За свою двадцатидевятилетнюю жизнь капитан Аристархов много где успел пожить. В сельском школьном интернате — продуваемом дощатом бараке. В проспиртованной заводской общаге под Череповцом. В казарме вертолетного училища на Волге, пифагорейской, в смысле геометрического, близкого к абсолюту, стандарта заправленных коек, вешалок с шинелями, коридоров и стендов. В более свободных от геометрических абсолютов офицерских общежитиях — сначала для холостых, потом для семейных. В хлопающей на песчаном ветру брезентовыми крыльями палатке за земляным остовом древней, сработанной орлами Александра Македонского, крепости с подминированными подходами, в прямоугольнике колючей проволоки, в сварных, обшитых броней сторожевых вышках, звонко, по-соловьиному, отщелкивающих пули, — эдаких странных минаретах посреди безжизненной, но вооруженной пустыни. Из афганского, сгоняющего пузырями защитную краску с металла, разжижающего графитную смазку зноя Аристархов на некоторое время переместился в каменный бюргерский дом на берегу прохладного круглого озера в Саксонии.
Дом был неслыханно просторен для офицерской семьи из трех человек, но Аристархов приступил к службе в Германии, когда в усыхающих, подобно шагреневой коже, советских, а теперь, стало быть, российских гарнизонах вовсю хозяйничали немцы. Отечественные отцы-командиры, естественно, хотели запихнуть Аристархова с семьей в подвал при гараже, а в бюргерский дом поселить нового редактора военной газеты с молодой женой.
Пространства Восточной, Западной, а там и объединенной Германии никоим образом не шли в сравнение с пространством даже и крепко подрезанной России. Однако жилищные германские условия бесконечно превосходили аналогичные русские. Аристархов водил знакомство с некоторыми немцами, и у него сложилось впечатление, что немцы как бы сразу рождаются для нестесненного житья-бытья, что оно, нестесненное это житье-бытье, как бы сразу записывается за новорожденным немцем невидимыми чернилами в невидимую книгу судьбы. В то время как русский, страдая, сходя с ума по жилью, подобно альпинисту, карабкается к нему всю свою жизнь-службу. И редко когда успевает закончить восхождение. Чаще успокаивается в местах, где не столь важны просторные кухни и высокие потолки. Но и на финишных земных — кладбищенских — пространствах в стесненной Германии покойникам было не в пример вольнее, нежели в избыточно земельной России.
Сейчас капитан Аристархов обитал в длинной, узкой, как холодный чулок, келье подмосковного монастыря. В облупленном, некогда полувзорванном, а потом полувосстановленном монастыре за выездом ремонтных мастерских и склада райпотребсоюза разместился ударно выведенный из Германии вертолетный полк специального назначения, лучший в России вертолетный полк.
Теперь Аристархов летал над извилистой, как змеевик, малахитовой от тины рекой Пахрой, над спичечно-коробочными садово-огородными товариществами, старыми поселками и деревнями, убранными и неубранными полями, над рано пожелтевшими и покрасневшими по причине сухого жаркого лета лесами. Иногда он брал в сторону и зависал над Горками Ленинскими — остаточно ухоженными, но пустынными, как храм отжившего божества. Аристархов частенько смотрел сверху на медно-коричневого Ильича в пальто, поставленного в шагу прямо посреди поля возле шоссе. Ильич был неприкаян, растерян и уходящ в сторону Варшавы. Почти так же, как оторванный от материальной базы — от горюче-смазочных, технически служебных корней, — выведенный из Германии, то есть в противоположном от шага Ильича направлении, вертолетный полк. Ходили слухи, что полк вот-вот расформируют.
Керосина с каждой неделей отпускали все меньше и меньше. Полетное время съеживалось. У Аристархова, пожалуй, впервые в жизни появилось время для чтения. Больше всего в жизни капитан любил летать. На втором месте шло — читать. Раньше он больше летал. Теперь — читал.
Из невпопад и бессистемно — по вечерам, в нелетную погоду, на боевых дежурствах, в редких отпусках — прочитанного в памяти застревали странные и необязательные строки. Скажем, что мерилом всякой цивилизации является… отношение к женщине. Чем дольше пилот тяжелой боевой машины, первейший читатель гарнизонных библиотек капитан Аристархов размышлял над этим горьковским откровением, тем меньше был склонен с ним соглашаться. По мнению капитана, женщина являлась самым что ни на есть полноправным субъектом цивилизации, можно сказать, непосредственным ее творцом. Как, впрочем, и антицивилизации. Упадок цивилизации, превращение ее в антицивилизацию во многом объяснялись упадком, превращением женщины в антиженщину. Женщина вдохновляла мужчину на подвиги. Антиженщина — на воровство. Надо думать, что и вдохновленный — неважно, кем или чем, — на воровство мужчина становился антимужчиной. Аристархов не знал, что тут первично, а что вторично. Скорее всего, женщины и мужчины антицивилизации стоили друг друга.
Ему открылось, что мерилом цивилизации вполне могло бы являться отношение к прошлому, к мертвым. Весьма совершенной в этом свете представлялась египетская цивилизация, не случайно, надо думать, просуществовавшая столько тысячелетий. Да и русская, собственно, оказывалась не последней в этом ряду, хотя бы благодаря определению философа Федорова сверхидеи существования живых как воскрешения мертвых. То есть, отвергая Страшный Суд и все с ним связанное, Федоров хотел быть добрее самого Господа.
Господь, не иначе, покарал русских за странного философа. Живые жили в России как воскрешенные мертвые. Что воскрешенным мертвым до суетных земных дел? В неистовом вольнодумстве Аристархов шел дальше Федорова. Ему, мечталось, чтобы не живые мертвых, а мертвые воскресили живых русских, такими безнадежными представлялись ему эти самые живые русские. На тридцатом году жизни пилот тяжелой боевой машины капитан Аристархов сам доподлинно не ведал: жив ли, мертв, а может, воскрешен? Вместе со своим народом он, похоже, пребывал в некоем четвертом состоянии. Аристархов долго думал, как определить это диковинное, изменчивое, ускользающее состояние, пока наконец не додумался: сновидческое. Сновидческой, стало быть, была современная русская цивилизация, подобно лунатику, зависшая между жизнью, смертью и воскрешением.
В отличие от русской, германская цивилизация определенно благоволила мертвым и живым. Живым — достойное жилье. Мертвым — не менее достойные кладбища, памятники, колумбарии-сады. Немецкие женщины были далеки от упадка. Одним словом, поначалу германская цивилизация увиделась Аристархову весьма разумной и уравновешенной.
Сомнения закрались на зимних вагнеровских днях в Ганновере, где Аристархов оказался по случаю хорошо оплачиваемых показательных вертолетных полетов. Апокалипсический лет тяжелых железных чудовищ, по мнению немцев, должно быть, неплохо дополнял Вагнера, гремевшего во всех способных разместить оркестры и слушателей помещениях. Это было невероятно, но, проходя вдоль неправдоподобно чистой стеклянной стены сталелитейного завода, Аристархов и там услышал громовые раскаты симфонического оркестра, увидел рабочих-меломанов в касках с мрачными и яростными лицами, какие и должны быть у людей, переливающих музыку в сталь или, наоборот, сталь в музыку.
Точно с такими же лицами они наблюдали на летном поле за фигурами высшего пилотажа, показательными боями, которые устраивали для них в вечернем леденеющем небе русские военные самолеты и вертолеты.
После полетов, Вагнера в концертных залах, гостиничных холлах, заводских цехах и просто на улицах и в парках Ганновер долго не засыпал. Какая-то сила не отпускала рано ложащихся немцев по домам, и они бродили по англизированным — в рождественском антураже — иллюминированным пассажам, опустошая стаканчики с грогом, закусывая дымящимся мясом. То было броуновское движение народа. Так собираются в стаи птицы, начинают вдруг ходить кругами по пню муравьи, гудяще роятся в липах пчелы. Некая невысказанная мысль как бы сгущалась над выпивающими и закусывающими людьми. И кукольный младенец Иисус в тысячах витрин, казалось, стыл в яслях от ужаса пред этой мыслью. Как растерянно стыли в этих же витринах бородатые сермяжные волхвы, возвестившие миру о рождении Христа. Не стыл только коварный и подлый царь Ирод.
А может, подумалось Аристархову, мерилом цивилизации является отношение к музыке? Броуновски кружась по Ганноверу вместе с сытыми, добротно одетыми, но какими-то мрачными немцами, он был склонен признать немцев за их любовь к музыке самым цивилизованным народом. Только вот не очень хотелось, чтобы главной музыкой цивилизации был великий Вагнер. Хотелось музыки попроще, почеловечнее…
Тут Аристархову и открылось, отлилось, как белая в синих электрических искрах сталь под музыку Вагнера в заданную форму: мерилом цивилизации является отношение к совершенству. Собственно, он это знал с того момента, как впервые поднял в воздух вертолет. Знал, да не мог выразить. Египтяне искали совершенство, возводя пирамиды, которые оказались сильнее времени. Немцы вдруг создали посреди Европы третий рейх, который оказался антисовершенством. Они признали ошибку, но сейчас, похоже, склонялись к тому, чтобы поискать совершенства в очередном — четвертом — рейхе.
Ну а русские, как и положено последователям философа Федорова, собирались обрести совершенство не в пирамидах, не в музыке, не во Второй или в Третьей России, а в… смерти.
Совершенства искали не только цивилизации, но и некоторые отдельно взятые личности. Хорошо, если устремления личности совпадали с устремлениями цивилизации, в которой личность существовала. Если нет — личность объективно противостояла цивилизации. Как если по переполненному, двигающему вниз эскалатору некто, обезумев, проталкивался вверх. Таков был мифологический пастух Марсий, вздумавший переиграть на флейте бессмертного Аполлона. Девица Арахна, решившая переткать Афину-Палладу. Карфагенская красавица Саламбо, возомнившая себя невестой Бога. Александр Сергеевич Пушкин. Николай Васильевич Гоголь. Да мало ли их, этих отдельно взятых странных личностей?
Собственно, и сам Аристархов, еще толком не зная вертолета, не умея им управлять, почему-то был совершенно уверен, что сможет делать с вертолетом все, что только может делать человек с вертолетом, на вертолете и даже значительно больше.
Чем дольше Аристархов над этим размышлял, тем крепче утверждался в мысли, что Бог не иначе отмечает людей, покусившихся на совершенство в том или ином деле, как бы ведет их за руку во исполнение некоей не ими поставленной цели. Потому что совершенство всегда сильнее своего носителя, временного вместилища. Вот Бог и ведет человечка, как строгий воспитатель хулигана, которого отпустишь — он хвать камень да прохожего по башке!
Единственно, смущали финалы охотников за совершенством. С Марсия Аполлон заживо содрал кожу. Арахна была превращена в паука. Плохо кончила гордая Саламбо. Пушкина застрелил ничтожнейший Дантес. Не говоря о таинственной — с воскрешением в гробу — смерти Гоголя…
Аристархов не ощущал на себе руки Божьей на танцах в ДК «Спутник» в Череповце, когда твердо встретил бросившегося на него условно-досрочного прямым в лоб, а когда тот, хрюкнув, упал, но зачем-то пошевелился — изо всей силы ногой, как по мячу, и опять же в лоб. И сейчас Аристархов не помнил, в чем там дело. Слишком много было выпито. Но и сейчас, и тогда доподлинно знал: нельзя ногой, как по мячу, в лоб. Знал, но ударил. Какая уж тут Божья рука, когда ногой, как по мячу, в лоб? Не ощущал никакой руки и когда через несколько дней верная подружка из отдела кадров принесла ему его документы, посоветовала немедленно сматываться. Тот лоб в больнице, шепнула рисковая, в себя не приходит, вот-вот концы отдаст, уже звонили из ментовки, выясняли, в какую сегодня Аристархов смену, когда точно будет в общаге. Отсутствовала рука и когда он в сумерках из-за сараев наблюдал, как к общаге подкатил милицейский зарешеченный «УАЗ» и двое в форме, один в гражданском, передернув затворы на пистолетах, вошли в общагу. Все имущество Аристархова уместилось в клеенчатую сумку с надписью то ли «Спорт», то ли «Спринт». Ему только что исполнилось семнадцать. За сараями Аристархов давился кислой «Примой», по щекам текли слезы, такой родной казалась проклятая пьяная общага, такой чудовищной несправедливостью — случившееся. Не то что он, возможно, убил человека и его хотят за это посадить в тюрьму. А что надо бежать из общаги, из… дома?
В сумерках же часом позже знакомый шоферюга-дальнобойщик притормозил в условленном месте на совершенно пустынном шоссе. Аристархов с сумкой запрыгнул в кабину. Поехали. Позади — Череповец. Впереди — шоссе, ночь, неизвестность, словно нанизанные на невидимую нитку разногорящие фары встречных машин. «В Караганду через Куйбышев с крепежным лесом. Обратно через Ригу с сельдью, — объявил маршрут дальнобойщик. — Глянь на карту. Все города — твои».
Городов было много. Они были нанизаны на тонкую красную нить дороги примерно так же, как фары встречных машин на шоссе. И все в той же степени принадлежали Аристархову, в какой — шоферюге-дальнобойщику, Господу Богу или никому. Это потом Аристархов понял, что по Божьему же промыслу стремление к совершенству несовместимо с собственностью, как гений и злодейство, что имущество отмеченных Господом, неважно, молоды они или стары, всегда легко умещается в сумку с надписью «Спорт» или «Спринт». А тогда, тупо глядя в уносящееся под колеса ночное шоссе, он горевал по получке, которую должны были выплатить в аккурат через два дня. В этом месяце у Аристархова было много сверхурочных.
Впервые он ощутил на себе то, что впоследствии определил как руку Божью, в небольшом волжском городке, где был ссажен дальнобойщиком, перед невзрачным зданием с бордовым стеклянным в звездах прямоугольнике на стене: «Высшее вертолетное училище имени такого-то». Аристархов понятия не имел, что такое вертолеты, — видел в небе раза три, и все, к военной авиации относился примерно так же, как к палеонтологии, то есть никак. Внутренний голос был прагматичен и шпанист. Выросший в сельских школах-интернатах, пообтиравший бока в заводской общаге, с челочкой на глазах и с ножичком в кармане, Аристархов никакому другому бы голосу и не внял. Впервые он побывал в церкви накануне отлета в Афганистан. С тех пор стал не то что постоянно посещать, но захаживать. Внутренний его голос за это время нравственно и стилистически усовершенствовался. А тогда: «Военуха — самое оно! Если хер-химик гавкнется, будут шарить в родной деревне, по заводам, по вербовкам, по высшим военухам точняк не будут! Годик перекантоваться, а там ищи-свищи!»
Аристархов с блеском сдал вступительные экзамены, выдержал собеседование, прошел медкомиссию. Не иначе его уже вела рука Божья, потому что не силен до сей поры был в науках Аристархов, еле-еле добил десятилетку и уж совсем-то был не речист. На танцах с девками и то молчал, как камень. Раз только разговорился с условно-досрочным, да плохо вышло. Тут же вдруг толкнул такую речугу о пилотах и вертолетах, что у седого полковника слезы навернулись на глаза. «Запишите ко мне, — распорядился полковник, — плевать, что нет направления. Этот сможет!»
И через пять лет на выпускном построении, вручая Аристархову лейтенантские погоны, повторил, дыхнув спиртом: «Сможешь! Должен! Россия гибнет!» Аристархов хотел было возразить: «Границы на замке. Народ руками и ногами за демократию и перестройку. Почему гибнет?» Но в данной ситуации не положено было возражать. Положено было: «Служу Советскому Союзу!» Что Аристархов и прокричал.
Аристархов действительно смог. Однако мистически обозначенная полковником связь между его «сможет» и предполагаемой гибелью России оказалась слишком уж живой и безрадостной. По мере того как гибла (если, конечно, гибла, потому разные на то были мнения) страна по имени сначала СССР, а потом Россия, все совершеннее и тоньше становилось вертолетное умение пилота Аристархова. Как будто то были сообщающиеся сосуды. Как будто он черпал некое темное вдохновение в гибели России. Если бы сыскался художник, способный изобразить это противоречие в виде аллегории, то он, по всей видимости, изобразил бы внизу — развалины России, а вверху — вертолет Аристархова, выписывающий над развалинами немыслимые виражи. Отчего-то капитану Аристархову казалось, что последним аккордом в сомнительной симфонии персонального совершенства, странно смешанного с концом страны, будет уход вертолета по косой к солнцу до стопроцентного в нем растворения. Впрочем, то были необязательные, праздные мысли, Аристархов не придавал им большого значения.
Тем более что совершенство вполне можно было уподобить радиации. Оно не поддавалось осмыслению, входило сквозь какие угодно врата. Скажем, сквозь изменение смысла слов. Чего, казалось бы, необычного в определении «бреющий»? Аристархов ничего и не находил, пока вхолостую «брил» вертолетом российские пространства. Разве только, когда «брил» в солнечный день над Волгой, чудилась некая — то ли в воде, то ли в воздухе — золотая пряжа, как бы заплетающая вертолет в золотой же чулок. Истинный смысл слова открылся Аристархову в Афганистане, когда он «сбривал» с песка людей в чалмах и в широких белых штанах, людей с обритыми наголо головами и в военной форме — одним словом, самых разных людей, а также верблюдов, какие-то таратайки, джипы с вертолетами. А то и целые глинобитные кишлаки с садами, после которых в воздухе оставалась одна лишь пыль. Сбривая с горячего лица земли живой и механический мусор (вернее, то, что капитану Аристархову было предложено считать за мусор), он открыл в себе качества истинного брадобрея. Ему неизменно хотелось привести лицо пустыни в первозданный вид, чтобы окровавленные лохмотья, бывшие некогда людьми, развороченные горбы и чрева верблюдов, остовы машин не оскорбляли взгляда Господа. И Аристархов, если представлялась возможность, обязательно делал низкий, самый что ни на есть «бреющий» круг, приводя воздушной песчаной волной местность в порядок, так, чтобы, кроме наливающихся изнутри черной кровью холмиков, ничто ни о чем никому не напоминало.
Собственно, Аристархов знал, что после выполнения «интернационального долга» в Афганистане он, подобно царю Валтасару, взвешен на весах и найден легче воздуха. Единственно, непонятно было, к чему при этом исчислять и разделять, как некогда Вавилонское царство, несчастную Россию? Знать-то Аристархов знал, но как-то сухо-отстраненно. Без кровавых — в белоснежных чалмах — мальчиков в глазах. Как каждый человек знает, что рано или поздно умрет. Но как бы не о себе. А как женился на Жанне, как родилась дочь Дина, как попал в Германию, так и вовсе перестал об этом думать, вдруг поверил, что будет жить долго и счастливо, прикапливая марки.
Жанну Аристархов вывез из Афганистана. Познакомился с ней в Кабуле в медсанчасти авиадивизии, где проходил диспансеризацию. Сестричка, намекнули Аристархову, в трауре, только что похоронила очередного своего старлея. Надо утешить. Чего-то не заладилось у нее с этими старлеями. Или у старлеев с ней. Как… так в гроб! Аристархову все карты в руки, если, конечно, не боится в гроб. Старлея-вертолетчика у нее еще не было, все старлеи-саперы да мотострелки.
Аристархов не боялся в гроб. С водочкой, с французским шампанским, стоившим здесь дороже, чем в Париже, с подтаивающими шоколадными конфетами в кульке двинулся под вечер в медсанчасть, и уже через час, плавая в поту, спал с ней на кирзовой медицинской кушетке, которую Жанна по такому случаю застелила свежей простыней с несколько странным штемпелем — «пионерлагерь «Чайка».
Она рассказывала Аристархову про своего последнего, подорвавшегося на мине, старлея, а Аристархов смотрел на таблицы с большими и маленькими буквами, курил пакистанский «Кэмел» и думал: как же так, плачет по своему Колюне, Колюнина душа еще не отлетела, а она уже спит с другим, как же это так? И не столько на такую-рассякую Жанну досадовал Аристархов, сколько на себя, что пришел, подлец, не поленился, с тепленьким парфюмерным шампанским, пачкающими пальцы конфетами, попользовался, тогда как по всем человеческим и Божьим законам не следовало, ох, не следовало! Невыносимо было это: Колюня да Колюня! И ведь не оборвешь, потому что где Колюня? В запаянном цинковом гробу Колюня! Вернее, то, что осталось от Колюни. И еще Аристархов досадовал, что если бы не он, то к Жанне обязательно пришел бы кто-нибудь другой и она точно так же застелила бы кушетку простыней со штемпелем «пионерлагерь «Чайка», то есть досадовал на все сразу и одновременно неизвестно на что, одним словом, на саму жизнь.
А потом Жанна вместе с амбулаторией перебралась на самую продвинутую в глубь Азии советскую военную точку за реку Гильменд. Аристархов садился там заправляться, частенько оставался ночевать, а утром не спешил улетать. Он твердо заступил на место подорвавшегося на мине Колюни, другого старлея-мотострелка, застреленного снайпером на выходе из духана, и еще, можно не сомневаться, многих живых и — мертвых офицеров, прапорщиков, да, наверное, и солдатиков.
На бесконечно отдаленной от начальства точке за Гильмендом, где пустыня вокруг просматривалась на десятки километров, у Аристархова было все, необходимое мужчине для счастья: любимая и любящая подруга, еда, богатый выбор спиртного, отдельная комнатка в щитосборном домике возле вертолетной площадки, покой и воля, овеществленные в разнообразнейшем и разнокалибернейшем оружии, из которого в любой момент можно было пострелять, которое в любой момент можно было собрать, разобрать, в тысячный раз протереть промасленной тряпочкой. Аристархову нравилось сиживать по вечерам, вытянув ноги, в шезлонге перед домишкой, прихлебывать из длинного стакана виски, отслеживать уходящее по длинной косой за горы малиновое вертолет-солнце.
Это было невероятно, но когда кто-то из сослуживцев — в Афганистане, в России, в Германии — вспоминал Родину, Аристархов, в свою очередь, думал не о брошенном развалившемся родительском доме в деревне Четверть Владимирской области, не об интернатах-общагах-казармах, где прошла его юность, а об этой точке за Гильмендом: малиновом закатном вертолете-солнце, темно светящихся в его лучах цистернах с керосином, металлических паутинах и спицах антенн на крышах, посыпанной скрипучим гравием дорожке в медпункт, комнатке в щитосборном острокрышем домишке. Там, посреди пустыни, в чужой враждебной стране на опроволоченном пятачке, отстаиваемом исключительно превосходящей силой оружия, Аристархов был законченно свободен и счастлив. Там была его истинная Родина, если допустить невозможную мысль, что Родина, свобода и счастье — близнецы-братья. Этот опроволоченный квадрат он был готов защищать до последнего патрона, до последней капли крови, хоть от пуштунов, хоть от белуджей, хоть от американцев, хоть от самого Господа Бога, вздумай тот пойти войной на точку. Был готов защищать так, как не был готов защищать бесспорную паспортную Родину — СССР — с ее развалившимися деревенскими домами, интернатами-общагами-казармами, жестокой милицией, неправедным судом, красными лозунгами на всех углах.
И был на точке тонкий в талии, гибкий, как удилище, спецназовец-майор с разведгруппой и диким количеством аппаратуры, усиленно шарящий то в иранском, то в пакистанском эфире, что-то там перехватывающий, сам коротко вклинивающийся в разомлевший восточный эфир на безупречном дари или фарси, проворно выскользающий из эфира с немедленным выключением аппаратуры, зачехлением ее некими специальными, непроницаемыми для спутников и радаров черными, как ночь, чехлами.
Прямой, с перебитым носом, коротко стриженный, с абсолютно ничего не выражающими светлыми, как бы седыми глазами, молодой этот майор походил на римского центуриона, а может, на викинга. Безупречное дари, не менее безупречное фарси, английский, французский — Аристархов сам имел способности к языкам, так что мог оценить — углубленное слушание симфонической музыки, чтение неведомого Костанеды, вечерний мартини со льдом в шезлонге, восточная гимнастика, медитативное отслеживание заката — все свидетельствовало, что майор непрост. Где сочетание изощренного, неустанно пополняемого образования с неустанно же совершенствуемой практикой диверсанта — там некая надмирность, всечеловечность со знаком минус, странные идеи, пророчества и мистика. Такие люди не вполне люди. Их жизнь не вполне жизнь. Что-то более, а может, менее интересное. Многим на точке казалось, что менее, — они смотрели на майора с презрением, потому что видели в нем убийцу. Аристархову казалось, что более, — он видел в майоре не только убийцу. Он мгновенно признал умственное и прочее старшинство майора. Майор не возражал, когда Аристархов подставлял по вечерам свой шезлонг к его шезлонгу. Он угощал Аристархова мартини. Аристархов его — виски.
Увидев майора, с тонкой сигарой в зубах, с огромной спортивной сумкой через плечо, идущего от вертолета по скрипучему гравию к секретному, утыканному антеннами, как дикобраз иглами, «метеорологическому» домику, Жанна сначала побледнела, затем покраснела. Аристархов, наблюдавший немую сцену из кабины, понял, что майор не один из многих ее мертвых, но один из немногих ее живых. Он не ревновал, но с грустью предположил, что некогда с майором Жанне было гораздо интереснее, нежели сейчас с ним, старлеем Аристарховым.
