобы холст оставался белым, нетронутым, tabula rasa[5]. Возможно, Америка в самом деле была «чистой доской», когда на первых порах он ожидал каких-то невероятных происшествий и приключений. Где-то тут была героическая жизнь, в которой, казалось ему, он займет свое место. Как Макс, он представлял себя в ужасном бурлескном мире опаснейших ситуаций и жестоких разборок где-нибудь в ночных клубах или стриптиз-шоу. Конечно, у Макса за спиной были подлинные кошмары: времена нацистов, война четырнадцатого года, когда у него не было красок, только карандаш. Повсюду, безусловно, была Америка, где происходило всякое, но он ни в какие передряги не попадал. Он не мог не заметить, что в его жизни недостает остроты. Вокруг царили тишь да благодать. Его Америка пробавлялась водичкой. Он надеялся, что найдет здесь великую любовь, поскольку в Англии это ему не удалось; но всезнающие гигиеничные девицы из кампуса, его студентки, которые находили его смешным и старым, вызывали у него страх и смятение. В Стэнфорде у него было несколько жалких интрижек, которые закончились ничем. В Сперритоне он познакомился с Рассом и Беллой. Когда он наконец переспал с Беллой, Расселл все узнал и отправился с ней к психоаналитику. Белла хотела, чтобы и Генри пошел с ними, но он отказался. Презрение к психоанализу было одним из осторожных проявлений британского патриотизма, который изредка поднимал в нем голову.
Генри много размышлял над тем, что он считал «великой американской холодностью», и еще тем, почему продолжает чувствовать себя чужаком на приемной родине. И фигурально выражаясь, и в буквальном смысле здесь совершенно отсутствовал запах. (Одежда Генри и сам он имели свой запах. Белла говорила, что ей это нравится. От Расселла вообще ничем не пахло.) Генри давным-давно смирился с тем, что ему не дано особых талантов, и свыкся, иногда допуская, что сделал это слишком рано, с ощущением, что у него есть свой потолок. Он принимал свою жизнь и себя как должное. Они же (Расс, Белла, все американцы) были, кажется, не способны довольствоваться тем, что есть, но приняли себе за правило беспрестанно задаваться вопросами: расту ли я, преуспеваю ли, реализовался ли, хорош ли? Это непредсказуемо превратилось в общепринятую и постоянную процедуру, своего рода обязанность. Психоанализ, который в идеале мог способствовать смиренному восприятию себя, на этой героической сцене, как казалось Генри, возбуждал беспокойное нервное желание перемен и улучшений. Он взирал на это с благоговейным страхом, как праздный раб на битву титанов. Только никак не мог понять: этот его принципиальный отказ подвергаться анализу — достоинство, может, своего рода наивность или же недостаток. Поскольку он не считал себя безупречным, то решил, что противоположное должно быть в некотором смысле восхитительным, и превратил эту удивительную неуравновешенность в объект восхищения, хотя знал, что никогда не сможет быть таким же. Выросший в ограниченном мирке английской семьи среднего класса, он, и вступив в зрелый возраст, по-прежнему не мог представить, что на свете все возможно. Он не верил в свои силы. Считал себя дьявольски талантливым, но оказался несостоятельным. Несостоятельный гений — это что-то злобное; только даже его злоба сдерживалась глубоким сознанием пределов собственных способностей.
В сущности беженец, Генри устроился очень даже недурно. В Америке скрыться было негде, и он перестал скрываться. Поселился у сверхъестественно приятных Фишеров, найдя то, что никогда не надеялся снова найти, — дом — в их еврействе, в лоне их бескрайней американской наивности. Осторожно и медленно они сняли с него слой за слоем защитную упаковку, как с фарфоровой вазы. Роман с Беллой, теперь кончившийся и забытый, больше никого не раздражал и не огорчал. Напротив, он, в точности как они предсказывали, сблизил его с ними. Он принял решение — и сказал им об этом, — что теперь был бы очень счастлив провести с ними остаток жизни, в их лице изучая Америку. Они, конечно, «усыновили» Генри (своих детей у них не было), стали его «родителями». Даже предложили ему жить с ними, только Генри привык к своему крохотному деревянному домику и к своей крохотной независимости, хотя больше времени проводил у Фишеров, чем у себя. Через Фишеров он познакомился с новыми друзьями, а через тех узнал Америку. Оба они преподавали в колледже: Расселл философию, Белла социологию. В духовном плане они искали совершенства, что же до академической карьеры, то тут они были прагматичней. У них была мечта, которую они постоянно обсуждали, — отправиться на «побережье», то есть в Калифорнию. Расселл однажды попал в короткий список кандидатов на работу в Санта-Барбаре. Разумеется, они не могли ехать, пока все трое не получат работу. К несчастью, никому из них не повезло.
Тяжело было расставаться с ними, хотя, естественно, он скоро собирался вернуться.
— Не унывай, парень, к Рождеству обернешься, — сказал Расселл, когда они прощались с Генри.
— До Рождества! — крикнула Белла, — Да он вернется через пару недель, он жить без нас не может!
Они обсудили шанс Генри на случайные романтические приключения в Англии.
— Если он влюбится в кого-нибудь, это будет, пожалуй, поношенная шлюха, — сказала Белла.
«Вроде тебя, дорогая», — пробормотал себе под нос Генри. Сошлись во мнении, что подобное маловероятно. Застенчивый Генри с содроганием относился к беспорядочным или торопливым связям. Белле он был обязан среди прочего тем, что почувствовал, что прошел через «все это» и не запачкался. Что, в конце концов, он знает о женщинах? Всему его научила крупная, пухлая, громогласная черноглазая Белла; он ее ученик, ее творение, может, ее собственность.
Генри перевел часы на лондонское время. Позади полпути. Он почувствовал очень смутное движение в груди, Америка начала отдаляться. Не думая ни об Англии, ни о матери, он наскоро плеснул себе мартини из плоской фляжки, которой заботливо снабдила его Белла. Возможно, теперь он богатый человек. Конечно, он и в Штатах, строго говоря, не бедствовал, разве что зачем-то приучил себя жить по-нищенски. Отец, строгий сторонник права старшего сына на наследство, все оставил Сэнди — все, за исключением суммы, не сказочной, хотя и не ничтожной, которая пока лежала нетронутая в лондонском банке. Временами, экономя вместе с Рассом и Беллой, он подумывал привезти деньги сюда и быстро спустить их, ведя бурную жизнь, только вот не представлял себе, что это такое, бурная жизнь. Он не мог обнаружить в себе никакой склонности тратиться на что-то дорогое: женщин, развлечения, objets d'art[6]. А если что и покупал, то быстро терял к покупке интерес. Даже «рог изобилия», представленный американским супермаркетом, почему-то вызывал в нем тошноту. Фишерам Генри никогда не рассказывал о деньгах. Белле он, естественно, рассказал о Сэнди на факультетской вечеринке, на которой они и познакомились, и вскоре она выдала ему свою классическую теорию относительно его детства. Только, конечно, все было не так, совершенно не так, а правды не расскажешь.
Отец Генри, Бёрк Маршалсон, который умер, когда Генри был мальчишкой, должен был быть сэром Бёрком Маршалсоном или, может, лордом Маршалсоном, однако, к сожалению, семья была не титулованная. Всегда существовала легенда о ее «именитости», ни на чем не основанная, которую Генри отвергал каждой клеточкой своего существа. Бёрк Маршалсон всю жизнь занимался тем, что пытался кое-как поддерживать имение, которое беспощадные правительства постоянно урезали ему. Его жена Герда, оставшись молодой вдовой, сохранила легенду и старалась, как могла, сберечь деньги. Из ложной необходимости экономить Сэнди, старший из двоих детей, рано стал одеваться самостоятельно или заботой родственников и слуг. Когда, еще в детском возрасте, Сэнди унаследовал Лэкслинден-Холл, парк и пахотные земли, по-прежнему требовалась солидная сумма для «поддержания их в должном порядке», чтобы в свое время передать ему. Генри, которого в семье просто терпели, скоро узнал, что все, вплоть до самой земли под ногами, принадлежит Сэнди, и каждодневно молился о смерти брата. Сэнди всегда производил впечатление умницы, хотя учился лишь на инженера, да и то бросил. Он обладал индивидуальностью, тогда как вся образованность Генри не могла наделить его настоящим характером. Сэнди относился к нему покровительственно, посмеивался, называл, как дворняжку, Шариком. Он даже не замечал ненависти Генри. Присылал ему в Америку открытки на Рождество, даже на дни рождения. Никто не думал относиться к нему с неприязнью, и, может, никто и не испытывал к нему неприязни. Просто таким он уродился: малость не от мира сего и посредственность. «Малыш у нас бездарь», — слышал он от матери, тогда как Сэнди в похожей ситуации удостаивался похвал, и Генри быстро усвоил новое словечко.
И вот высокий красавец Сэнди мертв, к тому же он не был женат и не родил долгожданного наследника. Наследником стал заурядный Генри. И теперь Генри возвращался ко всему этому, в древнюю нечестивую, суматошную Европу с ее клаустрофобией, в свихнувшуюся маленькую Англию с ее причудами, в прекрасный и ужасный Лэкслинден, к северному свету над лугами. К матери, которой не видел с тех пор, как она посетила Нью-Йорк пять лет назад в компании той мерзкой пиявки, Люция Лэма. (Конечно, бестактному Генри нужно было поинтересоваться, не за ее ли счет он притащился.) Надо надеяться, подонок Лэм успел за это время окочуриться или отстать от матери. Как все сложится? Произойдет ли наконец что-нибудь в его жизни? Выпадет ли ему на долю сделать великий выбор, принять решения, которые изменят мир? Способен ли он на это? Свободная воля и причинность полностью совместимы, как сказал однажды Расселл[7]. Генри его не понял. Или все окажется иллюзорным, как сон, и он скоро проснется от телефонного звонка в своем покойном маленьком белом домике в Сперритоне и услышит в трубке бодрый спозаранку голос Беллы? Есть ли в Англии люди, которые ждут его? Есть там кто-нибудь, кого он действительно хочет увидеть? Ну очень хотелось бы повидаться с Катоном Форбсом; интересно, что с ним сталось, подумал он, опрокидывая очередной мартини. Самолет, подрагивая, одолевал пространство. Опустошенный после всех переживаний и захмелевший, Генри снова уснул.
Приблизительно тогда же, когда Катон Форбс расхаживал по Хангерфордскому мосту, а Генри Маршалсон первый раз проснулся в реактивном лайнере высоко над Атлантикой, Герда Маршалсон и Люций Лэм в библиотеке Лэкслинден-Холла обсуждали ситуацию.
— Ничего не изменится с его приездом, — сказал Люций.
— Как знать, — сомневалась Герда.
Она расхаживала по комнате. Люций сидел, развалясь, на софе возле недавно установленного телевизора.
Библиотека представляла собой продолговатую комнату с тремя высокими окнами, бархатные шторы на них сейчас были задернуты. На одной стене висел фламандский гобелен конца семнадцатого века, изображающий Афину, которая волокла за волосы Ахилла. Богиню и героя окружала пышная зелень, схожая с амазонскими джунглями. Агамемнона и его напарников не было видно, но присутствовала близкая Троя — тремя кремовыми остроконечными башенками в правом верхнем углу, поднимавшимися над буйной листвой на фоне таинственно светящегося серо-голубого неба. Остальные стены были заняты полками с фамильным собранием Маршалсона, большинство книг были заново переплетены в одинаковую золотисто-желтую кожу: главным образом исторические, биографические и стандартные комплекты литературной классики. С отъезда Генри книг никто не касался, кроме Роды, смахивавшей с них пыль. Полки немного не доставали до потолка, оставляя место для строя бюстов римских императоров. Их никто не протирал, но, к счастью, они и так были черные.
Две лампы с абажурами, сделанные из огромных ваз, освещали один конец комнаты, а под высокой каминной полкой, украшенной резьбой учеником Гринлинга Гиббонса[8], ярко пылали поленья в камине, разворошенные энергичным тычком Гердиной ножки в комнатной туфельке. В синей хрустальной вазе возле одной из ламп стоял большой букет белых нарциссов, чей тонкий аромат легко плыл с волной тепла от камина.
Люций чувствовал сильную усталость и мечтал о постели. Болела спина, немилосердно мучила новая вставная челюсть, которую он не осмеливался снимать в присутствии Герды. От тупой боли в теле не было спасения — как бы он ни менял положение, она переползала следом. Сворачивалась в уголке и просто задремывала. Как он ненавидел старость! Даже от виски никакого теперь удовольствия. Хотелось почесаться, зевнуть, но даже этого было нельзя. Лицо Герды виделось смутным пятном. Он никогда не носил очки на людях. А она все говорила и говорила.
На Герде было нечто длинное и свободное и слишком изящное, чтобы называться просто халатом; так она теперь часто одевалась по вечерам. Люций не был уверен, то ли эта новая манера означала некую непринужденную интимность, то ли всего лишь уступку удобству. Герда никогда не говорила о своем здоровье и вообще предпочитала сдержанность обыкновенной открытости. Сегодняшний капот был тонкой шерсти, в сине-зеленую клетку, застегнут до самого горла, а подолом подметал ковер. Было ли под ним что-нибудь? Ее прямые черные волосы были скручены узлом на затылке и прихвачены крупным черепаховым гребнем. Распущенные, они лежали на ее плечах. Красит ли она их, спросил себя Люций. Он жил в окружении тайн. Герда, особенно при этом освещении, еще могла выглядеть невероятно молодой. Конечно, она поблекла — и ее черты были уже не столь прекрасны. Лицо побледнело и округлилось, нос с возрастом стал крупней, а ноздри шире. Глаза у нее были темно-карие и блестящие — как у Сэнди, как у Генри. Ни низенькая, ни высокая, заметно полная. Но все еще обладавшая уверенностью бывшей красавицы. Глядя, как она ходит по библиотеке, поворачивается, взметая сине-зеленые полы одежды, он думал о том, как она всегда, в каждый миг женственна, благослови ее Бог. Ее старомодное кокетство было так естественно, что производило впечатление врожденной фации.
Люцию было шестьдесят шесть. Много лет прошло с тех пор, как он стал рабом сверкающих глаз Герды. Когда он впервые встретил ее, она уже была замужем за рыжим Бёрком и держала на руках розовощекого рыжего младенца. Люций влюбился, не предполагая посвящать этой любви всю жизнь. Как же это случилось? Его тщетная страсть стала семейной шуткой. Герда относилась к нему доброжелательно. («Английские интеллектуалы, по крайней мере, ведут себя по-джентльменски», — сказала она.) Никто его не опасался. Бёрк, ощущавший, по непонятной Люцию причине, свое превосходство над всеми, похлопал его по спине и сказал, чтобы он чувствовал себя в Лэкслинден-Холле как дома. Бёрк не предполагал, а Люций не мечтал, насколько буквально это сбудется.
Люций, превративший заботу о своей внешности чуть ли не в профессию, выглядел молодым красавчиком. У него были длинные, ниспадающие светло-каштановые волосы — необычность по тем временам и демонстративный знак некой замечательной странности. Люций, прекрасно это сознавая, чувствовал, что эта странность есть не что иное, как гениальность. Как он презирал Бёрка, презирал даже своего младшего приятеля по колледжу, Джона Форбса, который и познакомил его с Бёрком. Тогда все в Лондоне обожали Люция; только в Лэкслиндене он потерпел провал. Он принадлежал к кругу модных литераторов и публиковал стихи, когда ему еще двадцати не исполнилось. Кое-кто из очень известных людей с любовью относились к нему. Он был сыном пожилых родителей. Они были бедны, но послали его в хорошую школу. Они дожили до его книги стихов и последовавшего за ней романа. У него была младшая сестра, но та образования не получила, и у него с ней было мало общего. Побуждаемый идеализмом, сочетавшимся в нем с самоуверенным тщеславием, он рано вступил в компартию. Все годы крушения иллюзий служил ей вполне храбро и благородно, как думал теперь, оглядываясь в прошлое. Возможно, вступление в партию было ошибкой? Да, он совершал ошибки. Наверное, ему следовало просто спокойно сидеть, поняв все это a priori[9], как другие. Впоследствии это казалось очевидным. Сколько молодых сил он бездарно потратил на бесплодные споры, которые ныне видятся бестолковыми и мелкими в результате неумолимого, и для Люция всегда удивительного, хода истории.
Он уже несколько лет прожил с Гердой на таком странном положении. Разумеется, когда-то давно, после смерти Бёрка, он попросил ее руки. Или нет? Сейчас он в точности не помнил, что говорил ей. Она отказала. Он вернулся в Лондон. Работал журналистом, потом на издателя, откладывая понемногу в надежде уйти на вольные хлеба. Первый роман имел успех, второй оказался менее удачным, за третий он не брался. Вместо этого писал художественные любовные письма Герде. Поэзию забросил и принялся за большую книгу о марксизме. Он исправно навещал Герду и говорил ей, что она — единственная женщина, которую он когда-либо любил, что было не совсем правдой. Его вдохновенные разговоры о будущей книге произвели на нее впечатление. В один прекрасный день она предложила ему переехать в Холл и здесь работать над ее завершением. Книгу он до сих пор не написал. Так что Герда таким ют странным образом все-таки стала его судьбой. Был ли он рад этому? Была ли она рада? Он ни разу не побывал в ее постели. Но она как будто нуждалась в нем, как будто ожидала, что он останется с ней и дальше. Наверное, по мере того, как уходят годы, каждая женщина ценит рабскую преданность. Какое-то время она полагала, что с его помощью расширит свой кругозор. Они обсуждали разные вещи. Однажды он дал ей список книг, и на этом все кончилось. Их отношения оставались дружескими, и не более.
И он даже сейчас действительно довольно красив, часто утешал он себя, глядясь в зеркало. Ниспадающие седые волосы, поблескивающие голубые глаза и почти не тронутое морщинами лицо придавали ему вид какого-то безумного мудреца, и он сходил за большую умницу, когда изображал из себя чудака, смеша молодежь. Вот только жаль, зубы вставные, но если осторожней улыбаться, это не так заметно. Он жил разговорами, любопытством, выпивкой и несчастьями своих друзей. Только жизнь теперь стала более одинокой, и с трудом верилось, что он достиг столь малого, а ему уже шестьдесят шесть.
— Интересно, он останется? — сказала Герда.
— Не думаю.
— Ты не думаешь.
— Откуда мне знать, что он собирается делать?
— Останется в Англии? Останется здесь?
— Не думаю, что он остановится здесь, тут скука смертная. Я имею в виду…
— Может, он захочет что-то изменить?
— Не захочет, да и к чему? Узнает у Мерримена, сколько денег в банке, и удерет обратно в Америку.
— Не надо было продавать «Луговой дуб».
— Ну, Сэнди позарез хотелось ту лодку…
— Беллами говорит, что Джон Форбс собирается строиться в том месте.
— Вряд ли Генри даже вспомнит о «Луговом дубе».
— Может, он будет жить в Лондоне?
— Дорогая, он чужой нам, мы не можем знать, что он будет делать, он, возможно, и сам еще не знает.
— Мне он не чужой, он мой сын.
Люций молчал, посасывая вставную челюсть.
— Почему не скажешь что-нибудь? Не хочу, чтобы ты так нервничал.
— Ну конечно, он твой сын. Мы должны быть очень добры к нему.
— Зачем ты это говоришь?
— Ох, не знаю, я имею в виду, возвращаться сюда после столь долгого отсутствия…
— Ты подразумеваешь что-то определенное?
— Нет-нет.
— Намекаешь, что я была сурова к нему?
— Нет!
— Или несправедлива?
— Нет! Герда, не надо вечно воображать, что я на что-то намекаю.
— Почему?
— Я хочу сказать, что ты думаешь, он приедет с планом действий. Не жди этого. План надо будет составить нам самим. Тебе. Генри в жизни не мог принять решения. Он приедет таким же, каким был всегда: робким, нескладным, добрым, бестолковым молодым человеком.
— Он не так уже молод. И он был не очень-то добр с тобой в Нью-Йорке.
— Он ревновал.
— Ох, не болтай чепухи! Мне надо было съездить в Сперритон. Теперь я это понимаю. Следовало посмотреть, как он живет.
— Он этого не хотел.
— Ты настоял, чтобы я не ездила.
— Ничего подобного! Я никогда ни на чем не настаивал!
— Он не хотел, чтобы я приезжала. Как знать, может, он жил с женщиной. А теперь объявит, что женат.
— Это возможно.
— От тебя не слишком-то много пользы. Лучше иди спать.
— Да, я немного устал.
— У тебя глаза косят. Это все виски. Еще глотнуть не хочешь? Ты знаешь, сколько теперь стоит виски.
— Я не собирался пить еще.
— Не представляю, как я проживу эту неделю до его приезда.
— Проживешь. Только прекрати мучить себя предположениями; неудивительно, что у меня глаза разъехались.
— Какую спальню мы ему отведем?
— Его собственную, разумеется.
— Она такая маленькая.
— Если ему в ней не понравится, он сможет выбрать другую. В конце концов, он теперь здесь хозяин!
— Помещу-ка я его в комнату, где обои с цветущей вишней. Радиатор там еще работает. А комната в старом крыле не отапливается. А, Рода, спасибо, дорогая…
Рода, горничная с птичьей головкой, вошла неслышным шагом и не постучавшись, как делала обычно, когда вносила масляные лампы в те времена, когда в Холле еще не было электричества. Она двигалась по комнате в своем невзрачном форменном платье и, высоко поднимая руки в перчатках, проверяла, хорошо ли заперты окна, — ее ежевечерняя обязанность. Был ли кто в комнате, или никого не было, она всегда являлась в положенный час и никогда не стучалась.
— Рода, думаю, мы отведем мистеру Генри вишневую комнату.
— Вы же знаете, он приедет только через неделю, — ответила Рода.
— Хорошо, приготовь для мистера Генри эту комнату и проверь, как работает радиатор. Покойной ночи!
Дверь за горничной закрылась.
— Что она сказала? — спросил Люций.
Роду, с ее дефектом речи, понимала только Герда.
— Она говорит, что уже постелила Генри в его старой комнате.
Люций воспользовался тем, что речь зашла о постели, и встал.
— Пожалуй, пойду лягу, дорогая, совсем без сил.
— Может, мне стоит?..
— Ох, да успокойся. Все ерунда, всякие мелочи — ерунда. Когда Генри приедет, ему понадобится только одно.
— Что?
— Твоя любовь.
Последовало молчание. Герда, которая с появлением Роды прекратила расхаживать по библиотеке, стояла у каминной полки, одной рукой касаясь теплого полированного дерева облицовки. Внезапная вспышка огня осветила ее лицо, и Люций увидел слезы на ее глазах.
— Дорогая!..
— Как ты можешь быть таким жестоким?
— Не понимаю.
— Отправляйся спать.
— Герда, не сердись на меня, ты знаешь, я не могу уснуть, если ты сердишься. Никогда не сплю, если…
— Я не сержусь. Просто иди. Уже поздно.
— Прости меня, Герда, дорогая, не оставайся тут допоздна и… я знаю, что ты… ложись спать…
— Да, да. Доброй ночи.
— Не надо плакать.
— Доброй ночи.
Люций медленно поднялся наверх, как обычно поднимался со свечой в руке в те давние дни, при Бёрке, когда гостем жил в Холле. А разве он до сих пор тут не гость? Слегка запыхавшись после подъема, он по скрипучим половицам направился к своей спальне. Эта большая угловая комната на втором этаже, которая одновременно служила ему кабинетом, располагалась над гостиной и окнами выходила с одной стороны на озеро, а с другой — на буковую рощу, которую всегда называли «большие деревья». Комната была почти пустая, поскольку Люцию, большую часть жизни прожившему в крохотных комнатушках, нравилось подчеркивать ее напоминающую амбар просторность. Нравилось ощущать себя свободным, чуть ли не потерявшимся, бродя по ней. Подушки на огромном диване были недавней уступкой желанию Герды придать комнате уюта. Иногда Рода ставила в комнату цветы. Сегодня вечером на резном дубовом комоде стоял коричневый кувшин с колокольчиками. Он закрыл окно — апрельский холодный, пахнущий землей воздух выстудил комнату. Радиатор не работал, но Люцию не хотелось напоминать об этом упущении, одном из множества. Рода разобрала и аккуратно застелила диван, как делала это ежевечерне долгие годы, но бутылки с горячей водой не было. С окончанием марта горячие бутылки подкладывать переставали.
Люций сел на постель. Хорошо бы сейчас немного послушать Баха, но слишком поздно. Почему именно это замечание вызвало слезы Гертруды? Никогда он не понимал ее. Огромной ошибкой было то, что он ни разу так и не затащил ее в постель. Имело ли это значение сейчас? Он знал, что после смерти Сэнди ее по-прежнему не покидает невыразимое, страшное горе, которое она скрывает от него, чего сначала ей не удавалось. Тогда он думал, что она умрет от боли, от потрясения, умрет, оплакивая свою утрату с таким отчаянием, какого он в жизни не видывал и не представлял, что такое возможно. Воспоминание заставило его содрогнуться. Но с устрашающей силой, обнаружившейся в ней, она совладала с собой и почти столь же ужасно замкнулась в себе. Избегая встречи с ним, она каждый день бродила по пустым комнатам, и он слышал ее медленные тяжелые шаги. Иногда принималась плакать и отсылала его прочь, если не удавалось сразу взять себя в руки. Она жила наедине со своим ужасом. Поразительная женщина.
В молодости романтичному Люцию думалось, что он одинок. Но подлинное одиночество — это нечто другое. Нет, они с Гердой ни в малой степени не походили на мужа и жену, он не мог разделить ее скорби, а она ничего не знала о его душе. Они не предавались той нежной бессмысленной болтовне, которая подменяет настоящим супругам разговор. Церемонность, которая поначалу казалась чем-то похожей на старомодную галантность, ласковая уважительность, которой она отвечала, даже восхищение, которое она одно время испытывала к нему, теперь все это вставало между ними холодной, порой почти непреодолимой стеной. И все же во многом все было по-прежнему. Конечно, она нуждалась в нем, нуждалась как в поклоннике, возможно последнем в ее жизни, как в человеке, который боготворит ее на былой лад. Она нуждалась в нем, покуда ужас не заместил в ней такую необходимость. Он же был узником женского тщеславия. Если бы не она, он мог бы стать великим человеком.
Люций ногой вытащил из-под дивана чемоданчик с тайным запасом — бутылкой виски, к которой прикладывался время от времени. Наполнил стакан, стоявший на тумбочке. Принести бутылку из погреба было довольно просто, но вот избавиться позже от пустой — тут возникали некоторые трудности. Напивался ли Одиссей на острове у Калипсо? Когда он вновь отправился в странствия, хотел ли он этого, не было ли уже слишком поздно? Люций вынул вставную челюсть, положил на тумбочку и почувствовал, как лицо благодарно расслабилось, превращаясь в лицо старика. Сделал глоток. Зубы ухмылялись ему с тумбочки. Способно ли искусство по-прежнему приносить утешение? Моцарт оставил его давным-давно, но Бах все еще был рядом. Сейчас ему хотелось только бесконечной музыки, бесформенности всей формы, недвижности всего движения, без всякой драмы, истории и романтики. Герда, которая музыку ненавидела, дозволяла ему слушать ее только очень тихо. Он забросил книгу, но опять взялся за стихи. Продолжал писать рецензии в газету ради карманных денег, только теперь издатели были меньше заинтересованы в его услугах. Несомненно, где-то все еще была сила, та значимая сила, какую он когда-то чувствовал в коммунистической партии. Философии одна за другой не оправдали его ожиданий. И что теперь? Было ощущение, что он выше их. Он все еще творческая личность, писатель, художник, серого вещества меньше, зато мудрости куда больше. Конечно, он неугомонный, конечно, его распирает энергия, не нашедшая применения. Он станет сумасбродным, сластолюбивым стариком, но еще не стал.
Спина у Люция по-прежнему болела, болело и в груди. Он докончил бутылку, разделся, забрался под одеяло и выключил свет. Тут же привычно нахлынула ужасная тоска. Слышно было, как ухает сова в больших деревьях. Хотелось, чтобы он снова не увидел себя во сне молодым, от этого бывало так грустно просыпаться утром. В Нью-Йорке Генри был очень резок с ним. Ему пришлось жить здесь при Сэнди. Люций был благодарен ему за полное равнодушие к его, Люция, жизни, к правомерности его присутствия в доме. К тому, с какой вообще стати он живет у них. Была ли его мягкость напускной? Люций так не думал. Сэнди, рыжий гигант-филистимлянин, просто не замечал его. Герда видела в Сэнди своего рода героя, но в действительности тот был всего лишь здоровенным невозмутимым, спокойным человеком, полной противоположностью черноволосому маниакальному Генри. Сэнди никогда не противодействовал и не критиковал Люция. Его, полуобразованного, занимали, и то по-любительски, одни машины. Герда занималась Холлом, это был ее дом. Конечно, смерть Сэнди была ужасным потрясением, но Люций не чувствовал себя осиротевшим. Сейчас он не мог думать о Сэнди, тот остался в прошлом. Он думал о будущем, и оно представало вибрирующей тьмой. Ему стало страшно. Он уснул и увидел во сне, что ему вновь двадцать пять и все его любят.
Час спустя после ухода Люция Герда все еще сидела в библиотеке у камина в небольшом кресле, придвинув его настолько близко, что ее маленькие бархатные комнатные туфельки касались золы. Огонь отгорел, только красные искры пробегали по почерневшему полену. Оно со вздохом рассыпалось, и искры погасли.
Герда думала: «Если он действительно беспокоится обо мне, то позаботился бы, чтоб я отправилась спать, а не оставил меня здесь. Ждал бы, как собака. Он думает только о себе». Но это были не более чем машинальные мысли, какие ежедневно возникали на периферии сознания. Она уже забыла о Люции, забыла об их разговоре, который, хотя и отражал ее потаенные тревоги, был попросту способом продлить его присутствие, использовать его насколько возможно. Она не ждала от него помощи и так боялась остаться одна.
Дом переменился. Дом жил жизнью Бёрка и жизнью Сэнди, а до Бёрка и до Сэнди он согревал детство Герды. Живя поблизости, она полюбила дом прежде, чем полюбила будущего мужа; и, когда переехала в него из своего скромного дома девятнадцатилетней новобрачной, он показался ей символом вечности. Дом был ее школой и ее профессией, а благодаря мужчинам: вдовому отцу Бёрка, самому Бёрку, Сэнди — сделался святыней для нее. Но теперь, внезапно и совершенно непредсказуемо, она и дом стали чужими. Никому не было дела до смерти Сэнди, даже дому. У него были собственные цели и собственное будущее. Герда смотрела на письма с выражениями соболезнования и видела кучку праха. Она была единственным ребенком у родителей, Бёрктоже. Его родственников на севере интересовали только шансы получить наследство. Ее собственные родственники в Лондоне, которых она никогда не видела, завидовали тому, что она отхватила себе именитого мужа, и только радовались случившемуся несчастью. Соседи: миссис Фонтенэй в Грейндже, викарий мистер Уэстгейт, архитектор Джайлс Гослинг, даже Форбсы — были неискренни. Единственный, кто действительно печалился, был старый пастор, сейчас на покое, да и тот больше думал о собственной смерти, чем о смерти Сэнди. Герда отдалилась ото всех и жила отшельницей в собственном доме. Эхо ее шагов разносилось по дому; прежде она его не слышала.
Но она думала сейчас даже не об этом, поднимаясь по тускло освещенным ступенькам и идя темной площадкой второго этажа. И тем более не о Генри, которому не заменить ей Сэнди. Мысль о Генри была что дверь, которая мгновенно распахивалась, неизменно являя ей больничную койку и лежащего на ней Сэнди, каким она видела его в последний раз, настояв, чтобы ее пустили к нему. И теперь она спрашивала себя, как она сможет протянуть оставшиеся мгновения жизни.
Приблизительно в тот же час, когда Катон Форбс расхаживал по Хангерфордскому мосту, Генри Маршалсон первый раз проснулся в самолете над Атлантикой и Герда Маршалсон с Люцием совещались в библиотеке Лэкслинден-Холла, Джон Форбс сидел на кухне у большой, сложенной из сланца печи, перечитывая письмо от Колетты, своей дочери. Колетта писала:
Дорогой папуля.
Думаю, мне надо бросить колледж, я могу сэкономить плату за семестр, если уйду сейчас, только что узнавала в канцелярии. Я пыталась сказать тебе раньше, но ты не стал слушать, а когда мы спорим, ты всегда сбиваешь меня с толку, и я говорю не то, что думаю, пожалуйста, пожалуйста, прости меня. Теперь мне окончательно это ясно, я все обдумала и просто не чувствую, что занятия принесут мне какую-то пользу. Я разговаривала с мистером Тиндаллом, он согласился со мной и, думаю, вздохнул с облегчением! Чувствую, я обманывалась сама и обманывала тебя, играя не свойственную мне роль. Пожалуйста, пойми меня, пап, мне всегда хотелось радовать тебя, может, даже слишком хотелось! Я заставляла себя поступать против собственной природы, а это неправильно, разве не так? Я такая несчастная из-за этого. Чувствую себя неудачницей, получше остановиться сейчас и не тратить понапрасну твои деньги. Кажется, я ни разу не говорила тебе, какой подавленной я себя чувствовала весь последний год, я больше не выдержу. Нужна была смелость, чтобы быть честной с самой собой и взглянуть в глаза правде, хотя понимаю, что тебя это огорчит. Дома, когда ты говоришь, что я должна пытаться, я говорю, что попытаюсь, но это так невыносимо. Ты, наверное, решишь, что я бесхарактерная, но, пожалуйста, не сердись. Я честно пыталась и теперь знаю себя, как говорил Сократ, которого ты всегда цитируешь. Я так хочу домой. Пожалуйста, не звони мне, со мной все равно нельзя связаться, телефон в общежитии не работает, не шли телеграмм и не пиши, уже поздно, просто попробуй понять меня и не считай это трагедией, это не конец света! Я найду дорогу в жизни, но это должна быть моя дорога. Я пыталась пойти твоим путем, правда пыталась. Можно по-разному взрослеть и получать образование не только академическое. Необходимо иметь чувство свободы, чтобы стать самим собой. Я могу учиться, но только не так. Я считаю, то, чем я сейчас занимаюсь, просто не нужно — мне, во всяком случае. Ты знаешь, я не какая-то «глупая девчонка», каких ты презираешь. Пожалуйста, пойми, я должна заниматься тем, чем хочу, — и я не имею в виду какие-то глупости. Заниматься тем, к чему лежит душа. Я могу объяснить это только в письме. Домой ехать ужасно боюсь. Я так переживаю, что на меня напрасно ушло столько денег, и не хочу, чтобы это продолжалось. Скоро я получу работу, только не сердись. Упакую вещи, а затребовать можно будет потом. Дома буду через несколько дней, я дам знать когда. Дорогой папочка, бесконечно, бесконечно любящая тебя
К.
Джон Форбс бросил письмо на кухонный стол, заставленный грязными тарелками и пивными бутылками. В начале вечера, посмотреть цветной телевизор и сообщить последние новости Холла, заходил Джордж Беллами, садовник из Лэкслиндена, которого Джон жаждал переманить к себе. Джону не нравились все обитатели Холла, и после покупки «Лугового дуба» он испытывал к ним решительную, хотя и совершенно иррациональную враждебность. Герда превратила сделку в сущий базар, а потом писала, намекая на то, что он вынудил ее продать «Луговой дуб». Он, конечно, сочувствовал Герде, когда она потеряла Сэнди, и написал ей, тщательно подбирая выражения. Он так и не забыл того холодного письма, которое Герда прислала в связи со смертью Рут. Но тогда бедняжка Герда завидовала красоте и талантам Рут. О своем старинном приятеле Люции Лэме Джон часто думал с грустью. А теперь Джордж Беллами принес новость о приезде этого слизняка Генри, которого ждали через неделю или около того. Джон Форбс никого из них не любил и отзывался о них неодобрительно, однако всегда интересовался новостями, которые сообщал о них Беллами.
Письмо от Колетты было как гром среди ясного неба, хотя он говорил себе сейчас, что, конечно же, девочка, безусловно, пыталась подготовить его к этому, только он отказывался слушать. Ему невыносимо было думать, что его ребенок не блещет интеллектом. Он давил на нее, поощрял, натаскивал по предметам, использовал все связи, чтобы пристроить в приличный университет, но неудачно (разумеется, провалила вступительные экзамены), и вынужден был признать, что педагогический колледж будет наилучшим для нее выходом, хотя и не тем, что пристало бы его дочери, но все же лучшим из возможного и неплохим в своем роде вариантом. Он регулярно беседовал с руководителем ее группы, мистером Тиндаллом, конкретно объяснял, какие предметы, по его мнению, будут полезны Колетте, и даже предлагал определенные изменения в учебной программе колледжа, чтобы немного усилить ее. Часами разговаривал с самой Колеттой о том, на чем ей следует сосредоточиться, а в каникулы делал все, чтобы помочь ей. Он фактически нашел необходимые книги и вложил ей в руки.
Возможно, он избрал неверную тактику, думал он теперь. Женщины — такие своеобразные существа. Ему претила тирания, и он часто высказывался в том смысле, что власть мужчин над женщинами является источником многих зол на свете. Он всегда выступал за равноправие женщин, а значит, насколько он понимал, и за равноправие Колетты! Но противоположный пол, которому свойственна своего рода непроходимая тупость, просто напрашивался на грубое с ним обращение. В конце концов им понадобилась практически вся писаная история, чтобы придумать такую элементарную вещь, как бюстгальтер. Да, он тиранил свою обожаемую умницу жену, уже давно умершую, тиранил дочь. Возможно, он вел себя неразумно и действительно все дело лишь в тактике. Ему вспомнилось, как сам он обожал учиться, будучи в возрасте Колетты. Она прекрасно могла получать удовольствие от занятий и заработать степень бакалавра; потом в магистратуре наверняка училась бы намного успешней. Она из тех, кто развивается медленней, немножечко тугодум. Беда была в том, что ее преподаватели не замечали, что пусть по-своему, медленней, но она все-таки соображает.
А теперь вот это опрометчивое, глупое письмо. Должно быть, тут чье-то влияние. Завтра он позвонит Тиндаллу. Тиндалл сущая тряпка. Джон подавил желание послать гневную телеграмму. Пусть приедет домой. Он поговорит с ней, приведет разумные доводы и отошлет обратно. Объяснит все, что она упустит в жизни, если сейчас не воспользуется шансом получить образование. Он не может позволить ей бросить учебу, за которую уже столько заплачено, и стать машинисткой, или дурацкой цветочницей, или напыщенным манекеном вроде Герды Маршалсон. Нынешним молодым не хватает характера, думал он. Они не такие, какими были мы в свое время. Они совершенно не способны справляться с трудностями. Их не научили понимать огромной разницы между тем, что правильно, а что нет. Они хотят одного: быть самими собой, но образование — это процесс расширения и изменения своих представлений, чтобы понять, что тебе чуждо. Неудивительно, что лениво скулящую левацкую молодежь заносит в бесцельный анархизм; вечно они стонут, когда можно сделать столько полезного, узнать столько интересного, радоваться жизни. Разумеется, неприятности начинаются в школе. И все они бесконечно жалеют себя. Он вот никогда не жаловался своему отцу, что несчастен в колледже!
Позор, что он так и не прошел в парламент, говорил себе Джон. Он был безуспешным кандидатом от лейбористов. Теперь он уже много лет читал лекции в университете. Тем не менее мы должны идти дальше и дальше, стремясь к совершенству, думал он. Это относится ко всем и везде, и он может многое совершить. С тем же упорством, с каким изучал историю, он постигал пределы собственных возможностей. Он происходил из квакерской семьи. Собирался использовать драгоценный академический отпуск, который сейчас только начинался, чтобы написать историю квакерства — с социологической, а, конечно, не религиозной точки зрения. Над Джоном Форбсом не тяготел груз религиозных предрассудков. Еще ребенком он быстро понял, что хотя его отец посещал молитвенные собрания, но в Бога не верил. Отец называл себя «агностиком», но это был просто вопрос поколения. Он и его сильный, правдивый, ясноглазый отец рано поняли друг друга. «Бога нет, Джон, вопреки тому, что об этом думают», — сказал ему отец. Он учил его никогда не лгать и что мир стал безбожным почти мгновенно. Однако теперь, когда пришло время писать свою историю, Джон обнаружил, что у него пропало желание этим заниматься. Уже написано слишком много книг всякими посредственностями вроде него самого. В конце концов, что служит оправданием человеческой жизни? Уж конечно, не книга. Он читал, размышлял и приготовил новый цикл лекций. Он знал, что он одаренный преподаватель. Человек должен сохранять надежду и веру в то, что его жизнь имеет смысл, и продолжать бороться. Джон Форбс никогда не считал, что это слишком трудно. Он еще мог принести много пользы миру. Только вот сейчас придется тратить драгоценное время на выходки дочери.
Джон вспомнил своих деда и бабушку по отцу, которых хорошо знал в детстве, вспомнил прекрасных родителей, благородного отца — энергичного общественного деятеля, мать — возвышенную душу, умницу жену — сущего ангела, так нелепо умершую от рака. Как могло случиться, что при подобной родословной дети оказались с гнильцой? Катон сбился с пути истинного, а теперь вот Колетта, ради счастья и развития которой он сделал все возможное, ноет о «соответствии» и считает свои пустячные немногочисленные обязанности «слишком тяжелыми»! За какие грехи Бог наградил его такими детьми? Рут дала имя девочке, он — мальчику. Померкли все их радужные надежды!
Катон Форбс, укрывшись под черным зонтом, размашистым шагом шел по Лэдброук-Гроув. Он прошел под железнодорожным мостом и через некоторое время свернул на боковую улицу. Весь день дождило. Сейчас был уже поздний вечер, давно смеркалось. Катон обычно возвращался затемно. Днем он бродил по улицам или сидел в читальном зале библиотеки, или в церкви, или в пабах. Он принял решение, но не смог осуществить его; и упущенное время делало это решение еще тверже, но вместе с тем трудней его выполнение. Прошлую ночь он провел без сна. Сегодняшней — у него будет встреча.
Лэдброук-Гроув — длинная и очень необычная улица. В южном ее конце стоят великолепные дома, одни из самых фешенебельных в городе. На север же, и особенно за железнодорожным мостом, она становится убогой и бедной: это место трущоб с их цветными обитателями, множества ветхих строений со сдающимися комнатами. Катон Форбс направлялся к маленькому одноквартирному дому в этом унылом лабиринте в стороне от Гроув. Дом был обречен, и многие такие же по соседству уже были снесены, так что улица кончалась пустырем, усыпанным кирпичными обломками, куда горожане уже начали вываливать мусор. В теплую погоду здесь обычно стоял смутный характерный запах пыли, восточной кухни, крыс, мочи и глубокой черной грязи. Приятель-сикх однажды сказал Катону, что похоже пахнет в Индии.
Ряд уцелевших домов задней стороной был обращен на узкий проулок и отделен от него маленькими двориками и кирпичной стеной. По другую сторону проулка находились другие дома, также обреченные. Катон свернул в проулок и сложил зонт, который туг не помещался. Макинтош задевал о стены, густо покрытые мхом. Катон налетел на мусорный бак. Черными дырами зияли дверные проемы, лишенные дверей. В некоторых домах еще жили. Осторожно шагая по грязи, он проник через отверстие в захламленный двор и подошел к заднему крыльцу своего дома. Спокойно и аккуратно вставил ключ, открыл дверь и бесшумно ступил внутрь. Закрыл дверь за собой и запер ее на замок.
Прежде чем включить свет, он привычным движением проверил, задернут ли толстый черный занавес на окне, который явно не отдергивался со времен военных бомбардировок, натянутый так, чтобы не оставлять щелей по бокам. Потом повернул выключатель — и голая лампочка, покрытая слоем жирной пыли, осветила кухню, как он оставил ее в предутренних сумерках: эмалевую кружку с холодным недопитым чаем, недоеденный кусок хлеба и масло в бумажной пачке. Он снял макинтош, поставил в угол мокрый зонт, и ручеек стекавшей с него воды побежал по полу, собираясь в лужицы на потрескавшемся кафеле и распугивая полупрозрачных тараканов, которые без зазрения совести оккупировали кухню.
Тусклая лампочка сразу за дверью высветила крутые ступеньки, по которым Катон поднялся в комнату наверху, где снова проверил частично забитое окно, недавно завешенное одеялом, прибитым двумя гвоздями. Удовлетворенный, он включил свет, который здесь был немного ярче. Потом опять спустился в кухню — выключить там лампочку — и медленно вернулся наверх. Комнатушка была грязная и убогая, но не совсем уж неуютная. Тут стоял комод с выдвинутыми и пустыми ящиками, диван-кровать с грязным тонким зеленым покрывалом, наброшенным поверх скомканного постельного белья, а над ним на стене висело маленькое металлическое распятие. Крапчатый линолеум был протерт до дыр, зато его покрывал дешевый, довольно новый коричневый коврик. На умывальнике с серым мраморным верхом и выложенном сзади светлой плиткой валялись бритвенные принадлежности Катона. На полу лежал чемодан, который не раз упаковывали, распаковывали и вновь упаковывали; сейчас вещи из него были вывалены, и среди них бросалась в глаза бутылка виски. Пыльную деревянную стену там и тут украшали расплющенные жестянки из-под супа, прибитые гвоздями над мышиными норами. Еще в комнате было два стула с прямыми спинками и множество переполненных пепельниц. Пахло сыростью, табачным дымом и уборной рядом. Катон включил стоявший в углу электрический обогреватель с одним элементом, оттуда брызнули искры, потом спираль тускло засветилась. Он сел на диван и закурил сигарету. Катон в очередной раз пытался бросить курить, хотя, в сущности, теперь это вряд ли имело значение.
После нескольких первых блаженных затяжек удовольствие от сигареты начало пропадать. Закрыв лицо рукой, он наклонялся вперед, пока другая рука, с сигаретой, не коснулась костяшками пола. Так он сидел в ожидании, слегка дрожа в душевной тревоге, в своем роде мучительной, и от отчаяния, весь день окутывавшего его, подобно облаку, от которого иногда приходилось буквальным образом убегать в надежде избавиться от него, как от тучи мух, бесшумно облеплявших его. По всему телу бежали мурашки, кожа зудела, губы подергивались, зубы беззвучно клацали, дыхание едва слышно, как в глубоком сне, широко раскрытые, как от дурного предчувствия, глаза медленно двигались, словно оглядывая комнату, хотя он ничего не видел перед собой. Он ждал.
Катон был высок и широкоплеч, сейчас немного полноват, с крупной головой, толстыми выпяченными губами и полными щеками, большими карими глазами, густыми прямыми каштановыми волосами, которые, став священником, коротко и неровно обрезал. В школе за пухлые щеки и нос картошкой его звали когда Толстомордый Форбс, когда просто Умора Форбс или Жирдяйчик. Три года прошло, как он был посвящен в сан. Большая часть того времени была посвящена богословию. Elite[10] орден, к которому принадлежал Катон, служил Богу также интеллектом. «Миссия», которая теперь прекратила свою деятельность и закрылась, была первым местом, где он попытался начать свое пасторское служение.
Внизу послышался тихий щелчок — звук английского ключа, вставляемого в замок. Катон вскочил на ноги. Дверь открылась и закрылась. Паренек лет семнадцати тихо поднимался по лестнице.
— Отец…
— Здравствуй!
— Вы ждали меня?
— Да.
Катон вернулся на диван и поджал ноги, пропуская паренька. Тот придвинул стул и сел рядом, натянуто улыбаясь. Это был Джозеф Беккет, известный среди своих друзей и врагов как Красавчик Джо. Он был очень худ и на первый взгляд казался скорей странным, нежели красивым. Носил шестиугольные очки без оправы, которые слегка увеличивали его светло-карие глаза. Белокурые волосы были совершенно прямые и тонкие, довольно длинные, аккуратно подстриженные и всегда тщательно причесанные на косой пробор. Нос короткий и прямой, большой рот с тонкими нежными и улыбчивыми губами. Щеки гладкие и румяные. Внимательное, слегка насмешливое выражение смышленого лица придавало ему вид юного американского эрудита или, может, очень умной школьницы.
— Ты весь мокрый, — сказал Катон.
Парнишка был без куртки, и его джинсы и рубашка прилипли к телу. Потемневшие от дождя волосы походили на шапочку.
— Весь день хожу мокрый. Скоро обсохну. Полотенце у вас есть?
— Держи.
— Есть что выпить?
— Что-нибудь принимал? — Имелись в виду наркотики.
— Нет, конечно, нет, завязал окончательно.
Катон наблюдал, как парнишка сначала заботливо протер насухо очки, положил их на колено, затем вытер лицо, шею, затем энергично — волосы, водрузил очки на нос и стальной расческой принялся причесывать блестящую шевелюру, все это время не спуская умных насмешливых глаз с Катона.
— А вы выпьете?
— Позже.
«Что за черт, — подумал про себя Катон. — Мне и самому нужно выпить». Он подцепил за горлышко бутылку виски, взял с умывальника два стаканчика.
— Держи.
Он загасил окурок в переполненной пепельнице и закурил новую. Джо не курил.
Джо пригладил пальцами влажные волосы, поправил гладкие завитки на щеках, по-прежнему глядя на священника с ласково-веселым выражением.
— Отец…
— Да?
— Я никому не сказал.
— Никому не сказал о чем?
— О том, что вы еще здесь. Никто об этом не знает, кроме меня. Вы этого хотели, правда?
— Теперь это неважно, — ответил Катон. Кажется, это будет лейтмотивом встречи, — Я уезжаю. Лучше верни ключ от задней двери, — добавил он.
Джо передал ему ключ.
— Я бы сказал: это грустно, отец, вы доверяли мне, и ключ был вроде как знак вашего доверия, не так ли?
— Я по-прежнему доверяю тебе. Это не мой дом.
— Тогда где вы будете, где мне вас искать?
— Не знаю.
— Едете в Рим?
— Нет. Почему ты решил, что я собираюсь в Рим?
— Все священники едут туда. Хотел бы я увидеть Рим. Увидеть его святейшество. Когда вы станете Папой, отец?
— Еще не скоро!
— Где искать вас?
— Не знаю. Я… я напишу тебе.
— У меня нет адреса. Я приеду к вам. Вы же хотите этого?
Джо улыбался и теребил длинные, завившиеся от дождя пряди, отчего они распушились. Он повел плечами, потом вытащил мокрую рубашку из джинсов и расстегнул верхние пуговицы, будто чтобы отлепить ее от спины.
Катон не смотрел на него. Он предполагал, что после испытания Пасхой все станет проще и, по крайней мере, определенные вещи он просто вынужден будет сделать. Но похоже, по-прежнему ничего в его жизни нет обязательного, и ужас выбора, от которого он сейчас должен был бы быть избавлен, все так же стоит перед ним: тяжкое бремя совершенно разных проблем, чреватых множеством вероятностей, — чем дальше, тем больше.
Если б только, думал Катон, инстинктивно переводя свою мысль в молитву, все не происходило со мной одновременно. Неужели катастрофа, возможно такое? Что-то одно за раз — о господи! — и я смогу справиться. Я не в силах сопротивляться вместе столь разным вещам. Хотя разные ли они? Они начали казаться так сложно взаимосвязанными. Но это немыслимо. Что их связывает, что это может быть? Необходимо разрешить каждую проблему по отдельности, он должен это сделать и сделает, разрешит их одну за другой. Пожалуй, главная проблема в том, как их разделить.
Период обращения Катона казался сейчас невероятно далеким, доисторическим, мифическим временем творения из хаоса, который не перестал быть, даже в его нынешней жизни, средоточием власти и силы. Христос завладел им. То, что он был «вооружен» сугубо рационалистическим атеистическим воспитанием, ничего не значило. Подобное оружие было крайне двусмысленным. Ответ был «ожидаемым», как говорили некоторые. Но Катон испытывал личное глубокое сопротивление внезапному религиозному чувству. Он, так сказать, очень рано сделал себе прививку от любви к этой мистической красоте: обряду, интеллектуальному наслаждению, драме, могуществу. Будучи многообещающим историком, он погрузился во все это и нащупал в себе слабое место, которое сделало его уязвимым перед тем, что в конце концов, в результате оказалось бесконечной вульгарностью. Сам Христос, конечно, был безупречно чист, ни в чем не ошибался, хотя то же справедливо и по отношению к Сократу. Ни вульгарности, ни тщеславия, ни тени мошенничества или фальши, но это показывало лишь то, к сколь безграничному совершенству способны человеческие существа в конце концов. Такой Иисус был старинный друг, великий святой, о котором они часто разговаривали с отцом, препарируя христианство, отделяя в нем хорошее от дурного, истину от иллюзии. Христос был великий святой, безупречный человек. Но суеверие, символизм, мистификации… Катон прекрасно понимал, изучал все это с симпатией, точно видел, почему это произошло, почему привлекло его и почему никогда не могло по-настоящему взволновать или хотя бы глубоко заинтересовать. Как историку ему был интересней ислам.
А потом вдруг, без предупреждения и с ощущением рушащихся преград в сознании, он, спотыкаясь, ворвался в реальность. Вдруг, не предполагая в себе таких способностей, познал присутствие Бога. Все, что он «знал» прежде, отныне казалось царством теней, через которое он вошел в реальный мир, в форму бытия, которой не «сознавал», потому что жил ею и был одно с ней. В состоянии полного покоя он вступил в подобие светлой радости, как если бы не только вышел из пещеры[11], но и смотрел на Солнце, и это было легко, и все было бело и чисто и не слепяще, не чрезвычайно, но мягко и совершенно, и все было там, бестревожное и пульсирующее беззвучно в круге Солнца.
И что также было столь странным, это новое понимание бытия пришло к нему, распознаваемое совершенно безошибочно как чувство Троицы. Троица была Солнце, столь светлое и совершенное и, когда смотришь прямо на него, столь волнующе живое и доброе. Конечно, Катон все знал об этом странном догмате и много раз, с жаром или шутливо, дискутировал по его поводу. Сейчас он был для него данностью, не как идея, но как реальность, как всеобъемлющая реальность с вторжением в нее духа, который казался полностью чуждым его «личности», какой он знал ее прежде, но который стал самой сутью его сущности. Эта суть напоминала Едино сущность Христа с Отцом и Духом Святым. Теперь он постигал, каким образом Троица есть Одно и каким образом эта Единосущность есть закон всего бытия, закон природы, поразительное универсальное выражение любви, постигал это открытыми очами души и в состоянии покоя, какого не испытывал никогда прежде, отдавался безмолвной власти этого неоспоримого видения.
Оглядываясь назад, Катон затруднялся связать эти откровения с обыкновенной историей времен и мест. В провинциальном университете, где он учился, он писал диссертацию по некоторым аспектам истории России восемнадцатого века и подыскивал работу. То лето он проводил дома, мирно уживаясь с отцом, играя в теннис с Колеттой. Был слегка влюблен, завел парочку легкомысленных романов, уже, слава богу, закончившихся. Он был совершенно счастлив, безмятежен, не страшился будущего. Чем же он заслужил это испытание? Может быть, животное счастье лишило его оружия крайнего эгоизма, которым он защищал душу от Бога? Или, может, это был первый неосознанный отблеск грядущей радости? Его «обращение» не было следствием духовной неудовлетворенности, страданий, чувства безысходности или настоятельной потребности в божественном утешении. Он много времени проводил в одиночестве: гуляя среди летнего зноя по окрестностям, сидя у речек и глядя на стрекоз, купаясь голышом в заводях, заросших по берегам цветами. Он был счастлив счастьем юности и неведения, интеллектуального самодовольства и безграничных возможностей. Он был здоров, деятелен, силен, благополучен душой и телом. А затем — затем он обнаружил, задыхаясь от изумления и чуть ли не наблюдая за собой со стороны, что эта земная радость твердо, полностью и совершенно независимо от его воли преобразилась в радость небесную.
Катон никогда, ни в то время, ни позже, не называл эти события как-нибудь возвышенно, допустим мистическими переживаниями. То, что он познал, все было мистикой. Он не нуждался ни в каком театральном «видении» Христа. Он был с Христом, он был Христом. Он был охвачен им, слит с ним, и все это случилось так спокойно и с таким ощущением абсолютной реальности происходящего. Катон ничего не сказал ни отцу, ни Колетте. Он ждал свидетельства и получил его. Это не было безоглядным броском в новую жизнь самопожертвования и религиозного рвения. Это было как река, как растущее растение. Никакого усилия воли, такого не требовалось. С самого начала ясно было, что адекватным ответом этой реальности было бы отнюдь не посвящение ей всего своего существа, она уже была дана ему, он действительно обладал ею. То, что он конкретно должен был сделать, стало ясно постепенно. Он обязан стать священником, вся его жизнь должна быть утверждением того, что он теперь знал. И он даже не думал, что это будет легко, даже не было ощущения, что вообще есть какая-то опасность того, что он введен в заблуждение, поскольку вместе с этим новым чистым видением он видел все так же существующим, в том же мире, частицей его и себя прежнего, не изменившегося и, возможно (и это было самым замечательным открытием из всех), неизменяемого.
Вскоре он посетил католического священника (мысль о вступлении в протестантскую церковь он почему-то серьезно не рассматривал), не в Лэкслиндене, где не было католической общины, а в близлежащей деревне. Священник не пожелал иметь дело с Катоном и его новыми убеждениями. Он отправил его обратно — подождать и посмотреть, что он будет чувствовать по истечении этого срока. Катон не мог ждать полгода. К этому времени он вернулся в университет и продолжил учебу. Здесь он вспомнил о преподавателе-католике, Брендане Крэддоке, человеке старше его всего на несколько лет, которого он немного знал, будучи студентом, и который был сейчас священником в монастыре в городе, и он отправился к нему. Крэддок встретил его с тем же холодным подозрением и послал к отцу Сиднею Беллу, позже ставшему его крестным отцом. Спустя примерно год он вступил в орден, членами которого были и отец Крэддок, и отец Белл, а еще через несколько лет был посвящен в сан.
Конечно, с годами яркость тех ранних переживаний несколько потускнела, что, собственно, было вполне ожидаемо, хотя временами та радость посещала его вновь по мере того, как он постигал сложную простоту мессы и начинал втягиваться в будничную жизнь церкви. Служа свою первую мессу, он думал, что от счастья потеряет сознание, и это действительно едва не случилось. Новые наставники учили его бояться экзальтации, но, живя и возрастая во Христе, он каждый день своей жизни в полной мере чувствовал ту магнетическую связь, что соединяла его с основой бытия. Он был близок, а очень часто переходил последнюю грань, к состоянию совершенного счастья. И все же обыденные огорчения и неприятности не исчезли; и самым тяжким из всех были несказанные гнев и горечь отца. Отец встретил его сообщение с крайним скептицизмом. Он думал, его сын чуть ли не буквально сошел с ума, и вряд ли был бы больше ошеломлен и изумлен, заяви Катон, что Петр Великий восстал из могилы и теперь они с ним неразлучные приятели. Первое время Джон Форбс развил бешеную энергию, метался, как если бы видел, что сын тонет у него на глазах. Он умолял, угрожал, устроил скандал у отца Крэддока и отца Белла и практически обвинил их в колдовстве, кричал, что обратится в суд, даже (в безумии отчаяния, хотя ни в грош не ставил психиатров) упрашивал Катона признаться в психическом расстройстве и лечь в больницу. Катон спокойно и твердо гнул свою линию, никогда не споря, постоянно прося отца простить за доставленные огорчения. Наконец Джон Форбс сдался и с тех пор относился к Катону с горькой, презрительной холодностью. Катон писал ему, навещал, но все реже и реже. Ответов на письма он не получал; наезжая домой, встречал вежливый прием, и только, никаких обсуждений мало-мальски важных вещей. Колетту огорчал раздор в семье, но она нежно любила брата и, хотя считала его верования абсурдными, не допускала и мысли, что они могут стать преградой между ними.
Катон, поначалу поглощенный размеренной и полной трудов жизнью церкви и тихим послушанием вышестоящим, продолжил свою научную работу, деля время между теологией и историей Византии. Он жил в монастыре, сначала в Манчестере, потом в Лондоне, и выполнял свою долю обязанностей, первоначально как ожидающий рукоположения, затем как священник, наставляя студентов, беседуя (как тогда он думал) с разного рода людьми, обращаясь с кафедры к прихожанам, одинаково утешая и поучая верующих и неверующих. Иногда, с иронией наблюдая за собой со стороны, он чувствовал, что ему грозит опасность стать «популярной фигурой». Однажды на стене туалета он заметил надпись рядом с нелепыми рисунками: «Харизматик Форбс клевый поп». Катон не был напуган. Хладнокровное греховное упрямство осталось при нем. Он знал, как любит определенный вид власти: власть авторитетного учителя, власть мудрого исповедника. Способность в исповедальне избавить человека от груза грехов наполняла его чуть ли не ликованием, а драгоценная жемчужина священнического служения, месса, порой была для него почти искушением. Он был слишком счастлив.
Конечно, оставались неизжитыми кое-какие неподходящие увлечения. Он обнаружил, что ему до смешного трудно бросить курить, хотя чувствовал в себе готовность это сделать. Он с радостью бы путешествовал, особенно хотелось отправиться в Рим, но в этом вышестоящие в мудрости своей еще отказывали ему; он принял это как предостережение, как старание «охладить», снизить горячность его все еще излишне рьяного благочестия, прописав самые рутинные обязанности. Через установленные промежутки времени он уединялся для покаяния, предпочитая его более суровые традиционные формы, которые кое-кто из братии считал слишком экстатическими и устаревшими. Было в этих испытаниях нечто, вызывавшее мучительную трудность, а именно нечеловеческое требование совершенства. С другой стороны, телесно он не испытывал никакого неудобства, спортивная гибкость всегда была частью его молитвы, а молодая сила естественным образом переходила в благоговейный восторг. С тех самых первых «откровений» он чувствовал, что Бог и он занимают одно пространство, и ему не было ни сложно, ни странно представлять во всех подробностях — по необходимости — Господа Нашего, Богоматерь, каждое мгновение Страстей Господних и насыщенную историческую событийность воплощения божества в Христе. Ада он не мог представить; для него он был абстрактной идеей. Осуждение на вечные муки, если оно существовало, было в руках Господних.
