С неделю, наверное, было тихо. Никитка мало-помалу начал забывать о драке на речном бережку – решил, стало быть, что Ванька Долгопятый и впрямь усовестился отцу про свой срам рассказывать, как ему в драке, им же и затеянной, сын подневольного крестьянина глаз подбил. Соврал небось что-нибудь – мало ли где отрок, пускай себе и родовитый, мог синяк под глазом заработать? С крыльца ли сверзился, на сук ли наскочил или иная какая причина – их, причин, ежели поискать, полный воз наберётся. Надежда, что то лихое дело им со Стёпкой сошло с рук, крепла день ото дня.
Да не тут-то было.
Начиналось вроде с радости – отца Никиткиного, Андрея Савельевича, из полка на короткое время отпустили, и прискакал он домой, в деревню, – на сына поглядеть, проверить, справно ли хозяйство ведётся. Это ли не радость? Никитка как раз на заднем дворе играл, из песка крепостицу строил – готовился, стало быть, как по малолетству умел, к ратной государевой службе, коей дворянскому сыну, ежели он душой и телом крепок, никак не миновать. Заслышав воротный скрип да конский топот, дело своё важное бросил и голову поднял, прислушиваясь. Сердце испуганно стукнуло: помнилось на миг, что это сам боярин Долгопятый, Феофан Иоаннович, по их со Стёпкой души пожаловал. Однако нет: брани-ругани на дворе не слыхать, а слышна, наоборот, радость – даже пёс дворовый, и тот лает не так, как на чужого, а ровно с хозяином здоровается. А тут и дворовая девка, Малашкой звать, из-за угла выскочила да как заголосит:
– Никита Андреич, радость-то какая! Батюшка ваш, Андрей Савельич, пожаловали!
А Никитка и сам уж всё понял. Подхватился, коленки от песка отряхнул и стремглав вкруг дома на передний двор, к крыльцу, кинулся.
А отец уж на крыльце стоит и о чём-то с деревенским старостой разговаривает. Обнял Никитку, волосы на голове ладонью растрепал, прижал на миг к пыльному кафтану. От кафтана дорогой пахнет, луговыми травами, а больше всего – конским потом. На боку сабля – Никитка, грешным делом, пока отец его обнимал, успел пальцем её потрогать.
Потом Андрей Савельевич сына от себя отстранил и поглядел на него как-то иначе – так, что Никитка вмиг смекнул: дело плохо. Что плохо, ещё не понял, но видно, что хорошего мало. Взгляд у отца не то чтобы сердитый, а какой-то печальный, словно доставил ему Никитка по недомыслию какое-то большое огорчение. Последний раз отец так смотрел, когда он года тому уж два, а может, и все три со старой ветлы, что над речкой росла, свалился и острым суком спину себе до живого мяса разодрал. Родителя понять можно: вроде и виноват отпрыск, и наказать его не мешало бы, а как ты его, бестолкового, накажешь, когда на нём и без того живого места нет – ну ровно у медведя в лапах побывал? Вот и чеши в бороде, думай, как ему втолковать, что шею себе свернуть немудрено – мудрено её после поправить…
– Ещё на полвершка, гляжу, подрос, – сказал Андрей Савельевич. – Когда ж ты, отрок, в ум-то войдёшь? А ну, пойдём в горницу, потолкуем.
И первый застучал сапогами по дубовым ступенькам. А Никитка следом поплёлся, уже понимая, что за разговор его ждёт, и в душе лишь об одном мечтая: чтоб дело только розгами обошлось. Розги – невелика беда; терпи, коль заработал, и вдругорядь не зарабатывай. До сих-то пор ему мнилось, что страшнее розог ничего на свете нет, а тут вдруг подумалось, что бывают, ох бывают на свете вещи, рядом с которыми розги – это так, семечки. Что это за вещи такие, Никитка себе пока не представлял, однако от усталого отцовского голоса и от невесёлого взгляда вдруг повеяло нехорошим холодком – будто где-то дверца приоткрылась, что из жаркого лета в зиму лютую ведёт, и потянуло по полу ледяным недобрым сквознячком.
Взойдя в горницу, Андрей Савельевич первым делом перекрестился на образа, а после снял и сунул в угол саблю. Уселся на крепкую дубовую скамью подле стола, локтем в столешницу упёрся. Малашка ему квасу поднесла – испил, крякнул, усы утёр и Малашке рукой махнул: ступай, девка, не мешай мужескому разговору.
– Ну, отрок, – говорит, – сказывай, чего у вас с долгопятовским сынком-то вышло? Глаз его подбитый – чьих рук дело?
– Моих, – говорит Никитка.
А что тут ещё скажешь? Нешто это дело – на Стёпку указывать? Однако же и отцу неправду говорить – не дело. Странно как-то оно вышло: как будто и вины на тебе особенной нет, а что ни скажи – кругом виноват…
– Твоих ли? – переспросил Андрей Савельевич, круто заломив бровь.