Он должен был в назначенное время высадить майора с группой в Пакистане. Возвращаться же группе предстояло другим путем — через Иран. На берегу Оманского залива группу, или то, что останется от группы, должна была подхватить подводная лодка. Майор, естественно, не посвящал Аристархова в задание. Дело пилота — доставить ребят на место — и гуд бай! Аристархов полагал, что намечается либо ликвидация крупного пакистанского чина, влияющего на афганские дела, либо некая крутая экспроприация. Через те места проходили пути торговцев оружием, наркотиками, но главное, золотом и алмазами.
— А, Жанночка, чего это тебя сюда загнали? — равнодушно скользнул седыми глазами по смутившейся Жанне майор, когда она принесла тарелку с солеными фисташками, одинаково хорошо шедшими под мартини и виски.
Видимо, нечто тысячелетнее, восточное, побуждающее женщину к строгости и порядку, было растворено в холодеющем вечернем воздухе, потому что Жанна немедленно оставила мужчин, хотя обычно была не прочь посидеть, поболтать, попить, погрызть орешки.
Аристархов должен был через несколько часов улететь, а вернуться аж через два дня. Он с объяснимой тревогой смотрел вослед рвущей юбку в шагу Жанне, неприязненно косился на вдруг прикрывшего неизвестно по какой причине глаза майора.
— Тот поезд давно ушел, старлей, — открыл глаза майор, уставился на Аристархова немигающим взглядом доброжелательной кобры. — Я был бы полным кретином, если бы стал трахать ее в твое отсутствие. Есть такое понятие из области психологии: нефункциональное действие. Ты должен ночью высадить меня в ущелье. Я сам тебя выбрал. Ты здесь лучший. Ты можешь высадить меня, как на подушку, а можешь — что я костей не соберу. Я себе не враг, старлей, лети спокойно, — отхлебнул виски, заел орешками. — Да она мне и не даст, — решительно покончил с сомнениями Аристархова майор. — Она — отличная девка, но кто с ней, тот… под смертью. Ты не пугайся, потому что на всякое правило есть исключение. Черт его знает, почему так.
— Что значит: кто с ней, тот под смертью? — задал Аристархов давно мучивший его вопрос.
— Хочешь жить до старости? — с интересом, как будто такие люди были величайшей редкостью, посмотрел на Аристархова майор.
— Не то чтобы, — пожал плечами Аристархов. — Просто хочу понять, в чем тут дело.
— По законам исчезновения империй в первую очередь должны погибнуть настоящие мужики, которые могли бы империю защитить или на худой конец отсрочить ее гибель… — лениво потянулся в шезлонге седоглазый майор, но тут же с нечеловеческой быстротой выбросил вверх руку, внимательно рассмотрел пойманную между указательным и средним пальцами муху. — Развели грязь на кухне! — Самое удивительное, муха была жива. Майор нехотя разжал пальцы, и она травмированно, синусоидой, но полетела.
«Как подбитый вертолет», — подумал Аристархов.
В жесткой — из хрящей и мышц — руке майора определенно заключалось совершенство. Он мог разбить рукой кирпич, не говоря о голове человека, а мог поймать пролетавшую мимо муху. И определить, что муха здешняя — с точки, — а не залетная, с подкрадывающегося к точке каравана. Мог писать арабской вязью, как сыпать справа налево сухой чай. А еще работать с рацией, с пластиковой взрывчаткой, с непонятными Аристархову электронными приборами, соотносящимися с пролетающими в космосе спутниками. Одним словом, своей рукой майор мог неизмеримо больше, нежели обычный человек.
— Конец всех без исключения империй начинается с их бессмысленного продвижения в Азию. Чем дальше в Азию, тем ближе конец, хотя какое-то время внешне это выглядит как апофеоз могущества. Я занимался этим вопросом, старлей. Империя Александра Македонского, римская, британская, теперь, стало быть, советская, а чуть позже американская, — по всем ним первый звонок прозвенел или прозвенит здесь, в песках Азии. Мы в этой точке, — плеснул себе и Аристархову в длинные стаканы, не забыл озаботиться и малиново вспыхнувшим в закатном солнце льдом из вазочки, — самые продвинутые солдаты предпоследней империи. — Потому-то, — поднял стакан, — таким людям, как я или ты, так здесь нравится, так не хочется домой.
Выпили.
— Но все настоящие мужики не могут сложить головы в Азии, — как бы жалея этих самых задержавшихся в живых мужиков, вздохнул майор. — Поэтому ко времени конца империи приурочен тип странной бабы, легкой, но со свинцовым сердцем, вроде бы с душой, но и с какой-то свистящей пустотой внутри, бабы, не связанной с жизнью, как мы ее понимаем, свободной от своего бабьего и вообще Божеского предназначения. Они свои в доску, верны до гроба, но и чужие, как марсианки, продадут, променяют, предадут и не заплачут. Забудут мужика, детей, родителей, страну — как и не было. Они не тормозят на черте, где человек превращается во… что? Во всяком случае, во что-то другое при сохранении телесной оболочки. Сильных, умных, умелых мужиков почему-то тянет к таким бабам. Летят, как бабочки на свечу, сжигают, как крылья, силу, ум, умение. Это как заглянуть за край жизни, — меланхолически закончил майор. Глаза его сделались не просто седыми, а иссиня-седыми, как будто ему открылось то, что за краем. С такими глазами художники изображали древнего германского героя Зигфрида. Но Аристархов тогда ни сном ни духом не ведал про Зигфрида.
Вероятно, в словах майора что-то было. Как всегда есть что-то в любых произносимых человеком словах. Слова майора были справедливы в той же степени, в какой справедлива восточная мудрость: «Не говори с другим о собственной жене, может статься, ты говоришь с человеком, который знает ее лучше тебя». То есть неизвестно: справедливы или нет.
Аристархову попалась на глаза «Правда» двухмесячной давности. Там было опубликовано постановление ЦК об укреплении связей между областями союзных республик и провинциями Афганистана. Аристархов подумал, что на его и майоров век империи хватит.
Через неделю звездной бедуинской ночью, закрывшись от пограничных пакистанских радаров горами, Аристархов ювелирно высадил седоглазого и его группу в назначенном месте — на немыслимой крутизны скале, эдаким грозящим пальцем нависшей над шестирядной трансконтинентальной автострадой в пальмах, неоновых рекламных щитах, бензоколонках и духанах.
По автостраде катили, прокалывая спицами фар темноту, машины. Аристархову надлежало возвращаться ломаным низким курсом. Он же цинично пошел поверх автострады, воображая себя шейхом, спешащим на длинном лимузине в гарем к гуриям. Когда впереди по курсу показались серебристые емкости нефтеперерабатывающего завода, Аристархов ушел от автострады и оставшуюся часть пути проделал над пустыней в неестественно ярком лунном свете, волоча за собой острую аспидную тень.
Несколько дней Аристархов слушал пакистанские новости, надеясь узнать, что сотворил седоглазый убийца, но ничего такого не передавали. Аристархов, летая туда-сюда, ругаясь из-за керосина, перевозя живых, раненых и мертвых, забыл про майора.
Вспомнил у командира, куда его выдернули прямо со взлетной.
— Куда намылился? — хмуро полюбопытствовал командир, прекрасно зная, что Аристархов намылился на точку к Жанне.
— На метеостанцию, — в разговорах с начальством Аристархов был лаконичен, как спартанец. Чем меньше слов — тем короче разговор.
— Зачем? — Обычно командир не задавал столь конкретных вопросов.
— Там у меня четыре бочки масла, — удивленно ответил Аристархов. — Привезу. Здесь ни капли не осталось.
— Нет там масла, — посмотрел мимо Аристархова в окно командир.
— Почему это нет? — Аристархова не обрадовала осведомленность командира. Бочки он перевез три дня назад. Должно быть, командир решил подтянуть дисциплину. Внутри понятия «дисциплина» не находилось места для Жанны. Аристархов относился к дисциплине как к вмешательству в свои личные дела.
— А потому нет больше точки — доигрались гады с этой метеостанцией!
За окном огромный рыжий косматый верблюд ходил по веревке вокруг бетонного столба в непосредственной близости от аэродрома. Верблюда подарили командиру какие-то пришлые, не участвовавшие в боевых действиях, люди в бурнусах за то, что он разрешил им долететь на попутном вертолете с больным мальчишкой до города. Сначала командир не очень представлял, что делать с верблюдом, чем кормить, но потом обвыкся, полюбил, нарек Хасаном, прикрепил к офицерской столовой, завел верблюжье седло и стал лихо носиться на верблюде по барханам. Верблюд развивал неплохую скорость, воздушно переставляя ноги иксом, как иноходец. Наблюдавшие командирскую езду местные белуджи утверждали, что посадка у командира как у настоящего «бешкарчи», то есть профессионального верблюжьего жокея. И верблюд признал командира, отзывался на Хасана, командир только выходил из дома, а он уже поворачивал в его сторону надменнейшую пейсатую морду, опускался на колени, чтобы командир, значит, орлом взлетел на горбы, домчался до штаба.
— Как нет? — тупо уточнил Аристархов. Он привык, что люди в общем-то смертны. Но не привык, что смертны любимые девушки.
— Пакистанцы «Миражами», — ответил командир. — Говорил же, надо там ставить ракетный комплекс!
Аристархову было известно странное ощущение, когда впервые отчетливо осознаешь, что близкий человек мертв, а ты жив. Слезы, водка, душевная боль, воспоминания — это все потом. Сначала же — ледяной смертный ветер, от которого сам на мгновение как бы становишься мертвым. Сейчас ветра не было. Аристархов подумал, что седоглазый ошибся: не от Жанны пришла за мужиками смерть, а от седоглазого — и за Жанной, и за мужиками на точке. И еще подумал, что что-то тут не так.
— Я слетаю, — полувопросительно-полуутвердительно произнес Аристархов.
Верблюд у столба вдруг медленно повернул косматую рыжую голову в сторону окна, возле которого стояли командир и Аристархов. Аристархов понял, что надо лететь, лететь немедленно, хоть и неясно было: при чем тут верблюд?
— Почему никому не приходит, в голову, что человек произошел не от обезьяны, а от верблюда? — задумчиво спросил командир. — Стрелка возьми.
— Потому что верблюд слишком благородное животное, — ответил, выходя, Аристархов.
Как во сне, зашел за стрелком, переговорил с техниками, сел в машину, запустил двигатель. И только тут его настиг ледяной ветер.
По мере приближения к точке, где Аристархов сидел по вечерам в шезлонге, вытянув ноги, а ночевать уходил в медпункт к Жанне, ледяной ветер усиливался. Аристархов не ощущал жары в кабине, наоборот, казалось, в морозном облаке летит обледеневший вертолет.
«Миражи» чистенько, почти так же, как в свое время Аристархов караваны и кишлаки, «сбрили» точку с лица пустыни. Аристархов увидел на песке шрамы от толстых рубчатых колес. Стало быть, сначала «побрили» «Миражами», а затем наложили «компресс» из коммандос на джипах. В этой операции пакистанцы выказали себя серьезными и квалифицированными цирюльниками. Шрамы, однако, вели не назад в Пакистан, а в противоположную сторону. Аристархов пролетел вперед и увидел другие, не столь широкие и рубчатые, следы от родного «УАЗа».
У Аристархова дрогнула рука, когда он послал ракету в желтый, плюющийся в него из пулемета джип. Ракета, как рыба в воду, зарылась в песок. Джип подпрыгнул, но не перевернулся.
Все остальное Аристархов проделал превосходно — автоматически, — потому что уже нечего было волноваться: главную, смертельную ошибку он совершил: упустил время. Так иной раз внутри неправильно выбранного решения человек проявляет чудеса находчивости, да только вот задача, один хрен, не может быть решена.
Две другие ракеты Аристархов выпустил точно. Усугубив шашками дымовую завесу, так что солнце превратилось в красный кружок на черном небе, отрезав огнем от «УАЗа» джип, на который не хватило ракеты, Аристархов прикидывал, когда появятся вызванные по рации «Миражи». Все зависело от того, далеко ли они успели отлететь.
Опуститься впереди по курсу «УАЗа» труда не составило. Аристархов увидел сквозь дым, что от «УАЗа» к вертолету бегут трое, причем одна из троих — Жанна. Стрелок едва успел втащить ее в вертолет, как пущенная наугад в дым мина накрыла двоих, пропустивших женщину вперед, не добежавших самую малость.
Вся в слезах и в песке Жанна повисла на шее у Аристархова, а он, хрипя, взлетая, уходя по косой вдоль дыма к красному кружку, считал мгновения до «Миражей». Вероятно, седоглазый был-таки прав: смерть ходила за Жанной и ее старлеями. Не было случая, чтобы Аристархов промахнулся ракетой по джипу. Не было и случая, чтобы тихоходный вертолет сумел уйти от «Миража».
Неслышный, он прошел над ними, мазнув сквозь дым тенью. Аристархов понял, что пилот решил переждать дым, развернуться и сделать их в лоб. Стрелок орал матерную песню, достреливая последнюю ленту. Жанна плакала от счастья. Аристархову было как-то неловко объяснять им, что жить им всем осталось всего ничего.
Мутноватый Гильменд возник по курсу, и Аристархов полетел над водой и осокой. «По воде, аки посуху», — вдруг прозвучало в башке. Аристархов в последнее время пристрастился читать Евангелие. Жанна засыпала, а он зажигал лампочку в изголовье, читал, шлепая москитов, а утром, пролетая над пустыней, думал об Иисусе Христе. Почему-то Аристархову казалось, что значение пустыни, как, впрочем, и воды, в жизни Христа исследовано недостаточно.
Аристархов вел машину над Гильмендом — рекой, из которой пили воду кони Александра Македонского, — и воспаленным лбом, вернее, той его срединной точкой, где будто бы расположен несуществующий третий глаз, ощущал холодный взгляд пакистанского пилота — англизированного мусульманина, сына богатых родителей, окончившего американское летное училище, владельца дома с бассейном, — давно держащего медленно ползущий над рекой вертолет в перекрестье электронного прицела, отчего-то медлящего нажать на красную кнопку «Fire master».
В следующее мгновение серебристо-белый «Мираж», как острая льдинка, вдруг материализовался из синего прокаленного воздуха. Это было невозможно, но Аристархов — третьим глазом, не иначе! — явственно различил отделяющуюся от крыла красноносую, как очиненный карандаш, ракету.
Не вполне сознавая, что делает, подчиняясь нелепо стучащему в голове «аки посуху», Аристархов бросил машину вниз, и тут же, словно в золотой солнечно-водяной пряже, запутался вертолет, стало до того хорошо, светло и чисто, что Аристархову подумалось: вот он, рай! Только немного странно было, что он влетел в рай прямо на вертолете, да еще с во грехе живущей с ним Жанной.
Аристархов резко подал штурвал на себя, понимая: еще мгновение, и вертолет пропадет в воде. Машина нехотя вытащила железные полозья из воды, рассталась с рекой. Прямо над лобовым стеклом Аристархов увидел конические крылья «Миража». Позади прогрохотал как бы поставивший реку вертикально взрыв.
Промахнувшись, пакистанец решил вогнать воздушной волной вертолет в воду, как гвоздь, но опасаясь за нежное, начиненное электроникой брюхо, прошел недостаточно низко.
Вертолет тряхнуло, обдало водой, но он остался в воздухе. Аристархов подумал, что никто никогда не поверит ему, что он ушел от ракеты, притормозив о воду. Впрочем, вряд ли ему представится возможность кому-нибудь об этом рассказать. Двух подряд чудес случиться не могло. От второй ракеты Аристархову было не уйти.
Между тем золотое райское облако вокруг вертолета не рассеивалось. Аристархов теперь уже не мифическим третьим глазом, но затылком ощущал ярость заходящего на второй круг пакистанца. Он почти что бросил штурвал, посадил Жанну к себе на колени, обнял, вдохнул запах ее волос, ощутил вдруг странное спокойствие, и… счастье, да, именно невозможное счастье переживал Аристархов, обнимая и целуя Жанну, бросив штурвал, летя в золотом райском облаке навстречу смерти. Золото все плотнее оплавляло вертолет. Оно мягко струилось по лобовому стеклу, сладкое золото смерти, и сквозь него Аристархов увидел, что впереди раздваивается Гильменд. Один рукав широк и просторен. Другой — утекает в ущелье. Аристархову приходилось видеть, как горят и падают в ущелья вертолеты. Слышал он по рации и последние слова. Чаще мат. Иногда очень простые, вроде: «Прощайте, мужики!» Но ни разу — про Господа.
«Господи, — прошептал Аристархов, берясь за штурвал, — Господи, прими нас грешных…» — доподлинно, — по крайней мере, относительно себя зная, что Господь никак не может принять его, губителя караванов и кишлаков, и тем не менее отчаянно на это надеясь.
Он решил принять смерть над широкой, просторной водой. И уже почти повернул туда, как вдруг сквозь струящееся по лобовому стеклу райское золото разглядел нечто белое, похожее на накрахмаленный медицинский халат Жанны, невесомо стоящее над другой водой — в ущелье, как бы зовущее в скалы.
«Аки посуху!» Аристархов бросил вертолет в стремительно сужающееся ущелье. Огромный белый пеликан, должно быть, промышлявший по своему пеликаньему обыкновению рыбой, испуганно полуснялся с воды, полуперебежал-полупролетел, теряя пух, в прибрежную осоку.
Больше всего на свете Аристархову хотелось бросить штурвал, закрыть глаза. Но он почему-то был уверен, что принявший крестную муку Господь не одобрит подобного безволия. Поэтому Аристархов, стиснув зубы, вцепившись белыми костями пальцев в штурвал, распахнув до лобной боли глаза, взялся заваливать машину набок, так как уже высекались винтом о скалы не искры, но целые огненные снопы, как будто не винт, а точильный круг вращался над вертолетом и кто-то затачивал о него невидимые нож, кинжал, а может, ножницы.
Справа в скалах раздался взрыв. Другие скалы смягчили ударную волну. Вверху сквозь искры и клочья пены промелькнул «Мираж». Аристархов теперь только успевал уворачиваться от бросающихся на него с обоих берегов скал. Как вдруг достаточен сделался пролет. Впрочем, не успел Аристархов перевести дух, пролет взялся сходиться конусом. Заорав, Аристархов на форсаже бросил машину вверх, так что застонала стальная клепка, а когда понял, что этого мало, невозможным, единожды в жизни удающимся приемом поставил вертолет на попа и эдаким вертикальным морским коньком — на трясущемся хвосте — не вылетел, но как бы железным ботфортом на одну ногу выступил из речного ущелья в раскаленное небо, где уже не было ни райского золота, ни «Миража», вообще ничего.
Только сейчас Аристархов обратил внимание, что на коленях у него Жанна. «Не бросишь?» — вдруг спросила Жанна. «Никогда», — ответил Аристархов. «Женишься?» — всхлипнула она. «Женюсь», — сказал Аристархов.
Аристархов легко и естественно выучил немецкий, так что приходилось скрывать, потому что сослуживцы подозрительно косились, когда он вдруг вступал в разговор, желая прояснить их отношения с продавцом на развале или с контролером в автобусе.
В Афганистане Аристархов был смугл, темно-рус, в резко очерченном его лице определенно проступало что-то жестоко-восточное. Закрути вокруг головы Аристархова чалму, посади на верблюда, и готов средней руки вождь суровых белуджей.
В Германии же Аристархов стремительно посветлел, черты лица разгладились, на подбородке появилась ямочка. Одним словом, вместо вождя белуджей — молодой Вертер.
«Да ты прямо какой-то русский всечеловек!» — воскликнул однажды генерал. В Афганистане Аристархов лихо переводил генералу с тюркских. В Германии — с немецкого, так что, летая на персональном вертолете над Саксонией и Тюрингией, генерал не брал с собой переводчика, довольствуясь Аристарховым. Бундесверовские чины принимали Аристархова за русского немца. Один заметил, что он говорит на бездиалектном немецком, что большая редкость для Германии. Так что Аристархову вполне по силам было сделаться немецким всечеловеком, всенемцем.
Случалось, немецкие девушки заговаривали с Аристарховым на улицах, в кино или в кафе. Они были куда более решительны в выражении своих симпатий, нежели девушки русские, но стесненность жизненного пространства Германии как бы налагала на них некую бескрылость, ограниченность в поступках и мыслях, поэтому они бесконечно проигрывали в сравнении с русскими девушками, которым ничего не стоило послать к чертовой матери родимый дом в Москве или в Новгороде да и податься на войну в Афганистан или в niqht club в Киншасу. В русских девушках тоскливо, но в то же время грозно завывал ветер больших голодных пространств и нестандартных решений, что делало их крайне привлекательными для сатанеющих от сдавленного, размеренного существования немцев, всю свою историю мечтающих об этих самых больших пространствах, неоднократно и не на пользу себе за них воевавших.
— Аристархов, — сказала Жанна на следующий день после того, как они устроились в каменном бюргерском доме на берегу круглого прохладного озера в Саксонии, — я хочу, чтобы ты был последним советским оловянным солдатиком, которого турнут из Германии.
Летая сначала над Волгой, затем над афганскими горами и песками, Аристархов иногда задумывался: что есть Родина? Родина сделала все от нее зависящее, чтобы у Аристархова не было родного дома, зато посадила на вертолет, отправила воевать. Чем сильнее Аристархов над этим размышлял, тем сомнительнее казалось ему тождество того, что он оставил в Союзе, со словом «Родина». Родина — это то, что бесконечно близко, что понимаешь «от» и «до», ради чего живешь, чему служишь. Аристархов не мог сказать такого про Союз. Его Родиной была армия. А малой родиной, то есть родиной души, — вертолет, с которым Аристархов ощущал себя слитно. Любую порученную работу, будь то подхват раненых с поля боя или превращение в облако пыли мятежного кишлака, он исполнял превосходно, потому что так хотела Родина-армия.
Жанна не была оригинальна. Все, дослуживающие в Германии, стремились к тому, чтобы оказаться последними, кто покинет Германию. В Афганистане Аристархов понимал, чего хотела Родина-армия. Она хотела сломить сопротивление мятежных афганцев. В Германии Родина-армия хотела того, чего не могла хотеть, как говорится, по определению, а именно — продать себя. То был странный процесс изменения энергетической сущности, превращения материального, полноценно функционирующего военного механизма в бесплотные цифры, коды, символы счетов, невидимо скользящих по европейским компьютерным линиям, возникающих на банковских дисплеях. То был процесс изменения сущности людей, когда под фуражками, кителями с погонами вдруг заходили астральные тела, рассчитывающие и обсчитывающие собственную выгоду, аннигилирующие военное имущество, оборудование, цистерны с топливом, то есть все, к чему можно было прикоснуться руками, что имело хоть какую-нибудь цену в германских марках.
В Германии Аристархов осознал, что вторично осиротел. У него не было Родины-Союза. Не стало и Родины-армии. Остались только вертолет и семья.
— Я и так здесь последний оловянный солдатик, — ответил Аристархов жене. — Когда бы за мной ни погналась крыса, крича, что у меня нет паспорта, я все равно самый стойкий.
— Только не думай, что я прыгну за тобой в огонь, как бумажная танцовщица, — сказала Жанна.
— В какой огонь? — удивился Аристархов.
— В такой огонь, — внимательно посмотрела на него Жанна, и Аристархову очень не понравилось, как она на него посмотрела. Так она смотрела на него, когда он отдавал ей свое офицерское жалованье. Сначала, когда только приехали в Германию, Жанна, как девочка, радовалась каждой марке. Теперь принимала жалованье с поджатыми губами. «В огонь нищеты, — догадался Аристархов, — в огонь жизни в Союзе, то есть в России».
— Аристархов, ты как будто не в армии служишь, — сказала однажды ему Жанна. — Неужели у тебя там на аэродроме нельзя ничего продать? Ты думаешь, вот этого, — кивнула на честно выложенные Аристарховым на стол марки, — хватит на две недели? Между прочим, у меня до сих пор нет шубы!
— Продать? — спросил Аристархов. — Только самого себя. Если, конечно, найдется покупатель.
— Ну, — твердо произнесла Жанна, и Аристархов понял, что она долго над этим думала, — за тебя много не дадут.
— Это почему же? — Аристархова уязвила оценка жены.
— Ты тут все летаешь, гусь, — ответила Жанна, — а я гуляю с Динкой да книжки читаю. Одна я в нашей библиотеке и читаю. В одной вот вычитала, что бедняки — это такие смешные люди, что если бы говно хоть что-то стоило, они бы рождались без задниц. Это про тебя, Аристархов!
В Германии Аристархову явилась мысль, что когда-то немцы и русские были одним совершенным народом, но Господь зачем-то разделил совершенный народ, дав одной его половине богатство, но обидев пространством, другой же — от души сыпанул пространства, но наказал неизбывной, необъяснимой бедностью. С той поры разделенные половины лишены покоя. Одна ради пространства готова пожертвовать не только богатством, но и самим своим существованием. Другая — отдать пространство, а вместе с ним живую душу даже не за богатство, нет, а просто за упорядоченный сытый быт.
