2. Голоса и молчание абсурда

В конце 1950-х Сапгир «услыхал, что говорят вокруг[,] и тогда стали слагаться стихотворения, которые [он] назвал „Голоса“»[54]. Судя по всему, для истории литературы не сохранилось ничего из написанного Сапгиром между 1951 и 1958 годами. Один из пишущих эти строки, живший в то время в Питере (Д. Ш.-П), посетил Сапгира в начале 1958 года. Поэт жил поблизости от Белорусского вокзала, на Лесной улице, в коммунальной квартире. Вдоль одной стены узенькой комнаты Сапгиров стоял диван. Чуть ли не половину другой стены занимал самодельный стеллаж, на котором стояли увесистые тома переплетенных рукописей. «Все, что я написал до тридцати лет (за исключением юношеского рукописного сборника «Земля»), я уничтожил», – вспоминает поэт. В то же время, нет никакого сомнения в том, что это был плодотворный период поэтического самоосознания – и формоосознания – Сапгира. «В 58-м я почувствовал, что встаю на новую позицию: как только написал „Бабью деревню“ и „Вон там убили человека…“ [„Голоса“] <…> пришел домой и все уничтожил»[55]. Во второй раз уничтожаются рукописи. Вначале – в армии в ранние 1950-е, из-за возможного доноса. Теперь, в 1958-м, – чтобы отделить созревшего мастера от созданного им за годы ученичества.

Сапгир непрерывно общается с поэтами и художниками, много сочиняет, читает написанное на неофициальных вечерах, в мастерских художников, на квартирах. На рубеже 1958—1960 годов его имя становится широко известным в литературно-художественной среде Москвы и Ленинграда. Поэма «Бабья деревня» и стихотворения из книги «Голоса» ставят Сапгира в ряд ведущих мастеров послевоенного литературно-художественного авангарда. Можно соглашаться или не соглашаться с Кривулиным, что Сапгир осознавал себя «жертвой футурологического проекта, перенесенного Сталиным из художественной плоскости в сферу социально-государственной активности» и что цитированный ранее «Икар» (из книги «Голоса») – «программный антифутурологический текст, основанный на использовании излюбленных футуристами 20-х гг. приемов визуализации слов»[56]. Но вся книга «Голоса» есть несомненно развернутый манифест тридцатилетнего Сапгира. В «Голосах» и поэме «Бабья деревня», как в палимпсесте, запечатлелись слои и этапы его литературного происхождения – литературная родословная Сапгира.

В конце 1950-х—начале 1960-х годов Сапгир внедряет в стихи систему многократных повторов слов, передающих обыденные факты или психоэмоциональные состояния. Она пронизывает его «первую» (из признанных поэтом профессиональными) книгу «Голоса», последовавшую за ней книгу «Молчание» (1963) и поэмы этого времени. Обыденность, воспроизведенная на бумаге в стихотворной строчке, становится тропом-трупом неизбежности: «Вон там убили человека, / Вон там убили человека, / Вон там убили человека, / Внизу – убили человека» («Голоса»); <…> Молчание / Ибо / Молчание / Либо / Молчание / Глыба / <…> —Молчи / Молчание / Крест на камне / Их пытали / Они молчали / – Отрекись / Они молчали / Хрустели кости / Молчание / Ибо / Молчание / Либо» <…> («Молчание»)[57].

Русская былина соединилась здесь с «Городскими столбцами» Заболоцкого. Художественный образ нагнетался гиперболизацией реальности, возведенной во вторую-третью-множественные степени при помощи повторов. Народный быт вопил о своих бедах. Повторы в былине «Иван гостиный сын»: «А обуздал он коня, наложил на коня / Седло черкасское да плетку ременную, / А повел коня он по граду пешком; / А конь на узде-то поскакиват, / А поскакиват да конь, поигрыват, / Да хватат Ивана за шубу соболиную, / Да и рве он шубы соболиные, / Да он по целому да по соболю… / Да бросат на прешипёкт»[58]. Гиперболизации у Н. Заболоцкого в стихотворении «Свадьба» (1928) из «Городских столбцов»[59]: «Мясистых баб большая стая / Сидит вокруг, пером блистая, / И лысый венчик горностая / Венчает груди, ожирев / В поту столетних королев»[60]. Повторы и гиперболизации у Сапгира в «Бабьей деревне» (Я4[61] тут – внешне сближающее обстоятельство): «Тоскуют бедра, груди, спины. / Тоскуют вдовы тут и там. / Тоскуют жены по мужьям. / Тоскуют бедра, груди, спины. / Тоскуют девки, что невинны. / Тоскуют самки по самцам. / Тоскуют бедра, груди, спины – / Тоскуют, воя, тут и там!»[62] – и в стихотворении «Голоса»: «Мертвец – и вид, как есть мертвецкий. / Да он же спит, он пьян мертвецки! / Да, не мертвец, а вид мертвецкий… / Какой мертвец, он пьян мертвецки <…>»[63].