Сколь ни было ему в сей час обидно и горько, а интересно стало, что сын ответит, надолго ль его упорства хватит. Как дело было, он уж догадался, соседовых жалоб наслушавшись да по старой привычке без ошибки отделив правду от кривды. Он-то понимал, каково сейчас приходится Никитке, и всем сердцем его жалел, ибо виниться тому было не в чем, кроме отроческого неразумия да горячности. Да и горячность ли сие, когда дворянский недоросль обидчику спуску не даёт? За то не ругать – хвалить надобно, а как ты его похвалишь, когда из детского баловства цельное дело произросло? Долгопятый – он ведь не остановится, до самого царя дойдёт, благо далеко ходить ему, думному боярину, не надобно. Ударит челом, наплетёт с три короба, а государь-то крут! Что он боярам да князьям руки загребущие укоротил – то благо великое. Без этого Долгопятый уж давно бы земли, тем же государем жалованные, у Зиминых без спроса отнял – кликнул бы дружину, и дело с концом. В полдня бы управились, и челобитную писать, пером по пергаменту карябая, не надобно. Так что государь, с одной стороны, от боярина единственная защита, а с другой – боярина-то ему слышнее, чем служилого худородного дворянина Андрюшку Зимина. Ежели скажет: казнить – так уж переспрашивать да перечить никто не станет, казнят в два счёта, как последнего конокрада, лишь бы свои головы на плечах сносить…
– Моих, – ответил Никитка, продумав. – Моих рук дело, мой и ответ.
Андрей Савельевич вздохнул только. Ну вот что ты с ним будешь делать? Твёрдо держится отрок. Оно-то вроде и недурно, однако же времена настают такие, что гибкости требуют, а гибкости в сыночке не видать – в отца пошёл, стало быть. Эх, не сломали бы!..
«На всё воля Божья, – смиренно подумал Андрей Савельевич. – А только ежели его кому и ломать, так не мне. Пусть его растёт, силы набирается, крепости – авось не хрустнет, когда придёт его час».
– Будет тебе ответ, – пообещал он.
– Пускай бы Ванька Долгопятый сперва ответил, – слегка осмелев, изрёк предерзкий отрок. – Не я к нему драться полез – он ко мне. Вот и получил, чего искал. Ты мне сам давеча сказывал про святого равноапостольного князя Александра Невского. Кто к нам с мечом придёт…
– Святого Александра Невского ты пока оставь, – перебил Андрей Савельевич, коему ныне было не до споров. У него имелось к сыну срочное дело, говорить о котором прямо он не хотел. Приходилось искать окольных путей; сыскать их было немудрено, да вот только поймёт ли сын его намёки? – Что Долгопятого сын своему отцу наплёл, того я не ведаю и ведать не хочу. Но вот ежели бы, к примеру, из моих крестьян кто за меня вступился – на войне либо в каком ином лихом деле, – я б ему после, как себе, доверял. И постарался бы так всё устроить, чтоб спасителю моему через храбрость его никакого худа не было. Вон, возьми хоть дядьку Захара. Знаешь, откуда у него рубец сабельный на щеке? Кабы не он, снесла бы та сабля мою головушку, и быть бы тебе тогда круглым сиротой. Он мне столько раз жизнь спасал, что и не сосчитаешь. Да и я ему, если припомнить, тоже. Для дворянина в походе верный слуга – наипервейшее дело.
Он покашлял в кулак, отхлебнул ещё квасу и, расправив усы, продолжал свою речь, которую сын, судя по низко опущенной голове, очень даже хорошо понимал.
– К чему это я? – будто потеряв нить разговора при углублении в дела давно минувших дней, делано спохватился он. – Так, вспомнилось что-то… А сказать я тебе хотел, что сосед наш, Феофан Иоаннович, с сыном своим Иоанном сильно к нам в гости набивается. Соседу, сам понимаешь, не откажешь, так что будут они здесь самое позднее завтра с утра. А может, и сегодня же к вечеру пожалуют – это дело такое… гм…
Никитка вскинул голову, вглядываясь в его лицо: не шутит ли? Отец не шутил, это было видно по озабоченному, хмурому выражению лица. В гости… Ясно, что это за гости! Наябедничал Ванька, и, по всему видать, Андрей Савельевич имел с соседом своим, боярином Долгопятым, не шибко приятный разговор о той оказии, что случилась на берегу речки.
– Прощенья у Ваньки я просить не стану, – упрямо наклонив голову, сказал он. – Сам виноват. Никто его сюда не звал, и нечего было смердом обзываться.