Наблюдая сумрачных, как музыка Вагнера, объединившихся немцев, в особенности — по телевизору — их толстого в очках объединителя-канцлера, Аристархов понимал, что что-то необратимое случилось с немецким народом, что он, глотнув пусть скромного, восточногерманского, кровного, но пространства, сдвинулся с некоей летаргической точки, пришел в движение. Так сквозь добродушие доброго дедушки, любителя пирожных и пива, в холеном лице объединителя Германии — мирного Бисмарка, — вдруг проглядывала несокрушимая стальная решительность. И становилось очевидно: объединение не конец, а только начало. Наблюдая не менее сумрачных, вероятно, как музыка Мусоргского, русских и — по телевизору же — их прямоногого, твердоспинного, мраморноголового президента-разъединителя, Аристархов понимал, что и с русским народом случилось необратимое, что и он, глотнув обещаний богатства, как водки во сне, сдвинулся с некоей летаргической точки, пришел в движение. Так, сквозь уверенность и решительность в гиреобразном лице разъединителя России — мирного Чингисхана — вдруг проглядывали нерешительность и растерянность человека, не ведающего, что натворил. И становилось очевидно: разъединение не конец, а только начало.
Двух представителей некогда разъединенного народа воочию наблюдал Аристархов: бундесверовского полковника герра Вернера и собственную жену Жанну.
Офицер связи, уполномоченный решать вопросы, связанные с выводом авиадивизии, герр Вернер переступил порог КПП робким, тихим, почтительным, готовым, казалось, решать все спорные вопросы исключительно за счет немецкого налогоплательщика. Безукоризненно вежливый, он, похоже, в каждом русском с погонами подозревал если не героя, то безусловно сильную личность. По мере приобщения к повседневным делам дивизии герр Вернер, впрочем, стал смотреть на мельтешивших возле него русских, в том числе и генералов, с нескрываемым презрением.
Аристархов догадался: герр Вернер питал глубочайшее, смешанное с мистическим страхом, уважение к огромному государству, создавшему такое количество такой совершенной военной техники, твердо вставшему железной летучей ногой посреди поверженного в прошлой войне государства герра Вернера, способному в случае новой войны за тринадцать часов пройти остаток Европы, остудить горячие танковые дула на бискайском атлантическом ветру.
Немцы, конечно, любили, уважали и понимали музыку. Но больше музыки они любили, уважали и понимали силу.
Герр Вернер в силу немецкой организации ума ошибочно распространил это свое уважение к чужому государству на людей, волею обстоятельств оказавшихся при военном имуществе этого самого государства. Сейчас герр Вернер расхаживал по территории части как хозяин. Несколько раз он приглашал Аристархова в бундесверовский авиационный офицерский клуб, но Аристархов отказывался. Ему не нравился новый жестко-повелительный взгляд герра Вернера. Слишком уж тот уверился в окончательном ничтожестве русских. Идея освобождающегося для Германии пространства горела в глазах герра Вернера. Впрочем, герр Вернер нашел способ оказать услуги Аристархову, поселив того в бюргерском доме на берегу круглого озера. На дом претендовал новоназначенный редактор военной газеты — кому была нужна эта газета? — но что мог симпатизирующий редактору командующий против распорядителя кредитов герра Вернера?
И Жанна проделала свой путь от уважения и признательности не то чтобы к презрению, нет, но к утверждению в некоей неполноценности, бессмысленности Аристархова как человека и, вероятно, как мужа. Неполноценность, бессмысленность Аристархова как мужа заключалась в недостаточном, по мнению Жанны, количестве зарабатываемых им марок. Не существовало такого, что можно было бы исполнить на вертолете и что бы Аристархов этого не сумел. Пролететь под мостом или под линией электропередачи. Встать в воздухе на винт. Приземлиться в колодец. Поразить с высоты ракетой мишень размером с носовой платок. Он мог запросто разнести за несколько минут весь этот город. И вообще, не было на земле человеческого дела, в котором он бы оказался абсолютно ничтожен. Кроме единственного: делать деньги.
Здесь любой опойный складской прапор давал ему сто очков вперед. Аристархов, всю свою жизнь проживший вне денег, остро переживал внезапно открывшееся собственное ничтожество и в то же время сознавал, что это врожденный порок, излечиться от него невозможно. Аристархов начинал думать о деньгах, и его разбирал идиотский смех, настолько лично ему была очевидна смехотворность денег в сравнении со всем остальным и настолько это было не так. Должно быть, он походил на безумца, полагающего, что земля плоская, а не круглая, что она стоит на месте, а не вращается вокруг Солнца, то есть денег.
Некий майор Лузгаев по-соседски захаживал к ним на огонек. Жанна каждый раз уходила к себе, до того ей был неприятен этот майор — матерящийся, едва умещающий пузо в китель, вечно пьяный и почти всегда с расстегнутой ширинкой. Но вот стало известно, что майор толкнул немцам цемент, поимел пол-лимона марок. Теперь Жанна не уходила, когда тот сидел у них на кухне, отзывчиво смеялась его шуточкам, что-то даже похожее на интерес к майору сквозило в ее взгляде. Деньги превратили Лузгаева в достойного мужчину. Отсутствие денег превратило Аристархова в ничто. Все это было старо как мир и одновременно ошеломляюще ново для растираемого между двумя жерновами — деньгами и их отсутствием — Аристархова.
Жанна, рванувшая в Афганистан сразу после Торопецкого медучилища, побывавшая под ракетными и артиллерийскими обстрелами, пережившая смерть двух своих (хотя кому, кроме нее, известно точное число?) мужиков, поработавшая операционной сестрой в госпиталях, подежурившая ночами возле умирающих и стонущих раненых, видевшая в жизни все, что позволительно и непозволительно видеть женщине, вынесенная Аристарховым сквозь ущелье, в водно-золотом облаке из-под пакистанского «Миража», Жанна в Афганистане, где у нее не было ничего, где она была как евангельская птица небесная посреди смерти, сохраняла доброту, живость взгляда, искренность речи и естественность поведения, — одним словом, сохраняла человечность там, где, казалось, не может быть места человечности.
В Германии, где не было смерти, не было раненых, не было обстрелов, где у них был хоть и временный, но дом и всего было в достатке, живое, доброе лицо Жанны сделалось жестяным, взгляд погас, речь стала нервной и односложной, поведение — резким и неадекватным, — одним словом, Жанна утратила человечность там, где, казалось, ничто этой самой человечности не угрожает. Только в магазинах, перед аквариумами автосалонов, где на специальных площадках медленно вращались карминные «мерседесы» и аспидные «БМВ», в меховых пассажах с тысячами шуб, как будто нанесенными немцам «с дыма» некими северными данниками, взгляд Жанны зажигался холодно и требовательно, совсем как взгляд герра Вернера. Идея потребления, как пространства без границ, смысла и меры, горела в глазах Жанны.
— Помнишь обувные ряды в Герате? — спросил Аристархов, когда они то ли в Бремене, то ли в Касселе шагали по нескончаемому меховому пассажу.
— Ну? — коротко отозвалась Жанна, прожигая взглядом витринное стекло. Аристархову показалось, что число черных кружков на леопардовой шубе увеличивается от ее паяльного взгляда.
— Сколько шуб… — продолжил Аристархов.
— Не вижу связи, — оборвала Жанна.
— В Герате все ходили босиком, а здесь не бывает морозов, — засмеялся Аристархов.
— Много шуб, много обуви, — ответила Жанна, — это жизнь, Аристархов, это то, ради чего люди живут, а не ради вонючих войн и вертолетов. Но тебе, — закончила с сожалением, переходящим в отвращение, — этого никогда не понять!
Аристархов давно искал случая поговорить с генералом, но не получалось. Он знал генерала с афганских времен. Тогда генерал был подполковником и командовал не дивизией, как сейчас, а полком. В Афганистане в подполковнике уже не было необходимой для военного человека идейности, но оставались воля и решимость делать что должно, чтобы было что будет. А если и возникали сомнения, подполковник разгонял их скачкой на верблюде Хасане.
Аристархову не в чем было его упрекнуть. Командир сделал все от него зависящее, чтобы Аристархов и другие пилоты остались живыми. Хотя, конечно, остались далеко не все.
В Германии в генерале, похоже, не осталось ни воли, ни решимости. Иногда взгляд его странно стекленел, и он подолгу молчал, не замечая окружающих. А иногда лицо его как бы сжималось в кулак и багровело, и Аристархову казалось, генерал едва сдерживается. Одним словом, что-то остаточно военно-человеческое, если, конечно, может быть военно-человеческое вне идейности, воли и решимости, присутствовало в генерале, как неясный отраженный свет.
Собственно, так же, как и в Аристархове.
Но капитанский понятийный круг ограничивался конкретными боевыми заданиями, одним-единственным вертолетом. Генерал же в силу звания и положения должен был видеть происходящее как бы с некоей горы. Аристархову хотелось бросить взгляд на окрестности с этой предполагаемой генеральской горы, как в щелочку подсмотреть, хотя все чаще закрадывались сомнения: а есть ли вообще гора?
Герр Вернер назначил быть на клубном летном поле под Ганновером в четырнадцать ноль-ноль. Он должен был привезти из города господина, интересующегося жидкими противогазами.
Аристархов посадил машину в назначенном месте в тринадцать пятьдесят пять. Прошло полчаса, а герра Вернера с господином, интересующимся жидкими противогазами, не было.
Генерал, по команде которого взлетали армады боевых вертолетов, достал из сумки бутылку коньяку «Хеннеси», сильно отхлебнул, передал бутылку Аристархову.
— За российскую армию, капитан! Свиньи, они считают, что с нами можно все, что мы стерпим…
— Генерал, — возвратил бутылку Аристархов, — вы знаете, я избегаю разговаривать с начальством на отвлеченные темы. Только по существу полученного приказа.
— Я знаю, капитан, о чем ты, — вторично приложился к «Хеннеси» генерал. Лицо его сделалось кирпичным, и тяжелым же, как кирпич, сделался его взгляд. — Но я не знаю, что тебе ответить.
— Генерал, уничтожая свою мощь, мы лишаем себя чести. К нам относятся как к мусору, генерал, и они правы. Такого не было в истории человечества.
Генерал молчал, бычьи поводя шеей. «Неужели еще выпьет «Хеннеси»? — подумал Аристархов.
— Быть может, я ошибаюсь, генерал, — продолжил он, — но мне кажется, что вот не стало нас, не стало в мире чего-то такого, что… не давало миру окончательно пропасть. Я не говорю, что мы были хорошие, генерал, наверное, в нас было зло, но это было наше зло, генерал, и мы противостояли им чужому злу. Мы были другие, генерал, и пока мы были сильнее, наши люди были защищены от чего-то такого… Я не знаю, как это назвать, генерал, но я знаю, что это не то. Хрен с нами, генерал, мне не жалко ни себя, ни вас, но мы предали наших жен, матерей и детей, генерал, предали всех, кто делил с нами прежнюю жизнь. Отныне грош нам цена, генерал. Как нас выперли из Афганистана, из Германии, так выпрут и из России — из собственных домов и семей. Отовсюду, отовсюду…
— Деньги, — пробормотал генерал, и Аристархов увидел, что бутылка почти пустая. — Они как трупные бактерии питаются падалью, но и как сперматозоиды зачинают новую жизнь. Ты не нашел себя в двуединой стихии денег, капитан. В нашем случае деньги делаются на падали, капитан. У тебя легкие, капитан, а тут потребны жабры, чтобы дышать в гнилой крови и живом дерьме. Ты задыхаешься. Из тебя не вышел человек-амфибия, капитан! — рванул воротник, как будто из него вышел этот самый человек-амфибия, и ему же был непривычен теплый летний немецкий воздух.
— Я хочу сказать, генерал, — буднично произнес Аристархов, — что в армии не может не быть людей, которые не хотят этому помешать. Чем бы они в данный момент ни занимались. Еще не поздно положить предел, генерал. Моя жизнь, генерал, в их полном распоряжении. Более того, генерал, они могут располагать моей жизнью. Она уже не представляет большой ценности для меня лично, генерал, но еще может представлять некоторую ценность для… — Аристархову показалось нескромным сказать «Родины» или «армии», поэтому он закончил как-то по-книжному, — гипотетического дела.
Некоторое время генерал молчал, тупо глядя на приближающийся кофейного цвета «оппель». Из «оппеля» выбрались герр Вернер и господин, интересующийся жидкими противогазами. Герр Вернер и не подумал извиниться за сорокаминутное опоздание. Господин, интересующийся жидкими противогазами, с любопытством посмотрел на валявшуюся на траве бутылку из-под «Хеннеси». Должно быть, он подумал, что сам Бог, не иначе, послал ему такого контрагента — алкоголика-генерала, распродающего военное имущество.
— Капитан, — генерал в упор не видел подтянутого герра Вернера и не столь подтянутого господина, интересующегося жидкими противогазами. — Не ищи воинской дисциплины и служебной субординации, где потребно действовать по-партизански. Генеральский вертолет улетел, капитан, не догонишь. А теперь поинтересуйся у этого жирного хера: сколько он отвалит за партию лучших в мире совпротивогазов?
После незаметно перешедшего в ужин обеда в ресторане посреди парка Аристархов и герр Вернер под руки довели генерала до «оппеля» и впрямь похожего в сумерках на огромное лоснящееся, хорошо прожаренное кофейное зерно. Окончательная цена была определена генералом и господином, интересующимся жидкими противогазами, без помощи переводчика Аристархова. Они писали цифры на салфетках и передавали салфетки друг другу. Генерал матерился, стучал по столу кулаком, так что прыгали тарелки и фужеры. После седьмой салфетки он перестал материться, распорядился принести шампанское. Аристархов ненароком бросил взгляд на сгорающие в пепельнице, а потому распрямляющиеся салфетки. Его несколько удивила хвостатость цифр, то есть количество нулей. Он и представить себе не мог, что мирная процветающая Германия до такой степени нуждается в советских армейских, да к тому же жидких, противогазах.
Всю дорогу до летного поля в «оппеле» генерал безобразно храпел, укрепляя немцев в презрении к русским. В вертолет же загружался странно трезвым, мрачным, надменным, эдаким Чайльд-Гарольдом, укрепляя немцев уже в совершеннейшей непредсказуемости русских.
Господин, интересующийся жидкими противогазами, позвонил из «оппеля» в диспетчерскую аэродрома, и оттуда быстренько прискакал малый в фуражке, почтительно шурша голубым бланком.
— Полетите шестым коридором, — объявил господин, интересующийся жидкими противогазами, — это персональный коридор канцлера.
Каким-то очень влиятельным оказался этот господин.
Генерал воспринял информацию о том, что полетит персональным воздушным коридором германского канцлера, совершенно спокойно, как будто с детства был с канцлером, что называется, накоротке.
Последнюю бутылку шампанского распили прямо на поле.
— И ты пей, — подавившись пеной, приказал генерал Аристархову, — коридор канцлера широк, как меч Зигфрида!
Сумеречная Германия лежала внизу в огнях городов и темноте лесов, космических пейзажах металлургических и химических производств. Сверху из канцлерского коридора было совершенно очевидно, что ухоженной стране тесно дышится среди бесконечных заводов и огней городов, среди редких, не тронутых вечерними огнями лесов, полей и рек.
Аристархов был уверен, что генерал спит, но тот, оказывается, не спал, а сощурившись, с ненавистью смотрел на чужую, простирающуюся по курсу землю. Точно с такой же ненавистью он когда-то смотрел на голую безводную афганскую землю, нет-нет да поплевывающую в вертолеты длинными струями огня из-за камней и из ущелий. Аристархов до сих пор не забыл его странной фразы по поводу вывода войск из Афганистана: «Теперь до Москвы!» Аристархову было о чем говорить с генералом в Афганистане, но не стало о чем — в Германии, поэтому он очень удивился, когда тяжелая генеральская рука опустилась ему на плечо.
— Капитан, — произнес генерал, — я когда-то был твоим командиром. Я и сейчас как будто твой командир, хотя мы с тобой существуем в разных измерениях. Я обращаюсь к тебе как твой командир из другого измерения.
Аристархов молчал, не вполне понимая, чего, собственно, хочет генерал.
— Я могу сделать так, что тебе хватит марок на всю оставшуюся жизнь. По нынешним временам, — усмехнулся генерал, — это важнее, чем присвоение очередного звания.
— Что я должен для этого, генерал? — Аристархов подивился странности судьбы: отдавал жизнь, а ему взамен — германских марок до конца этой самой жизни.
— Да ничего особенного, — махнул рукой генерал. — Закинут груз, низенько так протянешь ночью над батюшкой-Рейном, через датскую границу, сядешь на НАТОвской базе под Оденсе. Люди встретят, разгрузят, а ты обратно. И все.
— И сколько? — серьезно уточнил Аристархов.
— Много, — трезво и строго, даже с каким-то неодобрением посмотрел на него генерал. — Ты себе и представить не можешь.
— Что за груз? — Это было невероятно, но Аристархов распознал в густом сумеречном воздухе абрис птицы, плавно сместил машину в сторону, так что не потревожил ни генерала в кресле, ни летящую своей дорогой птицу. — Сова, — сказал Аристархов.
— Зачем тебе знать? — спросил генерал. — Целку строишь?
— Интересно, — пожал плечами Аристархов.
— Да мне плевать, будешь ты знать или нет! — вдруг заорал, выпучив глаза, генерал. — Это не имеет никакого значения. Не ты, так другой полетит, отлично, мне еще и экономия! Пусть хоть все на свете знают, пусть в газетах напишут…
— В нашей военной точно не напишут, — зачем-то вставил Аристархов, вспомнив, как огорчился редактор, что не ему жить в каменном бюргерском особняке на берегу круглого озера.
— Дела идут так, — отчеканил, определенно кого-то передразнивая, генерал, — что наши прежние, сформированные в условиях тоталитаризма, представления о воинской службе и офицерской чести вступили в объективные противоречия с переживаемым Россией переходным периодом ее истории. Пара бочек новейшего ракетного топлива с космодрома в Плисецке, — закончил упавшим голосом. — Говорят, лучшее в мире, ни у кого такого нет. Собственно, товарищи из Минобороны уже запродали его американцам. Но товарищи из Западной группы войск проявили инициативу, свистнули пару бочек, чтобы толкнуть то ли немцам, то ли французам. Какая разница, кому давать, капитан?
Немецкий диспетчер вежливо проинформировал Аристархова, что вертолет покидает воздушный коридор канцлера, поступает в ведение российского военного диспетчера.
— Ветер западный два, курс семнадцать, видимость сто, дуй до базы, — зевнул российский военный диспетчер.
— Жидкие противогазы? — спросил Аристархов у генерала, мягко, как на подушку, опуская вертолет на площадку.
— Прибыли? — удивился генерал. — Так точно, капитан, жидкие, не сухие же? Согласись, что-то в этом есть.
— Как и в том, что мы все еще называемся группой войск, — добавил Аристархов.
— Значит, завтра в шестнадцать ноль-ноль у третьего ангара.
Генеральский джип уже подрулил к вертолету.
— А если нет? — спросил Аристархов.
— Посоветуйся с женой, капитанчик, — легко, как будто не ел, не пил, не продавал под видом жидких противогазов ракетное топливо, выпрыгнул из вертолета генерал. — Уж она-то не будет из себя строить целку.
При всем желании Аристархов немедленно сделать этого не мог. Жанна нанялась в прислуги в немецкий дом. Ходила туда убираться три раза в неделю. Сегодня утром она сказала Аристархову, что хозяева принимают гостей, она останется мыть посуду, а Динку оставит у соседей.
— Будешь подавать на стол? — спросил Аристархов, представляя себе, как Жанна носит из кухни закуски, а почтенный немец важно объясняет гостям, что эта фрау — жена русского офицера-летчика.
— За деньги, которые они мне платят, я им и на стол подам и стриптиз на столе устрою, — нагло посмотрела ему в глаза Жанна, похлопала себя по крепким, но уже начинающим оплывать бедрам. — Если они, конечно, захотят смотреть.
В последнее время ей доставляло удовольствие говорить ему наперекор.
Аристархов внимательно смотрел в ее сузившиеся потемневшие глаза и не знал, что ответить. Он мог сказать какую-нибудь грубость, мог махнуть рукой и уйти, наконец, мог съездить ей по физиономии, но он не мог ее понять. Пожалуй, впервые с того дня, точнее, вечера, как уложил ее в полковой амбулатории на медицинскую кирзовую кушетку, которую она предварительно застелила свежей простыней со штемпелем «пионерлагерь «Чайка». Это сообщало ему чувство абсолютного земного одиночества, сродни тому, какое он однажды испытал, пролетая над уничтоженной советской автоколонной. Ни одного живого, только море огня, развороченные цистерны, черные, как головешки, трупы в песке.
— Теперь, Аристархов, я получаю больше тебя! — рассмеялась Жанна, но не было в ее смехе ни веселья, ни удовлетворения, одно лишь презрение к мужу, из чего Аристархов заключил, что Жанна все равно считает, что зарабатывает недостаточно.
И еще ему отчего-то подумалось, что Жанне очень хочется, чтобы он возразил или возмутился. Тогда она скажет ему все. Аристархов всегда трудно осмысливал внезапный переход женщин от лояльности к безжалостности. На его глазах в Германии без видимых причин распалась не одна семья. Аристархову, впрочем, казалось, что уж они-то с Жанной никогда. Глядя в сузившиеся, потемневшие малахитовые глаза жены, он понял, что грань немыслимо тонка, что лояльности в Жанне осталось ровно столько же, сколько в уральских камнях этого самого, выработанного еще в прошлом веке, малахита. А может, еще меньше.
Но Аристархов не давал простора эмоциям, не обобщал, не клепал логическую цепь, не провидел, тем самым накликая ее, катастрофы. Тем более что очевидный переход Жанны от лояльности к безжалостности как-то сглаживался, был не столь остр и ранящ в повседневных отношениях. Бюргерский особняк на берегу круглого прохладного озера в Саксонии если и не казался Аристархову крепостью, то не казался и воздушным замком, карточным домиком, готовым рухнуть от любого неосторожного движения.
Подъезжая к дому, он увидел, что темны окна. Аристархов все же прошелся по комнатам: вдруг вернулась и легла спать?
Пусто. И в детской пусто.
Только в слабом свете специальной лампы мерцал на подоконнике круглый, как плафон, аквариум. Динка увидела его в здешнем зоомагазине и не отстала, пока не купили. Сама же и определила, кому в аквариуме жить: двум белым африканским лягушкам, удивительно похожим на маленьких — с руками и ногами, — но как бы расплющенных водяных человечков, то матово-стеклянных в витиеватых лиловых прожилках, то синеющих, то пунцовеющих изнутри. Вероятно, лягушки меняли цвет в соответствии с какими-то своими лягушачьими ощущениями. Они прижились в аквариуме, активно поедали корм, носились кругами, а иногда странно застывали на дне, покачиваясь, прижавшись друг к другу, как в шаге, причем та лягушка, которая сзади, обхватывала ту, что спереди, за живот лапками, отчего возникало впечатление, что первая стремится куда-то, а вторая ее не пускает, тормозит. Действительно ли первая стремилась, в самом ли деле вторая ее тормозила или все было наоборот, никто не ведал.
Но Жанна однажды заметила Аристархову:
— Гляди-ка ты, совсем как мы!
— Мы? — удивился Аристархов. В их жизни было по-всякому, но никогда, кажется, не было стоя.
— Я не об этом, — поморщилась Жанна, — видишь, как он, гадина, вцепился в нее, не пускает?
— Куда не пускает? — неожиданно обиделся за «него» Аристархов.
— Куда-куда? На кудыкину гору! Куда она хочет! — разозлилась Жанна.
— Домой в Россию? — усмехнулся Аристархов.
— Ну конечно, — внезапно успокоилась Жанна, — куда же еще? Домой в Россию.
Аристархов забыл про лягушачий разговор, но через несколько часов за ужином Жанна вдруг произнесла, глядя куда-то в сторону:
— Не знаю, как тебе, Аристархов, а мне Россия не дом.
А что тогда дом, хотел спросить Аристархов, но не посмел, так как сам не был уверен: дом ему Россия или не дом? Если дом, то странный какой-то, такой, что у Аристархова не только никогда не было в нем своего дома, но и вообще не предвиделось, как и у большинства вывозимых из Германии в российское никуда офицеров. Дом, жадно разинувший пасть на скопленные Аристарховым немецкие марки, но щетинисто враждебный всем попыткам хоть как-то в нем устроиться. Последний по времени ответ капитан Аристархов получил наложенным платежом из Вологодской области: за семьдесят заболоченных соток хрен знает в какой дыре с него требовали… сто тысяч долларов. «Дом», которым была Россия, в который предположительно стремилась одна лягушка, а другая ее не пускала, видимо, полагал, что отважнее всего его будут защищать бездомные офицеры.