Размышляя о собственных грехах, он часто вспоминал об отце и о жестокой и крайней необходимости, которая заставила причинить страдания тому, кого он так любил; и видел в этом пример глубины Божественной мудрости. Он чтил каждую аскезу, возлагавшуюся на него, и восторгался необыкновенной и почти невидимой нежностью, таившейся в ней. В то же время у него не было иллюзий относительно своей возможности измениться. Может быть, изредка, если он отворачивался от мира и устремлял взор только на Бога, могло происходить ничтожное, мельчайшее изменение. В некотором смысле оно не заботило его. Его волновал только Бог, только Бог был важен, только Бог интересовал его, а человек и его дела лишь постольку-поскольку. Ему было нетрудно терпеливо выслушивать нудных, запутавшихся людей, сносить физическую усталость и скуку, обходиться, когда было необходимо, без интеллектуальных радостей, которые в том числе доставляло общение с Богом. Обет безбрачия и следование ему никогда не доставляли ему неприятностей. Он не испытывал особых искушений, кроме глубоко спрятанного слабого искушения, шедшего от самой власти, которую давала посвященность себя Богу. У него были друзья в ордене, и самый близкий — Брендан Крэддок, его духовник с момента приезда в Лондон. Были друзья и вне ордена и вне церкви. Но эта дружба никогда не оборачивалась для него сколь-нибудь драматическими переживаниями.
В положенное время руководство монастыря решило, что Катону пора переменить обстановку, и он, стремившийся к священническому служению, обнаружил, что их предложение полностью совпадает с его собственным желанием. Оставаясь под кровом монастыря, где жил до тех пор, Катон стал исполнять обязанности приходящего священника в бедном районе лондонского Ист-Энда между Лаймхаус и Поплар. «Ты будешь потрясен, такого ты еще не видел», — сказал ему Брендан. «Меня ничем не проймешь», — ответил Катон. Но он и впрямь был потрясен. Был напуган своей грешной паствой, напуган глухим неприятием своего авторитета, всем тем миром, куда еще не дошла весть о Христе и, как ему часто казалось, куда она и не могла никогда дойти. Слова «в темнице был, и вы пришли ко Мне»[12] потеряли свою притягательность. Порой Катон вообще не различал света в тех, кого искренне пытался полюбить. В первое время он видел упорство порока, бывшего неискоренимым свойством повседневной жизни, и его неразрывную связь с отчаянием. Стоило оказаться в той обыденности, как открывались области, куда любовь не могла проникнуть; как если бы здесь отвергалось само понятие любви. Катон прекрасно знал, что могущество Бога способно воздействовать и через отвергнутое понятие и это тот урок, который ему надлежало непременно усвоить. Теперь он измерил глухую высоту стен, которыми окружил его отцовский чистый идеализм. Может, это было той самой критической точкой, которую он искал, бросаясь ко Христу. Он беспрестанно молился и надеялся в молитве обрести некое скрытое познание, когда нес ее туда, где, как он знал, бессилен, ненавидим или даже (что хуже всего) смешон! И все же посреди всего этого были семьи, особенно ирландские, которые принимали его совершенно естественно. «Ах, отец пришел. Проходите, садитесь, хотите чаю?»
За время тех своих приключений он нашел лишь одного друга, местного священника отца Милсома, старика, много лет прожившего в Ист-Энде и считавшего Катона еще невинным ребенком. Катон был рад его отеческому вниманию к себе и вскоре поведал ему все о своем отце, и своей ссоре с ним, и надеждах, что с Божьей помощью они когда-нибудь придут к согласию. Отец Милсом не выразил особого оптимизма, но даже в его трезвом мнении Катон нашел для себя какую-то надежду. Иногда поздними вечерами он встречался с Бренданом и рассказывал о «делах». Брендан трудился в трущобах Манчестера, так что Катон ничем не мог его удивить. Он говорил с другом и духовником о своих открытиях и страхах. «Тем не менее в исповедальне имеешь такую власть!» — «Ты — не имеешь», — «Исповедь становится видом сговора», — «Разумеется, так оно и есть. Просто постарайся, чтобы после нее оставалась крупица неподдающейся правды». — «Они исповедуются и продолжают прежнее, на деле они для того и исповедуются, чтобы продолжать!» — «Кто может сказать, что заставляет их исповедоваться. Божья благодать распространяется на все и всех», — «Христос с этими людьми, Он в них, в самых жестоких, в самых отъявленных преступниках, но иногда Его невозможно увидеть в них», — «Просто ищи Его, старайся увидеть. Он ниспошлет тебе свет», — «Ты говорил, что я буду потрясен. Потрясает не безысходная нищета, потрясает порок. Мне казалось, что я уже видел его в себе, но я ошибался. И знаешь, отец Белл обычно говорил, что порок скучен, но нет, он заманчив», — «Он лишь кажется заманчивым. Место, где он предстает в истинном своем виде, нам недоступно».
Едва Катон начал понемногу привыкать к службе в этом районе, возникла новая идея. Орден арендовал дом в Паддингтоне, и священник, мало знакомый Катону, некий энтузиаст по имени Джеральд Дилман, пожелал учредить небольшую общину священников, которые бы жили там среди народа, его жизнью и даже трудясь вместе с ним. Катон был в восторге, когда Джеральд спросил, не желает ли он присоединиться к нему. Это было год назад; и «Миссия», как местные жители назвали их, начала работать. Изначально предполагалось, что там должны жить трое священников постоянно, а помогать им будет приходящая монахиня из обители «Пресвятого сердца». Третий священник, Реджи Пул, человек со странностями, присутствовал на начальной стадии, пока они делали ремонт и обустраивались в доме, но потом таинственным образом пропал, и позже выяснилось, что его послали в Японию. В «Пресвятом сердце» передумали посылать монахиню, возможно услышав что-то такое о Реджи. Джеральд и Катон вели дела Миссии без всякой системы, с энтузиазмом, но каждый руководствуясь собственной идеей. Больше того, Катон обнаружил, что ему очень трудно жить в столь тесной близости с братом во Христе, от которого толку было не слишком, зато болтал он без умолку. Однако, когда Миссия просуществовала некоторое время и, безусловно, укрепила свое положение, Джеральд тоже исчез из списка ее сотрудников после потасовки с одним из кающихся грешников: случай темный и приведший его со сломанной челюстью в больницу. В результате стало ясно, что предприятие необходимо спасать или закрывать. Приблизительно в это время районные власти очень кстати решили, что желательно снести всю улицу, так что проект можно было свернуть без ужасной стигмы неудачи.
Вообще говоря, Миссия, при всей своей беспримерной неэффективности, не была вовсе бессмысленной. «Они полюбят нас!» — кричал Джеральд. Катон же склонялся к тому, что на них не обратят внимания или будут издеваться. Но или благодаря необычности фигур Джеральда и Реджи, или потому, что Катон был более опытен, священники оказались очень популярны в округе. Огромная разница между тем, если ходишь отправлять службу в нищенский район и возвращаешься к себе, в чистую, уставленную книгами комнату, и если живешь среди бедняков. Теперь невозможно было бежать от людей. Миссия стала центром притяжения не только для католиков, но для всяческого люда, попавшего в беду, желавшего получить совет в делах духовных или мирских или шанс выклянчить что-нибудь или украсть. Не бог весть какие земные сокровища Миссии: кастрюли, столовые приборы, белье, одеяла, транзисторный приемник, даже книги стали пропадать в первые же два месяца. В первые дни они принципиально никогда не запирали дверь; потом все же стали запирать, просто чтобы уберечь самое необходимое, без чего не смогли бы жить. Катон, вынужденный быть в едином лице бюро консультации населения, стал экспертом по всякого рода практическим делам, касающимся дополнительных пособий, пособий на жилье, соглашений об аренде, покупок в рассрочку, судебным издержкам, страхованию, помогал заполнить налоговые декларации. Поначалу он был разочарован тем, что столь мало времени уделяет серьезным разговорам с людьми, чтобы узнать их. С большим удовольствием он нес бы слово о реальности Христа тем, кто погряз в нищете или находился на грани совершения преступлений. Позже он был слишком занят и слишком измучен, чтобы беспокоиться о подобных вещах или искать возможность для таких «важных разговоров». Он продолжал выслушивать исповеди, но теперь не испытывал той тревоги, в какой признавался Брендану. Он каждый день служил обедню, иногда почти в полном одиночестве, в боковом прицеле просторной местной церкви. Стал уделять больше времени, особенно после отстранения Джеральда, атеистам, социальным работникам, нежели собратьям католикам или «благочестивым» прихожанам.
Весь этот год Катон чувствовал, как в нем происходят перемены. Как если бы он был растением, развивающимся, но не способным осознать, что означают эти ежедневные изменения в его форме и тканях. Начал чувствовать себя более независимым, более индивидуалистом и не столь по-детски наивным в том, что касается церкви. Пристрастился постоянно носить сутану, что необычно для католического священника, и говорил Брендану в свою защиту, что если Реджи Пул мог одеваться как хиппи, то он, по крайней мере, может щеголять в черной рясе, коли ему нравится. Итак, он чувствовал себя независимым, но одиноким в толпе своих клиентов. «Тебе будет не хватать нас», — сказал Брендан. И оказался прав. Впервые с тех пор, как он присоединился к семье ордена, Катон был предоставлен самому себе. Конечно, еще какое-то время с ним был Джеральд, но легкое охлаждение между ними усугубляло его одиночество. Он много думал об отце и жаждал исцеления той раны, думал и о сестре и жаждал иметь возможность видеть ее чаще. Местный приходский священник, отец Фома, избегал его общества, поскольку с самого начала воспринимал Миссию как авантюру, а ее деятельность — как посягательство на свою территорию. Белый священник и монашествующий, видимо, вечные соперники, поскольку первый считает второго скорее декоративным, нежели приносящим практическую пользу, тогда как монашествующий не может не испытывать чувства превосходства, будучи «более посвященным». Широкий практик и специалист — кровные враги. Отец Фома видел в Катоне, Джеральде, Реджи и в других членах их ордена испорченных, праздных, сверхобразованных пустозвонов, в отпуск вечно ездящих в заграничные монастыри, вечно появляющихся там, где основная работа уже проделана, попивающих шерри и щеголяющих своим знанием латинского и греческого и всяких теологических тонкостей. Катон же находил отца Фому очень скучным в разговоре и возмущался его предположением, что он, Катон, поверхностный любитель. Конечно, Катон и отец Фома, будучи благочинными и праведными духовными лицами, сознавали, что в них говорит предубеждение. Но это не мешало им тихо враждовать.
Большая часть людей, приходивших в Миссию, была необразованной, а то и вовсе неграмотной. Это не удивляло Катона, который уже усвоил, что в богатом и цивилизованном обществе огромное число граждан могут не только жить в ужасающей нищете, но и не уметь прочитать газету. Конечно, не для того он отправился в Паддингтон, чтобы вращаться в культурном обществе или наслаждаться роскошью уединенных размышлений. Катону теперь было трудно строго исполнять обязательные обряды, поскольку он никогда не мог надеяться, что будет в доме один, даже ночью. Но он знал, что священник должен неустанно молиться, невзирая на нестихающий шум мира, сотворяя себе келью отчуждения и одиночества даже на людной улице или в вагоне подземки. В таких случаях молитва обретает большую силу и глубину; и отец Милсом являл ему результат такой жизни, когда неразрывно соединялись каждодневная изнуряющая практическая деятельность и абсолютная тишина пред Богом. Катон спокойно и твердо надеялся на обретение благодати, силы, когда жизнь до самой основы существа испытывала глубину его веры.
Когда эта надежда угасла, Катон поначалу не встревожился. Он объяснял свое духовное уныние естественными причинами: усталостью, отсутствием возможности уединиться, раздражением от жизни на виду и просто таинственными ритмами, которым, как он уже знал, подчинена духовная жизнь. Уныние, опустошенность временны и пройдут. Это лишь более тяжелое, нежели он ожидал, испытание, чтобы обрести любящего Христа, реже оставаясь с Ним tête-à-tête[13]. Однако они не проходили, и однажды утром Катон проснулся абсолютно убежденный, что он ошибался и Бога нет. Убеждение это постепенно ушло, но с этого момента Катон стал внимательней вслушиваться в себя, как человек, обнаруживший в своем организме симптомы серьезного заболевания, и для которого в силу этого мир целиком изменился. Как-то Брендан забежал к нему, и Катон признался: «Между прочим, я потерял веру», — «Вздор!» — «Богумер. Нет ни Бога, ни Христа, ничего», — «Я ожидал этого». — «Все-то ты ожидал». — «Эта тьма находит на всех нас», — «Знал, что ты это скажешь. Но если предположить, что это реальная, настоящая тьма?» — «Не поддавайся!» Брендан ушел, потом прислал ему замечательное письмо, но тьма не исчезла.
Брендану легко было говорить, поскольку он родился в католической семье, образование получил в Даунсайде, впитал веру с молоком матери. Эти прирожденные католики были люди иной породы. Катон никогда не задумывался о вере. Ее в нем не было. Потом она появилась. И он не подвергал ее сомнению, как не подвергают сомнению дневной свет. Теперь же, когда ему вдруг показалось, что он лишился ее, он задавался вопросом, а была ли она в нем вообще. Не было ли это сугубо личным, субъективным переживанием, чем-то вроде галлюцинации, вызванной наркотиком? Или, может, реальный опыт веры для него только начинался? Его чувство жизни в Христе и с Христом было настолько полным, что почти не оставалось места для понятия веры. Не подходит ли он сейчас, после стольких лет, к ее началу? Или он просто проснулся после счастливого сна? Брендан, с которым он во второй раз разговаривал дольше, не отмел его сомнений, но сказал то, что Катон говорил себе о «темной ночи души». Сейчас Катон хотел бы обсудить эти вещи с отцом Милсомом и отцом Беллом, но Милсом был болен, а Белл уехал в Канаду.
Конечно, в этот внезапный и непредвиденный период перемен Катон умудрялся выполнять свои обязанности в Миссии, многие из которых не имели прямого отношения к церковным. Он наблюдал за атеистами — социальными работниками. Некоторые произвели на него действительно очень большое впечатление. Они были неверующими. Может, их чувство любви и заботы о ближнем не было возвышенным, они не ощущали свою сопричастность горнему миру; они просто выполняли свое дело как безотказные машины, не знающие усталости, внимательные, полезные, усердные машины. Катон в душе кланялся им до земли. Они были профессионалы. Он не привлекал к покаянию новых грешников, а лишь выслушивал, когда этого нельзя было избежать, исповеди тех, кто уже пришел к нему, полагаясь на его поддержку. Он продолжал каждый день служить мессу, но сама месса была мертва для него, чуть ли не в буквальном смысле, как если бы ему ежеутренне предстояло отпевать усопшего. Он стоял у алтаря отрешенный, ничего не видящий перед собой, не способный избыть в молитве страдания, которые испытывал.
Он и радовался, и огорчался решению закрыть Миссию, принятому не им. Он уже начал понимать всю невыносимость своего шаткого положения, ощущения себя лжепроповедником, шарлатаном. Ему хотелось бежать от этих людей, которые естественным образом воспринимали его как священника и в простоте душевной — хорошим человеком. С другой стороны, что произойдет с ним, когда наконец появится время задуматься? Тяжелый прозаический труд, заботы, постоянные обязанности и невозможность уединения пока не оставляли ему возможности серьезно разобраться в своих сомнениях. А если теперь, когда такая возможность появилась, он решит, окончательно и бесповоротно, что Бога нет? До сих пор он в растерянности избегал этого и подобный ужас казался терпимым. Только что закончившаяся Пасха прошла как дурной сон, но ему удалось справиться, впав в двоемыслие. Брендану, который оставался его духовником, он поведал очень смягченную версию своих сомнений, но больше пока никому о них не говорил, и Брендан, который теперь взял манеру подшучивать над ним и называть «бедный мой протестант», хранил его тайну. Официально Катон числился сейчас в отпуске, гостил у отца. А после отпуска уже нельзя будет откладывать, после придется решать, но он решит в любом случае. Будет ли он и дальше колебаться, соглашаясь, таясь, сомневаясь, наполовину веря, лихорадочно переиначивая догмат ради того, чтобы остаться честным перед собой? Многие священники так поступали. Или он, как ему кажется сейчас, уничтожит себя, покинув дом Христов? Или же случится чудо и вера возродится в нем?
Однако к концу срока, ко времени закрытия Миссии, вопрос о том, что делать или не делать для разрешения духовного кризиса, начал принимать отвлеченный характер, поскольку произошло нечто, тоже весьма неожиданное и небывалое. С Красавчиком Джо Катон познакомился в первые дни в Паддингтоне, когда еще Реджи Пул был с ними. Красавчик Джо был одним из многочисленной группы юнцов — все из католических семейств, все веселые «грешники», которые сперва признали Миссию и досаждали священникам, издевались над ними, разыгрывали, крали вещи, а иногда притворялись, что у них проблемы с религией. Другим мальчишкам Миссия постепенно надоела, как только прошел первый интерес. Кто-то из них все равно числился «ребятами Реджи», кто-то — «ребятами Джеральда». В конце концов все ушли, и «ребята Катона» тоже, кроме Красавчика Джо.
Катон никогда и думать не думал, что в нем откроются гомосексуальные наклонности. В школе он ничего такого не чувствовал к другим мальчишкам. В колледже влюблялся в девчонок, хотя и без особого успеха. Обет целомудрия, когда пришла пора давать его, не пугал Катона. Конечно, его волновали юные девицы, столь уверенно приходившие к нему, чтобы получить совет и исповедоваться в своих пустячных грехах, но ему было вовсе не трудно не давать воли рукам. Он часто думал о том, что, по крайней мере, этой проблемы у него не было.
Красавчик Джо рано привлек его внимание благодаря необыкновенному и любопытному обстоятельству. Джо бросил школу, когда ему было шестнадцать, хотя учился очень хорошо и преподаватели убеждали его продолжать образование. Он явно был умен. Происходил из не слишком бедной католической семьи, жившей в Холланд-Парк в Уэст-Энде. Отец, умерший, когда Джо было десять, работал парикмахером. Мать — в начальной школе. В доме водились книги. Однажды Катон зашел к ним, но мать Джо пришла в такое замешательство, смотрела с такой неприязнью, что он больше не повторял попытки. Джо был младшим из шестерых сыновей. Остальные к этому времени покинули дом, покинули Лондон или попросту сгинули. Больше того, как позже узнал Катон, Джо тоже уходил из дома. Катон не знал, где он живет. Джо был скрытен. Как он добывает деньги, а он их, несомненно, добывал, тоже было тайной, поскольку он явно нигде не работал. «Из молодых, да ранних» — так Реджи с первого взгляда определил Джо. Катон не сразу и с неохотой вынужден был согласиться.
Катону было очень приятно, что он нравится Джо, поскольку тот явно был не только самым красивым, но и самым умным в небольшой компании юнцов, часто посещавших Миссию. Что важнее, Джо был единственным, кто с явной охотой внимал духовным наставлениям. «Он морочит тебе голову», — сказал Джеральд. «И да, и нет», — ответил Катон, чувствуя себя мудрей. Удивительно, насколько легко ему с самого начала было говорить с Джо. Разумеется, Катон умел говорить с людьми, но он не мог, например, как Джеральд, болтать с ними о серьезных вещах. С Красавчиком Джо он болтал о Воскресении, о Троице, о Непорочном зачатии, о пресуществлении, о непогрешимости Пап, о Гитлере, о буддизме, о коммунизме, об экзистенциализме — собственно, обо всем, кроме секса, как позже сообразил Катон. Казалось, секс как тема Для дискуссии не особо интересовал Джо. «Секс скучен, — как-то сказал он — Я имею в виду заниматься сексом скучно». У Джо было много девчонок, как он обмолвился. «Не хотел бы ты жениться?» — поинтересовался Катон. «Жениться? Девчонки — дерьмо, они ненастоящие люди, рабское племя».
Катон, которому Джо был чрезвычайно любопытен, вскоре начал осторожно расспрашивать его, чем да как тот живет. «Пойти работать? Мне?! Если только в банк, тогда еще можно было бы подумать», — «Но на что ты живешь?» — «Ворую. Все о'кей. Вы не верите в собственность, я тоже», — «Наверняка ты мог бы найти себе лучшее занятие», — «Конечно мог бы и собираюсь заняться вымогательством, использованием несовершеннолетних, наездом на придурков лавочников», — «Тебе следует пойти учиться в колледж». — «Вчера я кое-чему научился», — «Чему же»? — «Как полоснуть бритвой легавого так, чтоб навсегда остался след». — «Насилием не добьешься того, чего тебе действительно хочется», — «Не добьешься? Покажи человеку нож, и он сделает что угодно. Разве это не удовольствие?» В другой раз он сказал: «Хочу связаться с мафией. Есть у меня знакомый, который знает босса». Понятно, что подобные разговоры затевались, чтобы шокировать Катона и заставить его спорить и переубеждать, так что он не принимал их всерьез, хотя верил, что Джо, возможно, понемногу «подворовывал». В другие дни Джо был революционером, разглагольствовал о вступлении в И РА, об уничтожении капитализма, о том, что нужно разбомбить протестантов, разбомбить евреев. «Понимаете, я анархист. Традиционный мир — это жульничество, бизнес, капитализм, телевидение, деньги, секс — все жульничество. Посмотрите, что стало с "Битлз". Они чертовски разбогатели!»
Когда Катон понял, какое удовольствие получает от этих разговоров, и заметил, что, как бы ни был занят, почему-то всегда находит на них время, он занервничал. К нему вернулись все его прежние страхи о тайном сговоре. Он попытался избавиться от Джо, передать его отцу Фоме. «Говорить с этим болваном? Вы единственный, кто понимает меня, отец, единственный, кого я способен понять». Катон был тронут. У него не было оснований, разве что сами продолжающиеся разговоры стали таким основанием, думать, что он как-то влияет на юношу. Но конечно, лучше было и дальше беседовать с ним, удерживать при себе, нежели оставить без поддержки в окружающем его мире, который тот описывал так верно и в реальности которого Катон уже убедился. Конечно, Джо не был «злонамерен», заслуживал спасения. Просто молодой человек с иными принципами, молодой человек, бунтующий против общества, с которым сам Катон был по-своему не в ладах. «Вы, отец, единственный, кому я не безразличен, единственный, кто вообще замечает меня». Как тут было устоять? Даже если это только наполовину правда, думал Катон, он должен оставаться этому парню другом во всех испытаниях. Но разумеется, он уже решил, что его долг продолжать беседы с Джо. Они спорили о собственности, капитализме, свободе, часто приводя все те же аргументы. Катон использовал все свое красноречие, умение убеждать, логику, избегая лишь одного — гнева. Он знал, что гнев, который Джо хотел вызвать в нем, худший помощник. Несомненно, эту крупицу правды можно было где-то сохранить. Красавчик Джо был почтителен, льстиво предан, но также и упрям, необычайно замкнут и притворялся порочным. «Придет ли он к исповеди, придет ли к мессе? Может быть, придет в один прекрасный день. Когда? Может быть, может быть. Или он просто забавляется?» — спрашивал себя Катон.
Теперь Красавчик Джо всегда присутствовал в молитвах Катона. Образ юноши вызывал в нем раздражение, волнение, сожаление. Конечно, он любил Джо, в конце концов, ничто, кроме любви, вообще не помогло бы ему. Как ужасно он любил Джо, стало ясно лишь постепенно. Навестив Брендана, он признался: «Кажется, я влюбился в одного из тех мальчишек, ты видел его». «Ангела в шестиугольных очках? Не беспокойся, все мы влюбляемся в смазливых мальчиков». Катон не мог заставить Брендана серьезно отнестись к его новой неприятности. Теперь к этому добавилось куда более ужасное сомнение: есть Бог, или Его нет? Одной кошмарной бессонной ночью, куря одну сигарету за другой (он вновь начал курить), Катон внезапно понял, что эти две вещи несомненно связаны, несомненно. Возможно, Красавчик Джо послан ему в основном как искушение. Когда он начал сомневаться в существовании Бога? Тогда, когда в его жизни появился Красавчик Джо. Разве парень не играл с ним, хладнокровно испытывая его, проникая в душу, сводя с ума? А это странное веселое, циничное равнодушие: как может семнадцатилетний мальчишка быть столь бесстрастным и хладнокровным?
Конечно, это безумие, думать так, признался он себе, когда в следующий раз разговаривал с ним, видя теперь перед собой не демона, а запутавшегося, несмышленого, уязвимого мальчишку, который зависел от него и нуждался в нем, которого лишь он мог понять. «Я завязал с магазинными кражами», — «Это хорошо», — «Собираюсь в Белфаст, убивать протестантских ублюдков», — «Нет, не собираешься», — «Не собираюсь, отец?» — «Хотел бы я заглянуть тебе в душу», — «Вы это можете». Но Катон не мог. Когда они смотрели друг на друга, Катон первым отводил глаза. Тем не менее Джо был вполне тактичен, вполне послушен, не проявлял эмоций, они оставались священником и учеником и в отношениях сохраняли странную благопристойность.
Перед официальным закрытием Миссии Катон сделал открытие в доме. В одной из спален он заметил стенной шкаф, который был заклеен обоями так, что был почти не виден, кроме тех моментов, когда в комнату под определенным углом светило солнце. Ручки на дверце не было и выдавала ее только щель. Катон в поисках одеял, которые могли быть украдены, а могли и храниться там, открыл дверцу, подцепив ее ножом. Одеял внутри не оказалось, но на одной из полок, в самой глубине, лежал револьвер в кожаной кобуре. Катон достал его и рассмотрел. Кобура была чистая, а сам револьвер недавно вычищен и смазан. Он почти не сомневался, что револьвер принадлежит Джо. У него был ключ от дома, который Катон дал ему, демонстрируя свое доверие. Этот шкаф мог служить тайником более надежным, нежели, видимо, любое место там, где жил Джо. Катон не знал, что ему делать с находкой. Он спрятал его под своим матрацем, а увидев Джо в следующий раз, ничего ему не сказал. Он задавался вопросом, не подвел ли, в конце концов, Джо. Потом присутствие оружия в доме стало его очень нервировать. Он постоянно приподнимал матрац, смотрел на револьвер, трогал. Наконец он бросил его в Темзу с Хангерфордского моста. Это было прошлой ночью.
И вот сейчас тлеющая сигарета жгла ему пальцы; он смотрел на Красавчика Джо, а в голове звучала молитва, как бормотание идиота: автоматическая, механическая молитва, бессмысленно продолжавшаяся без желания и без души. Безостановочное моление о помощи, вопль о милосердии, о свете, когда-то столь щедром источнике силы, больше походил на непристойный непроизвольный симптом болезни. Никто его не слышит. Бешено метались мысли. На мгновение Катон подумал, что, раз Бога нет, почему нельзя все рассказать Джо, все! Но туг же эта мысль исчезла. Он достал сигарету, наконец обретя способность мыслить ясно, сказал себе: он не может помочь этому мальчишке. Их отношения — это опасная нелепица и глупость. Он должен это прекратить окончательно и бесповоротно. Он ничего не может для него сделать, ничего. Надо распрощаться с ним этим же вечером. Самый подходящий, самый легкий момент. Прямо сейчас, о господи! Надо спасаться. Надо уйти куда-нибудь и подумать. Вернуться куда-нибудь в безгрешное место, где все станет ясно.
— Где я найду вас, отец? — спросил Красавчик Джо, в упор глядя на Катона, его глаза, увеличенные линзами, походили на золотистые круглые глаза рыжего кота.
Какой он худой, думал Катон, какой на самом деле слабый, какой беззащитный!
— Хотел бы я увести тебя от этой жизни, Джо.
— Какой жизни?
— Сам знаешь.
— Ну так вот вам моя рука: уводите.
Джо протянул руку.
Катон даже не взглянул на нее.
— Ты умен, чуток, почему же ты не понимаешь?
— Возьмите меня с собой.
— Куда?
— Куда отправляетесь.
— Не могу.
— Я сколочу деньжат, потом отойду, так сказать, от дел и буду учиться, читать книги, прочитаю всех классиков.
— Было бы замечательно!
— Но сперва разбогатею и покажу себя, покажу, что способен рисковать и побеждать. Вы ведь не хотите, чтобы я просто участвовал в общей гонке, правда?
— Джо, если пойдешь по наклонной дорожке, назад уже не сможешь вернуться; если изберешь насилие, попадешь в ловушку, станешь просто орудием очень дурных людей.
— Кто говорил о насилии, отец? Не надо относиться так серьезно ко всему, что я говорю. Во всяком случае, от насилия не уйдешь, разве не так? Ублюдки используют насилие. ИРА вынуждена использовать насилие, иначе не добьется справедливости, а при капитализме добиться справедливости невозможно без насилия — посмотрите на профсоюзы. В конце концов, куда ни ткнись, упираешься в насилие.
— Ты не прав, Джо, послушай…
— Как бы то ни было, капитализму конец. Почему немногие должны иметь все, а все остальные — ничего? Возьмите хоть Лэдброук-Гроув, вот вам мир капитализма. В одном конце поганые миллионеры, а в другом мы, остальные. Неудивительно, что им нужны армия и полиция! Общество насквозь прогнило, и вы знаете это не хуже меня, поэтому и покинули его, поэтому живете здесь, поэтому так одеваетесь, могу вас понять. Вы знаете: обладать собственностью непорядочно, безнравственно, вот почему у вас ничего нет. Вы учились в Оксфорде, но бедны, как мы. Был электрический чайник, но и его кто-то украл.
— Может быть, ты.
— Люди просто рабы, иначе не стали бы с этим мириться, не стали бы мириться с мучительным голодом, когда миллионеры шикуют на своих яхтах, да и с какой стати? Но они рабы. Точно как евреи. Я читал в газете о концлагерях. Почему они покорно шли туда, как овцы, почему не сражались? И в лагерях — их же было так много, почему они позволяли травить себя в газовых камерах, почему не перебили охрану? Я бы сражался, будь я на их месте.
— Они не были организованы, — сказал Катон. — И они не были солдатами. Насилию нужно учиться. Они же были массой обыкновенных мирных граждан, которых вытащили из их контор и лавок. Это была масса испуганных одиночек, и каждый хотел выжить и, возможно, думал, что выживет, если будет вести себя тихо. Не хотел рисковать, чтобы избежать расстрела или пытки.
— Чертовы трусы. Как я ненавижу тех нацистских свиней, убил бы собственными руками. И все равно, старик Гитлер кое в чем разбирался, нельзя им не восхищаться.
— Легко задним числом говорить о сопротивлении. Но они не знали, что происходит.
— Они знали, что происходит с ними. Знали, что какая-то сволочь наставляет на них винтовку и отбирает их вещи.
— Точно. Люди боятся винтовок.
— Да, боятся. И что забавно, очень легко напугать любого. Не все это знают, но легче легкого.
— Я так и предполагал. Так что ты понимаешь.
— Легче легкого. Даже ножом. У меня есть нож — красавец! Напугал им девчонку на дороге, неожиданно вытащил и приставил ей к животу. Вы бы слышали, как она завизжала. Стоит только показать нож, и любой сделает что угодно: девчонки разденутся, богатенькие паразиты протянут свои бумажники — что угодно…
— Если ты…
— Хочу написать попсовую песенку: «Страх — это нож».
— Джо, если пойдешь по этой дорожке…
— Ну, это всего лишь игра, вы знаете меня, попугать жуликов, не причиняя вреда. И все-таки я не желаю быть рабом. Только посмотрите на людей вокруг, обыкновенных людей: к тридцати годам с ними все кончено, с таким же успехом они могли умереть, тупые свинячьи морды, ни о чем не могут думать, кроме телика да футбола, — по-вашему, это материализм. Я таким становиться не собираюсь, я не материалист, я знаю, что кое-что значу, и хочу быть другим, фигурой. Надо быть авторитетом. Чтобы тебя побаивались, да. Кто наверху? Тот, кого боятся. В мелком воровстве ничего хорошего, это протест, но на уровне детских шалостей. Крутые до мелких краж не опускаются, они держат в страхе простой народ. Мафия так и действует: запугивает людей, просто смех, на этом рэкет и держится, якобы защищает их. И Гитлер со Сталиным тем же самым занимались, это и сделало их важными фигурами. Хотел бы и я стать таким. Знаменитым. Не хочу быть жертвой системы, как все остальные. Если устроюсь на какую-нибудь ничтожную работенку, например в гараж, за гроши ремонтировать дешевые проржавевшие машины, кто я буду? Никто и ничто. Знаю, во мне что-то такое есть. Просто надо найти себя, найти свой путь, свой собственный. А это дает свобода. Большинство людей она пугает, свобода пугает, они — овцы, они хотят превратиться в дебилов, пялиться, разинув рот, в телик. Меня такая судьба не устраивает.
— Хорошо, пусть так, используй мозги, они у тебя есть! Думаешь, я желаю, чтобы ты превратился в дебила? И я не предлагаю идти работать в гараж. Получи образование — это путь к свободе, выход…
— Поздно, отец. Я чувствую себя несостоявшимся. Быть бы боксером — вот способ прославиться. Я хочу жить сейчас, хочу настоящих вещей: денег, развлечений. И они у меня будут, увидите, я удивлю вас…
— Ты удивишь себя. Могут повесить.
— Не сейчас, пока больше десяти лет не дадут, а выйду через шесть! Я бы хотел убить человека, прикончить кого-нибудь, просто чтобы понять, каково это. Не волнуйтесь, отец, я шучу! Но овцой я не буду, скорей умру.
— Джо, я нашел револьвер, это был твой?
Красавчик Джо, который тонкой рукой приглаживал подсохшие волосы, превратившиеся в волнистую белокурую гриву, замер, тонкие губы сжались. Потом неторопливо сложил ладони на колене.
— В стенном шкафу?
— Да.
— Вы его забрали?
— Я его выбросил прошлой ночью в реку.
Джо молчал, тяжело дыша. Потом, скрипнув стулом, резко отодвинулся. Вспыхнул.
— Вы не должны были этого делать. Он мой. Это моя вещь. Моя.
— Ник чему тебе револьвер. Это единственное, что я могу для тебя сделать, — отобрать его.
— Он мой, он красивый… вы не понимаете… я так его любил… никогда не прощу вам, никогда, никогда, никогда.
— Джо, ты прекрасно знаешь…
— Ненавижу вас за это, только за это, придется мне… вы не понимаете, что он значил для меня, мой револьвер… Господи! Какой я дурак, что спрятал его здесь…
— Не ребячься! — сказал Катон, — Можно подумать, что тебе десять лет.
Джо закрыл глаза, потом открыл и поднял свой стакан, который стоял нетронутый на полу. Улыбнулся, выпил, отрывисто рассмеялся:
— Он был ненастоящий, подделка.
— Не лги.
— Все равно его больше нет. Вы правда бросили его в реку? Хотел бы я это видеть. Ладно, отец, значит, вы уезжаете. Где же мы встретимся?
— Не знаю, — ответил Катон, — Я уезжаю насовсем и не могу…
— О нет, можете. Мне необходимо вас видеть, необходимо говорить с вами. Кроме вас, не с кем, вы не представляете, что вы значите в моей жизни, кругом одно ничтожество, вы тут — единственная личность, которую я знаю…
— Джо…
— Если оставите меня, мне правда конец, не знаю, что натворю…
— Хорошо, я…
— Вы разглядели меня, увидели что-то во мне, знаете: я кое-чего стою…
— Хорошо, хорошо. Встретимся… в следующий вторник… здесь.
Генри Маршалсон так неподвижно стоял в вечерних сумерках у железных ворот парка, что идущий по проселочной дороге мог принять его за столб или вовсе не заметить тонкой фигуры, слившейся с темной стеной, заросшей плющом.
Он нарочно прилетел на несколько дней раньше, не ставя мать в известность. Бросив багаж в лондонском отеле, он собрал только небольшую сумку и после ланча отправился на вокзал. Когда он попросил билет до Лэкслиндена, кассир посмотрел на него с недоумением. Станции явно больше не существовало. Он взял билет до следующей, а там на автобусе доехал до самой деревни. На нем была мягкая фетровая шляпа, когда-то давно припасенная, чтобы позабавить Расса и Беллу, и он надвинул ее на глаза. Но никого знакомых ему не встретилось. В опускающихся сумерках он пешком прошел две мили от деревни.
Живая изгородь была подстрижена, дорога расширена. В остальном все выглядело как прежде. Всю дорогу представить было нелегко, но на каждом повороте он точно знал, что ему откроется: десятинный амбар, громадный, как собор, цепочка вязов по низкому зеленому горизонту, просвет канала с охотящейся цаплей, дальше пивная «Лошадь и конюх» с двумя халупами поденщиков рядом (халупы превратились в аккуратные домики), брод, нет, вместо брода теперь уродливый бетонный мост, прелестный вид на дом Форбсов, Пеннвуд за «Луговым дубом», сам луг, сейчас засеянный клевером, смутные очертания огромного дуба, давшего название месту, и, наконец, бурая стена, окружающая парк, и темные ели за ней. Густой подрост вдоль дороги вытянулся вверх, и под ним цвели бледные примулы. Генри шагал вперед, стараясь сдерживать чувства. Он был спокоен, а скорей холоден, совершенно холоден. Вечер был тих и безветрен, пахло сыростью. Перед этим прошел дождь, и поверхность дороги, по которой он шагал, была влажной и слегка вязкой. Мимо проехали несколько машин, некоторые с уже включенными фарами. Неясно видимая дорога разворачивалась перед ним, словно во сне наяву он раскатывал ее перед собой. Он думал об этих темнеющих и одновременно светящихся склонах луга и этих одиноких неподвижных деревьях.
Когда он дошел до самой стены и ворот в парк, случилось то, что он предвидел. Остановившись у ворот, он аккуратно опустил на землю чемодан и замер, дыша очень медленно и тихо. Затем вдруг упал грудью на ворота, стискивая ладонями мокрые железные прутья. Шляпа полетела на землю. Он распластался на воротах, будто приколотый к ним, ноги подогнулись, от холодных прутьев на одежде отпечатались мокрые полосы. Глаза его были закрыты. Один прут вдавился в щеку, и по губам стекала дождевая вода. Всплеск чувств был столь сильным, будто эти старые ворота стали тем первым в его сновиденном возвращении, что вспомнило и произнесло его имя. Минуту спустя, когда он уже почти сполз на колени, он очнулся, открыл глаза, поднял и надел шляпу, отряхнул костюм и незастегнутый макинтош. Взял чемодан и толкнул ворота. Они, звякнув, чуть отошли и вернулись на место. Он пригляделся и увидел цепь и висячий замок. Безнадежно дернул замок и отступил назад.
Теперь он заметил, что дорога за воротами слегка заросла травой, а сквозь прутья ворот торчат молодая крапива и конский щавель. Должно быть, сменили въезд. Теперь они, возможно, пользовались коротким съездом с другой дороги, а этот, более длинный, остался в небрежении. Генри поколебался, пошел было прочь, но вернулся. Прежде он всегда проходил здесь. Как привидение, он чувствовал, что должен возвращаться своей дорогой. Он размахнулся и перебросил невесомый чемодан через ворота, и тот упал в крапиву. Поразмыслил, что будет проще перелезть: ворота или стену, и решил: ворота. Сначала было легко, надо было только подтянуться на поперечном пруте, проходившем на уровне груди. Взобраться выше казалось невозможно, пока он не нащупал ногой выбоины в стене рядом и, держась за плети плюща, не перекинул ногу через острия наверху и кое-как не опустил ее на поперечный прут с другой стороны. Шляпа снова свалилась — по счастью, на дорогу за воротами. Тело дало знать, что ему уже не двадцать.
Подобрав промокшую и испачкавшуюся шляпу и чемодан, Генри, стараясь ступать как можно тише, направился по подъездной дороге, штанины шелестели о траву, проросшую сквозь гравий. Недвижный вечерний воздух тихо сочил расплывчатую, почти осязаемую темноту, которая, казалось, скорей выявляла, до подробностей, чем скрывала силуэты кустов и деревьев по сторонам подъездной дороги. Трава была неровно скошена, а не подстрижена и мерцала мокро и серовато. В отдалении черный дрозд пел свою долгую виртуозную страстную песнь. Слышался очень тихий размеренный звук падающих капель. Генри упивался особым запахом дождя и мокрой земли. Девять лет он был лишен этого. Это был запах Англии. Он совершенно забыл его. Забыл расслабляющую, необыкновенную атмосферу английской весны. Ее запах, звук капели.
Дорога повернула, и деревья отступили. Черная полоса слева, как огромная стена, была тисовой живой изгородью, у которой когда-то стояли статуи, теперь исчезнувшие. Впереди открылся клок лучистого неба, темнеющий сквозь яркую рассыпчатую синеву, словно ночь висела в воздухе невидимой пылью, еще не осев на землю. Горела крупная желтая звезда, и вокруг нее, различил Генри, — другие звезды, как булавочные острия, с трудом пронзавшие синь сумерек. Щурясь, он посмотрел на раскинувшуюся поляну. На траве там и тут выделялись бледные пятна, и он не сразу понял, что это, конечно же, нарциссы, все белые, потому что отец мог терпеть только такие. Дрозд умолк. Звезды стали ярче. Дорога еще раз повернула, и перед ним возник дом. Генри остановился.
Лэкслинден-Холл был построен в форме буквы «Г», короткая часть которой представляла собой остаток кирпичного дома времен королевы Анны, к которому позже, в 1740-х годах, было пристроено под прямым углом более низкое и длинное каменное крыло. Сейчас на длинном фасаде, обращенном к Генри, неверным бледно-молочным светом светились несколько окон. Черная линия плоской крыши, казалось, едва заметно ползет на фоне темно-синего неба. Позади дома, невидимая, земля спускалась к озеру. Там было светлей. Из-за елей, сияя над плечом Генри, выплывал месяц, серебря шифер крыши и выводя черным волнистую тень под далеко выступающими карнизами. Трава, здесь ровно скошенная, походила на ковер, серый и тяжелый от влаги.
Генри уловил какое-то шевеление впереди и напряг зрение. Небольшое темное пятно отделилось от кустов и беззвучно двинулось через лужайку. Потом замерло, и Генри различил очертания лисы. Темный сгусток, который был лисой, как будто глядел на темный сгусток, который был Генри. Затем неторопливо направился прочь и через несколько мгновений исчез в высокой траве среди берез. Генри оглянулся на дом. Внезапно сел на траву. Острая, щемящая мысль поразила его: впервые в жизни, впервые с раннего детства он смотрит на Холл без чувства, что дом принадлежит Сэнди. Он мало что мог вспомнить из времен до смерти отца. И одно из этого малого — это он сам, играющий на террасе, а Сэнди говорит: «Это мой дом, я бы мог выгнать тебя, если б захотел», — «Не мог бы», — «Мог бы», — «Нет, не мог бы!»
Генри поднялся, чувствуя, что промок. Не сообразил подложить плащ. Безуспешно попытался стряхнуть влагу с брюк. Потом поднял чемодан и с лисьей осторожностью и беззвучностью пошел через лужайку, оставляя за собой неровный мокрый след, темневший в лунном свете. Он расстался с подъездной дорогой, которая сворачивала налево и, огибая дом, шла к парадному входу на противоположной стороне и там соединялась с другим подъездом — с Диммерстоунского шоссе. Генри задумывал появиться неожиданно, но, конечно, не ночью. В такое время, чувствовал он, это грозило неприятностями и ему, и обитателям дома. Но сильней у лиса-Генри, приближавшегося к дому, было иное чувство — пронзительное, нежное, мучительное чувство благоговения, желание упасть на колени и поцеловать землю. Но чему бы он поклонился? Кроме того, едва он поставил ногу на первую из трех ступенек террасы, как на него накатила тошнота, пришлось даже сделать усилие, чтобы подавить ее. Вторая ступенька была треснута, угол отсутствовал, и из дыры торчали листья тимьяна. Он ощутил под подошвой трещину и мягкость травы. Взойдя на террасу, он снова остановился и собрал в кулак все хладнокровие, на которое еще был способен. Он был готов расплакаться, но этого делать было нельзя. Он должен быть холоден, тверд, даже по возможности язвителен, ничем не показывать своих чувств. Иначе он просто разрыдается. Генри призвал на помощь воспоминания, и они пришли, подкрепляя холодное спокойствие неостывшей старой ненавистью. Именно это ему и нужно, ненависть придаст сил, слава богу!
На первом этаже горел свет в библиотеке с высокими, доходившими до пола, створчатыми окнами в викторианском стиле. Шторы были задернуты, но золотистый свет проникал сквозь них, освещая сырые, неровные, цвета охры камни террасы, покрытые пушистыми подушечками желто-зеленого мха. Генри поставил чемодан на террасу и скользнул к ближайшему окну, где щель между шторами открывала происходящее в библиотеке.
Первое, что он увидел, — гобелен прямо напротив и руку богини, погруженную в кудри героя. Горели только две лампы, но их свет ослепил его, и он не мог понять расположение комнаты. Потом память тела подсказала ему, голова машинально повернулась — и он увидел большой круглый стол в середине, покрытый красной скатертью, свисавшей со столешницы, газеты на нем и высокую китайскую ширму, скрывавшую дверь. На первый взгляд комната показалась пустой, потом он увидел мать. Герда стояла, едва видная, у камина и смотрела на огонь, одним коленом касаясь решетки. На ней было нечто вроде длинного синего шерстяного халата, в складках которого чернели тени, с капюшоном или высоким воротником, до половины скрывавшем ее волосы. Подол соскользнул с приподнятого колена, обнажив кусочек коричневого чулка и бархатную туфельку. Волосы не поседели, подумал про себя Генри, или же она их красит. Но лицо постарело, постарело; и, потрясенный, он только сейчас понял, что почему-то очень надеялся увидеть ее по-прежнему молодой и красивой. Она казалась раздобревшей, лицо пополнело, погрубело, хотя морщин не было. Рот выглядел крупней и по-мужски тверже. Она несколько походила на Сэнди. Генри на мгновение закрыл глаза, а когда открыл, увидел, что мать не одна в библиотеке. Из недр огромного дивана по другую сторону камина торчали ноги в брюках и башмаках, сам же их владелец был не виден. «С ней мужчина?» — непомерно удивился Генри. У него перехватило дыхание, и он прислонился к деревянной раме окна. Что-то упало на каменный пол террасы, может, кусочек штукатурки, задетый рукавом. Герда обернулась на звук, шагнула к окну и вскрикнула.
Испугавшись не меньше ее, Генри шагнул назад, споткнулся о чемодан, воскликнул: «Привет!» — и постучал в окно. Он увидел лицо матери, затененное, смотрящее сквозь стекло.
— Извини, это я, — сказал Генри.
Послышался скрип: это мать отодвигала щеколду. Потом длинная нижняя половина окна легко и беззвучно поднялась вверх, и Генри ступил внутрь.
Он оказался лицом к лицу с матерью, которая отступила, впуская его. Повернулся и принялся опускать окно. Тем временем мать, пытаясь поцеловать его, потянула его за плечи. Она неуклюже и небрежно обняла его, и Генри закрыл окно и задвинул защелку движением, которого еще не забыли его пальцы. Повернулся к матери и с досадой увидел, что ее гостем был Люций Лэм.
— Здравствуй, мама! Привет, Люций! Простите, что появился вот так.
Люций встал, обогнул стол и пожал протянутую руку Генри. На Люции был ярко-синий вельветовый пиджак, белая рубашка с открытым воротом и розовато-лиловый шелковый шейный платок. Он выглядел постаревшим, даже по сравнению с тем, каким был в Нью-Йорке, длинные волосы почти совсем побелели, лицо еще смуглей и морщинистей. А еще, похоже, обзавелся за это время вставными зубами.
— Шарик, мой мальчик, с возвращением!
— Приятно вновь оказаться дома, — сказал Генри, высвободил ладонь и прошел мимо матери к огню. — Извините за столь позднее появление, не знал, что поезда здесь больше не останавливаются.
— Почему не позвонил? Мы ждали тебя только через неделю.
Генри не ответил, наклонился к огню, бессознательно приняв позу, в которой несколько мгновений назад стояла у камина его мать.
— Тебе надо чего-нибудь перекусить, — сказала Герда, — Мы теперь обедаем рано, но… Разве ты без багажа?
— Черт, он там, на террасе.
— Я схожу, схожу, — крикнул Люций, уже снова открывая окно.
Он вернулся с чемоданом и протянул его Генри.
— Запри, пожалуйста, окно, — сказала Люцию Герда, не сводя с Генри глаз, в которых застыло удивление.
Генри, мельком взглянул на нее и, как ему показалось, узнал в ее выражении схожую со своей решимость подавить все эмоции.
— Надеюсь, путешествие было приятным? Не хочешь ли снять плащ?
Генри стянул плащ, бросив его на пол, и улыбающийся Люций, отходя от окна, подобрал его и положил на диван.
— Не туда, — сказала Герда, взяла плащ и осторожно повесила на спинку стула, — С него капает. Что, в Лондоне идет дождь?
— Не сказать чтобы сильный. Так, моросит слегка. Тут все выглядит по-прежнему.
Надо говорить о чем угодно, только не замолкать, чтобы не случилось что-нибудь ужасное.
— Давно я тебя не видела, — сказала Герда. — Мы продали «Луговой дуб».
— «Луговой дуб»? Ах, да.
— Мы его продали Джону Форбсу.
— Ясно. А Катон Форбс дома? Как он поживает?
— Он в Лондоне, — сказал Люций. — Знаешь, что он стал священником?
— Священником? То есть католическим священником?
— Да. Ужасно, правда? — подхватила Герда, — Это чуть не убило его бедного отца.
— Могу представить. Закончил свою книгу, Люций?
— Мм, не совсем…
— Приятно тебя видеть. Ты здесь надолго?
— Люций живет здесь, — ответила за Люция Герда.
— Нет, не совсем, просто… раньше… твоя мать очень любезно… надеюсь, ты не возражаешь, Шарик.
— Конечно, он не возражает, — сказала Герда.
— Пожалуйста, не зови меня Шариком.
— Извини, я…
— Какой теперь час по здешнему времени? — поинтересовался Генри.
— Примерно четверть девятого. Тебе действительно надо поесть. Или ты обедал?
— Спасибо, я обедал, — солгал Генри.
— Рода может разогреть…
— Та забавная девчонка? Она еще служит у вас? Я, пожалуй, пойду и сразу лягу, мама, если ты не против. Я прямо из Сент-Луиса, только сделал пересадку в Чикаго, так что мне не по себе, вся эта разница во времени…
— Тебе постелено в твоей старой комнате. Грелку не желаешь? Люций, позвони, пожалуйста.
— Никто не ответит, — сказал Люций, — Рода, наверное, уже легла.
В этот момент вошла Рода. Генри повернулся к ней. Рода, облаченная в форменное платье, подошла ближе.
— Рода!
Генри взял ее за руку и поцеловал в щеку, но в следующий момент понял, что сделал что-то неуместное. Мать неодобрительно вздохнула.
— Рода, не могла бы ты включить электрообогреватель в комнате Генри и положить ему в постель бутылку с горячей водой?
Генри, сообразил, что слуг не целуют, к тому же он не поцеловал мать. Ему вдруг захотелось рассмеяться.
— Ты должен перекусить, Генри.
— Ну, если ты настаиваешь, мама. Разве что сэндвич, съем у себя в комнате.
— Рода, не могла бы ты сделать несколько сэндвичей для Генри? С чем предпочитаешь, дорогой?
— Неважно, любой, любой.
— И горячий кофе, суп?..
— Виски, — сказал Генри.
— Выпей здесь, — предложил Люций, — Я тоже пропущу глоточек.
— Нет, спасибо.
— Рода, и виски…
— Скотч, — уточнил Генри.
— К мистеру Генри, наверх. Не желаешь ли содовой, дорогой, или?..
— Нет. Больше ничего. Покойной ночи. Извините. Ужасно устал. Покойной ночи.
Генри подхватил чемодан и, спотыкаясь, вышел. В холле было темно, и он неожиданно почувствовал себя заблудившимся, заколебался, в какую сторону идти, но туг Рода, вслед за ним вышедшая из библиотеки, бросилась вперед, включила свет и скрылась. Он слышал ее легкие шаги, прозвучавшие в гулком коридоре и затихшие за вращающейся дверью на кухонную половину. Поднимаясь по лестнице, он глянул вниз, но дверь в библиотеку была закрыта.
Широкая закругляющаяся дубовая лестница вела на просторную площадку под большим овальным окном, затем, разделясь на два пролета, шла на второй этаж. Ноги по памяти сами повернули налево. Он прошел, стараясь не скрипеть половицами, пустую, ярко освещенную площадку, мимо двери, за которой скрывалась лестница для слуг, потом через другую дверь и дальше, по короткой лестнице поднялся на второй этаж в старой части дома, которая была выше остальной, поскольку дом стоял на склоне. В старом крыле было и без того холодно по американским меркам, а наверху оказалось еще холодней на несколько градусов, ощущение холода усиливалось сыростью и запахом плесени. На площадке горел свет; он повернул направо к своей комнате. Распахнул дверь; в комнате горел обогреватель в одну спираль. Он включил свет.
В комнате царили порядок и чистота, шторы были задернуты, постель приготовлена. Холмик под одеялом свидетельствовал о том, что желанная бутылка с горячей водой уже на месте. Генри поставил чемодан на пол, быстро открыл его, словно это могло создать впечатление, что он в отеле. Достал мешочек с мылом и губкой. Это крыло времен королевы Анны всегда было его территорией — как можно дальше от Сэнди. В детстве он с молчаливой яростью слушал планы насчет его сноса. К счастью, всегда оказывалось, что это слишком дорого. Даже не оглядывая комнату, он ощутил, что здесь все по-прежнему. Массивный комод с зеркалом в раме красного дерева над ним. Уродливый «гардероб джентльмена». Небольшой письменный стол с латунным бордюром. Кожаное кресло с невысокой спинкой. Обои, еще более выцветшие, — коричневые ромбы на желтом поле. Узкая железная кровать, которую он не дал выбросить. Рядом шифоньерчик — подделка под шератон[14]. Темно-коричневый сильно потертый шерстяной коврик поверх темно-красного не менее потертого турецкого ковра. Очень симпатичное викторианское кресло с прямой спинкой, не предназначенное для сидения на нем. Массивное резное виндзорское кресло с подушкой на сиденье. Даже подушка была прежняя. Спал ли здесь кто-нибудь со времени его отъезда? Почти наверняка нет. Из комнаты вынесли почти все, словно в попытке, не уничтожая окончательно, лишить ее памяти. Но она ничего не забыла.
Генри вышел в коридор и направился в ванную комнату по соседству. Тут пахло влажным линолеумом и запустением. Он включил горячую воду, но из крана потекла ржавая холодная. Ванная была вся в пятнах, на мыле — черные полосы. Как говаривала Белла, Англия — прекрасная страна, но такая грязная. Он заметил паучка, потом еще одного. Пауков в доме, должно быть, стало миллионы. В Америке пауков он никогда не видел. Он поднял блестящую огромную, красного дерева крышку и воспользовался унитазом. Фарфоровый унитаз в цветочек был тем же самым, знакомым до малейшей детали. Он вернулся в спальню, снял галстук, пиджак и принялся расстегивать рубашку, совершенно забыв о сэндвичах, когда в дверь просунулась птичья головка Роды, принесшей поднос.
— О, спасибо, спасибо, поставь где-нибудь.
Рода поставила поднос на комод, на белую, без единого пятнышка, вышитую салфетку, которая всегда покрывала его, неизменно безупречная независимо от того, какой беспорядок ни царил в комнате Генри, и, несомненно, часто менявшаяся в прежние дни горничной, чьего имени Генри сейчас не мог вспомнить.
— Спасибо, Рода, это замечательно, извини за беспокойство.
У Роды были гротескно большие глаза, или, может, такое впечатление создавалось от формы ее головы. Генри живо вспомнил свой недавний поцелуй и оставшийся на губах смолистый привкус. Он было хотел поцеловать ее снова, но это было невозможно. Рода бесшумно исчезла.
Едва Генри увидел сэндвичи, в нем проснулся зверский голод, и старое чувство — не то чтобы желания, а, скорей, особого рода страха, который пробуждала в нем Рода, — мгновенно пропало. Он с такой жадностью набросился на еду, что чуть не подавился. Бутылка скотча прибыла с большим хрустальным стаканом и сифоном с содовой. Генри налил и, не разбавляя, сделал глоток, сомневаясь: не зря ли. Не успело виски добраться до глотки, как ему захотелось плакать. Слезы, рыдания, вопли готовы были вырваться наружу. Он с трудом сдержал желание броситься на пол и завыть.
Он прибег к испытанному средству, которое часто использовал, чтобы успокоиться. Пристально посмотрел в овал зеркала на комоде, расширив блестящие сухие глаза. Автопортрет. Настороженное лицо; худой, невысокий, с тонким носом и насмешливым ртом. Густые длинноватые, сильно вьющиеся волосы, черные с рыжинкой. (Бёрк и Сэнди были рыжими.) Продолговатые глаза, бездонно темно-карие и горящие под треугольными бровями. Колючий подбородок, аккуратный, округлый и (возможно, слишком) маленький. Между носом и губами глубокий желобок, а сами губы небольшие, с тонкими морщинками в уголках. Ярко освещенные ромбы выцветших обоев напоминали поношенный костюм Арлекина.
Захмелевший Генри выключил свет, затем при тлеющей спирали обогревателя отдернул шторы и открыл окно. Высунулся наружу. С улицы, неся с собой всепобеждающий запах мокрой земли и растительной жизни, в комнату, где обогреватель тщетно старался одолеть ледниковый холод, хлынул более теплый воздух. Генри протянул руки в безветренную ночь, и ему почудилось, что он чувствует на коже мельчайшие капельки туманной измороси. Он прислушался. В тишине слышался размеренный, невероятно знакомый звук — бормотание ручейка, бегущего к озеру. Должно быть, луну заволокли тучи. Высунувшись еще дальше, он мог видеть более низкий фасад главного крыла, неосвещенный, чернеющий на фоне темного неба. Спальня матери выходила на противоположную сторону. Он с раздражением вспомнил о присутствии Люция. В окне прямо над ним, на этаже прислуги, вспыхнул свет, он отступил в глубь комнаты, закрыл не до конца окно и задернул шторы. Пританцовывая сначала на одной, потом на другой ноге, снял брюки, рухнул на кровать и мгновенно уснул, оставив обогреватель включенным. Когда он проснулся утром, тот был выключен.
— Подлинный?
— Подлинный, мистер Генри.
— Хорошо. Это все, что я хотел знать.
— Что-нибудь пояснить вам?..
— Нет, спасибо, мистер Мерримен, детали подождут.
Этот разговор состоялся на следующее утро. Отпустив Мерримена, Генри продолжал неподвижно сидеть за покрытым красным велюром столом в библиотеке, разглядывая большой гобелен, изображавший Афину и Ахилла. Фламандский, возможно, конца семнадцатого века. Ему пришло в голову, как много он в Америке узнал об искусстве после того, как покинул Англию полным невеждой. По-настоящему увидев сейчас гобелен, он изучал его в ярком, хотя и без солнца, северном свете утра. Богиня в длиннохвостом шлеме, сдвинутом назад на вьющихся волосах, в хитоне, собранном в многочисленные складки, с эгидой, небрежно переброшенной через плечо, выходила из густых зарослей, занимавших большую часть левой стороны гобелена. Решительная нога в сандалии — пятка вдавлена в землю — виднелась из-под развевающегося хитона. В правой руке она сжимала длинное копье, которое вертикально делило небо над листвой, а левой (невероятной четкости рисунок разлетающихся локонов и стиснутых пальцев) держала за русые кудри героя, который был изображен в движении в обратную, правую сторону, без шлема, с мечом и небольшим щитом, одетого в необычайно короткие блестящие чешуйчатые доспехи, из-под которых виднелись оборки нарядной рубахи, едва прикрывавшей срамное место. Проглядывающие сквозь листву длинные, мускулистые ноги, защищенные медными поножами, выписаны с любовью. Обе фигуры были изображены в профиль, богиня — бесстрастная и суровая, герой еще не успел повернуть голову к покровительнице, и его лицо — с огромными глазами, очень красивое, очень молодое, с приоткрытыми губами — выражает легкое удивление. Равнина перед открытой ветрам Троей намечена футом или двумя золотистой травы, окаймленной изящными цветами; потом вновь идут заросли кустов и за ними бледные башни города. Небо — сплошь сияющая коричневатая синева. «Что ты, дщерь Эгиоха, сюда снизошла от Олимпа?»[15]
«Хотел бы я, чтобы богиня схватила меня за волосы и сказала, что мне делать», — подумал Генри. Было одиннадцать часов. Позавтракал он в постели. (На этот раз поднос принесла Герда.) Он сказал, что хочет встретиться с Меррименом, и мать, для которой семейный адвокат был все равно что слуга, позвонила и велела тому немедленно приехать. Мерримен нужен был Генри, чтобы убедиться, насколько завещание недвусмысленно и законно. И убедился. Сэнди, сознавая свой долг, оставил имение полностью своему брату. Так что все было в порядке. Генри не желал слышать о фермах или о вкладах, которые, по мнению Мерримена, были очень хороши, или о том, как Мерримен отговаривал продавать «Луговой дуб», или как он учил Герцу честному способу не платить налог на наследство. Генри еще не вполне пришел в себя, чувствовал легкое головокружение, сильную усталость, свет и звук раздражали его, поэтому он решил, что будет лучше, если снова ляжет. Поленья в большом камине прогорели и с шелестом мягко осели, как снег. Генри сомневался, что сможет добраться до дивана. Он встал, но вместо дивана направился к двери, намереваясь вернуться в спальню. Из столовой еще знакомо пахло дымком тостов. В холле он увидел несколько очень хороших акварелей восемнадцатого века, которые висели там, сколько он помнил себя. Он было хотел рассмотреть их поближе, когда услышал голоса, доносившиеся сквозь открытую дверь из гостиной напротив.
Гостиная тремя такими же, как в библиотеке, окнами выходила на южную сторону, и из них открывался вид на упорядоченный пейзаж: луг, уступами спускающийся к озеру, речная долина, обелиск, лес за ним и на самом краю справа, на вершине холма, маленькая декоративная, под греческие руины, беседка с зеленым куполом. Яркий, почти солнечный пейзаж с сочной зеленью распускающихся деревьев в лесу выделялся под более темным небом. Белая с желтым гостиная с высокими зеркалами и столиками между окнами была обставлена сдержанно. Посередине круглый инкрустированный стол, горка в углу и комплект расставленных как попало канареечно-желтых стульев в стиле Людовика XV, которыми никогда не пользовались и которые за большие деньги были обработаны под старину. На стенах висели семейные силуэтные портреты девятнадцатого века, на высокой каминной полке стояли французские золоченой бронзы часы, поддерживаемые сфинксами, под ними портрет какого-то предка с собакой, который сонному взору Генри показался очень похожим на портреты кисти Стаббса[16]. И здесь горел камин, перед которым на смятом коврике расположились несколько мягких кресел с откидной спинкой, но в комнате было холодно и пахло как в нежилом помещении. Возможно, он согнал мать и Люция с их привычного места.