– Неволить я тебя не стану, а кто кого кем обзывал – про то после потолкуем. Помиритесь, обнимете друг дружку, как меж православными заведено, и будет с вас. Повинишься перед ним, коль охота придёт, в прощёное воскресенье, а ныне не про то разговор. Приедут они, стало быть, пойдут по деревне… ну, или, может, поедут, чтоб ножки сахарные в пыли не марать. Может статься, какое знакомое лицо углядят. Для них-то, Долгопятых, все холопы одинаковы, особенно чужие, да вдруг которого припомнят?
В носу у Никитки подозрительно защипало, и он поспешно опустил голову, чтобы отец не увидел слёз, которыми вмиг наполнились его глаза. Ещё, чего доброго, подумает, что сын Долгопятых испугался! Плакать же ему хотелось не от страха или обиды, как это чаще всего случается в десять лет, а от чувства благодарности, такой горячей, какой он, пожалуй, не испытывал ещё ни разу в жизни. Отец говорил с ним, как с взрослым; более того, поступок Стёпки, который сам Никита считал непростительным проступком, едва ли не злодейством, отец, кажется, одобрял – недаром же повёл речь издалека, недаром говорил про верного слугу, без коего дворянину в походе пропасть бысть… Прямо он этого, конечно, сказать не мог: давайте, мол, ребятки, лупите боярских недорослей почём зря, даст Бог – до царевича со временем доберётесь, – однако дал понять, что злодейства никакого в Стёпкином заступничестве не увидел. Да и то сказать: кому он надобен, такой слуга, который за своего хозяина не заступился? Не говоря уже о друге…
– Ну, ступай играть, – сказал отец. – После ещё поговорим. Да вперёд осторожней будь. Ежели надо бить – бей, да только лучше уж в ухо либо по рёбрам. В глаз-то зачем же? Оно ведь не так больно, как обидно, а иные люди малую обиду до конца дней своих помнят. И чем дольше помнят, тем больше да больней им сия обида кажется…
Проводив долгим взглядом сына, который, несомненно, всё понял и помчался предупреждать своего приятеля Стёпку Лаптева, пачкуна запечного (больше некого), Андрей Савельевич кликнул старого дядьку Захара.
– Вот что, Захар, – сказал он, когда старик взошёл в горницу и стал на пороге, привычно согнув костлявую, но всё ещё широкую спину в поклоне. – Надобно мне уезжать. И, по всему видно, надолго. Идём на Волгу, астраханского хана воевать. В доме тебя за старшего оставляю. Ежели деньги потребуются или иной какой припас, к старосте ступай. Я его уж упредил, так что выручку с урожая он тебе отдавать станет, а ты её береги. Сильно не жмись, знаю я тебя, однако и Никитку сверх меры не балуй. Ты за него в ответе. Остальное, ежели что, пускай хоть огнём сгорит, а сына мне сбереги.
– Обижаете, батюшка Андрей Савельич, – привычно забормотал старик. – Нешто я не понимаю?
На языке у него так и вертелся вопрос: как же ты, дескать, барин, в походе без меня-то? Однако у Захара хватило ума понять, что, состарившись, в поле он станет хозяину скорее обузой, чем подмогой. Умом-то он это понимал, да на сердце всё едино было горько, как бывает, наверное, горько старому гончему псу, коего любимый хозяин первый раз в жизни не взял с собой на охоту по первому снегу.
То ли по лицу его это было очень заметно, и барин решил, пока не поздно, переменить разговор, то ли, что вернее, ещё не всё главное было сказано, а только Андрей Савельевич вдруг спросил каким-то иным, как будто даже сердитым голосом:
– Ответь-ка, Захар, ты почто моему сыну свои байки в уши поёшь?
– Какие такие байки? – изумился старик, уже и думать забывший о рассказанной более недели назад истории, коя, как это часто случается со стариками, излилась из него так же свободно и непроизвольно, как изливается вода из прохудившегося ведра.
– Ведомо ль тебе, надзирателю за воспитанием моего сына, что на прошлой неделе Никитка Долгопятых татями обозвал? Вы, сказывал, краденой иконе молитесь…
Старик ахнул, лишь теперь поняв, что ключница Матрёна говорила истинную правду: долгий язык при коротком уме довёл-таки до беды.
– Ай, беда-то какая! Ай, несчастье! Прости, кормилец, бес попутал! – вскричал он, падая хозяину в ноги.
– Бог простит, – сурово отрезал Зимин. – А ты ступай на конюшню да скажи Митрию, чтоб отсыпал тебе с пяток горячих за твоё недоумие. Вперёд будешь помнить, чем твои байки кончаются, до чего доводят… Ступай!
Не говоря больше ни слова, старик, согнув спину, попятился к дверям. До сего дня он ни разу не удостаивался порки на конюшне, однако и обижаться на барина было грешно: Захар знал, что крепко провинился, и готов был понести вдесятеро более суровое наказание, чем те несчастные пять плетей, на которые расщедрился незлобивый Андрей Савельевич.