Аристархов знал, где располагался особняк, в котором убиралась, а теперь, стало быть, еще и прислуживала Жанна. Несколько раз он отвозил ее туда, забирал. Недавно, впрочем, Жанна купила подержанную крохотную «хонду» и с тех пор перемещалась по Германии самостоятельно.
Аристархов поставил свой «форд-аскона» впритирку к Жанниной «хонде». В темноте машины напоминали лягушек, только не стоящих на дне аквариума, а сидящих у края проезжей части улицы.
Аристархов подумал, что как-то скуповато — горело лишь одно окно — света у принимающих гостей немцев. Выкурив сигарету, он обратил внимание, что не видать и машин этих самых гостей.
Далее он действовал быстро и автоматически, как действовал, выполняя боевое задание, будь то разведка местности, подхват с поля боя своих или уничтожение на поле боя чужих.
Аристархов птицей вспорхнул на железную изгородь, птицей же мягко приземлился в саду среди едва шевелящихся на ночном ветру яблонь и вишен, кустов и цветов. Неслышно пробежал по дерну, чуть слышно проскрипел по дорожке из гравия, оказался прямо под освещенным окном. Окно было высоковато — на цокольном этаже, — и в обычном состоянии духа и тела Аристархов не сумел бы так сильно подпрыгнуть, вцепиться пальцами в карниз, подтянуться на одних пальцах. А тут сумел. В обычном состоянии духа и тела, убедившись, что окно занавешено, Аристархов спрыгнул бы на землю, а тут, закрепившись побелевшими, превратившимися в клешни пальцами за край карниза, пошел на локтях вдоль, отыскал просвет в занавесках, уставился в этот просвет одновременно скорбящим и ненавидящим взглядом.
Прежде всего, как и положено обманутому мужу, он увидел огромную кровать, а уж затем лежащего в ней, глупо улыбающегося немца с лысой, похожей на футбольный мяч головой. И наконец — совершенно обнаженную, причесывающуюся у зеркала Жанну. Бог, стало быть, уберег Аристархова от более непристойного зрелища.
Капитан нащупал ногой на стене кирпичный выступ. Пальцам-клешням вышло некоторое облегчение.
Его удивило отстраненно-холодное выражение лица Жанны, причесывающейся у зеркала. Аристархов вдруг отчетливо, как будто это было вчера, вспомнил, как он давным-давно душной афганской ночью уходил от нее из полковой амбулатории. Она, даже не прикрывшись простыней, осталась лежать на кушетке, а он одевался у стены с таблицами для проверки зрения, весами, приспособлением для измерения роста. «Если бы ты знал… как тебя… Аристархов, да? — сказала Жанна, посмотрев на него, застегивающего штаны, отстраненно и холодно, — сколько здесь служит отвратительных жирных полковников и генералов…» «Больше я сюда ни ногой!» — помнится, подумал, притворяя дверь амбулатории, Аристархов.
Да не вышло.
Тем временем немец с трудом поднялся с кровати. У Аристархова потемнело в глазах. Немец был ничуть не лучше и уж определенно старше, значительно старше некогда помянутых Жанной полковников и генералов. Подойдя к Жанне сзади, он прижался к ней, обхватил руками. Аристархов видел только строгое, как будто она читала серьезную книгу, лицо Жанны в зеркале да его старческую — в шишках и в пигментных пятнах — острую задницу, коромысло спины, лысую, похожую на футбольный мяч, голову. Немца, видать, после совершенного подвига плохо держали ноги, он покачивался, и вместе с ним покачивалась Жанна. Воистину лягушачья тема была сегодня неисчерпаема.
— Я разговаривал с врачом, — с трудом разобрал Аристархов слова немца, — он сказал, что Марта вряд ли вернется из больницы. Шансов нет. Я сделаю тебе гражданство через нашего бургомистра. Поженимся через год. Девочка, естественно, будет с нами…
Нога Аристархова соскользнула с выступающего кирпича, пальцы-клешни разжались, он упал вниз прямо на куст жимолости. Тонкие ветви больно отхлестали его по лицу, как будто это он был изменником. От боли и несправедливости из глаз Аристархова хлынули слезы, но глаза тут же и высохли, сделались сухими и горячими, как афганская земля.
— А он говорит, ходи, говорит, ко мне, говорит, почаще! — странным каким-то полушагом-полубегом, вполуприсядку, хлопая себя по коленям и ляжкам, пронесся капитан Аристархов по жесткому гравию, мягкому дерну. — В лесу говорит, в бору, говорит, растет, говорит… — изобразил что-то вроде чечетки у железных ворот, тяжело, как мешок с дерьмом, перевалился через ворота, сел в свой «форд».
Опамятовался Аристархов у КПП аэродрома. Дал задний ход, винтом ввинтился в дорожную тьму. Еще немного, и он бы поднял в воздух вертолет — кто мог ему помешать? — нашел бы дом старого немца. Отчего-то Аристархов был совершенно уверен, что ему удастся невозможное — ракета войдет точно в окно, в открытую форточку, в то самое зеркало, в котором отражалось холодное чужое лицо Жанны.
Сначала по обе стороны дороги бежали деревья, дома с витринами. Мелькнула розовая витрина с куклами Барби. Аристархову почудилось, что сзади к Барби пристроился ее кукольный супруг Кен и что Барби и Кен ритмично покачиваются в розовом неоновом воздухе витрины, как лягушки в аквариуме. Потом начались стенды с рекламой, обозначенные лампочками звукопоглощающие щиты, залитые то синим, то зеленым, то ослепительно белым космическим светом бензоколонки. Аристархов сообразил, что он уже на автостраде. На синей под названием «Арал» он залил полный бак, рванул вперед, что оставалось мощи, в изношенном «форде». Как только впереди возникали указатели с названием городов, Аристархов закрывал глаза и ехал, если можно так выразиться, в слепом автопилоте. Ему не хотелось знать, куда он едет, просто едет по Германии, и достаточно.
По левым рядам его легко обходили новые мощные машины. Справа ползли на «трабантах», «вартбургах», «Жигулях». Аристархов притормозил на стоянке, взял по непомерной ночной цене в ресторане бутылку виски. Возвращаясь с бутылкой наперевес к своей машине, он увидел, что на стоянке полно машин с советскими номерами и что в этих машинах спят люди, о чем свидетельствуют запотевшие изнутри стекла.
Потом дорога начала светлеть, причем свет нагонял сзади. Стало быть, Аристархов ехал на Запад. Он сунул в магнитофон первую попавшуюся кассету. «Отход на север!» — чеканно пропели ребята. Аристархов решительно взял на север. Несколько раз он менял маршрут, пересекая бывшую, не до конца еще размонтированную. германо-германскую границу в бетонных укреплениях, земляных валах и кольцах колючей проволоки.
Вскоре, впрочем, автострада совершенно распрямилась, окружающие пейзажи сделались однозначно равнинными, ухоженными и богатыми. Как Аристархов ни зажмуривался перед указателями, невозможно было не уяснить, что он подкатывает к Гамбургу. Пару раз его обогнали полицейские машины. Аристархов перестал прихлебывать из горлышка.
Он сам не заметил, как вкатился в утренний, переполненный машинами и людьми Гамбург с каналами, набережными, цветами, чайками, черным каменным и стеклянным, отражающим небо, центром. Приткнув «форд» на набережной возле представительства какой-то авиакомпании, Аристархов, пошатываясь, выбрался из машины, и огромный богатый красивый город объял его, растворил в себе, как песчинку.
Прихлебывая то пиво, то коньяк, твердо отказываясь от услуг утренней проститутки, отгоняя торговца наркотиками, брезгливо посылая куда подальше пожилого подкрашенного господина, Аристархов ощущал себя неестественно своим в немецком мире, каким никогда не ощущал себя в мире русском. Все здесь было ясно и просто. Если молодой человек пьет с утра в припортовых кабаках, значит, он вступил на стезю порока. Значит, единственная задача — помочь ему максимально полно реализовать себя в пороке в соответствии с его финансовыми возможностями. Аристархов вышел на свежий воздух, и уже не проститутки, но вполне приличные девушки — туристки, датчанки, а может, норвежки, позвали его на прогулочный катер. Мир был двуедин, и человек, как и во все века, сам определял, на темной или светлой стороне ему быть.
Это было невероятно, но, слоняясь по Гамбургу, Аристархов забыл, что он русский, что отныне у него нет ни любимой жены, ни Родины, ни армии, ни командира, ни дома, — вот так, раз, и ничего нет, как это частенько случается с русскими людьми, независимо от времени, в котором они живут.
Вспомнил под вечер в пустынной пивной за столиком, когда кто-то вдруг вежливо поинтересовался, нельзя ли присесть. Под вечер Аристархов, как и всякий молодой русский, которому изменила любимая жена, был склонен к меланхолическому самосозерцанию. Он оторвал от кружки полные грусти глаза и увидел перед собой герра Вернера. Герр Вернер был в защитного цвета брюках и в кожаной куртке, то есть одет почти так же, как Аристархов, — чтобы удобно было в дороге и вообще удобно. Только немцу герру Вернеру, по всей видимости, вчера ночью жена не изменила с дряхлым русским старцем, поэтому герр Вернер, в отличие от товарища Аристархова, был трезв и выбрит. Зато товарищ Аристархов был значительно моложе герра Вернера. Суточная щетина, тени под глазами, вечерняя меланхолия сообщали ему известную романтичность. Товарищ Аристархов, таким образом, выигрывал у герра Вернера в глазах среднестатистической немецкой девушки, но проигрывал не только герру Вернеру, но и острозадому пигментному старцу в глазах собственной жены. Аристархов неожиданно подумал, что, несмотря на очевидные различия, между ним и герром Вернером есть и что-то общее и что это общее, пожалуй, важнее различий. Только вот что это, он сразу не мог сообразить.
Герр Вернер махнул рукой, и немедленно появился кельнер с меню. Меню в пивной всегда казалось Аристархову излишней роскошью. В пивной Аристархов главным образом пил пиво, для этого не требовалось меню.
— Не ожидал встретить вас в Гамбурге, полковник, — удивился Аристархов.
Герр Вернер заказал водку, икру и омара.
— Гуляете, полковник? — еще больше удивился Аристархов.
— И вы гуляете, капитан, — усмехнулся герр Вернер, — естественно, за счет бундесвера.
— С чего бы это? — усомнился в неожиданной щедрости бундесвера Аристархов. Он обратил внимание, что пивная как-то незаметно опустела. Казалось бы, вечер, конец рабочего дня, промышленный район, самое время туркам пить пиво, а вот поди ж ты.
— Обсудим и это, — аккуратно повесил куртку на спинку стула герр Вернер. — Если вы, конечно, не спешите, капитан.
Аристархов промолчал, и герр Вернер наполнил рюмки водкой.
— Не скрою, мне доставляет огромное удовольствие выпить с таким профессионалом, как вы, капитан!
Вероятно, надо было ответить в том же духе, мол, и мне, полковник, приятно с таким профессионалом. Только, во-первых, Аристархову не было приятно, скорее, наоборот. Во-вторых, профессионализм герра Вернера пока еще был для Аристархова под вопросом. В-третьих, куда, к черту, пить, когда пивная совершенно очищена от турок, а у всех дверей расселись крепкие немецкие парни, тоже, надо думать, не последние профессионалы. Поэтому Аристархов промолчал, мучительно соображая, откуда странное чувство, что между ним и герром Вернером что-то общее?
— Ваше здоровье, капитан! — поднял рюмку герр Вернер. — Да бросьте вы, рюмкой больше, рюмкой меньше, есть моменты, когда выпить просто необходимо.
«И их в моей жизни все больше и больше», — подумал Аристархов, выпил, не чокаясь.
Официант почтительно расставлял на столе тарелки и приборы. Аристархов прикинул: если он прямо сейчас выключит герра Вернера прямым в челюсть, затем, прикрываясь официантом, как щитом, ломанется к двери… Нет, что он сможет без оружия? Аристархов вдруг ощутил чудовищную, как после суток в вертолете, усталость.
— Чего вам от меня надо, полковник? — спросил он.
— Мы солдаты, капитан, — ответил герр Вернер. — Мы поймем друг друга.
Аристархов понял, что напрасно сомневался в профессионализме герра Вернера.
— И я, и вы, капитан, — мы бесконечно одиноки в этой жизни. Настоящие солдаты неизменно одиноки в любой мирной жизни. Настоящие солдаты должны приходить друг другу на помощь, ведь так, капитан? Я хочу вам помочь. Как солдат солдату.
Аристархов подумал, что вполне может статься, герр Вернер и прав — они оба солдаты. Только вот одиноки по-разному. За герром Вернером набирающая мощь объединенная Германия, крепчающий бундесвер, здоровая немецкая семья, дом, скорее всего, не один, материальный достаток. За Аристарховым — существующая исключительно как географическое понятие Россия, расползающаяся, как гнилая мешковина, армия, спутавшаяся с пигментным, штурмовавшим во вторую мировую Сталинград немцем жена, бездомье и безденежье. Одиночество герра Вернера — одиночество сильного, твердо знающего, куда употребить силу, единственно сознающего, что силы пока недостаточно. Но скоро. Одиночество Аристархова — одиночество не то чтобы слабого, побежденного, но обессилевшего, одиночество униженного и оскорбленного, у которого в одночасье отняли все, но который не только не сопротивляется, но как бы вообще не представляет, что это такое — сопротивляться. Для него сопротивляться — все равно что для змеи летать. Так выбитые с лица земли морские стеллеровы коровы широко открытыми глазами смотрели, как к ним приближались на лодках с баграми и секирами, и безропотно умирали, окрашивая воду, под этими самыми баграми и секирами.
— Каким же, любопытно, образом вы хотите мне помочь? — Аристархов решительно взломал клешню омара. Отведает ли он еще когда омара? Бундесвер не обеднеет.
— Вы будете так обедать каждый день… — Нет, пожалуй, Аристархов переоценил профессионализм герра Вернера. Грубо. — Впрочем, понимаю, это не тот крючок, на который вас можно зацепить, — быстро исправился герр Вернер. — Если не ошибаюсь, в шестнадцать ноль-ноль вы должны были быть в штабе. Через… — посмотрел на часы, — два с половиной часа вы летели бы над Рейном в Данию нашим коридором.
— Стало быть, меня не зацепить и на этот крючок, — Аристархов налил водки себе и герру Вернеру. — А генерал обещал, что это будет бо-о-льшой крючище! — Ему вдруг сделалось гибельно-весело, как это иногда случается в критические моменты с людьми, предпочитающими смерть… чему? Предательству? Но разве можно предать нечто, провозглашенное не имеющим место быть? Географическое пространство? Похоже, Аристархов решил предпочесть смерть предательству неизвестно чего. Себя? Но это было странно, потому что Аристархов вместе с другими офицерами и генералами давно предал все, что только могут предать военные люди. И все равно смерть? — Наш разговор, полковник, — буднично закончил Аристархов, — не имеет смысла.
Герр Вернер вновь наполнил рюмки:
— За Россию, капитан!
— За Россию? — изумился Аристархов. Безумием было пить за Россию с немецким полковником, определенно не желавшим России добра, стремившимся расстроить и так почти что умозрительные отношения Аристархова с Россией. В то же время и сама Россия, похоже, не видела разницы между людьми, желавшими ей добра и — желавшими зла. Напротив, предпочитала последних. Отношения России с Аристарховым были сугубо односторонними. Он что-то там смутно ощущал. Россия попросту его не замечала, как вошь или таракана. Поэтому, вероятно, не имело ни малейшего значения: где, как, когда и с кем пить за Россию, точнее, за погибель России.
— Ваша верность присяге несуществующему государству не может не вызывать уважения, — поставил на стол пустую рюмку герр Вернер. — Россия в настоящее время унижена. Но вы, капитан, лишены возможности помочь России обрести достоинство в России. Сейчас вы можете и должны помочь России в Европе. Сейчас вы нужнее Германии, чем России, капитан. Германия позаботится о вас и вашей семье.
«Уже заботится!» У Аристархова защемило сердце. Словно вдруг и на его плечи опустились дрожащие руки-лапы старика-лягушки. Но лишь на мгновение Германия увиделась ему в образе острозадого старика-лягушки — без сил, но с марками. Старик немедленно начал молодеть, дрожащие его руки — наливаться сталью.
— Германия тесна, — возразил Аристархов. — В Германии негде летать.
— Вы заблуждаетесь, — в глазах герра Вернера, как сварка, вспыхнул хорошо знакомый Аристархову, посверкивающий и сквозь золотое пенсне канцлера-объединителя огонь пространства. — Германия только начинает летать. Над Хорватией и Сербией, Боснией и Македонией, Чехией и Словакией, Польшей и Венгрией. Европы в прежнем понимании более не существует, капитан. Есть некий относительно твердый, но с каждым днем мягчающий западный центр с оплывающими пластилиновыми краями. Он будет мягчать до тех пор, пока окончательно не сместится в Германию, и только тогда начнет снова твердеть. Начав структурировать новую Европу, Германия сдвинет с точки распада Россию. Воля и мощь Германии — вот единственный шанс для России прийти в движение. Проснуться сама Россия не сможет. Германия структурирует новую Европу. Россия структурирует самое себя. Это математическое геополитическое тождество, капитан. Между Россией и Германией не существует противоречий, быть может, за исключением принадлежности Восточной Пруссии и Западной Польши. Но эти противоречия разрешимы. Наша общая цель — не дать в третий раз столкнуть нас лбами. Если вы хотите жить в сильной, богатой России, капитан, вы должны помочь Германии, нуждающейся в таких профессионалах, как вы. Германия в настоящий момент — готовый к запуску стартер. Россия — огромный стынущий мотор, с которого каждый свинчивает что хочет. Включится стартер — заработает мотор. Я говорю достаточно схематично, капитан, но надеюсь, понятно?
— Вполне, — ответил Аристархов. — Но я всего лишь пилот. Я выполняю конкретные приказы и задания командования. Геополитика — это для меня слишком сложно. Не в смысле понимания, в смысле участия.
— Все мы в той или иной степени участвуем в геополитике, — философски заметил герр Вернер. — Одни своими действиями, другие бездействием. Вы утверждаете, что выполняете приказы командования, капитан. Но сегодня вы отказались выполнить преступный, по вашему мнению, приказ. Не мне вам объяснять, что для мужчины действие в любом случае предпочтительнее бездействию или, как в вашем случае, неучастия. Вы могли затеять всесветный скандал, вы же вместо этого пьянствуете в Гамбурге. Мы, немцы, обычно выполняем любые приказы своего командования. Это наша трагедия, но это и наша надежда. Вы, русские, похоже, неспособны ни к выполнению приказов, ни к неподчинению им. Вы все надеетесь, что кто-то сделает выбор за вас. Вы застряли между трагедией и надеждой.
— Может быть, — согласился Аристархов, — но в любом случае действиям на пользу Германии я предпочитаю пусть трусливое, позорное, но неучастие в действиях во вред России. Полковник, я благодарен вам за ваше лестное предложение, но в данный момент оно меня не интересует. Давайте закончим этот разговор и расстанемся друзьями? Геополитическими друзьями?
— Вероятно, мы могли бы расстаться геополитическими, как вы выразились, друзьями, — вздохнул герр Вернер, — если бы речь не шла о конкретной и очень срочной работе в горах Боснии. Я столь откровенен с вами, капитан, потому что не оставляю вам шансов отказаться. Где нет шансов, там нет выбора. Где нет выбора, там нет места сомнениям и угрызениям совести. Я предлагаю вам сделаться немцем, капитан. Поверьте, это большая честь.
Аристархов встал, и тут же встали люди у дверей, образовав подобие каре.
— Если я не подчинюсь… арестуете? — спросил Аристархов. — Увезете? Неужели вы полагаете, что немцем можно сделать насильно?
— В отношении вас я уполномочен принять решение на месте, — задумчиво посмотрел на него герр Вернер, и Аристархов подумал, что, пожалуй, полковник не врет. — Вас могут прямо сейчас в пивной пристрелить в пьяной драке. Вы можете оступиться на набережной и утонуть. Принять смертельную дозу наркотиков…
— Предпочитаю в пьяной драке, — усмехнулся Аристархов, — это как-то по-мужски.
— А в притоне гомосексуалистов с развороченной задницей и отрезанными яйцами? — подмигнул ему герр Вернер.
— Принимайте решение, полковник, — сказал Аристархов, — я потерял достоинство при жизни, отчего мне заботиться о нем после смерти?
— Я знаю, капитан, про ваши семейные неприятности, — опять разгадал его мысли герр Вернер, — и поверьте, искренне вам сочувствую. Полагаю, дело здесь не в вас и даже не в вашей жене, хотя, конечно, отчасти в ней. В унижении России и русских. Если, конечно, это может служить утешением. Но вы молоды, капитан, а Германия, как известно, страна невест, отменных невест.
Аристархов посмотрел на герра Вернера с уважением. Он в общем-то не удивлялся, когда старшие по званию отгадывали мысли младших по званию. На том стояла армия. Но что мысли русского капитана отгадывал немецкий полковник — это наводило на мысли о так называемых общечеловеческих ценностях. В том смысле, что национальные армии различных государств являлись не последними их вместилищами.
Вместо того чтобы что-то немедленно предпринять, Аристархов инертно, но с нарастающим автоматизмом хлебал водку. Вдруг подумалось, что точно так же инертно, тупо, анестезированно ворочается Россия, обрезанная новыми нелепыми границами, с венами-трубопроводами на вывод, как на операционном, но более похожем на мясоразделочный, столе. Хоть и было в высшей степени самонадеянно отождествлять собственную ничтожную личность с огромной пока еще страной. Но герр Вернер отождествлял себя с небольшой в сравнении с Россией Германией и черпал уверенность и силу в этом своем отождествлении. В то время как Аристархов в своем — как экскаватором — неуверенность и слабость.
Должно быть, от всех этих мыслей у Аристархова сделалось до того жалкое лицо, что герр Вернер посмотрел на него с брезгливым презрением. Герру Вернеру самое время было вспомнить тезис Бердяева о вечно бабьем в русской душе. Если, конечно, герр Вернер читал Бердяева.
Всем своим видом герр Вернер показывал, что не следует так расстраиваться ни из-за разрушения собственной страны, ни из-за измены собственной жены.
Аристархов нагнулся над блещущей, как доспех римского преторианца, серебряной омарницей, увидел свое искаженное изображение. «Если у русских офицеров такие лица, — подумал он, — России ничего не светит».
— А можно, — продолжил герр Вернер, — сделать все гораздо чище и экономичнее для казны бундесвера. Не перевести деньги за жидкие противогазы. Вы единственный, кто был в курсе. Ваши же генералы достанут вас из-под земли и живого разрежут на куски. Мне кажется, — доверительно наклонился к Аристархову, — если начнется третья мировая война, то она непременно начнется из-за какого-нибудь крупного неплатежа русским генералам…
— Прошу прощения, полковник, — перебил Аристархов, — мне необходимо в туалет.
Наверное, выражение его лица помимо его воли изменилось, потому что герр Вернер строго предупредил:
— Не делайте глупостей, капитан, не осложняйте жизнь себе и нам.
Аристархов, пошатываясь, двинулся к сортиру, кожей затылка ощущая взгляды идущих следом.
Немецкий сортир был светел и чист, как та самая операционная, где разделывали Россию. Аристархов упал лицом в унитаз и некоторое время неслышно рыдал, словно в водопаде, так что немцам за дверцей кабинки оставалось только гадать, что там поделывает загадочная славянская душа? Аристархов смыл слезы холодной ароматизированной водой, почувствовал, как расслабленность и безволие вдруг сменились в нем мужеством и холодным, как эта ароматизированная, химически очищенная вода, отчаяньем. Как будто он не провел бессонной ночи за рулем, как будто не пил сутки напролет. Он был совершенно уверен, что скорее погибнет, нежели уступит. Отчего же так поздно, подумал Аристархов, когда приперли к стенке? Отчего бы вот так, как он сейчас, не всем сразу? А что сейчас? Сейчас все, как он — обречены спасаться поодиночке и без больших шансов на успех.
Один из немцев вплотную приблизился к дверце. Аристархов едва успел стащить с унитаза стульчак. Ботинки немца задумчиво перетаптывались под дверцей. Немец как будто думал ботинками. Аристархов понял: в следующее мгновение он просто-напросто высадит ботинком дверцу и окончательно убедится, что все русские свиньи. Если их пьяные офицеры хлебают воду из немецких унитазов.
Аристархов щелкнул задвижкой, отпрянул назад, прижимая к груди стульчак, как мать дитя или утопающий спасательный круг. Что есть силы оттолкнулся ногами от стенки, спиной вперед катапультировался из кабинки. Первый немец отлетел, лязгнув зубами, второму же, судорожно сунувшему руку под пиджак, Аристархов, как норовистому коню, надел на шею хомут-стульчак, так что тот, выпучив глаза и схватившись за шею, кулем повалился на глянцевый пол операционного туалета.
Остальное было делом техники.