В стихах Сапгира периода «Голосов» (1958—62) и «Молчания» (1963) абсурдизм ощущается как одновременно система структурирования текста и метод познания жизни посредством трансформации сырого материала зарождающегося искусства в совершенный литературный текст. Ощущение абсурдности повседневной реальности – порой гнетущее, порой бередящее и даже вдохновляющее – не оставляло Сапгира до конца жизни. Из письма Сапгира пореформенной эпохи: «Весной думаю в Париж, если наш поезд повезет. Вообще, ты [Д. Ш.-П.], наверно, забыл, здесь вещи все более не соответствуют своему содержанию. Это уже не утопия, это – абсурд – и людям страшно именно поэтому, страшно и тревожно»[64].

Абсурдизм перетекает в поэзию Сапгира из разных источников. Кроме очевидных и исследованных – поэзии Заболоцкого и обэриутов и Учителя-Кропивницкого[65], а также Козьмы Пруткова[66], – следует коснуться западных источников абсурдизма Сапгира. Остановимся на двух знаменитых текстах драматургов-абсурдистов – «В ожидании Годо» Сэмюэла Беккета (премьера в Париже в Théâtre de Babylone, в 1953 году) и «Носорогов» Эжена Ионеско (1958—59, т. е. в годы создания «Голосов» Сапгира; премьера в Париже в театре Odéone, в 1960 году)[67]. Здесь нас интересует не столько выяснение генезиса абсурдизма Сапгира (что практически недостижимо по ряду понятных методологических и историко-социологических причин), сколько попытка сопоставить творческие искания Сапгира конца 1950-х—начала 1960-х с экпериментом творивших в одно и то же время с ним западных авангардистов[68].

Повторы и тавтологизм у Беккета создают эффект обвала, безвыходности, безысходности. Из 1-го акта «В ожидании Годо»:

Владимир: Мы ждем Годо.

Эстрагон: Ах да. [Пауза]. Ты уверен, что это здесь?

Владимир: Что?

Эстрагон: Нужно ждать.

Владимир: Он сказал, около дерева. [Они смотрят на дерево.] Ты видишь другие деревья?

Эстрагон: Что это?

Владимир: Похоже на иву. <…>

Эстрагон: Это скорее куст.

Владимир: Деревце.

Эстрагон: Куст.

Владимир: Де… [меняется]. Что ты хочешь этим сказать? Что мы ошиблись местом? <…>

Эстрагон: Что мы делали вчера?

Владимир: Что мы делали вчера?

Эстрагон: Да. <…>

Владимир [оглядываясь вокруг се6я]: Тебе знакомо это место?

Эстрагон: Я этого не говорил[69].



В пьесе Ионеско система гипнотически-тавтологических повторов превращает появление (за сценой) носорога в фантасмагорическую, абсурдную реальность. Из середины 1-го акта «Носорогов»:



Домашняя хозяйка [рыдая]: Он раздавил мою кошку, он раздавил мою кошку!

Официантка. Он раздавил ее кошку! <…>

Все вместе: Какая трагедия, бедный маленький зверек! [Pauvre petite bête!]

Старый господин: Бедный маленький зверек!

Дэйзи и Официантка: Бедный маленький зверек!

Жена лавочника [в окне], Старый господин, Логик:

Бедный маленький зверек![70]



И далее, несколькими страницами ниже, к концу 1-го акта:



Логик: Значит: вы, быть может, видели два раза одного носорога с одним рогом…

Лавочник [повторяя слова, будто стараясь их понять]: Два раза одного носорога…

Владелец кафеелая то же самое]: С одним рогом…

Логик: …или же вы видели один раз одного носорога с двумя рогами.

Старый господин: [повторяя его слова] Одного носорога с двумя рогами два раза…

Логик: Именно так. Или же вы видели одного носорога с одним рогом, а потом уже другого тоже с одним рогом.

Жена лавочника [из окна]: Ха, ха....

Логик: Или, опять-таки, первоначального носорога с одним рогом, а потом другого с одним рогом <…>[71].