– И скажи там, чтоб поесть принесли, – крикнул ему вдогонку Зимин. – Пристал я что-то с дороги, проголодался…
Из поездки к соседу думный боярин Феофан Иоаннович Долгопятый возвращался мрачнее тучи. Развалясь на сиденье своей богато изукрашенной колымаги, занимая почти всю его ширину своей брюхатой тушей, облаченной в шелка, бархат и, несмотря на лето, душный бобровый мех, боярин сердито мял унизанной перстнями мясистой ладонью длинную густую бороду и хмурил косматые брови. Отпрыск его и наследник, названный в честь деда (а заодно, чего уж греха таить, и царя-батюшки) Иоанном, комком рыхлого мяса трясся на сиденье супротив родителя. Отроком Ванятка был крупным, упитанным, волос имел златой, волнистый, глаз голубой, а щёки румяные – словом, ежели подумать, лепота и умиление. Ни дать ни взять, королевич из сказки, хоть ты сей момент корону ему на чело клади.
Однако в лике «королевича», коему по детству полагалось выглядеть невинным и чистым, уже без труда читалось тупое упрямство, свойственное, по слухам, низкорослому коньку с предлинными ушами, что обитает в ханских землях и зовётся ишаком либо, иначе, ослом. Насчёт ишака Феофан Иоаннович доподлинно не знал, ибо бывать в низовьях Волги или, того хуже, в Крыму ему, слава богу, не доводилось, однако выражение Иванова лица было ему хорошо знакомо: выпяченная особым манером нижняя губа, сведённые к переносице редкие по малолетству брови и презлой взгляд исподлобья боярин не раз и не два видывал в зеркале, когда расчёсывал перед ним бороду. Сие означало, что фамильное упрямство, коим род Долгопятых славился не хуже ишака, отпрыск унаследовал в полной мере. Однако ж вот беда: помимо упрямства, стати да тяжёлого округлого подбородка, сын не взял от отца ничего – ни ума, ни твёрдости, ни таланта в плетении придворных хитростей, кои в те времена на Руси ещё не начали называть заморским словом «интриги». Уродился он, по всему видать, в мать – рыхл, неразумен паче дозволительного даже в его нежном возрасте, да к тому ещё и боязлив; качества эти, проявляясь совокупно с фамильным упрямством и им усугубляясь, порой заставляли Феофана Иоанновича горько сожалеть о том, что сын не помер во младенчестве. Сожалел он о том когда тайно, а когда и вслух, громко, на весь дом, укоряя себя за то, что не додумался вовремя удавить отпрыска в колыбели собственными руками, пока тот не вырос в этакого, прости Господи, бесталанного дурня.
Зла своему наследнику боярин, конечно же, не желал, ибо кто же, находясь в здравом рассудке, всерьёз возжелает затоптать собственное семя, продолжение своё в скорбной земной юдоли? Однако огорчений сын ему приносил много, и, от природы будучи гневливым да вспыльчивым, розог на вразумление неразумного отрока боярин Долгопятый не жалел. Младой боярин Иоанн Феофанович и ныне неловко ёрзал на лавке, пытаясь пристроиться как-нибудь так, чтоб дорожная тряска поменьше отдавала в поротый зад. Ёрзанье сие вкупе с громадным синяком, что занимал едва ли не всю левую щёку, почти полностью скрывая глаз, многократно усиливало раздражение Феофана Иоанновича против своего бестолкового отпрыска, ибо лишний раз напоминало о том, чего боярин и без того не мог забыть. Что же это, в самом деле, за напасть: он, думный боярин, вместо государевых дел должен думать о какой-то мальчишечьей потасовке, в коей к тому же повинен единственно его неразумный отпрыск!
Что бы ни говорил Феофан Иоаннович своему заносчивому не по чину соседу Андрюшке Зимину, все подробности той злосчастной баталии на речном берегу были ему доподлинно ведомы – насквозь, до последнего словечка. Ванька, явившись домой в мокром грязном платье и с синяком на пол-лица, пытался, конечно, юлить, валя всю вину за своё увечье на младшего Зимина, Никиту, однако в лице его Феофан Иоаннович читал, как в открытой книге, и, не преуспев добиться правды добром, взялся за розги. Сына пороть он никому не доверял – дворня, она ведь и пожалеть может, памятуя о том, что никто не вечен и что рано или поздно отрок, чей заголённый зад ты ныне охаживаешь вымоченным берёзовым прутом, станет твоим полновластным хозяином. Посему отпрыска своего боярин всегда порол самолично, не брезгуя сей чёрной работой для блага наследника богатой боярской вотчины; а кого Феофан Иоаннович порол, тот правды от него утаить не мог, будь хоть трижды упрям. Ваньке сие было ведомо, и ему же хуже, что, зная наперёд свою незавидную участь, всё ж таки пытался обмануть родителя. Это всё она же, смесь фамильного упрямства с неразумием да трусостью, себя оказывала; смесь сию надлежало из отрока выбить до последнего зёрнышка и изничтожить, и чем скорее, тем лучше. Ведь времена ныне пошли такие, что, ежели вырастет Ванька таким, каким обещает, не сносить ему головы. Государь, хоть и зовётся всякому русскому человеку отцом, к чадам своим нимало не милосердствует, и, ежели себя с ним хоть разочек этак повести, розгами одними дело не обойдётся – не миновать тогда дыбы да плахи, а то и на кол, чего доброго, усадит.