Едва он вошел, Люций вскочил на ноги и неуклюжей, скованной походкой, в которой в то же время проглядывало самодовольство, улыбаясь, сразу направился к двери.
— Уверен, Шарик, ты хорошо выспался, а?
Бодрый тон, которым Люций произнес эти слова, выдал, что он не уверен, как держать себя. На манер родственника, веселого дядюшки или сверстника, лишь немного постарше? Этим утром Люций гляделся моложе, был по-мальчишески оживлен, глаза поблескивали. Он взъерошил седые волосы, потом медленными длинными пальцами отвел со лба, подмигивая и улыбаясь.
Генри не собирался помогать ему найти верный тон.
— Выспался о'кей.
— Он стал говорить как американец, — заметила Герда.
— Нет-нет, ни в коем случае, мы так не можем… Хотя, по сути… А, неважно, я должен вернуться к работе над книгой. Tempus fugit[17].
— Не могу вспомнить, о чем твоя книга, — сказал Генри. — Хотя, пожалуй, и не знал никогда.
— А, да политика, политические вопросы, абстрактные, знаешь ли, вещи, всякие идеи. Герда находит, что я как Пенелопа с ее тканьем. Трудная работа. А ты пишешь книгу?
— Да, — ответил Генри.
— Ты уже опубликовал что-нибудь?
— Нет.
— А о чем твоя книга? — поинтересовался Люций.
— О Максе Бекмане.
— О ком?
— Макс Бекман. Художник.
— Боюсь, не слыхала о таком, — сказала Герда.
— О, Макс Бекман! — протянул Люций, — Ладно, надо идти вкалывать. Arrivederci[18].
Генри посмотрел вслед Люцию, вылетевшему из гостиной, и сел напротив матери. Сказал:
— Холодно тут. В Америке мы заботимся, чтобы холод не проникал в дом.
— Как ты себя чувствуешь?
— Отвратительно.
— Перелет причиной?
— Да.
Они смотрели друг на друга в молчании, которое, хотя и происходило от чувства неловкости и почти полной невозможности искреннего общения, все же не было обременительным. Герда видела перед собой темноволосого курчавого, приятного лицом молодого человека с маленьким красивым ртом и круглым подбородком, который, казалось ей сейчас, не изменился с тех пор, как был двенадцатилетним мальчишкой. Даже продолговатые, настороженные, блестящие, мрачные глаза были теми же, выражающими обиду, жалость к себе. Генри смотрел на мать, конечно постаревшую, пополневшую, но все еще красивую, сохранившую прежнюю уверенность, свойственную красивым женщинам; на ее довольно широком бледном лице вроде бы не было никакой косметики, большие прекрасные карие глаза как будто бы ничего не скрывали. Темные шелковистые волосы сегодня были распущены, что делало ее похожей на молоденькую девушку. На ней было изящное простое твидовое платье с розовой итальянской камеей на вороте.
Генри чувствовал себя приятно собранным и холодным, как спортсмен. Никакой опасности раскиснуть.
— Давно уже Люций живет здесь? — спросил он и, поняв, что голос его прозвучал довольно жестко, невольно нахмурился.
— Ну… года два или три… ты ведь не против?
Генри пальцами разгладил складки на лбу и ничего не ответил.
— Ты не помолвлен, не собираешься жениться? — спросила Герда.
— Я, помолвлен? Нет, конечно, нет. И не женат, если уж речь зашла об этом.
— Но ты ничего не имеешь против Люция? Он потерпел полный крах в жизни.
— Неужели?
— Нельзя не пожалеть человека…
— Почему я должен быть против?
— Потому что это твой дом.
Словно задумавшись над словами матери, Генри вновь замолчал, по-прежнему спокойно и чуть сонно глядя на нее.
— Ты… собираешься остаться здесь… да?
— Здесь? Ты имеешь в виду дом или Англию?
— И то и другое.
— Не знаю, — ответил Генри. Он заметил фотографию Сэнди на маленьком столике у матери за спиной. Несомненно, еще не успела убрать ее. Он почувствовал, что должен что-то сказать о Сэнди, — Тебе, должно быть, тяжело.
— Что?..
— Переживать… утрату.
Герда промолчала. Спав с лица, она сжала губы и напряженно смотрела на Генри с выражением стоического отчаяния. Ничего не отвечая.
— Мне очень жаль, — сказал Генри с нажимом необходимую фразу, боясь, что мать заплачет.
Они продолжали сидеть, глядя друг на друга.
Наконец он поднялся, собираясь выйти из гостиной, но, неверно истолковав его движение, она протянула к нему руку. Генри коротко сжал ее, досадливо сморщившись.
— Я хочу пойти пройтись.
— Конечно, пройдись, — тихо сказала она.
Генри чуть не бегом бросился к окну, нащупал запоры, поднял створку и шагнул на террасу.
Ветер пронес над домом большое низкое темно-серое кучевое облако, очистив ярко-синее небо. Засияло солнце, и в его лучах вспыхнули капли влаги на земле, мокрой от недавнего дождя. Генри двинулся вдоль стены дома, ведя рукой по квадратным каменным блокам, испещренным витыми осколками окаменевших раковин. Спустился по ступенькам и побежал вниз по каменным уступам холма, потом по скошенному склону к озеру. Слева на холме виднелись конюшня восемнадцатого века и чугунные арки и блестящие стекла громадной эдвардианской оранжереи. За ними располагались парк, обнесенный стеной, теннисный корт, фруктовый сад и дорога на Диммерстоун. Генри, пыхтя, бежал дальше.
Озеро, не очень большое, подпитывалось ручьем, который брал начало во фруктовом саду и впадал в озеро на так называемой «обелисковой стороне», а вытекал на «греческой», где над ним был перекинут каменный мостик в две арки. Обелиск из черного гранита был поставлен в память об Александре Маршал соне, который в начале девятнадцатого века вырыл озеро, построил пышную беседку и, по позднейшим догадкам, значительно увеличил семейное богатство. Беседка представляла собой небольшое сооружение с позеленевшим медным куполом и колоннами на вершине невысокого холма, обращенное к березовой роще, так называемым «большим деревьям». Генри взбежал на мостик, остановился и посмотрел на озеро. Под веселым «слепым» дождиком вода была черной, а разросшийся широкий пояс камыша, так пугавшего его, когда он был ребенком и отец безуспешно пытался учить его плавать, — зеленым и желтовато-коричневым. У дальнего берега из листвы торчал голубой нос древней плоскодонки. В эмалевой синеве поверх черноты на дальнем конце озера, еще недавно такого взбудораженного дождем, а сейчас спокойного и гладкого, отражалась верхушка обелиска. На воде виднелась стайка лысух. Генри оперся о слегка осыпающийся камень моста, здесь это был известняк, а не железняк, из которого сложен дом. Из-за того барахтанья в иле и камыше он так толком и не научился плавать. В Калифорнии, где Генри побывал с Фишерами, он хандрил на берегу, когда те дельфинами резвились в синем океане.
Он медленно пошел к опушке леса. Деревья в основном были низкорослые: береза да орешник, ясень, дикая вишня — и кое-где дубы повыше. Вишня уже зацвела, зеленоватая белизна оттеняла еще распускавшиеся почки на макушках. Дубы только-только выбросили листья, ясень еще был гол и черен. В глубине леса голубым туманом тянулись колокольчики и среди них звездные скопления кремово-белой алзины. Пахло мокрой землей и пыльцой, сумасшедше пели птицы. Топкая тропинка, окаймленная крапивой, петляя среди деревьев, вела к дальней границе парка, крохотной деревушке Диммерстоун и церкви с кладбищем, где покоились предки Генри. Где был похоронен Бёрк. И по-видимому, Сэнди. Генри об этом не спрашивал.
Обернувшись, он был ошеломлен красотой озера, приветливой зелени холма, дома. Новое высокое серое облако наплывало на солнце. Генри скрипнул зубами. Он не думал о Сэнди и не мог думать о матери, хотя неожиданно ощутил ее присутствие во всем помрачневшем пейзаже. Он пошел назад к мостику, ничего перед собой не видя от душевной боли. Его охватила паника, дикий страх, какой-то смутный ужас, будто темными силами ему было суждено совершить убийство, на которое у него не хватало воли и смысл которого он не понимал.
— Люций, хочу попросить тебя не отрезать сыр по кусочкам, а потом оставлять их недоеденными.
— Извини, дорогая.
— Они засыхают, приходится выбрасывать.
Время было после ланча. Генри пошел прилечь. Рода убрала со стола, и Герда с Люцием перешли в гостиную, прихватив свой кофе. Само собой установилось, что библиотека отныне перешла в распоряжение Генри.
— Как-то все было не очень, не правда ли? — выдержав паузу, заметил Люций.
— Что не очень?
— Да ланч. Шарик был не в меру разговорчив, как по-твоему?
Генри за столом демонстрировал вежливость.
— Ты говоришь так, словно он гость.
— Ну, он так долго отсутствовал, что, наверное, все-таки стоит его обсудить, если мы хотим, так сказать, вообще успокоиться на его счет?
— Успокоиться?
— Ты понимаешь… и кстати, он спрашивал насчет собственности. Думаю, это хороший знак.
— Что ты имеешь в виду.
— Знак, что он останется. Ведь ты хотела, чтобы он остался?
Герда презрительно поморщилась и ничего не ответила.
— Я было подумал, что Шарику может здесь не понравиться и он уедет жить в Лондон. На его месте я бы так и сделал.
— Разве я тебя держу, не даю жить в Лондоне?
— Нет-нет, я просто сказал: будь я на его месте. Но я не он.
— Пожалуйста, не болтай глупости, у меня голова болит.
— В общем, я имею в виду, молодому Шарику…
— И пожалуйста, не зови его Шариком, ему это не нравится.
— Молодому Генри…
— Самое время тебе пойти отдохнуть.
— Да-да, сейчас уйду. Дорогая, не… не…
— Что «не»?
— Не надо так убиваться.
Герда раздраженно отмахнулась, и Люций поднялся. Мягко коснулся ее плеча, хотя и знал, что она отшатнется. Так и случилось. Он двинулся к двери.
— Послушай, Герда, сможем мы вечером посмотреть телевизор? Шарик не будет возражать, если мы зайдем?
Когда он удалился, Герда, стойко державшаяся в его присутствии, встала и подошла к окну. Снова лил дождь.
Она посмотрела на струи, бьющие в террасу и образующие лужицы на каменном полу. Озеро и лес едва виднелись сквозь серебристую завесу дождя. Горе наполняло ее, будто она держала у груди громадный таз, в который, освобождая ему место, вытекала ее жизнь. Надеялась ли она на что-то с приездом Генри, на какое-то прежде недоступное утешение? Едва ли, хотя и прежде, да еще и сейчас, почему-то почти беспомощно надеялась, и чуть ли не потому, что должна была. Если б она была в состоянии пойти Генри навстречу, пусть из чувства материнского долга, это могло придать жизни какой-то смысл. Но она не предвидела, насколько глубоко заложен в человеке разрушительный инстинкт, что горе будет настолько сильно, что она станет стенать и сетовать, что Генри жив, а Сэнди умер.
Вскоре Люций, думая о себе, поднялся в свою большую с низким потолком комнату на третьем этаже над спальней Генри, которая в свою очередь располагалась над гостиной. Теперь никакого Баха, ни вечером, ни утром, поскольку Генри ненавидел музыку не меньше, чем Герда. Сел на кровать, снял туфли. Легонько пощелкал по зубам. Еще не прошло ощущение, будто они не умещаются во рту. Он сознавал, что великое горе, потрясшее этот дом, прошло мимо него, просто никак его не тронуло. Он чувствовал себя ни на что не годным, сентиментальным, грустным стариком. Ему хотелось, чтобы Герда не выдержала, сломалась, тогда бы он мог утешать ее. Он ждал этого, и это ожидание дало ему силы перенести потрясение от смерти Сэнди. В конце концов останусь я, думал он, и она все поймет. Но она не искала помощи у него; и если он с открытой душой подходил к ней, она раздраженно морщилась. Конечно же, конечно, им, без сомненья, всем троим надо было обняться, утешить друг друга, поплакать вместе. Но люди находят бесконечные способы лелеять собственное горе. Их разделяют непостижимые барьеры, барьеры страха, эгоизма, подозрительности и полнейшей нравственной глухоты. Что Генри думает о нем с Гердой? Как его возмутил явно упрощенный и грубый взгляд Генри на него, когда они встретились в Нью-Йорке. Способен ли вообще Генри воспринять подобную сложность отношений, возьмет ли себе за труд, сможет ли понять Люция? Нужно выяснить, просто выяснить, как подружиться с Генри. Это его задача; как, наверное, задача Герды — научиться любить Генри как замену Сэнди. В конечном счете она возьмется за Генри и постарается подогнать к своему идеалу. Но, предположим, Генри откажется дружить с Люцием? Он подозревал, что Генри capablede tout[19].
Люций подошел к проигрывателю и поставил Баха, «Вариации Гольдберга», сначала тихо, потом погромче, чувствуя, что в комнате под ним никого нет. Сел к столу. Посмотрел на россыпь страниц со стихами. Какое счастье, что у него хватило разума вернуться наконец к стихам! Несостоявшийся поэт, вот кто он такой, а если уж быть несостоявшимся, то лучше всего поэтом. Но почему, в самом деле, несостоявшийся? Еще есть время, чтобы стать великим. «Отдав столько лет абстрактным идеям, ревизионист и ренегат в последние годы вновь обратился к поэзии. Сентиментальность юности вернулась к нему, теперь озаренная спокойной мудростью старости. Всегда молодой сердцем, он, отложив перо историка, дал наконец волю своему поэтическому таланту».
Особенность поэзии в том, размышлял Люций, что можно жить, замкнувшись в себе, ибо в тебе заключен целый мир, безопасный, надежный. Все, что от тебя требуется, — это записывать свои мысли, одну за другой, появляющиеся как летучие мыши из норы. Конечно, я завершу свою книгу о политике, сокращу ее, выброшу все относящееся к истории и переделаю ее в автобиографию, род духовной одиссеи. Да, так и сделаю, еще опубликую книгу стихов. Глаза его блестели от подступивших слез. В последнее время он открыл существование хайку и льстил себе, что ему прекрасно дается эта форма. Поэзия мгновения. Он уже написал около сотни хайку об одной только Герде.
Печально ее шагов эхо,
Будит все меньше воспоминаний.
Топ-топ. Голубка.
Он взял перо:
О безжалостные нарциссы,
Что ни весна, то убийство.
Теперь молодой хозяин.
Пришла мысль: если бы Генри собирался купить дом в Лондоне, позволил бы он ему поселиться там?
Он прилег на кровать. Спустя пять минут, успокоившийся и улыбающийся, он крепко уснул.
Допустим, у человека отсутствует представление, о том что такое страдание, размышлял Катон, сидя в своей спальне и поджидая Красавчика Джо. Допустим, он просто страдает, как животное, не думая все время: я страдаю. Или это слишком сложно? Он не был уверен. Христианство делает это понятие доступным даже крестьянам. Христос страдал, вот главное. Но какой бессмысленный вопрос. Сколько эгоизма в страдании. Буддизм пренебрегает им.
Катон спрашивал себя, не стоит ли ему, чтобы не думать и не страдать, вернуться домой в Лэкслинден и поработать лопатой в саду. Но невозможно было переносить враждебность отца, его язвительную вежливость, гнев по давно устаревшему поводу. Пришлось бы притворяться. «Уйти в отпуск» было немыслимо. Он мог бы погостить У Брендана, который жил в спартанских условиях в маленькой квартирке в Лондоне. Но Брендан стал бы наставлять его, слегка стращать, утешать, красноречиво рассуждать о «временном помрачении духа», тонко пытаясь вывести его из состояния ужасного смятения. И Катону захотелось бы поддаться, он бы почти поддался и, возможно, склонился перед неотразимой убедительностью Брендана. Нет. Если суждено утратить веру, то он хочет утратить ее своим неповторимым образом, точно так же, как обрел ее своим неповторимым образом. Он был обращенный и испытывал чувство несовершенства, но также и гордость новообращенного. Он должен сидеть перед собственной дверью, пока она не будет наконец закрыта для него.
Потребность в молитве оставалась неизбавимой, никчемной, как болезнь, как орган, который продолжает производить то, что тело больше не способно усваивать или использовать. «Господи благий, помоги мне!» Это было так просто. Больше того, простота молитвы, ее естественность, а не ужасная трудность — вот что поразило его на сей раз. Конечно, молитва была лучшим способом избавиться от терзавших его мыслей, но он не мог идти этим путем; простота обращения, которая должна была больше всего помочь ему, показалась чем-то сродни отвратительной детскости, бормотанию заклинания. Он чувствовал такую усталость. Бог тьмы, пустоты и забвения заполнял его механически молящийся рассудок хрупкими образами. Recordare quod sum causa…[20] Он окончательно потерялся: веры, которая однажды повела его в благотворную тьму, больше не было. Отсутствие Бога не было присутствием Бога. И перед глазами стоял мальчишка, и он не мог безопасно избавиться от этого видения с помощью молитвы. Иногда ощущение духовной утраты было настолько явным, что он думал: видно, Христос действительно покидает эту планету, и это то, что я переживаю.
Его затопляла нежность к этому парнишке. Предположим, я прекращу притворяться, думал Катон, если именно этим я занимаюсь. Предположим, просто обниму его. Какое имеет значение, существует Бог или нет, когда любишь заблудшее дитя? Это случилось совершенно нечаянно и без всякой моей заслуги, то, что я оказался поручителем, посредником, возможно, спасителем для мальчишки в данный момент. Возможно, как раз ради этого я родился, ради этого был обращен. Возможно, даже Христос есть часть процесса, который приводит меня к Джо так же чисто механически и неотвратимо, как заставляет ласточек улетать в дальние страны на исходе лета. Зачем беспокоиться, что это грех?
Но некая глубинная тяга к нормальности останавливала его. Дело было не в «осуждении» гомосексуальной любви. Катон ее не осуждал. Вопрос был гораздо сложней, гораздо конкретней любого подобного понятия. Он просто знал, что его возможность помочь Джо зависит от сокрытия, от безусловного подавления безумной, не знающей преград нежности, которую он испытывает к нему. Здесь перед ним разверзалась бездна порока, безнравственности, мгновенного превращения любви и смелости в пародию на них. Если он был способен сохранить в подобной буре чувств целомудренность и чистоту намерений, то Джо, как он знал, на это способен не был, и было бы крайним злом испытывать его. Это было предательством необычайного и особого доверия, которое возникло просто потому, что Катон однажды поверил в Бога. И даже если Бог теперь не мог сделать из Катона священника, это сделал Джо. Так что, в конце концов, это грех или нечто похожее. Вопрос о том, любит ли его Джо, почти не возникал. Джо любил силу. Что еще могло спасти его — это, во всех смыслах, исключение ее. Катон всерьез и не Думал обнимать мальчишку. До этого было далеко. Признание в любви было недопустимо. Но разве нельзя продолжать любить?
Я должен уехать, говорил себе Катон, не жить здесь, как преступник, просто ожидая, когда увижу его. Так терзаясь, как я пойму, что мне делать со своим священством? Уехать необходимо, но я не могу вот так взять и бросить Джо, не могу оставить его на беспредельный цинизм и погибель, у него никого нет, кроме меня. Нужно дать ему некую опору, которая поддержит его, когда меня не будет. Если б удалось побудить его учиться чему-то. Но способен ли он учиться? Все школьные годы он жил в своем вымышленном мире. Кто сейчас возьмется учить его и где найти стимул, который заставил бы его хотя бы попытаться? Если б соблазнить его деньгами. Он умен, способен учиться, надо только начать. Но это невозможно, денег нет, у меня нет, а занять сейчас не получится.
Катон раздумывал, как ему расстаться с Джо и как убедить его вернуться к учебе, а подспудно все равно билась мысль: я увижу его, он скоро будет здесь, я не в силах расстаться с ним. Никогда. Как это ни ужасно.
Неожиданно снизу донесся настойчивый стук, и Катон вскочил на ноги. Скатился по лестнице, промчался через кухню. На улице еще не стемнело, для Джо было рано, но, распахивая дверь, Катон был уверен, что это он.
В холодном предвечернем свете он увидел худого молодого человека приятной наружности, с копной вьющихся темных волос. На нем был коричневый макинтош с поднятым воротником.
— Привет, падре!
Катон смотрел на смутно знакомое лицо гостя.
— Не узнаешь, Катон?
— Генри!
Радость Катона сменилась смятением. Необходимо как-то избавиться от Генри, пока не появился Красавчик Джо.
— Входи! Как ты нашел меня?!
— Позвонил в ваш знаменитый штаб, и какой-то француз объяснил, как тебя найти. Он сказал, что телефон вам обрезали.
— Должно быть, де Валуа. Поднимайся наверх. Извини за беспорядок, дом начали разбирать.
— Да? Почему?
— Собираются сносить.
— Кажется, тут уже половину домов снесли. Шел к тебе, и такое ощущение, будто тут мир кончается. Сокола видел.
— Сокола?
— Да, пустельгу.
— Символ Святого Духа.
— Твоего приятеля.
— В Лондоне иногда видят соколов. Присаживайся, я жду человека, но…
— В любом случае я не надолго, хочу успеть на обратный поезд. Приехал, чтобы купить машину, но получу ее только в четверг.
— Какую купил?
— «Вольво».
— Красивые машины.
— А у тебя есть?
— Машина? Нет, конечно.
— Понимаю. Никакого имущества. Счастливчик ты.
Расположившись — Катон на кровати, Генри на стуле, — они смотрели друг на друга. Они были друзьями в школе, потом, менее близкими, в студенческую пору, хотя учились в разных университетах, и Катон был немного младше Генри. После отъезда Генри они какое-то время переписывались, но недолго. Обстоятельства сделали из очень замкнутых мальчишек союзников — против общих врагов: отцов и Сэнди. Союзников безупречных, ни один не стремился к лидерству. Их крепко связывало детство, а не какое-то особое сходство характеров или единство взглядов. Они не слишком искали общества друг друга, но, встречаясь, радовались, живо интересовались делами и прочим.
— Я был очень огорчен, узнав о Сэнди, — сказал Катон, — Написал твоей матери. Это ужасно.
— Да, ужасно, — кивнул Генри, оглядывая комнату, — Значит, съезжаешь отсюда. Мне нравится, что ты стал священником. Как к этому относится твой отец?
— Он в ярости.
— И куда ты пойдешь?
— Не знаю.
— Что это за место? Твой француз назвал его Миссией. Обращаете в свою веру?
— Не сказал бы! Просто занимаемся социальной работой.
— Не попробуешь обратить меня?
— Такого циника, как ты?
— Значит, помогаешь людям? Это хорошо. Знаешь, в какой-то степени я завидую тебе.
— А ты чем собираешься заняться? Станешь помещиком, похоронишь себя в деревне?
— Нечего насмехаться.
— Я не насмехаюсь. Почему бы не заняться поместьем, оно требует хозяйской руки. Что ты поделывал все эти годы? Я даже не знаю, куда ты отправился после Стэнфорда.
— Да в захолустье на Среднем Западе. Преподавал безмозглым американским недорослям историю искусства.
— Еще не женился, Генри?
— Нет. Жил a trois[21] с американской женатой парой. Я тебя шокирую? Полагаю, священников ничто не способно шокировать. Знаешь, не могу видеть тебя в этом черном балахоне. Я думал, ваш брат ходит в приличном костюме.
— Большинство так и делает. Я оригинал. Написал какие-нибудь книги?
— Книги? С чем это едят? Ладно, пишу одну. О художнике по имени Макс Бекман. Ты о таком и не слыхивал, это в порядке вещей. Название будет «Вопль или зевота», есть такой ранний рисунок… это знать не обязательно. Так, значит, ты священник.
— Ты никогда не увлекался живописью.
— Я изменился. Это все Америка. Тебе не кажется, что я стал говорить с акцентом?
— С американским? Ну, если только с легким…
— Мать так сказала… Она ответила на твое письмо?
— Нет, но Люций ответил.
— Люций. Господи! Не обращай внимания. Вообще-то я ненавижу живопись, всех великих старых мастеров — это такая самонадеянность, такое довольство собой; работы Бекмана покончили с этим, зевота превратилась в вопль. Мне нравится присутствовать при конце, нравится картина разрухи — вроде той, что тут у тебя за углом. Я — сокол, наблюдающий за всем этим. Катон, я так рад, что нашел тебя, совершенно не с кем было поговорить. Не выразить, какой кошмар дома, сущий кошмар…
— Да… скорбь твоей матери…
— А еще ко всему… ох, этот проклятый нахлебник Люций Лэм… и поместье… слишком оно большое… меня тошнит с момента возвращения, тошнит…
— Давно ты вернулся?
— Три-четыре дня назад. Она ждет, что я буду делать. Думаю, хочет, чтобы я уехал обратно в Америку.
— Не может этого быть.
— Я ей отвратителен, такой живой и такая противоположность Сэнди.
— Она любит тебя, ты наверняка ей ужасно нужен.
— Что ж, тем хуже.
— Генри… прости, что спрашиваю… но что ты действительно чувствуешь… к Сэнди?
Генри помолчал. Потом ответил:
— Я счастлив, абсолютно счастлив.
— Генри, нельзя же…
— Только без поповских штучек, пожалуйста.
— Ради себя самого и…
— Откуда мне знать, что я чувствую? Я мог бы сказать, что впервые в жизни ощутил себя свободным, но что, черт возьми, это значит? Конечно, я доволен. Но это даже не важно. Я готов взорваться, совершить насилие, что-нибудь уничтожить. Я убил Сэнди. Кого я убью следующего?
— Тебе нужно время, — сказал Катон. — Ты еще не оправился от потрясения. Наверняка есть масса практических дел. Ты должен утешить мать и плюнь на переживания.
— О'кей, плюну. Но утешить ее нелегко. Мы даже не разговариваем.
— Но ты останешься там? Ты мог бы пойти преподавать…
— Здесь меня никогда не возьмут на преподавательскую работу, ни малейшего шанса, я не гожусь для этого. Остается сидеть в библиотеке дома в Лэкслиндене и мыслить. Только и мыслитель из меня никакой.
— У тебя есть твоя книга.
— Да. Только вот… в действительности это не книга, а художник, и даже не художник, а человек, и он давным-давно умер. Я — ничто.
— Это начало мудрости[22].
— Твоей мудрости, не моей. Я вроде того парня у Достоевского, который сказал: «Если Бога нет, то какой же я после этого капитан?»[23] А я даже не капитан. Но, скажи, ты действительно веришь в Воскресение и Деву Марию? Это как оказаться в прошлом.
На лестнице послышались мягкие шаги, и дверь приоткрылась. Это был Красавчик Джо.
Катон вспыхнул, вскочил на ноги.
— Заходи, это… Заходи… Это Джо Беккет, один из моих… Знакомьтесь: Джозеф Беккет, мистер Маршалсон.
— Здравствуйте, сэр, — поздоровался Джо с видом скромным и почтительным.
— Привет, — с улыбкой сказал Генри, оценив манеры паренька.
Катон никогда прежде не слышал, чтобы Джо называл кого-нибудь сэром. Возможно, это была шутка.
— Джо, не мог бы ты подождать внизу? Мистер Маршалсон сейчас уходит и…
— Конечно, отец, — Джо спокойно отступил назад, закрыл за собой дверь и тихо спустился по лестнице.
— Приятно вернуться туда, где молодежь вежлива, — сказал Генри, — Все это так чертовски знакомо.
— Вежливостью тут не пахнет. Этот парень — падшее создание.
— Такой милый мальчик? Как так?
— Преступность. Это профессия. Это целый мир. Он уже в нем.
— Но он слишком юн…
— Генри, ты ничего не знаешь…
— Я заинтригован. В Америке хорошие парни и плохие парни принадлежат к разным социальным слоям, они не сталкиваются, по крайней мере, люди вроде меня не сталкиваются. Но ты пытаешься помочь ему, спасти от…
— Да, но не получается. Добрая воля здесь бессильна, нужны деньги. Я не могу по-настоящему помочь никому из них.
— Деньги? — спросил Генри, — Деньги я могу дать.
— Нет-нет, я не имел в виду…
— Разумеется, не имел, но почему нет? Теперь, когда ты упомянул об этом, все настолько очевидно. Катон, дорогой, я под таким впечатлением от увиденного, я не иронизирую, от этого места, от этой кошмарной комнатушки с разбитым окном, от твоей бедности, твоей, извини, совершенно мерзкой старой сутаны, оттого, что ты пытаешься сделать для этих людей. Я хочу помогать тебе. Ты уходишь отсюда, и, вероятно, тебя пошлют в другое место вроде этого. Нельзя ли мне пойти с тобой, чтобы нам трудиться вместе? Почему нет? Или Бог будет против?
У Катона глаза расширились от удивления. Потом он засмеялся.
— Бог не будет против. Но ты не вынесешь. Это отвратительно. Люди часто отвратительны. А еще скучны. Ты действительно желаешь навещать стариков пенсионеров?
— Никогда не пробовал. В свое время мне пришлось преподавать скучным ученикам. Думаю, ты несправедлив к этим людям…
— Ты прав. Но работа тяжелая и…
— Уж не духовная ли гордыня в тебе говорит? Или я не способен делать то, что ты делаешь?
— Я не делаю.
— Но ты… А, понимаю, Бог делает.
— Нет, я не это имел в виду. Пожалуй, мне просто требуется перерыв.
— Безусловно… Но разве ты не собираешься открыть другую Миссию?
— У нас… у нас не выйдет получить другой дом… мы получили этот…
— Я куплю тебе дом. Катон, я говорю серьезно.
— Дело не только в этом… Не уверен, что я…
— Конечно, я не верю в Бога, но так замечательно, что ты веришь! Не могу выразить… как ужасно… как невыносимо… сейчас все… передо мной как будто огромная черная стена… Что-то, что я должен разбить… Ах, да, да, ты хочешь, чтобы я ушел. Мне все равно нужно идти. Расскажу тебе об этих ужасах в другой раз. Ты будешь дома?
— Нет, не буду…
— Ладно, приду сюда или узнаю, где ты. А теперь мне надо бежать, чтобы успеть на поезд. Подумай над моим предложением, и мы составим план.
Генри выскочил из комнаты и сбежал по лестнице вниз. Уже стемнело. Катон задернул шторы и включил свет. Он намеренно ввернул лампочку послабей. В ее тусклом свете бесшумно материализовался Красавчик Джо.
— Что это был за парень?
— Богатый человек.
— Голубой?
— Нет, конечно нет.
— Он так посмотрел на меня. Я бы не прочь, чтобы меня полюбил богатый гомик. Хотя не выношу их. Гитлер правильно делал, что убивал гомосексуалистов и цыган. Только что меня на улице остановила цыганка, хотела всучить букетик вереска. Я плюнул ей в лицо. Как она ругалась!
— Хорошо бы тебе научиться быть добрей, — сказал Катон.
— Цыгане выглядят грязными. А эта положила свою руку на мою. Не выношу, когда меня трогают.
— Я бы хотел научить тебя.
— Вы учите, — Джо сел на стул; Катон остался стоять, — Вы учите меня. Но моя жизнь была такая поганая. Люди вроде меня всегда трудные.
— Твоя жизнь не была поганой, — возразил Катон, — Хорошо бы, ты говорил правду, ты достаточно разумен для этого. Прилично учился в школе. У тебя образованная мать и пристойный дом…
— Вы хотите сказать — чистый. Все, что вы заметили, — это скатерть на столе. Меня убили. Жизнь — это пуля «дум-дум». Вот еще одна попсовая песенка, которую я собираюсь написать.
— Почему ты не пойдешь учиться, не приобретешь профессию, не поумнеешь, это ведь способ зарабатывать деньги и стать знаменитым, раз уж тебе этого хочется!
— Вы пытаетесь меня надуть, отец, все это делают. Мы уже говорили об этом. Вы не понимаете. Я кончу в автомастерской, как все остальные.
— Нет ничего плохого в том, чтобы работать в автомастерской, все лучше, чем сидеть в тюрьме.
— Кто говорит о тюрьме? Вы принимаете меня слишком всерьез. Вы занимаетесь своим делом, почему я не могу заниматься своим? Я должен быть собой, даже если пострадаю за это. Об этом и религия толкует, разве не так?
— В таком случае почему бы не попробовать обратиться к религии?
— И так всю жизнь имел с ней дело, отец, священники колотили меня, когда мне было шесть лет, я смотрел на Христа на кресте с тех пор, как впервые открыл глаза, — страшное зрелище, как подумать: гвозди, сплошная кровь. Если бы бандиты сделали такое, они б получили десять лет, даже если бы бедняга выжил.
— Джо, не притворяйся, что не понимаешь. Ты можешь быть ближе Христу, чем я. Как бы то ни было, что говорить о расстояниях, когда мы в миллионе миль от Бога.
— Вот, вы сами сказали, отец. Миллион миль. Миллион миллионов. Что же человеку остается делать? Бороться за себя, потому что борьба — это самовыражение. Быть в шрамах, как настоящие бойцы. Ведь Он был покрыт шрамами, так? Вы наверняка слыхали, что и у монашек были такие — страх какой!
— Я хочу, чтобы ты хотя бы пошел работать, а потом…
— Вы шутите! Можете представить, чтобы я гнул спину на хозяина, скажите честно? Я должен быть свободен, так уж устроен. И потом, какой в этом смысл? Слишком много алчных боссов. С высшим классом все в порядке, это средний класс сущий кошмар, материалисты. Возьмите Лоуренса Аравийского. Это общество прогнило и слишком долго не просуществует. К вам это не относится, вы другой, особенный, живете в нищете. А большинство людей — дрянь. Говорю, что знаю. Вот они лгут, даже вам лгут, да господи, если я только начну пересказывать, как они врут вам…
Катон посмотрел в застенчивое лицо, белеющее в полумраке комнаты, в глаза, мерцающие за поблескивающими шестиугольными стеклами очков. Красавчик Джо никогда не выглядел совершенно серьезным. Уголки продолговатых, сухих, умных губ подрагивали в подавляемой понимающей усмешке. Джо, видимо, поднимаясь по лестнице, тщательно причесал свои длинные волосы, и они колыхались, шелковистые и блестящие. Осязательные.
— Я и сам знаю, — сказал Катон и отошел от Джо, — Знаю.
— Не сердитесь на меня, отец, не будьте таким бессердечным оттого, что я неисправим. Вы все же помолитесь обо мне, да?
— Разумеется.
— Вчера вечером я пытался молиться. Честно. Стал на колени и говорил с Богом, словно Он мой лучший друг. Я спросил: Боже, зачем Ты меня создал, раз мне не на что надеяться?
— Послушай, — сказал Катон, — если мне удастся организовать для тебя дорогое обучение, возьмешься за учебу?
Красавчик Джо помолчал и пристально посмотрел на Катона, выставив подбородок и оттягивая пальцем нижнюю губу.
— Что значит «дорогое»? Вы имеете в виду что-нибудь вроде Итонского колледжа?
— Нет. Я имею в виду репетиторов, частных учителей, людей, которые будут заниматься с тобой особо, и финансовую поддержку на время твоей учебы.
— То есть деньги?
— Да, подобие стипендии. Ты сможешь иметь приличную комнату, деньги, учителей, но это будет не как в школе, ты будешь совершенно свободен. А дальше, возможно, университет…
— Знаете, отец, — ответил Джо, — хитрый вы все-таки человек. Сущий злодей в своем роде. Ничего такого я не хочу. Я хочу лишь, чтобы вы любили меня и заботились обо мне. Это все, что мне нужно, отец. Будете вы любить и заботиться? Да? Нет?
Основная причина, по которой Ганнибал демонстрировал чудеса военной организации, — это его чудовищная жестокость. Генри помнил, как об этом рассказывали в школе и какое это произвело на него впечатление, так что позже он неизменно отождествлял себя с карфагенским полководцем. Он безотчетно отождествлял себя с героями, чьи имена начинались на букву «эйч»[24]. Гомер. Ганнибал. Гоббс. Юм. Гамлет. Гитлер. Какая компания! Только собственное его имя казалось никаким, антиименем — еще одна причина для обиды, которую не загладили никакие короли. И конечно, сама буква «эйч» — антибуква, простой выдох, ничто, неравную замену которой представляет «Г» в русском языке. Гамлет, Гитлер, Генри. «Эйч» — открытое хранилище, простаивающая пустота, одинаково заполняемая что добром, что злом.
Генри стоял в бальном зале. Время было после пятичасового чая. Генри не принимал участия в чаепитии, но уловил тот особый запах гренков и застонал. В зале с пыльным и ненатертым паркетом, положенным еще дедом Генри, не было никакой мебели, кроме кучи кресел в углу. Все они, как увидел Генри, были сломаны и выброшены сюда, а возможно, ожидали реставрации: старые гнутые с обвисшей обивкой, сиденья которых валялись рядом на полу, трехногие кресла с прямой спинкой, накренившиеся под нелепым углом. Натура для гравюр Бекмана. Кресла-калеки. Огромный зал. Кошмар. Генри содрогнулся. Когда он был маленьким, отец, осердясь, втолкнул его однажды вечером в зал и запер дверь. Плачущий Генри носился по пустому помещению, как истеричная муха, эта солнечная пустыня была страшней любого темного чулана.
Он подошел к высокому окну, выходящему на север, и посмотрел поверх террасы и лужайки на ели и опушку березняка. Тускло светило солнце. Нарциссы окончательно сошли. Уже два дня стояла сухая погода. Беллами на желтой газонокосилке осторожно и медленно двигался вдоль края высокой травы. Только теперь он разглядел, что это не Беллами, а мать в поношенной твидовой куртке и мешковатых брюках. Она будто бы посмотрела на него и отвернулась. Вчера он заметил, как мать наблюдала за ним из окна гостиной, когда он возвращался из теплицы. Он был в саду, на кортах, в парке. Ему нужно было побывать во всех уголках, всюду рассказать последние новости, убедиться, что все его воспоминания живы, снять все капканы, которые прошлое расставило для него. Он дошел до Диммерстоуна и постоял у низкой стены, глядя увлажнившимися глазами на кладбище. Он больше думал об отце, чем о Сэнди. Или, может, те два печальных образа уже держались за руки в ином мире. Непредвиденно живей присутствие Сэнди ощутилось в теплице, где аромат каких-то пряных трав заставил Генри зажмуриться от внезапной боли. Он побежал назад и увидел мать в окне. Когда он приблизился, она растворилась, как призрак. А сейчас он, призрак, наблюдал за ней.
За завтраком Генри выпил чашку кофе и уклонился от пятичасового чая, но в остальном смирился с домашними обычаями: колокольчиком, в который звонила Рода, вежливым обменом фразами за столом, на удивление скудной и экономной едой при том, что сервировался стол как встарь — по всем канонам. Что подумал бы отец? По вечерам все собирались в библиотеке и смотрели телевизор. Генри рано уходил спать. Не видно было причин, почему бы этому распорядку не продолжаться вечно. Генри сидел у себя в спальне и задыхался от всего этого. Наверху в старом крыле было сдержанно, скромно, довольно холодно; белые полотенца, белая туалетная бумага, мыло «Перс». Он исследовал спальню, выдвинул все ящики. Он вернулся практически в том, в чем сбежал в Америку. Вся его старая одежда была здесь, заботливо развешенная в платяном шкафу на плечики, сложенная в ящики комода, пахнущая нафталинными шариками. Музей Генри. Его мавзолей. Сохранились даже старые метки, длинные ленты с его именем, вышитым красными нитками на рубашках и носках. Генри Блэр Маршалсон. Генри Блэр Маршалсон. Генри Блэр Маршалсон. Все это было важно, хотя и безлично, как археологические свидетельства. Ни бумаг не сохранилось, ни писем. Сам уничтожил? Ни книг. Или они думали, что он никогда не вернется? Комната была прежней, ожидающей Генри, который, конечно, никогда не вернется, которого больше не существует.
Через два дня после посещения Катона Генри снова поехал в город, забрал «вольво» и обратно вернулся по шоссе. Это оказалось на удивление быстро и легко. В молодости поездка в Лондон была целым предприятием. Теперь желтый «вольво» стоял в просторном гараже, переделанном из конюшни, рядом с материнским «остином» и «дженсеном» Сэнди. «Феррари» Сэнди погиб вместе с ним в автокатастрофе, о которой Герда рассказала Генри лишь необходимую малость. Это была банальная, бессмысленная дорожная авария. Генри не стал расспрашивать о подробностях. Осматривая гараж, он обнаружил в отдельном боксе старую «эру», за которой Сэнди явно с любовью ухаживал со времен ее дебюта на гонках на автодроме Бруклендз. Он уже говорил с Меррименом о том, чтобы продать машины Сэнди. Генри не был автомобильным фетишистом. Он обратил внимание, что материнский «остин» не выводили из гаража со времени его приезда. Или мать обычно все время сидит дома? Или она выжидает, что он будет делать? Станет помещиком? Уедет?
Генри был очень рад, что повидал Катона. Он и не знал, насколько необходимо ему было поговорить с человеком, своим ровесником и англичанином. Катон вернул ему чувство себя и безболезненной связи с прошлым. Что ж, он в свои тридцать два года обречен прийти ни к чему иному, кроме еще не явного саморазрушения? Встреча с Катоном дала ему слабый намек на выход. Сам Генри мог быть ничем, но его деньги были кое-что, и вера была кое-что, пусть даже не его собственная. Катон Форбс как священник казался смехотворным. Но человек в черной сутане, обретающийся в заброшенном доме, тронул Генри и произвел на него впечатление. Жизнь, полная лишений, была по-своему прекрасна. От нее веяло святостью. И даже если все ограничивалось живописностью нищеты, это был знак, а не знак ли он искал? Христианство мало привлекало Генри, но он и Белла попробовали, вопреки презрительному отношению к этому Расселла, калифорнийский буддизм. Попытки медитировать продолжались недолго, однако Генри получил новое представление о религии, о ее истинности, которое оставалось чисто абстрактным, поскольку он не знал, какое найти ему применение, но которое теперь образовало врата, сквозь которые Катон Форбс мог более глубоко вновь войти в его жизнь.
Тем утром Генри получил письма от Расселла и Беллы. Письмо Беллы было длинным: «Дорогой, мы скучаем по тебе… не исчезай по-английски… ты так часто повторял, что ненавидишь тамошние порядки… и сейчас не поддавайся… Скорей возвращайся домой, ладно?» Рассел был немногословен: «Привет, парень, надеюсь, у тебя все о'кей. Пиши. Расс». Отвечать им у Генри не было желания, но, комкая письма, он почувствовал, что ему больше не хватает Расса, чем Беллы. Не остались ли он подлинный, его нравственная сущность и его единственная надежда на спасение там, в маленьком, лишенном зелени Сперритоне с его домиками, обшитыми вагонкой, палимом luxperpetua[25] прерий и великого американского Среднего Запада, и великой американской добродетелью? И если остались, не должен ли он в один прекрасный день в скором будущем вернуться, чтобы остаться там навсегда? Да и сомневался ли он вообще, что вернется? Какая безумная надежда неизвестно на что погнала его в Англию?
Он разговаривал с матерью, но нормального разговора не получалось. Она много расспрашивала его о Сперритоне, и он отвечал скупыми фразами, изображая его тоскливейшим местом. Да, городок был тосклив, отменно тосклив, но не настолько бессмысленно однообразен, каким рисовал его Генри.
— Нравилась тебе твоя работа?
— Не очень.
— Делал вылазки за город?
— Там нет загорода в нашем понимании, и никто не делает никаких вылазок.
Естественно, эти вопросы не были тем, чем казались, Герда едва слушала его ответы, а он — ее вопросы. За всеми ее словами стояло: «Ты нужен мне. Я хочу узнать тебя. Я могу быть терпеливой». А за его: «Почему сейчас ты делаешь вид, что тебя это интересует? Прежде ты не желала знать ни о том, чем я занимаюсь, ни о том, что я собой представляю, ты даже ни разу не приехала в Сперритон. Теперь слишком поздно». На что она отвечала: «Не поздно, нет, нет».
— Ты ладил со своими студентами?
— Не слишком.
— Подружился с кем-нибудь?
— Да, с одной супружеской парой.
А порой Генри казалось, что дом тоже ищет его расположения в той же бесплодной, неумелой и, в конце концов, довольно самодовольной манере, говоря: «Вот же я, добро пожаловать домой, я твой». На что Генри отвечал: «Когда я хотел тебя, ты был не моим, когда ты был нужен мне, ты отверг меня. Почему теперь я должен любить тебя?» Генри заметил, что мать потихоньку убрала из гостиной фотографию Сэнди в серебряной рамке.
Люций по-прежнему был любезен, даже подобострастен, и Генри относился к нему как к бедному домашнему учителю. Какова его настоящая роль в доме, Генри было неясно, и он не обращал бы на него внимания, если бы Люций, из страха перед Генри, не мозолил бы ему глаза, что явно раздражало Герду. Люций считал своим долгом задавать умные вопросы о литературе, об американской политике, норовя устроить нечто вроде ученого мужского tête-à-tête, чтобы развлечь Генри. Он засиживался с Генри за кларетом (когда таковой подавали), если Генри и Герда позволяли. Генри он был безразличен. С Люцием он разберется позже. Пока же тот должен был просто сам, насколько хватало смелости, лавировать между двумя непредсказуемыми смертельными пропастями. Меж тем Генри оставлял его в неопределенности. Люций хотел выяснить, что Генри намерен делать. Но Генри не намеревался что-то делать. Генри ждал. Он ждал в мучительной уверенности, что что-то произойдет.
Глядя на мать, которая вдалеке от дома косила желтой косилкой, Генри решил, что сейчас подходящий момент для того, что Герда с видимым страданием попросила его сделать и что он до сих пор откладывал: разобрать вещи в комнате Сэнди. У Герды просто-напросто не было сил зайти в комнату. Кроме того, она, видимо, чувствовала, что будет уместно, даже полезно для Генри, наследника, заняться бумагами Сэнди. Мерримен, когда Генри снова увиделся с ним, был того же мнения. Генри выбежал из бального зала, промчался вверх по черной лестнице наверх, поймав на себе взгляд птичьеголовой Роды, сидевшей в кухне с журналом в руках. Потом по коридору мимо галереи к двери комнаты Сэнди напротив двери в материнскую комнату в западном крыле дома. Оглянулся с виноватым видом, тихо повернул ручку и вошел.
Без всяких на то оснований, как он это понял сейчас, Генри ожидал увидеть комнату чисто прибранную, уже превращенную в музей Сэнди, где все вещи аккуратно сложены или убраны и пересыпаны нафталином. Но то, что предстало перед ним, было обычной комнатой, которая еще только подозревала, что ее хозяина нет в живых. Как будто тот, ради которого она жила и дышала, конечно же, все еще где-то тут, прячется за шкафом, за ставней и вот-вот появится. Комната оставалась в точности такой, какой была тем утром, когда Сэнди встал, побрился, оделся, позавтракал, вывел машину из гаража и отправился в Лондон. Еще не выветрился слабый запах трубочного табака. Шторы небрежно задернуты, так что в комнате было полутемно. Большой письменный стол с убирающейся крышкой был открыт и завален бумагами. На обычном столе лежали развернутая газета, две трубки и очки. Значит, Сэнди пользовался очками. На полу валялись несколько галстуков и полотенце. На зеркале над раковиной виднелся след от помазка. Постель не убрана, на подушке бутылка для горячей воды. Генри машинально раздернул шторы, отнес бутылку к раковине, отвинтил крышку и вылил воду. При виде белой раковины и льющейся воды его затошнило.
Он повернулся к книжным полкам и оперся о них, стараясь дышать медленно и глубоко, чувствуя тошноту и слабость. Потом принялся внимательно читать названия книг. «Морская авиация периода Второй мировой войны», «Летательные аппараты всего мира», «Тяговые двигатели прошлого и настоящего», «Классический "Алвис"», «Справочник железнодорожного любителя», «История железнодорожного транспорта в картинках», «Обрушение моста через реку Тай». Он почувствовал себя лучше. Вспомнилась избитая латинская цитата: Delenda est Carthago[26]. Сэнди часто ее повторял. Его это позабавило. «Должен быть разрушен». С легким любопытством, а главное, желая покончить с этим и вызвать уборщиков и старьевщиков, он направился к письменному столу. Придвинул большую корзину для бумаг и принялся сгребать в нее, предварительно мельком просмотрев, бумаги, лежавшие на столе. Квитанции, рекламу, извещения из клуба, всяческие материалы, относящиеся к машинам. Несколько совершенно неинтересных писем личного характера, приглашений. Куда, кстати, Сэнди прятал то, что относилось к интимным делам? Генри быстро обыскал ящики и отделения для писем. Чековые книжки, банковские счета, страховка, налоговая декларация — все, что интересовало Мерримена. Ключи, банкноты. Обтянутая синим бархатом коробочка для запонок, пустая. Разрозненные шахматные фигуры. (Сэнди превосходно играл в шахматы. Генри так и не научился.) Старые фотографии Холла: в сборе все семейство и четырнадцать слуг. Генри методично обшаривал отделения, перебирая бумаги, отбрасывая ненужное. Он уже почти закончил, когда заметил, что в длинной узкой открытой щели под отделениями для писем что-то есть, вроде сложенного листа бумаги, задвинутого вглубь. Сунув туда ладонь, он пальцами уцепил лист и извлек на свет.
Это оказался правовой документ, отпечатанный на толстой глянцевой, слегка пожелтевшей бумаге, скрепленный красной лентой. Генри развязал ее и развернул лист. Договор об аренде. Он прочитал первую часть: договор об аренде квартиры на много лет вперед. В Лондоне, в фешенебельном Найтсбридже. Генри уставился на бумагу. Договор был на Сэнди. Значит, у Сэнди имелась квартира в Лондоне. Это было не очень удивительно. Только вот никто не упоминал о ее существовании. Ни Мерримен, ни мать ни слова о ней не говорили. Так что, возможно, они о ней не знали. Возможно, у Сэнди была тайная квартирка в Лондоне. В описи у Мерримена она не упоминалась. Кому она принадлежит сейчас? Сэнди завещал все свое имущество брату, Генри Блэру Маршалсону. Так что сейчас квартира принадлежит Генри. И конечно, Генри тоже будет держать это в тайне. Он сложил документ и спрятал в карман. Туда же отправил связку ключей. И на цыпочках вышел из комнаты.
В саду уже темнело. Скоро мать должна была вернуться, и Генри решил выйти из дома. Он неслышно сбежал по лестнице и выскочил через парадную дверь, успев обратить внимание на то, как облупилась на ней старая коричневая краска и что стеклянные вставки, дребезжавшие под ветром, до сих пор толком не закреплены. Перескочил через ступеньки террасы и дальше вниз, по длинным уступам склона к ухоженному стараниями Герды цветочному бордюру вдоль охряной стены. Вечер был тих, безветрен, полон восторженного благоговения перед весной. На траву, темно-зеленую, густую и пружинящую под ногами, уже легла роса. Облачное небо было еще ярким — лучистое, сине-серое, чуть тронутое желтизной у горизонта. Над озером висел легкий туман, и деревья на склоне холма купались в туманном сиянии, словно с их почти еще голых ветвей свисала сероватая светящаяся кисея. Птицы устраивались на ночлег, непрестанно перекликаясь тонкими голосами.
Генри пошел к реке, намереваясь подняться к беседке. Сердце наполнилось печалью, ужасом и мучительным желанием счастья. Он вырос в одном из красивейших мест мира и растратил свое детство на обиду и ревность. И теперь, когда ему так странно было позволено вернуться, он по-прежнему чувствовал себя чужим. Проникнется ли он этой музыкой, или она будет вечно недоступна ему? Существует ли некий обряд, ритуал вступления во владение, которого он никогда не станет достоин? Обладали ли этим местом его дед, его отец? А Сэнди? Несомненно. Лишь изгнанник Генри видел его будто сквозь стекло, без возможности прикоснуться, не имея ключа к этому волшебству. Он как бы стоял между преступлением и преступлением, не зная, где он самоосуществится или где не будет обречен всегда оставаться хнычущим ничтожеством. Он чувствовал свою пустоту, бесполезность и незрелость. Если б он только был художником или хотя бы мог определить нечто главное, к чему бы он постоянно стремился, пытаясь стать собой.
Он пересек мостик и, подняв голову, взглянул на беседку, темную на фоне желтого неба. Птицы почти угомонились. Он решил не подниматься на холм, а зашагал назад вдоль ручья к озеру, туда, где была тропинка, сейчас заросшая. Вполне вероятно, ее протоптали его с Сэнди ноги. Он обогнул крохотную рощицу зеленого, будто лакированного бамбука, кончиками пальцев нежно касаясь влажных жестких стеблей. Болотная курочка, игриво распустив белый хвост, перебежала перед ним тропинку, беззвучно скользнула в воду в просвете между камышом и рывками поплыла прочь. Камыш стоял не шелохнувшись — останки прошлогодних зарослей, дугой изогнувшихся среди молодых копьевидных побегов. Туман немного рассеялся. Генри неторопливо шагал, вдыхая влажный воздух, ощущая сырость под ногами, там, где озеро, переполнившееся от весенних дождей, затопило траву. Он поглядел на озеро и застыл на месте.
Почти на середине озера виднелась синяя плоскодонка, и в ней девушка с длинными волосами. Девушка, широко расставив ноги, неподвижно стояла у кормы, обеими руками сильно налегая на шест. Лодка очень медленно поворачивалась вокруг шеста. Несколько кругов побежали от лодки и едва слышно плеснули о берег. Туг девушка негромко, но отчетливо произнесла:
— Ах, черт!
— Добрый вечер! — сказал Генри.
Девушка отпустила шест и опустилась на корму, лодка под ней резко осела. Потом стала медленно отплывать от шеста, вертикально торчавшего из воды. Девушка, опомнившись, легла, вытянувшись на корме, и успела ухватить шест в самый последний момент. Все так же лежа, она подтянула лодку к шесту и встала. Раскачав шест, она стала вытаскивать его из воды. Генри увидел, что она управляется с ним очень умело.
— Я сказал «Добрый вечер!».
— Я слышала, — ответила девушка, вновь погрузив шест в воду, — Но лодка тонет.
— Тонет?
— Да. Почему, как ты думаешь, я торчу здесь, ради забавы? Вода ее заливает, и я не могу сдвинуть ее с места.
Генри смотрел, как девушка погружает шест, а потом наваливается на него всем телом. Лодка, явно полная воды, чуть продвинулась вперед.
— Вижу, в каком ты положении, — сказал Генри.
— А помогать собираешься?
Генри обдумал ситуацию:
— Не знаю, как помочь тебе. Плавать умеешь?
— Да, но не собираюсь лезть в воду!
— Ну, я плавать не умею, — сказал Генри, — разве только немногим лучше топора, так что, боюсь, придется мне оставаться зрителем.
Девушка еще раз вытащила и погрузила шест. Лодка, находившаяся ярдах в тридцати от берега, почти не сдвинулась с места.
— Вода мне уже по щиколотку. Лодка погружается подо мной.
— Извини, — откликнулся Генри, — но тебе первым делом, наверное, не стоило ею пользоваться.
— Можешь ты что-то сделать, достать веревку?
Генри подумал:
— Не представляю, где ее тут взять. Если только сплести из камыша, но на это уйдет много времени.
— Пожалуйста, мне не до шуток. Сообрази что-нибудь.
— В любом случае, не будучи ковбоем, сомневаюсь, что добросил бы ее до тебя. Вот если бы у нас была собака…
— О, черт! Я промокла.
— На самом деле лодка не потонет. Наполнится водой, но не потонет.
— Может, и так, а я что, так и буду торчать здесь всю ночь?
— Предлагаю покинуть тонущее судно.
— Можешь сделать хоть что-нибудь?
— Ну, разве что пойти и поискать веревку и…
— Проклятье!..
Послышался плеск и короткий визг. Девушка прыгнула с кормы в воду. Лодка качнулась, задрала нос, немного отплыла от торчавшего шеста и застыла. Озеро дымилось и бурлило вокруг пловчихи, которая, поднимая брызги, отчаянным кролем мчалась к суше.
— Как я пролезу сквозь эти проклятые камыши?
У кромки зарослей появилось лицо девушки, мокрое и красное, вода вокруг нее пузырилась и начала чернеть от грязи. Остро запахло гнилью от потревоженного глубокого донного ила.
— У меня не получается, они держат мои ноги.
— Не глупи, — советовал Генри, — просто плыви и не молоти ногами так сильно.
— Помоги мне. Умираю от холода.
Генри шагнул вперед и почувствовал ледяную хватку воды на лодыжке. Судорожно вздохнул, когда нога неожиданно ушла в грязь. Он вытянул руку, чтобы удержать равновесие, и попробовал вытащить ногу. В то же мгновение его схватили за вытянутую руку и сильно дернули. Он нырнул вперед, и вторая нога по щиколотку погрузилась в грязь. Что-то большое, мокрое и грязное навалилось на его ногу, он повалился назад и плюхнулся задом в воду, покрывавшую травянистый край берега.
— О, мать честная!
Извиваясь по-тюленьи, девушка проползла мимо и поднялась на четвереньки, потом встала на ноги и встряхнулась, как собака. Генри тоже встал, мокрый по пояс.
— Чтоб тебя!
— Извини, — сказала девушка. — Выхода не было. Ты в порядке?
— Нет. И вообще, какого дьявола ты делаешь на моей земле, в моей лодке?
В последние несколько минут лодочной драмы небо потемнело, стало серо-синим. Из леса тянулись клочья мрака. Генри смотрел на девушку. Платье, черное от грязи, прилипло к телу, пряди волос испещрили шею и плечи. Она наклонилась и выжимала подол. Даже ее лицо было черным или же казалось таким в сумерках.
— Отвечай.
— Ты что, не узнаешь меня?
— Нет, — ответил Генри, вгляделся, — Неужели… нет… Боже, Колетта Форбс?!
— Да. Послушай, я вся заледенела.
— Разве ты не девчонка десятилетняя?
— Нет, уже нет. Ох, я больше не могу!..
Голос Колетты задрожал.
— Только не плачь, — сказал Генри, — Лишь этого не хватало. Лучше иди домой и переоденься. До твоего дома всего двадцать пять минут ходу.
Колетта резко повернулась и, быстро шагая, почти тут же скрылась в сумраке среди бамбука. Генри медленно пошел следом и минуту спустя наткнулся на возвращающуюся Колетту.
— Привет! Снова встретились.
Колетта, ничего не сказав, опустилась на четвереньки и принялась неистово обшаривать край бамбуковых зарослей.
— Что, скажи на милость, ты делаешь?
— Ищу свой ЧЕМОДАН.
— Нечего так орать. Все понятно: ты спрятала чемодан в бамбуке…
Колетта вытащила чемодан из зарослей и снова быстро зашагала в сторону мостика.
Генри последовал за ней. Потом засмеялся. Впервые за время возвращения в Англию.
Герда, которая стояла у окон гостиной, снимая садовые перчатки, видела, как Генри одним прыжком одолел полукруглые ступеньки парадного крыльца и понесся к лужайке. Чуть позже она увидела, как он шагает по высокой траве к мостику. Она отвернулась от окна.
Стоя на коленях у камина, птичьеголовая Рода чиркнула спичкой. Желтое пламя бумажного жгута осветило ее огромные глаза.
Оставшись одна, Герда села в кресло и стала смотреть на огонь, охвативший сухие поленья. Ей хотелось спрятать лицо в ладонях и разрыдаться, но она сдержалась.
— Прости, дорогая, не знал…
— Постоянно ты врываешься.
— Прости…
— Я думала.
У Люция упало сердце. Он по опыту знал, что, когда Герда о чем-нибудь думает, жди неприятностей.
Гостиная этим вечером выглядела немного веселее. Днем Герда с Родой занялись тем, что перенесли вниз из галереи несколько вещиц и кое-что из мебели: кресло для шитья, расшитую скамеечку, карточный столик, пару дрезденских ваз, постелили длинную казахскую ковровую дорожку. Галерея, которая наделе представляла собой просто узкую комнату, не имеющую определенного назначения, использовалась как склад для мебели. Иногда ее называли «музыкальной комнатой», поскольку дед Бёрка имел обычай там музицировать. А еще Герда с Родой, трудясь совместно, как бывало нередко, составили в большом прямоугольном стеклянном аквариуме композицию из нераспустившихся кистей каштана, лесного орешника и белых нарциссов. По комнате кружил их аромат, разбуженный жаром камина.
Люций проспал большую часть послеобеденного времени. Когда-то он скрывал эту свою слабость от Герды, которая, конечно, никогда не отдыхала днем, но она в конце концов узнала и теперь не упускала случая подколоть его, говоря вскоре после ланча: «Пора тебе вздремнуть!» Прежде Люций стеснялся своей привычки и позволял себе тайком прилечь не более чем на двадцать минут. Теперь же, постарев и проще относясь ко всему, хотя по-прежнему чувствительный к колкостям Герды, он предвкушал, как задернет шторы и смежит веки. Пока спина не болела так сильно, он прекрасно мог мгновенно задремать в любом положении, теперь же приходилось долго ворочаться. На ночь глотал снотворное, правда в умеренных дозах. Никогда — начиная с детских лет — он так не жаждал, чтобы сознание отключилось.
Утром он был очень занят творчеством. То есть почти час сидел над книгой о политике, думая, как бы сократить ее так, чтобы можно было опубликовать в виде духовной автобиографии. Или проще бросить этот труд и начать все заново и на ста мощных страницах представить концентрированный опыт всей жизни? Люций почувствовал, что очень утомился. Он поставил баховскую си-минорную партиту и вернулся к хайку. Теперь он экспериментировал с формой. Уместна ли тут рифма?
Зачем нарциссу жалость знать?
Все весны склонны убивать.
Он — волю свою диктовать!
Молодой хозяин.
— О чем ты думала, дорогая?