Гений Сапгира (а гений – это способность предсказывать бег времени) соединил принципы «нового» театра абсурда (Сапгир был талантливым драматургом) и традиции русского поэтического авангарда первой половины XX века[72]. (Опыт такого плодотворного синтеза театра и поэзии абсурда позднее воплотится в цикле Сапгира «Монологи. Книга для чтения и представления», 1982.)[73] Как заметил поэт и исследователь авангарда Иван Ахметьев, в «Голосах» «пик формы автора совпал с ситуацией ожидания именно такой книги»[74]. Предметами, куклообразными трибутами мизансцен бытия, статистами изображал своих героев Сапгир периода «Голосов». В «Молчании» к поэту приходит осознание изнутри сюрреалистического (калейдоскопического) сочетания предметов бытия. Статисты стали актерами, осмысливающими авторский текст – и авторское молчание как часть этого текста. Пространство текста и населяющие его предметы и голоса становятся в одно и то же время более конкретными и более условными. Традиционная рампа, отделяющая зрительный зал от сцены-текста, отодвигается, если вовсе не отменяется, и читателю (зрителю воображаемой сцены) предлагается вступить в театрально-поэтическое действо почти наравне с авторским (саморефлексивным) «я» и говорящими-молчащими предметами:



Свидание



........................


................


................ <…>


............................


.....


......


И вдруг – соседи, муж, ребенок,


Комната полна пеленок. <…>


Муж в ярости:


– Что это значит?!


Где до сих пор ты шлялась, шлюха?!


– Гу-гу-гу – гудят соседи. <…>


Постой, она же здесь была.


Ее ищу я, беспокоясь.


– ВНИМАНИЕ


ОТХОДИТ ПОЕЗД.


Иду по длинному перрону.


Бегу по шпалам.


Мчусь по кочкам.


Кричу последнему вагону:


– Прощай!


И машут мне платочком[75].



Обратимся к нескольким характерным фигурациям абсурдизма в книгах «Голоса» и «Молчание».

Пример 1. Стяжение «высокой» литературы с культурными и бытовыми реалиями советской действительности: «Начинается премьера – / Драма Шекспира, / Мольера / И Назыма Хикмета. / Героиня Джульетта, / Дочь короля Лира,/ Любит слесаря Ахмета. / Ахмет не любит Джульетту. / Ахмет встречает Анюту. / <…> / И хохочут фурии / В храме бутафории / И визжат эринии / У трамвайной линии» («Премьера», кн. «Голоса»)[76]. Здесь в тексте абсурдистски закодировано имя «Анна Ахматова» и его культурологическая аура. Фурии и эринии – римские и греческие богини мести – обречены на банальность и беспафосность советского бытия (см. также стихотворение Ильи Сельвинского «Портрет моей матери» (1933): «И все выстраиваются по линии, / Как будто в воздухе летят Эринии, / Богини материнских прав».)

Пример 2. Абсурдно-ассоциативная игра словами и смыслом: «<…> – За здоровье армянина! / – Ты мне друг, враг? / – Я тебе брат, Брут! // – Русским не простим обиду! / – Грек / Воюет за свободу! / – Суд – хороший человек («Грузинская застольная», кн. «Голоса»)[77]. Комическая абсурдность здесь замешена на реальных исторических событиях и межнациональных отношениях народов СССР.

Пример 3. Подача весьма невероятных, абсурдных событий и происшествий обыденным голосом нейтрального повествователя: «<…> Рыжая шляпа / На солнцепеке / С бабами торгуется. / Курицу – за ноги, / Кроликов – за уши. / „Заячьи вы души, / Гляньте-ка на небо. / Видите: сияет / Зеленая бутылка!“» («Шляпа и кролики», кн. «Голоса»)[78]. Здесь сквозь текст проступают несколько эпизодов из «Алисы в Стране Чудес», особенно из 7-й главы книги Льюиса Кэрролла.

Пример 4. Смещение контекстов истории, времен, эпох и народов в поисках общего абсурдно-трагического знаменателя: «На улицах иллюминация. / – Это Афины? / – Нет, не Афины. / – Это Венеция? / Нет, не Венеция. / Тут на башенках антенны, / На колоннах микрофоны. / Музыка играет. / Публика гуляет / <…> / – Говорят: / Герострат / Поджёг / Рейхстаг!» («Герострат», кн. «Голоса»)[79]. Здесь карнавальное дыхание истории – «хочу шампанского и сыра» – сначала уводит читателя из современной советской реальности, а потом, когда шествие закончено, фиксирует в памяти читателя травму возвращения[80].

Пример 5. Кафкианский абсурд повседневной гнетущей бессмыслицы: «Паук / Яков Петрович/ Висел в углу в уборной. / Человек / Яков Петрович, / Покакав, / Разразился речью бурной: / – Я человек! («Паук», кн. «Голоса»)[81]. Сапгир здесь будто воображает коммунальный советский вариант «Превращения»[82].