Посему сына Феофан Иоаннович порол нещадно, и про то, что у речки случилось, Ванька ему всю правду сказал, до последнего словечка. Вернее, не сказал, а провизжал, однако сие до дела не касаемо. Визжит – стало быть, пробирает отцовская наука до самого нутра, идёт впрок и со временем, даст Бог, себя окажет, выручит в тяжкую годину.
Правду-то боярин сведал, да только утешения ему в той правде не было. И ссору Ванька сам затеял, и в драку первым полез, и победить не сумел, хоть и превосходил супротивника числом вдвое. Только сраму натерпелся: и татем дал себя обозвать, и от холопского сына в глаз получил. Да как получил-то! Эвон синячище какой, ровно конь лягнул! Ежли б даже Ванька не сознался, что дозволил смерду рукоприкладством свой лик опоганить, всё едино догадаться о том легче лёгкого: так-то ударить Зимину-отроку не под силу, разве что головой, да и то с разбега.
Да что синяк! Известно, холопу на боярина руку подымать недозволительно, однако это смотря когда. Ежели оный боярин сам, без спросу, воровским обычаем в чужую вотчину впёрся да на законного хозяина, яко коршун, налетел, холопу за своего господина насмерть стоять самим Богом велено. И на Ваньке, поди, не написано, чей он сын, и закона такого ныне нету, чтоб в чужом имении как бог на душу положит бесчинствовать. Вот и выходит, что Ванька кругом виноват. Посему, сколь царю-батюшке в ноги ни падай, сколь челом ни бей, законным порядком тут ничего, кроме нового лиха, не добьёшься. Да и мыслимое ли дело царя по такой малости беспокоить? Того и гляди, осерчает, тогда синяком под глазом не отделаешься!
Да и не в этом дело. Ясно, что спускать зиминскому пащенку его дерзновенный поступок боярин не собирался. Спуску нельзя давать никогда и никому – это Феофан Иоаннович знал, как «Отче наш», и следовал сему правилу неукоснительно. Потому и у власти до сей поры держался, когда иные, и богаче его, и родовитее, давно уж на плахе головы сложили. Дашь человеку попущение в малости – он немедля большего взалкает. Оглянуться не успеешь, а тебя уж ни во что не ставят – пинают ногами кому не лень, как дворового пса, да ещё и насмехаются. Нет уж, такой доли боярин Долгопятый ни себе, ни сыну не чаял. Не для того предки с татарвой насмерть бились, соседей под себя подламывали, святую Русь на своих плечах подымали, чтоб теперь их семенем псы худородные помыкали! Потому сквитаться с Зимиными Феофан Иоаннович порешил твёрдо – не мытьём, так катаньем.
Хуже были слова, которыми это пёсье отродье, Никитка Зимин, Ваньку поносил. Тати-де вы, а не бояре, краденой иконе молитесь – каково? Про эти его слова Феофан Иоаннович Ваньку трижды переспросил – не выдумал ли, не перепутал ли чего, не напел ли ему в уши кто из собственной долгопятовской дворни?
Однако же нет. Ничего Ванька не напутал, и никто из челяди дворовой, что в боярском тереме день-деньской толклась, ежели чего и знал, вслух, да ещё и с молодым хозяином, говорить об этом не отважился. Сам-то он, слава богу, из слов зиминского щенка ничегошеньки не понял, кроме того, что они обидные, и по недоумию своему даже не заинтересовался: что это за краденая икона да почему это мы, Долгопятые, – тати?
Может, так-то оно и лучше. Может, аккурат на Ваньке порвётся цепочка, что намертво приковала старинный боярский род к тому давнему злодейству. И злодейство-то было, считай, плёвое; возьми любой, сколько их есть, именитый род да покопайся, ежели сумеешь, в фамильной истории – о-го-го! Ты там такого накопаешь, что после до конца дней своих спокойно спать не сможешь. Подумаешь, монашка плетью до смерти забили да икону присвоили! Забили-то по случайности, ненароком, а икона… Ну что ж делать, ежели так вышло? Не в дорожной же пыли её оставлять!