— Я думаю, тебе нужен отпуск.
Люций пришел в замешательство.
— Но я и так в постоянном отпуске. По крайней мере, я имею в виду…
— Тебе необходима перемена обстановки. Ты б давным-давно мог закончить свою книгу, если бы не сидел взаперти в этой башне из слоновой кости. Тебе следует бывать на людях, спорить с ними, жить реальной жизнью.
Подобная перспектива, похоже, не слишком увлекла Люция.
— Но, дорогая…
— Только не начинай…
— Я думал, ты хочешь, чтобы я спорил!
— Я не хочу, чтобы ты спорил со мной. А хочу, чтобы ты уехал на время. Мог бы съездить к своей сестре.
Сестра Люция, Одри, была замужем за агентом по продаже недвижимости и жила в Эшере. Они не ссорились, но и почти не виделись.
— Она очень занята… дети…
— Они наверняка теперь уже взрослые?
— Не все, Тимми и Робби…
— Ну, мне все равно, куда ты поедешь.
Люций молчал. Неслышно вошла птичьеголовая Рода и задернула шторы на окнах. Когда она удалилась, Люций сказал:
— Герда, дорогая, ты была исключительно добра ко мне. Когда это началось, мы не думали, да, не знаю, что мы думали, я, по крайней мере… с тех пор прошло столько времени, и я был очень счастлив здесь, так уж случилось, и мы никогда это всерьез не обсуждали… и я иногда чувствовал… то есть задавался вопросом, не чувствуешь ли ты… не хочешь ли ты заключить соглашение до…
Герда, нахмурясь, слушала. А Люций вдруг представил себя в съемной комнатенке где-нибудь на севере Лондона, живущим на свои жалкие сбережения и пенсию по старости и проводящим все дни в местной публичной библиотеке. Ужасная и вполне возможная перспектива.
— Ты хочешь пожизненное соглашение?
— Нет, конечно нет…
— Я пожизненное не хочу. Я признаю, что имею безусловное обязательство перед тобой точно так же, как перед Родой и Беллами.
Это было не самое лучшее решение вопроса, но Люций почувствовал облегчение.
— Я имею в виду не то, что отношусь к тебе как к…
— Не сомневаюсь, дорогая, не сомневаюсь. Mutatis mutandis[27].
— Просто мне хочется немного побыть одной с Генри.
— Да, понимаю, конечно. Прекрасно тебя понимаю. И разумеется, уеду…
Люций был рад услышать это рациональное объяснение, хотя упоминание о молодом хозяине породило мысль: предположим, он уедет, а если потом Генри не позволит ему вернуться?
Герда, все еще в рабочих брюках, смотрела на огонь в камине и не следила за изменениями настроения Люция.
— Думаю, если мы останемся одни… он будет… это будет лучше…
Если они останутся одни, он пожалеет ее, думала она про себя. Она заставит его, и ему придется сжалиться. В противном случае она будет обречена на мучения, на безумие, а это немыслимо, она должна знать свою участь. Она кажется ему суровой. Если бы только он начал понимать ее! За последние несколько дней независимое поведение Генри, его вежливая, отчужденная холодность постороннего изменили Герду. Необъяснимая волна возмущения, которое она испытывала поначалу, схлынула. Тогда, если бы Генри захотел обнять ее, утешить в ее утрате, стал бы уверять, что будет заботиться о ней, заменит ей Сэнди, она бы, наверное, в ужасе отшатнулась от него. Теперь же, когда подобное вряд ли бы произошло, она ясно видела свою потерянность, отчаянность своего положения, отчаянность, которая заставила ее быть совершенно глухой к чувствам Люция, к его жалкой гордости и страху, что его отошлют к Одри. Теперь Герда понимала, что, если Генри просто возьмет и вернет ей дом, что он мог сделать, если он просто бросит ее здесь одну навсегда и вернется в Америку, она сойдет с ума. Генри был всем, что у нее осталось, она не могла потерять его и не допустит этого.
В холле неожиданно раздался сильный шум, парадная дверь со стуком распахнулась и послышались громкие голоса. Герда и Люций посмотрели друг на друга и вскочили на ноги. Выбежав в холл, они увидели Генри и девушку, всю заляпанную грязью.
— Мама, это Колетта Форбс. Она промокла до нитки, я тоже, мы искупались в озере!
Таким возбужденным мать еще не видела его за все то время, что он был дома.
Герда, несколько лет не встречавшая Колетты, была поражена так же, как Генри в первый момент. Она помнила маленькую девочку, но прошедшие годы превратили Колетту в молодую женщину. Несмотря на детскую дружбу Генри с Катоном, Маршалсоны и Форбсы никогда не общались, даже когда Бёрк был жив. Герда никогда особо не ладила с умницей Рут Форбс. Позже произошла ссора по поводу того, по чьим землям проложат дорогу; и у Герды сложилось впечатление, что Джон Форбс относится к ней с презрением, как к малограмотной особе, через удачное замужество перескочившей bgrande dame[28]. Возможно, и Люций невольно усилил это впечатление. Он познакомился с Гердой через Джона Форбса, и хотя Джон Форбс, конечно, ничего такого не говорил, Люций чувствовал, что Джон не понимал и не приветствовал его чудесной дружбы с Гердой. Он подозревал, что Джон смеялся над ними обоими. И чувствительный Люций отдалился от него. Вот так и вышло, что Герда, хотя, безусловно, с тех пор встречала Колетту, все же лучше помнила ее маленькой девочкой, бегавшей с Генри и ее братом.
— Да вы оба мокрые, хоть выжимай! — воскликнула Герда. — Немедленно переодеваться, небось окоченели от холода… что стряслось?
— Миссис Маршалсон, простите, пожалуйста, я вам весь ковер испачкала…
— Генри, ты насквозь мокрый, пойди и переоденься.
— Я мокрый только наполовину. Вот Колетта искупалась с головой. К счастью, у нее есть с собой во что переодеться. И я, если не возражаешь, тоже пойду. У меня зуб на зуб не попадает. Мама позаботится о тебе.
Генри поставил чемодан Колетты на пол и, смеясь как сумасшедший, помчался наверх.
— Миссис Маршалсон, мне ужасно жаль, это все моя вина…
Люций, заметив, как заманчиво мокрое платье облегает Колетту, предложил:
— Может, ей сперва глотнуть бренди, тут есть?
— Идем наверх, — велела Герда. — Примешь горячую ванну. Люций, прихвати чемодан.
Все трое отправились наверх: Герда, не переставая восклицать, Колетта — извиняться; перед спальней Герды Люция отправили назад. Герда включила горячую воду, Колетта скрылась в ванной вместе с чемоданом, а Герда села на кровать и разговаривала с ней через дверь.
— Я такая дурочка: поплыла в лодке, а потом она стала тонуть, Генри расскажет вам…
— И что сделал Генри?
— Ничего, то есть а что он мог сделать?..
— Тогда как же он так вымок?
— Он вытаскивал меня… Ох, что я за дура… и ваша ванная теперь в грязи, и полотенца черные…
А в это время Генри плескался у себя в горячей ванне и не мог сдержать улыбки. Вылезши из ванны, он надел нагретую одежду, натянул свитер. Энергично вытер полотенцем мокрые волосы и взглянул на себя в зеркало. Рыжий акробат на трапеции под куполом цирка, с огромными глазами, настороженный и спокойный в желтом воздухе. Минуту спустя он был внизу, в гостиной.
— Мой бедный Шарик, вот бренди, виски, выпей, ты, должно быть, без сил; я, пожалуй, и сам приму, с ума сойти...
Появились Герда с Колеттой. Длинные волосы Колетты, наскоро высушенные у Герды перед калорифером, блестящим пушистым облаком окружали ее голову и плечи, и она застенчиво пыталась пригладить их ладонью. На ней были твидовая юбка с блузкой и пуловер.
— Идите сюда, ближе к огню, и выпейте, это вас согреет… — Люций поспешил к ней со стаканчиком бренди.
— Нет, спасибо, не хочется. Мне нужно домой, правда нужно, я спешила туда, возвращалась автостопом из колледжа, и меня подбросили до Диммерстоуна, вот почему я пошла через парк, извините, а потом… вечер был такой чудесный, и я увидела лодку…
— Ну конечно, конечно…
— Я причинила всем столько хлопот, прошу прощения…
— Пустяки, не стоит извиняться…
— Мне действительно надо идти, доброй ночи и огромное спасибо всем…
— И куда ты пойдешь? — поинтересовался Генри, который до этого молча смотрел на нее.
— Домой. Спасибо и до свидания! Конечно, я знаю дорогу, и еще не настолько темно…
Колетта взяла чемодан и направилась к двери.
— Погоди, — остановил ее Генри, — Не усугубляй свое преступление еще одним идиотским поступком. Я отвезу тебя на машине. Только будь любезна, подожди буквально минутку, пока я не допью.
Свет фар желтого «вольво» описал медленный полукруг на посыпанной гравием площадке перед гаражом, мельком высветил теплицу, потом сетчатую ограду теннисного корта, побеленные стволы деревьев в саду, вязы парка. Моросил дождь. Когда они проехали ворота и свернули на шоссе между Диммерстоуном и Лэкслинденом, Колетта сказала смертельно усталым голосом:
— Отцу я не собираюсь рассказывать.
— О наших подвигах на озере? О'кей.
— Я чувствую себя полной идиоткой.
— Я бы не стал тебя переубеждать, — сказал Генри, следя за желтой каменной стеной парка. Он еще не вполне привык к левостороннему движению. — Отец ждет тебя?
— Нет. Это еще одна моя глупость.
— Чем занимаешься?
— Что ты имеешь в виду?
— Кто ты: студентка, учительница, домашняя хозяйка, балерина?..
— Я не замужем. Разумеется.
— Разумеется.
— Была студенткой, но бросила учебу.
— И почему?
Помолчав, Колетта ответила:
— Это не по моей части.
— Так ты знаешь, что по твоей части? Счастливая.
— Считаешь, я неверно поступила?
— Не имею представления. Учиться теперь так легко, все сколь-нибудь сложное из программы выбросили, это просто форма развлечения. Я бы сказал, что ты могла бы спокойно учиться, пока подыскиваешь себе дружка, какого-нибудь долговязого длинноволосого парня.
— Можешь высадить меня здесь.
Генри остановил машину у проселочной дороги, ведшей в Пеннвуд.
— Обещаешь, что на тебя не нападут и не изнасилуют прежде, чем дойдешь до дому?
— Со мной все будет в порядке. Большое спасибо.
— За что спасибо? Доброй ночи!
Колетта вышла из машины, захлопнула дверцу и исчезла.
Генри проехал чуть дальше, остановил большую машину на траве обочины, у стены, выключил фары и вышел. Он вновь был у железных ворот, закрытых на висячий замок, у которых несколько дней, несколько месяцев назад стоял в сумерках. Он ухватился, как тогда, за мокрые железные прутья, стиснул их, слегка потряс. Он забыл о Ко-летге. Размышляя о предстоящем, он смотрел в черноту проселка, над которым смыкались лапы елей и низкие тучи безлунной ночи.
Держа чемодан на отлете, Колетта бежала по темному и грязному проселку. Впереди засветилось окно кухни. Ее нетерпеливые пальцы откинули щеколду деревянной калитки, и она полетела по тропинке к крыльцу, порывисто и громко застучала в дверь.
Шаги. Свет в прихожей. Дверь распахнулась.
— Колетта!
У Джона Форбса, рано ложившегося и рано встававшего, был тяжелый день, и он как раз собирался спать. Он ездил в Лондон навестить Патрисию Рейвен. Патрисия была старинной приятельницей, сначала подруга Рут с девичьих лет, а потом их общая. Она была археологом и сейчас возглавляла женский колледж в Лондоне. Замужем никогда не была. Джон порой удивлялся: может, мужчины ее вообще не интересуют? Ему удалось пробудить в ней интерес к себе, интерес только определенного свойства, сделав вид, что его влекут к ней чисто физиологические потребности. Теперь он регулярно наезжал к ней домой. Они перекусывали, болтали о политике, а потом занимались любовью. По крайней мере, Джон занимался, а Патрисия, всегда со смущенными шутками на сей счет, позволяла ему это. Подобное было возможно лишь с очень старинным другом. Джон испытывал неприятное удивление, но, конечно, ничуть не стыдился досадного, не гаснущего с возрастом сексуального голода. Он держал эту сторону своей жизни в строгой тайне от детей, хотя они изредка продолжали видеть «тетю Пат». И он никогда, никогда не переставал скучать по Рут.
Сегодня он вернулся домой выпить вечером чаю и посмотреть с Джорджем Беллами по телевизору повтор футбольного матча. У Джорджа, конечно, был свой телевизор, но он любил приходить в Пеннвуд, чтобы отдохнуть от жены и дочери, выпить на дармовщинку и побыть в мужской компании. Иногда они — он, Джон и Джайлс Гослинг, местный архитектор, — сходились в «Лошади и конюхе». Когда-то давно Герда попыталась поженить Беллами и Роду. Беллами идея понравилась. Рода была со странностями, но кого-то это могло и привлечь, поскольку жена-молчунья большая редкость, а Рода была не из говорливых, да еще миссис Маршалсон обещала им домик в качестве свадебного подарка. Однако Рода дала понять, что презирает Беллами. Тот, только тогда сообразив, сколько потеряет, женившись на Роде, выбрал девчонку из Лэкслиндена, которую поколачивал и над которой чувствовал свое превосходство. Он жил в принадлежащем Маршалсонам домике в Диммерстоуне.
Этим вечером он пришел, как обычно, с новостями из Холла, к которым Джон отнесся со злобным интересом: «Видел нового хозяина?» «Молодого Генри? Видел. Он в Диммерстоуне осматривал их дома», — «Надеюсь, ты сказал ему, что у них крыши прошили?» — «Крыши его не волнуют. Он похож на американца, глазеет разинув рот и говорит как янки», — «Небось думает, какие эти развалюхи живописные», — «Развалюхи — это ты точно сказал! Но он и знать ничего не желает. Не удивлюсь, если он окажется голубым, вид у него такой».
Джон Форбс открыл дверь, Колетта прошла на кухню и села за стол с остатками ужина Джона: яичницы с беконом.
— Ты обещала сообщить, когда приедешь.
— Извини!
— Небось ничего не ела?
— Нет, но не беспокойся. Съем бутерброд с сыром. Не беспокойся, мне этого будет достаточно.
— Хорошо-хорошо. Вид у тебя измученный.
— Есть вино?
— А пиво не подойдет?
— Нет.
— Видать, это единственное, чему ты научилась в колледже. Ладно, открою бутылку. Как добиралась сюда?
— На попутках. А потом пешком.
— Сто раз тебе говорил, чтобы ты не пользовалась попутками.
— Джем есть?
— Хлеб, джем и марочный кларет.
— Он не марочный.
— Вот что значит образование! Я звонил твоему преподавателю.
— Знаю.
— А ты знаешь, что он сказал?
— Нет.
— Он сказал, что ты необучаема.
— Мне он сказал, что считает, я правильно сделала, бросив учебу.
— Уверен, он так и считает!
— Надеюсь, ты не сердишься.
— Конечно сержусь! Почему это ты необучаема? Ума у тебя предостаточно. Просто ты не стараешься, не хочешь прикладывать усилия. Вы, молодые, просто не знаете, что значит стараться, прикладывать усилия. Бороться с трудностями.
— Не тянет бороться с трудностями. По телевизору что-нибудь есть?
— Возвращаешься, не предупредив, входишь и сразу к телевизору?! А с отцом поговорить не хочешь?
— Хочу. Я просто поинтересовалась.
— Почему не дала знать, что приезжаешь?
— Да столько дел было, не успела.
— Твоя постель не готова.
— Я все сама сделаю. Как Катон?
— Откуда мне знать?
— Пап, извини… я знаю, Катон тебя расстроил… а теперь вот я…
— Вы два сапога пара. Не могу понять, почему ты не желаешь получить образование. Вечно вы жаловались, всем были недовольны…
— Ты говоришь так, будто образование — это что-то особенное и ничто другое не способно его заменить, а между тем есть сотни способов познать мир.
— Да, это нечто особое, и ничто другое не способно его заменить. Оно бесценно. Тебе чертовски повезло, что у тебя есть возможность получить его.
— Ты никак не примиришься с фактом, что я не такая, как ты.
— Тебе не нужно быть как я. Достаточно быть как твоя мать.
— Ты никак не примиришься с фактом, что мне не хватает интеллекта, что я не умна. Думаю, своего рода кощунство…
— Конечно умна! Слышать, как твой ребенок говорит тебе в лицо, что он не умен…
— Все говорят, как прекрасно быть молодым. Я этого не видела. Я хочу наслаждаться молодостью, а не тратить молодые годы на то, чтобы строить из себя кого-то другого.
— И как ты это себе представляешь: наслаждаться молодостью? Сидеть здесь и собирать цветочки?
— Вечно ты издеваешься…
— Неужели ты хочешь быть пустоголовой кокеткой, только предметом сексуального желания?
— Нет! Отвратительно, как в колледже говорили о сексе…
— Никогда не думал, что ты такая скромница…
— Не скромница, нет! А…
— Видишь ли, тебе придется устраиваться на работу. А что ты умеешь? Даже на машинке не печатаешь. Ладно, ладно, ты вольна поступать как знаешь, это твоя жизнь, и я не собираюсь давать тебе советы. Но будь я проклят, если поспособствую тебе стать знатной сельской дамой вроде миссис Маршалсон.
Колетта принялась отрезать ломтик от большого куска ярко-желтого чеддера. От кухонного стола шел аромат сыра и вина.
— Генри Маршалсон вернулся? — спросила она.
— Этот слюнтяй. Да. Разгуливал туг, изображая из себя хозяина этих мест.
— Ну, все-таки эта земля принадлежит ему.
— Не заслужил он права владеть ею. Удерет обратно в Америку, поджав хвост. Шарик, Дворняжка, как Сэнди всегда звал его.
— Я иду спать, — сказала Колетта.
— Простыни в сушильном шкафу. Прости мое брюзжание. Просто я так разочарован, что ты бросила колледж.
— Ты загнал меня туда.
— Я не загонял…
— Нет, заставлял. И Катона загнал в церковь.
— Я… что?
— Ты же заставил его бежать из дому, он был вынужден искать где-то спасения, он боялся тебя! Я боюсь тебя. Ты всегда высмеивал нас, когда мы были моложе. Кричал на нас. Нельзя так разговаривать с людьми, даже если они твои дети. Ты не знаешь, какой ты сильный, как способен обидеть. Все время, как я пришла, ты читаешь мне нотации, а у меня был такой ужасный день, и я так устала…
— Послушай, прости, но я не…
— И еще, если это тебя интересует. Я еще девственница и собираюсь ею оставаться, пока не встречу подходящего человека, а тогда выйду замуж и рожу шестерых детей!
Колетта вышла, хлопнув дверью.
Джон Форбс сидел неподвижно, чувствуя себя подавленным и виноватым. Неужели он действительно пугает своих детей? Он не мог в это поверить. Ужасно было думать об этом. Если бы только Рут была жива… А, все равно, Катону нужен Бог, Колетте — детишки. Какое поражение! Он открыл банку пива.
— Тот богатый парень…
— Генри Маршалсон.
— Мне он понравился, он джентльмен. Некоторые джентльмены клюют на нас, хулиганов. Мы их отшиваем. Он правда заинтересовался мной?
— Нет.
— Но вы сказали…
— Я подумал, что могу попросить его помочь деньгами для твоего образования, но поскольку ты не хочешь учиться…
— Ну, кто знает, возможно, и захочу. Понимаете, никто не заботится обо мне, кроме вас. Вы не знаете, что это такое. О вас всегда кто-то заботился. Рядом с вами всегда кто-то был. А у меня никого не было. Не удивительно, что я отчаялся. Так что если тот богач…
— Забудь.
— Вы — единственный стоящий человек, которого я знаю. Думаете, тот богатый парень поможет устроиться?..
— Нет.
Катон, идя из церкви обратно в Миссию, увидел неоновую вывеску в витрине магазина одежды: «РАСПРОБРЮКИ». Ему хотелось смеяться и плакать. Бога нет, мир проклят, и все тихо сошли с ума, только продолжают жить как обычно. Вселенная хрупка, смешна, ужасна, недолговечна. Человеческая жизнь — бессмысленное копошение насекомых. РАСПРОБРЮКИ. Вот что это такое. Жизнь — это просто распробрюки.
Тем утром он не стал служить мессу, хотя сначала намеревался. Он неожиданно ощутил, что потребность в ней — все равно что приступ нервического навязчивого идолопоклонства. Не то чтобы он сегодня особенно и наконец с очевидностью «разуверился», однако почувствовал, что теперь месса — это нечто мешающее думать и действовать. Она превратилась в службу мертвому идолу, чему-то, чего он должен, во всяком случае на сей раз, избежать. И, воздев руки, он сказал Христу: прости, я не могу.
Вместо этого он сел, сопротивляясь желанию преклонить колени, и сидел в полутьме утренней церкви, в которой лишь теплилась в отдалении горстка свечей. Сидел, покуда в церкви никого не осталось, больше часа неподвижно и раскрыв глаза, и в его душе словно тихо распахивались врата за вратами. Он не вопрошал, он молчал. Ощущал покой и пустоту. Сторонние мысли пролетали, как бесшумные птицы. Он подумал о Красавчике Джо и позволил образу мальчишки встать перед ним, как для благословения. Подумал об отце и о сестре. Спросил себя: а если бы он сейчас отслужил свою последнюю мессу, ушла бы навеки из его жизни бесконечная любовь Бога, коя есть радость? В этом покое не было ни оживления, ни радости. Он вкусил восторг, без которого трудно будет жить. Неужели он должен был отказаться от драгоценной привилегии священства, от особой роли, которая, казалось, была для него столь важной, столь естественной? Он чувствовал, что был священником каждой частицей своего существа. Лишись он сана, и ничего не останется. Он был настолько священником, что, несомненно, должен быть вправе требовать от Бога подтверждения, что он призван. Но именно об этом он не должен был думать.
Когда Катон покинул церковь, то обнаружил, хотя не задумывался о более земных вопросах, что у него появились кое-какие неотложные дела. Брендан снова написал, приглашая приехать и пожить у него. Катон решил, что, возможно, поедет к нему, но не сразу, а через несколько дней. Не то чтобы он ожидал какого-нибудь нового озарения, но, прежде чем увидеть друга, хотел внести больше определенности в свое существование и, в частности, предпринять какие-то практические шаги в отношении Красавчика Джо. Он боялся видеть Брендана не потому, конечно, что опасался его упреков, но потому, что страшился собственного безумного желания поддаться на уговоры остаться в ордене, в этом доме, с его любовью.
Что до его ближайшего будущего, то, пока он сидел в церкви, ему стало ясно, что необходимо перестать прятаться. Эти несколько дней, оставшиеся до поездки к Брендану или возвращения в Лэкслинден, или куда там он в итоге отправится, он должен открыто прожить в Миссии, на виду и всем доступный, а также наконец более откровенно поговорить с Красавчиком Джо. Сейчас он понимал, как неблагоразумно с его стороны было допускать, чтобы между ним и мальчишкой возникли такие ненужные волнующие отношения. Сами эти отношения были опасной помехой. Неудивительно, что Джо насмешничал, говорил о себе всякие небылицы в надежде установить более непосредственную связь, просто зля Катона. Он должен рискнуть и поговорить с ним проще и откровенней. У него не было иных оснований, кроме собственных диких высказываний Джо, считать, что мальчишка впутался во что-то противозаконное или даже опасное. Да, револьвер. Джо сказал, что он был ненастоящий, подделка. В первый раз Катону пришло в голову, что, возможно, оно итак. Игрушка была довольно увесистой. Но возможно… Это тогда он увидел вывеску «РАСП РОБРЮКИ». Тем не менее его решение осталось неизменным, и он чувствовал мрачную благодарность к хрупкой, смешной, ужасной вселенной, помешавшей ему отслужить мессу.
Пока Катон шел в Миссию, проглянуло солнце, и, войдя в дверь, он оставил ее открытой, распахнул одно из окон, смотревших на улицу, чтобы впустить свежий воздух и показать, что он на месте. Дом обошелся бы и без его помощи. Он мог проветриваться сам. Его постельное белье было грязным, нижнее он давно не менял, от сутаны воняло. Неожиданное весеннее тепло заставило остро ощутить, какой он запущенный, заросший. Как он сказал Генри, он постоянно носил сутану как вызов. Большинство его коллег уже отказались даже от ошейника, как они называли белый пасторский воротничок. Катон не мог одобрить этого, как и того, что молодые монахини ныне бегали по Лондону в коротких юбочках и на высоких каблуках.
Полдень явил Красавчика Джо, быстроногого и свежего, в крахмальной рубашке в цветочек, широком бархатном галстуке и светло-лиловом полотняном костюме в талию. «Я увидел, что переднее окно открыто…» Катон предложил перекусить бутербродами с сыром и послал его за сигаретами и пивом.
Они покончили с ланчем. Солнце высветило серую газету, приклеенную к кухонному столу слоями жира, две обгорелые кастрюли и застарелую грязь на плите, крошки и окурки на полу, кучу молочных бутылок с остатками прокисшего свернувшегося молока и скопище розовых прозрачных тараканов в дальнем углу. В распахнутую дверь врывался запах земли и молодой листвы садов. Катон смотрел на Красавчика. Ему еще не удавалось пробиться к новой искренности, которая этим утром казалась столь необходимой и легкодостижимой. Он не знал, как начать, как найти верный тон. Выжидательный, насмешливый взгляд глаз мальчишки, угадываемый за бликующими стеклами очков, беспокоил и смущал его. Джо снял галстук и расстегнул верхнюю пуговичку рубашки. Сейчас он чистым стальным гребешком тщательно причесывал светлый шелк волос и смотрел в глаза Катону, с усилием сдерживаясь, чтобы не расхохотаться. Катон чувствовал, как в нем поднимается желание, необходимость соприкосновения.
— Вы знаете, отец, что я не злодей. Пока еще.
— Надеюсь, это правда.
— Вы слишком плохо думаете обо мне.
— Я не знаю, что думать о тебе.
— Вообще не думайте. Просто любите меня.
Катон заглянул в поблескивающие золотом глаза, которые, казалось, светились искренностью.
— Джо, я должен попытаться говорить с тобой более откровенно.
— Надеюсь, вы попытаетесь. Понимаете, вы относитесь ко мне как к ребенку.
— Разве? Прости. Послушай, Джо. Я должен уехать отсюда, и бог знает, где я буду. Вероятно, даже придется оставить священство, оставить церковь и…
— Почему, что вы натворили?
— Ничего не натворил. Просто решил так, то есть решу, наверное…
— О нет, нет, это невозможно, чтобы вы больше не были священником, неужели не понимаете, вы — священник, вы не это имеете в виду, не невозможное, нельзя этого делать, вы не перестанете бьггь священником, никогда, никогда…
Джо, вытянув вперед руку ладонью вниз на столе, говорил тихо, но страстно.
Катон с волнением, а отнюдь не с облегчением сказал:
— Да, невозможно, ты, пожалуй, прав…
— А что невозможно, то и не случится?..
— Нет, ну, думаю, я останусь, да, конечно, останусь…
— Вы меня испугали, отец, на секунду я решил, что вы это серьезно! Ведь если вы уедете, что будет с нами? Где-то, должно быть, есть что-то святое, наверняка есть.
Катон был ужасно тронут.
— Да-да, но святость… она не зависит лишь от простых грешных людей вроде меня… она есть, Джо, и будет там, что бы я ни делал и что бы ни думал… так что нельзя…
— Знаю, знаю, это — вера в Бога. Но я не верю в Бога, я верю в вас.
— Рассуди тебя Бог!
В проеме двери возникла чья-то фигура, и человек быстро прошел на кухню: высокая девушка в возмутительно коротком платье и с длинными струящимися русыми волосами.
Катон вгляделся, щурясь от солнца.
— Колетта!
С радостными восклицаниями и смехом они бросились обниматься. Большие черные башмаки Катона и легкие сандалии Колетты исполняли замысловатый танец на скользком от жира полу. Летнее платье и тонкие плечи исчезли в объятиях старой, отдающей затхлостью сутаны. На кухне повеяло ароматом яблок, цветов, свежестираного хлопка.
— Дорогая моя, дорогая моя…
Так они кружили по кухне, а вскочивший на ноги Джо стоял у плиты, разинув в изумлении улыбающийся рот.
— Джо, это моя сестра.
— Да бросьте вы, отец!
— Я его сестра! — крикнула Колетта.
Все трое рассмеялись.
— Знакомьтесь, Джозеф Беккет, Колетта Форбс.
— Привет, Джо!
Колетта с сияющим лицом шагнула к Джо и протянула руку. Джо робко пожал ее.
— У него прозвище Красавчик.
— Понимаю почему! Очень рада познакомиться. Какой чудесный день, правда! Ой, Катон, я так счастлива видеть тебя! Мне так вдруг стало хорошо, я знала, что должна повидаться с тобой, и…
— Ты что-нибудь ела?
— Парусэндвичейнастанции, авытуттожеели… Катон, какая у тебя грязь, может, мне прибраться? Послушай, позволь, я съем вот этот кусочек хлеба и сыру! Ох, я вам помешала, вы разговаривали. Извините, мне пойти погулять пока?
— Никакой прогулки, — сказал Катон, все еще смеясь от удовольствия, — Мне надо еще минутку поговорить с Джо… если не трудно, просто поднимись наверх…
— Нет, на улице так чудесно. Я поброжу, а ты тогда крикни. До свидания, Джо. Аты не волнуйся, хлеб я возьму с собой.
Колетта схватила хлеб и скрылась во дворе. Хлопнула калитка.
Джо сел обратно к столу.
— Надо же, надо же!..
Катон обхватил руками голову. Вместе с Колеттой в комнату ворвался некий нездешний дух надежды и радости и легко коснулся его, как ребенок касается другого ребенка в игре в салки.
— Так на чем я остановился… Слушай, Джо, лучше тебе сейчас уйти. Но мне действительно нужно поговорить с тобой. Приходи завтра утром, и мы…
— Знаете, ваша сестра красива.
— Красива? Да, думаю, ты прав.
— Уверяю вас. А еще она такая… не похожа на других. Ни одна девушка еще не смотрела на меня как она, так открыто, и руку пожимает по-мужски… Все девчонки, каких я знаю, без конца жеманятся и хихикают… настолько тупые, колготки не умеют натянуть, чтоб не морщинились… Отец, как по-вашему, она не откажется погулять со мной?
Катон перестал улыбаться:
— Моя сестра… с тобой?..
На мгновение в комнате повисла тишина. Красавчик Джо встал. Взял со стола галстук, брезгливо отряхнул его и начал повязывать.
— Отец, вы чертовский сноб.
Катон вспыхнул. Кровь горячей волной прилила к щекам, ко лбу.
Красавчик Джо двинулся к раскрытой двери.
— Стой! — крикнул Катон. Быстро обошел стол и преградил ему дорогу. Глаза их встретились.
— Прости, — сказал Катон, неожиданно заикаясь. — Это… это не снобизм… ты не понял… я не знаю тебя…
Джо опустил глаза. Катон отступил в сторону, и парень вышел на солнце.
— Джо… пожалуйста… приходи завтра… пожалуйста…
— Да… приду…
Джо развернулся и выбежал со двора.
Катон сел на стул.
Мгновение спустя вошла Колетта.
— Этот парень промчался мимо меня, как… ты в порядке?
— Да, все прекрасно. Возьми сыру.
— Катон, посмотри на этих тараканов!
— Они здесь живут.
— Тут такая вонь. Позволь, я приберу, а? Схожу и куплю какое-нибудь дезинфицирующее средство. Разреши остаться здесь и помогать тебе. Я могла бы следить за чистотой.
— Нет, — сказал Катон. — Это место не для тебя.
— Ты такой строгий и старомодный. Меня, знаешь, голыми руками не возьмешь. Пусть даже папа считает меня только предметом сексуального желания.
— Он это сказал?
— Не совсем так. Но он очень расстроен из-за того, что я бросила колледж.
— Решилась все-таки?
— Да. Как и писала тебе. Толку от него никакого. Вернулась вчера поздно вечером.
— Но он не слишком злится?
— Не так, как тогда на тебя. Наверное, смирился с тем, что у него такие ужасные дети.
— Ты прекрасно выглядишь, — сказал Катон и, потянувшись через стол, на секунду взял ее руку.
Волосы у Колетты были совершенно прямые и шелковистые, светло-русые, с прядями разных оттенков, как выбеленные солью ветви деревьев у моря, и доставали ей до талии. Более короткие прядки обрамляли лицо, как листья. Хотя щеки были и припухлые, как у брата, но лицо — более худое и с тонкими чертами, прямым носом, подвижными губами, морщившимися при улыбке. Глаза были карие, ясные и пытливые. Между двумя передними зубами небольшая щелка. Катон смотрел на ее сияющее, с безупречной кожей лицо. Цветущее, юное и невинное.
— Почему мне нельзя тут остаться, Катон?
— Мы закрываемся. Дом собираются сносить.
— Какая жалость! Я так хотела прийти сюда еще. Но я боялась, не знала, что сказать отцу. Пришлось бы или лгать, или злить его. А теперь все равно.
— Не станешь лгать?
— Нет, пусть злится. Когда съезжаешь?
— Завтра или… или послезавтра… или… я собираюсь поселиться у Брендана Крэддока.
— Передавай ему сердечный привет, если он еще помнит меня. Как думаешь, я когда-нибудь стану монахиней-кармелиткой?
— Надеюсь, не станешь! — ответил Катон, — Чем собираешься заняться?
— Не знаю, — Она взглянула на него своими по-детски радостными карими глазами, — Наверное, просто… подожду… что боги… скажут… что мне делать… дальше. Не Бог. Боги. Папа этого не поймет. Не поймет?
— Наслаждайся весной. Не тревожься ни о чем, — сказал Катон, — В Лэкслиндене небось сейчас такая красота. — Он вздохнул, — Да, знаешь, кто на днях заходил сюда? Генри Маршалсон. Вернулся из Америки.
— Правда? Слушай, можно отпить пива? Вина, я так думаю, у тебя, конечно, нет.
Интересно, Макс когда-нибудь видел это? — спросил себя Генри.
Он был в Национальной галерее, осматривал самое важное приобретение, сделанное ею за время его отсутствия: тициановскую «Диану и Актеона»[29]. На переднем плане изображена стремительно бегущая грациозная и безжалостно-безразличная бессмертная богиня с округлой, как яблочко, щекой повернутой в профиль головы, с поднятым луком, а на втором плане, в потустороннем смутном свете, — похожая на марионетку, напряженная фигура Актеона, на которого набросились собаки. Блестит ручей. Вдали проезжает таинственный всадник. Лес, воздух — интенсивного и пугающего красновато-корич-невого оттенка, чтобы убедить зрителя: трагедия совершается в полной тишине. Генри был так восхищен картиной, испытал такое полное счастье, что ему захотелось завопить во весь голос. Улыбаясь, он присел рядом.
Безусловно, сердить богиню было опасно. Афина страшно властна и очень сурова даже со своими фаворитами. Гера — невероятно мстительна. Артемида и Афродита — убийцы. Сколь несчастными, жалкими, не вполне достигшими самосознания существами были, в конце концов, смертные люди, которых с легкостью лишали разума и с такой же легкостью — жизни те силы, чье устрашающее могущество вечно оставалось за пределами их понимания. Несомненно, эти силы были реальны, а человеческое сознание — лишь намеком на самое себя, игрушкой. И все же, если это так, почему он улыбается? Те куклы, по крайней мере, были способны представить и уважать собственную свою бренность. И пронзительная радость, которую он испытывал сейчас и которая, как он знал, продлится недолго, была такой же реальной, как боги.
Генри тихо сидел перед Тицианом, и его мысленному взору предстала иная картина. На фоне пустого синего неба, пустого синего горизонта лодочник в маске перевозит через море короля-рыбака, его королеву, его длинноволосое дитя, а древнее божество хватает борт лодки, и громадная мудрая синяя рыба, застыв, смотрит вверх[30]. С правой и левой сторон этой картины полного покоя изображены сцены мучений. Но Макс не уехал, размышлял Генри. Он остался, к власти пришли нацисты, и он не смог уехать в Америку, его Америка появилась позже. Жестокие боги хорошо позаботились о Максе, погубили его двумя войнами, заставили забыть все, что он знал, не отняли разве что карандаш. Годы без красок научили его этому пугающему готическому глазомеру: Макс и его мужественный мистицизм. Грюневальд, Брейгель, Ван Гог.
Почему я так люблю его, удивлялся Генри, почему чувствую себя им, когда он так не похож на меня и я не знаю, как судить о нем. Макс целиком эротичен, впрочем, все искусство эротично, только обычно прячет это. Макс никогда не опускался до такого. Свечи и зубатка — счастливый старина Макс: чистое видение плюс чистый эгоизм, предметное совершенное счастье. Боги создали пространство, пугающее пространство, чтобы он прожил жизнь сопротивляясь, не умер, и которое простерлось, такое загадочное, пустое и синее, позади лодочника в маске и короля-рыбака. Каким он был в известном смысле нервным, безумным, погруженным в себя художником, каким плодовитым творцом густого и причудливого символизма — и все же каким счастливым, даже сцены мучений лучатся непостижимой радостью. А все его мужественные автопортреты! Рембрандт-Бекман — вот что это был за человек. Гедонист, узник, акробат, клоун. Он был так удивительно доволен собой. О боже, боже, боже! Если бы только уметь рисовать. Ощущение радости пропало так же внезапно, как возникло, и Генри тревожно задумался о себе.
Он больше не взглянул на Тициана и, ничего не видя перед собой, выбежал из галереи на яркий свет Трафальгарской площади. Сияло солнце, и вокруг полно было голубей. Редкие золотисто-белые облачка медленно плыли в сторону Уайтхолла, а стрелки Бит-Бена, высящегося прямо впереди, показывали одиннадцать часов. Генри сбежал по ступенькам и окликнул такси. Он намеревался осмотреть тайную квартиру Сэнди. Он, разумеется, ничего не сказал о ней Герде и Люцию и, задав несколько туманных вопросов, убедился, что они не ведают о лондонском убежище Сэнди. Равно и Мерримену ничего не было о нем известно. Генри почувствовал легкое злорадство при мысли, что проникнет в тайную жизнь Сэнди, хотя, по правде сказать, не ожидал обнаружить что-нибудь особенное. Это был интерес фартового карманника, надежда на добычу. Конечно, Сэнди был обыватель до мозга костей, и вряд ли там окажутся ценные objets d'art. Больше всего Генри опасался разочарования от банальности находок.
Такси остановилось на небольшой улочке в кенсинг-тонском конце Найтсбриджа, которая на коротком своем протяжении быстро переходила от безвкусицы к шику. Тут было несколько магазинов, по большей части торговавших антиквариатом; одноквартирные дома были выкрашены в разные цвета. Генри расплатился и вышел. Он слегка оторопел, когда номер, второпях списанный им с договора Сэнди, указал на большой уродливый многоквартирный дом в конце улицы, построенный, видимо, на месте разбомбленного Гитлером. Парадная дверь была нараспашку. Генри, нервничая и чувствуя себя виноватым, ступил в вестибюль. Дом представлял собой сущий муравейник. Как он поймет, какая из массы квартирок принадлежала Сэнди, если не удосужился записать ее номер? Взгляд его неожиданно упал на белое пятно — деревянная табличка со списком имен. КВАРТИРА 11, А. МАРШАЛ СОН. Каким странным, каким трогательно потерянным и ничтожным выглядело здесь, в центре Лондона, это имя, бесхозное и заброшенное. Генри двинулся к лифту.
Квартира располагалась на четвертом этаже. Дверь лифта автоматически открылась в устланный ковром коридор без окон, освещаемый электричеством. Генри нащупал в кармане связку ключей, и сердце его болезненно забилось. Он подошел к двери с номером 11 и, оглянувшись в оба конца коридора, начал подбирать ключ неожиданно затрясшейся рукой. Третий ключ подошел, дверь распахнулась, слегка задевая ковер внутри, и гробовая тишина вышла встречать Генри. Он скользнул внутрь и бесшумно закрыл дверь. Он стоял в крохотной прихожей с несколькими дверями. Быстро, пока не охватила паника, он схватился за ручку ближайшей. Явно гостиная. Он бросилен открывать остальные двери. Гостиная, две спальни, кухня и ванная. Тишина. Он вернулся в гостиную и выглянул в окно. Вид на антикварные магазины, какие-то крыши, одно-два дерева и, подальше, грибовидный купол «Хэрродза»[31]. Он тихо стоял, успокаиваясь и оглядывая комнату.
Квартирка была небольшая и тесная. На полу желтоватый ковер, продолжавшийся из коридора. Темный громадный платяной шкаф и большой квадратный письменный стол оставляли минимум столь же темного пространства, в котором невозможно было разместить что-либо и более скромных размеров. Через гостиную по диагонали протянулся длинный новехонький диван, на одной ножке которого еще болтался ценник. Остальная мебель была потертая и выглядела так, будто ее собрали по комнатам прислуги в Холле. Среди прочего два шатких бамбуковых столика с пепельницами толстого зеленого стекла. Несколько лакированных книжных полок, пустых, если не считать пары триллеров и книжки о гоночных скутерах. Все это было покосившимся, продавленным и низким. Генри поймал себя на том, что инстинктивно шарахается, уклоняется от острых углов. Атмосфера в квартире с ее спертым от застарелого табачного запаха и сладковатого аромата, происхождения которого Генри не мог определить, воздухом была скорее гнетущей, раздражающей, нежели зловеще-мрачной. Были здесь и кое-какие отдельные приятные вещицы: расшитая скамеечка для ног, пара слоников из мыльного камня, акварель с изображением Холла, одна из серии, висевших в Лэкслиндене. А еще китайский лев с комичной мордой, которого Генри узнал по давним воспоминаниям. Отвернувшись от этих призраков прошлого, он поспешно обшарил ящики стола, обнаружив только театральные программки, меню клубною обеда, брошюрки о моторках — ничего интересного. Большинство ящиков были пустые. Что он ожидал найти, в конце концов? В квартире было чисто. Постели убраны. Сдерживая волнение, Генри ходил по комнатам. Что его крайне изумляло, так это неосновательность, чуть ли не мальчишество во всем этом. Против чего вел Сэнди это обреченное сражение? Ему, конечно же, этого никогда не узнать.
Неожиданно не выдержав, Генри побежал на кухню в поисках спиртного. В одном шкафчике нашел бутылку виски, в другом стакан. Машинально открыл холодильник, ища лед. Пытаясь вытащить лоток для льда, он обратил внимание на продукты: помидоры, кресс-салат, бутылку молока. Понюхал молоко. Свежее. Отметил это про себя. Бросил несколько кубиков льда в стакан. Закрыл холодильник. Заметил сложенную газету на кухонном столе. Взял ее и скользнул взглядом по дате. Вчерашняя. Трясущейся рукой налил виски в стакан со льдом и вернулся в гостиную.
Первой мыслью было, что Сэнди вовсе не умер, а тайно живет в Лондоне. Но это было безумием. Потом он подумал, что Сэнди, верно, продал квартиру. Но если продал, разве документы не должны переписать на покупателя? Смешанное чувство вины и страха лишило Генри способности соображать. Это не пустая брошенная квартира, а чья-то. Теперь это было очевидно. Ему показалось, что он слышит, как тикают часы. Нужно немедленно уходить. Он одним глотком допил виски и схватил шляпу. И в этот момент послышался тихий шум, щелчок ключа в замке, шелест открывающейся двери по ковру.
Дверь в гостиную была приоткрыта. Генри стоял ни жив ни мертв, ожидая чего-то невыразимого и жуткого. Он не мог ни двинуться, ни выдавить слова. Наружная дверь закрылась. Затем раздался вздох. Дверь в гостиную распахнулась, и на пороге появилась женщина. Увидев Генри, она тихо вскрикнула.
Мгновение никто из них не двигался. Генри как окаменел со шляпой в руке. Женщина, в пальто и шляпке, держала руки у горла, всем своим видом выражая ужас. Генри, чтобы заглушить эхо ее крика и испытывая огромное облегчение оттого, что перед ним не брат, сделал усилие и заговорил:
— Страшно извиняюсь… я не хотел… простите… меня зовут Генри Маршалсон.
Женщина зашевелилась, очень медленно сняла шляпку, бросила ее на красный диван, протянувшийся между нею и Генри. Потом туда же сумочку и машинально стала поправлять волосы, слегка приоткрыв рот и не спуская глаз с Генри.
— Простите меня, пожалуйста, — сказал Генри. Он испугался ее испуга. — Я не хотел… видите ли… я наследник брата… но тут, должно быть, ошибка… может, это ваша квартира и…
Женщина обошла диван и села, прижимая руку к сердцу. Он слышал, как она часто дышит.
— Это вы извините меня… за вторжение… — произнесла она едва слышно.
— Нет, пожалуйста… это моя вина… но… то есть… это ваша квартира?
— Не моя… ну… понимаете… он сказал… что оставит квартиру мне… в завещании… но…
Генри слушал ее бормотание, не понимая. И завел снова:
— Мне очень жаль…
— Понимаете… я… была… его подругой.
Генри был сбит с толку. Он сдвинулся с места, бросил шляпу на кресло.
— Боюсь, я не совсем понимаю. Вы знали Сэнди?..
— Да… я знала… Сэнди.
Наконец до Генри дошло:
— Ясно… прошу прощения… конечно… вы… вы жили здесь с моим братом?
— Он сказал… если что случится… квартира перейдет ко мне… но, разумеется, не предполагала, что он… а поскольку вы… я немедленно съеду…
— Даже не думайте! — остановил ее Генри, — Вы должны остаться здесь, квартира должна принадлежать вам, я и не мечтал… в конце концов, вы имеете на это право, и Сэнди наверняка хотел бы… я действительно очень сожалею… я о вашей… потере, утрате… Долго вы… были с Сэнди?
— Да… очень… какой ужас…
— Могу вас понять. Пожалуйста, чувствуйте себя… если я хоть что-то могу сделать для вас…
— О, я справлюсь… все у меня будет хорошо… вы очень добры…
— В конце концов, я чувствую… ответственность… просто как… О, прошу вас, не плачьте!
Ее мокрые от слез щеки пылали. В смущении она опустила прядку волос на глаза. Генри подошел и сел рядом.
— Вы так… добры… Послушайте, вы сидите на моей шляпке.
— Виноват!
Женщина, взяв из извиняющейся руки Генри смятую шляпку, чуть отодвинулась, движением плеч сбросила пальто, достала из-за спины сумочку и быстрыми нервными движениями, отвернувшись от него, принялась пудрить носик и щечки. От запаха косметики, от вида щечек, покрасневших было и блестящих, а теперь покрытых бледно-розовой пудрой, от всей этой неожиданной нелепицы, этой близости у Генри голова пошла кругом. Ему стало ужасно жалко ее, Сэнди. Ее инстинктивное защитное движение, когда она схватилась за пудреницу, тронуло его. Она вновь повернулась к нему: поспешно напудренная, с подкрашенными губами и подведенными бровями, похожая на куклу, на клоуна. Девушка Сэнди.
Больше того, вряд ли она была очень молода, несомненно за тридцать. Пухлая и невысокая. Блузка с оборками, не вполне свежая, туго облегала пышную, часто вздымавшуюся грудь. Лицо округлое, с крупным выступающим подбородком. Под легкой тенью усиков алый напомаженный рот с полными губами. Нос широкий и самоуверенно вздернутый. Глаза большие, круглые, широко расставленные, темно-синие, а волосы блестящие каштановые, собранные в растрепанный узел. Лицо усталое, грустное, явно не девическое. По сторонам рта две резкие складки. Теперь она предъявляла себя Генри с какой-то отчаянной смелостью.
— Могу я узнать ваше имя?
— Стефани.
— А полностью?
— Стефани Уайтхаус.
— То есть… мисс Уайтхаус?
— Да, я… никогда не была замужем… только… как с Сэнди, а он так и не… вы понимаете. Я не в его вкусе и не ждала, что он женится на мне… я вроде как не его… недостаточно хороша для него… и не рассчитывала…
— Но ведь он… сколько лет жил с вами?
— Ну… да… мы были… Ондержал это в тайне. Думаю, стыдился меня, наверное, так. Но все же сказал, что квартира может быть моей, если что случится…
— Конечно, она будет вашей! Я перепишу ее на вас. Не тревожьтесь, пожалуйста. А что до его чувств по отношению к вам… То, что вы говорите, нелепо… вы не должны так считать… И позвольте помочь вам.
— Вы так добры… Я как-нибудь обойдусь, всегда приходилось самой…
— Но Сэнди поддерживал вас материально?
— Да, в этом отношении мне не в чем его упрекнуть.
— Надеюсь. Но на что вы живете сейчас?
— На государственное пособие и…
— Я позабочусь о вас, — сказал Генри.
Она закрыла глаза и отвернулась с судорожным вздохом. Принялась искать в сумочке платок; по ее щекам текли слезы, оставляя следы в розовой пудре. Генри встал.
— Вы не обязаны это делать, — проговорила она. — Это слишком. Я могу пойти работать. Я работала, да после аборта неважно себя почувствовала, пришлось уйти.
— Аборта?
— Да. Я забеременела, только Сэнди не хотел ребенка, и мы избавились от него.
— Ох…
У Генри голова шла кругом. Унаследовал бы незаконнорожденный ребенок собственность Сэнди? Как невероятно все, что происходит с ним сегодня. Генри заметил, как поднялось у него настроение, но задаваться вопросом, отчего бы это, было некогда.
— И кем вы работали? — спросил он. — Я имею в виду, когда работали.
— Ну, обычно… понимаете, я сирота, в приличную школу не ходила. Я сбежала, когда мне было четырнадцать, и приехала в Лондон. Пошла на Пикадилли-серкус, это было единственное место, о котором я знала. А потом… вы подумаете, какая я ужасная… стала стриптизершей.
— Вы хотите сказать, танцовщицей?
— Ну, если можно назвать это танцем. Обычно я… мужчины такие отвратительные. Я все время жила в страхе… приходилось делать… что они велят… так что потом я стала…
— Вы стали проституткой?
— Да. Теперь вы не захотите…
— Мисс Уайтхаус, пожалуйста. Я вас всячески уважаю, верьте мне, умоляю.
— Это была кошмарная жизнь.
— Не сомневаюсь. Я считаю вас жертвой. Но как вы познакомились с Сэнди?
— Он увидел меня в стрип-клубе.
Генри представил себе Сэнди, сидящего в темноте и смотрящего на раздевающуюся мисс Уайтхаус, и это откровение до дрожи потрясло его. Необъяснимо почему, ему было приятней всего представить брата в такой ситуации. Он мгновенно живо увидел Сэнди, непривычного Сэнди, душный зал, мужчин, молча пялящихся на неловкую трепещущую нагую девушку.
— Я была моложе и стройней, когда начинала. Говорили, я была хорошенькой. С тех пор пополнела и…
— Итак, Сэнди… познакомился с вами, и…
— Он увидел меня, а потом, позже, мы снова встретились. Считаю, он по-настоящему спас меня. Не знаю, что стало бы со мной, если бы Сэнди не взял на себя заботу обо мне.
— Он любил вас.
— Он сказал, что я femme fatale[32]. Думаю, я нравилась ему такой, какая была…
Бедный Сэнди, сказал про себя Генри. Одиночество, безразличие мертвых. Его мучило острое любопытство, но что-то похожее на стыд не позволяло продолжать расспросы, даже подсказывало, что следует уйти, подбодрить ее и уйти.
— Но конечно, я не знала, будет ли он и дальше оказывать мне поддержку. Я потеряла красоту, а когда ты не замужем за человеком, то не чувствуешь себя уверенной, и я всегда боялась, что он просто скажет: между нами все кончено.
Из ее речи с легким провинциальным произношением все время не исчезала льстивая, ластящаяся интонация, похожая на отчаянную мольбу. Наверное, так она говорила с мужчинами, которые… А потом появился Сэнди, и, конечно, она не подошла ему и даже не надеялась, что он женится на ней…
— Мисс Уайтхаус, мне нужно идти, я чувствую себя здесь незваным гостем.
— Пожалуйста, не уходите!
Ее пальцы нервно метались у груди, пытаясь застегнуть расстегнувшуюся пуговичку.
— Нет-нет, это ваша квартира, ваша собственность. И надеюсь, вы позволите оказать вам какую-то финансовую помощь. В конце концов…
— Пожалуйста, не уходите! Я рада, что вы появились. Мне было так тревожно, я думала, что, возможно, получу письмо от адвоката. Убрала все свои вещи на случай, если кто придет. Я чувствовала, что мне не следует здесь находиться, но мне некуда было идти. У нас не было друзей, понимаете? О случившемся узнала из газет, и поговорить было не с кем. Я жила здесь, как в тюрьме, правда, Сэнди не любил… Он был такой ревнивый, постоянно звонил, чтобы проверить, дома ли я…
Сэнди ревновал. И несомненно, мучился сознанием вины. В глубине души Генри было жаль их обоих.
— Не беспокойтесь, мисс Уайтхаус, не беспокойтесь ни о чем, я не хочу, чтобы вас что-то тревожило…
— Но вы придете еще? Скажите: что мне делать?..
Большие покрасневшие темно-синие глаза несмело взглянули на него, покорно, тихий льстивый голос умолял. С этой женщиной, подумал Генри, Сэнди казался себе раджой.
— Ну разумеется, приду.
— Я так его любила!
— Пожалуйста, не надо снова плакать…
— Я не буду вам обузой, найду работу, не такую, конечно…
— Да, не такую. А что… что еще вы умеете?
— Вообще говоря, ничего, но…
— Не беспокойтесь… и, мисс Уайтхаус, не сбегайте, хорошо?.. Я не шутил, когда говорил, что позабочусь о вас. Я хочу, чтобы вы оставались здесь.
— Спасибо, большое спасибо…
— А теперь я должен идти.
— Вы сказали… мне неловко напоминать… но я сижу без гроша…
— Ах да, конечно, извините… Слушайте, я выпишу чек. Вот, возьмите, этого будет достаточно?
— Даже чересчур! Я имела в виду только…
— Чепуха, держите. Я… я позвоню вам. Сейчас запишу номер. Значит, вы никуда не уходите отсюда, обещаете?
— Обещаю, да! Я так благодарна вам, вы внушили мне новую надежду! Придете еще, пожалуйста?
— Приду… очень скоро… предварительно позвоню… Я помогу вам всем, чем могу… даю слово… Я так рад, что встретил вас… то есть…
Генри рванулся к двери, мисс Уайтхаус заторопилась за ним. В маленькой прихожей они на секунду остановились. Генри было протянул, прощаясь, руку, потом порывисто и неуклюже взял ее руку, наклонился, словно собираясь поцеловать, но не поцеловал. Головой он задел тугую грудь блузки, волосами зацепился за пуговичку. Мельком заметил ногги, розовый лак на которых потрескался и отслаивался. Ее рука была маленькой, пухлой и пахла косметикой.
Он выскочил из квартиры и, не задерживаясь возле лифта, проворно сбежал по лестнице. Он бежал всю дорогу до «Хэрродза», там взлетел по ступенькам в отдел мужской одежды. Пружинисто зашагал по толстому ковру, косясь на себя в зеркалах. Чувства распирали его: острая жалость, желание, торжество, бешеная радость. Королевское самодовольство. Немного успокоясь, он купил себе четыре очень дорогие рубашки.
Люций собирал чемодан и думал: они все молодые, их беспокоит их молодое будущее. Один он стар, и у него стариковское будущее с болезнями, болями, отчуждением и смертью. Даже Герда не жалуется на здоровье, полна энергии, планов и решимости их осуществить. И вот, как раз когда он было подумал, что, вероятно, она нуждается в нем, она отсылает его прочь, и Генри может не позволить ему вернуться. Вставная челюсть мучила. Болела грудь. Слезы навернулись ему на глаза, и он промокнул их волосатой тыльной стороной ладони.
Одри неохотно согласилась с его предполагаемым приездом. Рекс, муж Одри, считал Люция занудливым старикашкой и так и будет к нему относиться. Тимми и Робби были дома, а потому придется терпеть их несмолкаемый гам. Люций не умел обращаться с детьми. Работать ему не удастся, так что нет смысла брать с собой рукопись. К тому же можно потерять ее. Его спальня будет без обогрева, и он вынужден будет сидеть со всем семейством и смотреть по телевизору то, что они выберут. Пойти погулять — некуда. Остается уходить в публичную библиотеку и писать там хайку. По крайней мере, единственное утешение в старости — искусство — всегда при нем. Он продолжал экспериментировать с рифмой.
Безжалостные нарциссы —
Что ни весна, то убийство.
Конец мой будет печален.
Ах, молодой хозяин!
Герда, посмотрев с террасы, нет ли Генри в саду, неожиданно увидела, как зеленый «дженсен» Сэнди выехал из гаража и умчался. Несколько минут спустя лендровер вывез на буксире подпрыгивающую «эру» и медленно потащил куда-то. Герда узнала лендровер, принадлежавший автомеханику и продавцу машин из Лэкслиндена. Генри явно решил продать машины Сэнди. Ей он ничего об этом не сказал. Не посоветовался и относительно того, как поступить с бумагами Сэнди. Герда видела, как Рода, поджав губы, носила коробки с бумагами в костер.
Генри стал чуть общительней, чуть менее мрачным. Отвезя Колетту домой вечером того дня, когда они барахтались в озере, он живо описал сцену в лодке, отчаянный заплыв Колетты и собственное негероическое поведение. Все смеялись. С момента возвращения Генри не был так весел и так по-человечески добродушен, и в сердце Герды зашевелилась робкая надежда. А после недавней поездки в Лондон он, казалось, еще больше повеселел. Однако все еще оставался скрытным и отчужденным. Дважды встречался с Меррименом для долгого разговора, и оба раза адвокат ушел, не повидавшись с Гердой. А еще повторно съездил в Диммерстоун, чтобы, как он сказал, взглянуть на состояние домов. (Маршалсоны владели Диммерстоуном.) Герде было интересно, заходил ли он на церковное кладбище.
На почте в Лэкслиндене Генри, зашедший купить марки для очень важных писем, обернулся и увидел позади себя Колетту Форбс.
— Привет, русалка!
— Привет, герой!
— Как пережила купание в озере?
— А что мне сделается!
— Купить тебе марку?
— Какая щедрость. Уже купила.
— Могу я проводить тебя?
— А как насчет того, чтобы отвезти на желтом «вольво»?
— Откуда ты знаешь о желтом «вольво»?
— Ты отвозил меня на нем прошлой ночью.
— Ах да, совсем забыл.
— Неважно, ты все равно знаменитость в здешних местах. Все только и говорят о тебе и твоих делах. Ты не знал?
— О таких вещах лучше не знать. Собственно говоря, день был такой замечательный, что я бы прогулялся, как голубь.
— Какой еще голубь?
— Да любой.
— А тебе известно, что ты говоришь с американским акцентом?
— Известно. Кто тот молодой человек, мимо которого мы прошли?
— Джайлс Гослинг, архитектор. Он делает…
— Что он делает?
— Извини. Папа говорил, что он делает надгробный памятник Сэнди. В свободное время он резчик по камню.
— Как твой папа?
— Злится.
— На тебя?
— Да. Считает, что я недостаточно ценю освобождение женщин.
— Женщины еще не свободны, слава богу!
— Он считает, мне нужно найти себе занятие.
— Оно у тебя уже есть. Быть женщиной.
— А быть мужчиной — это занятие?
— Нет.
— Думаю, я устроюсь на работу.
— И что ты умеешь?
— Ничего.
— Великолепно!
— Ты сам-то чем собираешься заняться?
— Что ты имеешь в виду?
— Если быть мужчиной не занятие, тогда чем ты собираешься заняться?
— Живописью.
— Правда? Как замечательно! Не знала, что ты…
— Нет, не умею. Я занимаюсь ею по доверенности. Пишу книгу о художнике. Ты о нем не слыхала. Макс Бекман. Ему нравились богини и проститутки. Школьницы — нет.
— Я не школьница!
— Тогда почему заплетаешь косичку? Ты похожа на десятилетнюю.
— А ты на столетнего. У тебя седые волосы.
— Нет у меня седых волос!
— Один, по крайней мере, вижу.
— Значит, я не лучше Люция Лэма.
— Мне нравится Люций Лэм.
— Почему ты такая агрессивная?
— А ты почему? Вот и поворот на Пеннвуд. Зайдешь, повидаешься с папой?
— Нет. Он презирает меня.
— Не выдумывай.
— Презирает. До свидания!
— Почему ты идешь этой дорогой? Ворота ведь на замке.
— Знаю, глупышка. Я перелезу.
— Тогда пойду с тобой, полюбуюсь, как ты будешь перелезать.
— Кто живет в тех перестроенных домиках возле паба?
— Джайлс.
— Джайлс?
— Да, архитектор.
— Слыхал, твой отец купил «Луговой дуб».
— Купил. Надеюсь, ты не против?
— С какой, к черту, стати я был бы против?
— Он не собирается ничего строить.
— Жаль. Я считаю, все должны строить что нужно.
— Вот и твои ворота.
Генри, не торопясь и стараясь не зацепиться брюками, взобрался на ворота, спустился на другой стороне и стоял, держась за прутья и глядя сквозь них на Колетту. Между полосами облаков на бледно-голубом небе светило солнце. Черные и певчие дрозды давали концерт. На Колетте было легкое платьице в оборку в зеленый и синий цветочек. Она перекинула косу на грудь и теребила ее кончик.
— Пока, птица водоплавающая!
— Пока, помещик!
Генри медленно зашагал между елями, слушая пение птиц, упиваясь влажным теплом весеннего солнца и думая о Стефани Уайтхаус.
Люций, пыхтя, спустился с чемоданом по лестнице, поставил его на пол в прихожей и бросил на него пальто. Подумал: не взять ли собой соломенную шляпу? Может наступить жара, а у него ужасно начинает болеть голова, если не затенить глаза. Но если возьмет ее, придется в ней и ехать всю дорогу. Соломенную шляпу в чемодан не уберешь, как кепи. Или Рекс одолжит ему свою? Хотя у Рекса голова явно меньше, к тому же Рекс лыс. Он был в полном отчаянии от мысли о неприятном путешествии и о том, что придется покинуть привычный мир. От спуска с чемоданом по лестнице кружилась голова. Он чувствовал себя совершенно больным, хотелось лечь и лежать. Он достал из шкафа для одежды кепи и соломенную шляпу. Шляпу надел на голову, а кепи сунул в чемодан. Поднял телефонную трубку, чтобы вызвать такси из деревни до ближайшей станции. После полудня автобус не ходил.