Варварски выставив ногами изящное с металлическим плетением оконное туалетное стекло, Аристархов, осыпав осколками прохожих, выпрыгнул на сумеречную гамбургскую улицу, бросился, прихрамывая, в переулки, носился, запутывая следы, пока, наконец, не оказался в гавани среди заброшенных домов и пакгаузов. В одном из пакгаузов негры и арабы разгружали длинный, как туннель, трейлер. Грузчиков не хватало. Аристархова задвинули в самую глубину трейлера, и он оттуда передавал желтоглазому в чалме и с серьгой в ухе негру картонные ящики с определенно фальсифицированными бульонными кубиками.
Из трейлера он выбрался чуть живой далеко за полночь. Получил расчет в сто пятьдесят марок. Переночевал у индусов в подвале. Утром привел себя в порядок в дорогой турецкой бане и отбыл на автобусе в Берлин, предварительно оплатив в транспортной конторе перегон оставленного на набережной «форда» из Гамбурга к воротам российского военного городка в Саксонии.
Собственно, как будто это было уже не с капитаном Аристарховым. А если с ним, то в какой-то иной жизни. Разве что когда он мчался на подержанном «форде» по Каширскому шоссе к Москве, нет-нет да вспоминалась пророческая фраза, сказанная бывшим командиром по случаю вывода войск из Афганистана: «Теперь до Москвы». «Потом сдать Москву, потом взять Москву, потом опять до Афганистана», — думал Аристархов, хотя решительно ничто не указывало на хотя бы чисто теоретическую возможность такого развития событий.
У капитана Аристархова было ощущение, что Москва уже сдана. Он не мог взять в толк: в качестве кого он в сданной (кому?) Москве. Совершенно точно не в качестве недобитого защитника, отважно оборонявшего Москву. Но ведь и не в качестве взявшего столицу победителя. «Свободного полузащитника», — подмигнул ему на стадионе, когда утром делали зарядку, веселый круглолицый старлей. Старлей, в отличие от Аристархова, не изнурял себя мрачными, а главное, бесполезными мыслями, смотрел на жизнь просто. Единственно не мог понять, отчего это приехавший из Германии Аристархов так очевидно небогат. «В банчишку, что ли, кинул под процентишки?» — недоумевал старлей.
Аристархов вздумал навестить сослуживца по Афганистану, жившего на Украине. Через несколько часов, после того как переполненный дымно-потный поезд отвалил от Киевского вокзала, по вагонам заходили люди в синих мундирах с непонятными трезубцами в петлицах. Они живо интересовались паспортами, но главным образом, что у кого в сумках. Поехал к другому — инвалиду — в Даугавпилс, то же самое сразу за Великими Луками. Россия странным образом съеживалась, хоть на отъеживающихся от нее пространствах повсеместно проживали русские люди. Это было удивительно, потому что людей было много, сила же, отъеживающая от России пространства, проистекала единственно из слабости проживающих на этих пространствах людей. Впрочем, капитан Аристархов сам был летающей частицей необъяснимой русской слабости. «Ты в Сибирь поезжай! — хохотнул круглолицый. — Там точняк не разбудят». Но оказавшийся поблизости третий объявил, что недавно ездил, еще как будят, то татары, то башкиры, то буряты…
Круглолицый летал в спарке с Аристарховым. «Как тебя немцы отпустили из Германии? — недоумевал он. — Они товар чуют!»
Обычно Аристархов остро ощущал временность своего очередного жилья. В подмосковной же монастырской келье как-то прижился. Обычно он мечтал, что следующее жилье наконец-то будет постоянным. А тут как будто и не надо было никакого следующего. Как будто весь оставшийся век Аристархову было назначено провести в одиночестве в келье.
Капитана мало волновали происходящие в стране политические события. Аристархов наверняка не знал: то ли в нем, то ли в стране перегорела жизнь? Хотя, конечно, вряд ли она окончательно перегорела. Скорее потускнела, подернулась мусором и пеплом, как это обычно случается, когда в жизнь входит слишком много нищеты и страданий. Аристархов был уверен, что вскоре лампочка ослепительно вспыхнет, а затем засветит каким-то совершенно иным светом. Вот только каким именно — дневным, ночным, медицинским, тюремным, мигающим, как в вертолете, когда десанту прыгать, — он не знал. И себя Аристархов не видел ни в нынешнем тусклом, ни в будущем ослепительном, ни в последующем неизвестно каком свете. Так что, по всей видимости, жизнь все-таки перегорела не в стране, а в двадцатидевятилетнем капитане Аристархове.
Что, впрочем, не мешало ему летать. Более того, Аристархову казалось, что только в воздухе он и живет. Должно быть, в следующей жизни ему было назначено сделаться птицей. Или же в жизни прошлой он был недолетавшей, скажем, подстреленной из арбалета, срезанной соколом или коршуном птицей. И сейчас наверстывал, долетывал.
Как бы там ни было, его мало интересовал зачастивший в полк человек по фамилии Тер-Агабабов. Он был вхож к генералу, но куда охотнее и доверительнее общался с круглолицым старлеем, чья оклеенная голыми бабами келья находилась по соседству с аристарховской. Монастырская стена как будто противилась голым глянцевым бабам, выдавливала из себя гвоздики, отчего углы плакатов заворачивались и бабы как бы прикрывали стыд. Пару раз старлей приводил Тер-Агабабова к Аристархову. Тер-Агабабов ставил на стол коньяк, они выпивали, говорили, о чем обычно говорят за выпивкой мужчины. Тер-Агабабов производил впечатление умного человека и — что гораздо важнее — человека не пустого, то есть человека, у которого есть идеи и дело. Вот только что это за дело, что за идеи — Аристархову не хотелось выяснять. Несколько раз он заставал Тер-Агабабова на летном поле, наблюдавшего за полетами. Прямо на летное поле за Тер-Агабабовым подавали новейший «вольво-960». Аристархову было доподлинно известно, что это весьма дорогая машина, в Европе на ней ездили редкие люди.
Между тем полетов, занятий и прочей работы в полку становилось все меньше и меньше. Два месяца не выплачивали жалованья. Аристархов или уезжал в Москву, или проводил время на стадионе, или лежал в келье на койке, читая немецкие газеты и журналы. Вероятно, это было в высшей степени непатриотично, но ему было естественнее читать немецкую, нежели российскую, периодику. Под возмущенной, переливаемой из пустого в порожнее чистой или грязной водой мыслей и фактов в немецкой периодике все же угадывалось некое твердое дно, ниже которого опуститься было невозможно. Наличие этого самого твердого дна сообщало пусть противоречивый, но законченный смысл картине, конечно же, несовершенного мира. В немецком мире тем не менее можно было существовать. В российской периодике понятия чистой воды и твердого дна отсутствовали. Вместо них — некая слепая взвесь, взбаламученный, засоряющий читающую душу ил. Периодика, не воссоздающая хотя бы и в несовершенстве, но засоряющая картину мира, не заслуживала, по мнению Аристархова, того, чтобы ее читали. В современном капитану русском мире существовать было невозможно.
Однажды после очередной задержки жалованья к Аристархову в келью наведался круглолицый старлей, бросил на стол пачку голубых пятитысячных в полосатой банковской упаковке.
— Вертолет продал? — предположил Аристархов.
— Ездил с Тером в банк, — ответил старлей, — сказал ему, что нам зарплату не платят, он и дал.
— На весь полк? — удивился Аристархов.
— На весь полк. Сказал, раньше надо было говорить. Командованию и нам с тобой, — разорвал ленту на пачке старлей. — Нормально? — отделил на глазок половину.
— А отдавать когда?
— Что? — не понял старлей. — А… Тер сказал, когда Россия разбогатеет. Сказал, сочтемся славою, ведь мы своц же люди…
— И пусть нам общим памятником будет построенный в боях Азербайджан? — усмехнулся Аристархов.
— Кто его знает, может, и Армения? — возразил старлей.
— Благодарю, — отверг чужие деньги Аристархов. — Обменяю марки.
— Давай куплю, — немедленно предложил круглолицый. — Какой сегодня курс?
Москва после обмена марок на рубли представала сказочно дешевой и доступной. Аристархов невольно сопоставлял что почем в Европе и здесь. Ощущение иррациональной дешевизны при отсутствии у людей денег сообщало окружающей жизни нереальность истаявшего миража, который, впрочем, был настолько реален, что казалось, мираж вечен, а вот поверившие в него люди непременно истают, как глупые снеговики среди горячих — с нулями — ценников. Аристархов отмечал наметанным взглядом и дрянное качество товаров и продуктов, и что продавалось в основном то что давно прошло на Западе все стадии уценки, то есть товары и продукты из корзин и ящиков с внутренних дворов супермаркетов, хорошо полежавшие на складах у оптовиков в Польше и Турции, одним словом, товары даже не для Румынии и Албании — для сомалийцев, кампучийцев, эритрейцев, для гуманитарной помощи или помойки.
В то же время и хищненьким был мираж. Где-то за что-то платил Аристархов. В бумажнике, видимо, мелькнули сиреневые с железным волосом стомарковые банкноты. Тут же — от кассы, — совершенно не таясь, двинулись за Аристарховым двое и крайне огорчились, когда он сел в свой подержанный, обеззеркаленный и обездворниченный «форд» да и уехал. Или девчоночка лет пятнадцати, не больше, подкатилась к нему на людной улице, зашептала на ухо что-то запредельно-похабное, позвала в подъезд, где якобы жила. Аристархов ухватил ее за руку, увидел, что в руке у нее зажат газовый баллончик, который, она, значит, собиралась употребить против него в этом самом подъезде.
— Отпущу и никому не скажу — пообещал Аристархов, — кто там в подъезде? Твои ребята?
— Подружка, — не стала скрытничать девчонка, — но здоровая, как бульдозер. Без мужиков обходимся. Курточка у тебя нормальная…
В московских ресторанах и казино отсутствовало ощущение того, что делает во всем мире рестораны и казино местами, где приятно проводить время. А именно — ощущение безопасности.
От нечего делать Аристархов посетил несколько политических собраний.
Он не подозревал в себе образного мышления, но после выступления нервного, худого, в очках и в заношенном свитеришке экономиста, положение в стране увиделось ему как на театральной сцене. В дальнем захламленном углу сцены российский вертолетный полк, несколько месяцев не получающий зарплаты. В центре же — Тер-Агабабов, даже и не гражданин России, без проблем берущий в российском банке миллионы. Каким-то образом жизнь в стране устроилась так, что все, кто производил, добывал, строил, служил, воевал, одним словом, работал в поте лица своего, оказались вне денег. В то же время некая невидимая загадочная сила легко проводила людей, подобных Тер-Агабабову, сквозь посты военизированной охраны, сквозь стены и железные двери, электронные пиликающие замки к самым сладко гудящим, позванивающим, печатающим и разрезающим длинные денежные листы гознаковским машинам, где эти люди сколько хотели, вернее, сколько им было нужно, столько и брали. Труд и деньги существовали порознь. Труд не обещал ничего, кроме нищеты и невыплаты зарплаты. Деньги добывались в Зазеркалье, решительно не связанном с трудом и материальным производством. Одни — Тер-Агабабов — входили в Зазеркалье легко, как купальщицы в воду. Другим — Аристархову — путь туда был изначально заказан. Сотни дверей вели в Зазеркалье, но люди, подобные Аристархову, как будто их в упор не замечали, а если и замечали, то почему-то считали ниже своего нищего достоинства входить.
Подергивающийся, по всей видимости, разбивший лоб, но не вошедший в Зазеркалье, без- и внеденежный экономист заявил, что вся мировая история, в сущности, не что иное, как перманентное стремление окончательно загнать Россию в Зазеркалье, запереть ей оттуда все выходы. Однажды это сделали в 1861 году. Но в 1917-м Россия выломилась, разнеся к чертовой матери полмира. В 1991-м опять загнали. Россия, естественно, снова выломится, но теперь ей придется разнести, как похабное кривое зеркало, весь мир с его новым мировым порядком.
Аристархову почему-то показалось, что экономист затаил личную обиду на Зазеркалье. Казалось бы, экономист должен быть в деньгах, как сыр в масле, как рыба в чешуе, а он в стоптанных башмаках, растянутом свитеришке, устаревших учительских очочках. И слушают все какие-то нищеброды-неудачники с голодными, горящими глазами. Один Аристархов, в немецкой кожаной куртке, в широких немецких же переливающихся штанах, производил впечатление» завзятого зазеркальца. Экономист так и покалывал его гневным шильцем классового взгляда.
Второй оратор, выдвигавший себя на странную долж ность супрефекта, ошеломил Аристархова заявлением, что не следует жалеть всех этих самоубийц, а также свихнувшихся, спившихся и скурвившихся на почве рынка людишек. Ибо рынок в том виде, в каком он явился в Россию — никакой на самом деле не рынок, а смотр сатанинских сил. Все, кинувшиеся в рынок, разрушившие собственные семьи, поверившие, что жратвой, тряпками и распутством можно заменить честь, достоинство и совесть, — суть дети сатаны. Сатана, сводя их с ума, истязая непомерными деньгами, рассаживая по «оппелям» и «ниссанам», понуждая к безумному пьянству, разврату и самоубийству, всего лишь призывает своих детей к себе. Будущий (впрочем, изберут ли его за такие странные мысли?) супрефект сказал, что люди сатаны живут по своим, недоступным пониманию просты людей законам. Взять хотя бы эту их совершенно невозможную энергию. Так, один во время предвыборной кампании выступал в день по… сорок раз. Другой обзвонил за день… тысячу четыреста семь человек! Третий каждый день делает по миллиону. Четвертый вдруг, как осенний кабан в листьях, оказался в долларах. Все ходят, ни у кого никаких долларов, а к этому сами летят, как осы на варенье.
Аристархов вдруг вспомнил прапорщика из подмосковного полка. Все знали, что он ворует и продает авиационный керосин, но пребывали в каком-то непонятном оцепенении. Как будто в самом акте наглого неприкрытого воровства заключалось некое мистическое таинство.
Поклявшийся в случае победы на выборах очистить, по крайней мере, свой округ от бесчинств детей сатаны, будущий (ой ли?) супрефект определил это таинство как «откровение зла». «Во зле, — объяснил он, — заключена точно такая же тайна, как, скажем, в добре или в любви. Откровение зла непременно парализует волю созерцающего его. Требуется невероятное усилие души, чтобы вступить в противоборство. Зло — удав, созерцающий его человек — кролик. Расчет сатаны не столько в том, что все люди непременно вовлекутся во зло — этого-то сатане как раз и не надо, сколько в том, что они самоустранятся от борьбы со злом».
Прапор доворовался до того, что оставил без керосина вертолет командира. Командир не смог в назначенный час вылететь в штаб округа. После чего было назначено расследование. Прапор скрылся со всеми документами. Через несколько дней его нашли повесившимся в близлежащем лесу. Чуть в стороне обнаружили портфель с документами и посмертную записку. Прапор сознавался в ней в воровстве, а также в том, что не знал, зачем он это делал. Он указал место, где в его сарае спрятаны чемоданы с деньгами, вырученными за керосин, просил выплатить этими деньгами полку задержанную зарплату. Перед тем как повеситься, он зачем-то облил себя из канистры бензином, а может, этим самым ворованным керосином, и развел под деревом костер. Так что несчастный, присоединившийся к детям сатаны прапор не только повесился, но еще и обгорел. Аристархов видел такие трупы на песке в Афганистане. Но чтобы на сосне под Москвой… Такую необычную двойную смерть придумал «сыну» огненный «батька».
Припомнил Аристархов и недавнее бешенство жены, неодолимое ее стремление оставить себе все совместно нажитое ими в Германии имущество, в том числе и подержанный «фордишка». Ее запросы в банки: не отложены где, случаем, у мужа марки? В одно прекрасное утро Аристархов вытащил из почтового ящика сразу пять банковских конвертов, адресованных жене.
Последние два месяца он не имел известий о бывшей жене и дочери.
Выручил Тер-Агабабов. Он отвез Аристархова в Москву в кабинет гражданского замминистра обороны, где имелась ВЧ. Аристархов дозвонился до знакомой секретарши в штабе дивизии. Та сообщила, что немец похоронил жену, увез Жанну и Динку куда-то в Баварию.
— Спроси, как фамилия немца, найдем в Баварии, — спокойно произнес Тер-Агабабов.
Аристархов не стал. Зачем искать?
— Хочешь, — предложил Тер-Агабабов, когда по ковровой мраморной лестнице спустились вниз, сели в «вольво», — вернем жену?
Шофер-джигит врубил сирену, уверенно занял крайний левый ряд.
— У меня такое ощущение, — посмотрел в тонированное стекло Аристархов, — что, пока я болтался по Афганистанам да Германиям, Россия проиграла вторую кавказскую войну.
— Россия много чего проиграла, — задумчиво сказал Тер-Агабабов. — Знаешь почему?
«Наверное, потому же, — подумал Аристархов, — почему и я все проиграл. Но почему, черт возьми? Разве я трус?
— Потому что, — доверительно наклонился к нему Тер-Агабабов, — в России не осталось мужчин. Россия проиграла своего мужчину, ликвидировала его как класс. Выполнять приказы, делать свое дело, сидеть у бабы под юбкой, думать, что от тебя ничего не зависит, — это не значит быть мужчиной…
— Чтобы быть мужчиной, надо воровать? — предположил Аристархов.
Шофер обернулся, смерил его долгим, ничего не выражающим взглядом.
— Смотри на дорогу, Арслан! — возвысил голос Тер-Агабабов. — Я не ворую, — обиженно добавил после паузы, — я забираю себе то, от чего вы добровольно отказываетесь. Я перестал бы себя уважать, если бы этого не делал. Я не вижу причин, почему я этого не должен делать. Если это не сделаю я, заберет кто-то другой. Россия в настоящем своем положении недееспособна. Мужчина — это тот, — продолжил Тер-Агабабов, — кто имеет мужество, когда жизнь идет не туда, сказать: «Так не будет!» — и исправить. Мужчина — это тот, кто говорит: «Вот так будет!» — и делает как надо. Если мужчине приказывают, а он знает, что это плохой приказ, он говорит: «Пошел ты на… со своим приказом!» Жизнь — это капризная вредная женщина. Мужчина тот, кто берет ее за глотку и подчиняет себе. Вы, русские, никогда так не говорите. Вам говорят: распиливайте боевые корабли, и вы, как ишаки, распиливаете. Вы слушаете всякую сволочь, которую везде давно бы повесили. Вы сами подчиняетесь стерве-жизни, боитесь сделать ее такой, какой она должна быть, по вашему мнению. Вы почему-то не живете так, как вам удобно. Поэтому жизнь у вас делают другие. Только это уже не ваша жизнь. Вы, русские, живете, как будто вас нет. Вы — воздух, которым дышат, который портят другие. Естественно, — вежливо уточнил Тер-Агабабов, — все сказанное никоим образом не относится к присутствующим.
Аристархов смутно помнил, что было дальше, такие вдруг нахлынули боль и тоска. Он ощутил себя единственной мыслящей молекулой, несущейся в «вольво» сквозь океан боли и тоски. Несчастнейшей молекулой, потому что на него, как на некую скрижаль, был нанесен генетический код этой самой всечеловеческой русской боли-тоски. Хотя, конечно же, случившееся лично с Аристарховым никоим образом не шло в сравнение, скажем, с Хиросимой, ГУЛАГом или печами Освенцима.
Который уж раз Аристархов переживал мучительное, не без патологической сладости растворение во тьме вселенской боли-тоски.
Первоначально — в Германии — тьма была непроглядна, как смерть. По прошествии же времени в ней, как угольки под пеплом, затеплились два воспоминания. Аристархов как бы со стороны видел себя в несущемся сквозь речное ущелье в водно-золотом божественном облаке-вертолете с обхватившей его за шею плачущей Жанной. Видел себя, идущего по дорожке германского парка, и Динку, бегущую ему навстречу с криком: «Папа! Папа!» — чтобы он обязательно поймал, подбросил в воздух, прижал к себе, улыбающуюся, машущую ему со скамейки рукой Жанну.
Два произвольных в общем-то воспоминания вытягивали капитана Аристархова из свинцовой смертельной тьмы. Хоть и было непонятно: как могут возвращать к жизни воспоминания о прошлом? Это было все равно что, замерзая ночью во льдах, отогреваться светом погасших звезд. Прошлое материально. Все давно перешло в иное качество. Вертолет, по всей видимости, сбитый или разрезанный на лом. Гражданка Федеративной Республики Германии Жанна. Динка — ребенку три года, какая у нее память? — наверное, бежала по дорожке другого немецкого парка навстречу старому лысому немцу, у которого не было сил поймать ее, подбросить в воздух, прижать к себе.
Лишь пережитое человеком чистое счастье никогда не переходит в иное качество. Более того, лишь сделавшись абсолютно несчастным, человек может определить моменты чистого счастья в своей прошлой жизни. Из моментов чистого счастья не иначе, подумал Аристархов, сотворено то, что люди называют раем. Все прочее — ад или в лучшем случае чистилище.
Он не обманывал себя: ему не быть в раю. Но он был счастлив, что еще в земной жизни заглянул в рай, как в замочную скважину, и увидел там вещи совершенно неожиданные: вертолет в водно-золотом божественном облаке; бегущую ему навстречу по дорожке германского парка маленькую дочь.
— Разве можно так страдать из-за женщины? — спросил тогда в «вольво» Тер-Агабабов. — Мужчина не должен так страдать из-за женщины!
Велел Арслану притормозить возле ресторана.
Ресторан был огромен и пуст. Аристархов немедленно принял фужер «Смирновской» из заиндевевшей в серебряном ведерке со льдом бутылки. Ему сделалось не то чтобы хорошо, но тепло. Пока проклятый мир мог согревать воспоминаниями или водкой, в общем-то можно было жить.
— Нельзя ограничивать себя одной-единственной семьей, — укоризненно покачал головой Тер-Агабабов, — надо, чтобы было три или четыре семьи! Желательно разных странах.
Постепенно ресторан заполнялся людьми.
Аристархов обнаруживал себя то в компании бизнесменов, выпивающих под странный тост: «Чтоб нам весело жилось, елось-пилось и е…!», то танцующим под знойную испанскую мелодию с полной дамой в бриллиантах, нескромно его ощупывающей, то глубокомысленно беседующим с иностранным политологом — советником российского правительства. Этот симпатичный иностранец привел Аристархову любопытные слова философа Кьеркегора насчет того, что в экзальтации веры женщина может вплотную приблизиться к Спасителю, в то же время, если женщина падает, она, как правило, падает гораздо грязнее и ниже мужчины.
— Россия — падшая женщина, — сказал советник, ваши правители — сутенеры при ней.
Допивали глухой ночью в келье в обществе охотно примкнувшего к ним круглолицего старлея.
— Тер, ты покупаешь полк? — спросил старлей.
— Нет, — помедлив, ответил Тер-Агабабов, и Аристархов удивился, как спокойно и трезво звучит его голос. Так должно быть, разговаривал в незапамятные времена товарищ Сталин.
— Его, — ткнул пальцем в Аристархова, — тебя и еще одного. Будет три новых машины.
— Я не продался немцам, — встряхнул Тер-Агабабова лацканы Аристархов, — всех денег объединенной Германии не хватило, чтобы купить меня. Неужели ты… — Аристархов вложил в это «ты» все отвращение и презрение, на которые только был способен. — Неужели ты думаешь, что сможешь меня купить? Ты — меня?
— Купить? — легко высвободил лацканы из пальцев Аристархова Тер-Агабабов. — Я не собираюсь тебя покупать. Ты, видишь ли, относишься к категории людей, которые счастливы или, напротив, несчастливы совершенно независимо от наличия или отсутствия денег. Таких много среди русских, и в этом тоже несчастье России.
— Что же в таком случае ты мне можешь предложить? — подивился Аристархов проницательности Тер-Агабабова.
Он давно подозревал, что бесконечно сложное в понимании одних оказывалось бесконечно простым в понимании других. Причем это было никак, или почти никак, не связано с умом, полученным образованием и прочими интеллигентскими штучками. Вряд ли Тер-Агабабов читал Достоевского или того же Кьеркегора. Но сейчас, в сущности, повторял великого писателя, назвавшего идиотом князя Мышкина, максимально из всех литературных героев приблизившегося к образу Иисуса Христа.
— Что тебе могли предложить немцы, — ответил вопросом на вопрос Тер-Агабабов, — кроме марок, германского гражданства, в лучшем случае бундесверовского хьюзовского «Апача» — «Ан-64» и неких расплывчатых геополитических идей по части территориального переустройства Европы?
Аристархов подумал, что ошибался. Тер-Агабабов, вне всяких сомнений, читал Достоевского, а может, и Кьеркегора.
— Я не буду предлагать тебе деньги, — продолжил Тер-Агабабов, — у тебя всегда будет денег сколько ты захочешь. Не буду предлагать тебе определенного гражданства, ты будешь гражданином мира, у тебя будет паспорт с открытой визой во все страны — члены ООН. Я не буду предлагать тебе ни последний американский «Апач», ни даже «Ми-28». Я предложу тебе… — выдержал паузу, — «КА-50».