Так что злодейства никакого, можно сказать, и не случилось. А только было в той давней-предавней истории, а может и в самой иконе, что-то такое, отчего смотреть на неё спокойно и уж тем паче искренне на неё молиться Феофан Иоаннович, хоть убей, не мог. И из пращуров его, насколько ему было ведомо, тоже никто не мог. Время и привычка придали иконе незыблемый статус родовой реликвии, сугубо почитаемой семейной святыни, но проникнуться к этому размалёванному куску кипарисовой доски истинной любовью никто из Долгопятых не мог. А порой Феофану Иоанновичу начинало казаться, что и сама икона тоже его недолюбливает: то помстится, будто святой Георгий, пронзая копьём поганого змия, искоса поглядывает на боярина, да так, словно подумывает, не оставить ли ему того змия в покое да не взяться ли за Феофана Иоанновича, а то привидится вдруг на месте змиевой зубастой пасти некий бородатый лик, носящий на себе неизгладимые долгопятовские черты. Свят-свят-свят! Ей-богу, наваждение!
Или взять, к примеру, хоть саму эту историю с монашком. Ни сам Феофан Иоаннович, ни пращуры его помнить сию историю не хотели – хотели, наоборот, забыть. Да только она не забывалась, помнилась, словно за два века сами стены боярского терема насквозь ею пропитались. Вроде никто её нарочно не пересказывал, а знали все. Феофан Иоаннович хорошо помнил, как сам её узнал. Поначалу-то не знал, конечно, просто удивлялся: отчего это ему на образ святого Георгия Победоносца смотреть боязно, ровно и не святой это, а чёрт с рогами? Потом в голове неведомо откуда, будто сами по себе, возникли какие-то смутные обрывки, а уж потом, видя, как он мучается, отец, Иоанн Петрович, зазвал его к себе в горницу да и рассказал всё как было, без утайки.
Феофану Иоанновичу в ту пору было, как ныне его сыну, одиннадцать полных лет. Невзирая на опасный этот возраст, Ванятка никакого страха перед иконой не проявлял – наоборот, гордился семейной реликвией, истово на неё молился, бил земные поклоны и всё выпытывал у мамок да нянек новые подробности фамильного предания, согласно которому чудотворная икона, отвратив от Москвы татарские полчища, явилась его пращуру Гавриле Алексеевичу на пепелище спалённой неприятелем дотла Свято-Тихоновой пустыни. Феофан Иоаннович как мог хранил и оберегал неведение сына, чая, что Ванятка станет первым из их рода, кто так и не узнает подробностей той тёмной истории. А чего не знает он, того не узнают ни внуки его, ни правнуки, и пойдёт род бояр Долгопятых далее через века твёрдой поступью, осиянный неземным светом чудотворного образа.
И на тебе: «Тати вы, а не бояре! Краденой иконе молитесь…» Нешто можно такое стерпеть?
Он и не стал. Перво-наперво встретился в Москве с отцом предерзкого отрока Андреем Зиминым и пересказал ему, что на речке было, на свой лад – его-де сын, Никита, с одним из своих холопов через речку на его, боярина Долгопятого, земли перебежал и отпрыску его, Иоанну Феофанову сыну, сквернословное поношение и рукоприкладственное увечье учинил. Особо же пенял боярин на смерда, каковой по наущению своего молодого хозяина посмел поднять нечистую руку на отпрыска знатной фамилии, за что потребовал выдать сие холопское отродье головой ему, боярину Долгопятому, для суда и расправы, дабы другим неповадно было.
Зимин, тысяцкий, а иначе полковник, стременного стрелецкого полка, давно сидел у Феофана Иоанновича в горле острой костью. Не по чину был заносчив и лебезить перед родовитым да могущественным соседом не торопился, хоронясь от его гнева, яко мышь за печкой, за государевой службой. Так же и ныне: открыто перечить думному боярину, конечно, не дерзнул, однако и исполнять его желания сломя голову не бросился, сославшись всё на ту же государеву службу: дескать, ежели выйдет свободный часок, займёмся делом твоей боярской милости, а не выйдет – не обессудь. Отроки – они отроки и есть: как подрались, так и помирятся, а назавтра, гляди, сызнова подерутся. Нешто не все мальцы такие-то?
Пёс предерзкий!
Ну, холопий сын – то дело десятое, с ним всегда успеется. А вот сам тысяцкий – это да. С ним, непочтительным соседом, Феофану Иоанновичу давненько уже разделаться хотелось – и за бесстрашную да прямую повадку, коя так государю глянулась, и за спину негибкую, и за неуступчивость, с коей не пожелал, пёс смердящий, своим имением в пользу сильного соседа поступиться. Оно-то, конечно, боярин в том имении не шибко нуждался, своих деревень да холопов в достатке имея, но и обиду молчком проглотить не хотел: как это так – он, боярин Долгопятый, чего-то возжелал, а какой-то стрелецкий полковник ему желаемого не дал?