Из гостиной появилась Герда.
— Что это ты делаешь? И зачем надел соломенную шляпу?
— Я звоню вызвать такси, — ответил Люций звенящим голосом.
— Зачем? Почему ты не отдыхаешь, как обычно?
— ПОТОМУ ЧТО Я ЕДУ К ОДРИ!
— Не кричи, — сказала Герда, — Забыла, что ты уезжаешь сегодня.
— Ах, забыла! Велела мне убираться, чем доставила огромное неудобство мне и моей сестре, и даже не удосужилась запомнить, когда я уезжаю!
— Ты пьян?
Проворный Генри тенью прошел между ними с улицы и, перепрыгивая через две ступеньки, взлетел наверх. Его быстрые шаги затихли в направлении старого крыла.
— Иди-ка сюда, — сказала Герда, — Хочу поговорить с тобой.
— Я могу опоздать на чертов поезд.
— Заходи.
Люций сорвал с головы шляпу, швырнул ее на пол и наподдал ногой. Потом последовал за Гердой в гостиную и со стуком закрыл за собой дверь.
— Как ты смеешь так говорить со мной в присутствии сына!
Герда придвинулась в нему, едва не отдавив ему ноги. Темные волосы строго зачесаны назад и забраны под большую черепаховую заколку, глаза сверкают, бледное широкое лицо выставлено вперед, крупный нос сморщен в ярости.
Люций бочком отступил в сторону.
— Прости, дорогая, прости…
— Я не позволю кричать на себя в моем собственном доме!
— Прости, но я подумал, что ты могла хотя бы запомнить…
— Почему я должна была помнить?
— Я напомнил тебе за завтраком…
— Ну, я не прислушивалась. Мне хватает своих забот, чтобы еще думать, когда и куда ты собираешься.
— Знаю, это касается только меня, все мои проблемы касаются только меня.
— Не хнычь.
— Если я не позвоню, то пропущу поезд.
— Слушай, я передумала. Не хочу, чтобы ты уезжал.
— Что?
— Хорошо, что я перехватила тебя, не то бы ты исчез.
— Могла бы сказать прежде, чем я собрал вещи, я чувствую себя так…
— Слушай, присядь, нет, сперва подбрось дров в камин, будь добр.
— Ты хочешь, чтобы я не уезжал сегодня или вообще никогда? Для меня было бы большим облегчением…
— Ох, да хватит приставать с глупыми вопросами. Садись.
— Мне надо позвонить Одри.
— Люций, прекрати же суетиться и болтать. Теперь слушай…
— Почему ты не хочешь, чтобы я уехал сейчас?
— Я хочу, чтобы ты пошел к Джону Форбсу.
— Что-о?
— Ведь вы встречались время от времени, не так ли? Я имею в виду, что вы ведь ладите?
— Ну да, — ответил Люций. Они сидели вдвоем у камина, — Мы иногда встречаемся в деревне. Дома у него я уже сто лет не был.
Герда, сама же подстрекавшая его перестать водить дружбу с Форбсами, теперь, похоже, винила его в этом.
Неслышно вошла птичье головая Рода с подносом, на котором было все для чая, и проворными руками в перчатках составила чайник, чашки и прочее на маленький плетеный чайный столик возле кресла Герды.
Когда она ушла, Герда сказала:
— Я хочу, чтобы ты зашел к нему.
— Вот так взял и зашел? Не будет ли это выглядеть странным?
— Можешь найти повод, какой угодно, отнеси ему книгу или еще что.
— Книгу?
— Что ты постоянно переспрашиваешь? Пей чай.
— Я так рад, Герда, что не уезжаю. Извини, что только что был груб с тобой…
— Завтра же и сходи.
— Но зачем… зачем тебе вдруг понадобилось, чтобы я пошел к Джону Форбсу?
— Да вот решила снова подружиться с ними. Ходить в гости друг к другу.
— Не понимаю… — пробормотал Люций, — А-а, господи, уж не задумала ли ты поженить Генри и Колетту?
— Да, задумала, — ответила Герда, — Конечно, может ничего не выйти, но идея отнюдь не безумная, а даже вполне. Хочу, чтобы Генри остался здесь, не хочу, чтобы он возвращался в Америку, не хочу, чтобы он женился там. Колетта молода, глупа, и не совсем такую невестку я бы выбрала, но она девушка порядочная, из достаточно хорошей семьи, способная на верность, еще наберется ума-разума и к тому же привыкла к деревенской жизни. Я немного поговорила с ней вчера вечером, и она произвела на меня очень хорошее впечатление. Во всяком случае, я хотела бы почаще видеть ее. И Генри она, похоже, нравится, больше того, она — первое, что ему понравилось после возвращения в Англию. Ведь ты помнишь, как весел он был в тот вечер, когда привел ее сюда. И в обшем, стал с тех пор куда оживленней и разговорчивей. Даже если у них дальше не сложится, ему будет веселей в компании молодой девушки и легче прижиться здесь. Я хочу, чтобы он почувствовал, что живет здесь, а не просто в гостях. По всему по этому ты и должен пойти к Джону Форбсу.
— А предположим, Джон Форбс не пожелает дружить с нами?
— Пожелает. Он наверняка уже подумал о том же. И, уверена, девица ухватилась за такую возможность.
— Я вот думаю: а если у нее уже есть парень?
— Сомневаюсь. Во всяком случае, ты должен это выяснить.
— Так-так, — проговорит Люций и добавил: — Конечно, если Генри женится на Колетте, мы вернем себе «Луговой дуб», и Джону принадлежит вся земля по другую сторону до самой реки.
Герда ничего не сказала, но слегка нахмурилась. Она думала о том, что в известном смысле не жаждет, чтобы Генри женился, но поскольку наследника иметь необходимо, он безусловно может найти себе кого-нибудь куда хуже, чем эта девушка, на которую будет легко влиять и держать в ежовых рукавицах. А еще ее волновало, не стал ли Генри в Америке гомосексуалистом.
Люций же, которого в тот вечер приключения на озере тронула юная красота Колетты, думал, как это грустно быть старым и больше не строить захватывающих планов, и горько завидовал Генри, которому ничего не стоило взлетать по лестнице, как птица, и успешно волочиться за хорошенькими девушками. Какой же предлог придумать? Но какое облегчение, что не надо уезжать к Одри. Он тайком взял второй кусок кекса.
Тем временем наверху клоун Генри крутился перед зеркалом. На голове у него был серый цилиндр, его собственный старый, который он нашел на дне гардероба. Он поправил цилиндр, на миллиметр сдвинул назад, выпучил глаза, убрал темные волнистые волосы, чтобы не выбивались, и взглянул на себя глазами, в которых отражался свет лампы. Хотя еще был день, он включил свет. В желтом свете лампы вид у него был изможденный, но благородный, аристократический. Он снял цилиндр и напялил черный берет, тоже реликт. Прищурился и цинично скривил губы. Невротический, опасный, louche[33]. Снял берет, водрузил на голову котелок и таинственно, властно, иронично улыбнулся своему отражению.
Отложив головные уборы, он бросился на кровать, поднял колени и сцепил руки под головой. Взгляд его был устремлен вдаль. Пухлая Калипсо в синем ожерелье припала к нему и ласкала его тело, склоняя над ним милое светлое лицо. Но размечтавшийся Генри не обращал на нее внимания. Хмурый его взгляд выдавал тяжелые раздумья: об ужасных планах, крушении и бегстве.
Сейчас Генри видел перед собой полные губы, влажные от красной липкой помады и слез. Блестящие розовые ногти с потрескавшимся и шелушащимся лаком. Робкие, умоляющие круглые темно-синие глаза, нежные глаза. Он по-хамски вел себя с той женщиной. И все же, думая о брате, неожиданно открывшемся с новой стороны, он ближе, чем по приезде, подошел к чувству сострадания, к чему-то, что способно заставить мужчину заплакать. Сэнди умер. Стефани Уайтхаус осталась. Он не мог позволить ей уйти и исчезнуть, он должен проследить и позаботиться, в elan[34] смешанного чувства уважения и мстительности, чтобы эта тайна не открылась и прошлое Сэнди осталось незапятнанным. Стефани Уайтхаус была его пленницей, законным трофеем, доставшимся в вылазке на территорию брата. Деньги сделали ее узницей Сэнди, они же сделают, если он пожелает, его узницей. Он напряженно вгляделся в будущее, чтобы увидеть там ее.
В Пеннвуде было взято за правило постоянно трудиться. Джон Форбс тихо радовался, видя, что дочь не лентяйка. Он гадал, что это: естественное усердие или Колетта пытается угодить ему? Она навела порядок во всем доме, прополола сорняки в саду, выстирала и подлатала его одежду. Вечерами смотрела телевизор или читала. Книгу (умышленно?) оставила на обеденном столе. «Религия и подъем капитализма»[35]. И готовить она стала куда вкусней. Джон не мог нарадоваться тому, как улучшилась его жизнь.
Что же до состояния ее ума и духа, тут все было куда менее ясно. Джон был все еще озадачен и потрясен необычной вспышкой Колетты вечером вдень приезда. Неужели он действительно был таким тираном собственных детей? Он не мог в это поверить. Не было такого, чтобы он высмеивал их или заставлял бояться себя. Он всегда обращался с ними как со взрослыми, зрелыми свободными людьми. Не баловал, не лелеял, как нежные растения, но так, конечно, и надо воспитывать. Они были такими крепкими и разумными, а он с ними держался открыто, и это с самого начала казалось абсолютно правильным. Он всегда говорил им правду, какой бы она ни была неприятной, и их это никогда не раздражало. Оба были смышлеными, и он мог поклясться, что не замечал у них в детстве ни капли глупости. Дезертирство Катона все еще оставалось для Джона непостижимым кошмаром. А все началось с модного увлечения шерри в компании приятелей по частной школе из «старых католических семей». И вот теперь Колетта. Джон никак не мог согласиться, что сам всему виной. Не считал себя тираном. В тот первый вечер Колетта была слишком усталой и издерганной. С тех пор они не возвращались к той теме, больше того, вообще не заводили серьезных разговоров.
Наблюдая за дочерью, Джон видел, что она стала взрослей, менее наивной. Он, конечно, поверил ее заявлению, что она еще девственница, поскольку знал: она никогда не лгала ему. В ней не было тех изменений, которые приносит сексуальный опыт. Однако вскоре он решил: то, что он принял за новую зрелость, было своего рода нелепым расцветом юной самоуверенности. Возможно, она просто стала привлекательней и сознавала это. Сейчас Колетта была примерно в том возрасте, что Рут, когда Джон впервые встретился с ней и они оба изучали современную историю в Бирмингеме. Рут была поплотней, менее высокой, волосы короткие и мышиного цвета, лицо округлое, как у Катона, не прекрасное, но умное и озорное, чем она и сразила его с первого взгляда. У Колетты лицо было поуже, в него. Джон и Колетта были худощавы. Джон вообще сейчас выглядел костлявым, когда его рыжеватые волосы начали седеть и редеть на макушке. Катон с годами располнеет, как Рут в свое время. Глаза у Колетты были материнские, прозрачно-карие, но если у Рут они задумчиво или насмешливо щурились, то у Колетты, как бы довольно нарочито, были широко распахнуты и глядели застенчиво, сияя некой силой или просто самонадеянностью юности.
Джон действительно начал приходить к заключению, что вид самоуверенной зрелости у его дочери, когда она занималась обыкновенными домашними делами, есть не более (но, конечно, и не менее) чем совершенно иррациональная радость от собственной привлекательности, здоровья и молодости. В конце концов, почему бы и нет, с большой неохотой признал он. А она бегала вприпрыжку по дому, длинноногая и проворная, с легкой улыбкой на лице, длинные волосы заплетены в косу, чтобы не мешали; он ощущал ее энергию, как будто близ него появился мощный новый очаг излучения. Это была не энергия интеллекта, но и не чисто чувственная, это была энергия духа, только еще незрелого, молодого, почти неистового, почти опасного, почти бессознательного. Она как юный рыцарь, думал он, так странно и так простодушно верящий в силу целомудрия. Наверное, грезит о приключениях, о благородных подвигах, где ее чистота обернется мужеством и могуществом. Думает, что перевоспитает, спасет какого-нибудь конченого человека «от самого себя». С трогательным высокомерием она высоко ставит себя просто потому, что она непорочная юная девушка. Бедное дитя. Готовая и созревшая для того, чтобы причинять бесконечные неприятности себе и другим. Все, что он вложил в нее, вылилось не в стремление к знаниям, а в эту особую инфантильную духовную гордыню. И все же она нравилась ему, и ему было приятно чувствовать, как оттаивает его сердце.
— Папа, Люций Лэм идет к нам. Я увидела в лестничное окно.
— Люций? Идет к нам? Что ж, я предполагал, что он заглянет.
Был ранний вечер, и Джон Форбс только что включил лампу у себя на рабочем столе, за которым писал набросок статьи. Смутное, однообразное, постепенно гасящее свой блеск серо-голубое небо висело позади сада, где на укутанных туманом деревьях набухали зеленоватые почки и красноватые бутоны. Старательно пели птицы, словно плели венки из своих трелей.
Джон с досадой отбросил ручку. Секунду-две спустя раздался стук в дверь, и Колетта побежала открывать. Джон не спеша пошел за ней, завидев в прямоугольнике двери, ярко освещенном лампой на крыльце, которую включила Колетта, улыбающуюся физиономию Люция Лэма.
— Привет, Колетта, дорогая! Привет, Джон! Вот, гулял тут и подумал: дай-ка загляну узнать, как вы тут поживаете.
— Очень любезно с твоей стороны, — сказал Джон.
Колетта смотрела на Люция широко раскрытыми, блестящими от любопытства глазами.
Последовала неловкая пауза, которую Джон умышленно затянул, прежде чем сказать:
— Может, зайдешь?
Он первым двинулся в гостиную, по пути шумно включая свет и задергивая шторы на окнах. Зажег электрический камин. Обычно они с Колеттой сидели на кухне. Люций, не переставая улыбаться, шел за ними с кепи в руке.
Пеннвуд, изначально звавшийся «Рододендроновый дом» и переименованный Рут, которая тоже происходила из квакерской семьи, был построен вскоре после Первой мировой. Это был крепкий, небольшой, симпатичный дом. Гостиная с поблескивающими кремовой краской стенами, с эркером и низким сиденьем под ним оставалась неизменной с тех пор, как Рут отделала ее по собственному вкусу после их женитьбы. На крашеных полках, обрамлявших камин, стояли все те же коричневые с желтым личевские вазы[36], небесно-голубые керамические подсвечники с черными свечами. Шерстяной коврик на полу был произведением Рут. На стенах по-прежнему висели фотографии, которые Рут сделала в Греции и сама вставила в рамки. Небольшой этот дом был куплен на деньги Рут. На них же, на остаток, был приобретен соседний «Луговой дуб», срочно продававшийся, чтобы купить Сэнди лодку, так и не купленную. Посоветовал Джону Форбсу вложить сбережения в землю его коллега-экономист.
Джон, конечно, время от времени встречал старого друга на дороге или в деревне, но они уже довольно давно не заводили долгих разговоров. С тех пор как разрыв между Пеннвудом и Холлом стал для Джона неизбежным, чуть ли не естественным, ему не приходило в голову жалеть о потере друга, в чьем обществе ему, конечно, было хорошо. Среди людей Джон больше всего находился в университете, где обычно ночевал четыре дня в неделю во время семестра. В Лэкслиндене, если он не приглашал друзей погостить, общаться практически было не с кем, кроме Беллами, школьного учителя Иклза, уехавшего сейчас «по обмену», да знакомых вроде викария и Гослинга, архитектора, которых встречал в «Лошади и конюхе». Люций в пабе никогда не появлялся, несомненно потому, что Герда ему запретила. Джон любил уединение и всегда говорил университетским друзьям, что постоянное людское окружение сводит его с ума. Но с Люцием он мог бы при случае поговорить, если бы Герда не строила из себя «важную даму», если бы не былое ее враждебное отношение к Рут, не ссора относительно права проезда, не раздор из-за луга и не нелепость собственного положения Люция, упоминая о котором Джон едва сдерживал свой сарказм. Люций был обидчив, Джон горд, вот так они разошлись с ним, и, казалось, окончательно.
Однако сейчас, после первого раздражения от того, что его прервали, Джон был очень рад увидеть Люция. В конце концов, старый друг всегда остается другом. Можно обойтись без церемоний, поз, хождения вокруг да около. Между ними не было барьеров, которые с течением жизни все надежней разделяют человеческие существа. Кто подружился в двадцать лет и помнит об этом, те способны проявлять в отношениях между собой простодушную открытость молодости. На деле Люций был старше Джона Форбса и уже забросил диссертацию ради литературы, когда Джон только стал студентом, но они стали близкими друзьями, и, вспоминая поначалу те дни, Джон порой удивлялся этому, потому что стихи Люция вызывали в нем восхищение.
Колетта, которая могла бы сесть с ними и участвовать в разговоре, решила быть домашним добрым ангелом и принесла им бутылку шерри, стаканы и удалилась, улыбаясь своей таинственной важной улыбкой.
— Ну, Люций, как продвигается твой капитальный труд? До чего я завидую, что у тебя есть время писать.
— А, да, книга. Я решил подсократить ее, ограничиться, так сказать, личным.
— Жаль это слышать. У нас хватает книг о личном. Я ожидал глубокого анализа марксистской идеи.
— Знаешь, Джон, страшно сказать, но я, пожалуй, отхожу наконец от марксизма. Изгоняю из себя этот вирус. Теперь я пишу стихи.
— Не может быть, чтобы ты говорил это серьезно. Нет ничего важней нашего отношения к Марксу. У тебя есть знания и время, не то что у нас, подневольных трудяг, которые должны зарабатывать на жизнь…
— С возрастом я понял, что все это не так интересно. Лучше размышлять о себе.
— Ты говоришь так, будто готов отправиться в дом для престарелых.
— Капитализм, Советы — это просто-напросто две формы правления, одинаково неэффективные и грубые, только наша предпочтительней, потому что не тирания. Социализм — это устаревшая иллюзия. Спроси любого в Восточной Европе.
— Люций, ради бога! Как ты голосовал на последних выборах?
— Я не голосовал.
— Ты не голосовал?! Как же ты можешь в чем-то разобраться или надеяться что-то исправить…
— Не могу и не собираюсь.
—.. если не опираться на Маркса? Я не говорю о Марксе Сталина?
— Знаю. Ты говоришь о настоящем Марксе, твоем Марксе. У каждого идеалиста он свой. Это как религия.
— Ты был историком. Но, чувствую, жизнь в деревне…
— Откровенно говоря, я окончательно порвал со всем этим. Думаю, марксизм — ужасная ошибка.
— Ладно, забудем о Марксе, раз ты не желаешь слышать это имя. А что насчет английской традиции, насчет?..
— О, английская традиция — это прекрасно, но это образ жизни, а не псевдонаука.
— Люций. Ты стал консерватором!
— Может, просто наконец-то осознал свою ограниченность. Поговорим о религии? Как Катон?
— Не надо!
— А Колетта… до чего мила стала, как выросла.
— Тоже не голосовала, Господи Иисусе!
— Герда шлет вам наилучшие пожелания, между прочим.
— О, ценю!
— И Генри.
— Как он, этот молодой выскочка?
— Он… изменился к лучшему… очень изменился, я бы сказал…
— Ему бы это не помешало.
— Он очень ответственно относится к своему новому положению.
— Какому положению? А, ты имеешь в виду положению богача.
— Провел ревизию своих владений, намерен ремонтировать дома в Диммерстоуне…
— Когда едет обратно в Америку?
— Обратно он не едет, а хочет…
— Люций, ты не можешь думать о марксизме того, что сказал. Любая рациональная идея, направленная на социальную справедливость…
— Кстати, это правда, что ты собираешься застраивать «Луговой дуб»?
— У меня нет на это денег, если б были, немедля построил бы двадцать домов. Склад в деревне…
— Так ты не собираешься строиться?
— Склад в деревне нужен мне позарез… Беллами говорил…
— Вернемся к Колетте…
— Обеспечение жильем — главная социальная проблема сегодня…
— У нее есть парень?
— Сколько комнат в Холле? Двадцать, тридцать?
— Просто интересно, есть ли у Колетты дружок.
— У Колетты? Откуда мне знать? Я всего-навсего ее отец.
— Не обручена, ничего такого?
— В нынешние времена не обручаются, а сразу беременеют.
— Между прочим, Герда шлет ей сердечный привет и…
— Люций, что все это значит? Герда хочет выкупить обратно «Луговой дуб»?
— Нет-нет…
— Потому что, если…
— Нет, она просто шлет ей сердечный привет и надеется видеть ее в Холле, и тебя, разумеется…
— Должно быть, у Герды размягчение мозгов. Люций, а почему ты не заходишь к нам? Я должен переубедить тебя насчет социализма, или Герда не пускает?
— Ты не понимаешь…
— Обидно видеть тебя домашней собачонкой этой чертовой женщины, любой решительный человек давно бы сбежал.
— Так случилось, что мы любим друг друга!
— Вздор! Это женатые люди любят друг друга, должны, они свыкаются так, что не могут друг без друга. А вы с Гердой столько лет жили у давно погасшего костра старой сентиментальной дружбы, которая и вначале-то была лишь иллюзией.
— Нельзя так говорить о жизни других людей, ты не знаешь…
— Господи, да я видел, видел, что ты влюблен в Гертруду, это было как дурное кино!
— Ну конечно, ты считал, что идеально женился, а все остальные живут так, что и в страшном сне не приснится…
— Молчал бы о моей женитьбе. Ты поддакивал Герде, когда та смеялась над Рут, ты сказал, что она синий чулок…
— Вовсе нет…
— Я не позволю тебе говорить о Рут, не желаю слышать ее имени ни от тебя, ни от этой чванливой суки, к которой ты присосался.
— Да я ничего не говорил о Рут…
— Говорил, ты намекнул…
Вошла Колетта. Она распустила и расчесала волосы, которые теперь струились по ее спине. Переоделась в сиреневое хлопчатое платье, волной вздымавшееся у лодыжек. Вошла быстро, как гонец с известием. Люций и Джон встали.
— Ты похожа на Афину на нашем гобелене, — сказал Люций.
— На гобелене Герды, это ты имеешь в виду. Колетта, ради бога, держи подол подальше от камина! Ради чего ты переоделась? У нас не званый вечер.
— Герда шлет тебе сердечный привет и надеется…
— Колетта, я запрещаю тебе близко подходить к тем чертовым людям, не то чтобы ты подходила к ним, но все же. Слушай, Люций, ты меня прости, мы должны быть разумными и не ссориться, прошу прощения, заходи поболтать время от времени, но только не выводи меня из себя, не упоминай о ее светлости и этом мерзком Генри, меня тошнит при одной мысли о них.
Позже дома, в безопасности, Люций подвергся допросу:
— Так он не собирается застраивать «Луговой дуб»?
— Нет.
— И она не обручена, ничего такого?
— Нет, свободна, как птица.
— И они настроены дружелюбно?
— Очень.
— Ты передал им все мои добрые пожелания и так далее?
— Ну конечно.
— И им было приятно это слышать?
— Да, конечно.
— Эти квакеры всегда были сообразительные. Джон Форбс молниеносно среагировал, когда учуял, что луг продается.
— Имей в виду, они люди гордые.
— О, я буду действовать осторожно, приглашу девушку на…
— Лучше подожди, поторопишься и все испортишь…
— Возможно, у Генри получится… Во всяком случае, насколько ты понял, они заинтересовались, это хорошо, ты молодец.
— Спасибо на добром слове, — сказал Люций.
Появился Генри в поисках виски. Его присутствие за обедом сделало невозможным дальнейшее обсуждение.
— Генри, дорогой, почему бы тебе не пригласить Колетту Форбс поиграть в теннис?
— Я не умею играть в теннис.
— Я думала, в Америке ты этому научился.
— Нет.
Генри вышел, хлопнув дверью.
Отправляясь спать, Джон Форбс сказал дочери:
— Что, черт возьми, стряслось, что Люций Лэм заявился к нам?
— Не представляю, — ответила Колетта.
— Это выше моего понимания. Уж не решил ли он наконец сбежать. Надо бы мне быть с ним подобрей.
— Я снова видел твоего сокола, — сказал Генри.
— А, ты шел через пустырь.
— Да, он производит сильное впечатление. А что собираются построить, когда все снесут?
— Роскошную гостиницу, — ответил Катон.
— Что ж, людям нужны гостиничные номера.
— Им нужны дешевые номера.
— Не уверен, если ты все еще здесь.
— Мог и не застать. Завтра уезжаю.
— И куда?
— Поживу у священника, отца Крэддока. Я дам тебе адрес.
Катон отложил встречу с Бренданом до тех пор, пока не обдумает свое положение. Теперь же вдруг, что показалось милосердным приступом слабости, он решил поразмыслить после того, как увидится с Бренданом. Не скрывалось ли за этим желание, чтобы Брендан внушил ему, скажем, остаться с Богом, продолжать любить Красавчика Джо? Для Катона это означало бы возможность достичь вершины блаженства: если бы только он мог не порывать с верой и найти в ней ответ, как удержать возле себя мальчишку и обоим при этом не погибнуть. Он собрал чемодан. Вызвал Джо, чтобы попрощаться. Он все еще не был уверен, как будет лучше: попрощаться коротко, небрежно или же со значительным видом? Катон чувствовал: есть нечто трудное и ясное, что он должен бы сказать Джо, сумей он найти нужные слова. Теперь ему казалось, между ними всегда происходил один и тот же разговор, всегда своего рода волнующий спарринг-матч, в который он позволял Джо незаметно вовлекать себя. Если бы он только мог прорваться к под линной откровенности, к правдивости с мальчишкой! Катон не мог не заметить, что перспектива подобного «прорыва» наполняет его еще и чувством снисхождения к себе, и сомневался, насколько ему следует или хочется открыться Брендану. Однако он испытывал облегчение оттого, что пока решение можно отложить и нет опасности, что прощание с Красавчиком Джо будет окончательным. Мысль, что вечером он увидится с Джо, вновь отозвалась настоящей физической слабостью и сумасшедшим счастьем, которого он и не пытался подавить в себе.
Может, надо больше расслабиться, смириться со всем этим, спрашивал себя Катон; а затем: не потому ли он так подумал, что завтра будет с Бренданом, в безопасности? Он также заметил, что в этом серьезнейшем метафизическом кризисе его жизни он теперь больше думает о Красавчике Джо, чем о Боге. И не потому ли это еще, что он чувствует: скоро Брендан скажет ему о Боге, Брендан бережет для него его Бога, не искаженного опасными мыслями? Или же, если брать глубже, не потому ли, что во всех своих метаниях он по-прежнему неизменно, доверчиво и в конце концов без сомнений верит в Бога, знает Его как основу своего бытия и обратился к Нему за ответом на самые мысли, которые угрожают Его существованию? Кто я такой, чтобы думать о Боге, вопрошал Катон. «Верую, Господи! помоги моему неверию»[37].
Генри появился неожиданно, когда Катон собирал вещи. Он был рад видеть друга, но устал, был занят и не готов выслушивать Генри, явно намеревавшегося поговорить о своих проблемах. Он заметил, что Генри относится к нему с наивным и трогательным доверием, как к священнику, то есть к тому, у кого не бывает собственных трудностей и кто всегда готов уделить все свое внимание другим.
— Жаль, что это место закрывается, — сказал Генри. — Мне нравилось здесь. Предупреждаю, скоро за тобой повсюду будет следовать атеист помощник.
— Ты имеешь в виду себя? Не говори глупостей. В любом случае я не знаю, где буду. Я даже не знаю, останусь ли по-прежнему священником.
— Слушай, Катон, нельзя тебе терять веру как раз тогда, когда ты нужен мне. Я не могу верить в Бога, но ты можешь верить за меня, для этого священники и предназначены.
Генри явно не намеревался обсуждать трудности Катона, не хотел даже думать, что таковые существуют.
— Неплохая трактовка роли священника, — сказал Катон, — но я могу перестать быть им.
— Что с тем смазливым парнишкой в очках и с волосами как у девчонки?
— Катится в ад на свой собственный манер. Он разглядел в тебе джентльмена.
— Проницательный малый. Катон, ты обязан помочь ему. Вот такого рода работой я хотел бы заняться: спасать малолетних преступников.
— Это нелегко. Он сказал, что ты из тех джентльменов, которые неравнодушны к злодеям.
— Ишь, психолог. Во всяком случае, я рад, что Америка не окончательно деклассировала меня. Но ты же не собираешься оставить подобного рода работу и уйти в монастырь, не собираешься? Откроешь другую такую же Миссию?
— Возможно. Ну аты как? Что поделывал, как вернулся домой?
— Это я и хочу тебе рассказать, — ответил Генри и добавил: — Да, я видел Колетту.
— Правда? Заходил к моим в Пеннвуд?
— Нет, конечно. Твой отец всегда пугал меня до потери сознания, у него такой громовой голос. Я встретил ее… в деревне. Совсем взрослая стала.
— Да, теперь она большая девочка.
— Странное чувство испытываешь, возвратившись спустя столько лет. Все старые ритуалы по-прежнему блюдутся; я не имею в виду, что мы специально одеваемся к обеду, но нечто подобное. Все продолжается, только все мертво, и мертво окончательно.
— Полагаю, твоя мать надеется, что ты вдохнешь жизнь в имение.
— У меня не получится.
— В конце концов, прошло еще не много времени со…
— Я не смогу быть вторым Сэнди…
— Я не о том, чтобы быть вторым Сэнди. Конечно, ты сделаешь это иначе…
— Да? Думаешь, мне удастся?
— Почему нет? Ты ведь не собираешься уезжать обратно в Америку? Ты только что говорил о желании помогать мне. Или ты это не всерьез?
Генри промолчал. Они сидели наверху, в голой комнате: Генри на кровати, Катон на стуле. За окном стемнело, и Катон только что зажег свет, осветив озабоченное лицо Генри. Он явно был в некотором возбуждении, крутил нервными пальцами завитки своих темных волос, бросая беспокойные быстрые взгляды на Катона. Казалось, он был серьезен и вместе с тем готов захихикать.
— Катон, ты часто видел Сэнди, я имею в виду, пока меня здесь не было?
— Да нет, вообще его почти не видел.
— Не видел в Лондоне, не… встречал каких-нибудь его друзей… или еще кого?
— Сталкивался с ним время от времени в Лэкслиндене, в деревне. Раз в Лондоне пригласил пообедать. Но послушай, Генри, мне в голову не приходило, что ты ограничишься тем, что станешь просто помещиком. Ты теперь финансово независим, можешь продолжать писать свою книгу о том художнике, о котором я никогда не слыхал…
— Скорей всего, я ее заброшу.
— Ну так о чем-нибудь еще, ты же ученый…
— Ха-ха!
— Не то мог бы преподавать, а если хочешь заняться преступниками, то их, в конце концов, в наши дни всюду полно. В этом больше смысла, чем следовать за мной, как ты выразился.
— Ты необходим мне, чтобы разобраться во всем, Катон, необходим.
— В чем во всем? Ты очень взвинчен. Тебе, конечно, совершенно не нужно сидеть все время в Холле. Твоя мать способна сама вести дела, думаю, при Сэнди в основном она управляла имением. Ты мог бы жить в Лондоне, в Париже, где угодно. Но хотя бы для того, чтобы доставить удовольствие матери, проявлять и разумный интерес к имению. В конце концов, должно же оно дальше существовать.
— Должно ли?
— Если хочешь изменить ритуал… Что ты сказал?
— Я спросил «должно ли»? Должно ли оно дальше существовать?
— Ну а разве нет?
— Не вижу для чего.
— Что ты имеешь в виду?
— Более того, Катон… оно не существует.
— Но, Генри, что?..
— Собираюсь продавать, — ответил Генри.
— Продавать… что?..
— Все, все, что есть: Холл, парк, дома, фермы. До последней мелочи.
Генри в упор смотрел на Катона, глаза его блестели, губы дрожали в сдерживаемой улыбке.
Катон приподнял полу сутаны и скрестил ноги.
— Генри, ты это не серьезно.
— Почему же? Отчего ты думаешь, что я не серьезен? Посмотри на меня. Разве я кажусь несерьезным?
— Ты кажешься ненормальным.
— Я это сделаю, Катон, и сделаю очень скоро, как только смогу это уладить. Это моя собственность. А собственность может быть продана. Продали же «Луговой дуб», чтобы купить дорогую игрушку, которая позарез понадобилась Сэнди.
— Но… к чему такая крайность… такая поспешность?..
— Ты удивлен!
— Ты этого добивался. Да, я удивлен… если ты именно это имеешь в виду. Но что твоя мать думает об этом?
— Я ей еще не говорил, — ответил Генри.
Он пронзительно засмеялся, на мгновение откинулся спиной на кровать, потом вновь сел, подавшись вперед и выжидательно глядя на Катона блестящими глазами.
Катон посмотрел на его оживленное, озорное лицо:
— Послушай, Генри, остынь. Ты не можешь этого сделать.
— Ты хочешь сказать, на законных основаниях? Разумеется, могу. У меня нет наследника, которого я обделяю. Я уже все обсудил с Меррименом. Заставил его поклясться, что он будет держать это в тайне. Думаю, у него будет нервное расстройство.
— Я имел в виду не законные основания, а соображения морали. Это убьет твою мать.
— Я ждал, что ты это скажешь. Знаешь, ничего не случится.
— Но ты же хочешь… продать все… чем вы владеете… где твоя мать станет жить?
— Это я обдумал. Тебе известно, что Диммерстоун тоже наш. Так вот, там есть два пустующих домика, из которых после ремонта получится прелестная усадебка, при них есть даже приличный сад.
— Нечего надеяться, что твоя мать оставит Холл и переедет жить в домик в Диммерстоуне.
— В два. Почему нет? Почему нет?
— Ну… она будет несчастна, умрет от стыда.
— От стыда? А не должно бы ей быть стыдно жить в огромном пустом доме, когда кругом полно бездомных? Ведь это несуразица, то, что ты сейчас сказал, а?
— Я говорю не о том, что она должна чувствовать, а о том, что она будет чувствовать. И потом, есть же Люций…
— Что Люций?
— Куда ему деваться? Ему тоже жить с ней в маленьком домике?
— Слушай, Катон, мне плевать, куда денется Люций. Когда я все скажу матери, то откровенно намекну Люцию, чтобы валил на все четыре стороны. Он достаточно долго жил за ее счет, и она сыта им по горло. Он пьет, кричит на нее, а она на него в ответ. Я слышал, как они вопили друг на друга.
— Люди могут ссориться и все же любить друг друга.
— Ты же не предлагаешь моей матери заботиться об этом старом шарлатане? Давай не будем говорить о Люции, а то меня злость возьмет. Она испытает огромное облегчение, когда я вышвырну его.
— Но на что она будет жить?
— У нее есть совершенно прекрасная собственная рента, вполне достаточная, чтобы жить в Диммерстоуне с комфортом. В конце концов, она уже старая, прожила жизнь. Тратит последние силы, стараясь поддерживать это дурацкое имение, она всю жизнь работала, следя за домом или садом. Пора кончать с этим, уйти на покой.
— Она, возможно, смотрит на это иначе. Но, Генри, нельзя же вот так… то есть как ты собираешься поступить… просто продать как попало, кому попало?
— Не совсем. Поначалу я думал самостоятельно застроить имение и превратить в образцовый поселок…
— Образцовый поселок?
— Но это было бы слишком трудно, и я не вижу себя меценатом; что я хочу, так это сделать нечто противоположное. Не желаю быть целиком погруженным в дела имения, все решать и отвечать за все и так далее, лишь бы тешить свое чувство хозяина. Я намерен бесповоротно избавиться от всего и быть свободным. Я разделю все на несколько частей. Земля вокруг озера пойдет вместе с Холлом, и Холл может стать чем-то вроде общественного учреждения: школы там или педагогического колледжа. Фермы продам фермерам, которые их арендуют, а домики в Диммерстоуне — местным рабочим. Затем верхний парк со стороны Лэкслиндена можно отдать деревне под застройку. Тот молодой архитектор, Гослинг, который построил муниципальные дома около автострады, отлично с этим справится…
— Подожди, остановись… вижу, ты хочешь помочь деревне, больше того, ты обязан помочь ей, потом задешево продать дома людям, которые жаждут этого, и тому подобное… но зачем бросаться продавать все? Кроме того, а что дальше? Ты окажешься с кучей денег вместо земель, что будешь делать с деньгами?
— Раздам.
— Кому?
— Да кому угодно. Совету Лэкслинденского сельского округа, «Шелтеру»[38], «Оксфаму»[39], Национальному фонду собраний произведений искусства, тебе, тому парнишке с золотыми волосами…
— Мне?
— Да, на финансирование следующей Миссии, или как она там называется. Почему нет? Ты мог бы распорядиться деньгами, не так ли?
— Да, но…
— Разве тебе не ясно, что я просто хочу избавиться от всего этого?
— Прекрасно, и, наверное, тебе стоит избавиться от многого из твоей собственности, но не думаю, что следует продавать дом и…
— Да почему же? Чем он так ценен, что ты его защищаешь? Тем, что чертовы Маршалсоны жили в Холле аж со времен?..
— Не при жизни твоей матери. И еще… да, я удивлен… дом, где прошло твое детство…
— Катон, меня сейчас стошнит! Дом, где прошло мое детство! Я ненавижу свое детство, большинство людей ненавидят. Тебе Пеннвуд не безразличен?
— Ну, не совсем… но мне было бы приятно когда-нибудь видеть, как Колетта живет там с мужем и детьми.
— Колетта с… Катон, ты меня поражаешь, я-то ждал, ты одобришь мое решение.
— Ты должен считаться с матерью.
— Почему это?
— Потому что она твоя мать.
— По-моему, для нее есть только один сын.
— Сомневаюсь. И мне кажется, ты слишком одержим своей идеей, не отдаешь себе настоящего отчета в том, что делаешь. Почему бы не повременить?
— Потому что могу передумать.
— Вот видишь!
Генри сидел, все так же подавшись вперед. На влажных губах таинственная улыбка. Протянув руку, он коснулся черной сутаны, погладил.
— Да, но разве не понимаешь? Я знаю, что теперь живу по правде. Знаю.
— Все это так бесповоротно, так разрушительно…
— Да, разрушительно. Но бывают полезные разрушения, Катон. Скажу тебе, ты поразил меня. Ты праведник, священник, у тебя нет никакой собственности, но, похоже, в глубине души у тебя по-прежнему живет старое иррациональное уважение к собственности.
— Возможно… мне все равно, живет или нет, в конце концов, есть собственность и собственность. Я просто чувствую, что ты разрушаешь ради разрушения и, если даже сознаешь это, позже будешь сожалеть…
— Я сказал, что, если не продам сейчас, могу передумать. А это другое. Катон, я не хочу позволить себе стать человеком, который переменит решение, не хочу, чтобы не я владел собственностью, а она мной, не хочу, чтобы она развратила меня, не хочу посвящать ей всю жизнь.
— Не вижу, почему тебе нужно будет посвящать ей всю твою жизнь. Ты мог бы преподавать в Эдинбурге историю искусства. Мог бы даже вернуться в Америку.
— Нет. Если она останется, она завладеет мной. Я не желаю становиться таким, как Сэнди, вроде плейбоя, содержащего шлюху в квартире, и…
— Не представляю, чтобы Сэнди содержал шлюх!
— Нет, это я так, для примера. Я имею в виду вообще какого-нибудь никчемного собственника-хлыща с яхтой, гоночной машиной, суетящегося вокруг моих растений и деревьев…
— Но, Генри, почему ты обязательно должен стать таким?
— Моя мать живет в каком-то феодальном выдуманном мире. Все это фальшиво, лживо, и я собираюсь разнести это в пух и прах.
— Думаю, нужно быть полегче с разрушением жизни людей. Лучше сосредоточиться на собственной. Есть сотни вещей, которые ты можешь осуществить в имении. Почему не пойти на компромисс? В обладании собственностью есть даже своего рода праведность, работай над ней, улучшай, развивай…
— Странно слышать, как ты предлагаешь сотворить кумира из материальных благ! Нет, я ненавижу сам этот чертов уклад, ненавижу и не собираюсь становиться частью его. Не сказал ли Иисус: «Продай имение твое, и раздай нищим»?[40]
— Да, но послушай, учти свои побуждения.
— Он не сказал, что делать это надо из высших побуждений.
— Не сказал, но Он подразумевал, что побуждения важны.
— Когда это?
— Когда женщина «разбила сосуд мира драгоценного»[41].
— Он просто отвечал скупым. И он не говорил ей, как ты говоришь: подожди, подумай, эта вещь ценная…
— Значит, признаешь, что твои побуждения нечисты?
— Не могу я разбираться в них. Конечно, они сложны.
— Тобой движет желание отомстить.
— Кому?
— Матери. Отцу. Сэнди.
— Определенное удовлетворение я буду испытывать, — сказал Генри, — не отрицаю.
Он поджал ноги и смотрел на Катона, как кот, возбужденный, загипнотизированный собой.
— Не делай этого. Это преступление. То, ради чего ты это делаешь, — преступление.
— Наверное. Но моя вина не скажется на деньгах. Деньги чисты.
— У тебя есть долг по отношению к матери.
— Разве у тебя нет долга перед своим отцом?
— Ты доставишь ей страдания.
— Ты недооцениваешь ее. Она оправится и станет бичом Диммерстоуна.
— И так или иначе погубишь себя.
— Я спасаю себя. Мать и имение вместе выжмут из меня все соки.
— Ты хочешь уничтожить прошлое. Необходимо повременить.
— Я не в силах ждать, Катон, и не стану. Я освобожусь от этого бремени. Господи, Катон, ты ведь оставил мир, почему я не могу?
— Ты отнюдь не призван к тому, к чему призван я.
— Это похоже на духовную гордыню.
— Ты исполнен ненависти. Я чувствую ее, она бьет, словно током.
— Катон, я не верю в Бога, а ты веришь. Возможно, в этом-то все и дело. Не думаю, что в моей душе есть что-то подобное, о чем ты говоришь. Ничто не свидетельствует об этом. Конечно, в ней полно старого иррационального вздора вроде того, что любители копаться в дерьме выуживают на сеансах психоанализа. Мне все равно. Главное — поступить разумно и решить, как практически осуществить задуманное. Можешь ты это понять?
— Понимаю, что ты имеешь в виду, — нехотя проговорил Катон, — но…
Половицы на лестничной площадке тихо заскрипели, и Катон, внезапно зардевшись, вскочил:
— О, черт!
Генри встал.
Катон открыл дверь и в комнату бочком вошел улыбающийся Красавчик Джо.
— Привет! — сказал Генри, — Вот и ты!
— Привет! Вот и я.
— Ну, мне пора, — заторопился Генри, — Мою машину, наверное, уже арестовали, оставил ее на желтой линии, — Он и Катон чувствовали неловкость, — Не дашь ли свой новый адрес? Постарайся понять мое положение, Катон.
— Аты постарайся понять меня. Ничего пока не предпринимай.
Катон написал адрес.
— Для меня загадка, почему ты беспокоишься за меня. А, ладно. До встречи, Катон! До свидания… забыл твое имя…
— Джо.
— До свидания, Джо!
Генри скрылся.
Катон буркнул в ответ что-то невнятное и сел на кровать. Джо развернул стул и сел на него верхом, упершись подбородком в спинку.
— Надо же, неужели этот богатей действительно хочет избавиться от своих деньжищ?
— Ты подслушивал?
— Да, подслушал малость. Не хотел, знаете, врываться. Так он правда хочет раздать их?
— Нет, — ответил Катон, — Он передумает. Люди, обладающие большими деньгами, очень редко раздают их. Какая-то незримая рука останавливает их.
Катон был так взбудоражен, что готов был завопить как безумный. Он был зол на себя, оттого что Генри вывел его из равновесия, от неспособности найти убедительные аргументы или хотя бы понять, что его так расстроило. Он был раздосадован появлением Генри. Хотелось мирно дожидаться прихода Красавчика Джо, думать о нем, а потом спокойно встретить. Если бы только удалось спокойно посидеть и поразмыслить без того, чтобы вторгся Генри и вывел его из себя, ему непременно пришла бы критически важная мысль насчет Джо, его бы озарило.
— О, черт! — не выдержал Катон.
— Что с вами, отец?
— Ничего. Просто устал.
— Он вас очень уважает, да, тот тип, тот джентльмен?
— Не знаю. Мы с ним старые друзья.
— Вы уезжаете, — сказал Джо. — Вон и чемодан собрали.
Катон не отрываясь смотрел на него, а моргающие желтоватые глаза Красавчика Джо, увеличенные очками, упорно глядели в сторону. Он явно помыл перед приходом волосы, и, тщательно расчесанные, они окружали его голову, как пышный золотой парик. Он наклонил стул и раскачивался на двух ножках, отбрасывая причудливую тень на обои, покрытые пятнами.
В воображении Катона промелькнула невероятная картина. Вот он протягивает руку, берет стул за спинку и мягко тянет к себе. Джо, поняв его, рывком, как на деревянной лошадке, подъезжает ближе. Рука Катона обнимает его за шею, блестящие золотые волосы неожиданно рассыпаются по черной сутане. Джо вздыхает и роняет голову на грудь священника, стул выскальзывает из-под него и падает. Неуклюже обнявшись, они валятся на кровать.
— О чем задумались, отец?
— О тебе.
— Что вас тревожит?
— Боюсь, как бы ты не попал в ужасную беду.
— Не попаду! Обещаю! — Прищуренные глаза, задорные, бессовестные, смеющиеся, повернулись к Катону. — Когда вы уезжаете?
— Завтра.
— И куда?
Катон промолчал.
— Дадите адрес?
Помедлив, Катон ответил:
— Нет.
— Но ему выдали. Отец, вы не… оставите… не откажетесь от меня?
— Нет.
— Тогда почему не даете адрес? Опасаетесь, что нагряну к вам с бандой?
— Какой бандой?
— Это просто шутка. Но все-таки почему?
— Буду писать тебе на адрес матери.
— Не хочу ходить к ней за вашими письмами, отец. Лучше обойдусь без них.
— Тогда обойдешься без них.
Повисла напряженная тишина. Джо качался на стуле, Катон спокойно сидел на кровати. Ноги у него дрожали, он надеялся, что незаметно.
Джо сказал:
— Я вас очень люблю. Вы знаете это, отец. Вы единственный человек, кого я люблю. А вы так не по-доброму отнеслись сейчас ко мне, будто издеваетесь, отталкиваете меня. Я расстроен, разочарован. Почему вы не можете быть открытым и честным со мной? Или действительно считаете меня дурным? Я бы хотел, чтобы вы не уезжали. Вам надо остаться с нами, а не уезжать к ним. Ведь вы вернетесь? Обещаете? Обещаете, что не оставите меня навсегда?
— Джо, я ничего не могу обещать, — ответил Катон. — Ты знаешь, что я люблю тебя. О господи!..
Джо резко опустил стул:
— Отец, это же не прощание?
— Нет-нет.
— Вы всегда можете написать мне на адрес лавки на углу.
Они помолчали. Желание коснуться мальчишки было столь сильным, что правая рука Катона невольно поднялась, и он с удивлением посмотрел на нее. Если он сейчас обнимет Красавчика Джо, будет ли это путь к спасению или просто конец всякой возможности обрести благодать?
— А Его вы забираете с собой?
Джо с неожиданной улыбкой посмотрел поверх головы Катона на металлическое распятие, висевшее над кроватью.
Катон понял, что даже не подумал об этом.
— Да, забираю.
— Я сниму Его.
В мгновение ока Джо прыгнул на кровать. Катон быстро встал и отступил в сторону. Мальчишка протянул ему распятие. Секунду они держали его вместе, каждый за свой конец.
— Вы бы не забыли Его, отец, не забыли?
— Не должно никогда забывать Его, — сказал Катон, — Следуй своей вере, Джо. Ты родился в ней. Она драгоценна. Следуй Христу. Что бы это ни значило. Просто следуй. Атеперь, пожалуйста, иди. Обещаю, что напишу тебе. Благослови тебя Господь, дорогой Джо.
Джо, проворно спрыгнув со стула, постоял несколько секунд; его глаза, неожиданно принявшие простодушное, беззащитное, детское выражение, предательски заблестели. Потом он легко коснулся рукава сутаны и, не сказав ни слова, вышел.
Катон положил распятие на подушку и сел рядом с ним на кровать. Уткнулся лицом в ладони. Постепенно волнение, захлестнувшее его огромной волной, схлынуло, и он почувствовал глубокое, освежающее счастье.
Герда стояла в бальном зале. Было довольно темно; толпился народ. На ней было белое платье, белая кружевная шаль, белые вечерние перчатки; она была взволнована и полна ожидания. В окно виднелся сад, залитый зловещим зеленым сумеречным светом. Сэнди во фраке шел к ней сквозь толпу, и ее охватила радость. Так он не умер, подумала она, ей это лишь приснилось. Это был, в конце концов, обыкновенный кошмар. Он приблизился к ней, без слов легко взял ее руки в свои, все расступились, и они начали танцевать. Вместо музыки слышался какой-то пульсирующий звук. Герда поняла, что они танцуют шотландский танец и ей нужно смотреть на ноги Сэнди и в точности повторять его движения. Это колдовские чары, подумала она, и если она сделает любую ошибку, случится что-то ужасное. Танцевать было трудно, потому что под ногами становилось сыро, и вскоре они уже танцевали на мокрых камнях. Сэнди отпустил ее руки и спустился по ступенькам к ожидавшей его моторной лодке. Герда видела, что ступеньки уходят дальше под воду. Сэнди легко шагнул в лодку, просевшую под его весом. Герда попыталась последовать за ним, но почувствовала у груди железную перекладину. Сэнди предостерегающе поднял руку. Должно быть, плохо танцевала, с болью подумала Герда. Он завел мотор, застучавший в низком беззвучном пульсирующем ритме. Лодка удалялась от берега; манишка Сэнди еще долго белела в темноте. Она вцепилась в железную перекладину и пронзительно закричала.
Герда проснулась, и крик еще звучал у нее в ушах, но она не была уверена, что это ее крик. Ощущение, что Сэнди рядом, было столь сильным, что она мгновение лежала неподвижно, погруженная в него. Потом села в постели. Сквозь шторы на окне было видно, что уже светает. Чувствуя тяжесть во всем теле, она откинула одеяло и спустила ноги на пол, еще не освободясь от сна. С трудом включила лампу, проковыляла к окну и отодвинула штору, чтобы взглянуть на часы. Четверть шестого. Она посмотрела на сад, на рощу за спускающейся к озеру лужайкой. Над высокими деревьями висел еще яркий месяц. Сад уже просматривался, но был бесцветен и тих, еще погружен в тающую таинственность своей ночной жизни, пока не оживлен непритязательностью дня. Герда в легкой ночной рубашке дрожала от холода. Тут она с изумлением увидела темную неподвижную фигуру, стоявшую на лужайке чуть справа и смотревшую на деревья на холме. Фигура была как черное пятно, однако Герда по смутным очертаниям и присущей осанке узнала Генри. Боясь, что он заметит ее, она быстро отступила от окна и села на кровать. Сердце сжалось от ужаса и боли. Она еще чувствовала легкое прикосновение пальцев Сэнди, старательно ведущего ее сложными фигурами танца. Она съежилась от страха, страха за себя, за стой рассудок, за свое будущее. Она думала об ужасном одиночестве старости и смерти, которые ей не с кем встретить. Горячие слезы наполнили глаза, и она, стеная, повалилась на постель.
Люций тоже не спал после одной из своих кошмарных ночей. Он решил сходить к врачу, хотя знал, что тот ничем не поможет, а только и будет думать, как бы вежливо выпроводить его. Нижние зубы лезли вверх, и, казалось, он может в любой момент проглотить их. Он вынул челюсть и, не нашарив тумбочку, бросил на пол. Сел, неудобно откинувшись на криво подоткнутые подушки, и глядел, как постепенно светает. Потом встал, подошел к окну, посмотреть, как первые холодные лучи солнца касаются красноватых верхушек леса. Он не мог стоять спокойно, а крутился и переступал с ноги на ногу, чтобы отвлечь боль, настигавшую то в одном месте, то в другом. Отшвырнул ногой челюсть под кровать. Надел очки и посмотрел на стол, за которым сидел допоздна, сочиняя.
Скажи ей: когда-то был юн и сиял, как звезда,
Я, который теперь погас…
Только я не погас, подумал Люций. Я еще способен свалять такого дурака. Зачем, к черту, он солгал Герде насчет Джона Форбса? Чтобы избежать неудобства, поступил прямо противоположно тому, что было в его собственных интересах. Чем дольше Герда будет лелеять мысль о Колетте, тем сильней она ее захватит. Почему он откровенно и решительно не предупредил ее? Хотел ли Люций, чтобы Генри женился на Колетте и счастливо жил в Лэкслиндене? Нет, конечно нет. Он хотел, чтобы Генри вернулся в Америку и оставил в покое его и Герду. Ему была противна его неспособность самому позаботиться о себе. Ему было стыдно своей тупости, низменной зависти к молодости Генри, своего нелепого одеревеневшего, раздираемого болью тела, которое никому не симпатично, своего ослабшего ума, своего возраста, своей смертности. Он с отвращением и злостью вспомнил разговор с Джоном Форбсом и содрогнулся при мысли о том, каким он увиделся Джону. Он прожил никчемную жизнь, думал Люций, и продолжает жить, отгораживаясь от реальности и от правды. Если б только можно было полностью перемениться, возродиться, сбежать. Если б только он мог бежать и бежать, вернуться к людям, назад, к подлинной, чистой, обыкновенной жизни. Он избрал себе презренную роль и не может теперь прекратить играть ее. Если б только он мог бежать! Но даже привычно думая обо всем этом, в душе он знал: нереальность — это его реальность, неправда — это его правда, он уже слишком стар, и у него нет иного выбора.
— Ты не находил кольца в комнате Сэнди? — спросила Герда.
— Кольца? Нет.
Генри, жадно поглощавший тост, появлялся на несколько минут во время завтрака.
— Ты знаешь, о каком кольце я говорю. О «Розе Маршал сонов».
— Которое ты всегда носила, то, что с рубинами и бриллиантами?
— Да. Фамильное обручальное кольцо Маршалсонов.
— А почему ты его не носишь?
— Я отдала его Сэнди. Надеялась…
— Нет, не видел его.
— Думаю, оно где-то там. Оно было в синей бархатной коробочке.
— В синей бархатной коробочке? Подожди минутку, — Генри скрылся и скоро вернулся с коробочкой, — Это она?
— Да.
— В ней пусто. Я подумал, она из-под запонок. Кольца в ней нет.
— Ну, найдешь. Оно должно быть где-то в его комнате.
— Зачем оно тебе понадобилось? Никто не собирается обручаться, насколько я знаю…
— Как тебе сказать… кольцо ценное. Рода, дорогая, кто-то пришел, не откроешь дверь? Наверное, Беллами. Косилка снова застряла в болоте.
— Нет, это Гослинг, архитектор.
— Генри, тебе не нужен архитектор, чтобы отремонтировать дома в Диммерстоуне. Риган, строитель, сам справится.
Генри вышел.
— Что-то ты примолк, — сказала Герда Люцию.
— Плохо себя чувствую.
— Я беспокоюсь о кольце.
— Генри никогда не женится на Колетте Форбс.
— Почему последнее время все так грубы со мной? Генри грубит, ты грубишь. Не можешь хотя бы постараться быть любезным?
— Нет.
— Почему?
— Плохо себя чувствую.
— Колетта…
— А, миссис Маршалсон!..
Герда подвезла Люция до приемной врача. Сейчас, делая покупки в деревне, она встретила Колетту.
Колетта была в джинсах, хвост каштановых, разного оттенка волос спрятан под ворот синего в крапинку свитера, завитки покороче трепал ледяной восточный ветер, от которого блестели и румянились ее щеки. Герда куталась в меха.
— Холодно как!
— Весна, а стужа настоящая!
— В апреле хуже, чем в феврале.
— Колетта, не зайдешь ли к нам в Холл? Генри будет очень рад.
— Ну, я…
— Пожалуйста, приходи. Приходи на чашку чая или глоток чего покрепче. Как насчет завтра?
— Я бы с удовольствием, только мне надо съездить в Лондон. Может, получится позвонить…
— Позвони. Да просто приходи без предупреждения. Мы все рады тебя видеть. Как ты очаровательно выглядишь, дорогая. Миленький свитер.
— Норвежский. А мне нравится ваша шубка. Норковая?
— Ну что ты, откуда такая роскошь. В твоем возрасте можно носить что угодно и выглядеть красавицей.
— Миссис Маршалсон, это вы красавица… не знаю, говорил ли вам кто… но вы, ну, даже сейчас… наверняка вам это говорили, когда вы были молоды…
— Это было давно. Мне надо бежать. Приходи повидать Генри, он будет так счастлив.
Когда Герда подошла к машине, Люций уже сидел и ждал ее.
— Что сказал врач?
— Ничего.
— Что он прописал?
— Ничего.
Минуту Герда вела машину молча.
— Ба, да ведь это Генри! — Она затормозила, — Подвезти домой, Генри?
— Нет, спасибо.
— Это Мерримен был с тобой? Так быстро скрылся. В последние дни он неуловим. Если пойдешь обратно пешком, встретишь Колетту Форбс. Она спрашивала о тебе.
Герда тронула машину и направилась к диммерстоунской дороге. Люций, оглянувшись через плечо, увидел, что Генри не повернул назад в деревню, а пошел дальше, раскинув руки и приплясывая. Герда, посмотрев в зеркальце заднего вида, не увидела ничего, потому что слезы застилали ей глаза. В молодости десятки, сотни поклонников восхваляли ее красоту.
— Я так рада. Уж думала, вы не придете.
— Как я мог не прийти. Ведь я обещал.
— Мне так полегчало на душе.
Генри позвонил Стефани Уайтхаус и напросился на ланч.
Последние два дня после разговора с Катоном Генри пребывал в состоянии ожесточенного возбуждения. Было чувство, что он борется с демонами, и сама эта борьба, независимо от ее возможного исхода, приносила своеобразное удовлетворение. Он был поражен реакцией Катона до такой степени, что, не отказавшись от замысла, все же позволил слегка ослабнуть своей решимости, позволил закрасться каким-то сомнениям. Он инстинктивно чувствовал, что после периода относительных колебаний сможет куда решительней вернуться к замыслу. И этот инстинкт, эта некоторая осторожность позволили ему предаться более желанному в настоящий момент: мыслям о Стефани Уайтхаус. На самом деле то и другое было нераздельно. Пока он как-то не «устроит» Стефани, он не мог — было бы неподобающе — осуществить никакой радикальный план, затрагивающий интересы матери.
После первой встречи с любовницей Сэнди Генри с интересом и чуть ли не с ликованием следил за тем, что с ним происходит. Казалось, он на короткое время позволил брату «провести» себя. Он почти не сомневался, что волен «держать» Стефани в точности так же и на тех же условиях, что Сэнди. Лежа на кровати вскоре после их невероятной первой встречи, он с вожделением представлял ее своей пленницей. Она не сбежит. Будет покорно ждать. Однако, хотя его фантазии множились и разрастались с удивительной быстротой, он в то же время пытался сопротивляться им. Как может он столь вульгарно воспринимать другого человека? Женщина любила Сэнди. Почему она должна жаловать его? Если она когда-то была проституткой, почему он предполагает, что она захочет быть его любовницей? Они были двое чужих друг другу людей, которые только что познакомились. Почему миф из прошлого должен определить их отношения? Стефани была загадкой, тайной, чем-то, что предстояло осторожно разгадывать. Даже предположим, что она, будучи зависимой от него, рабыней, пустит его к себе в постель, хочет ли он такого? Безусловно, фантазии волновали его. Но не было ли это волнение неестественным, возможно, дурным, чем-то связывавшим его с Сэнди? Хотелось ли Генри иметь рабыню, особенно сейчас, когда он задумал покончить с феодализмом в своей жизни? До чего поразительная проблема. Он поймал себя на том, что улыбается, размышляя над нею.
Конечно, Генри понимал, что должен снова увидеть ее и все в нем ждет этой встречи. И еще он понимал, что это будет не обычная деловая встреча, а часть глубокой драмы, самой метафизики его жизни. Просто «расплатиться с ней» и уйти, что, безусловно, было одним из выходов, представлялось нравственно и психологически невозможным. На нем лежала ответственность за Стефани Уайтхаус, и он должен подняться до уровня этой ответственности. Должен явиться к ней с открытым сердцем, отнестись к ней с уважением, видеть в ней самостоятельную личность, видеть в ней свободного человека. Должен избавиться от дурной предвзятости, банальной самодовольной вульгарности, которые могут привести к примитивному пониманию ситуации. Его волнение должно быть чистым, а сам он — стать скромней.
Так он чувствовал и по этой причине отложил визит к Стефани; и поэтому же, хотя не собирался упоминать о ней, отправился к Катону, держа в голове мысль о ней и план своего спасения. Теперь, поскольку было решено отложить на время этот план, он чувствовал настоятельную необходимость проверить себя. Да, это было проверкой, испытанием. И, если со Стефани все пройдет «нормально», тогда с матерью он будет чувствовать себя намного уверенней. Так он боролся с собой. Но когда наконец он поднял телефонную трубку, а потом вскоре доехал до Найтс-бриджа, поднялся на лифте и направился по желтому ковру к ее двери, сердце его бешено заколотилось и все осторожные мысли и намерения вылетели из головы.
Стефани Уайтхаус выглядела иначе, нежели в прошлый раз: моложе, привлекательней. Возможно, просто оттого, что уделила больше внимания сшей внешности. Кажется, сделала укладку. Приглаженные, более волнистые волосы аккуратно облегали голову. Своей слегка задорной миниатюрностью, широким вздернутым носом, круглыми головой, лицом и глазами она напоминала маленькую лошадку. Она была, что поразило Генри, иной, была тайной. Ярко, но тщательно накрашена: алые пухлые губы, лиловые веки, линия глаз подчеркнута карандашом. В квартире стоял приятный свежий запах.