— Откуда у тебя «КА-50», дружок? — впервые в жизни не поверил Тер-Агабабову Аристархов. Этот дневной противотанковый и одновременно морской вертолет нового поколения должен был поступить на вооружение Советской Армии до девяносто пятого года. Было совершенно очевидно, что на вооружение российской армии он не поступит никогда. Зачем российской армии новые вертолеты? Зачем России заводы, производящие новые вертолеты? Пробные экземпляры испытывались в Афганистане. Аристархов с удовольствием летал на них, двухвинтовых, плавно и с немыслимой скоростью пикировал, забирался на четыре километра вверх, пускал противотанковые ракеты «Вихрь», без промаха стрелял из одноствольной тридцатимиллиметровой пушки, используя нашлемную систему целеуказания. В общем-то Тер-Агабабов рассудил верно. Что осталось в этой жизни Аристархову, кроме… курсов повышения квалификации. Полетать на «КА-50» в горах и вдоль побережья, пошерстить армян или азербайджанцев, грузин или абхазцев и… умереть.
Аристархов пожал плечами, что можно было истолковать как угодно.
— Немцы предложили тебе всего лишь работу и сытое существование в чужой стране, — закрыл тему Тер-Агабабов. — Это слишком мало для мужчины, потерявшего семью, страну, армию и работу, одним словом, для мужчины, потерявшего жизнь. У тебя не осталось ничего, кроме… войны. Это объективный закон. Я предлагаю тебе войну вместо жизни. Или, если угодно, войну как жизнь. Когда мужчина теряет себя и страну, жизнь к нему, а через него к стране, может вернуться только через войну. Это последний, самый верный шанс. Начнешь у нас, закончишь где посчитаешь нужным. Ты не сможешь отказаться!
Тер-Агабабов куда-то исчез, и в полку странным образом прекратились полеты. Ни керосина, ни масла, ни частей, ни элементарной дисциплины — ничего. Теперь капитан Аристархов не сомневался: лишь волею Тер-Агабабова полк поднимался в воздух. Тер-Агабабов исчез своей волею, и полк рассыпался по земле, как карточный домик. У страны не было воли содержать армию, и в частности ударный вертолетный полк на подступах к столице. Получалось, что у огромной России воли меньше, нежели одного-единственного маленького пузатого Тер-Агабабова. Аристархов не вполне понимал, зачем Тер-Агабабову владеть ощетинившимся каменными иглами гор, пробензиненным, сопротивляющимся, вставшим торчком злобным Кавказом, когда у его ног покорная, равнинная, сонная и влажная, как влагалище, Россия. По всей видимости, Тер-Агабабов не был тщеславен, комплекс Наполеона у него отсутствовал. Поэтому он и хотел маленький Кавказ, а не большую Россию?
А вот подмосковный вертолетный полк сам себя содержать не хотел. Если бы вдруг захотел, то превратился бы в революционный полк. Революционные же полки в России отчего-то пока не заводились. Ждали назначения нового командующего. Вот назначат и…
Аристархов, когда хотел, тогда и уезжал в Москву, когда хотел, тогда и возвращался, ни у кого не спрашивая разрешения, ни перед кем не отчитываясь.
Москва в ту осень была в разноцветных воздушных шарах — то в форме поросенка, то невообразимого торта, то огромной перевернутой бутылки. Аристархов засматривался на дивные монгольфьеры, вот только радость их созерцания омрачалась ощущением, что воздушные поросята, торты, перевернутые бутылки суть последняя оставшаяся у страны авиация. Капитан не имел ничего против симпатичных воздушных фигур. Они были хороши, как некая веселая составная частица серьезного целого, как, скажем, у немцев или французов, известных любителей монгольфьеров, но еще больших любителей собственных государств. Там государство крепко стояло на земле, обеспечивая гражданам налаженную, относительно безопасную и предсказуемую жизнь. В России государство уподобилось огромной перевернутой бело-сине-красной бутылке — воздушному шару, без руля и без ветрил плывущему в осеннем небе.
Вообще, красок в ту осень — торговых палаток, ларьков, плакатов, афиш, смятых пивных жестянок, красивых бутылок, оберток из-под шоколада, расплющенных под ногами сигаретных пачек — было много. Определенно структура уличного мусора претерпела изменения. Вместо обрывков газет ветер теперь перемещал по асфальту бумагу с полосками, коей перехватывались пачки с банкнотами. Отчего-то под ногами было очень много использованных презервативов. Аристархову по этому поводу ничего не могло явиться в голову, кроме того, что раньше их выбрасывали в унитазы, теперь же — в форточки. Крысы, не таясь, сновали под ногами у прохожих, разве только не покусывая за щиколотки, когда те наступали им на хвосты.
Народ, впрочем, не замечал крыс, не радовался краскам, смотрел недобро и голодновато. Аристархов только собирался бросить в урну недокуренную сигарету, а уже летели, сшибая друг друга, двое-трое, чтобы он, значит, оставил докурить. Не отделаться было от неприятной мысли, что, пока он курит, за ним, вернее, за его сигаретой пристально наблюдают. То была новая разновидность российского социального сыска. Никому не было дела до политических взглядов капитана Аристархова. Но, оказывается, кое-кому еще как было дело до его искуриваемой сигареты. Таким образом, курение сигарет, прежде являвшееся его сугубо личным делом, теперь превратилось в дело в некотором роде общественное, во что-то такое вроде диссидентства или, напротив, верноподданничества. Капитан не знал наверняка.
Аристархов более не посещал ни митинги, ни политические собрания. Его потянуло в музеи, за вход в которые брали большие деньги, но где было пусто, как в склепах! Оказалось, что в Москве не так-то много музеев. Аристархов понял это, обнаружив себя в Зоологическом музее МГУ среди чучел птиц и зверей. Он тупо смотрел на оскалившегося в стеклянном параллелепипеде волка и смутно припоминал, что где-то уже видел эту оскалившуюся морду.
Не далее как на прошлой неделе в этом же самом музее.
Вообще, некую близость к похожим на живых зверей птиц чучелам ощутил Аристархов. К белому с черным кирзовым носом медведю, опустившему могучую лапу на прибитую нерпу. К размахнувшему в неподвижном полете огромные крылья альбатросу. К мышкующей, в искристо-белых, отдаленно напоминающих снег кристаллах, лисице. Давным-давно мертвые, они изображали жизнь, вернее, наглядно иллюстрировали некие ее моменты, которые могли быть, а могли и не быть в их прошлых жизнях.
Так и Аристархов проживал по второму кругу жизнь, которую давно прожил. Самое удивительное, прожитая жизнь волновала и интересовала его неизмеримо больше, нежели нынешняя. Нынешняя жизнь была как пепел, как искристо-белая кристаллическая имитация снега. В нынешней он, подобно альбатросу, размахнул в неподвижном полете крылья внутри глухого стеклянного параллелепипеда. Прошлая же — как тот самый скрытый огонь, неугасимо бушующий под пеплом.
И посейчас капитан Аристархов как будто летел в водно-золотом божественном облаке сквозь речное ущелье, и посейчас ощущал на своем лице слезы Жанны, а на своих плечах ее руки. И ревновал Жанну к ее погибшим и живым старлеям не в пример сильнее, чем раньше, когда сначала был одним из этих самых старлеев, а затем и мужем. А вот к старому с лягушачьими ногами лысому немцу совершенно не ревновал. Что было странно. Потому что если и было к кому ревновать, так именно к немцу, с которым он ее, можно сказать, застукал, а не к растворившимся во времени и пространстве советским старлеям. Это было что-то другое — не измена и не предательство. Вернее, не только измена и не только предательство. Аристархов не знал, как это назвать. Знали бывшие советские, а ныне российские женщины. И посейчас безумное волнение испытывал Аристархов, вспоминая трепещущий на ветру белый халат Жанны, ее горячие загорелые ноги под этим халатом. Он как будто смотрел на нее сверху из взлетающего в песчаном вихре вертолета. Смотрел на Жанну, одной рукой прижимающую к себе разрываемый старлеем-ветром халат, другой рукой машущую улетающему старлею Аристархову. Подобно Фаусту, Аристархову хотелось остановить мгновение, навсегда остаться в прошлом. Ему вдруг открылось, что, в сущности, вся его жизнь с Жанной была этим самым прекрасным мгновением. Он клял себя, сколь неподобно прожил эту жизнь. Больше всего на свете ему сейчас хотелось вернуться и дожить.
Прошлое наползало на настоящее, как одна материя на другую. Аристархов разнеженно, ранимо и в конечном счете непродуктивно существовал в колышущихся, совмещенных мирах. И лишь в минуты прояснений отчетливо осознавал, что именно внутри «прекрасного мгновения» вызрела в Жанне решимость поступить так, как она поступила. Следовательно, не таким уж прекрасным, во всяком случае для Жанны, было мгновение. Аристархов понял, что все эти его апокалипсические страдания — всего лишь непозволительно растянувшиеся во времени переживания обманутого мужа. Психиатры называют подобные состояния «умственной жвачкой».
Налицо был недостаток мужества. Не того мужества, в отсутствие которого человека можно считать законченным трусом, но иного, того, что позволяет человеку навести жесткий порядок в собственной душе, привести сознание в состояние равновесия, определиться в несовершенной жизни и вести себя в этой самой жизни сообразно этому самому определению.
Так в жизнь капитана Аристархова вернулось спортивное, соревновательное начало. Он решил сделаться таким, каким, по его мнению, должен быть мужчина, чтобы с ним и его страной не могло произойти того, что происходило с Аристарховым и Россией.
Аристархов не возражал сделаться единственным (первым, последним?) мужчиной в стране. Смерть нисколько его не пугала. Он искренне увлекся игрой в супермена. Хотя, конечно же, временами накатывало прежнее: он взлетал в песчаном вихре, Жанна оставалась внизу, прижимая халат. И не глаза, но душа капитана вновь и вновь наполнялась слезами.
В промежуточном, переходном состоянии от хлюпика к супермену, а может, наоборот, от супермена к хлюпику Аристархов однажды притормозил на пустынной улице перед вывеской: «ЧАСТНАЯ КАРТИННАЯ ГАЛЕРЕЯ «ВЕРТОЛЕТ». Аристархов спокойно относился к живописи, однако спокойно проехать мимо слова «вертолет», естественно, не мог.
Капитан толкнул дверь подъезда, поднялся по ступенькам, вошел в помещение. Никто не встретил его. Он довольно быстро осмотрел три увешанные картинами комнатки. Картины не имели к вертолетам ни малейшего отношения, пожалуй, за исключением единственной под названием «Дорога листьев». На ней осенние разноцветные листья закручивались в подобие спирали, уходили эдакой лентой Мебиуса за горизонт, что теоретически могло иметь место, если бы в непосредственной близости от кладбища листьев взлетал по тревоге вертолетный полк. Что-то такое отдаленно связанное с человеческой жизнью, с тем, как человек рождается, страдает, а затем умирает, уходит лентой Мебиуса за горизонт, присутствовало (а может, и не присутствовало, может, капитан фантазировал) в картине. Аристархов, направляясь к выходу, подумал, что эта картина вполне могла бы украсить стену его монастырской кельи.
— Вы забыли купить билет, — догнал его, ступающего на лестницу, женский голос.
У капитана сжалось сердце: так похож был этот голос на голос Жанны! Он долго не оборачивался, переживая немыслимую фантазию — Жанна приехала в Москву, Жанна случайно увидела его, входящего в галерею. Жанна вернулась к нему!
У окликнувшей Аристархова женщины его промедление, похоже, вызвало более уместное в данном случае предположение:
— Не хотите покупать билет?
— Сколько? — обернулся Аристархов.
— Пятьсот! — вызывающе ответила женщина.
— Присматриваете здесь за порядком? — достал из кармана бумажник Аристархов.
— Можно и так сказать, — не без достоинства уточнила женщина, — если не считать, что я, видите ли, художница. Это я нарисовала весь этот хлам! — Глаза ее наполнились слезами, губы задрожали.
Отыскивающий в бумажнике пятисотенную, Аристархов поднял глаза и увидел, что она молода, хороша собой, совершенно не похожа на Жанну и что она, несмотря на это, а может, именно поэтому очень ему нравится. И еще он, не знакомясь, установил, что ее зовут Елена. В дальнем углу висел плакатик с ее фотографией на фоне так понравившейся Аристархову «Дороги листьев», лентой Мебиуса, уходящей за горизонт. Там было крупно написано «Елена», а вот фамилия помельче, Аристархов не разобрал.
В следующее мгновение она рыдала у него на плече. Аристархов растерянно гладил ее по голове, прекрасно сознавая, что это — всего лишь нервный срыв, окажись на его месте кто другой, она бы точно так же рыдала на том плече. Плечо — неважно чье — в данном случае исполняло роль живой теплой стенки.
Последнее время Аристархов был до того сосредоточен на Жанне, что ему как-то не приходило в голову, что существуют другие женщины. Он был одиноким патриотом, последним солдатом исчезнувшей с его атласа страны «Жанна». Сейчас он случайно приблизился к пограничным столбам другой страны — «Лена». Аристархов, насколько ему позволяли фантазия и скромный опыт географа, попытался сравнить две страны, хоть и сознавал умозрительность сего занятия. Он знал одну страну «Жанна» — сейчас она была совсем другая. Страну «Лена» он совсем не знал.
И тем не менее.
Страна «Жанна» была проще, народней. В стране «Жанна» носили яркие — туземные — украшения, любили юбки покороче, а блузки потесней. Не возражали выпить по поводу и без повода. А выпив — попеть или поплакать в голос. Читали трудно, в основном детективы и «про любовь». Если укладывались под ночь с книжкой, то быстренько засыпали. Ходили по магазинам и никогда — по музеям и картинным галереям. В стране «Жанна» обходились без классической музыки. Охотно занимались собственным домом, однако побывав в доме более богатом, как бы на время теряли интерес к дому собственному, впадали в непонятную задумчивость. В стране «Жанна» не сильно жаловали родственников. Признавали в жизни единственное движение — от меньшего достатка к большему. Если что-то на этом направлении не ладилось, в стране «Жанна» не разводили философию, не лили слез по разрушенному, будь то государство, армия, страна или семья, но были склонны пожертвовать всем, что путалось под ногами, мешало двигаться в раз и навсегда определенном направлении. Все летело как балласт из корзины воздушного шара. В стране «Жанна» не говорили о морали. В стране «Жанна» не то чтобы сильно любили субя, но просто любили жить. И жить хорошо, а не жить плохо. В стране «Жанна» подруги были сплошь оторвы, шлюхи, спекулянтки, брали между делом поллитру на двоих — и ни в одном глазу. В стране «Жанна» жили русые, широкоскулые, голубоглазые, легко дающие и легко забывающие, грубоватые, могущие и запустить матом, но могущие и помочь, пожалеть, посочувствовать. В стране «Жанна» квартировали старлеи, инженеры, машинисты, наладчики заводского оборудования и прочий не первой, но и не последней руки — срединный — русский люд. Страна «Жанна» была невыразимо прекрасна, естественна и самодостаточна, и, если бы Аристархова не лишили там вида на жительство, он был бы счастлив жить там до самой смерти.
Страна «Лена» была куда более утонченна. В стране «Лена» благоухали цветы, на стенах висели картины, полки и шкафы ломились от книг. В стране «Лена» читали ночи напролет и по ночам же бродили по комнатам в ночных рубашках с распущенными волосами. В стране «Лена» бесконечно уважали дом и родителей. Страна «Лена» состояла из самозабвенных занятий искусством, умных разговоров, слез, любви к животным, исступленных споров о смысле жизни. В стране «Лена» практически не пили, влюблялись, как правило, в малодостойных людей, которым измышлялись императорские достоинства. Нечего и говорить, что влюблялись себе в разочарование и вред. В стране «Лена» долго жили на родительские деньги и крайне трудно зарабатывали свои. Если не находили себя в искусстве или в любви, не чурались политики или оккультизма. Тут были часты активистки, медиумы, интеллигентные бескорыстные помощницы, готовые положить жизнь на алтарь демократиии, экологии, новой религии, в общем, чего угодно. Страна «Лена» была страной театральных премьер, просмотров, вернисажей, литературных новинок, авторских вечеров, клавесинных концертов. Страной свечей, поздних трезвых ужинов за накрахмаленными скатертями, поздних же пробуждений за плотно занавешенными окнами. В страна «Лена» обитали тонкие в талии, изящные, темноволосые, бархатноглазые, делающие из всего на свете проблему, смешные в любви, предлагающие каждому сомнительному избраннику неизмеримо больше, чем ему нужно, чем он сможет осилить. Одним словом, в стране «Лена» жили печальные интеллигентные неудачницы. Помимо проходимцев, здесь находили временное пристанище разные траченые литературные, художественные, артистические люди, расставшиеся, по своему обыкновению, с первыми, а то уже и вторыми семьями. Но и они редко становились счастливыми в стране «Лена».
— Пожалуйста, — протянул деньги Аристархов.
— Не надо мне ваших денег, — с невыразимым сожалением произнесла Лена.
— Почему? — удивился Аристархов.
Лена подошла к окну. Внизу, прижавшись к тротуару, стоял аристарховский «фордишка» с непереставленными немецкими номерами. Последнее время «фордишка» скверно заводился, жрал масло, как сумасшедший. Аристархов не успевал подливать. Надо было ехать на станцию техобслуживания, но Аристархову все было недосуг. Разваливающийся «фордишка» был из исчерпанного, оставляемого Аристарховым мира. Другой ногой Аристархов как будто шагнул в будущее — в пустоту, в туман — и сейчас не видел ноги. Та же нога, что осталась в исчерпанном мире, дрожала и подгибалась. Аристархов не знал, как быть с Леной: побыть с ней в исчерпанном мире или взять с собой в пустоту, где исчезла нога? Только неизвестно, подумал Аристархов, сколько я там протяну. Лена оказалась в аристарховском междумирье. «Что ей до моей машины?» — подумал он.
— Я полагала, вы иностранец, — вздохнула Лена.
«Вперед… твою мать! — подумал Аристархов. — Кавказ подо мною, один в тишине стою на тра-та-та какой-то скале. В полдневный жар в долине Дагестана…»
Тут на улице рядом с жалким аристарховским «фордишком» притормозил новенький, литой, синий, как грозовая, беременная градом туча, «БМВ», и уже настоящий немец — стриженый, седой, со стальными глазами и тяжелой тевтонской челюстью — хлопнул дверью, пиликнул брелком с сигнализацией, направился в частную картинную галерею «Вертолет» с таким решительным видом, как будто вознамерился купить все разом и оптом.
Аристархов разбирался в немцах. Этому, хоть он и выглядел на пятьдесят, было за шестьдесят, и занимался он чем угодно, только не артбизнесом. Одному Богу было известно, что ему в частной картинной галерее «Вертолет»?
Глаза у Лены между тем распахнулись, как у девочки при виде давно ожидаемого подарка. Ее повело. Она ухватилась рукой за столик. Потом судорожно, не обращая внимания на стоящего рядом Аристархова, выхватила из сумочки помаду и зеркальце. Какой-то она сделалась суетливо-жалкой и одновременно беспомощно-растерянной. Аристархов вдруг обратил внимание, как тщательно она причесана, как продуманно одета, как ненавязчиво подведены у нее глаза, какой тонкий аромат у ее духов. Лена слабо затрепетала навстречу недоуменно вставшему в дверях немцу. Боже мой, изумился Аристархов, да ведь она здесь среди своих картин ждет… принца, что ли? Чтобы, значит, взял за руку и… Ей же не пятнадцать лет! Аристархов был совершенно уверен, хотя, естественно, видеть этого не мог: на Лене с изыском нижнее белье, и все-то там у нее… одним словом, чтобы потенциальный принц не разочаровался.
Капитану сделалось грустно, как если бы он присутствовал при конце света. Хотя в действительности присутствовал всего лишь при конце отдельно взятого персонального света. Конце, ошибочно принимаемом за начало. И еще — конце собственных фантазий. Впрочем, фантазии были столь мимолетны и быстротечны, что даже не успели оформиться в первичные хотя бы на уровне рефлексии переживания.
Немец вдруг решительно заговорил с Аристарховым на жестковатом верхне-средненемецком. На роже, что ли, написано, что я знаю по-немецки, подумал Аристархов. И еще подумал, что Германия странным образом достает его в России.
— Он интересуется, где здесь офис фирмы, торгующей мясными консервами «Росфлеш»? — перевел Аристархов.
— Этажом выше, — прошептала Лена. Глаза ее наполнились слезами.
Аристархова разобрал нервный смех. Вблизи пожилой торговец решительно не походил на прекрасного принца. Розовый, серебристый, он одновременно походил на элитного борова-производителя и консервную банку, если, конечно, возможно такое двойное сравнение. Аристархову сделалось обидно за Золушку-Лену, а вместе с Леной за всех, сошедших с круга русских женщин, а вместе с сошедшими с круга русскими женщинами за всю Россию. «Свинопринц», — подумал Аристархов, хотя, вполне вероятно, немец был отличным парнем, прекрасным специалистом и совершенно не заслуживал подобного прозвища.
Атмосфера сверхнапряженного стояния, в которой материализовалось столько ненормального ожидания и ненормального же разочарования, похоже, изрядно позабавила толстокожего немца. Видимо, он не впервые был в России и примерно представлял, чего ждут и от чего испытывают разочарование русские женщины. Услышав от Аристархова, что мясная контора этажом выше, он не поспешил туда, а взялся снисходительно разглядывать картины.
— Или я ничего не понимаю в искусстве, — доверительно сообщил он Аристархову, — или это какая-то мазня.
— Он в восхищении от ваших произведений, — объявил Аристархов Лене.
— Она так смотрит на меня… — понизил голос немец, успевший убедиться, что Лена не понимает по-немецки, — как будто неделю не ела. Они почему-то здесь уверены, что мы, немцы, существуем исключительно для того, чтобы раздавать им наши марки. В принципе я бы приобрел какую-нибудь ее работу, если бы хоть одна мне понравилась. Я могу подарить ей… шариковую ручку, зажигалку, но, черт возьми, это не очень солидно.
— Вам видней, — не стал спорить Аристархов.
— Но вот так взять и уйти, когда она вот так стоит и смотрит…
— Они здесь все вот так стоят и вот так смотрят, — сказал Аристархов.
— Да, но не все же они здесь художницы, — возразил немец.
Аристархов посоветовал свинопринцу осмотреть выставку, а потом заплатить за билет, скажем, марок пятьдесят. Лена оценивала входной билет в пятьсот рублей. Аристархов обеспечивал ей немыслимо высокую конвертацию.
— Она будет совершенно счастлива, — заверил Аристархов немца.
— К сожалению, у меня очень мало времени, — немец не исполнил известную заповедь Талейрана насчет того, что не следует поддаваться первым порывам, они, как правило, слишком благородны, и теперь отчаянно сожалел об этом.
— Осмотр займет у вас от силы пару минут, — успокоил его Аристархов.
Собственно, ему больше было нечего делать в частной картинной галерее «Вертолет». Золушка должна была хотя бы на мгновение остаться наедине с принцем, чтобы потом ей не было мучительно больно за бесцельно потраченное время.
— Мне пора, — простился с художницей капитан, — полагаю, вы с ним без труда объяснитесь по-английски. — Отчего-то он был уверен, что Лена сносно изъясняется по английски. Хотя ей больше подошел бы французский.
— Уж как-нибудь! — Что-то изменилось в голосе Лены. Только что Аристархов слушал ее, и ему мерещились унылые под пеленой дождя просторы, униженные, утративший веру путники, тянущиеся этими просторами неизвестно куда. А тут вдруг как будто прорезался резкий солнечный свет, ласточки или стрижи прочертили небо над ожившей, стряхнувшей сонную рабскую одурь землей.
Птицы — ласточки, стрижи, да, пожалуй, и пеликаны, — как известно, давние любимцы Господа. Они — вне богатства и прочего материального. Где птицы — там дух. Аристархов был уверен, что пристрастное отношение Господа к птицам каким-то образом экстраполируется (капитан не боялся сложных иностранных терминов) и на него, грешного, летающего в железной апокалипсической птице — вертолете.
Немец тем временем закончил осмотр и теперь приближался, помахивая сиреневой сотенной купюрой. Аристархову почему-то вспомнились конфеты со странными названием «Ну-ка отними!». Он подумал, что все его птичьи изыскания — бред. Куда там птицам против германских марок!
— Он был счастлив посетить вашу замечательную выставку, — сказал Аристархов. — Если бы он торговал картинами, он купил бы их все. Но он, увы, торгует всего лишь мясорубками.
— Скажи ему, что вход на выставку бесплатный, — надменно подняла брови Лена.
— Ты уверена? — удивился Аристархов.
Лена сказала сама по-английски.
— Что с ней? — не понял немец.
Аристархов пожал плечами.
— Я даю двести, я покупаю… вот эту? — немец ткнул пальцем в первую попавшуюся на глаза картину.
— Не продается! — свистяще прошептала Лена.
Немец вышел, играя желваками на щеках. Торговля мясорубками, видимо, приучила его к сдержанности и самобладанию.