Тем паче теперь, когда выяснилось, что сын его со смердами якшается, которые драчливы да непочтительны, и что сам Зимин не только знает, откуда в хоромах боярина чудотворная икона святого Георгия взялась, но и болтает о том направо и налево, отпрыска своего не тому, чему надобно, наущая. Ну, стало быть, пеняй на себя, тысяцкий!
Целую неделю Зимин тянул, не торопился своего холопа боярину головой выдавать – зело был на государевой службе занят, никак ему, болезному, не удавалось домой, в проклятущее своё имение, хоть на денёчек вырваться. Ну, да боярин Долгопятый – не аспид какой-нибудь. Помог ему по доброте душевной, по-соседски, из милости, организовал оказию. Тем паче что её, оказию эту, и организовывать-то долго не пришлось – она, оказия, уж месяц наготове была, своего часа дожидаясь. Поговорил, с кем надобно, намекнул, что справный человек без живого дела пропадает, возможности перед государем отличиться не имея; кому серебришка посулил, кого просто приласкал чуток, о чём тот и мечтать не смел, и готово, сладилось дело: приписали тысяцкого Зимина к войску, что на Волгу отправлялось в помощь православной рати, что под Астраханью нехристей ханских воевала.
Славное ожидалось дело, для государства Российского зело полезное, а главное, что небыстрое: пока до Астрахани, пока город взять, пока укрепиться да татарву окрестную усмирить – глядишь, не один год пройдёт, допрежь псу этому, Зимину, доведётся восвояси воротиться. А может, и вовсе не доведётся, поелику война – она война и есть, а на войне всякое случается. Бывает, что и гибнут люди за веру православную, за царя-батюшку да за святую Русь…
Но допрежь всего надо было навестить Зимина в его имении, раз уж выпала ему оказия перед отъездом в далёкие края, за полторы тыщи вёрст, домой заскочить, допросить с пристрастием его пащенка и заставить Ваньку опознать того смерда, который дерзнул на него руку поднять. Зимина в полку навестил, не побрезговал, в гости напросился, да так, чтоб ему, псу, ясно стало, кто и за какие заслуги ему сие назначение в войско устроил. И, перекрестясь (ясно, что не на святого Георгия, ну его совсем, хоть и святой), поехал.
И зря ведь проездил! Младший Зимин, предерзкий пащенок, прямо в глаза ему глядя, с должным почтением, однако твёрдо, прямо как отец, рёк: холопа того знать не знаю, пришлый какой-то малец. Будто бы встретились они на речке, сдружились скоро, как сие часто меж отроками случается, и стали играть – представлять, будто сей неизвестный отрок есть скоморох, а Никитка Зимин – учёный медведь, который коромыслом воду носить умеет. Может, тот отрок как раз от скоморохов и отбился, уж больно весело да ладно всё у него выходило, будто всю жизнь медведя на цепочке водил.
Играли они, стало быть, а тут набежал Ванятка со товарищи, и вышла промеж ними ссора. А где ссора, там и драка, и в этой-то драке, стало быть, ничейный отрок Ванятке глаз ненароком и подбил.
И ясно ведь, что кривду говорит, пёсье отродье, а ухватить его не получается. Его бы расстелить на лавке, да розог ему, розог! То-то бы соловьём запел!
Зимин-старший кругом ходит, покрикивает, старание изображает. Позвал старосту, велел всех отроков от шести до тринадцати годов по деревне собрать и на двор представить для боярского осмотрения. Собрали отроков, да что толку? Не узнал никого Ванька, нет того, который надобен: то ли спрятали его со злым умышлением, то ли и впрямь был он нездешний, приблудный, от паломников отбившийся, либо от тех же скоморохов, либо просто беглый сирота.
«Стало быть, нету, – говорит тогда тысяцкий. – Не прогневайся, боярин, а только на нет и суда нет».
Хотел было Феофан Иоаннович вспылить, уж, чует, и лицо краской наливаться пошло, однако вовремя спохватился и изобразил на устах самую сахарную улыбку, на какую только был способен. «И то правда, – сказал. – Да и об чём разговаривать, ежели страшного ничего не стряслось? Кости целы, а синяк сам пройдёт». И укатил, от угощенья хозяйского отказавшись.
Был он злее злого, и даже от мыслей о том, как Зимина изведёт, веселей ему не становилось. А тут ещё и Ванька, дурья голова, разнылся, как больной зуб: отчего да почему ты, тятенька, выскочек этих худородных не наказал? Неужто они тебе дороже родного сына? Дал ему боярин по лбу, чтоб умолк, а после, остыв немного, сказал: «Наказать тоже по-разному можно. Ты, я чай, Никитку Зимина тоже за слова его поносные наказать хотел, а что из сего вышло, окромя битой морды? То-то, что ничего. Когда хочешь человека крепко наказать, спешить не следует быть. Тут подумать надобно».