Генри, не поздоровавшись, неуклюже, словно прокладывая себе дорогу, прошел мимо нее в гостиную.
Они стояли у красного кожаного дивана, глядя друг на друга. Потом Генри протянул руку, и она, даже не притворяясь, что отвечает на пожатие, схватила его запястье обеими руками. Сжала, стиснула. Так что пальцы Генри поймали только ее манжету. Затем они отступили на шаг друг от друга, тяжело дыша. Генри выдавил:
— Какой чудесный теплый, солнечный день, не правда ли?
— Да, похоже, весна наконец наступила.
Они смотрели друг на друга безумными глазами.
— Ничего, что я так внезапно нагрянул?
— Ну что вы… Но только я не успела ничего приготовить особенного…
— Ну и замечательно, вроде пикника…
— Да… пикника…
Сегодня она была нарядней: в черном льняном сарафане и голубой в цветочек блузке со сборчатым воротничком. Генри опустил взгляд, скользнув по тугой часто вздымающейся груди. Посмотрел на блестящие туфли на высоком каблуке. Они напомнили ему маленькие элегантные ослиные копытца.
— Не хотите снять пальто? Что-нибудь выпьете?
— Благодарю. Шерри, пожалуйста. Вижу, у вас есть.
— Да, купила… Вы оставили столько денег…
— Пожалуйста, не упоминайте о деньгах, мисс Уайт-хаус.
Он бросил пальто на пол. Она подняла его и отнесла в прихожую. Потом налила шерри и протянула ему. Ее движения казались ему нежными и смиренными, неописуемо изящными. Наверняка именно так движется гейша.
— Мистер Маршалсон, я так благодарна…
— Зовите меня просто Генри.
— С удовольствием… но тогда, пожалуйста… не могли бы и вы, пожалуйста, звать меня просто Стефани?
— Стефани. Спасибо. Но вы не налили себе… не желаете… виноват, предлагаю вам ваш собственный шерри!
— Это ваш шерри.
— Нет. У вас все хорошо? Я имею в виду… все было хорошо… с тех пор, как я был тут у вас?
— Да-да. Я просто ждала вас.
— Простите, что не пришел раньше. Был занят в Холле. Наверное, вы никогда… не бывали там с Сэнди… да, конечно, не бывали…
— Где?
— В Холле, в Лэкслиндене.
— Нет, не была.
— Это красивое место. Можете убедиться по этой картине.
— Картине?
— Да, вот по этой акварели. Сэнди никогда не говорил вам, что это его дом?
— Он почти нечего не говорил о нем… верно, понимал, что я не захочу слышать о той, другой его жизни… конечно, я не могла поехать туда…
Генри посмотрел на картину. Фрэнсис Тоун[42], сидя, по-видимому, на холме с обелиском, изобразил апрельский вечер, южный фасад дома, позолоченный лучами заходящего солнца, большие деревья, покрытые молодой листвой и отбрасывающие огромные круглые тени за зеленый склон, голубое небо в маленьких сияющих облачках. Генри повернулся к Стефани. В его глазах стояли слезы.
— Он был скрытен. Я для него мало что значила. Он ничего мне не рассказывал.
— Ох… Стефани… виноват!
Он протянул к ней руку, и она крепко сжала ее. Они посмотрели друг на друга. Глаза ее наполнились слезами. Одна слезинка капнула на грудь.
— Я сейчас… только взгляну, готов ли ланч. Это на кухне. Надеюсь, вы не возражаете.
В мгновенном смущении она отняла руку, смахнула слезы и поспешила из комнаты. Оставшись один, Генри обогнул нелепый диван и подошел к окну, морщась от пронзительной нежности, жалости, желания рассмеяться, желания заплакать. Потом последовал за ней на кухню. Они сели за стол.
«Пикник» Стефани был без изысков, но обильный: ветчина, салями, мясной пирог, оливки, помидоры, картофельный салат, зеленый огурчик с йогуртом, сыр, сельдерей, яблочный пирог. И ко всему этому охлажденная бутылка очень хорошего белого вина. Сэнди явно научил ее кое-чему.
Генри, обычно всегда голодный, понял, что не может есть. Не до того. Пожевал для виду ветчины и кусочек огурчика. Заметил, что и Стефани тоже лишь делает вид, что ест. На глазах у нее появлялись еще слезинки, и она старалась их скрыть. Он отпил вина и мгновенно опьянел.
— Ваши родители живы?
— Нет.
— А братья, сестры есть?
— Нет, никого.
— И вы сбежали из дому?
— Да, когда мне было четырнадцать лет.
— Чем занимался ваш отец?
— Он был рабочим. Мы никогда не ладили. Он бил маму. Пожалуйста, не будем говорить об этом.
— Понимаю вас. Простите.
— Расскажите лучше вы… Сэнди никогда мне ничего не рассказывал… я даже не знаю…
— Обо мне, о нас? Мой отец умер давно, когда я был маленьким. Мать очень даже жива, обретается в Холле. У нее есть только я, и Сэнди был, конечно.
— Ваша мать, должно быть, так несчастна. Сэнди иногда упоминал о ней. Я бы очень хотела познакомиться с ней… но это, конечно, невозможно…
— Почему же невозможно? — сказал Генри. Положил вилку, — Нет никакой веской причины, по которой вы не можете познакомиться с моей матерью.
Он посмотрел в круглые влажные темно-синие глаза. Голова у него слегка закружилась, и он отвел взгляд.
— О, нет…
— Послушайте, Стефани, — сказал Генри. — Кстати, я хочу, чтобы вы звали меня Генри.
— Мне как-то… хорошо… Генри…
— Прекрасно. Теперь послушайте. Что прошло, то прошло. То есть для меня вы не… я не пытаюсь занять место Сэнди…
— Разумеется, не пытаетесь…
Слезы снова закапали из ее глаз; она промокнула лицо бумажной салфеткой, размазав помаду на губах.
— То есть… я хочу, чтобы мы были друзьями, узнать вас ближе, я… я никогда не оставлю вас, Стефани… о, дорогая, пожалуйста, не плачьте…
Генри вскочил, обошел стол. Стефани встала, и в следующее мгновение она естественнейшим образом оказалась в его объятиях. Ее руки стискивали его рукав. Горячим, мокрым, смазанным лицом она уткнулась в его пиджак, и он почувствовал, как бешено бьется ее сердце рядом с его сердцем.
Он ласково повел ее в спальню.
— Я получил известие от Джеральда Дилмана, — сказал Брендан.
— Где он сейчас?
— Ведет группу по психотерапии в Глазго.
— Интересно, как долго он продержится. От Реджи есть новости?
— Он говорит, что стал буддистом, но мы думаем, он шутит.
— Я слышал, отец Милсом по-прежнему болен.
— Да, бедный старик.
— Помнишь Сэнди Маршалсона? Я как-то приводил его к обеду.
— Того рыжего пьяницу, который разбился на своем «феррари», не в тот вечер, слава богу?
— Да. Мы все в тот вечер порядком надрались.
— Любопытно, был ли он пьян, когда погиб. Он мне казался совершенно отчаявшимся человеком.
— Бедняга Сэнди. Да, его брат вернулся, думаю, ты никогда не встречал его, Генри Маршалсон, он был в Америке.
— Как же, помню, ты как-то говорил о нем. Твой друг детства. Полагаю, он унаследовал то большое имение.
— Да, но собирается продать его и раздать деньги.
— Благое дело. И кому?
— Хочет дать нам.
— Нам? Неужели! Скорей хватай их, пока он не передумал.
— Его матери это не понравится.
— Это изменит жизнь доброй пожилой дамы.
Катон был раздражен, потому что чувствовал, что Брендану, фактически пригласившему его пожить у себя, чтобы иметь возможность «поговорить серьезно», не следовало бы заниматься банальным трепом, чем они занимались весь ужин. Катон продолжал наскучивший необязательный разговор, не решаясь первым перейти к серьезным темам. Конечно, Брендан, который преподавал весь день, устал. Или думал, что Катон устал и хочет отправиться спать, а не обсуждать на ночь глядя важные вопросы. Но Катон не собирался ложиться, ему не терпелось поговорить по-настоящему, только Брендан все продолжал болтать о пустяках.
Утром Катон перекусил в пабе и после полудня был уже в квартире Брендана, открыв дверь ключом, который хозяин, уходя, всегда оставлял под ковриком. Будучи один в квартире, он позволил себе роскошь насладиться горячей ванной, а потом улегся в узкой, как щель, комнатушке — гостевой спальне. Он мгновенно уснул и проснулся с приходом Брендана. Они выпили вина и поужинали отличным мясным рагу, которое Брендан, знатный повар, приготовил накануне, а сейчас только разогрел. Катон, прихлебывая виски, беспокойно ходил по комнате, останавливаясь, чтобы рассмотреть книги на полках, и снова возобновлял кружение. Брендан не пил; он сбросил обувь и улегся на диван, положив ноги на стул. «Футы, пропасть! наверное, хочет спать», — думал Катон.
Брендан жил в маленькой квартирке в центре Лондона. Двойные рамы приглушали нескончаемый шум машин, который скоро переставал лезть в уши. В квартире, особенно сейчас, при свете ламп и задернутых толстых шторах, царил покой уединения. Брендан был из старинной католической семьи, из питомцев «закрытой частной католической школы», к которым отец Катона относился с большим подозрением. Сразу с Даунсайда, одной из таких школ, он стал готовиться на священника и в Оксфорде учился, уже будучи возведен в сан. Он жил просто, но по обстановке в узкой комнате чувствовалось, что жил он не раздираемый противоречиями и тревогами. Лампы под шелковыми бахромчатыми абажурами светили мягким золотистым светом, на лежащий поверх других ковров длинный центральный ковер, расшитый коричневыми и золотыми розами, боязно было ступить. На черном бархате висело испанское распятие из слоновой кости, представлявшее одну фигуру Христа, без креста, очень бледную и забрызганную кровью.
— Чем занимается Генри Маршалсон, кроме распродажи наследственного имения?
— Пишет книгу о художнике по имени Макс Бекман.
— Вот как? Об этом неистовом немецком символисте?
— Я о таком даже не слыхал.
Катон посмотрел на отдыхающего друга: действительно ли тот засыпает или наблюдает за ним сквозь длинные ресницы? Брендан был красавец и щеголь, носил хорошего покроя черный костюм, пасторский воротничок, а вечером надевал черный бархатный пиджак. Он был высок, с блестящими прямыми черными волосами и живыми синими глазами. Катон поначалу отнесся к нему с предубеждением, приняв за обыкновенного соблазнителя. Но, как часто бывает, переменил мнение, увидев, как умен Брендан.
Катон загадал: если Брендан не прекратит пустую болтовню, пока он не прикончит виски, то он отправится спать. Ему также пришло на ум, что, судя по книгам, по золотистым лампам, по распятию, Брендан теперь представлял собой церковную власть. Катон был уверен, что пока Брендан никому в ордене не сказал о его сомнениях. Но после разговора ему придется решать, говорить или нет, и тогда он поступит так, как сочтет нужным и вопреки желанию Катона. Так что, возможно, лучше будет отложить разговор до завтра.
— Значит, подумываешь покинуть нас, — проговорил Брендан.
Катон почувствовал облегчение. Настроение, темп разговора переменились.
— Можно мне еще виски?
— Наливай, не стесняйся.
— А тебе?
— Нет, спасибо.
Катон немного походил молча. Теперь он уже не горел желанием говорить.
— Не знаю…
— Не думаешь покидать нас?
— Мне кажется… могу…
— Почему?
— Потерял веру. Это очень серьезно. Конечно, я не хочу уходить. Но я просто не верую.
— Во что не веруешь?
— Ни в Бога Отца, ни в Бога Сына.
— А как насчет другой ипостаси?
— Без них он ничто или же не имеет отношения к христианству.
Брендан рассмеялся. Открыл глаза, но продолжал лежать в расслабленной позе, закинув руки за голову.
— Хорошо, давай остановимся на них. Что было самым главным, коренным, во что ты когда-то веровал и во что теперь думаешь, что не веруешь? Что ушло?
Катон задумался. Что ушло?
— Личность. Личность ушла. Ее больше нет.
— Имеешь в виду Христа?
— Святой человек. Изумительный религиозный символ. Но не Бог. Не Искупитель. Никакой опоры миру, никакого спасения.
— Дело не просто в неприятии матери-церкви?
— Нет.
— Когда последний раз служил обедню?
— В последний раз я не смог служить.
— Ладно, об этом чуть позже. Меня интересует, как ты понял, во что веруешь и во что не веруешь. Ты был обречен испытать кризис веры.
— Знаю. Видишь, он наступает!
— Вижу. Мы все прошли через это.
— Проклятие обращенного.
— Проклятие обращенного. Этот вид детской болезни…
— Ты, конечно, думаешь, что моя вера родилась из трагедии и так и несла на себе эту печать!
— Как хорошо ты выразился. Да, это нечто, что тебе предстоит преодолеть. Ты жил этой трагедией. Теперь она просто исчерпала себя. Ты, знаешь, полюбил.
— Полюбил?
— Да, Его.
— А-а… Его… да, пожалуй. Он ворвался в мою жизнь. Все разрушено, все погублено. Господи, Брендан, я так несчастен!
Катон не собирался говорить это. Его смутил неожиданный поворот в разговоре. Ему привиделся лик Христа, каким он привык изображать его себе. Потом лицо Красавчика Джо.
— А что тот паренек? — спросил Брендан.
— Ты телепат.
— Я просто пытаюсь понять контекст.
— Контекст тут ни при чем.
— Должен быть при чем. Твои сомнения и раздумья существуют во времени. Это не метафизические сущности, висящие в пустоте.
— Ты же не полагаешь, что все это из-за?..
— Я ничего не полагаю, а только хочу больше знать.
— Если считаешь, что у меня были мотивы…
— Оставь в покое свои мотивы… в любом случае любая теория о твоих мотивах — пустой звон.
— Мне казалось, мальчишка не заинтересовал тебя.
— Заинтересовал и интересует.
— Ну, что тебе сказать. Я люблю это дитя, я без ума от него, ни о чем другом не могу думать.
— Он это знает?
— Не уверен, — сказал Катон, — Нет, вряд ли.
«А действительно, знает ли?» — спросил себя Катон.
— В таком случае ты хватал его или там еще что?
— «Хватал»? Нет, разумеется, нет!
— Я всего лишь спрашиваю. Но вы вели всякие возвышенные волнующие разговоры о его будущем и так далее?
— Да… вели…
— Успешные?
— Не слишком. Но я просто не могу не видеться с ним. Это как… тут нет никакой любви… и ничего такого…
— Это мне понятно.
— Но, Брендан, он не имеет отношения к моим сомнениям, к тому, как все… ушло, умерло… это началось до того. И с Джо никак не связано.
— Хорошо. Оставим мальчишку. Ты говоришь, что теперь чувствуешь, что Там нет никого. Это ощущение оставленности, или умозаключение, или?..
— Умозаключение. Должно быть.
— Почему «должно быть»?
— Потому что я — мыслящее существо. И потому, что это правда. Если Христос не воскрес, тогда наша вера напрасна. Либо одно, либо другое.
— Ты, конечно, идешь за Аристотелем. Аристотель был началом конца. Нам до сих пор приходится исправлять нанесенный ущерб.
— Я не философ, — раздраженно сказал Катон. — И не буддист, как Реджи Пул! Я признаю, что Христос есть камень преткновения и что я оступаюсь.
— Мы все оступаемся.
— И пожалуйста, Брендан, не прибегай к заезженному приему, не убеждай меня, что вера есть сомнение, а сомнение есть вера и где вера кончается, там она и начинается и так далее! Все это я знаю.
— Не надо так раздражаться, дорогой мой. Я просто пытаюсь понять, что с тобой происходит. Священство — нелегкая вещь. Это брак. Человек не спешит рвать брачные узы, едва они ему прискучат, а награда станет не так сладка.
— Об этом речи не идет. Дело в истине, говорю тебе!
— Истина здесь очень неоднозначна, — сказал Брендан.
Он спустил ноги с дивана и сел, глядя на Катона синими глазами, чья синева выделялась даже в полутьме комнаты.
— Когда начинают говорить о неоднозначности истины, обычно лгут. Догмат…
— Существуют миры и миры за пределами догмата.
— Насколько далеко христианство может выйти за пределы догмата, оставаясь при этом религией?
— Насколько простирается душа.
— Это не ответ. Во всяком случае, для тебя здесь нет проблемы. Ты чувствуешь себя в догмате, как рыба в воде, причем с тех пор, как начал говорить!
— Погоди минутку и не сердись на меня. Ты сказал, что Христос ворвался в твою жизнь.
— Сказал.
— Что-то произошло?
— Да. Сейчас ты скажешь, что это было сплошь чувство…
— Мне кажется, так оно и было. Что-то произошло. Хорошо. Но не следует ли позволить этому продолжаться? Христос не таблетка, которую принимаешь раз и на все время. Он — причина перемены человеческой жизни. И человеческая жизнь кардинально меняется. «И уже не я живу, но живет во мне Христос»![43] В твоих жалобах я слышу только «я», а не «Христос».
— Я не жалуюсь.
— Ты сказал, что несчастлив.
— Мы не слышим друг друга. Ты говоришь: дай Христу действовать, а я — о том, что Христа нет.
— Я считаю, ты должен подождать. Не позволяй себе быть столь уверенным. И молись.
— Не могу молиться. Пытаюсь, но получается какая-то ложь, на уровне души.
— Все равно молись. Проклятье, ты же священник, а не школьница!
— Ты толкуешь о действенности молитвы, я — об истине. Опять мы о разном.
— Бьггь священником, быть христианином — это долгая-долгая работа по отказу от себя. Ты сейчас в самом начале, Катон, и встречаешься с самыми первыми реальными трудностями. Ты приводишь эти трудности в определенную систему. Думаю, следует подождать и обдумать, правильна ли эта система.
Катон ничего не сказал. Сел напротив Брендана, внимательно глядя на него.
— Я не говорю, — продолжал Брендан, — что ты обязательно не прав, желая оставить священство. Я говорю, что следует повременить. Духовная жизнь — это длительное, непростое дело, и необходимо быть спокойным и восприимчивым, чтобы продолжать познавать. Сейчас ты как борец, ты еще на героической стадии, хочешь сам все преодолеть. Но первое же слабое представление о том, перед чем в действительности оказался, потрясло тебя или потрясло твое эго. Это как смертный приговор. Не боль, не смирение, но смерть. Вот что гнетет тебя. Это ты испытываешь, когда говоришь, что Там никого нет. До сей поры ты видел в Христе отражение себя. Так удобней и спокойней.
— Верно!..
— Ты грезишь наяву. Обыденное человеческое сознание — это сплетенье иллюзий. И главная наша иллюзия — это представление о себе, о нашей значимости, которую недопустимо оскорблять, о нашем величии, над которым недопустимо насмехаться. Все наше возмущение проистекает из этой иллюзии, как и все наше желание идти наперекор, отомстить за оскорбления, утвердить себя. Все мы посмешище, Христос тоже, ничто не может быть важней этого. Мы абсурдные, комические фигуры в драме жизни, и это истина, даже если мы умираем в концлагере, даже если умираем на кресте. Но в действительности оскорблений не существует, потому что некого оскорблять. И когда ты говоришь: «Там нет никого», ты, возможно, на грани важной истины.
— Не понимаю, — сказал Катон.
— Ты говоришь, что Там нет никого, но нужно уяснить главное — что здесь никого нет. Ты говоришь, что личность исчезла. Но ты сам, как священник, не стремился всегда именно к устранению личности?
— Ну… человеческой личности…
— А если человеческая личность есть образ Божий?
— Это философия!
— Это теология, мой дорогой собрат. А еще хвастал только что: мол, ты мыслящее существо.
— Я не в силах понять… — сказал Катон и уткнулся лицом в ладони.
— И не пытайся какое-то время. Я не говорю ничего необычного. Смирение, вот что важно, смирение — это ключ. Все это связано с вещами, о которых тебе толковали перед посвящением.
— Если б только было возможно вернуться в те времена!
— Когда все было так просто. Позже снова будет просто.
— Истина должна быть простой и ясной. Ты меня путаешь всем этим разговором об иллюзии. Конечно, многие наши цели иллюзорны, и иллюзорны результаты. Но я не иллюзорен и должен судить, насколько могу, что во мне лучшее.
— «И уже не я живу, но живет во мне Христос».
— Это все голословно! Кое-что, что я делаю, реально — например, люблю людей.
— Любовь к людям, — возразил Брендан, — часто самая иллюзорная вещь из всех.
Катон вновь замолчал.
— Мы устали, — сказал Брендан. — Остановимся на этом и ляжем спать. Давай. В постель.
— Ты доложил им] — спросил Катон.
— Нет.
— Но теперь доложишь?
— Может быть. Вероятно.
— Ясно.
— И, Катон…
— Да?
Они стояли у двери.
— Хочу дать тебе еще один совет.
— Какой?
— Не надо больше видеться с мальчишкой.
— Не могу, — ответил Катон. Он стиснул край двери, — Я не могу оставить его…
— То есть ты не можешь отказать себе в удовольствии. Идет ли это ему во благо? Идет ли во благо тебе?
— Я единственный, кто способен спасти его.
— Сомневаюсь. Для него есть надежда, о которой ты и не мечтаешь, потому как настаиваешь, что ты, и только ты, должен быть орудием его спасения. Пусть кто-то другой попробует. Предоставь это Богу. Пробей брешь в своем мире — и сможешь кое-что увидеть в нее.
— Не могу.
— Поставь на нем крест. Больше не встречайся с ним вообще. Ты знаешь, это хороший совет, знаешь, что я не просто…
— Да, знаю. Но не могу.
— Напиши ему, если хочешь. Но больше не встречайся. Затем уйди от мира. Я ничего не стану докладывать.
— Брендан, я не могу.
— Ты толкуешь об истине… но мне кажется, ты совершенно легкомыслен и слаб. Это иллюзия, Катон, ты спасаешь его лишь в воображении. В действительности же…
— Хватит! — оборвал его Катон, выскочил из комнаты и, не сказав больше ни слова, скрылся в спальне и захлопнул дверь; он ждал, что Брендан последует за ним, но тот не последовал, а минутой позже отправился в ванную и затем в свою спальню.
Катон посидел на кровати у наполовину разобранного чемодана. Брендан молится обо мне, подумал он. Как я могу не помолиться о себе? Он не опустился на колени, но прикрыл глаза и во тьме безмолвно воззвал к Господу, как делал, когда был моложе. Он вперился во тьму, и тьма была не безжизненна, но невероятно жива, кипела и бурлила жизнью. И посреди нее все, что он увидел, — улыбающееся ему, сияющее лицо Красавчика Джо. Это любовь, подумал Катон, и это не иллюзия, я должен быть предан ей и следовать ей. И в тот миг все, что было его верой и его преданностью, казалось ему хрупким, кипящим и бурлящим в той тьме, которая была его любовью к Красавчику Джо; он почувствовал, что стоит перед неизбежным выбором между очевидной истиной и басней. Он открыл глаза и увидел постель, так и не убранную после дневного сна, чемодан с распятием, лежавшим в нем сверху. Катон взял распятие и положил на подушку, как прошлой ночью, когда Джо снял его со стены и протянул ему, и Катону вспомнилось чувство радости, испытанное тогда. «Почему я тогда испытал радость?» — спросил он себя. Был ли причиной Он, или некий миг божественной нежности, когда внезапно открывается чистота любви? Или же потому, что непонятным образом был уверен, что не потеряет Джо, не может потерять и должен остаться с ним и любить его и ничто, даже сам Христос, не значит ничего, ровным счетом ничего по сравнению с той уверенностью и тем будущим? Вчерашняя радость притупилась, затуманилась. Но сейчас его затопил поток такой неистовой радости, жгучего страха и одновременно всепоглощающего трепета, что он задохнулся. Иного пути нет, говорил себе Катон. И если именно это разрушает меня, пусть будет так. Все едино, тут не две проблемы, а только одна. И если Бог есть, Он по другую сторону этого.
Он спокойно затолкал все обратно в чемодан, оставив распятие лежать на подушке. Затем, прислушавшись к тишине дома, встал, надел пальто, беззвучно открыл дверь и вышел в прихожую.
Брендан сидел в халате возле двери на лестницу. Вид у него был очень усталый.
— Я подумал, что ты можешь попытаться сбежать.
— Уж не воображаешь ли, что удастся меня остановить?
— Ты просто невыносим. У меня лекция о «Тимее»[44] завтра в девять утра. Нет, сегодня. Уже три часа.
— Извини, так иди ложись.
— Не уходи, Катон. Это важно, чтобы ты не уходил. Я был во всем не прав. Просто устал. Следовало подождать. Ничего из того, что я сказал, не имеет значения, я имею в виду не детали. Возможно, я не прав в отношении мальчишки. Я не все знаю и наговорил ерунды. Но не уходи из-за этого. Не торопись, останься, отдохни. Забудь о поисках пристанища. Я ничего никому не скажу. Просто живи у меня.
— Чего ты хочешь?
— Я эгоист. Просто хочу, чтобы ты жил у меня. А не где-то еще.
— Думаешь, я ухожу, чтобы обречь себя на какие-нибудь вечные муки?
— Не так трагически. Пожалуйста, останься. Чтобы я мог уснуть. Из-за лекции о Платоне. Потому что я священник и ты священник. И вообще.
— Прости, — сказал Катон, — Мне очень жаль.
Он открыл дверь. Они посмотрели друг на друга. Катон повторил:
— Прости.
Он начал спускаться по лестнице и услышал, как дверь тихо закрылась за ним.
За сорок пять минут он добрался пешком до Миссии.
Генри стоял на террасе. По склону холма под высокими деревьями равномерно перемещались полосы света и тени, напоминая акварель Фрэнсиса Тоуна. Сверкающую синеву неба прочерчивали движущиеся ряды облаков цвета cafe-au-lait[45]. Солнце сейчас золотило светло-серую вертикаль диммерстоунской церкви, видимую над лесом. Солнце освещало вершины деревьев и каждое дерево в отдельности. Потом сияние диммерстоунской церкви погасло. В ясный день можно было, находясь возле обелиска, видеть и ее шпиль, и шпиль лэкслинденской церкви. Дул сырой холодный восточный ветер. Генри был в пальто.
Генри переполняла сумасшедшая радость. Он будто сидел на крыле ветряной мельницы, то возносясь вверх, то падая вниз в мощном ритмичном полете, и глядел вокруг. Он не стремился к тому, что так чудесно случилось у него со Стефани. Или все же стремился? Трудно сказать. Он знал, что пришел к ней с намерениями скромными и честными, с желанием ей добра, с решимостью не пользоваться необычной ситуацией — насколько зависит от него. Но все-таки воспользовался? Он с ликованием прокручивал и прокручивал в голове события тех нескольких дивных часов. То, что произошло, было несравненно, упоительно. И действительно, просто не могло не произойти. Никогда еще любовная близость не была для Генри столь неизбежной и столь совершенной. И столь молчаливой. Генри пришло в голову, что все его прежние любовницы были американки и они безостановочно болтали. Утехи в постели сопровождались их бесконечными комментариями и шутками. В какой-то степени Генри это нравилось, хотя иногда возникало смущающее подозрение, что тем самым они старались подбодрить его. Прежде он, даже с самыми юными беспутными особами, всегда чувствовал себя младше своей партнерши. Они все были такие опытные, знающие, умелые. Задавали тон. Белла даже называла его «Мальчонка». Но со Стефани он чувствовал — ему дали почувствовать — себя владыкой.
Конечно, Стефани тоже было опытна. Какою ей было со всеми теми мужчинами? С жалостью, доставлявшей странное удовлетворение, он думал о ней как о жертве. Неудивительно, что она была молчалива. Когда он размышлял о ней, чем теперь занимался почти постоянно, его охватывала жаркая волна сострадания, желания не отпускать ее от себя, защищать, оберегать. Когда он сказал ей с такой искренностью: «Нет никакой веской причины, по которой вы не можете познакомиться с моей матерью», то почувствовал, что их отношения необъяснимо изменились, как если бы все неощутимо поднялись на иную высоту. Нет, он не воспользовался ее зависимым положением. Он правильно делал, что не торопился навещать ее, что серьезно раздумывал прежде, что пытался быть достойным своей основной ответственности. Он выдержал испытание, и это сделало его сильней, решительней, свободней для осуществления своего следующего дела жизни. Он был глубоко благодарен Стефани. Радостно, неопасно одержим ею. Пока что не влюблен по-настоящему, но некое чистое чувство испытывал, и это было новым для него.
Время, проведенное с ней в постели, было замечательным. Она была с ним странно неловкой, и это тронуло его сердце. Возможно, проститутка, не привыкшая к нежности, ощущает неловкость в такой момент? Прежде это ему не приходило в голову. Было интересно, как все происходило у них с Сэнди; поначалу одна мысль об этом приводила в ужас. Но странно, ему казалось, что его долг — знать это, положив себе ничему не поражаться, и постепенно это тоже преобразилось для него в нечто иное под воздействием силы преображения, исходившей от этой женщины. Генри стал мягче, смирился. Он жалел ее и жалел Сэнди. Понимал, что они — и он с ними — все жертвы, все — пешки в жестокой игре судьбы. И эта мысль очень утешила его.
Не в самую последнюю очередь Генри был доволен собой, как он, словно по наитию, просто и без всяких предисловий повел женщину в спальню. Когда он раздевал ее, она трепетала в его руках, глядя на него с выражением такой покорной благодарности в круглых синих глазах, что Генри самому захотелось закричать от благодарности и радости. И когда он обнял ее полное теплое тело, ее пышные груди, последние его сомнения улетучились. Впервые в жизни он ничего не рассчитывал, не обдумывал, а просто почувствовал себя счастливым.
Потом они пили чай. Совершенно, необычно умиротворенный, словно знал эту женщину много лет, Генри медлил уходить. Они неторопливо разговаривали о всякой всячине, зачастую касаясь банальных вещей, как старые друзья. Она мало и неохотно говорила о своем прошлом, и Генри не настаивал. Ей было тридцать четыре, на два года больше, чем Генри. Она немного рассказала о стрип-клубе и как ей предложили танцевать, только никто не учил ее этому, просто считалось, что все женщины могут это. Генри рассказал ей, очень расплывчато и избирательно, о Холле, о своем детстве, об Америке и даже о Рассе и Белле (умалчивая о самом важном). Они держались за руки и разговаривали как дети, поверяющие друг другу свои секреты. Он ушел счастливым и успокоившимся. «Ты скоро придешь еще?» — «Скоро. Я позвоню. Не беспокойся», — «Я не беспокоюсь. Я благодарна тебе, благослови тебя Господь!»
Полный энергии, помолодевший, Генри сбежал по ступенькам террасы и спрыгнул на упругую траву. Потом понесся к гаражу и, запыхавшись, остановился на гравийной площадке под часами. Солнце освещало бывшую конюшню, и серо-голубые плитки шифера, мокрые от ночного дождя, слепили глаза. Генри заметил, что некоторые плитки требовали замены, и улыбнулся себе. Он вошел в денник, где стоял желтый «вольво», поднял капот и постоял, с удовольствием и удовлетворением оглядывая двигатель. Расс и Белла оба водили машину, но ничего не понимали в моторах. Генри был у них за механика. Как бы они обходились без него?
Отвечая на их первые письма, Генри, не в силах писать о чем-то серьезном, послал им по отдельности открытки с шутливыми надписями. Рассу — с видом башни почтамта. Белле — цветную с изображением Лэкслинден-Холла, которую купил в деревне. На обороте написал: «Полюбуйся на мое родовое гнездо. Жизнь здесь сущий ад. Скучаю, дорогая». Сегодня пришел ответ от обоих. Расс обошелся открыткой с видом сент-луисской Арки Джефферсона и надписью «"Красные птицы" одолели "Храбрецов"[46]. Ты бы только видел! Когда возвращаешься?» Белла написала длинное послание: «Когда мы можем приехать и пожить у тебя? А если серьезно, дорогой, то пусть твое поместье ад или даже не ад, скорей возвращайся к нам, не заставляй нас тревожиться за тебя…» Генри был рад получить от них весточку, рад, что они любили его, что они существовали на свете, что были там, устраивая ему убежище, другой дом. Но он знал, что не напишет им основательное письмо до тех пор, пока не уладит жизненно важных дел, ожидавших своей очереди. Он спрашивал себя: где он будет через год в это время? Снова в Сперритоне: приходить домой из колледжа, пить крепкий мартини Беллы и рассказывать им, как прошел день? Это казалось в своем несбыточном роде воплощением невинного счастья.
Генри опустил капот желтого «вольво», запер дверь и зашагал по солнцу вверх по склону холма, не переходя ручей, к оранжерее. В детстве она была для него как таинственный, притягивающий и немного зловещий дворец, и сейчас, когда он приблизился к ней, сердце его вдруг забилось от нахлынувших воспоминаний. Оранжерея представляла собой огромное викторианское сооружение с чугунным каркасом, большим центральным куполом и двумя вспомогательными поменьше. Ее великолепие по большей части осталось в прошлом, система отопления не работала, декоративный кафель частью потрескался, частью отвалился, в одном конце почти полностью отсутствовало стекло. Многие из растений и деревьев, посаженных еще дедом и прадедом Генри, выжили, однако переросли, стали корявыми, упирались в крышу и в солнечный день насыщали жаркий воздух экзотическими ароматами: камелии, свинцовый корень, бамбук, мимоза, олеандр. Под одним из малых куполов Беллами выращивал помидоры и ранний латук, он же и поливал все, но в основном обитатели оранжереи просто одичали. Герда и Рода иногда заходили сюда срезать цветы.
Генри вошел, неожиданно для себя стараясь не шуметь, чуть ли не крадучись, — инстинкт, сохранившийся, должно быть, с детских лет. Наверное, он привык прятаться здесь от Сэнди. Теплый воздух, запах прели и острые ароматы пробудили воспоминания. Один среди ароматов особо выделялся, заставив Генри вспомнить себя совсем юного. Азалия? Нет, императорская корона. Он бесшумно закрыл дверь и стоял не двигаясь. Прямо перед ним росла огромная камелия с глянцевитыми листьями, вся в белых цветах, которая аркой выгибалась под самой крышей и склонялась на верхушку бамбука, путаясь в ней ветвями. Земля под камелией заросла пряной травой в мелких лиловатых цветках, чей запах, казалось Генри, преобладал в хороводе его воспоминаний. Он шагнул вперед, сорвал несколько листиков травы, поднес к носу и растер в пальцах. Потом не без усилия сорвал цветок камелии и сунул в петлицу пиджака. Цветок был двойной, почти безупречно белый с розоватыми крапинками в сердцевине, под тычинками. Он тихо прошел вперед, впивая ароматы, вспоминая. С одной стороны солнечный свет загораживала разросшаяся пассифлора, которая поднялась по стеклам почти до самого верха центрального купола и уже была усыпана своими причудливыми бледно-зелеными и бледно-лиловыми цветами. Задрав голову, Генри смотрел на крохотные внимательные личики цветов над ним. Потом, взглянув вперед, в зеленую тень под свисающими плюмажами бамбука, и застыл от удивления, увидев девушку.
Та, не замечая его, наклонилась — сквозь листву угадывались только ее голова и плечи, а лицо скрывали длинные волосы — и разглядывала что-то у себя под ногами. В следующую секунду Генри по позе, волосам, абрису щеки узнал Колепу Форбс. С радостным чувством он бесшумно прокрался к ней, чтобы застать ее врасплох.
Когда он был в шаге от нее, она повернула голову, увидела его и улыбнулась, но тут же вернулась к тому, чем была так поглощена. Генри увидел, что она склонилась над старой ямой, наполненной черной блестящей водой для полива. С одной стороны росли кувшинки, поверхность воды была красная от россыпи элодеи. Колетта опустила руку в воду и тут же ее ладонь окружила стайка маленьких золотых рыбок с серебристыми брюшками, которые мелькали и вились между ее пальцев, казавшихся коричневатыми под торфянистой водой.
— Они едят мои пальцы! — сказала Колетта, лучезарно улыбнувшись Генри.
Генри разглядывал рыбок.
— Больно щиплют?
— Да нет, просто щекотно. Это даже приятно.
— Тут никогда не было рыбок. Интересно, кто их сюда запустил?
— По-твоему, им достаточно еды?
— Думаю, да. Яма сейчас превратилась в естественный водоем.
— Это так красиво. Красная элодея очаровательна. А крохотные рыбки ужасно милы.
Она вынула руку из воды и стряхнула капли.
— Я смотрю, ты опять вторглась в чужие владения.
— Ты против?
— Пока не уверен. Я подумаю.
— Я видела, как на днях ты танцевал в аллее.
— Почему же не подошла и не присоединилась?
— Решила, что, может, это какой-то личный танец.
Генри внимательно посмотрел на Колетту. На ее каштановых волосах и лице, приобретшем после нескольких теплых весенних дней кремовый оттенок и сиявшем юностью, плясали красные и золотые блики солнца, пробивавшегося сквозь листья пассифлоры. Под довольно потертым пальто на ней было летнее платье.
— Ты здорово выросла и стала очень интересной, несмотря на тот факт, что тебе лишь десять и рот у тебя слишком велик, а зубы не сходятся посередине.
— Ты тоже не слишком уродлив, несмотря на малый рост.
— Малый?
— Да. Я выше тебя.
— Не выше!
— У тебя волосы торчат, вот и кажешься, что с меня ростом.
— А ты на высоких каблуках.
— Вовсе и нет. Давай померяемся. Становись напротив, каждый смотрит строго вперед. Увидишь, перед тобой будут мои губы, а передо мной твои брови.
Генри посмотрел прямо вперед — в смеющиеся карие глаза Колетты:
— Это все глупости. Ты тоньше меня.
— И что это мне дает?
— Тебе легче выпрямиться. И потом, у меня над глазами больше, чем у тебя.
— Это твои волосы.
— Нет, мозги, у меня больше мозговых клеток.
— Не больше, ты старше меня, а после двадцати лет клеток становится меньше на несколько тысяч в день.
— Чушь!
В другом конце оранжереи послышался неясный звук. Колетта резко развернулась и растаяла, как зверек, в чересполосице света и тени под свисавшими листьями бамбука. Генри молнией кинулся за ней, но когда он достиг двери, она уже была снаружи и неслась прыжками к подъездной дороге. Он пошел следом, и она остановилась на гравийной площадке, поджидая его.
— Что там было?
— Беллами пришел. В любом случае мне пора домой, и так опаздываю.
— Как пойдешь?
— Как и ты, через ворота, так быстрей.
Они направились мимо гаража и березовой рощи к стене высоких тисов. На отросшей повлажневшей траве лежал легкий жемчужный туман, ярко зеленели распускающиеся почки берез, сочащиеся светом. Из смутно-голу-бой глубины ракитника на опушке рощи начали вытягиваться желтые побеги. Нарциссы уже сходили, их листья теряли упругость и свисали к земле. Темные тугие зеленые бутоны говорили, что ранние тюльпаны на подходе, некоторые уже начали распускаться.
— Те тюльпаны все желтые. Мне такие не нравятся. Тюльпаны должны быть красными или белыми.
— Возьму на заметку.
— Я люблю белые цветы. Вашу тисовую изгородь пора стричь. Статуй из-за нее почти не видно.
— И это возьму на заметку.
— Кого они изображают?
— Статуи? Богинь.
— Смотрятся довольно жутко, выглядывая из-за листвы.
Они прошли ельник и оказались у ворот. Колетта одним махом взобралась наверх и занесла длинную ногу над остриями в виде наконечника копья. Потом перекинула другую ногу и спрыгнула на землю на другой стороне. Они посмотрели друг на друга.
— Надо мне снять замок с этих ворот.
— Оставь так. Перелезать интересней.
— Ты моложе, как сама сказала. Вот тебе белый цветок.
Генри вынул камелию из петлицы и протянул ей сквозь прутья ворот. Она выхватила цветок, помахала им на прощание и побежала по дороге. Генри повернул назад, улыбаясь, потом задумался о Стефани Уайтхаус.
Он вернулся по подъездной дороге, сшибая ногой сорную траву, торчащую на проезжей части. Когда впереди показался дом, он с раздражением увидел на лужайке мать, приближающуюся к нему. В отдалении, в направлении от леса, не спеша брел Люций в соломенной шляпе. Генри, поколебавшись, свернул в сторону, чтобы не встречаться с матерью, но было слишком поздно.
— Генри!
Герда сияла улыбкой. Она была в старом макинтоше и высоких резиновых сапогах, в руке плоская корзинка, в которой лежали веточки каштана с почками, такие же бука, вишни и несколько тюльпанов — все для очередного букета.
— Привет, мама!
— Я видела тебя с Колеттой Форбс.
— О!
— Как она вышла?
— Через ворота.
— Я велю Беллами отпереть их.
— Мне нравится, когда они заперты.
— Это самая короткая дорога в Пеннвуд.
— А кто ходит в Пеннвуд?
— Так тепло, настоящее лето, правда? Давай посидим на скамеечке снаружи гостиной, погреемся на солнышке, ладно?
Генри последовал за матерью на террасу, там они обошли угол и на южной стороне сели на старинную тиковую скамью у стены. Нагретая солнцем каменная стена дома источала тепло, ярко блестели осколки раковин в камне. Генри, щурясь от слепящего света, глядел на озеро.
— Я видела, ты осматривал тисовую изгородь. Пожалуй, она требует, чтобы ею занялись.
— Я смотрю, липы тоже никуда не годятся.
— Беллами крутится, как может. Сейчас не как при твоем отце. Генри…
— Да?
— Я просто хотела тебе сказать… что мне очень нравится Колетта Форбс.
— Уморительная девчонка.
— Замечательная девушка, замечательная семья.
— Вот только папаша у нее — неприятный задиристый хам.
— Нет, Генри, ты не прав! Он прекрасный, чистосердечный человек. А ее брат — твой лучший друг.
— Мой лучший друг — Расселл Фишер.
— Ну хорошо, Катон твой давний друг, а давними друзьями не бросаются, согласен?
Хмуро посмотрев на долину, Генри снова увидел вдалеке соломенную шляпу Люция, который теперь неторопливо брел к озеру.
— Такими, как он.
— Как кто?.. А, как Люций… что-то я стала плохо видеть вдаль.
— Он твой любовник?
Герда, державшая корзинку на коленях, резко поставила ее на каменный пол.
— Генри, не говори со мной подобным тоном.
— Извини за тон. Надеюсь, ты не против самого вопроса?..
— Вопрос мне тоже не нравится.
— Думаю, я имею право знать. Объясню почему.
— Мои отношения с Люцием тебя никак не касаются.
— Он живет в моем доме.
— Генри, ты очень грубый и злой.
— Прости, мама, я не хотел.
— А я думаю, ты это нарочно. Ты с самого возвращения ходишь мрачный и злой, я просто не пойму причины, мы встретили тебя с открытой душой…
— Вот этого «мы» я не выношу. Попытайся понять меня.
— Раз уж тебе так необходимо это знать, скажу: нет, конечно, Люций мне не любовник и никогда им не был!
— Что ж, я так и предполагал, просто хотел удостовериться. Всего лишь старый друг…
— Даже не это, Люций трогательно беспомощен, он не может сам позаботиться о себе, и нужен кто-то, кто пекся бы о нем; он как избалованный ребенок, не могу выразить, каким он был для меня бременем, никакого с ним покоя. Вот уж действительно — любовник!
— Спасибо, мама. Это именно то, что я хотел знать.
— Словно у меня может быть любовник в моем-то возрасте!
— Почему бы и нет, ты по-прежнему очень интересная женщина.
— Очень интересная женщина! Да, Колетта спрашивала меня на днях, говорили ли мне когда-нибудь, какая я красавица!
— Что за нахальство!
— Уверяю тебя, я далека от того, чтобы думать о себе подобное, нет ничего отвратительней пожилой женщины, которая молодится и хочет всю жизнь быть в центре внимания. И позволь тебе сказать: чем раньше я смогу отойти от дел и избавиться от обязанности вести хозяйство, тем довольней я буду.
— Рад слышать это от тебя…
— Пора тебе жениться, Генри. Когда приведешь в Холл молодую жену, я передам вам обоим бразды правления и не буду абсолютно ни во что вмешиваться. А теперь позволь мне сказать тебе откровенно: по моему мнению, Колетта Форбс была бы тебе очень хорошей женой.
— А-а… — проговорил Генри, ерзая на скамейке и по-прежнему следя за далекой фигуркой Люция, который теперь медленно шагал обратно к дому, — Теперь все понимаю. Какой же я был тупой. Так вот в чем было дело! Мне это и в голову не приходило. И поиски «Розы Маршалсонов»…
— Ты нашел ее?
— Нет.
— Думаю, Колетта будет идеальной женой, она хорошая девушка, молодая, очаровательная, крепкого здоровья…
— Точно, ужасно крепкого. Но боюсь разочаровать тебя… я уже помолвлен с другой и скоро женюсь.
Герда отодвинулась и посмотрела на сына:
— Неужели… она американка?
— Нет, англичанка. Ее зовут Стефани Уайтхаус. Она проститутка.
И Генри дико захохотал.
— Ты это не серьезно, — помолчав, сказала Герда. Она вся напряглась; руки глубоко засунуты в карманы макинтоша, ноги в грязных резиновых сапогах крепко уперлись в камень пола. — Прекрати смеяться!
— Я не смеюсь, — ответил Генри, свирепо посмотрев на нее. — Послушай, мама.
— Пожалуйста, не шути таким образом.
— Я не шучу. Эта женщина, Стефани Уайтхаус, много лет была любовницей Сэнди, она уличная девка, он содержал ее, поселил в квартирке в Лондоне. Ты не знала об этом, правда?
— Не знала, — подтвердила Герда и отвернулась.
— Ну естественно. Сэнди помалкивал о ней. В сущности, она замечательная женщина. И я люблю ее.
— Но это невозможно… ты ведь, наверное, только недавно знаешь ее…
— Да. Но за это время многое произошло. Можно быть уверенным. Сэнди относился к ней как…
— Как к женщинам ее сорта, — перебила его Герда, — какого ты сам назвал.
Она отвернулась и смотрела в никуда, всеми силами стараясь держать себя в руках.
— Извини, мама. Я не могу не примешивать сюда Сэнди. Из-за него я почувствовал себя ответственным за нее. Кроме того, все стало намного серьезней…
— Ты поступил как последний дурак. Есть такая вещь, как порочность. Эта женщина охотится за твоими деньгами.
— Как ни нелепо, — сказал Генри, — я не считаю, что есть такая вещь, как порочность. И денег никаких не будет.
— Не знаю, о чем ты толкуешь. Не могу представить, что ты в самом деле не шутишь. Думаю, на тебя повлияла — каким-то странным образом — связь этой женщины с Сэнди. Ты всегда подражал во всем Сэнди. Подозреваю, она совершенно необразованная.
— О, совершенно. Но и ты тоже.
Герда поджала губы. Она снова повернулась к нему, в ее глазах, как и в его, блестели слезы.
— Я не хочу ссориться с тобой, Генри.
— Иногда без этого невозможно. Прости.
— Не верится, что ты это серьезно. А если да… мне кажется… что ты поступаешь не по зову сердца, а следуя какому-то… жестокому плану.
— Ты ничего не знаешь о моем сердце, — сказал Генри, — И никогда не знала. Ты презирала и не замечала меня, когда я был маленьким.
— Это неправда, — мягко возразила Герда. Смахнула слезы тыльной стороной ладони, — Ты хочешь сказать, что собираешься привести эту женщину сюда?
— Больше не будет никакого «сюда».
— Что ты имеешь в виду?
— Мама, не вопи, не падай в обморок. И не думай, что я шучу. Я собираюсь все это продать.
— Генри, что ты такое говоришь?
— То, что слышишь, мама. Я собираюсь продать Холл, парк, дома в деревне и все пахотные земли. Я не хочу быть землевладельцем, не хочу быть английским сельским помещиком. Богачом. И не вижу, почему из почтения к традиции, которую считаю глупой и вредной, я должен жертвовать жизнью ради этих ценностей, этих вещей. Твоя жизнь, мама, прошла здесь, и ты наслаждалась ею. По крайней мере, надеюсь, что так. Я не собираюсь следовать примеру деда, и отца, и Сэнди. И с какой стати? Я иной, чем они, и принадлежу к новому веку. Сэнди принадлежал к прошлому. Я — нет. Если поразмыслишь, то поймешь, поймешь, что нет ничего сверхобычного в том, что я говорю. Я не намерен оставаться здесь и становиться таким, как Сэнди, даже ради твоего удовольствия. А если уеду, то по-прежнему буду связан всем этим, пока это моя собственность и я за нее в ответе. Сбежать, оставить все на тебя, чтобы все шло как всегда, сохранить этот дом, эту бесполезную землю, деньги, которые все это стоит, в виде мавзолея Маршалсонов, будет не только легкомысленно, но и смерти подобно. Я не хотел этого, не хотел наследовать поместье, я не выбирал себе такой судьбы, но раз уж это случилось, должен избавиться от него, должен решиться. Пожалуйста, не обвиняй меня в жестокости или в том, что я делаю это из-за какой-то смешной зависимости от Сэнди, или… я никогда в жизни не был более серьезен, более убежден в необходимости действовать так, а не иначе. Мама, с этим нужно покончить, с подобным образом жизни нужно покончить. Когда есть бедняки и бездомные, я не могу просто сидеть на всей этой собственности и деньгах. Я намерен все распродать, а деньги пожертвовать. Не могу я жить так, как ты живешь. О растениях и деревьях ты заботишься больше, чем о людях. Прости, знаю, что для тебя это потрясение. Но в недолгом времени ты увидишь, что я прав, или поймешь…
Судя по ее виду, не сказать было, что Герда сейчас завопит или упадет в обморок. Слезы у нее высохли. Она сидела, повернувшись к нему. Широкие ноздри раздувались, крупное лицо побагровело, воротник поношенного макинтоша поднят — она выглядела неожиданно сильной и жесткой, как мужчина.
— Генри, — выговорила она, — этого не произойдет.
— Уже произошло. Все распланировано. Я привлек Мерримена…
— Мерримена?
— Да. Извини, пришлось попросить его держать все в тайне. Поместье целиком будет выставлено на продажу, возможно, в ближайшие недели. Разумеется, я позабочусь о тебе. Перестрою два коттеджа в Диммерстоуне в один небольшой дом, там будет очень мило и вполне приличный сад есть. Беллами я подарю его коттедж, а остальные продам. В Диммерстоуне тебе будет удобно, и от жилой застройки в стороне…
— Жилой застройки?
— Да. Я хочу отдать дальнюю часть парковой зоны со стороны Лэкслиндена совету сельского округа на условии, что они построят образцовый поселок с муниципальным жильем; больше того, Джайлс Гослинг уже представил великолепный проект: все дома будут облицованы местным камнем…
— Слышать об этом не желаю, — сказала Герда.
— Не хочется, чтоб эти места изгадили…
Герда, тяжело дыша, но сдерживая себя, опустила глаза на сапоги и стала отковыривать пальцем подсохшую грязь.
— А что та женщина… твоя… подружка Сэнди… думает на этот счет?
— О, ей это нравится, — ответил Генри, — Она ненавидит богачей! Она коммунистка! — Он снова засмеялся как ненормальный, — Господи, я чувствую такое облегчение оттого, что рассказал тебе! Не думай, что это было легко, мама… это было настоящее испытание и задача не из простых. Прости, что думаю о себе… о своей совести и своем будущем… Не мог пойти на компромисс. Просто не мог. Пожалуйста, скажи, что ты немного понимаешь меня, не считаешь… что это сумасшествие… не знаю… месть… или… Ты привыкнешь и увидишь, что так будет лучше всего. В конце концов, в свое время ты поступала по-своему… теперь мой черед. Пожалуйста, скажи, что не сердишься.
— Месть, — задумчиво проговорила Герда, продолжая заниматься сапогами. Потом сказала: — О, могу понять, что это было нелегко…
В этот момент появился Люций, одолевший ступени террасы. Нарочито отдуваясь, положил палку на балюстраду.
— Уф, какой крутой подъем! Я уже не так молод. Доброе утро, Генри! Боюсь, я снова опоздал к завтраку. О-о, дорогая, сколько ты нарвала прелестных цветов…
Почуяв, что происходит что-то неладное, Люций замолчал.
— Генри собирается продавать имение, — сказала Герда. — Холл. Все подряд.
Люций откинул голову, неторопливо расстегнул пальто, потом пиджак, потом верхнюю пуговичку рубашки. Ослабил шелковый шарф на шее. Снял шляпу и тщательно провел пальцами по седой гриве, откидывая ее назад.
— Ты слышал? — не выдержала Герда.
— Да, дорогая.
— Не похоже, что ты очень удивился. Или он рассказал тебе?
— Нет-нет, не рассказывал. Но… ну… в наше время… надо ожидать перемен…
— Рад, что ты так быстро поняла, что я действительно намерен это сделать, — не обращая внимания на Люция, сказал Генри Герде, — Пожалуйста, не думай, что мной руководит злоба, вовсе нет. Просто мне нужно выжить… и, конечно, я приложу все усилия…
— Мне придется жить в коттедже в Диммерстоуне, — сказала Герда Люцию. — Полагаю, тебя он не принимал в расчет.
— Я, наверное, смогу жить у Одри. Подыщу какую-нибудь нетрудную работенку… не будем делать из этого трагедию.
— Видишь, не такой уж он слабый и несчастный, как тебе представляется, — сказал Генри. — Мы все уладим.
— Ты сказала, что я слабый и несчастный?
— Он спросил, был ли ты моим любовником, — ответила Герда, — Ну я и сказала что-то вроде этого.
— Что ж, полагаю, я мог бы быть твоим любовником, мне это не кажется маловероятным…
— А Роде куда деваться?
— Отправлю ее на пенсию.
— О Беллами можно не волноваться. Джон Форбс ухватится за него или миссис Фонтенэй.
— Рад, что вы оба настолько благородны…
— Когда ты женишься?
— О, неужели ты женишься на Колетте Форбс?
— Нет, я не женюсь на Колетте Форбс.
— Он женится на проститутке по имени… Как там ее зовут?
— Стефани Уайтхаус.
— Она была любовницей Сэнди. Он прятал ее в квартирке в Лондоне.
— Неужели? Каких только неожиданных вещей не узнаешь о людях. Никогда бы не подумал…
— Я не знаю, когда произойдет женитьба. Скоро.
— Какой причудник, однако, был старина Сэнди…
— Пойду прилягу, — сказала Герда.
Она резко встала и скрылась в гостиной.
— И долго Сэнди?.. — начал было Люций.
Но Генри уже и след простыл. Он развернулся на каблуках и ринулся вниз по ступенькам, перепрыгнув первый пролет, как горный козел, и исчез в направлении озера.
Люций постоял немного, опираясь о балюстраду и прижимая руку к сердцу. Потом заметил, что Генри, круто разворачиваясь, выдрал большой клок пушистого желтого мха из щели между каменными плитами. Носком ботинка Люций подвинул его на место и придавил подошвой. Итак, бедатаки пришла, и настолько бесповоротно, как он не ждал. По крайней мере, он встретил известие достойно и не стал при Генри рвать на себе волосы. Если бы тот предложил небольшое содержание, унизился бы он настолько, чтобы принять его? Увы, сомневаться почти не приходилось. Но Генри не предложил. Генри явно считал, что он был всего лишь бременем для Герды. Возможно, сама Герда так сказала Генри. Особую боль причиняли презрительные слова Герды, отчаяние от ее немыслимого поражения, бессильная ярость на Генри. Итак, оказалось, что Герда может потерпеть поражение, а мир — измениться; и что теперь станется с ним? Рекс никогда не позволит ему жить у Одри. Люций наклонился и поднял оставленную Гердой корзинку. Больше всего его потряс и наполнил каким-то детским ужасом вид павшей духом, раздавленной Герды. Он отправился в гостиную.
Герда сидела у окна, напряженно выпрямившись и неподвижно глядя перед собой. Люцию на секунду показалось, что на нее столбняк нашел.
— Ты в порядке, дорогая?
— Конечно. Закрой окно, здесь ужасный сквозняк.
— Так, значит, я слабый и жалкий. Что ж, допускаю. Ты сказала Генри, что я живу за твой счет?
— Не помню. Вероятно. Он вывел меня из себя предположением, что ты мой любовник.
— Не понимаю, почему это так тебя задело.
— Это неважно… Слушай…
— Для меня важно. Возможно, настала пора нам расстаться!
— Ах, да не будь таким капризным, Люций.
— Думаю, ты очень храбро приняла это… и я тоже.
— Ничего я не приняла, — ответила Герда.
— Полагаешь, он это не всерьез?
— О нет, всерьез. На него повлияла та женщина. Но этого не случится. Мы это предотвратим.
Дорогой Катон, сожалею, что ты не остался. Сожалею, что читал тебе нотации, я был во всем не прав. Что до мальчишки, то это было просто предчувствие. Возможно, закусить удила и позволить себе любить его — это способ спасти его. Кто знает? Уж точно не я. Почему бы не привести его сюда? Я даже мог бы приютить вас обоих, если необходимо. В любом случае, пожалуйста, возвращайся и ради всего святого не воспринимай меня как дознавателя инквизиции! Я должен был доложить о тебе в высшие инстанции, но никого это не взволновало, ты знаешь, как они ко всему относятся. Твои штучки, похоже, пока проигнорировали, так что нет необходимости немедленно принимать какое-то решение или основания полагать, что своим бегством ты фактически подвел черту. Не так-то просто, дорогой мой, высвободиться из этой сети, и, конечно, я не имею в виду старый дурацкий орден или даже, sub specie temporis[47], одиозную старую церковь. Рыба плавает в море, птицы летают в небе, и как ни мечись, не избежишь любви Господней. Хочется сказать: именно о священстве не беспокойся. То есть ты можешь отказаться от него и не потерять веры. Хотя, с другой стороны, мне также хочется сказать: для тебя быть в Боге — значит быть священником. Если я когда и встречал настоящего священника, то это ты. И, пусть это покажется тебе пустяком, ты дал торжественную клятву. Не отвергай давшего ее, будь верен самому себе хотя бы еще недолго, подожди, пока не пройдешь через это. Крепость духа вернется, как и познание, и видение, и радость. Яне преуменьшаю твоего «духовного кризиса». Мы — люди духовного призвания, мы должны испытывать эти кризисы, больше того, испытывать их — неотъемлемая часть нашей миссии. Мы должны в душе претерпевать за Господа, непрестанно пребывая в напряжении. Конечно, нам не по силам всецело быть в истине, при различии между человеком и Богом разве это возможно? Наша истина в лучшем случае — смутное отражение подлинной, и все же мы никогда не должны прекращать попыток познать ее. Тебе все это известно, Катон. Яне говорю, что не следует «бороться», но следует делать это, оставаясь внутри церкви, в непосредственной близости к тому, в чем ты когда-то был так уверен. Ты сказал: «Христос ворвался в мою жизнь». Что бы ни произошло тогда, все-таки что-то произошло. Это не было просто «ошибкой». Держись и прими перемену с искренней верой и надеждой на благодать. Не беги, не скрывайся, пребывай при своем откровении и будь верен ему, когда оно обновится. Ибо это и произойдет, если только будешь терпелив. Есть мистическая жизнь церкви, которой мы должны подчиняться, даже пребывая в сомнениях. Не смущай свой разум образами и идеями, которые, ты знаешь, могут быть лишь слабыми отблесками Божества. Останься. Жди. От Бога не сбежишь. А тем временем пусть обязанности священника будут тебе опорой. Служи мессу, даже если кажется, что это действительно «фокус-покус»! И возвращайся ко мне.
С любовью неизменно, во Христе, твой
Брендан
Сын мой,
Брендан рассказал мне о твоих затруднениях. Надеюсь, ты ничего не имеешь против. Как ты знаешь, я был нездоров. Не навестишь ли меня? Меня обеспокоило и опечалило твое желание покинуть орден. Не торопись с решением и не сомневайся в откровении, которое привело тебя к Богу. Тогда ты увидел Его уверенно и с радостью, в чем отказано столь многим, кто свят. Пребудь в этот раз в той прежней уверенности. Мрак нисходит на всех нас, и мы должны попытаться смиренно хранить пламень веры в наших сердцах, когда отсутствует свет. Не нужно отчаянного сопротивления. Усилием воли ничего не достигнешь. Твоя задача — любовь, и любовь — твой учитель, пребудь в ней и спокойно жди, пока истина не будет открыта тебе. Ты знаешь, я не ученый человек, не философ и не теолог, как Брендан, который, несомненно, намного лучше умеет дискутировать. Я не умею дискутировать, а могу только указать на Него, который есть наш путь, и наша истина, и наша жизнь. Обрати взор Туда, на Христа, и увидишь живую истину совершенной любви. Там вся речь — молчание, и Там все, что имеет значение и необходимо. Душою, полной милосердия и строгости, держись того, что, ты знаешь, драгоценно и свято в твоей жизни, мое дорогое дитя. Я был бы счастлив думать, что ты с Бренданом и не одинок. Если не слишком трудно, приди навестить меня. Надеюсь, ты разберешь мой нетвердый почерк. Да благословит тебя Господь, дорогой Катон, и охранит тебя в мудрости Своей.
Твой любящий друг
Дж. Милсом
С двумя этими письмами в кармане Катон стучал в дверь квартирки на нижнем этаже дома в Холланд-Парке. Дело было к вечеру: мрачный желтоватый свет, легкий дождик. Сутана намокла. Отыскать зонт ему не удалось.
Дверь слегка приотворилась, оставаясь на цепочке, и женский голос спросил:
— Вам кого?
— Миссис Беккет?
— Да. Что нужно?
— Я отец Форбс. Помните, я как-то заходил к вам. Я друг Джо.
— Чей друг?
— Джо. Джозефа. Вашего сына. Могу я войти?
Дверь закрылась. Послышался скрипучий звук снимаемой цепочки, дверь осталась приоткрытой, и Катон услышал удаляющееся шлепанье тапочек. Приняв это за приглашение войти, Катон шагнул в темный узкий коридор, закрыл дверь и проследовал за женщиной в освещенную комнату впереди.
Миссис Беккет убирала со стола полупустую бутыль красного вина и стакан. В комнате стоял сивушный запах.
— Простите за беспокойство. Я надеялся, что вы как раз придете из школы и я застану вас.
— Из школы? Я там больше не работаю.