Пример 6. Абсурдизация политики и идеологии, или негатив абсурда: «<…> – Говорят, / Казнят / Еврея. / Спрашиваю одного героя: / – Неужели всех / Врачей? – / (Смех.) / – Рабиновича? / – Рабиновича. / – Абрамовича? / – Абрамовича. / – А Гуревича? / – И Гуревича / И Петрова Ивана Петровича <…>» («Суд», кн. «Голоса»)[83]. «Дело врачей» и геноцидные сценарии Сталина, к истории которых Сапгир обращался и в более поздних стихах, здесь преподносятся на самой грани абсурдированного и исторически верного.

Пример 7. Абсурдный тавтологизм (две разновидности).

7А. Цитатный тавтологизм: «<…> Мы все похожи друг на друга: / Друг Похож на врага, / Враг / Похож на друга. / Ненависть похожа на любовь, / Вино пролитое – на кровь. / И только нож / Похож / На нож» («В ресторане», кн. «Голоса»)[84]. Здесь цитатное эхо «Евгения Онегина» создает эффект узнаваемости незнакомого новаторского текста, а тавтологизм есть, в конце концов, отказ от звенящих в ушах клишированных рифм.

7Б. Тавтологизм повтора: «<…> 9 муз: / Кроме музы / Музыки – / Муза / Математики, / Муза Электроники, / Муза Кибернетики, / Муза / Бионики, / Муза / Космической войны, / Муза / Общей тишины / И девушка по имени Муза <…>» («Поэт и муза», кн. «Голоса»)[85]. Здесь Сапгир намеренным жестом отсылает к знаменитой картине Анри Руссо «Поэт и его Муза: Портрет Аполлинера и Мари Лоренсэн» (1909; в Пушкинском музее в Москве) и обозначает как свои примитивистские склонности[86], так и восхищение авангардизмом Гийома Аполлинера.

Пример 8. Паронимический абсурд (две разновидности).

8А. От абсурдных звуковых ассоциаций к абсурдному сюжету: «В пустыне Гоби / Забыта пустая железная бочка // В небе / Ни облачка // Красная глина / Дымится равнина // Ветер задувает / Бочку задевает / Покатилась бочка // На дороге блюдо / Череп Верблюда <…>» («Бочка», кн. «Молчание»)[87].

Психофонетический эффект паронимии – здесь иллюзия случайного рождения сюжета из столкновения звуков – роднит Сапгира с абсурдистской поэзией Кристиана Моргенштерна (1871 – 1914), которого переводили на русский еще в 1910-е годы.

8Б. Транс-смыслица: «<…> Под фонарем / Мелькает снег / Снег сыплется из фонаря / Я думаю / Си-ва-но-ря / Она куда-то убегает / А он горит и не мигает <…> // Ссорились / Сиваноря! / Сыпались / Из фонаря («Снег из фонаря», кн. «Молчание»)[88]. Здесь фонетические «бред» и «галлюцинации» восходят, прежде всего, к Хлебникову. Заметим, кстати, что у А. Вознесенского, в книге «Антимиры» (1964), в качестве эпиграфа к разделу «Осенебри», помещено следующее стихотворение: «Стоял январь, не то февраль – какой-то чертовый Зимарь! // Я помню только голосок, / над красным ротиком – парок, // и песенку: „Летят вдали / красивые осенебри…“»[89]. Сходство «песенки-травести из спектакля „Антимиры“»[90] Вознесенского и стихотворения Сапгира очевидно, и оба текста датированы 1963-м годом. Воздух культуры…

Пример 9. Абсурдистская профанация «святых коров» культуры: «Пьедестал. / На пьедестале / Стул. / На стуле / Всем на обозрение / Страшилище – / Влагалище / Косматится гривою гения («Памятник», кн. «Голоса»)[91]. Здесь начинается серия «прогулок» Сапгира «с Пушкиным», которые продолжатся в течение четырех десятилетий, завершившись в книге «Черновики Пушкина».

Андрей Цуканов недаром назвал «исследование феномена абсурда, в который заключено человеческое существование», «суть[ю] поэзии Сапгира и Холина». У Сапгира (в гораздо большей степени, чем у Холина) экзистенциальный, философский абсурд, «возникающий в сознании человека при столкновении с высокой трагедией смерти (Сизиф у Камю [вписанный в контекст советских 1950-х—1960-х?]), почти неразличимо слился с абсурдом, возникающим при столкновении с мелкотравчатостью человеческих страстей […] и бессмысленностью существования»[92].

Загрузка...