— Боже, как грустна наша Россия! — простонала, схватившись за голову, Лена.
Аристархову нечего было возразить.
— Я свободна, — сладостно и грациозно потянулась Лена. — Как ты думаешь, двести германских марок — не слишком ли смехотворная цена за свободу?
Жизнь возвращалась в капитана Аристархова медленно, толчками. Прежде он существовал среди неких имитирующих жизнь каркасов посреди пустого, пронизываемого ветром пространства. Нынче же каркасы утонули в теплой кирпичной кладке, поверх кладки побежали виноградники, хмель и прочие вьющиеся. Что-то само собой строилось-выстраивалось. Жизнь возвращалась ощущениями: цветом, вкусом, запахом. Она ворончато закручивалась, как та самая «Дорога листьев», и Аристархову было приятно лететь вместе с новой жизнью и листьями.
Куда?
Он не знал куда, как, по всей видимости, не знали этого и листья. То есть в конечном-то итоге знал куда: в землю. У капитана, летающего над землей на вертолете, шансы насчет земли были ускоренные и повышенные. Зато Аристархов доподлинно знал — от чего именно хочет улететь. От прежней жизни, где остались нечерноземная Россия, Волга, Афганистан, Германия, СССР, СА, его семья, то есть, в сущности, все. От новой, какую он наблюдал на улицах и по телевизору. Эта жизнь, где странно уживались реклама недоступных вещей, латиноамериканские телесериалы, нищие с язвами, пьяноватые разухабистые оркестры в подземных переходах, теледикторы с пустыми лгущими глазами и прикованные к экранам, грезящие наяву люди, была бесконечно скучна Аристархову. Не то чтобы у него не было в ней шансов преуспеть — он ею брезговал. Преуспеть в этой воровской жизни было все равно что овладеть сонной или тихопомешанной женщиной, которая один хрен не соображает, что с ней происходит. Аристархов понимал, что брезговать жизнью народа недостойно. Но не стремился разделить с народом его телевизионный сон. Капитану казалось, что он вместе с листьями летит навстречу новой — единственно его — жизни. Правда, смущало, что листья осенние, то есть красивые и сильные не жизнью, но угасанием, не прикреплением к стволу, до порывом несущего ветра.
И еще смущало, что, засыпая или просыпаясь с Леной у себя ли в подмосковной монастырской келье, у нее ли в чердачной мансарде-мастерской, эдаким фонарем торчащей посреди оцинкованных плоских и уступчатых крыш, они никогда не говорили о будущем. Хотя, казалось бы, о чем еще говорить молодым, любящим друг друга людям, как не о будущем?
Аристархову нравилось в смутные предрассветные мгновения стоять у окна мастерской, наблюдать, как матовые оцинкованные крыши поначалу темнеют, словно напоследок вбирая в себя всю оставшуюся тьму ночи, а затем начинают неудержимо светлеть и наконец яростно воспламеняются, расплавляются в неурочном и непостижимом белом пламени, пока из-за горизонта не выглянет край солнца и все не придет в рассветную норму.
Капитану во время общесоюзных морских учений приходилось летать над Тихим океаном. Он неоднократно заставал легендарный послезакатный «зеленый луч», когда сразу по исчезновении солнца мир — точнее, вода и воздух — излучал пронзительный изумрудный свет. Корабли же, береговые скалы, тянущиеся над океаном птицы становились аспидно-черными, какими-то заостренными, как выпущенные стрелы.
Теперь Аристархов твердо знал, что в мире оцинкованных крыш существует предрассветный «белый луч». Зеленый луч, помнится, наводил его на мысли о смерти. Белый — о жизни, оплодотворении. Почти как по Уолту Уитмену: «Белый любви опьяняющий сок, потом получаются дети…» Впрочем, все это были необязательные фантазии военнослужащего, подружившегося с художницей. Капитан не придавал им значения.
Как и тому, что в иные мгновения белого луча город как бы завертывался в кулек из оцинкованных крыш, отрывался от асфальта, улетал «дорогой листьев». В этом не было бы ничего особенного, если бы не тягостные «цинковые» воспоминания капитана. Образ завернутого (запаянного?) в цинк города сообщал новой жизни Аристархова некую относительность, удивительным образом ассоциирующуюся у него с оглушительной — как в мгновения зеленого и белого лучей паузой, неземной какой-то тишиной, молчанием проклятого мира.
Это молчание впервые поразило его в монастырской келье, когда, лежа с Леной на узкой койке, ощущая своим плечом ее теплое плечо, капитан собрался рассказать ей про свою жизнь, но не сумел произнести ни единого слова, настолько цинковыми, несовместными с сухим благоухающим осенним воздухом кельи вдруг предстали собственные непроизнесенные слова.
Аристархов мог бы рассказать Лене, как разлетается в красные клочья человек, когда в него попадает крупнокалиберная разрывная пуля.
Как удачно выпущенная ракета вспучивает танк, после чего он лопается, точно воздушный шар, как баба ноги, разбрасывает гусеницы, проваливается башней.
Какое счастье видеть в осеннем парке жену и дочь.
Какое несчастье видеть собственную жену в объятиях старого синеногого немца.
Как странно ощущать соединенность собственной жизни с машиной, с вертолетом.
Как не менее странно ощущать, что вне вертолета для тебя жизни нет.
Что вертолет — тот самый узкий (белый, зеленый, предзакатный, послерассветный?) луч, внутри которого он, капитан Аристархов, может все. Остальная же жизнь — цинк, тишина, молчание, в ней он не может ничего.
И Лена, прижимаясь к Аристархову теплым плечом, помалкивала. Аристархов думал, что внутри своего луча она еще более неуспешна и несчастна, нежели он внутри своего. По мере того как общество падало, росла его нужда в таких, как капитан Аристархов, то есть в умеющих воевать и убивать. И — росла ненужда в таких, как Лена, то есть в умеющих рисовать «Дороги листьев», сочинять романы, стихи, поэмы и симфонии.
Аристархов понимал, что несчастья иной раз соединяют людей крепче, чем любовь. Только вот уж очень горькой была эта близость — на несчастьях. Оттого-то, знать, так редко улыбались друг другу не только Лена и Аристархов, а и прочие, наблюдаемые ими на улицах и в других присутственных местах люди. Общество переживало период разъединения лучей. Не только новые не находили друг друга, но мучительно разъединялись давно слитые. Аристархов всматривался в выражения лиц, гулявших с детьми супругов — даже на их лицах не было счастья и радости.
Чем дольше Аристархов над всем этим размышлял, тем очевиднее ему становилось, что некая надмирная несправедливость обрушилась на людей. Аристархов не представлял: можно ли поправить дело? Более того, не считал себя вправе решать за общество, когда был бессилен исправить собственную судьбу. Единственно по-прежнему был готов отдать жизнь во исправление надмирной несправедливости. Но кому была нужна его жизнь?
Разве что Тер-Агабабову, чтобы Аристархов закончил ее в горах Кавказа.
Поэтому капитан искал счастья внутри несчастья. Внутри несчастья в кратковременное счастье имели обыкновение превращаться самые обыденные вещи. Скажем, редкие, но все еще продолжающиеся регламентные полеты на вертолете. Или капризничающий «фордишка», который хоть и не сразу заводился, но пока еще исправно носил Аристархова в Москву, по Москве и обратно. Или обменивающиеся в столице по неслыханно высокому курсу германские марки, избавлявшие капитана от материальных тягот. Не говоря уж о Лене, которая досталась Аристархову случайно и даром, как неожиданный подарок.
Когда она говорила о литературе, искусстве запросто, как о близких знакомых — о людях, которых Аристархом видел исключительно по телевизору или в газетах, ему казалось, что он не заслужил столь дорогого подарка. А иногда — когда она невидяще смотрела сквозь него в окно и в ответ на все попытки капитана как-то ее отвлечь — лишь равнодушно пожимала плечами, — казалось, подарочек так себе, тот еще подарочек.
Вне всяких сомнений, все несчастья проистекали от смещения мира. В прежнем мире, к примеру, российский вертолетный полк и заворачивающий его в цинковый кулек миллиардер Тер-Агабабов были несовместны. В смещенном — еще как совместны. В прежнем мире капитану Аристархову было невозможно подняться до утонченной, имеющей два высших образования Лены. В смещенном — Лене, художнице — мама завкафедрой в консерватории, папа — доктор искусствоведения, специалист по Матиссу — пришлось опуститься до капитана Аристархова.
За свою жизнь Аристархов общался с самыми разными людьми. Не общался только, как пишут в газетах, с представителями творческой интеллигенции. Лена, спору нет, в отличие от Аристархова, прекрасно разбиралась в живописи и в музыке, но не в этом заключалось их главное различие.
В том, как они оценивали собственные переживания.
Лена оценивала их бесконечно высоко и трагично. Сначала шли ее переживания, затем все остальное. Переживания были для нее первичнее жизни. Лена неистово жалела себя, и Аристархов жалел ее, утешал, пока не ловил себя на грубой мысли: «А почему, собственно, надо ее жалеть?» Как жила в Москве, так и живет. Как писала картины, так и продолжает писать. Устроила персональную выставку в галерее «Вертолет». Не сильно, правда, успешную, ну, так ведь это во все времена лотерея. Потом, устыдившись, оправдывал Лену: ее плач по себе — в сущности, плач по всей стране, по всем людям искусства. Тут уж капитан сам себе начинал казаться каким-то чудовищем. В отличие от Лены, потерял семью, работу, зарплату, армию, государство, похоже, скоро угонят последнюю радость — «фордишку», а вот поди ж ты, не плачет — сидит в мастерской, пялится на оцинкованные крыши, тяпает водчонку, лезет к Лене под юбку и вообще… это… полон жизни.
— Ты сильный, — приговаривала, обнимая его, Лена.
Аристархов не возражал. Приятно было слышать, что он сильный. Тем более что он доподлинно знал: будь он в действительности сильным, при нем бы остались: семья, работа, зарплата, армия, государство и все прочее, чего не должен отдавать сильный человек.
Сильной-то как раз была Лена, которая сумела сохранить все свое.
Что-то тут было не так. Похоже, именно тут протягивался главный нерв смещенного мира. Сильные, теряя нечто капитально-общее — государство, законы и т. д., — превращались в слабых и беспомощных, как рыбы в лесу. Слабые же, сохраняя личное, собственное — квартиру, имущество, прописку, попутно кое-что прихватывая, — незаметно выходили в сильные, и плевать им было на государство и законы. В обществе наблюдался эдакий исход силы, а может, перелив старой силы в новые мехи, сшитые из того, что раньше считалось слабостью. Аристархов подумал, что он со своим (или уже не своим?) вертолетом — частичка, камешек осыпавшейся фрески госсилы. Перед ним два пути. Упасть в никуда. Или сделать воистину своим неизвестно кому сейчас принадлежащий вертолет и продавать приватизированную военную силу за деньги. Сила — товар — деньги — такая вычерчивалась новая социально-экономическая формула. Аристархова, как и многих строевых офицеров, затягивало в нее как в водоворот. Капитан, впрочем, не обольщался: второй путь был всего лишь замедленной вариацией первого — все тем же падением в никуда. Коррупция была разновидностью гражданской мужской проституции. Наемничество — разновидностью проституции военной.
Моменты философского осмысления действительности, конечно же, осложняли жизнь капитана. Иногда ему казалось, что он плоть от плоти терпящего бедствие народа. В такие мгновения ему хотелось немедленных боевых — ведь он был военным — действий. Иногда же — что его пути с народом трагически разминулись. Народ растворился в телевизионной химере, в коммерческих ларьках, в польско-китайском полутехническом спирте. А он, капитан Аристархов, торчит посреди зловонной лужи растворенного народа каким-то похабным кукишем, на который никто не обращает ни малейшего внимания. Отчего-то вспоминалась некогда виденная в Музее Революции спичечная этикетка двадцатых годов — «Наш ответ Керзону» — кукиш с пропеллером. Похоже, сейчас роль авиакукиша выполнял капитан Аристархов со своим вертолетом. Только вот кому показывался кукиш? От всех этих мыслей капитан чувствовал себя не просто слабым, а ущербно — антинародно — слабым.
Забывался, когда начинал с Леной строить планы на будущее.
Поначалу то была чистая игра. Какие планы, когда и Аристархов и Лена доподлинно знали, что общего будущего у них нет. То есть теоретически оно, конечно, могло быть, если бы Аристархов, допустим, ушел из армии и переселился бы к Лене. Но Лена сама жила с родителями, мастерская-мансарда же не была приспособлена для семейного житья. К тому же ее в любой момент могла оттяпать префектура. Если бы у Аристархова было достаточно марок, чтобы купить в Москве квартиру. Если бы картины Лены пользовались диким спросом. Если бы Лена ради своего капитана была готова на все. Если бы Аристархов ради своей художницы был готов на все.
Однако же постепенно будущее как бы превращалось из игры в жизнь. Лена, светясь лицом, говорила Аристархову, что только что звонили из галереи «Красный сапог», какие-то японцы грозились скупить оптом сразу все ее работы. Аристархов ходил на рандеву с жуликоватыми молодыми людьми — бывшими комсомольскими вожаками, — собиравшимися наладить в Москве вертолетное сообщение: с крыши одного валютного отеля на крышу другого валютного отеля.
Если бы японцы и впрямь скупили картины Лены, а бывшие комсомольцы раскинули бы над столицей валютную паутину вертолетных маршрутов, жизнь Лены и Аристархова, возможно, перетекла бы в иное измерение. Аристархов внутренне был готов примириться с пустой и скучной, но одновременно пьяной, жадной и хищной, как глаза бывших комсомольцев, жизнью. Наступая на горло собственной песне, капитан Аристархов как бы присоединялся к молчаливому, терпеливому народному большинству. «Хотим жить — пропади все пропадом!» — такой животной мыслью, похоже, руководствовался народ. «В одиночку не нажрешься!» тут же винтом ввинчивалась опять-таки народная контрмысль. А из мысли и контрмысли воровато вылезал совершенно непереносимый для русского сознания вывод: общее благо в принципе может являться неумышленным результатом деятельности, вдохновляемой корыстными и подлыми соображениями.
После того как Жанна ушла от него к старому немцу, а он до чудовищной сцены в окне понятия не имел, что она замышляет уйти от него к старому немцу, Аристархов сделался не то чтобы чрезмерно подозрительным, но, скажем так, более внимательным в отношениях с людьми. Что было совершенно естественно и закономерно. Так, к примеру, он никогда в жизни не интересовался неким челночным клапаном, регулирующим циркуляцию охлаждающей жидкости в моторе, пока однажды этот клапан не отказал в полете. Аристархов чудом не сгорел. С тех пор перед каждым полетом он проверял проклятый челночный клапан, который, конечно же, больше никогда не выходил из строя.
Пора было распространить добрую традицию с мотора на людей. С Леной капитан постоянно имел в виду челночный клапан, хотя рациональной частью сознания понимал: скорее небо упадет на землю и Дунай потечет вспять, чем два раза подряд откажет один и тот же клапан. Скорее откажет длинная трансмиссия, какая-нибудь проводка, но только не челночный клапан. В иррациональной же части сознания крепло убеждение, что в определенные исторические периоды в женщинах (челночных клапанах) куда больше общего, нежели в серийных вертолетных моторах. Следовательно, челночные клапаны могли отказать и два, и десять, и сто раз подряд.
Первые сбои чуткое ухо капитана зарегистрировало в, казалось бы, совершенно гладкой, располагающей скорее не к сбоям, но к форсажу ситуации.
Жуликоватые комсомольцы вроде бы прицепились к какой-то иностранной фирме и теперь рвали постромки, требуя от Аристархова немедленного увольнения из армии, составления всевозможных смет, подготовки технического решения и т. д. Они (на словах) предложили ему невероятную зарплату, должность заместителя генерального директора. О чем Аристархов с понятной гордостью поведал Лене. Они жили в фантастическое время. ВВС и Аэрофлот разваливались, однако малое валютно-вертолетное предприятие вполне могло коротко расцвести на их развалинах. Аристарх был профессионалом. Бывшие комсомольцы были заинтересованы в нем, пожалуй, больше, нежели он в них.
— Соглашаться? — спросил Аристархов у Лены.
Ему вдруг представилось, что жизнь состоит изо льда. Что это лед стоит стеной между людьми. Что вот сейчас Лена скажет «да», и Аристархов, как форель из стихотворения поэта-гомосексуалиста Михаила Кузмина, разобьет лед, измученная его душа наконец-то обретет подобие покоя. Ибо покой души не только и не столько в страстной любви, сколько в уверенности в непредательстве близлежащей души. Капитан не обольщался: он не сходил с ума по Лене. Ему хотелось от нее не столько чувств, сколько гарантий непредательства. Вода не должна была снова превратиться в стену льда, как превратилась у него с Жанной.
— Как знаешь, — ответила Лена.
Аристархов понял: форель не разбила лед. Что лед толст и до воды один Бог знает сколько. Что форели лучше бы подобру-поздорову убраться в прорубь.
А он, хрястнувшись об этот самый лед, опять подпрыгнул с подломленного хвоста.
— Когда повезем картины?
Истекал срок выставки в очередной галерее. Аристархов должен был в назначенный день и час подъехать на машине, перевезти работы из галереи в мастерскую. Условились неделю назад, но Лена как-то замолчала. Капитану надо было знать хотя бы за пару дней, чтобы предупредить начальство.
— Не знаю, Маратик сказал, может, еще оставит на неделю. Звонили из американского посольства. Собирались привезти людей из их музеев.
Аристархов, как волк припорошенный снегом капкан, как крыса яд, как рыба сеть, как форель непрошибаемый лед, почувствовал ложь. Он имел честь лицезреть этого Маратика — владельца галереи. За две недели у Лены не купили ничего. Тот был бы полным идиотом, если бы дал ей еще неделю. Раскатывающий на «шевроле», весь в долларах, как форель в радужных пятнах, Маратик был кем угодно, только не идиотом.
Некогда Аристархов упустил момент, когда ему начала лгать Жанна. Вполне возможно, обжегшись на молоке, сейчас дул на воду. Почему, собственно, Лена должна была ему лгать? Потому что ему так кажется. Жанна лгала — не казалось. Лена, по всей видимости, и не думает лгать — ему, видите ли, кажется. Аристархов не наблюдал причин, по которым Лена должна была ему лгать. Но эти ее «не знаю» и «как знаешь» разбудили чувство не тревоги, нет, но некоей неявной опасности. Так капитан, возвращаясь на небольшой высоте на базу, случайно ловил боковым зрением смутное движение на горном склоне. То могла быть птица, или припозднившийся горный козел, а может, случайный камень, но вполне мог — парень в маскхалате со «стингером» — самонаводящейся с плеча ракетой. Необходимо было резко сменить курс или дать пулеметную очередь, одним словом, проверить.
Но разве сейчас речь шла о жизни Аристархова? И кем он был Лене, чтобы проверять?
— Ну так как? — Капитан постарался, чтобы его вопрос прозвучал легко и естественно.
— Позвони в четверг.
— И ты точно скажешь?
— Да.
— Во сколько позвонить?
— Ну… — Лена запнулась, и Аристархов понял, что она не думала об этом. Или думала не об этом. — В двенадцать. Нет, в четыре. В четыре я буду знать точно.
Приступ жмущей душу тоски испытал капитан Аристархов на ночном Каширском шоссе, летя в свете фар из Москвы в свой военный монастырь. Собственно, он вполне мог остаться у Лены, если бы не предполагаемое, уловленное боковым зрением, смутное движение лжи на горном склоне. В вертолете капитан Аристархов принимал решение автоматически. В обыденной жизни принять решение автоматически возможным не представлялось. Непринятие немедленного решения как бы разъяло ткань жизни, лишило ее смысла. Того смысла, который Аристархов до недавнего времени вкладывал в свои отношения с Леной. О новом смысле капитан пока и помыслить не мог.
Аристархов ожесточился в мыслях: Лена рассеянна, в разговорах с ним холодна и равнодушна, в постели служебна и как бы изначально утомлена. Вскоре ему показалось, что смутно угаданное шевеление лжи превратилось в лавину. Она вот-вот накроет его.
Лавина как будто катилась за ним следом по ночному Каширскому шоссе. Капитан летел, светя фарами, быстрее ветра. Только когда он свернул на монастырскую дорогу, светлую и тихую в лунном свете, беззвучном стоянии стогов, пришла ясность: «Если она не хочет, чтобы я звонил, — не буду. Если она не хочет, чтобы я перевозил картины, — не буду. Если я со своей волею вломлюсь внутрь ее воли — мне же будет хуже. Чужая воля должна быть священна и неприкосновенна!»
И — перестал себя мучить. Спокойно прожил эти дни, обучая молодых пилотов технике сверхнизкого полета! Только в четверг ровно в двенадцать кольнуло в сердце, ноги сами понесли в сторону штаба к телефону. Капитан насильно развернул ноги, вернулся в келью. Залег на койку, лежал, пуская в потолок кольца сигаретного дыма, так что вскоре то ли дым затвердел и опустился вместе с потолком, то ли потолок сделался невесомым и улетел вместе с дымом.
Аристархов не заметил, как заснул. Ему снилось, как обычно, что он летит над развалинами, а затем — под торжественную музыку Вагнера — уходит над какими-то взрывами вверх по косой к солнцу, постепенно растворяясь в нем вместе с вертолетом.
Помешал капитану окончательно раствориться в солнце Тер-Агабабов, постучавший и вошедший в незапертую келью.
— Много куришь, — с искренним огорчением, как если бы был отцом или старшим родственником Аристархова, констатировал Тер-Агабабов. — Открой окно, дышать нечем.
Аристархов раздвинул занавески, распахнул окно. Келья немедленно наполнилась солнцем, тем самым, в котором капитану помешал раствориться Тер-Агабабов. Теперь в солнце растворялся табачный дым.
Сколько Аристархов знал Тер-Агабабова, того всегда отличала абсолютная уверенность в себе, изначальная нераскаянность во всех своих словах и поступках, как если бы жизнь на земле протекала единственно по его соизволению и в соответствии с его указаниями. Поэтому со стороны Тер-Агабабова были невозможны никакие претензии ни к кому, кроме… самого себя. Это сообщало Тер-Агабабову наивысшей пробы мужское достоинство, почти что нечеловеческое спокойствие. Претензий к себе не предъявляют разве что сумасшедшие, вожди и боги. Аристархову казалось, что, когда он разговаривает с Тер-Агабабовым, он разговаривает с сумасшедшим, вождем или богом. Наверняка капитан не мог уяснить, да, видимо, и не было в этом необходимости.
Однако сейчас черты простого, тревожащегося о чем-то смертного определенно проглянули в Тер-Агабабове.
Он нервно повел плечами, беспокойно обежал глазами келью, зачем-то взял со стола иллюстрированный журнал и долго рассматривал обнаженную — в пулеметных лентах — красотку на обложке. Аристархов обратил внимание, что руки у Тер-Агабабова дрожат. И хотя в добрые минуты застолий Тер-Агабабов утверждал, что после пятидесяти тремор — естественное состояние мужчины, лично у него никакого тремора Аристархов до сего момента не наблюдал.
Он подумал, что у Тер-Агабабова неприятности, причем непредвиденные. Как и все сумасшедшие, вожди и боги, единственное, против чего был бессилен Тер-Агабабов — против внезапных ударов судьбы.
Капитан не ошибся.
— Ты представляешь, — всплеснул руками Тер-Агабабов и сразу сделался похожим на рыночного торговца, горячо утверждающего, что продает орехи и гранаты себе в убыток, — шофер сбежал! «Вольва» стоит, его нэт! — От волнения Тер-Агабабов перешел с литературного русского на кавказский русский.
— Арслан? — с трудом припомнил имя телохранителя Аристархов. Он не мог вспомнить его лица. Помнил только литую смугло-медную шею да вороненый затылок. Должно быть, потому, что обыкновенно сидел рядом с Тер-Агабабовым, вытянув ноги, на заднем сиденье.
— Да-да, Арслан, — рассеянно подтвердил Тер-Агабабов.
Аристархову не составило труда догадаться, что его беспокоит не столько сам факт предательства верного Арслана, сколько непредусмотренные обстоятельства, вскрывшиеся в результате этого самого предательства.
— Зачэм? — неизвестно у кого спросил Тер-Агабабов. — Неужели он думает, что кто-то сможет его защитить?
— Может, это… заблудился? — предположил Аристархов.
— Он помыл «вольву», — словно не расслышал его Тер-Агабабов. — Ключ в замке зажигания. Его не похитили. Он сделал это добровольно. Зачэм?
— Ключ в замке зажигания?
Несколько мгновений они смотрели в глаза друг другу.
— Саперы проверили, — произнес после паузы Тер-Агабабов. — Арслану не поручали меня убрать. Они дали мне понять, что…
— Что дали понять? Кто они? — не выдержал Аристархов.