Убрав вино в маленький буфет, миссис Беккет обернулась к Катону. Один глаз у нее был подбит, а на щеке темнел огромный синяк. Губы распухли. Катон достаточно навидался в Ноттинг-Хилле, чтобы понять, что это означает, и ничего не сказал.
Хотя на улице было еще светло, занавески были задернуты и комнату освещала неяркая лампочка под зеленым абажуром. Миссис Беккет тяжело опустилась на стул у стола. Катон сел напротив.
— Так о ком из них ты спрашивал?
— Что?.. Ахда, ваши сыновья… о Джо. Помните, я заходил к вам?..
— Нет, не помню. Все вы на одно лицо. Один такой заходил на прошлой неделе, собирал деньги на что-то. Никогда не оставляют в покое, как тайная полиция, надоедают, шпионят. Наверное, у них список. В церковь я больше не хожу, с этим покончено, навсегда.
— Я не собираюсь надоедать вам, — сказал Катон. — И отнимать время не собираюсь.
— Да, лучше не надо. Если он застанет вас здесь, так уделает, как меня. Значит, Джо попал в беду?
— Пока нет, но может попасть. Он не работает и, как я предполагаю, живет мелким воровством…
— Ну и хорошо, пусть хоть мелким воровством! Все его братья настоящие преступники.
— Я буду краток, миссис Беккет.
— Доминик в тюрьме, Пат и Фрэн эмигрировали — по крайней мере, я так думаю, они говорили, что собираются, и я о них несколько лет не слыхала; Бенедикт живет у проститутки в Бирмингеме, а Дамиан умер в январе от передозировки.
— Сочувствую…
— Ах, да не сочувствуй, мне все равно, он заявлялся, только чтобы лаяться. Так что там с Джо?
— Хотелось бы знать, имели ли вы какое-то влияние на него, есть ли какой-то смысл попытаться вам увидеть его и…
— Нет. Просто никакого смысла. Глоточек винца?
Миссис Беккет наклонила стул и, протянув руку назад, вернула бутылку на стол. Потом, тяжело вздохнув, поднялась и отыскала два стакана.
— Тебе не наливать? Не возражаешь, если я выпью?
— А есть кто-нибудь из родственников, кто мог бы помочь, хотя бы забрать его на каникулы?..
— Похоже, что у него вся жизнь каникулы. Нет родственников. Мой брат знать ничего не желает. Об остальных я уж и забыла, бог знает, где они сейчас, или, скорей, они обо мне забыли. Думаю, лучше тебе уйти. Господи, как я устала!
Катон посмотрел на миссис Беккет. В ее непокорных темных волосах торчали гребешки и заколки, распухшие губы накрашены. Рука, державшая стакан, тряслась. Она посмотрела на нее. Повторила: «Господи, как я устала!» Глаза ее наполнились слезами, и несколько слезинок скатились по щекам.
— Миссис Беккет, простите, но хочу сказать, что я священник, а вы, что бы ни утверждали, католичка. Я пришел поговорить о Джо, но как бы я хотел помочь вам. Вы должны вновь найти путь к надежде и радости. Он открыт, надо только ступить на него. Этот путь — Христос, в Христе ваша надежда. Несите к Нему ваши горести, и встретите Его любовь, укройтесь в Его любви, и будете исцелены. Не отчаивайтесь. Что бы вы ни пережили, мир может стать новым и благим. Придите в церковь, почему нет, придите к обедне. Я не знаю всех ваших бед и явился не допрашивать вас и не надоедать вам. Но со всей искренностью и со всем смирением хотел бы помочь вам. Посещайте иногда церковь, может, чтобы просто посидеть в ней. Любовь Господняя будет с вами, если вы просто спокойно вздохнете и позволите ей наполнить вас.
— Отвали! — мрачно буркнула миссис Беккет, не сводя глаз со стакана, который прыгал в ее руке. — Не то познакомишься с ним. И не приходи больше. Если хочешь мне добра, не приходи.
— Насчет Джо…
— Не приставай ко мне с Джо. Я ненавижу его. Ненавижу всех моих детей, а они ненавидят меня.
— Посещайте церковь. Просто смотрите на нашего Господа, просто говорите с Ним. Или думайте о Нем здесь. Он и здесь тоже, за этим столом, в этом вине. Благослови вас Бог! Простите.
Катон ощупью прошел по коридору, распахнул дверь и оказался на улице, где только что зажглись фонари. Ступив на тротуар, он столкнулся с дюжим мужчиной, который собирался войти в дом. От мужчины разило перегаром, икнув, он пустил струю блевоты, обрызгав сутану Катона. Дверь с грохотом захлопнулась.
Катон поспешил прочь по унылой темнеющей улице, держась света фонарей. Дождь еще продолжался. Катон свернул за угол. Увидел неподалеку англиканскую церковь и торопливо вошел в нее. Он сидел в дальних рядах, в темноте, живо ощущая заброшенность и безлюдье пустого, довольно сырого храма. Как быстро и легко нашлись слова для этой женщины. Но иных слов утешения он сейчас не знал, и если эти фальшивы, тогда утешению взяться неоткуда. Он достал письмо отца Милсома, чтобы перечитать его, но было слишком темно. Он прижал конверт к губам.
Генри проснулся рано. А возможно, не так уж рано, поскольку над шторами сияла солнечная полоса. На часы он взглянуть не мог — рука обнимала Стефани Уайтхаус, которая еще спала. Должно быть, они пролежали так всю ночь; как трогательно. И как не похоже на все, что приключалось с ним в жизни. Ночью или, скорее, утром они были близки в третий раз, но они впервые провели вместе всю ночь до утра. Конечно, ему и прежде доводилось оставаться на ночь у женщины, хотя не очень часто. Но никогда он не испытывал такой спокойной, безмятежной, не требующей слов уверенности в происходящем и в себе. Он понимал, что причиной этого отсутствия страха частично было зависимое положение Стефани. Она была пленницей его воли и по-своему скромно показывала, что покоряется и радуется своему плену. Генри не раз слышал о женской интуиции, однако применительно к себе сталкиваться с ней еще не приходилось. Наверное, у Беллы и остроумных девчонок из студенческого кампуса всю интуицию вытравил интеллект.
Но его безмятежное удовлетворение не ограничивалось простым чувством «власти» над Стефани. Сэнди говорил о ее очаровании femme fatale. Генри казалось, что это слишком грубое определение того, что он распознал в ней. Для него она больше была загадочной молчаливой женщиной, которую он встретил бы в храме и со спокойной ясностью понял, что по воле Божьей должно возлечь с ней. Никогда Генри не чувствовал, что столь счастливо лишен выбора. Он странно напоминал себе бекмановского мужчину, привязанного вверх ногами к красивой женщине с лампой[48]. Какие же нелепые образы мог придумывать старина Макс. Необычность заключалась в том, как еще раньше пришло в голову Генри, что хотя руки у мужчины связаны и, вероятно, в спине у него торчит нож, казалось, что он чувствует себя вполне удобно в таком необычном положении! Женщина одной рукой бережно сжимает его бедро и вглядывается в освещаемую лампой тьму. Ее лицо очень отдаленно напомнило ему лицо Стефани. И сейчас он осознал, что всегда до какой-то, небольшой, степени отождествлял себя с этим довольным перевернутым человеком. Тогда выходило, что в перевернутом положении он был ее пленником, а не она его.
Конечно, Стефани не была ни красивой, ни молодой. Сколь странно и таинственно очевидным было старение ее тела. Обвислые груди и ягодицы, ощутимо шероховатая и дряблая кожа свидетельствовали о возрасте не меньше, чем могли бы свидетельствовать складки и морщины. Белла, которая всегда была очень чувствительна по отношению к возможным девятнадцатилетним соперницам, не уставала сокрушаться по этому поводу, но Генри пренебрежительно затыкал уши. Теперь, держа в объятиях Стефани Уайтхаус, он воспринимал ее недостаток молодости с состраданием и удовлетворением. Он видел, внимательно разглядывая волосы у корней, что она красится. Ее лицо, которое портили две резкие черты по сторонам рта и которые даже сон не мог разгладить, выглядело сейчас старше. Косметика, конечно, была смазана его поцелуями. Защитная соблазнительная живость, которую она в остальное время носила как маску, во сне трогательно отсутствовала. Она слегка пошевелилась, и одна тяжелая мягкая грудь прильнула к нему. Он ощутил пылающий жар ее бедра на своей ноге. Она что-то пробормотала, и ее лицо дернулось. Ему подумалось: уж не снится ли ей, что она с Сэнди? Эта мысль не огорчила, напротив, пробудила в нем понимание, чувство покоя, жалости.
Разговор с матерью, после которого он, не попрощавшись с ней, уехал в Лондон, потряс его в неожиданном отношении. Язвительно-театральное согласие матери, конечно, не ввело его в заблуждение. Он понимал, что нанес ей страшный удар и должен нести за это тяжкую ответственность. Он также понимал, что это лишь начало и еще предстоит точно узнать, что ему грозит. У него не было сомнений относительно права осуществить свой план. Это отсутствие сомнений было абсолютно необходимым для столь радикального шага. Он совершал нечто вроде убийства. Больше того, матереубийства. Но его спасало и оправдывало опять-таки то, что у него не было иного выбора. Генри чувствовал себя как человек, на которого внезапно взвалили неподъемный груз. Необходимо сбросить его, чего бы это ни стоило. (Макс сумел бы это изобразить.) Он не мог — морально, духовно, психологически — стать человеком, в какого его превратила бы эта отвратительная собственность. Он всегда ненавидел всяческую собственность, всегда хотел путешествовать налегке и жить, не имея ничего, так неужели сейчас станет переживать из-за родового гнезда? Раздать деньги будет легко. Это, надо признаться, традиционная история, что грозила остановить его, и не просто потому, что порой казалось чудовищным просить мать жить в Диммерстоуне. И все же, в конце концов, он смог бесстрастно осудить иррациональность уз, которые все еще связывали его с Лэкслинденом; так почему нельзя вынести подобный приговор и ей? Она любила Холл; но большинство пожилых людей вынуждены смиряться с какими-то ограничениями в жизни. Мать достаточно стара для подобной перемены и, несомненно, достаточно молода, чтобы это ее не убило. Со временем это испытание даже могло бы послужить ей на пользу. Она бы так старалась показать сыну, что ничуть не пострадала, что, может быть, нашла на новом, скромном месте совершенно иные причины радоваться жизни.
Раскрыв свои намерения, Генри почувствовал облегчение; он благодарно оценил разыгранный стоицизм матери. И с почти нежным восхищением — ее твердость. Безусловно, для нее это было ужасным потрясением, особенно с учетом того, что при ее уме она явно сразу поняла, что его намерения серьезны. Но и для него было нелегко отважиться на решительный шаг; в тот момент он не слишком стремился к этому. Подтолкнуло его, пожалуй, вызвавшее непонятное раздражение упоминание о Колетте Форбс. Его последовавшее за тем заявление о Стефани Уайтхаус перекинуло мостик к главному признанию. Во всяком случае, он должен был разозлиться на Герду, чтобы недвусмысленно выложить ей все. Главное произошло, и после этого Генри почувствовал себя новым человеком, даже более благожелательным. Ему пришлось «обобщать» ситуацию, чтобы сделать ее постижимой, более простой для понимания целей объявленного решения. Теперь, объявив его, он мог более спокойно и не торопясь обдумать детали.
Когда Генри сказал Герде, что помолвлен со Стефани Уайтхаус, у него в мыслях было так пошутить. Шутка, конечно, была жестокая, но хотелось шокировать ее. На деле он сказал это не «всерьез», хотя все же это не было «чистой выдумкой». Идея женитьбы пришла как-то сама собой, он только превратил ее в злорадную шутку, тут же объявив Стефани проституткой. Генри меньше всего хотелось, чтобы мать расчувствовалась, услышав, что Стефани — бывшая подружка Сэнди. Он должен был немедленно известить, что Стефани «неприемлема», да желание заставить мать помучиться было мимолетным. Но когда он вновь увидел Стефани, то понял, что «абсурдная» идея успела произвести свое действие. Потому что, конечно, она ни в коем случае не была абсурдной. Не существовало причины, почему не следовало жениться на Стефани Уайтхаус. Он любил ее. Она любила его.
«Уж не сошел ли я с ума?» — думал Генри. Нет. Впервые в жизни он чувствовал себя абсолютно в своем уме. То, что он здесь с этой женщиной, — это больше, чем когда-либо, его самостоятельный поступок, хотя и больше, чем когда-либо, осуществленный не по собственной воле, а по воле судьбы. Только теперь он понял, почему именно это ближе ему. Наконец у него есть своя судьба, он с головой окунулся в нее, и в этом, ни в чем другом, источник счастья. Все непостижимым образом сошлось вместе: продажа поместья, обретение Стефани. Только таким путем, пришло ему в голову, он мог бы жениться! Какое чудо, какая невероятная удача; и как прекрасно и удивительно, что он лежит здесь, в кровати, обнимая шлюху, доставшуюся от Сэнди, и в нем не осталось ни капли возмущения или злости к нему. Она совершила это чудо примирения, она с ее покорностью, искренностью, глубокой бессознательной интуитивной сущностью. Вот она, женщина до мозга костей, он может всецело и безраздельно обладать ею. Но, думал он, только если он женится на ней, она будет полностью его. Неожиданно это стало ему ясно. Он не сможет оставить ее «содержанкой», как Сэнди, это немыслимо с моральной точки зрения. А если он «освободит» ее, она вернется… Нет, он не может ее освободить, не освободит, она принадлежит ему. Вот до чего он дошел: что не может не жениться на ней!
Стефани проснулась. Глаза ее распахнулись: круглые, темные, влажные после сна. Губы приоткрылись в тоие[49] удивления, тут же сменившейся улыбкой. Она притянула к себе голову Генри за волосы:
— Ты такой молодой!
— Приятно слышать, — сказал Генри. — Я часто чувствую себя столетним стариком. Но не сегодня.
— Что хочешь к завтраку: чай или кофе?
— Собираешься готовить мне завтрак, не успев проснуться? Почему бы не остаться в постели, не понежиться?
— «Оставайся с тем, кто тебя любит, не ищи дальше, любовь моя».
— Это что, стишок?
— Нет, песенка.
— Мне нравится. Как это весело, Стефани, ты и я. Правда, весело? Я счастлив. А ты?
— Счастлива, — Она улыбнулась и оттолкнула его. Потом ее улыбка затуманилась. — Мне надо вставать.
Уклонившись от рук Генри, она соскользнула с постели и побежала в ванную.
Генри лениво поднялся, надел халат. Убегая из Лэкслиндена, он прихватил кое-что из вещей. Пожалуй, он теперь будет жить здесь, подумал Генри. Конечно, почему бы нет? Он не спеша направился на кухню, выпил воды. Вечером они прилично хватили белого вина.
Солнце заливало кухню, радостно сверкавшую чистотой. Приятно пахло мылом. Генри распирало от ощущения силы и полноты жизни. Он стоял, легко приподнявшись на носках, и смотрел в окно на позолоченный купол «Хэрродза» и синее небо, до краев наполненное весенним сиянием.
Неслышно появилась Стефани в цветистом и сплошь украшенном оборками neglige.
— Ах ты глупышка, уже накрасилась и причесалась!
— Ну, я же небось ужасно выглядела.
— Ты выглядела очаровательно. Ведь знаешь, мы уже прошли эту стадию.
— Какую стадию?
— Когда присматриваются друг к другу. Теперь мы просто вместе, сладкая парочка: бычок да ярочка.
— Как мило. Ты говоришь такие милые вещи.
— Апельсиновый сок есть?
— Есть. Ты так и не сказал, что будешь: чай или кофе.
— Кофе. Еще тост с медом. Стефани, я нравлюсь тебе? Правда же, нравлюсь, как ты нравишься мне? Разве это просто не… я имею в виду…
— Да, да, нравишься. Ты сам знаешь. Да. Да.
— Хорошо. — Он присел к небольшому чистому белому столику, — Стефани, мне нравятся твои запястья, пухленькие, как у младенца.
— Как… да… ах, дорогой, это так странно… — Она запнулась и глядела на него.
— Да. И все же мне кажется, что я знаю тебя много лет.
— И я чувствую то же самое.
— Стефани, скажи, пожалуйста. Сэнди когда-нибудь дарил тебе кольцо?
— Кольцо? Нет. Конечно нет.
Она отвернулась к кофейнику, потом вдруг заплакала, подвывая.
Генри вскочил на ноги и схватил ее за плечи, усадил на стул рядом с собой.
— В чем дело, крошка, что с тобой?
— Я так счастлива… никогда… в жизни не была так счастлива.
— Так что ж ты плачешь? Вот, возьми платок.
— Но, понимаешь, это все неправда…
— Это не неправда, Стефани. Как такое может быть? Вот же мы с тобой, вместе, по-настоящему.
Она промокнула глаза, потом скрипнула зубами, словно рыча.
— Ты сбежишь от меня.
— Не сбегу.
— А я сбегу. Я так тебе благодарна, ты был так добр с тех пор, как назвал меня «мисс Уайтхаус» в тот чудесный день. Но я глупая и темная, я никто и ничего не знаю. Ты не представляешь, какая я. Так что… все это неправда… все… Ох, прости меня, прости.
Она схватила его руку и поцеловала, прижимая к мокрой щеке, блестевшей от слез.
Генри крепче прижал ее к себе.
— Как там поется в твоей песенке? «Оставайся с тем, кто тебя любит, не ищи дальше, любовь моя».
— Но это всего лишь… глупая… песенка.
— Стефани, давай поженимся, а? Ты бы хотела?
Он почувствовал, как она напряглась в его объятиях.
— Что? Что ты сказал? — спросила она охрипшим голосом.
— Я сказал: «Давай поженимся». Могу сказать иначе, если предпочитаешь традиционную форму: Стефани, ты пойдешь за меня замуж?
Она уставилась на него огромными, полными слез глазами и до боли стиснула его предплечье. Потом разразилась смехом. Пытаясь удержать ее, он видел ее влажные губы и красную полость рта. Она истерически смеялась, не в силах остановиться. Потом ударила высоким каблуком по лодыжке, он выпустил ее, и она вылетела из кухни.
— Стефани, Стефани, подожди!
Продолжая безумно смеяться, теряя на бегу туфли, она ворвалась в спальню и захлопнула дверь перед носом Генри. Он рванул дверь и бросился за ней, едва не упав на нее; она лежала на кровати, колотя ногами и трясясь от сумасшедшей радости.
— Стефани, успокойся, ты меня уже оглушила.
Минуту они боролись, потом затихли и молча лежали, обнявшись. Наконец она тихо прошептала ему в плечо:
— Да, да, да.
Генри лежал, закрыв глаза, торжествующий, смятенный. Лежал без сил в огромном красном гроте, похожем на разинутый рот Стефани, содрогаясь от сознания победы, от радости и страха и непередаваемого ощущения бесповоротности судьбы.
— Это первый раз, когда мы вообще выпиваем вместе, отец.
— Дорогой мой, — сказал Катон, — разве этим мы занимаемся?
Они сидели при свете свечей в спальне Катона. Электричество отключили. Скоро придут бульдозеры, и от улицы ничего не останется. Дом, знающий, что конец его близок, выглядел этим вечером странно неустойчивым и непрочным, словно шаткий карточный домик, внутри которого сидел Катон и смотрел на Джо. От ветра дребезжали стекла, ходуном ходили и хлопали закрытые двери. Катон сидел на кровати, Красавчик Джо на близко придвинутом стуле. Принесенная им большая бутыль вина стояла на полу. Горели две свечи: одна на комоде, другая на подоконнике. Пламя свечей металось на сильном сквозняке.
День у Катона был сумасшедший. Началось все с бессонной ночи. Постель была влажной, в доме внезапно стало очень холодно. В дремоте ему привиделась миссис Беккет. Утром он было подумал, не стоит ли снова пойти к ней, но потом решил, что это бессмысленно. Он начал письмо Брендану, но порвал его. Вышел на улицу, чтобы позвонить отцу Милсому, однако все телефонные будки в округе были разгромлены. Он почувствовал, что страшно голоден, и тут обнаружил, что денег совсем не осталось. В конце концов голод заставил его скрепя сердце отправиться к отцу Фоме домой, где он взял взаймы фунт. Отец Фома имел то преимущество, что был относительно посторонним для ордена. Однако какого-то слуха об обращении к нему было не избежать. Отец Фома посмотрел на него добрым и жалостливым взглядом, попросил остаться и поесть, предложил переночевать у него. Но Катон немедленно сбежал. Подкрепился яичницей с беконом в маленьком кафе, после чего его чуть не стошнило. Путь домой неожиданно оказался полон знаков. На стене красовалось: «ПРОБУДИ КУНДАЛИНИ»[50]. Ненова: «РАСПРОБРЮКИ». Только теперь это слово казалось не абсурдным, а низким.
Он вернулся домой, лег во влажную постель и мгновенно уснул. Ему приснилось, что отец Милсом открывает одной рукой дверь, а другой хватает его за запястье и он силится освободиться. Он проснулся в сумерках и увидел Красавчика Джо, который стоял у его кровати с бутылью вина в руках и смотрел на него странно напряженным неулыбающимся взглядом.
— Вы, отец, как чертик из табакерки. То вы здесь, то вас нет.
Было уже поздно. Они выпили почти всю бутыль.
— Извини, — сказал Катон, — Моя жизнь… ну, теперь тебе должно быть известно… столько неприятностей, все так запуталось… не представляю, что и делать…
— Издеваетесь, отец.
— И не думаю, — сказал Катон. — Я совершенно искренне. Мне хотелось бы поговорить с тобой обо всем, рассказать тебе все.
«Неужели пьян, — подумал он, — разве можно столько пить?»
— Так расскажите. Ведь вы знаете, я ваш друг.
— Как мило с твоей стороны, Джо, это я и хотел услышать. Да, мы друзья, конечно же.
— Вот именно, отец. Теперь рассказывайте и давайте выпьем за это.
— Вчера я был у твоей матери.
— Вот как… зачем вы это сделали?
— Хотел помочь тебе, Джо, отчаянно хотел. Я думал, она, может быть… повлияет на тебя… или подскажет, кто на это способен. Но это было ни к чему.
— Да она просто пьяница, шлюха.
— Не говори так о своей матери, Джо. Неужели тебе ее не жалко? Она нуждается в любви. Неужели ты не можешь найти в своем сердце хоть каплю любви для нее? Это было бы таким счастьем для вас обоих.
— Она только вопит и ругается, когда я рядом. Давайте не будем о ней, пожалуйста. С ней покончено навсегда. Она для меня все равно что мертвая, сука.
Катон вздохнул. Он решил, что действительно мало смысла пытаться продолжать в том же духе или сообщать о ситуации с Домиником, Бенедиктом, Пат, Фрэн и Дамианом.
— Я пытался, — сказал Катон, — Пытался найти другие пути. Других путей нет.
— О чем вы, отец?
— Извини, просто размышляю вслух. Ты не думаешь когда-нибудь жениться, Джо? Для тебя это могло бы быть очень полезно.
— Жениться? Нет! Девчонки, которых я знаю, сплошное дерьмо. Если у меня будет жена, я убью ее. Парни лучше девчонок, правда. Девчонки только для секса. И даже для этого парни лучше.
Катон задумался. Он как будто попал в лабиринт, из которого должен очень осторожно и тщательно искать выход. Вот разве что все разворачивалось настолько быстро, что было больше похоже, что он в самолете, а не в лабиринте. Буквально физическое ощущение стремительного полета, словно потолок над головой уходит в сторону. Усилием воли он сосредоточил взгляд на пламени свечей. Он знал, что должен прекратить разговор, но так же знал, что не сделает этого. Он думал: разберись в мыслях, приведи их в какой-то порядок, говори правду. Все будет хорошо, если только добраться до сути всего этого.
Он сказал:
— Джо, мне нужно сказать кое-что важное о себе.
— Знаю, отец.
Катон не понял, что он имел в виду, и продолжал:
— Я решил сложить с себя сан священника.
Это явно было не то, чего ожидал услышать Джо.
— О нет! Вы это несерьезно, отец. Вы не можете не быть священником. Если перестанете им быть, станете никем.
— Значит, придется стать никем, — ответил Катон. Никогда прежде ему не виделось это так ясно.
— Нет-нет, отец. Вы не решитесь. Никогда не уйдете из священников, я знаю, не сможете. Вы же беспокоитесь обо мне.
— О тебе?
Тут была какая-то логика, но в чем она? Логика была сооружением, нависшим над ним, опрокидывающимся на него, готовым разрубить на куски своими острыми краями.
— Джо, скажи мне правду. Ты действительно преступник?
— Я имел в виду не такое беспокойство, отец.
— А какое же еще может быть беспокойство? — сказал Катон. Он изо всех сил старался сохранять ясность ума, но все, что говорил Джо, звучало не так, словно он отвечал на какой-то совершенно другой вопрос, — Джо, ты преступник? Ты водишься с по-настоящему плохими людьми?
— Нет, конечно нет, отец. Нет по-настоящему плохих людей. Это общество плохое. А что до преступника, то практически все люди преступники. Вы — нет, вот почему я люблю вас. Вот почему вы останетесь священником. Должен же быть кто-то, кто не вовлечен в это.
— Но ты преступаешь закон?
— Да, слегка, но это делает почти каждый. Каждый ловчит, каждый крадет. Люди все время нарушали бы закон, если бы могли, воровали бы, только часто они этого не умеют или боятся. Я просто стибрил пару-тройку вещей, но у бедняков никогда не краду, лишь в крупных центрах, в больших магазинах, для них это незаметно, за потери от краж они отыгрываются на ценах. Это даже не воровство, многие этим занимаются, причем и порядочные тоже, вы просто не знаете. Живете в своем странном мире, отец. Не представляете, как живут простые люди. Но вы мне нравитесь таким, как есть, я рад, что вы существуете, для нас, для других, в своем непонятном мире.
— То, что ты называешь странным миром, и есть настоящий мир, — сказал Катон. — Это мир Бога, во всяком случае, мир правды, насчет Бога я больше не уверен. Джо, ты молод. И ты очень красив.
Катон собирался сказать вовсе не то, но последняя фраза, сорвавшись с языка, преградила путь словам о чем-то важном.
От беспокойно колышущихся язычков свечей в комнате качались тусклый свет и громадные тени. В ритмичной полутьме казалось, что лицо Красавчика Джо не столько освещается свечами, сколько само излучает свет. Иногда из темноты выступали его тонкие ноги в джинсах, вытершихся на коленях, и большие длинные руки, которые болтались, когда он наклонялся вперед или выразительно поднимал их, чтобы пригладить волосы или подкрепить свои слова жестом, похожим на благословение. Несмотря на холод в комнате, он скинул пиджак и аккуратно закатал рукава рубашки. Его блестящие волнистые волосы были недавно подстрижены.
— Да, — сказал Катон и вытянул руку.
Джо доверительно и спокойно взял ее в ладони, и Катон почувствовал порыв благодарности. Джо придвинул стул чуть ближе. Как он тактичен, подумалось Катону, как чертовски умен.
— Я очень привязался к вам, отец, — сказал Джо, — Сначала я не думал, что так будет. Это было просто озорство, вроде шутки. Мы все считали, что это все лишь забава. Мы постоянно вас разыгрывали, вас и ваших двоих коллег, даже чаще, чем вы догадывались.
— Я подозревал, — сказал Катон.
Он не отнимал руку, безвольно лежащую в ладонях Джо, только чуть двинул, когда пальцы парня сжали его ладонь.
— Но сейчас все иначе. И вы чувствуете то же самое. Вас не должно это беспокоить.
— Джо, я люблю тебя, — сказал Катон.
— Знаю, отец, и очень благодарен вам, это много значит для меня.
— Но, Джо, что нам делать?
— О чем вы, отец?
— Я должен помочь тебе, должен спасти тебя, ты все, что у меня теперь осталось, единственное доброе дело, которое я еще могу сделать в этом мире. Я обязан не дать тебе убить себя, я просто знаю, что если будешь и дальше жить, как сейчас живешь, то превратишься в ужасного человека.
— Вы большой фантазер, отец.
Джо сжал ладонь Катона, потом отпустил и потянулся за вином. Налил Катону. Катон положил руку на колено Джо, почувствовав выступающие кости, тепло плоти.
— Дорогой мой мальчик, не становись мерзким, жестоким эгоистом. Это не должно случиться. Скажи мне лишь, что я могу сделать, чтобы помочь тебе. Позволь мне быть рядом, жить одной жизнью с тобой. Мы могли бы покинуть Лондон, уехать куда-нибудь и работать, помогать людям, может быть. Тебе бы понравилось, в тебе есть это…
— Сомневаюсь, отец. Совсем вас разум оставил. На что мы станем жить? Ваш богатый друг обеспечит нас, тот, который хочет избавиться от всех своих денег?
— Мы могли бы работать. Я — преподавать. Я содержал бы тебя, пока не получишь какую-нибудь профессию. Ты умен, есть масса разных профессий, которые ты в силах освоить…
— Ваш богатый друг поможет нам?
— Вероятно. Но мы должны сами позаботиться о себе, Джо. Мы сможем, вдвоем, почему нет? Я не буду тебе обузой, не буду висеть у тебя над душой, ты будешь жить как хочешь, я только буду рядом, помогать тебе. А когда станешь на верный путь…
— Вы слишком не от мира сего, отец. Чего вы действительно хотите? Чтобы мы стали любовниками?
Джо взял руку Катона, лежавшую у него на колене, сжал ее и отпустил. Катон откинулся назад. Поднял глаза, секунду его взгляд блуждал по горящему лицу напротив. Мысленно и зрительно очертил контур шестиугольных очков. Карие глаза смотрели с улыбкой, настороженностью, нежностью. Катон почувствовал себя странно спокойным, будучи спрошен в конце концов так откровенно и прямо.
— Не знаю, — ответил он, — Вряд ли.
— Тогда о чем мы тут с вами толкуем, отец, дорогой?
Внезапно дверь распахнулась, пламя свечей метнулось, и одна из них погасла. Стул Джо резко отъехал назад, Катон испуганно охнул. Он увидел зияющую тьму распахнутой двери и рядом с ней высокую, бледно светящуюся фигуру. На миг видение показалось ему грозным ангелом. Потом в неверном свете единственной свечи он узнал свою сестру.
— Колетта!
— Привет! — сказала Колетта, на которой был длинный серебристого цвета макинтош. Она повернулась к Джо. — Привет, Красавчик Джо!
— Привет, красотка.
Джо стоял возле своего стула, за спиной горела свеча. Он приподнял и со стуком опустил стул, словно прищелкнул каблуками.
— Колетта, что, черт возьми, ты делаешь здесь в такое позднее время?
— Еще не очень поздно. Я остановилась у тети Пат. Ну и холодище у вас тут. Почему сидите в темноте? Я не могла найти выключатель внизу.
— Электричество отключили. Зачем явилась?
— Не злись. Я почувствовала себя такой счастливой, что решила зайти навестить тебя.
— Джо, не зажжешь ли вторую свечу, — сказал Катон, — Закрой дверь, Колетта, пожалуйста… А то так… — Он не находил подходящее слово.
В пляшущем свете свечи, которую Джо зажег от другой, горевшей, Катон оглядывал сестру, и она казалась невероятно высокой — небесное существо, излучающее какую-то чистую радость. Она сказала, что счастлива, и это почему-то вызвало у Катона грусть. Значит, он тогда проклят? Мысленная взаимосвязь. Он всмотрелся пристальней. Колетта улыбалась и пожимала плечами под серебристым плащом.
— Тетя Пат интересуется, не придешь ли завтра к ланчу.
Катон очень странно чувствовал себя. Когда Колетта вошла в комнату, он хотел было встать, но ноги ниже колен потяжелели и похолодели, словно на них наложили гипс. А выше колен будто вовсе отсутствовали. Что с ним? Такое не может быть просто от вина. Он очень медленно вытянул руку на кровати и увидел, что она удаляется, как бледный броненосец.
— Твой друг тоже может прийти, если желает.
— Куда прийти? — спросил Катон.
— К ланчу у тети Пат завтра. Катон, ты хорошо себя чувствуешь?
— Боюсь, ланч завтра у тети Пат совершенно исключен, — сказал Катон, — Но все равно поблагодари ее. Прости, я, должно быть, слегка… перепил, или это грипп. Тебе лучше сейчас уйти, Колетта. Приходи днем. В темноте все так невероятно… сложно.
С огромным усилием он водрузил нижнюю часть ноги на кровать. Сидеть в таком положении было трудно, пришлось лечь на спину. Во всяком случае он успокоил себя, что это то, что нужно, поскольку теперь мог видеть только потолок, свет с зеленым оттенком, пересеченный черными расселинами трещин, внезапно начинавший дикую пляску, когда дверь комнаты открывалась и закрывалась.
Катон услышал голос Красавчика Джо:
— Вы говорите, что любите меня, отец, но вы же не позволите подступиться к вашей драгоценной сестре!
— Джо, — пробормотал Катон, — ты что-то подсыпал в вино?
— Почему мы не можем пойти на тот ланч? Я хотел пойти.
— Ты что-нибудь подсыпал в вино?
— Ну, самый чуток… не столько, чтобы отключиться по-серьезному… я подумал, вам будет легче и приятней.
— Очень необычное ощущение. Не неприятное. Просто… необычное.
Он услышал, как Джо снова заговорил, его голос звучал гулко, как в огромной трубе:
— Лучше бы эта чертова сука не приходила.
Катон закрыл глаза. В тот же миг клетчатая, как шахматная доска, мясорубка логики обрушилась на него, и ее квадраты были сотней окон, в каждом из которых он увидел своего отца в кардинальском облачении, смеющегося, смеющегося. Звонили колокола, радостные колокола, свадебные колокола.
— Мама, — сказал Генри, — позволь представить тебе мою невесту, Стефани Уайтхаус. Стефани, это моя мать.
— Очень рада познакомиться, — сказала Герда.
— Так любезно с вашей стороны пригласить меня, — ответила Стефани.
Генри был изумлен и приятно поражен переменой, произошедшей в матери, ее, как ему казалось, реалистичным подходом к случившемуся. Она как будто приняла без дальнейших жалоб его планы относительно поместья. Они даже мирно поспорили о будущем Роды. Конечно, думал Генри, теперь, когда основная идея принята, можно чисто по-человечески пойти на всякие уступки. Как правильно он сделал, что объявил о своем намерении прямо и решительно, а не постепенно и оправдываясь. Теперь, после первого потрясения, они будут благодарны за малейшую уступку, которую он может позволить себе позже. Они осознают, как он великодушен. Хотя какое все-таки безумие это все.
Сейчас Генри жил как бы мифической жизнью. Это не имело ничего общего со счастьем, счастье казалось чем-то несерьезным, относящимся к низшей форме сознания. Генри представлялся себе огромным, как титан, как античный герой, и другие люди, с которыми приходилось иметь дело, тоже были огромны, красочны, как Король-рыбак Макса под безоблачным и сверкающим небом. Они вышли из подвала, они вышли из пещеры. Герда, Стефани, даже Люций были огромны, и значительны, и величавы, даже птичьеголовая Рода. Генри был властителем их судеб; и хотя он знал, что тоже, на данном этапе, далек от свободы, все же он был существом, чье предназначение выше, что он создание богов. Во имя чего он должен избавиться от наследства? Он уже и не знал для чего. Просто превратить все эти сооружения и пространства в чистые, легкодоступные, наличные деньги, а затем избавиться и от денег и быть… каким… свободным, благим? Даже эти слова неспособны выразить то, чего должен добиться Генри, чувствующий в себе бога.
Резкая перемена в отношении Герды к Стефани была еще одной загадкой сложившейся ситуации. Его мать, стоявшая на том, что «не потерпит в доме эту женщину», в последнее время фактически намекала, что следовало бы ее пригласить к ним. Генри был изумлен, слегка обескуражен. «Раз уж ты решил жениться на ней, придется мне полюбить ее, не так ли?» — сказала Герда в неожиданном приступе спокойной рассудительности. Генри был тронут. Он уж было решил, что нет никакого смысла приводить Стефани в Холл, частью из-за сопротивления Герды, но еще и потому, что действительно, как и должно быть, Стефани и Холл принадлежали к разным слоям реальности. Пожалуй, в самом деле сутью Стефани было то, что она принадлежала к миру неимущих, к которому Генри собирался примкнуть. Так что еще проще — к чему демонстрировать Стефани побрякушки, которые в любом случае вскорости предполагал распродать? Не то чтобы он думал, что она будет потрясена. Он, правда не слишком определенно, уже объяснил ей свои планы насчет нее, и она не высказала возражений. Она оставалась трогательно покорной и благодарной. В Америке он жил просто. Даже его, несомненно, сложные отношения с Расселлом и Беллой стали простыми, поскольку они были такие чудесные люди. Покидая Америку, он очень боялся, что никогда не вернется и больше никогда не сможет жить так же просто. Теперь, представляя себе будущее, он видел, как живет обычной жизнью с женой, трудится ради нее, заботится о ней, и на сердце у него теплело. Разрушение в конце концов привело, и должно было привести, к простоте.
— Ты и Люций можете идти, — сказала Герда Генри, — Мы со Стефани собираемся поболтать за чаем.
Птичьеголовая Рода, которая накрывала стол к чаю, что-то спросила у Герды на своем непостижимом patois[51].
— Да, Рода, обед на четыре персоны. Не забудь узнать у Беллами о луковицах.
Генри ухмыльнулся Стефани и помахал рукой, как бы напутствуя: «Желаю удачи!» До чего странная сценка. Но в конце концов, мир лучше войны, а примирение — затаенной злобы. Он и Люций вслед за Родой вышли из гостиной.
— Китайский или индийский?
— Мм… китайский… пожалуйста.
— Молоко, сахар?
— Да… пожалуйста.
— Сахар лучше положите сами, сколько нужно. Возьмите сэндвич, должно быть, устали и проголодались после вашего путешествия.
«Путешествие» на «вольво» по автостраде заняло три четверти часа, но Герда сказала это таким тоном, будто до Лэкслиндена все еще нужно было добираться в карете по тряской дороге.
Стефани нерешительно взяла влажный свисающий сэндвич, инстинктивно взглянула на начинку, затем вспыхнула и подняла глаза. Женщины посмотрели друг на друга.
Обе потрудились над своей внешностью. Обе были одеты очень просто. На Герде было мышино-коричневое легкое шерстяное платье без ворота, на шее яркий сине-зеленый шелковый шарфик. Распущенные, гладко причесанные волосы спадали на плечи. Стефани была в скромном черном платье, к воротнику приколота алмазная брошь в виде фокстерьера. Каштановые волосы тщательно уложены и начесаны умелым парикмахером. В руках она сжимала блестящую черную сумочку. Косметики на лице очень мало.
Генри она сказала, что ей тридцать четыре, думала про себя Гертруда, интересно, это правда? Интересно, действительно ли она любила Сэнди или только его деньги? Интересно, если Сэнди… Это была загадка, непристойность, о которой, она знала, нельзя было думать, чтобы не сойти с ума. Но если Генри женится на этой женщине, подобные мысли будут преследовать ее. Будут преследовать его. Конечно, в прагматичности Герды не было того великодушия, какое вообразилось Генри. Познакомиться с fiancee[52] Генри было необходимо. Но после знакомства, когда оценит ситуацию, будет много возможных тактических ходов.
Она ободряюще улыбнулась Стефани:
— Генри рассказал нам, что вы коммунистка, а теперь говорит, что то была шутка.
— Ах, что вы, нет, я не коммунистка. Право, я вообще не интересуюсь политикой.
— И я тоже. Думаю, женщине это не пристало, как вы считаете?
— Нет, ну… Нет.
Они помолчали. Потом Стефани сказала:
— Надеюсь, вы не считаете меня слишком ужасной… я имею в виду, что, Генри, наверное, рассказал вам…
— Нет-нет, я… вы, должно быть, столько выстрадали… мы видим в вас жертву.
Это слово употребил Генри, и Герда сочла его подходящим. Но решила, что никогда не позволит этой женщине обсуждать с ней ее прошлое. И обсуждать Сэнди.
— Благодарю вас! — сказала Стефани. Она тоже полагала эту тему закрытой, во всяком случае на данный момент. Она взяла еще один сэндвич, потом смущенно кашлянула. Сказала: — Вы очень добры ко мне. Никогда не думала, что пригласите меня… э-э… в Холл.
Герда, боясь, что Стефани упомянет о Сэнди, поспешила сказать:
— Здесь прелестно, не правда ли?
— Прелестно, как в дивном сне.
— А знаете, Генри хочет все это продать.
Герда не собиралась заговаривать об этом вот так сразу, но подвели нервы.
Стефани изобразила волнение.
— Неужели?
— Да. Разве он не поделился с вами своими планами? Он говорил, что объявил вам и вы были в восторге. Он намерен продать все — Холл, все — и раздать деньги. Я буду жить в маленьком коттедже. Наверняка говорил, а?
— Да, сказал что-то такое, но я не поняла. Я думала, он просто продаст какие-то там поля или что-то подобное. Я не представляла себе, что речь идет о Холле. Он не может продать отчий дом, конечно же, это невозможно.
— Совершенно невозможно. Но разве вы не в восторге?
— Нет. По мне, это ужасно, ужасно, вы должны удержать его.
— Вы должны удержать его, — сказала Герда и добавила: — Мы должны.
Разве она тем озабочена, чтобы эта женщина была хозяйкой Холла? Это ли лучшее будущее для нее, единственная ее надежда? Это или Диммерстоун. Подталкиваемая непроходящей горечью, она сказала:
— Но если честно, сомневаюсь, что мы переубедим его. Подозреваю, вы еще не очень хорошо знаете Генри. Он невозможно упрям. Не уверена, что вы вообще останетесь в Холле. Генри станет школьным учителем где-нибудь в Шотландии или в Америке, и вы будете жить на его жалованье. Он такой идеалист и романтик.
— А вы переселитесь в коттедж. По-моему, это жестоко.
— Что ж, когда люди вокруг очень бедны…
— Мне это все очень хорошо знакомо, мне к бедности не привыкать. Я могу вам рассказать, каково это, не иметь своего угла и вообще ничего, это совсем не забавно и не романтично, я устала от этого. Достаточно натерпелась…
— Тогда вам лучше не выходить за Генри, — заключила Герда, — Берите шоколадный торт.
— Вы не желаете, чтобы я выходила за Генри?
— Я желаю Генри счастья. Ему кажется, что он будет счастлив с вами. Возможно, он прав. Как бы то ни было, мое мнение не важно. Я уже стара.
Они внимательно смотрели друг на друга.
— Простите, — неожиданно проговорила Стефани, опустив глаза в тарелку, — можно мне увидеть фотографию Сэнди?.. Он никогда не дарил… не то чтобы я… забыла, как он выглядел… но хотелось бы взглянуть на его фотографию…
Герда оперлась на спинку стула, встала и подошла к горке. Достала из ящика объемистый конверт и положила на стол.
— Вот, пожалуйста. Тут много его снимков…
Стефани немедленно стала с жадностью просматривать фотографии.
— Ох, спасибо… да… он был таким красивым, правда?.. Намного красивее Генри… боже мой, боже мой!..
Глаза ее наполнились слезами, она принялась неловко шарить в сумочке в поисках платка.
— Извините меня, — сказала Герда. — Мне надо отлучиться, позаботиться об обеде. Положите все обратно в конверт, когда посмотрите. Потом найдете Генри, уверена, он где-нибудь на террасе.
Она спокойно покинула гостиную и не торопясь поднялась в свою спальню. Сбросила туфли и прилегла на кровать. Она не плакала, но глаза у нее подозрительно блестели. Рот открыт. Она чувствовала, что жизнь ее кончена, и все, что ей сейчас хотелось, — это скрыть от чужих глаз, что она оскорблена и стыдится случившегося, стыдится быть старой и обезумевшей от нагрянувшего несчастья и потери сына. Она укроется ото всех в Диммерстоуне и навсегда отгородится от мира.
Оставив мать и невесту, так странно решивших побеседовать наедине, Генри вприпрыжку несся по коридору. По-чему-то, хотя он был рад, что все может пройти мирно, его от этой встречи тошнило. В корзинке для писем на внутренней стороне входной двери он заметил несколько конвертов и вынул их. Одно письмо было на имя Люция, видимо от Одри, два счета для матери и два письма для него. Письма матери и Люцию он положил на столик и помчался к себе наверх в старое крыло. Стефани предстояло спать в вишневой комнате рядом со спальней матери. До чего необычно, до чего чудно. Он ли тайком проникнет ночью к ней, она ли к нему? Его возбуждал присущий всему этому оттенок святотатства, отвержения старинных запретов, чего-то зловещего. Но еще было и противно. Его мать оказалась достаточно великодушна, чтобы попытаться полюбить Стефани. Однако подобного триумфа согласия не случилось, Генри это видел. Он не собирался допускать, чтобы эти двое отравляли друг другу жизнь. Он уже смутно рисовал себе будущее. И в нем не было места для матери. Он решил завтра же ранним утром увезти Стефани обратно в Лондон. Внезапно он с волнением подумал, что, возможно, сегодняшняя ночь будет последней, проведенной им в Холле, перед тем как он покинет его навсегда, навсегда.
Он сел на кровать и взглянул на письма. Одно было надписано рукой как будто знакомой, другое — незнакомой. Сначала он открыл первое. Оно оказалось от Катона, и вот что он писал:
Дорогой Генри, я думая о тебе и очень надеюсь, что мы вскоре вновь увидимся. Я ждал, что ты заглянешь в Миссию. Мне многое хочется рассказать тебе, в письме я могу этого лишь слегка коснуться. Первое, и, думаю, самое важное, — это то, что я определенно решил оставить священство и церковь. Официальное «обмирщание» займет какое-то время, но это уже пустая формальность. Все это было, как можешь себе вообразить, мучительно и унизительно. Я горько сожалею, что вынужден идти на подобный шаг, и вместе с тем чувствую, что поступаю правильно. Мне кажется, что я обладал чем-то драгоценным и прекрасным и утратил его по собственной вине; и все же сама истина принуждает меня к этому разрыву. Я не могу окончательно считать, что все было «сплошной иллюзией», хотя знаю теперь: это не для меня. Скажем так: Бога нет, все это вымысел. Но вымысел, полный духовной силы для тех, кто думает, что может с чистым сердцем использовать его. Я чувствую себя очень несчастным и потерянным. Быть священником — единственное, что я умею, и теперь вижу, что совершенно не готов ни к чему иному. Орден был мне семьей и домом. Жить без Христа — когда-то я был уверен, что это невозможно, что в таком случае умру.
Не собирался изливать тебе все это, предполагая обратиться по сугубо практическому делу! Ладно, это первое. А второе, вот что: ты помнишь того парня, Джо Беккета? (Который разглядел в тебе джентльмена!) Я нежно люблю его и решил уехать с ним из Лондона куда-нибудь, где мы могли бы работать вместе. Мои слова звучат так, будто за ними скрывается что-то еще, но ничего такого за ними нет. Я даже не знаю, гомосексуалист ли я (полагаю, должно быть, есть немножко, многие священники грешат этим) или он и что будет с нами со временем. Одно лишь ясно: сейчас я обязан вырвать его из мира преступности, который здесь засасывает его. Это единственное достойное и важное дело, на которое я способен в настоящий момент! В его жизни только я олицетворяю собой что-то положительное, и хотя сам я не обладаю никакими достоинствами, я могу (это моя последняя задача как священника) сыграть знаменательную роль в его жизни, повлиять на него, чего никому другому не удается. Так что мы уезжаем. Он только что каким-то чудесным образом согласился. А я (опять-таки чудесным образом), надеюсь, получил временную работу на летний триместр: преподавать историю в Политехническом в Лидсе. Я позвонил старине Фицуильяму, ты, конечно, его помнишь, нашего школьного преподавателя истории, и он свел меня с человеком, который и обещал взять меня, по крайней мере в телефонном разговоре. Письменного предложения я еще не получил. Но даже если это место ускользнет, теперь я более уверен, что смогу где-то устроиться. Так что буду в состоянии поддерживать Джо. И вот (почему, наконец, я обращаюсь к тебе) я хочу, чтобы мальчик обучился какой-то профессии, и он выразил желание стать электриком. Не согласился бы ты оказать ему финансовую помощь? Его не оставляет уверенность, что ты мог бы дать нам какую-то часть денег, от которых ты так стремишься избавиться, — он считает тебя большим романтиком! — и я поддержал его в этой уверенности, хотя знаю, в этом есть элемент подкупа! Мне не хочется, чтобы там, на севере, Джо жил в крайней нужде — и, конечно, со временем он не будет ее знать. Я стану получать жалованье, он, надеюсь, — студенческую стипендию. Мне только на первых порах будет тяжело. И если ты выручил бы нас на это первое время, я был бы вечно тебе благодарен и искренне полагаю, что вряд ли найдется лучшее применение деньгам. Скажем, пятисот фунтов было бы достаточно. Яне решаюсь назвать это ссудой, поскольку Бог знает, когда или как ты получишь их обратно, но надеюсь, что начну понемногу выплачивать их тебе в течение года, смотря по тому, как сложатся обстоятельства. Я действительно был бы очень тебе благодарен, не стану повторяться. Пожалуйста, вышли деньги заказным обратной почтой на адрес Миссии. Не знаю точно, сколько еще пробуду здесь.
Прости, что так долго занимал тебя своими проблемами. Теперь третье, относительно тебя. Не думаю, что следует продавать Холл. Я размышлял над этим и, конечно, понимаю, руководствуясь какими добрыми (так же как и недобрыми!) побуждениями ты пришел к своему решению. Я просто считаю, что это ошибка. Это жестоко по отношению к твоей матери. И по моему мнению, не стоит спешить избавляться от своих обязанностей. Переустройство некоторых земель — это другое дело. Но не следует продавать имение или раздавать все свои деньги, хотя я, конечно, рассчитываю на какую-то сумму! Спросишь, почему? У тебя ничего не получится, Генри. Ты не сможешь сделать это надлежащим образом, а сделаешь — результат будет плачевным. Сам ты, как мне кажется, этого не понимаешь. Извини, если это звучит невразумительно и не очень вежливо! Но запасись терпением. А пока заботься о матери и Люции и (странный совет от «священника») постарайся получить немного удовольствия от жизни.
Все, о чем я тут написал, требует долгого разъяснения. Пожалуйста, пусть тебя не обижает ничего из мною сказанного. Давай встретимся в ближайшее время. Я сейчас в ужасном душевном состоянии.
Au revoir[53], с любовью,
Катон
Письмо тронуло Генри, вызвало интерес и раздражение. Какой эгоизм! Неужели этому научила его религиозная жизнь? Долгая болтовня о своих планах и спокойное предположение, что Генри вручит ему деньги. Конечно, он совершенно верно это предположил, Генри отправит ему перевод, но все же нельзя ничтоже сумняшеся полагаться на его щедрость. Что же до «решил уехать» с тем чертовски смазливым, но придурочным молодым человеком, Генри (который не мог представить себе, как можно увлечься мужчиной) чувствовал, что его друг, должно быть, просто-напросто лишился разума. Нет сомнения, что это помрачение продлится не слишком долго. И уж без последнего совета Генри как-нибудь бы обошелся. Значит, Катон думает, что Генри не способен на высоконравственный поступок! Что ж, Генри ему покажет. Но главное, что расстроило его, — это что Катон больше не будет священником. Это вызвало в нем на удивление глубокое ощущение личной потери. Катон присутствовал в его планах на будущее как некий таинственный водитель или мудрец, наделенный сияющим знанием. Генри казалось, что его предали, подвели. Бороться с Катоном-мирянином, ничем не лучшим его самого, мало пользы. Однако он предвкушал встречу с ним. Как Катон посмотрит на Стефани? Да, он покажет Катону, насколько круто способен изменить свою жизнь.
Генри задумчиво отложил письмо Катона и взял другое. Вскрыл его и начал читать. До него не сразу дошло, от кого оно.
Дорогой Генри.
Ты сочтешь, что я сошла сума, но я должна написать тебе вот так, неожиданно. Это необходимо. Поскольку поняла, что если не напишу, то буду продолжать бесконечно терзаться. Я настолько уверена, и мое сердце настолько чисто и настолько полно чувством, что просто нелепо не излить его и даже не возникает вопроса о всякой там «гордости» или «скромности», которые заставляют таить все в себе. Я таить не буду!
Генри, послушай, я люблю тебя. Ты удивлен? Интересно знать. Это ведь было ужасно заметно, когда мы встречались в последнее время, особенно в тот раз в оранжерее с рыбками. Но дело в том, что это вовсе не новость. Я любила тебя еще давным-давно, когда быт маленькой, когда ты и Катон носились кругом как угорелые, а я пыталась не отставать от вас. Любовь — это данность, она или есть, или ее нет. Не хочу сказать, что не существовало и не существует причин, почему я люблю тебя. Я могла бы назвать их тысячи. Но что до прошлого, всегдашности этой любви, скажу, что она просто была и вряд ли я смогу припомнить время, когда я не любила тебя. Словно я проснулась, открыла глаза, и вот он ты, передо мной. Конечно, то была еще детская любовь, и когда ты уехал в Америку, я, хотя и скучала по тебе, выздоровела и считала, что ты никогда не вернешься обратно. Под «выздоровела» я имею в виду, что хотя бы перестала чахнуть по тебе, но думать продолжала, ты был моим единственным мужчиной, не считая папы и Катона, и потому первым мужчиной как таковым, если понимаешь, о чем я. Ты был вроде идеала, и когда я выросла и узнала мужчин, то никогда они не могли сравниться с тобой, с тем, каким ты виделся мне в мечтах, а в то время ты был для меня мечтой, поскольку я считала, что никогда больше не увижу тебя. И когда услышала, что nocie всего этого ты возвращаешься домой, я не могла думать абсолютно ни о чем другом. Вот почему я бросила колледж. Вообще-то я так и так бросила бы, но из-за этого бросила тогда, а не позже. Было невыносимо, физически мучительно оставаться там, когда ты был тут, хотя, конечно, я боялась, что, когда увижу тебя, испытаю разочарование и мое чувство угаснет. Но такого не случилось. Разумеется, ты не сказочный принц, да таких и не бывает. (Реальный ты более забавный и славный!) Но каким-то образом внутри ты остался прежним, тем Генри, к которому меня всегда влекло, — тем, который, чувствую, всегда принадлежал мне, хотя знаю, это звучит как кощунство и нельзя считать кого-то своей собственностью. Сомневаюсь, что это не так, даже если вы женаты. И еще я ужасно боялась, что ты уже женат, или помолвлен, или чего еще, и вздохнула с таким облегчением, когда оказалось, что ты свободен. Так вот, Генри. Понимаю, девушки не делают признаний, но я призналась — на всякий случай, вдруг ты не полюбишь меня, потому что не знаешь, как сильно я люблю тебя. Не хотелось, чтобы потом пришлось укорять себя: «Как жаль, что не призналась ему». Я хочу, чтобы ты смог увидеть меня, и поскольку моя любовь к тебе — это я сама (вся я и даже больше: она возвышает меня над собой), тогда ты должен увидеть и меня тоже. Не увидеть ее — значит не увидеть меня, и не признаться тебе значило бы обмануть тебя. Я еще никому ничего не говорила, даже папочке или Катону, они ни о чем не догадываются. А еще хочу сказать, что никогда не была ни с кем в постели. Решила, что подожду, хотя и не мечтала, что это действительно будешь ты, кого я жду. Я не знаю — и дрожу и трепещу, стоит подумать об этом, — что ты чувствуешь ко мне. Твоя мать не раз говорила, как я нравлюсь тебе, но, возможно, говорила просто из вежливости или же ошибалась. Генри, я люблю тебя, хочу быть твоей женой и жить с тобой вечно, испытать счастье и сделать тебя счастливым, быть полностью и исключительно твоей, этого я хочу. И не думай, что это лишь влюбленность глупой молодой девчонки или детская увлеченность, это настоящая глубокая любовь, а не фантазия. Конечно, мне хочется сказать: ответь сразу же, как прочтешь письмо, напиши сразу же, позвони, — но в то же время хочется сказать: не спеши, потому что я так боюсь ответа. Взвесь все. Обдумай то, что я сказала. И то, что ты чувствуешь. Времени предостаточно. Тебе может показаться, что ты недостаточно знаешь меня. Прошу, пожалуйста, не молчи из желания пощадить мои чувства. Я лучше буду в тысячу раз больше страдать, зная, что ты отверг меня, чем если ты вежливо промолчишь. Так что не торопись отвечать, и не обязательно писать длинное письмо, давай просто встретимся, как обычно, я не буду приставать к тебе со своими чувствами.
Прости меня.
С любовью, всегда твоя
Колетта
Генри присвистнул. Потом откинулся на спину и поймал себя на том, что смеется. Прекратил смеяться. Смешного тут ничего не было. Бедная Колетта. Но как невероятно мило и трогательно, что она любит его, и, конечно же, ему это приятно, хотя и грустно оттого, что придется ее огорчить.
Катон Форбс, воровато оглянувшись вокруг, сунул сверток поглубже в груду старых кирпичей и кусков цемента. Он тщательно завернул сутану в газету и перевязал бечевкой, но сейчас газета лопнула и цементная пыль выбелила черную материю. Он навалил еще мусора на пакет, пока его не стало видно. От сутаны шел отвратительный запах и мешался с вонью, шедшей от мусорной кучи. Неужели от него так несло? И когда он был с Красавчиком Джо — тоже? Избавившись наконец от объемистого свертка, он испытал чувство вины и облегчения, будто похоронил мертвого младенца. Никто не видел его. Он отряхнул руки от пыли и пошел назад через пустырь.
И тут он увидел ястреба. Коричневая птица зависла недвижным предзнаменованием, не очень высоко, над центром пустыря, столь пристальная, но и отчужденная, хвост опущен, крылья беззвучно трепещут, как в затяжном приступе холодной страсти. Катон стоял, задрав голову. Ни единой души не было на пустыре, развороченная комковатая земля уже начала после дождя покрываться весенней травкой. Ястреб был совершенно неподвижен — воплощение созерцания, за ним простерся теплый голубой день с его вибрирующим цветом и светом. Катон, затаив дыхание, не сводил с него глаз, неожиданно забыв обо всем на свете. Вдруг птица устремилась вниз. С какой-то почти небрежной легкостью она спланировала к земле, затем взмыла вверх и пролетела над головой Катона. Следя за ней из-под ладони, он различил темный комочек у нее в клюве, крохотный, обреченно болтающийся хвостик.
— Господь мой и Бог мой! — громко сказал Катон. Он засмеялся и продолжил путь к Миссии.
Он гадал, как Джо воспримет его в мирском облике. После черной сутаны он чувствовал себя очень странно в обычной одежде. Катон полностью преобразился. На нем был темно-серый вельветовый костюм, рубашка в красно-белую полоску и красный шелковый шейный платок из вещей Джеральда Дилмана (и на время позаимствованных им), которые он нашел под бумагами на дне гардероба, когда наводил порядок в Миссии. Вырядился, словно на маскарад, думал он про себя. Он испытывал нечто вроде зловещего неприличного облегчения, более глубокого, чем чувство вины и потрясения. Он был удивлен тем, как ему не терпелось избавиться от старой сутаны, чтобы никогда больше не видеть ее. В кармане у него лежал драгоценный чек от Генри, но, благодаря Джеральду, пока было не нужно тратиться на одежду.
По временам Катону казалось, что он, должно быть, сошел с ума. Он наконец собрался написать главе ордена официальное заявление об «уходе в отставку». Было невероятно трудно и мучительно заставить себя сесть и составить письмо. Закончив, он немедленно отправил его, даже не перечитав. Формальные процедуры обмирщения могли подождать. Что касалось его самого, то он считал, что вышел из церкви. Значение теперь имели его отношения с Богом, а формальности — не более чем дань вежливости бывшим коллегам. А чувствовал, что, должно быть, спятил, он вот почему: он отказался от самой вожделенной привилегии в мире и не мог точно определить, когда или по какой именно причине решился на это.
Все растворилось, исчезло, думал Катон, пытаясь найти какой-нибудь образ для своей потерянной веры. Была ли она в таком случае некой хрупкой субстанцией, неким чисто мысленным представлением? «Она ушла, разве нет?» — постоянно спрашивал он себя. Да, ушла, это казалось несомненным. Но чего он лишился? Средств к существованию, друзей, образа жизни, своей самости. Но что еще, что еще явно ушло, нечто сущностное? Но это нечто не что-то вещное, размышлял он, разве не в этом дело? Что так мучает его, причиняет боль, словно он совершил ужасное преступление или ужасную ошибку? Бог — ничто. Бог Отец — это всего лишь сказки. Но Христос. Как он может лишиться Христа, разве это может быть неправдой, разве может, может?
И как же он больше не будет священником? Хотя подобный вопрос разрешить проще, поскольку он лишь один среди множества других практических вопросов, которые ставило перед ним начало жизни в миру. Он был изумлен тем, с какой легкостью нашел работу. Это было не только хорошим знаком, но и проявлением его новой «сущности», ее воли, ее — вроде бы — удовлетворенности. Это была первая обыкновенная хорошая вещь, случившаяся с ним в новой жизни. А необыкновенно хорошей, конечно, — согласие, пусть неохотное, Красавчика Джо уехать с ним. Что бы это означало? И что, к удивлению Катона, заставило Джо решиться? Может, неистребимый соблазн «подоить» Генри? Или же, как надеялся Катон, Джо наконец увидел, насколько сильно Катон любит его? Он действительно думал, что это произвело впечатление на парня. А сейчас Джо, который никогда не видел его иначе как в сутане, поймет, что Катон полностью освободился, чтобы связать себя новыми узами. Он нуждается в любви, думал Катон, он хочет любви, всякая душа ее хочет. Это простая истина, человеческий эгоизм слишком хитер, чтобы принять ее. Чистая любовь в силах излечить порок, ничто другое в итоге на это не способно.
Полный такой силы, он шагал по пустырю, начинавшему больше походить на залитый солнцем луг. Вся боль была с ним и жгучее чувство потери и стыда, но и сила любви тоже — и обезображенное ранами, кровоточащее тело могло быть восславлено. Он улыбнулся образу, невольно пришедшему на ум. Не я, но Христос. Не только я. Только я, как Христос, думал Катон. И при мысли о Джо, который скоро должен был прийти к нему, его сердце так сжалось от любви, что он пошатнулся, и огромная страстная сила словно влилась в него от дымящейся земли: это ему не казалось — после дождя от земли, мокрой после дождя, действительно шел легкий пар. Катон неподвижно стоял, прислушиваясь к тому, как его лижет пламя любовного ожидания.
Он не строил дальних планов. Сказал Джо, что завтра отправится на север, чтобы приискать им место для житья. До начала триместра было еще две недели. Джо, похоже, относился к предстоящему как к приключению. Катон не воображал, что получится вечно держать Джо при себе. Он хотел сделать две вещи: уверить Джо в своей любви и убедить его овладеть профессией. Здесь, разумеется, пригодились бы деньги Генри, и Катон без угрызений совести обратился к нему за помощью. Если будет необходимо, он попросит еще. Он верил, что стоит Джо начать учебу, и его интеллект проснется и спасет его. Тогда, или раньше, его участие в судьбе Джо, наверное, закончится. Пока же ему предстояло быть спасителем и, конечно, исполнить свой долг, так что Катон отбросил все сомнения на сей счет. Что до частностей их отношений, то Катон относился к ним со спокойствием агностика. Любовь направит. Любовь подскажет, как лучше себя вести.
Свернув в крохотную изувеченную улочку, Катон увидел юношу, поджидающего его возле Миссии. При появлении Катона тот пошел ему навстречу, и Катон узнал в нем одного из учеников Брендана, юного семинариста. Юноша протягивал конверт.
— От отца Крэддока.
— Благодарю, — сказал Катон.
Он взял конверт и вскрыл его. Извлек почтовую открытку и прочитал послание Брендана:
Отправляю эту записку со студентом, поскольку чувствую, что должен немедленно известить тебя о смерти отца Милсома прошлой ночью. Перед смертью он говорил о тебе.
Как ты? Пожалуйста, возвращайся. Не волнуйся насчет Бога. Просто возвращайся.
Б.
Катон посмотрел в кроткие, вопрошающие глаза молодого человека.
— Спасибо, что принес записку.
— Ответ будет? Письмо?
— Нет. Ничего. Хотя погоди.
Катон достал карандаш и написал на обороте надорванного конверта: «Я уезжаю с тем парнем. Прощай». Подумал, глядя на написанное. Потом добавил: «Молись за меня». Сложил конверт и протянул семинаристу.
— Спасибо, сэр. Я передам это отцу Крэддоку.
Катон одиноко стоял на улице, уставясь на свою тень на неровном тротуаре. Известие о смерти отца Милсома вызвало настоящую боль. Если бы он навестил его, отсрочило бы это его смерть? Нет, подумал Катон, во всяком случае, не надолго. А телефон всегда неподходящее средство для такого рода общения. Бедный старик. И одновременно счастливый. Ему не пришлось пережить радость своей веры. Если есть Царствие Небесное, то он наверняка там. Requiescit in расе. Lux perpetua lucet eo[54]. Какое утешительное представление. Вот только нет никакого Царствия Небесного. «Верил ли я когда-нибудь в его существование?» — раздумывал Катон. Как бы хотелось, чтобы он собрался написать что-то в ответ на письмо отца Милсома, какие-то слова любви и благодарности. Он все еще носил с собой то письмо, сейчас оно было в нагрудном кармане его вельветового пиджака. Он спрятал открытку от Брендана туда же и свернул в узкий проход, чтобы войти в дом с заднего крыльца. Лишь сейчас, когда он коснулся калитки, вспомнилось: ученик Брендана назвал его сэром. Малость похоже на то, как разгневанный Цезарь, обращаясь к десятому легиону, назвал его Quirites![55]
Дверь в кухню была не заперта; Катон вошел и закрыл ее за собой. Направился к раковине и взглянул на себя в зеркальце для бритья. Он увидел, как на картине, свою голову, полосатую рубашку и красный платок. Давно он не смотрел на себя так внимательно. Он тщательно побрился, причесал неровно остриженные волосы. Вид у него был намного моложе. Выражение физиономии забавно задорное. Умора Форбс. Старина Жирдяйчик. Он ухмыльнулся себе.
— Надо же, это вы! Не сразу понял, кто это пялится на себя в зеркало.
Это был Красавчик Джо, вошедший следом.
Сконфуженный Катон обернулся. Джо в короткой кожаной куртке военного фасона выглядел лет на четырнадцать. Лицо сияло юной свежестью, влажные, может, чем-то смазанные, чуть укороченные волосы зачесаны за уши двумя плотными волнами. Катону неожиданно показалось, будто они снова незнакомы. Волнующее чувство.
— Привет, Джо! Надеюсь, тебе нравится мой наряд.
Джо, не спуская глаз с Катона, молча сел к столу.
Катону стало неспокойно.
— Джо…
— Это что, какая-то чертова шутка? — спросил Джо.
— Ты о чем?
— О вашем наряде. Вы не представляете, до чего потешно выглядите. Только мне не смешно.
— Это все вещи отца Дилмана…
— Вещи! Это было бы смешно, когда бы не было так грустно! Вы выглядите так, будто собрались прошвырнуться по Саутэндской набережной.
— Вижу, ты шокирован.
— Не понял?!
— Но, Джо, дорогой, я ведь говорил тебе, что выхожу из ордена, говорил…
— Я не поверил вам.
— Может, теперь поверишь!
— Я не верил, что вы уходите, и сейчас не верю.
— Так попытайся, черт подери! — сказал Катон присаживаясь к столу.
— Вот, раньше вы никогда не сквернословили при мне.
— Если ты сам меня заставляешь!
— Я тут ни при чем. Но возможно, вы теперь перейдете на такой язык. Со священниками-неудачниками всегда это происходит.
— Что ж, возможно, с ними и происходит. Поживем — увидим. Давай выпьем. У меня тут есть немного вина.
— Сами пейте.
— Джо, хватит сходить с ума, ладно? Неужели не можешь признать того факта, что я всего лишь такой же обыкновенный человек, как ты?
— Нет, ни черта не могу.
— Вот мы сейчас ссоримся, как двое обыкновенных людей, разве не удивительно? В конце концов, мы самые обыкновенные люди. Я хочу помочь тебе, но не желаю быть для тебя вроде ложного святого. Я просто люблю тебя. Прежде я не мог этого сказать, для того и ушел из священников, чтобы сказать. Господи, да неужели ты не способен это понять?
— Неужели вы не способны понять? — проговорил Джо.
Он вдруг прикусил губы, наклонил голову, и лицо его исказилось, словно он собирался заплакать.
Катон внимательно посмотрел на него:
— Джо, дорогой, ты должен помочь мне. Мы можем узнать друг друга заново, по-другому. Ладно. Мне эта перемена далась нелегко, и нам обоим будет нелегко. Но если ты любишь меня…
— Я никогда не говорил, что люблю вас, — ответил Джо, не поднимая глаз от стола и водя пальцем по древесному рисунку.
— Ты сможешь научиться. Я способен на многое ради нас обоих.
Джо взглянул на него. Сказал:
— Отец, вы как ребенок. Вы не имеете представления об этих ужасных вещах.
— Джо, ты ошибаешься. Я имею представление об этих ужасных вещах. И потом, хватит называть меня «отец».
— А как же мне звать вас?
— Ты не знаешь моего имени?
— Нет.
— Катон.
— Как?
— Катон.
— Произнесите по буквам.
— К-А-Т-О-Н.
— Что за смешное имя. Итальянское?
— Нет, римское. Ты привыкнешь. Привыкнешь и…
— Нет, не привыкну. И буду продолжать называть вас «отец». По-другому не имеет смысла.
— Но я больше не священник! Я отказался от этого из-за тебя…
— Это неправда.
— Частично правда, я…
— Частично правда! Все в вас частично правда!
— Я освободился от всего остального, чтобы быть с тобой, так что мы можем уехать и начать новую жизнь вместе. Поедем, Джо, поедем… я стану работать, а ты учиться… и я не буду тебе досаждать…
— Я не еду, — ответил Джо.
— Что, скажи на милость, ты имеешь в виду? Ты говорил, что поедешь.
— Я думал, все будет не так. Что тот богатей будет помогать нам.
— Но он будет помогать! Смотри, он прислал чек.
Катон положил на стол чек от Генри.
— А еще я думал, вы как были, так и останетесь священником, тогда это было бы нормально. Вы не представляете, какой дурацкий вид у вас в этой одежде. Вся… всякая… магия пропала… что меня привлекало… Теперь вы просто голубой в вельветовом пиджаке. Вроде тех, кого я презираю.
Катон в полной панике схватил через стол руку паренька.
— Джо, не говори так! Это я. Ты же знаешь меня.
— Не знаю. В том-то и беда. — Джо выдернул руку, слегка отодвинув стул от стола, — Если мы уедем вдвоем, отец, это будет мерзость… мерзость, какой вы себе и не представляете. И мне будет плевать на все, что вы могли бы дать мне или сделать для меня. Никакой радости, отец, сплошной ад, единственная выгода — деньги. Когда-то вы нравились мне, отец, но вы нравились мне другой, когда ходили в сутане и ничего не имели, даже электрического чайника.
— Но у меня и сейчас ничего нет.
— У вас есть чек на пятьсот фунтов от мистера Маршалсона.
— Но я же только ради тебя старался, я все делал только ради тебя, не хотел, чтобы ты страдал, чтобы бедствовал!
— И все испортили. Простите, я был так туп…
— Что до чека от мистера Маршалсона, то это просто делается.
Катон взял чек и порвал его на мелкие кусочки.
Джо посмотрел на обрывки, повозил их пальцем по столу и проронил:
— Жаль. По-настоящему жаль.
— Я могу получить еще…
— Мне все равно, что вы станете делать, отец, я в этом не участвую.
— Но, Джо, не оставляй меня. У меня теперь ничего не осталось, я всем пожертвовал, чтобы быть с тобой, ты ведь говорил…
— Я точно тогда тронулся. Ничего бы не вышло — во всяком случае, так, как я думал. Я привык считать, что в мире существуют две вещи: это вы и то, во что вы веруете, и ад, где ничто не имеет значения, кроме денег. Теперь я считаю, что в мире есть только одно: ад, где ничто не имеет значения, кроме денег.
Катон молчал, пытаясь понять, что делать. Если б найти нужные слова, суметь найти верный подход… Хотя Джо и отверг его, они были близки, даже более близки, чем прежде. Он подался вперед и стиснул пальцами холодный толстый рукав черной кожаной куртки Джо.
— Выслушай меня, Джо, просто выслушай и не перебивай. Я привлек твое внимание тем, что был священником, но священник — это лишь символ. Я не могу и дальше оставаться символом. Но правда так же и то, что есть не один только ад. Есть любовь, настоящая любовь, и я действительно люблю тебя. Тебе не нужно гадать, что я задумал, какую цель преследую. Я и сам не знаю ничего, кроме того, что хочу помочь тебе. Не та ли это вещь, от которой не стоит просто так отказываться? Или ты настолько богат любовью, что можешь отвергать этот дар? Почему хотя бы не попробовать? Позволь мне присутствовать в твоей жизни. Ты знаешь меня достаточно хорошо, чтобы понимать: я не собираюсь ни распоряжаться тобой, ни вмешиваться ни во что. Я хочу лишь помогать и служить. Наверное, это все, что осталось от моей бытности священником. Ты как-то спросил, хочу ли я, чтобы между нами была любовная связь, и я ответил: вряд ли. Теперь я говорю: почему бы нет? Конечно, я хочу заключить тебя в объятия, и теперь, когда я просто гей в вельветовом пиджаке, я, по крайней мере, могу откровенно признаться в этом! Если это произойдет — прекрасно, если нет — тоже хорошо. Знай, я никогда не допущу, чтобы моя любовь была тебе в тягость, я за то, чтобы ты был свободен, в этом и есть суть любви. Разве ты не можешь отнестись ко всему этому просто и позволить мне помочь тебе стать счастливым? Ты толкуешь о жизни в аду… так зачем жить в аду? Если будешь и дальше жить, как живешь сейчас, изображая мелкого преступника, то кончишь настоящим закоренелым преступником и тебя ждет отвратительная, жалкая, страшная судьба, которой будет невозможно миновать. Ты ведь наверняка желаешь быть свободным и счастливым? Мы можем уехать вместе в Лидс и наслаждаться там жизнью. Нуждаться мы не будем. Я стану работать, аты учиться какой-нибудь интересной профессии…
— Не желаю я ничему учиться, — проворчал Джо, все так же глядя в стол и слегка двигая ладонями и следя за их тенями на столешнице, — Вы все талдычите об учебе, как будто люди любят учиться. Вы, может, и любите, а я нет.
— Ты говорил, что был бы не прочь стать электриком.
— Это вы говорили. А я бы не прочь стать поп-звездой. Не собираюсь я ничему учиться. С учебой покончено.
— Хорошо, нет необходимости немедленно решать, чем ты займешься. Главное — уехать, узнать друг друга поближе и определиться с отношениями и с работой…
— Вы хотите спать со мной.
— Это несущественно. Я хочу быть с тобой, жить рядом с тобой, видеть тебя. Нам даже не обязательно селиться в одном доме, если не желаешь.
— Вы сказали, что мы не будем нуждаться, но порвали чек.
— Слушай, Джо, я могу получить другой чек, могу получить от мистера Маршалсона столько денег, сколько нам понадобится. В любом случае у меня будет приличный оклад и…
— Я не желаю ничего знать о ваших чувствах и о том, с кем вам хочется улечься в постель, мне это отвратительно. Это нехорошо, отец, мы об этом не уговаривались. Вы мне больше не нравитесь, меня от всего этого тошнит. Когда я согласился поехать с вами, я не думал ни о чем таком.
— Но я сказал тебе!
— Значит, я не понял, я о таком не думал. Я бы этого не вынес, мы бы кончили тем, что убили бы друг друга, как бывает у геев. Как бы то ни было, я не гей.
— Хорошо, я никогда не говорил, что ты…
— Говорили, вы подразумевали, а я возмутился. Я балдею от девчонок, мне хочется трахать их, даже каких-нибудь безмозглых шлюх. Вы стараетесь купить меня, и это, я считаю, ужасно. Не желаю больше никогда видеть вас.
— Джо, милый, не говори так!
Катон придвинул стул и положил руку на плечо Джо. Попытался притянуть его к себе.
Тот вскочил и мгновенно оказался возле двери:
— Не трогайте меня!
— Прости…
— Уезжайте, отправляйтесь куда угодно, только уезжайте. И не вздумайте снова возникать, не то я вам врежу. Вы не знаете меня, ничего не знаете обо мне, не знаете, каково быть на моем месте, вас это ни черта не интересовало, просто вообразили меня таким, каким хотелось меня видеть. У меня была паршивая жизнь, никого я не волновал по-настоящему, даже вас. Мой отец ненавидел меня, мать ненавидела, братья ненавидели, будь они все прокляты, и вы особенно, потому что прикидывались не таким, как остальные, а на самом деле такой же. Вы пытались заманить меня в ловушку, но теперь я вас раскусил, понял ваши грязные планы и какой вы наделе, так что отстаньте от меня, не то я убью вас. Я вожусь с серьезными ребятами, вхожу в банду, в больших делах участвую и больше не желаю иметь ничего общего с вами и вашими вонючими лживыми идеями. Я дружу с настоящими людьми, и денег у меня будет куча. Так что прощайте, мистер чертов Форбс, или Катон, или как вы там теперь зоветесь. И оставьте меня в покое, я не шучу. В любом случае вы меня не найдете, я уезжаю. Собираюсь присоединиться к ним, я наконец нашел их, как обещал. Прощайте и живите в своем собственном аду, но без меня.
Катон вскочил на ноги. Красавчик Джо юркнул в дверь и захлопнул ее перед носом Катона. Грохнула дверь во двор.
Катон выглянул в коридор, потом закрыл дверь и медленно опустился на стул. Он сидел, поглаживая деревянную столешницу и изображая теневые фигурки, как Джо недавно. «Совершенно верно, — думал он, — я не знал его. Но я его любил. И не эгоистично. Я любил его, как умел».
Долго он так сидел, глядя на свои руки и неуютно поводя плечами под непривычной одеждой. Хотелось плакать, но слез не было. Он был потрясен. Говорил себе, что сам лишил себя возможности помогать Джо. Но что еще он мог сделать? Он сказал ему всю правду. Наверное, не нужно было этого делать. А теперь мальчик ушел к ним. И это, возможно, его вина. Лучше бы он повесил себе камень на шею и бросился в море.
Нет никакого смысла ехать завтра в Лидс; так хотелось найти славную квартирку для Джо, а теперь ему все равно, где жить. Поедет, когда начнется триместр, и снимет угол какой ни попадя. А пока, может, поживет здесь. Но не потому, что вдруг Джо вернется. Наверняка не вернется. Или, в конце концов, поехать домой? В Лэкслинден, в Пеннвуд. Он лишился Христа, лишился Джо. Отец Милсом умер, а он даже не ответил на его письмо. И во всем он сам виноват.
«Встану, пойду к Отцу моему и скажу Ему: Отче! я согрешил против Тебя и пред Тобою и уже недостоин называться сыном Твоим»[56].
Дорогая Колетта, получил твое милое, трогательное, крайне безрассудное и сумасшедшее письмо. Какую очаровательную чепуху ты пишешь! Конечно, в нашем суровом обществе любой знак приязни к твоей персоне приятен, но это уж слишком! Не-ужели ты ждешь, что я отнесусь серьезно к твоим словам? Пожалуйста, немедленно спустись на землю! Это все грезы школьницы. И почему ты выбрала меня для своей «страсти»?Я старый старик, ожесточенный с детства, бесталанный, безбожный, неприкаянный, а сейчас еще и по крайней мере наполовину американец. А скоро буду и без гроша. Ты, наверное, слышала, что я намерен избавиться от родового имения. Думаю, слухи до тебя докатились, так что если нацелилась на Холл, то забудь об этом. Кто тебе нужен, так это славный здравомыслящий английский парень, молодой, с чистым и свежим лицом (а не с такой грубой физиономией, как у меня), человек уважаемой профессии (учитель? адвокат? архитектор?) (как насчет Джайлса Гослинга?), который устроит для тебя надежный, уютный английский дом. (Яне издеваюсь.) Во всяком случае, ты ведь, наверное, желаешь, чтобы твой отец прожил еще несколько лет, а его точно хватит удар от перспективы заполучить такого зятя. Нет-нет, это не годится; что до меня, то я воспринимаю это как отличную шутку, да и ты сама, надеюсь, сейчас смеешься.
Кроме того, есть и другая причина, почему я не могу быть твоим, — я помолвлен и скоро женюсь на любимой женщине, которую зовут Стефани Уайтхаус и которая сейчас гостит у меня в Холле. Сразу после свадьбы мы, возможно, смоемся в Америку. Вот так! Тем не менее спасибо за письмо. Ты была, наверное, единственным человеком, предпочитавшим меня Сэнди. Так или иначе, это все девичьи мечты, которые легко развеются.
С наилучшими пожеланиями,
Генри
Моя дорогая Белла, извини, что не ответил раньше, как должен был. Все было, как приехал сюда, ужас и безумие. Кризис личности, как, наверное, назвали бы это вы с Рассом! Я не мог написать, потому как не знал, кто я такой. И по-прежнему не знаю. Думается, и в Америке не знал, только там это не имело значения, поскольку там никто не знает о себе, кто они такие. (И, смею сказать, тем лучше для них!) Здесь у меня была возможность примерить на себя множество ролей, кажется, я еще в процессе выбора. (Только роль клоуна подходит!) Ты строила множество догадок по поводу того, как сложатся мои отношения с матерью, и ни одна из них не оказалась верной. Нет ни скандалов, ни согласия, просто кошмарное безразличие. Я не хотел этого, мне это не по душе, но тем не менее я сам каким-то образом способствовал этому — или мы оба. Это невыносимо и мучительно и, в сущности, жестоко для обеих сторон. Странно, что я способен видеть ситуацию и описать ее, но изменить не в состоянии. И все средства старого верного психоанализа, которые ты в этот самый момент перебираешь в голове, тут бесполезны. Эти претендующие на глубину объяснения оказываются столь абстрактны и наивны в случае наших страшно запутанных отношений, которые вконец испорчены. Ты думала, она расплачется у меня на плече, что я буду ей нужен, что она захочет, чтобы я заменил ей Сэнди. Ничуть не бывало. Она таит в себе горе по нему. Я даже не вызываю в ней разочарования, а, кажется, только раздражаю! Я не видел у нее ни единой слезинки. Господи, она каменная.
Полагаю, те женщины (я имею в виду английских буржуазок, а не эмансипированных сумасбродок вроде тебя!) очень рано приучались к одиночеству и к тому, чтобы со всем справляться самостоятельно, даже когда они жили в лоне семьи. На мой взгляд, отец и Сэнди были ровно то, что ей нужно, в точности такими, какими ей хотелось, кого она боготворила, но тем не менее они были жестокими эгоистами, как все мужчины, когда не испытывают благотворного воздействия незаурядных женщин: отсюда эти жесткость и отчужденность. Мне, конечно, не удается пробиться сквозь эту броню, да и, не встретив с ее стороны ни малейшего знака нежности или привязанности, я не особо стараюсь! Полагаю, она ждет, что ее будут чтить и признавать, как какой-нибудь памятник, а это не по мне. Кстати, о памятниках. Тут у меня есть чем тебя удивить. Я принял решение (которое тоже не по душе матери) продать Холл, и все земли, и всю собственность, и все ценные бумаги — все скопом — и избавиться от всего, что выручу, раздать, пустить на ветер, отделаться, сбыть с рук, сбросить камень с шеи! Надеюсь, ты не шокирована, не опечалена? Знаю, было бы славно принимать здесь тебя с Рассом, напиваться в библиотеке с резными панелями под Гринлинга Тиббонса, а потом ты бы танцевала нагишом в парке и так далее в том же роде! Приятно было бы немножко épater[57] здешних обитателей! Но это детские развлечения. А честно говоря, Белла, я просто ненавижу все это, даже не представлял, как возненавижу, пока не увидел снова, да еще моя чертова мамаша, посреди всего этого разыгрывающая из себя герцогиню. Тьфу! Я мечтал разрушить здешний замшелый порядок, но не знал, достанет ли сил, пока реально не столкнулся с ним и не почувствовал, что меня от него воротит. Мать приняла мое окончательное решение довольно спокойно. Она ничуть не пострадает, у нее есть приличная пожизненная рента, и она будет жить в милом домике неподалеку. Теперь, уверен, ты выискиваешь мотивы моего решения: их сотни, и некоторые из них, может, сомнительны (будто меня это волнует), но главные таковы: во-первых, считаю, мне не следует иметь так много, когда другие не имеют почти ничего, и, во-вторых, по складу характера я не гожусь в английские помещики. Я бы возненавидел судьбу и стал бы невыносим. (Ладно, еще невыносимей!) Это не просто духовные муки, но и чертовски материальное, практическое бремя: стены, крыши, деревья, слуги, дренаж, налоги… Боже мой, благословенная простота нашей жизни в Сперритоне, как мне недостает ее!
Ну, это бомба номер один, если я тебя ошеломил, конечно. (Интересно, ожидали вы с Рассом услышать такое?) Приготовься, дорогая, к бомбе номер два. Я обручен и скоро женюсь на милой, скромной, сексапильной, совершенно необразованной игривой самке по имени Стефани Уайтхаус, которую унаследовал от Сэнди, — она, можно сказать, часть моей собственности. Она (в буквальном смысле) бывшая проститутка, и Сэнди прятал ее в лондонской квартирке! (Торжествуй!) Стефани любит меня, и она единственная женщина, кроме тебя, с которой мне хорошо в постели! У нее была ужасная жизнь, и мне ее чрезвычайно жалко. Она далеко не красавица, но очень привлекательна, она меня согревает и волнует, и с ней я чувствую себя в безопасности. Она абсолютно не лэкслинденский тип, и мне не терпится увезти ее подальше отсюда. Кстати, ей тридцать четыре, ты ведь наверняка жаждешь это знать!
Белла, дорогая, не ревнуй. (Ладно, будь ты здесь, я бы позволил дать мне затрещину!) Ты не хуже меня знаешь, что любовь (как все важное) — вещь растяжимая, наверное, до бесконечности и неостановимая. Я могу любить бедную Стефани, ни на миг не переставая любить тебя. И послушай: это стало мне ясно в последние несколько дней. Похоже, несмотря на все ужасы, голова у меня работала как бездушный компьютер, едва я ступил на землю Англии, и я только сейчас понял, чего хочу. Я хочу вернуться к своей работе. Вернуться к тебе и Рассу (вы моя семья), привезти Стефани в Сперритон. Ну да, все мы говорили, что я возвращусь, но верили ли мы в это? Что до меня, то вряд ли. Но сейчас мне кажется, совершенно подсознательным образом я нашел единственную женщину, которая способна разрешить головоломку. Женись я на интемектуалке или даже на обыкновенной англичанке (a fortiori[58] на американке), ничего бы не получилось, я не смог бы возвратиться. Вы понимаете. Но крошка Стефани одна-одинешенька и без интеллектуальных запросов, кроткая и милая женщина, она тебе понравится и придется ко двору. Во всяком случае, надеюсь и жду, что так и будет. Уверен, ты поможешь мне и поможешь ей, потому что она умна и добра. Я не могу и не хотел бы терять тебя с Рассом, и теперь мне начинает казаться, что, возможно, и не придется. Но и помимо этой истории, мне необходимо вернуться в Сперритон, потому что в Англии мне никогда не найти работу или применения своим недюжинным талантам!
Пожалуйста, Белла, пойми и поддержи меня, как всегда поддерживаешь. Прими бедняжку Стефани — она простодушная женщина, умеющая быть благодарной, а не какая-нибудь скандалистка. И знаешь, вновь ощутив, теперь благодаря моей дражайшей матушке, что такое английская холодность, я так, что не выразить словами, ценю американскую теплоту, доброту и свободу, которые я узнал с твоей и Расса помощью и по которой так тоскую. Здесь я чувствую, что с каждым днем все сильней промерзаю, — еще одна причина для бегства. С тех пор как я здесь, я так часто и с такой благодарностью думаю о вас обоих. Прости, что не ответил раньше, но я тут так запутался — и рад, что наконец написал тебе, потому что многое мне самому стало ясно, только когда сел за письмо! Покажи его Рассу и передавай ему сердечный привет. Поскорей ответь мне, Белла, дорогая.
Всегда любящий, твой (как ты когда-то назвала меня) бесов сын
Г.
— Осторожно, — сказал Генри, отступая назад, — Не хочу, чтобы с ним что-то случилось. Приподнимите его чуточку повыше, мистер Беллами, чтобы Рода могла снять последние кольца. О'кей! Теперь можете оба отпускать.
Гобелен с громким хлопком упал на пол, подняв облако пыли. Рода и Беллами спустились с высоких стремянок по бокам гобелена.
Выглянуло солнце, и дождевые лужицы на террасе походили на эмалевые кружочки сияющей синевы. В окна библиотеки лился мягкий отраженный утренний свет. Голая стена под гобеленом обнажила сокровенное пространство прошлого — старые, забытые, поблекшие обои с рисунком шпалер, увитых побегами роз. Одновременно библиотека вдруг стала казаться намного просторней, намного холодней, словно в нее с освежающей силой ворвалось будущее. Генри подошел к гобелену и пнул его ногой, выбив новое облако пыли.
— Нужно почистить. А теперь сверните его и посмотрите, нельзя ли будет как-нибудь втиснуть на заднее сиденье «вольво». Нет, не выбивайте здесь, вынесите в холл, а то дышать нечем.
Рода и Беллами свернули гобелен в длинную нескладную трубу и поволокли из библиотеки. Генри увидел, как мелькнула в последний раз мощная длань Афины, схватившей героя за волосы. Потом закрыл дверь, присел к круглому столу и посмотрел на пустую стену, блеклую, бледную и покрытую треугольничками паутины. Тяжело вздохнул.
Вошла Герда в длинном синем халате с развевающимися полами. Генри встал. Она швырнула на стол бумаги:
— Почему ты сделал это, не предупредив меня?
— Я предупредил. Сказал, что отправляю его на «Сотбис».
— Ты не сказал, что собираешься сделать это сегодня.
— Сегодня или в другой день — какая разница? Ты не сможешь повесить его у себя в коттедже.
— Ты намеренно это сделал, чтобы досадить мне.
— Мама, ты не понимаешь, — сказал Генри. — У меня не было намерения досадить тебе, это было бы недостойно и мелко. Это важней наших с тобой отношений. Это крупная финансовая операция, которая в конечном счете принесет пользу множеству людей, о которых мы никогда не слыхали и которые не слыхали о нас. Неужели воображаешь, что это доставляет мне удовольствие?
— Конечно доставляет.
— Ты не права. Я люблю этот гобелен. Люблю больше всего остального в доме, и мне он нравится больше, чем тебе, потому что для тебя он просто привычная приятная старая вещица, прикрывающая стену, тогда как для меня — произведение искусства!
Вошла птичьеголовая Рода, выразительно размахивая руками и что-то лопоча.
— Что она говорит?
— Что он не лезет в «вольво», — ответила Герда, отходя к камину, где яркое пламя поленьев спорило с солнечным светом.
— Проклятье! Тогда оставьте его, не разворачивая, в холле, Рода.
— Тогда зачем ты мучишь себя, — сказала Герда, когда Рода вышла, — И меня. И твою fiancee?
Генри подошел к матери у камина и стоял, поглаживая лоснящиеся коричневые желуди дубового венка, вырезанного на полке.
— Мама, пожалуйста, чему быть, того не миновать. Твоя жизнь здесь закончилась, а я свою не собираюсь начинать. Будь справедлива. Будь справедлива ко мне.
— Почему ты так торопишься продать гобелен?
— Потому что хочу продать что-то, что мне дорого, и продать побыстрей. Тогда дальше мне будет легче. Когда продеваешь нитку в иголку, трудно протянуть лишь кончик нитки. Гобелен — это тот самый кончик. Мама, это все исчезнет, как дворец Аладдина. И нам пора уже свыкнуться с этим. Думаю, тебе еще не верится, что так и будет. Наверное, отчасти и мне тоже.
— Если все это настолько тебя расстраивает, — сказала Герда, не глядя на него, — и ты слишком неуверен в том, чего ты хочешь, тогда не следует ли подождать? И почему так скоро увозишь свою fiancee?
— Желательно, чтобы ты перестала называть ее моей fiancee.
— Ну так она твоя fiancee, разве нет?
— Так, но ты говоришь с сарказмом.
— Почему ты увозишь ее так скоро?
— Потому что ты презираешь ее.
— Генри, неужели тебе не хватает благоразумия, чтобы быть немного милосердней? Я пытаюсь узнать ее.
— Ты пытаешься подавить ее.
— Не глупи! Тебя возмутило то, что мы с ней говорили после завтрака о Сэнди.
Генри направился к двери.
— Генри, подожди, пожалуйста.
Генри остановился и повернулся к ней.
— Ты меня в детстве постоянно третировала и подкалывала и сейчас не способна остановиться. Ты не хочешь мира. Ты хочешь войны. Что ж, хорошо. Знаю, ты не можешь простить мне, что я жив, тогда как Сэнди умер.
— Генри. Перестань мучить себя. Ты борешься с собой, не со мной. Если б ты знал, как я жалею тебя.
Генри вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
Герда медленно вернулась к столу и села. Вошедший через несколько минут Люций застал ее неподвижно сидящей в той же напряженной позе. Он был в плаще и приглаживал ладонью взъерошенные ветром волосы.
— Они уехали, — сказал он. Потом увидел пустую стену. — О господи! Так вот что за громадный сверток там, в холле.
— Не поместился в «вольво», — объяснила Герда.
Люций заметил на столе листки; Герда сидела, положив на них свою крупную плоскую ладонь. Он поднял брови и пошел к камину, постоял возле, задумчиво мурлыча что-то себе под нос, потом осторожно оглянулся на Герду.
Та наконец обратила на него внимание.
— Люций, что это такое я нашла у тебя в комнате? Что это: «Печально ее шагов эхо, будит все меньше воспоминаний. Топ-топ. Голубка»?
— Ну, так… стихи…
— А это: «Бродя по тропинкам дома, не замечает она путей любви. Топ-топ. Голубка»? Уж не я ли эта «голубка»?
— Нет, конечно нет, дорогая…
— А что значит вот это: «Ее живое тепло котенка, как тысяча женщин, влечет»? Какого такого «котенка»?
— Никто конкретно, дорогая, это плод воображения… поэтическая фигура…
— Поэтическая фигура! Не могу выразить, до чего неуместным и оскорбительным я считаю это твое стихоплетство. Целая кипа. «Топ-топ», что это ты, всамомделе! Вот.
Герда резко подвинула к нему листки.
Люций собрал их, чуть подумал, встал:
— Что ты хочешь?..
— Будь ты джентльменом, ты бы сжег их.
Люций решительно пошел к камину. Бросил стихи в пламя, где они мгновенно вспыхнули. Вернулся к Герде и сел за стол напротив нее, движением плеч скинул плащ на стул и уставился на нее с выражением спокойного недоумения.
Герда бросила на него хмурый внимательный взгляд:
— Так ты соглашаешься, чтобы Генри выплачивал тебе пенсию?
— Да, дорогая.
— Ты договорился с Одри, что будешь жить у них?
— Нет. Рекс этого не позволит.
— Так куда же ты пойдешь?
— Найду какую-нибудь комнатку.
— Где?
Люций смотрел на нее, лицо его было ясным и спокойным.
— Поближе к тебе, дорогая, если не возражаешь. Ты все, что у меня осталось. Случившееся не так важно. Я даже считаю, что Генри, наверное, прав, я восхищаюсь им, хотел бы я иметь его мужество. Мы стареем, дорогая, ты и я. Если бы мы жили на Востоке, то подумали бы податься в монастырь. Возможно, нам действительно следует уйти от мира. В некотором смысле Генри просто вынуждает нас сделать то, что мы должны. Нам в нашем возрасте надо жить проще. Вся эта собственность — пустяк: этот дом, эта мебель, эти лужайки и деревья — все своего рода иллюзия, просто гобелен, который можно свернуть и продать. Что имеет значение, так это ты и я, и мы можем жить лучше без этой собственности и забот, которых она требует. Поэтому хотелось бы жить поблизости от тебя, в маленькой комнатке. Я люблю тебя, Герда, и всю свою жизнь посвятил любви к тебе. Я много заблуждался, но тут уверен.
— Чепуха, — сказала Герда. — Ты не знал никаких «забот», кроме как гулять в парке да есть то, что тебе подавали. Ты не из тех, кто уходит от мира. А что насчет старости, говори за себя. Ты намного старше меня.
— Знаю, дорогая, я только…
— Так, значит, ты смирился?
— Да. Гобелен исчез. И остальное исчезнет. Я уже распрощался с прошлым.
— Ну, я-то не смирилась, — сказала Герда, — А теперь иди, пожалуйста. Я хочу подумать.
Люций поспешил к себе наверх, плеснул в стакан немного виски, поставил пластинку со вторым Бранденбургским концертом Баха и торопливо начал восстанавливать сожженные стихи. Он помнил все их наизусть.
Герда сидела задумавшись. Это он заставил их постареть. Что же ей теперь, конец как занятой, деятельной женщине в здравом уме и рассудке? Остается лишь дожидаться, пока не станет никому не нужной, ноющей, злобной старой ведьмой? Переведя взгляд на стену, она стала вспоминать бесконечные шутки Сэнди по поводу сцены, изображенной на гобелене.
— Хватит об этом, Стефи.
— И еще, нехорошо так поступать с собственной матерью.
— У нас с ней особые отношения.
— Пожалуйста, говори нормально. Из всего ты выводишь теорию. Не понять, когда ты говоришь серьезно.
— Хорошее правило, которым следует руководствоваться почти всегда.
— На деле дом не такой уж большой, и твоя мама ведет хозяйство на скудные средства, она рассказывала мне…
— Вы отлично спелись!
— Разве ты не рад?
— Да… разумеется, рад…
— Я думаю, она горемычная пожилая женщина.
— А я думаю, что не очень-то моя мать горемычная.
— Ты плохо о ней отзываешься, а между прочим, хочешь ею восхищаться, я все вижу.
— Ты не видишь всего и никогда не увидишь. Не пытайся и понять, Стефи. Люди, которые понимают, гибнут.
— Иногда ты пугаешь меня. Ты был так груб с ней, просто не верится, и это ужасно, что ты продаешь дом, это кошмар.
— Некоторым мужчинам нравится тратить жизнь на игры с собственностью. Мне нет. Я не желаю гробить мое и твое время на пустую возню с деревьями, стенами и дренажными трубами. Мать как-то умудряется с этим…
— Думаешь, я не смогла бы?
— Да зачем это тебе? Я хочу, чтобы мы были свободны.
— А я не хочу быть свободной. Я была бы счастлива возиться с деревьями, стенами и дренажными трубами. У меня в жизни не было ничего своего.
— Повезло тебе.
— Ты не представляешь, каково…
— От сотворения мира, может, с Эдема женщины склоняли мужчин к обладанию материальными благами. В характере женщин — иметь. Не говорю, что это их недостаток, такова их природа, женщинам важно иметь, мужчинам — быть. Благодарение Богу, что ты не собираешься втягивать меня в…
— Лучше бы я никогда не видела Холла.
— Я привозил тебя не для того, чтобы демонстрировать имение, а познакомить с матерью. Только раз…
— Зачем вообще ты хотел познакомить меня с ней?
— Чтобы она приняла тебя, приветила, одобрила, была обходительна с тобой. Я хотел показать тебе, что такое возможно.
— Ты имеешь в виду, потому что это помогло бы мне не чувствовать себя?..
— Да.
Желтый «вольво» свернул налево, к деревне.
— Ты все решаешь без меня, — сказала Стефани, — Не относишься ко мне как к равной.
— Очень мало мужчин относятся к женщинам как к равным, и если я отношусь к тебе так же, то это никак не связано с твоим прошлым. Я просто люблю тебя, и ты — моя собственность. А не те чертовы деревья.
Рука Стефани скользнула по сиденью «вольво» за спину Генри. На Стефани было то же черное платье с брошкой в виде терьера, только ворот сейчас был расстегнут. Внешне она, так казалось Генри, изменилась с первой их встречи. В круглых глазах появлялись задумчивость, тень тайны и мысли, отчего лицо становилось энергичным, почти красивым. Она облизнула губы, проверяя помаду, сказала:
— Забавный ты. Интересно, говоришь ли ты когда-нибудь то, что думаешь? Я даже толком не попрощалась с твоей мамой.
— Она была в дурном настроении. Не из-за тебя.
— Ты купишь мне колечко с бриллиантом?
— Полагаю, что да.
— Я поверю всему, что ты ни скажешь, если купишь мне колечко с бриллиантом.
— Ты веришь в волшебство. Естественно, веришь.
— Генри, пожалуйста, давай будем жить в Холле. Можешь продавать все остальное, но оставь Холл. Ты не можешь продать его, надо быть сумасшедшим, чтобы это сделать.
— Стефи, я должен избавиться от него, иначе он меня уничтожит. А если просто оставить его матери, в конце концов он меня одолеет. Да господи, меня или Холл ты хочешь? Я всей душой ненавижу это место. Не могу выразить, как я рад, что возвращаюсь с тобой в Лондон.
— Я была такой бесправной и несчастной, ничего не имела…
— Я стану трудиться не покладая рук ради тебя. Это придаст жизни смысл. Я хочу жить просто и быть нужным.
— Все дело в Сэнди.
— Сэнди тут ни при чем!
— Нет, при чем.
— Небось ты с моей матерью вволю наговорились о Сэнди, да?
— Ты ревнуешь?
— Хочешь, чтобы я разбил машину?
Генри резко свернул на обочину и заглушил мотор. Они уже почти доехали до деревни. Против них тянулась освещенная солнцем стена парка, крупные прямоугольные золотистые камни, в которых там и тут поблескивали спирали окаменевших раковин.
В этот миг Генри увидел высокую фигурку Колетты Форбс, шагавшую к ним по дороге. Он было потянулся включить мотор, потом откинулся обратно на спинку сиденья. Она уже должна была получить его письмо. Ему ужасно не хотелось говорить с ней.
Стефани, сидевшая спиной к дороге, спросила:
— Что случилось?
Генри напряженно смотрел перед собой. Лобовое стекло потемнело. Колетта обошла машину и остановилась с его стороны. Генри опустил боковое стекло. На Колетте была зеленая твидовая куртка с поясом, в тон ей бриджи и белая блузка. Длинные каштановые волосы стянуты в хвост и перекинуты на грудь.
— Привет, Генри!
— Привет, Колетта! Стефани, это Колетта Форбс, которая живет поблизости. Колетта, познакомься с моей fiancee, Стефани Уайтхаус.
— Здравствуйте! — поздоровалась Стефани.
— Слушай, — сказала Колетта, обращаясь к Генри, — я получила твое письмо, где ты пишешь о ней.
— Ну, ют и она, собственной персоной, — сказал Генри! — Благодарю тебя за письмо, я его оценил.
— Оценил? Забавное словечко.
— Так и письмо забавное.
— Рада, что позабавила тебя. А вот твой ответ был очень глупым и грубым.
— Неужели?..
— Оскорбительным, неблагородным и неискренним. Ты прикинулся, что видишь во мне ребенка, потому что боишься настоящей любви. Постарался превратить в шутку то, что очень серьезно и глубоко. Ты умышленно отнесся ко мне без уважения. Ты сам не веришь в то, что написал, ты лгал.
— Вообще-то, Колетта, это ты глупая и грубая! Я написал исключительно дружеское, совершенно ясное письмо. В конце концов, не так легко было ответить тебе! Надеюсь, ты хотя бы поняла суть.
— Ты был жестоким и неискренним. Какая сердитая кислая девица!
— Что такое? — возмутилась Стефани.
— Можно я кое-что ей скажу?
— Нет!
Колетта наклонилась к окошку машины и выпалила:
— Мисс Уайтхаус, я вот лишь что хочу вам сказать. Я намерена выйти замуж за Генри Маршалсона. Я знаю его и люблю всю свою жизнь, и он принадлежит мне. Это все. Я выйду за Генри. Он мой. Прощайте.
Высокая фигурка метнулась прочь. Генри увидел только, как мелькнули длинные ноги Колетты в зеленых бриджах, которая перемахнула через ограду, отделявшую обочину от луга. Он посмотрел ей вслед и засмеялся. Потом завел машину, не переставая смеяться. Желтый «вольво» рванулся с места.
— Как ты, Стефи? — вдоволь насмеявшись, спросил Генри. Бросил на нее быстрый взгляд.
«Вольво» преодолел подъем и выехал на шоссе.
Стефани сидела, подобрав под себя полные ноги, сгорбясь и уткнувшись в платочек, плечи ее сотрясались.
— Ну, будет, будет, понимаю, ты потрясена, но не страдай так, я тебе не позволю. Над этой идиоткой девчонкой можно только смеяться. Ты же не восприняла ее всерьез, нет?
— Ты был помолвлен с ней, был помолвлен с ней… Неудивительно, что твоя мама была такой странной…
— Да не помолвлен я с ней! Она просто озорная школьница, навообразившая себе невесть что. Я и видел-то ее всего раза два с тех пор, как стал взрослым.
— Она сказала, что ты лгал ей, значит, ты обещал на ней…
— Говорю тебе, я ее почти не видел…
— Тогда почему ты смеялся?
— Потому что она всегда вызывает у меня смех.
— Но ты же видел ее всего два раза.
— Вот два раза и смеялся. Сейчас было в третий раз — и в последний. Если ты переживаешь из-за нее, то это уже не смешно.
— Она ведьма. Она хочет тебя и добьется своего. Она сказала: «Он мой», и это похоже на правду. Она заколдовала нас. Я это чувствую.
— Я подарю тебе колечко с бриллиантом, оно защитит тебя.
— Тебя станет влечь к ней. Ты вернешься к ней. Ты наверняка был обручен с ней, не то бы она так не сказала.
— Ты не знаешь ее! Хватит, Стефани, прекрати! Я никогда больше не увижусь с ней.
— Правда?
— Послушай, я тебе об этом еще не говорил, но, когда я продам дом…
— Не хочу, чтобы ты его продавал.
— Когда продам дом, мы уедем в Америку. Обратно к моей работе там…
— Не желаю ехать в Америку. Неужели мое желание ничего не значит?
— Там так славно, мы будем совершенно свободны и счастливы. У меня там такой милый маленький домик…
— Я хочу жить в Холле.
— Если будешь жить в Холле, станешь рабыней моей матери.
— Хочу быть рабыней твоей мамы.
— Ох, да перестань плакать!
— Эта девушка получит тебя, она ведьма, я это чувствую, она как напала на меня, я чувствовала ее когти.
— Стефани, неужели надо было начинать это на шоссе?
— У меня не хватит сил удержать тебя, бороться с ней, я это знаю.
Желтый «вольво» резко свернул с шоссе на подъездную дорогу, потом, подпрыгивая на ухабах, проехал немного по тропе и остановился в грязи у ворот в пять перекладин. Во внезапно наступившей тишине раздавалось пение жаворонка.
— Стефи… посмотри на меня… не прячься за платок…
Стефани опустила платок, и перед ним предстало красное распухшее лицо, блестящее от слез, мокрые губы, отвисший дрожащий подбородок.
— Ну, здравствуй, Стефани, я еще не видал неразмазывающейся помады, у тебя она на всем лице, ты выглядишь настоящей растрепой, прямо-таки смешная девчонка, видела кино «Смешная девчонка»?
— Ты не можешь любить меня, это невозможно, ты ее любишь…
— Если б любил ее, стал бы я над ней смеяться?
— Не знаю, тебя не поймешь.
— Ты смешная девчонка моего кино. Мы уедем в Америку, и тебе там понравится. Скажешь, я мужской шовинист, и будешь права, я действительно мужской шовинист. Я должен спасти себя, иначе не смогу спасти тебя.
— Ты любишь ее, она молодая, я так напугана, она напугала меня…
— Прекрати скулить, Стефани, или я тебя ударю. Судьба назначила нам быть вместе, ты создана для меня, не знаю, что бы я делал без тебя в моей ситуации и с моими проблемами. Я вопросил Провидение, и ответом была ты. Мне ни с одной женщиной не было так хорошо в постели, как с тобой. И не говори, что «тогда это просто секс». Что значит «просто секс»? Все на свете секс, твой платочек, испачканный в помаде, — секс, и «вольво» — секс, и тот синий дорожный знак, и мох на воротах, и распевающий глупый жаворонок, и мое желание заботиться о тебе. Мне никогда не хотелось о ком-нибудь заботиться, мне и не о ком было заботиться, у меня никогда не было ничего своего с тех пор, как мать отобрала у меня плюшевого медвежонка.
— Ты просто жалеешь меня.
— Конечно жалею. Ты сама жалеешь себя.
— Я тебе нужна, просто чтобы досадить матери.
— К черту все твои «просто». Я мог бы это сделать и без женитьбы на тебе.
— Ты не женишься, ты даже не подарил мне кольцо.
Генри стянул перчатку с руки и ударил ее по лицу. Она отвернулась к окну и уткнулась в стекло, всхлипывая и кусая платок.
— Стефани, не мучь ты меня и себя. Послушай, ты любишь меня или нет? Это не из-за Сэнди, нет?
— Нет…
— Ты не потому отдалась мне, что принадлежала ему? Ты любила его, и я действительно не понимаю, почему должна была полюбить меня. Видишь, не одна ты терзаешься сомнениями. Он был высок и красив, а я тощий чернявый коротышка. Ты не обязана оставаться со мной, можешь уйти. Но если выйдешь за меня, то командую я и мы делаем то, что я хочу. О'кей?
— О'кей…
— Господи! Мне своих неприятностей хватает, сам в тупике, не знаю, кто я, не одна ты не можешь определиться с собой. А теперь прекрати плакать. Немедленно.
— Прости. Та девчонка так меня напугала.
— Ну вот, теперь вся перчатка в помаде. Выйдем-ка из машины. На солнце очень тепло. Пройдемся по лугу. Я прихвачу коврик. Вылезай, Стефани, скорей, скорей. Скорей.
По-прежнему пел жаворонок, невидимая точка в сияющей синеве. Заполняя небо своей песней, временами замирая в экстазе и продолжая вновь, и вновь, и вновь.
— Ведь ты меня любишь, Стефи?
— Да, да. Только это похоже на сон, слишком хорошо, чтобы быть правдой, поверить не могу.
— На этом сказка кончается, Стефани, и начинается другая.
— И они жили долго и счастливо, такая?
— Не знаю. Сомневаюсь. Но они жили вместе, друг другу доверяли, помогали и говорили правду. Так, Стефи?
— Да.
— Послушай, как поет жаворонок.
— Подай ему поесть и отправляйся спать.
Катон взглянул на Колетту, такую неловкую, такую изящную, которая стояла у плиты в своем старом зеленом комбинезоне в пятнах грязи после работы в саду, волосы сзади перехвачены резинкой, лицо горит и блестит, как у мальчишки. Потом посмотрел на отца, который хмурился, силясь не расплыться в улыбке, и скреб заскорузлыми руками, торчащими из кожаных обшлагов, слегка горбатые доски деревянного кухонного стола. Он видел две пары глаз, сияющих любовью и радостью. И говорил себе, как ему повезло, что он любим такими прекрасными людьми, и как мало они могут сейчас сделать для него, несмотря на все свое желание. Это был первый день жизни в новом мире, в котором он должен переделать себя и непременно искать счастье. Каким он чувствует себя усохшим, тонким, как игла, после отрешения, пережитого позора и потери всего, что составляло его существо. Он лишился власти, сана, положения и до того недостойно сожалеет об этом последнем, будто именно это важно.
— Хорошо. Теперь перестань его тискать, Колетта. И отправляйся.
— Но, папочка… Ладно. Покойной ночи, дорогой, дорогой Катон.
Они жалеют меня, думал Катон. Любовь делает бескорыстной их жалость. Другие будут сочувствовать не столь бескорыстно, и он упадет в их глазах. В конце концов он привыкнет быть никем, кроме как геем в вельветовом пиджаке. Он принялся за тушеное мясо, которое разогрела для него Колетта. Он поздно явился домой.
— Так ты уже получил работу? Это замечательно. Да еще в Лидсе, неплохой город.
— Это лишь временно.
— Ты можешь пойти в тамошний университет, я знаю пару человек…
— Потребуется время, чтобы вернуться к учебе… в последнее время я не занимался.
— Жаль, что потерял столько времени. Раньше ты, по крайней мере, учился. А последние годы ушли коту под хвост.
— Да…
— Можешь остаться жить у нас и заниматься. Все твои книги на старом месте. Как прежде, оба будем работать.
— Да…
— Я полагал, что в конце концов ты образумишься. Меня поражает, как люди могут верить во всю эту чушь. Ты должен был чувствовать, что совершил ошибку. Теперь, когда все это позади, тебе легче?
— Да…
— Удивляет, что даже разумные люди способны заблуждаться. Ты не один такой. Боже! Я видеть тебя не мог в твоей черной хламиде. Теперь ты снова выглядишь как человек.
— Да, папа…
— Ну, слава богу, ты покончил с этим, и даже не слишком поздно. Еще можно сделать университетскую карьеру.
— Сомневаюсь…
— В наше-то время, в нашем-то веке, нет, это выше моего понимания… наверное, дело в какой-то эстетической привлекательности религии. Я прав?
— Возможно, отчасти…
— Я могу это понять. Религия всегда была искусством обольщения. К тому же участие в грандиозном спектакле. Это похоже на вступление в коммунистическую партию, интернациональное братство, история на твоей стороне и так далее. Это было модно во времена моей молодости.
— Только ты так и не вступил.
— Даже не тянуло. Я их сразу распознал. Я всегда был отчаянным индивидуалистом, не выносил партийных боссов. Некоторым они нравятся, в подчинении есть безопасность, даже нечто захватывающее. Но не для меня. Я всегда был слишком скептиком. Всегда держался того, что мог понять. Правда — очень конкретная вещь, решают детали, что ты можешь объяснить и знать точно. Я видел опасные сигналы. Как только начинаешь гоняться за чем-то огромным и неясным, вляпываешься в ложь, ложь, проникающую в душу, в то, чего не можешь понять до конца и до конца избыть и что принимаешь, потому что любишь это огромное целое. В политическом и нравственном отношении это путь в ад. Любая метафизика есть ложь, все огромное — ложь. Неизбежно.
— Возможно, ты прав, — согласился Катон.
— Ты называл меня филистером…
— О боже! Неужели? Прости…
— Да, ты говорил, я духовный филистер.
— Я лишь имел в виду…
— Да ладно, знаю я, что ты имел в виду. Я не верю во все те мифы и легенды и считаю представление о загробной жизни самой пагубной для нравственности идеей из когда-либо придуманных, но я верю в добропорядочную жизнь, в стремление быть порядочным человеком и говорить правду… считаю, что это главное: говорить правду, всегда стараться искать истину, не терпеть никакой лжи или полуправды — именно полуправда убивает дух. Видишь, не такой уж я филистер, как ты думаешь.
— Очень сожалею, я…
— Твоя мать была святой человек. В детские годы мы с ней были «друзьями»[59], но религия совершенно естественно ушла из нашей жизни. Тем не менее они, те старые квакеры, разбирались кое в чем, были в них порядочность и честность. «Внутренний Свет»[60] — это просто сама правда. Я сразу это увидел. И извлек из всего этого то, что имело для меня смысл. Не их ужасную теологию, не ту тошнотворную колоритную атрибутику, которая столь привлекательна для твоего эстетического чувства, а простую идею жить, зарабатывая свой хлеб насущный, помогая людям, борясь против лжи и тирании. Вот и все, Катон, и этого достаточно.
— Да…
— Знаешь, я никогда серьезно не говорил с тобой на эту тему… никогда не говорил, что я думал и чувствовал относительно…
— Пару раз высказался очень жестко.
— Далеко не так, как хотелось. Я видел, что кричать на тебя бесполезно. Терпеть не могу эту проклятую религию. В ней есть дьявольский соблазн. Везде, где она расцветает, она убивает искренность, мысль и свободу.
— Пап, я валюсь с ног, пойду спать.
— Ты еще не окончательно излечился от любви к этой заразной чуши.
— Это не чушь.
— Прекрасно, так возвращайся к ней, я тебя не держу. Я думал, ты все решил раз и навсегда.
— Да, решил. Я больше не верю в Бога, и это окончательно. Только, пожалуйста, не злись на меня и не говори со мной таким сердитым тоном. Я рад быть дома и рад, что ты рад.
— Колетта сказала, что я бывал груб с вами в детстве. Это не так, ведь не так?
— Да, случалось, но мы любили тебя, а любовь важна точно так же, как правда. Я пошел спать. Доброй ночи, пап!
— Мне казалось, что я поучал вас. Теперь ты поучаешь меня. Я так счастлив, что ты вернулся домой. Ладно, ладно, доброй ночи, спи спокойно. Я буду спать спокойно. Наконец-то в доме поселился мир. Доброй ночи!
Катон поднялся в свою комнату, которая была его с тех пор, как он помнил себя. Лампы горели. Лоскутное покрывало на крепкой, светлого дуба кровати было откинуто и сложено Колеттой. Бутылка с горячей водой приготовлена. В комнате стояла любопытствующая тишина, в которой Катон уловил отголосок детства, словно комната и не теряла связи с мальчишкой, который спал в ней, читал по ночам книжки и чувствовал себя таким счастливым, и спокойным, и защищенным. На стенах по-прежнему висели небольшие пейзажи в блестящих лакированных рамках, изображающие холмы и на них домики и деревья, — явно продукт фантазии наивных и безыскусных авторов. Туалетный столик был покрыт салфеткой с коричнево-голубым народным узором, на нем лежали гребень слоновой кости и заботливо разложенный несессер с инициалами на нем и стояло зеркало, принадлежавшее еще его матери. Отец сказал о мире, покое, поселившихся в доме, и был прав, Катон ощущал его вокруг себя. Ясный покой, покой лесов и полей, даже не языческий, древний, безупречный и простой. Он ощутил его, узнал, но он не мог войти в него, не мог его наполнить, как наполнял когда-то прежний, потерянный, утраченный покой. «Да соблюдет мир Божий, который превыше всякого ума, сердца ваши и помышления ваши в познании и любви Божией…»[61] Он сидел на кровати. Шло время.
Вдруг он услышал тихий, приглушенный звук, словно мышка пробежала. Глаза у него тревожно расширились; он прислушался. Звук повторился. Он ничего не мог понять, потом разобрал, что это сдавленный плач. В соседней комнате плакала Колетта. Катон встал и на цыпочках подошел к двери.
Комната отца находилась в другом конце дома, сперва вниз, потом опять вверх по лестнице. Эта часть всегда была детской территорией. Снова на Катона нахлынули воспоминания, когда он по-особому царапнул и бесшумно открыл дверь к Колетте.
— Колетта… милая… что стряслось?
— Не включай свет.
— Не буду… что стряслось? Подвинься, я присяду на кровать.
— Я думала, ты спишь… ты, наверное, так устал… извини…
— Маленький медвежонок, не горюй…
— Большой медведь[62], я так рада, что ты дома. До чего я глупа, до чего глупа…
— Я тоже. Ты-то почему?
— Влюбилась в одного человека… а он меня не любит… дурацкая была идея… я даже вроде как нарочно… но я так страдаю…
— В кого-то в колледже?
— Ну… встретила кое-кого…
— И надежды никакой?
— Нет, нет, все кончено, он собирается жениться на другой.
— Уверен, он тебя недостоин.
— Конечно, он недостоин меня, полный придурок, но я просто не могу без него, он нужен мне больше всего на свете, я тоскую по нему каждый день, каждую минуту, это так глупо…
— Ты спала с ним?
— Как спокойно ты спрашиваешь. Полагаю, это вопрос для исповеди. Нет, конечно нет. Я еще девушка и подожду с этим, пока не выйду замуж… только теперь я никогда не выйду, потому что жду только его и никто другой мне не нужен… лучше стану в конце концов монахиней… Ох, Катон, как жаль, что ты больше не священник.
— Так ты, значит, не разделяешь ликования отца по поводу того, что я одумался. И почему тебе жаль?
— Есть в этом нечто такое… нездешнее. Не могу объяснить. Не то чтобы магия… но что-то прекрасное и святое… хотя я не верующая… мне хотелось, чтобы ты оставался там.
— А мне хотелось разделаться с этим. Теперь перестань плакать и засыпай. Ты знаешь, что забудешь этого парня, даже сможешь понять, что он не стоит твоих слез. Возьми себя в руки, Колетта.
— Ты говоришь прямо как папа.
— Кажется, с тех пор, как я оставил церковь, я с каждым днем все больше становлюсь похож на него. Могло быть и хуже. Подумай, какая ты счастливая в этом мире, полном страданий, какая ты молодая и свободная в мире, где столько людей, чья жизнь не удалась. Просто постарайся радоваться жизни. Поговорим об этом завтра, если захочешь. А сейчас засыпай. Думай о чем-нибудь успокаивающем. Спи.
— Папа так говорил мамочке: «Думай о чем-нибудь успокаивающем».
— Помню.
— Благослови меня. Знаю, теперь тебе этого нельзя делать, но скажи что-нибудь, как будто благословляешь.
— Да пребудут любовь, и правда, и мир в сердце твоем ныне и во веки веков.
— Как славно. Откуда это?
— Придумал только что. А теперь уснешь?
— Да. Покойной ночи, Катон. Я буду думать: Катон дома — и усну с этой мыслью.
— Покойной ночи, Маленький медвежонок.
Катон вернулся к себе и снова сел на кровать. Он чувствовал жалость к Колетте, потом зависть. Как все просто у нее. Ее боль чиста и скоро пройдет. Она найдет себе хорошего мужа, будет жить в Пеннвуде, вырастит здоровых, умных детей, которые станут врачами, адвокатами, учителями. Она исполнит главное предназначение человека, явит собой идеал природы. И в будущем он будет гордиться ею и радоваться за нее, приходить в ее счастливый дом и чувствовать зависть, и утешение, и печаль.
Новый мир, думал он, новая жизнь, но как все печально. Он предполагал, что будет поздравлять себя, а может статься, что позже будет оглядываться на прошлое как на рай. Он спасся, освободился от глупого эротического наваждения, от громадной интеллектуальной иллюзии. Он вновь дома, со своим замечательным добрым отцом и чудесной любящей сестрой. У него даже есть работа. Но каким бессмысленным все это кажется сейчас! И в бескрайней пустоте он увидел лицо Красавчика Джо, лучащимся взглядом смотрящего на него сквозь блестящие шестиугольные очки, это лицо с обманчивым выражением беспечной детской невинности, лицо совершенно завораживающее, полное того соблазнительного мальчишеско-девичьего обаяния, той жизненной энергии, что отбрасывают свой свет на все вокруг. Он больше никогда не увидит Джо, думал про себя Катон, это надо принять как несомненный факт, возможно, единственный несомненный факт и начало пути к себе истинному. Он был не в силах помочь Джо и, наверное, всегда знал это; тот элементарно вводил его все время в заблуждение и с изящной дьявольской изобретательностью одержал над ним блистательную победу. Сделал из него дурака в худшем смысле слова. Люцифер, носитель света. И Катон вспомнил, что однажды подумал о Джо как о символе своего жизненного краха, сильнейшем искушении, даже как об эмиссаре дьявола. Но нет, то была лишь утешительная фантазия, последняя попытка придать значение тому, что было незначительно. Красавчик Джо всего лишь посторонний, заурядный мальчишка с наклонностями преступника, которого ждет несчастная воровская жизнь и, как следствие, тюрьма в один прекрасный день, когда он, Катон, будет преподавать в школе где-нибудь на севере или в Америке и даже не узнает об этом. Он любил Джо, но эта любовь была самообман и тщета, она не имела смысла и не придавала силы. Люди не могут помочь друг другу, они не могут даже понять друг друга, самая невероятная любовь не способна никого изменить или спасти. Пока он, грезя, глядел на Джо, все ушло, величественный храм его веры рухнул: Триединый Бог, Грехопадение и Искупление, отныне мирская жизнь, in saecula saeculorum[63]. Отныне лишь грех и скорбь — и никакого спасения. Иисус был не Сын Божий, а только жертва, только заблуждавшийся хороший человек. И его, Катона, жизнь стала ничтожной, жалкой, лишенной всякой магии. На этом история заканчивается, а то, что последует дальше, будет покой и скука, и ему еще повезло, что так, что он не калека и не придется влачить жалкое существование до конца дней.