— Они дали мне понять, что намерены помешать мне. — Тер-Агабабов, похоже, овладел собой, щелкнул зажигалкой, закурил «Мальборо». Или он разыграл все это ради некоей, неведомой Аристархову цели. Или уже составил план действий, как помешать тем, кто вознамерился не только помешать ему, но еще и страшно оскорбил его, поставив об этом в известность, то есть они как бы сбросили Тер-Агабабова в помытом «вольво» со счетов.
Капитан склонялся к последнему. Слишком незначителен был Аристархов, чтобы такой человек, как Тер-Агабабов, разыгрывал перед ним спектакли. К тому же Тер-Агабабов ни о чем не просил. Просто сидел и курил «Мальборо задумчиво глядя в окно на дорогу, по которой уехал (ушел пешком?) предатель Арслан.
Аристархов догадался, что восточный мужчина высшей и последней пробы предоставляет ему шанс предложить себе помощь, пока не искурится сигарета. После чего в полном соответствии с восточным кодексом чести встанет и уйдет. Аристархову стало стыдно. Сколько пито-ето за счет Тер-Агабабова, сколько с ним говорено на житейские, философские и геополитические темы.
— Что я могу сделать для тебя, Тер? — поднялся Аристархов.
— Они хотят мне помешать, — внимательно посмотрел на него Тер-Агабабов, и Аристархов подумал, что существует и третья вероятность: Тер-Агабабов и впрямь сошел ума. Впрочем сошел, не сошел — какая разница? — Но они ошибаются. Я доведу дело до конца. Мне придется действовать быстрее, только и всего. Они думают, что отняли у меня время. Но они забыли, что я старый партиец-пропагандист. Как там, догоним и перегоним Америку, пятилетку в три года, двадцать пятому съезду двадцать пять ударных недель! — победительно и весело рассмеялся Тер-Агабабов, вернувшись в привычное состояние вождя, бога или сумасшедшего. Пребывание в мире простых смертных получилось у него кратким, как визит высокопоставленного партийца-пропагандиста на завод. — Какой был водитель! — воскликнул Тер-Агабабов. — Я любил его сына… — Несколько секуед сидел молча, прикрыв глаза, то ли собираясь с силами, ли занимаясь медитацией, то ли мысленно прощаясь с предателем Арсланом. — Ровно через час, — Тер-Агабабов открыл глаза, взглянул на слабо мерцающий периметру бриллиантами «Роллекс» на запястье, — должен быть в Совмине на Старой площади. Успеем? — вытащил из кармана ключи от «вольво», протянул Аристархову.
— Только если поедем по осевой с сиреной, — усмехнулся Аристархов.
— Значит, поедем по осевой с сиреной, — сказал Тер-Агабабов. — Спасибо тебе, — добавил, когда вышли в коридор. — Я твой должник. Бог даст, все сладится, мы с тобой еще полетаем, капитан!
Аристархов вел машину по осевой, изредка врубая сирену. При звуках сирены оперативный шоссейный простор немедленно расчищался. Испуганная россыпь водителей, впрочем, не удивляла Аристархова. Его удивляло невмешательство ГАИ. «Вольво» неслась по Каширскому шоссе, как будто в нем сидел премьер-министр, а то и сам президент.
Ближе к Москве Тер-Агабабов закончил телефонные переговоры. Видимо, они были успешными. Наверняка Аристархов судить не мог, потому что состояли переговоры в основном из односложных, выражающих простые чувства, предложений да цифровых рядов. Тер-Агабабов довольно откинулся на сиденье. Его потянуло на менее конкретные темы.
— Русский народ — очень хороший народ, — проникновенно заметил Тер-Агабабов, — простой, доверчивый, как ребенок. Может высоко взлететь, но может и низко пасть.
Аристархов промолчал. Слова Тер-Агабабова можно было отнести к любому народу.
— Когда русский народ низко падает, — продолжил Тер-Агабабов, — другие народы, в особенности те, что живут внутри России и вокруг, поначалу радуются, потому что им достается много разного добра. Дом алкоголика не запирается, — пояснил он. — Но потом вдруг оказывается, что им один путь — вместе с Россией в пропасть. Более того, — с недоумением посмотрел на Аристархова, — мы летим в эту пропасть первыми! Разве это хорошо, справедливо?
— А тащить из незапертого дома алкоголика? — поинтересовался Аристархов.
— Это природа, — пожал плечами Тер-Агабабов. — Красть — все равно что стремиться к продолжению рода. А вот низко упасть, вместо того чтобы высоко взлететь, — это, извини меня, какой-то идиотский каприз!
— Или истерика, кратковременное помешательство. — Слова Тер-Агабабова не вызвали у Аристархова внутреннего протеста. Так завзятый двоечник не без удовольствия слушает учительницу, что, мол, захоти он — и будет учиться на одни пятерки.
— Главная беда русского народа, — продолжил Тер-Агабабов, — в том, что он, оказывается, не может быть предоставлен самому себе. Ай-яй-яй, такой большой народ и такой глупый! Русскому народу надо помочь, иначе нам всем каюк! — твердо констатировал Тер-Агабабов, как если бы вопрос помощи глупому русскому народу был уже согласован и решен в неких надмирных инстанциях.
В центре Москвы Аристархов врубать сирену поопасался. К указанному подъезду на Старой площади они подъехали за семь минут до истечения отпущенного часа.
— Ты ездишь лучше Арслана, — с некоторой даже обидой признал Тер-Агабабов, уставился в тонированное стекло. Человек в плаще и с кейсом, идущий вдоль черного машинного ряда, похоже, ему не приглянулся. — Посиди минут пять, — предложил Тер-Агабабов, — потом пойдем? Только быстро.
— Каким же образом ты собираешься помочь русскому народу? — Аристархов с интересом наблюдал, как Тер-Агабабов извлек из внутреннего кармана немалого калибра пистолет и теперь вертел его в руках, как бы не зная, куда пристроить.
— Что я? Кто я? — печально вздохнул Тер-Агабабов. Русскому народу нужна идея, чтобы он перестал валять дурака, занялся делом! Когда такой большой народ не занимается делом, что прикажешь делать остальным народам, которые возле него кормились, не тужили? По миру с сумой?
— Какая идея? — Потаскавшемуся по политическим собраниям и митингам капитану было любопытно, какую именно идею выбрал для большого русского народа маленький Тер-Агабабов.
— Ай! — Тер-Агабабов не придумал ничего лучше, чем протянуть пистолет Аристархову. — Возьми пока. Кака разница, какая идея? Идея что? Идея тьфу! Есть идея, нет идеи… Человек — вот что такое для вас идея! Вам нужен человек, который схватит вас за шиворот: «Хватит валять дурака!» А идея, — махнул рукой, — нет проблем, идея найдется.
— Армянин должен схватить за шиворот? — предположил Аристархов. — Или азербайджанец?
— Какая, слушай, разница, — усмехнулся Тер-Агабабов, — хоть негр. Стерпится — слюбится. Хотя, конечно, определенный риск есть. Поставить нового человека все равно что стронуть снежную лавину. Стронуть-то стронем, а вот кого накроет?
Аристархов внимательно посмотрел на Тер-Агабабова. В темных, с рыжими ободками глазах Тер-Агабабова не прочитывалось решительно ничего. Насколько проще было иметь дело с русскими генералами и немецкими полковниками — они были европейцами. Аристархов вспомнил Афганистан. Там никогда нельзя было наверняка знать не только предаст или не предаст восточный друг, но и вообще — чего он, собственно, хочет, кроме, естественно, денег? «В конце концов, — решил капитан, — я доставил его в Москву меньше чем за час. Чего еще?» Если в случаях с русским генералом и немецким полковником черта, которую невозможно было преступить, виделась четкой, реальной, как осевая линия на автостраде, тут вроде бы не было никакой черты и в то же время она была — нереальная, истаивающая, как воздушный след неопознанного летающего объекта.
Капитан Аристархов почувствовал, что стоит на самой этой черте, если еще (уже?) не преступил.
— Все эти разговорчики о судьбе России, в сущности, смешны, — словно прочитал мысли капитана Тер-Агабабов. — Разве в наших с тобой силах что-нибудь изменить? Почему никто не спорит о судьбе Дании или Марокко? Пять минут прошло, вперед! — чертом бросился к правительственному подъезду.
Аристархов, чуть задержавшийся, чтобы запереть машину, догнал его на вахте.
— Со мной, — буркнул дежурному Тер-Агабабов, и тот безропотно пропустил в ковровый холл.
В лифте Тер-Агабабов вдруг стремительно приколол к лацкану кожаной куртки Аристархова электронного — на иголке — жучка.
— Если пискнет… — властно, гипнотизирующе уставился ему в глаза. Аристархов почему-то подумал: вот так он обламывал нужных ему людей в зоне.
— Уже пищит, папаша! — едва сдержался капитан, чтобы не рассмеяться. Он запросто мог придушить Тер-Агабабова прямо здесь в лифте, как большую крысу. Без малейшего писка.
— Услышишь, войдешь в кабинет и… — Взгляд Тер-Агабабова утратил блеск, как бы подернулся пеплом.
— Уже вошел, — Аристархов извлек из куртки жучка и теперь не знал, то ли мирно вернуть Тер-Агабабову, то ли всадить вместо серьги в его большое желтое ухо.
— Застрелишь его. А потом всех, кто будет мешать, пока мы идем к машине.
— Переутомился, Тер, Москва тебя доконала, — Аристархов решил немедленно вернуть пистолет. Но тут лифт остановился. Они вышли в коридор. Молодой человек с рацией в руке пригласил их следовать за собой.
— Ты не способен убить человека, — задумчиво произнес Тер-Агабабов. Аристархов не понял, чего в его голосе больше — сожаления или удовлетворения. — Можешь только бубнить, как попугай, Россия гибнет, а вот решиться на что-то… Все вы русские такие. Поэтому вас должно резать или стричь! — совершенно неожиданно закончил великим Пушкиным.
Вступили в огромную и светлую, как спортивный зал, приемную. Молодой человек лениво взял со стола металлоискатель, пробежал им по одежде Тер-Агабабова. Шагнул к Аристархову.
— Он подождет в приемной, — взялся за ручку двери Тер-Агабабов.
«А если бы ничего не сказал?» Все это напоминало низкопробный боевик, в котором капитан Аристархов помимо собственной воли исполнял некую, не вполне ему ясную, но определенно скверную роль. Вместо того чтобы немедленно врезать по морде режиссеру да и уйти со съемочной площадики. Схожее ощущение он испытывал в Германии, но там боевик походил на трагедию, тогда как здесь, в России, в самом ее сердце — в здании Совмина на Старой площади — на какой-то идиотский нелепый фарс. Желание уйти крепло с каждым махом надраенного медного маятника в гигантских напольных часах в гигантской приемной не то третьего, не то четвертого человека в государстве, к которому вот так запросто вошел неведомый миру Тер-Агабабов.
Аристархов решил оставить ключи от машины секретарше или охраннику, но вспомнил про пистолет, из которого должен был всех тут (если пискнет жучок) перестрелять.
Пока капитан размышлял, как поступить с пистолетом дверь кабинета открылась. В приемную вышли Тер-Агабабов и примелькавшийся на телеэкране ухоженный, тщательно причесанный хозяин кабинета.
— Капитан Аристархов — мой друг, — вдруг обьявил Тер-Агабабов. Хозяин кабинета, телевизионно улыбнувшись, крепко пожал ему руку, как если бы Аристархов был (стал?) и его другом.
— Рад познакомиться, слышал о вас, надеюсь, это не последняя наша встреча, — прошагал в глубь приемной, что-то тревожно зашептал в ухо секретарше.
Аристархов подбросил на ладони ключи от машины, выразительно скосил глаза на внутренний карман, откуда рельефно выпирал пистолет.
— У меня здесь кое-какие дела, — на мгновение задумался Тер-Агабабов, — но я не хочу тебя задерживать. Воспользуюсь, — презрительно усмехнулся, — правительственным транспортом. Машину заберу завтра утром в монастыре.
— Как ты утром доберешься до монастыря? Я могу…
— Доберусь! — подмигнул Тер-Агабабов. — Я тебя сорвал с места, что тебе, на электричке обратно? Завтра утром, хоп? Насчет ГАИ не волнуйся, Володя даст оповещение, чтобы не беспокоили, — и, подхватив под руку возвращавшегося от секретарши хозяина, скользнул вместе с ним в прохладные глубины кабинета.
На залитой солнцем Старой площади возле миллионерского «вольво-960» Аристархов ощутил себя полнейшим идиотом. Площадь была пуста. Никто не следил за капитаном, никто не преследовал его. Некогда в Германии замах был на трагедию. Сейчас в России недостало даже на фарс. Аристархов испытал отчаянье, близкое к безумию. Молодой, полный сил, он стоял посреди залитой солнцем Старой площади — одинокий, никому не нужный. Даже бандиту с большой дороги Тер-Агабабову.
Усаживаясь за руль «вольво», Аристархов понял, что отныне его отчуждение от окружающей жизни сделалось абсолютным и непереносимым. На житейском уровне — в полку, у Лены в мастерской, в келье — он как-то приспособился к повсеместному убожеству и ничтожеству, смирился с ними, частично отнес их на счет собственной неприспособленности к новой жизни. Аристархов видел одну ее сторону. Кто-то, возможно, видел другую.
Но только что он побывал в верхней части механизма, переделывающего жизнь страны на новый лад. И все — жизнь, страна, люди, он сам — ни на что не годный, ни к чему ее способный, — все вдруг предстало ему до боли омерзительным. Капитан как бы примерил на себя весь стыд России и сейчас опускался в глубь земли (Старой площади), как былинный Святогор под тяжестью этого узелка.
Аристархов подумал, что существует некий предел мельчения человеческой личности. У него было ощущение, что своего предела он достиг. Мельчиться далее — уж лучше умереть.
С этой мыслью капитан стронул «вольво», встроился в круговое движение на Лубянской площади.
Конечно же, путь его лежал в галерею, где сегодня заканчивалась, а может, и не заканчивалась выставка работ Лены.
Аристархов не особенно верил в судьбу, в рок, переставляющий людей подобно шахматным фигурам по клеткам времени и пространства. Однако вворачиваясь в узенький суставчатый переулочек, где находилась галерея «Красный сапог», как бы почувствовал над собой не каменную десницу, нет, но воздушное дуновение судьбы. Лена не хотела, чтобы он сегодня приезжал. Он не хотел ни звонить, ни приезжать. А вот поди ж ты, тут как тут. Как снег на голову.
Медленно протискиваясь по заставленному машинами переулку, Аристархов думал, что посреди необъятной земной тверди России у него лично остались всего три точки прикрепления. Вот эта галерея «Красный сапог» с «Дорогой листьев», дом, где наверху мастерская Лены, келья в монастыре. Капитан, похоже, сильно приблизился к Господу, уподобился евангельской птице небесной. За вычетом трех земных точек в подлунном мире ему оставался вертолет, то есть воздух. Он пережил порыв странного, устремленного снизу вверх ветра, как бы выдувающего его из кабины тяжеленного, вероятно, бронированного «вольво-960». Глаза капитана сделались горячими. Он как сквозь увеличительно стекло увидел, сколь интересен и прекрасен мир. Слезы пересилили небесный ветер, удержали Аристархова в пределах земного притяжения. Он понял, что сегодня же, прямо сейчас, как только ее увидит, сделает Лене предложение.
Увеличительные слезы сообщили глазам капитана неожиданную дальнозоркость. Высматривая местечко где приткнуться, он точно в синюю грозовую тучу врубился взглядом в «БМВ», откровенно стоявший у самого входа галерею.
«Ну да, — Аристархов тупо затормозил прямо посреди переулка, так что ехавшим сзади пришлось сигналить и матерясь его объезжать, — там же, наверху, какая-то совместная мясная контора…» Только ведь контора над галерей «Вертолет». При чем здесь находящаяся совершенно в другом месте галерея «Красный сапог»? Капитан сказал себе, что это случайное совпадение. Мало ли в нынешней открытой Европе Москве синих, как грозовая туча, «БМВ»? Он не помнил цифр на номере той машины, но помнил буквы, свидетельствующие, что машина из земли Рейн-Вестфалия — из самого железного сердца Германии, где выплавлялась сталь и изготовлялись мясорубки для других — русских — сердец. Чтобы в Москве были два «БМВ» одинакового цвета из Рейн-Вестфалии и чтобы один стоял возле галереи «Вертолет», а другой — возле «Красного сапога»? У капитана закружилась голова.
Он уронил руки и голову на руль.
Надо было ехать прочь, немедленно ехать прочь. Но капитан не тронулся с места, совмещая в душе отчаяние с жестоким азартом.
Так бывало в Афганистане, когда начальник разведки получал из конфиденциальных источников сведения, что там-то и там-то пройдет (а может, и нет) караван с оружием (а может, и не с оружием). Вертолетам категорически запрещалось в одиночку охотиться за караванами, но Аристархов и начальник разведки клали на все запрещения с прибором. Летели в барханы, сидели в засаде, а когда караван появлялся (если появлялся), взлетали и разносили его ракетами и из пулемета. А уж потом смотрели, с оружием он или с курагой?
Афганские воспоминания захватили капитана. Они было потускнели в его памяти, а тут вдруг словно шлифовальный круг прошелся по меди. Они заблистали солнцем, огнем, звездами, заскрипели песком, задышали разогретыми моторами, кровью, потом и водкой. Капитан словно рухнул с моста в водоворот. Воспоминания сделались ярче яви. Они звали его. Он тонул, растворялся в них, плача и наслаждаясь.
Опомнился Аристархов в сумерках, когда увидел Лену, немца и Маратика — хозяина галереи, — спускающихся по ступенькам. Лена была в длинном белом свитере. Она показалась капитану невыразимо прекрасной и легкой. Он подумал, что не ценил, совершенно не ценил Лену. Как, впрочем, все, что достается слишком легко. Немец держал пальцами за золотое горло цельную бутылку шампанского. Может, это показалось Аристархову, но взгляд Лены тревожно скользнул по крышам стоявших в переулке машин. «Я на «вольво»!» — Чуть не крикнул Аристархов.
Маратик остался на ступеньках.
Лена села к немцу в «БМВ».
Темно-синяя грозовая туча взревела — похоже, он принял в галерее лишнего, — рванулась с места, исчезла в вечерних московских улицах.
Аристархов был свободен как никогда в жизни. Из точек его прикрепления к земле две отпали. Он боялся, что взлетит вместе с бронированным «вольво» в воздух.
Можно было возвращаться в монастырь, но капитан зачем-то допоздна ездил по центральным магистралям. Уже совсем в ночи, когда подвыпившие девицы буквально бросались, размахивая сумочками, под колеса «вольво», чуя в Аристархове крутняка, он устремился к дому, где была мастерская Лены.
Капитан не вполне представлял, что ему там надо, въезжая в арку, освещая ближним светом фар мусорные бачки, заставляя ответно вспыхивать глаза кошек. Он до дна испил чашу горького и сладкого страдания, когда в свете фар «вольво» рубиново полыхнули световозвращающие задние фонари припаркованного у подъезда «БМВ».
Аристархов выключил свет, вышел из машины, закурил сигарету, подумал, что не смотреть ему больше из окон мастерской на оцинкованные крыши.
Проснулся капитан Аристархов от короткого стука в дверь кельи. Пока длился стук, он успел увидеть сон, что к нему приехала Жанна, нет, Лена, точнее, некая молодая особа, совместившая в себе черты Жанны и Лены. Ее можно было бы назвать на французский манер Жале. Или на столь изящный манер — Лежа. Вот этой-то Жале-Леже он и отворил дверь в мгновенном сне. Вроде бы она успела попросить прощения у Аристархова. И вроде бы Аристархов успел не только простить Жале-Лежу, но и залиться вместе с ней слезами.
Тут капитан проснулся окончательно. Нашарил ногами на холодном полу тапочки, добрел до двери, впустил в келью бодрого, одетого по-походному Тер-Агабабова.
— Машина под окном. Ключи на тумбочке. Чего-то раненько, — зевнул Аристархов.
Впрочем, он не жалел, что Тер-Агабабов его разбудил. Утро было солнечным и тихим, каким и должно быть в золотую пору сентябрьского «бабьего лета». «Тер-Агабабьва лета, — усмехнулся про себя Аристархов. — На рыбалку, что ли, собрался?»
— Машина? А! — небрежно махнул рукой Тер-Агабабов. — Я подарил «вольву» вашему командующему.
Аристархов пожал плечами. Дарить или не дарить командующему «вольво-960» было сугубо личным делом Тер-Агабабова.
— Если ты быстро умоешься и оденешься, я и тебе подарю машину не хуже, — озадачил Тер-Агабабов.
— У меня одна есть, — ответил Аристархов.
— Думаешь, у командующего нет? — хмыкнул Тер-Агабабов. — А вот не отказался. Ты тоже не откажешься.
— А если откажусь?
— Подарю соседу, — Тер-Агабабов кивнул на стенку, за которой была келья круглолицего старлея. — Документы оформлены, транзитные номера на руках, осталось только фамилию вписать… — Тер-Агабабов произносил весь этот бред с самым серьезным видом. Что сбивало с толку. Какая, к черту, машина? И почему, если Аристархов откажется, он подарит ее круглолицему старлею?
— Ты пожилой, богатый человек, Тер, — тихим от бешенства голосом начал Аристархов, — я уважаю твое право шутить по утрам. Но и ты уважай мое право… — Аристархов хотел сказать: «Послать тебя на…», но Тер-Агабабов перебил:
— «КА-50». В боевом снаряжении с ракетами «Ультра». Мне дали коридор. Вылет немедленно. Первая посадка в Рыбинске. У тебя десять минут, чтобы собраться. Если, конечно, ты согласен.
Аристархов насторожился, когда услышал в наушниках голос диспетчера, выводящего на маршрут. Диспетчер выдал направление на… Москву.
— Через Москву? — не поверил Аристархов, глядя на красную сумку «Спринт», где поместились все его вещи. Он вспомнил, что когда-то уже отправлялся куда-то с сумкой, на которой тоже было написано «Спринт», а может, «Спорт».
— Так быстрее, — сказал расположившийся в кресле второго пилота Тер-Агабабов.
Голос диспетчера показался капитану знакомым, был диспетчер из штаба округа. Аристархов однажды работал с ним во время показательных тушинских полетов. Через Москву так через Москву.
Аристархов поднял новенькую машину в воздух, заложил вираж, лег на указанный курс и моментально забыл про земную жизнь. Так хорошо, свободно и легко было в небе.
Внизу проплывало Подмосковье.
Тер-Агабабов успел просмотреть газету и теперь разгадывал кроссворд. Это было поразительно, но он не знал «русского писателя, лауреата Нобелевской премии» из пяти букв.
— Пушкин? — предположил Тер-Агабабов. — Нет, нужно пять.
— Бунин, — подсказал Аристархов.
— Бунин, — недоверчиво повторил Тер-Агабабов, — никогда не слышал.
Внизу уже была Москва.
Аристархов всегда великолепно ориентировался на местности, не видел большой разницы между пустыней и городом. Он без малейшего труда разглядел в каменном лаберинте и улицу, где находилась галерея «Вертолет» и где «Красный сапог».
Над домом, в котором была мастерская Лены, капитан снизился, завис в виду ее окон. Он подумал, что вчера ночью ошибся относительно того, что не смотреть ему больше на оцинкованные крыши. Не прошло и дня, а он смотрит и не из ее окон, а сквозь свой электронный прицел. Под расплавленными на солнце ярусами крыш он увидел на дне колодца-двора темно-синий «БМВ».
Аристархов взял резко вверх. Теперь он слушал только голос диспетчера в наушниках.
Миновали улицу Димитрова, пряничный особняк французского посольства, дом на набережной, Москву-реку, красную резную кремлевскую стену. Прямо на белые, как свечи, под золотыми язычками куполов колокольни Ивана Великого летел капитан Аристархов на последнем советском вертолете «КА-50».
И прежде чем он успел подумать, что что-то тут не так, не туда вывел его диспетчер, над колокольнями вдруг взметнулись вороха осенних листьев, а вслед за листьями, прямо, стало быть, с территории Кремля взлетел белый гражданский вертолет с надписью «Россия» и трехцветной эмблемой на хвосте.
Несколько секунд капитан смотрел в белое лицо пилота, затем стал обходить вертолет, но вдруг увидел в большом круглом иллюминаторе два знакомых лица: рыхло-пористое, почти безглазое под уложенным седым пробором и гладко-жесткое, несмотря на широту и мнимое добродушие — в очках с тонкой золотой оправой.
В следующее мгновение рука капитана Аристархова сама надавила оружейную кнопку. Американская ракета «Ультра» беззвучно вошла в белое чрево гражданского вертолета. Аристархов бросил свою машину по дуге вверх — от взрыва и летящих обломков, — хотя не было еще ни взрыва, ни летящих обломков.
Наверху, в безопасности, уходя по косой к солнцу, растворяясь в осеннем солнце, он услышал оглушительный — видать, заправились под завязку — хлопок.
— Ай-яй-яй! — счастливо рассмеялся Тер-Агабабов, про существование которого Аристархов, честно говоря, забыл. — Каких чилавеков замочил, капиташка!