Ну, Ванька и отстал, поелику думать – это ему всегда скучно казалось. Скуден он был умишком, хоть и не совсем дурачок блаженный. Ну, да ничего, пока отец жив, в обиду своего отпрыска не даст.
И стал боярин думать сам, хотя тут и думать-то уж нечего было: всё у него само придумалось, пока он пыхтел, злился да Ваньку по лбу посохом бил. Война – сие, конечно, славно. Даст Бог, с той войны Андрей Зимин, стрелецкий полковник, не вернётся, сгинет в чужих астраханских степях, кои государь своими, российскими видеть желает. Однако на Бога надейся, а сам не плошай; кабы всякий, кто на войну ушёл, лютой смертию погибал, на свете б давно уж людей не осталось. Одни бы бабы по миру ходили, да и те со временем вымерли б, поелику сами, без мужиков, рожать не научены. Зимин – воин бывалый, опытный и храбрый, в походы хаживал не единожды, а по сию пору цел, будто заговорённый. Так что, ежели ему не помочь, может и в этот раз невредимым домой воротиться.
Ну как пособить тысяцкому в военном походе сгинуть, Феофан Иоаннович, положим, знал. Знал и то, что ему надобно делать далее, когда весть о гибели Зимина до родных краёв докатится. Перво-наперво – умолить царя-батюшку вверить ему, боярину Долгопятому, опекунство над сиротой, Никитой Андреевым сыном Зиминым, и его имением. Государь, надо думать, не откажет – с чего бы? Долгопятый – боярин родовитый, не бедный, и большой корысти для него в двух несчастных деревеньках даже грозный Иоанн Васильевич, поди, не углядит. Напротив, ещё и похвалит, что сжалился по-соседски над сиротой, не дал без отеческого догляда пропасть. Подпишет челобитную, и дело с концом: и имение, и мальчонка предерзкий – всё в Феофана Иоанновича руках окажется, в полной его власти. Ныне отроку десять, совершеннолетие считается с семнадцати; итого – семь годков опекунства. А за семь лет с отроком всякое случиться может. Мудрено ли ему, неразумному, пасть с крыльца и шею себе свернуть? То-то, что немудрено.
От этих кровожадных мыслей Феофан Иоаннович повеселел, как будто его не шибко хитрый план уже увенчался полным успехом. Он даже снизошёл до того, чтобы ласково потрепать сына по вихрастой, шелковистой на ощупь макушке. Ванятка при этом испуганно вздрогнул и вжался в угол сиденья, как забитая собачонка, но занятый своими приятными мыслями боярин этого, казалось, не заметил.
Когда у боярина не было в нём нужды, Аким Безносый обыкновенно проводил всё своё время на заднем дворе, где по милости Феофана Иоанновича ему был отведён огороженный кут вроде длинного, закрытого со всех сторон загона для скотины либо коридора с бревенчатыми стенами, но без крыши. Кончался сей коридор глухой бревенчатой стенкой сарая, перед которой рядком стояли три соломенных чучела – одно в старой, прохудившейся, прадедовских времён кольчужной рубахе, другое в тронутых ржавчиной пластинчатых аломанских, сиречь немецких, латах, а третье просто так, в грубой ряднине. Жизнь у этих болванов, сменяемых не реже раза в неделю, а бывало, что и каждый божий день, была короткая и нелёгкая – в них тыкали пиками, ножами и саблями, пронзали их стрелами, рубили топорами и с вывертом хлестали длинным, заплетённым свинцовой проволокой кнутом из сыромятной кожи. Новомодных пищалей да аркебуз Безносый Аким не жаловал: возни с ними много, шума да дыма тож, а толку чуть. Разве что бьют подальше да посильнее привычного лука, да и то, смотря какой лук, а главное, какой лучник. Сам Аким со ста шагов мог пробить стрелой железное нагрудное зерцало и с тридцати аршин попасть брошенным кинжалом в узкую щель меж шлемом и стальным нагрудником. Так на что ему, спрашивается, тяжеленная пищаль, которая гремит, как колесница Ильи-пророка, больно отдаёт в плечо, а главное, сразу указывает противнику, где притаился стрелок?
Честного боя глаза в глаза Аким Безносый не любил, хотя, ежели доводилось, и тут не давал ворогу спуску. Нравилось же ему нападать скрытно, из засады – так, чтоб супротивник даже понять ничего не успел, не говоря уж о том, чтоб за оружие схватиться. В этом деле был Безносый великим, непревзойдённым мастером, равно как и в пыточном искусстве, и в потайной шпиговской работе. Только раз в жизни вышла у него промашка, только единожды он оплошал, дозволив врагу себя одолеть, но и тот случай пошёл ему на пользу, дав кров над головой, сытную пищу и спокойную, безбедную жизнь под рукой могучего боярина Долгопятого.
Двадцати лет от роду Аким был взят с поличным над трупом зарезанного в переулке купца, нещадно бит батогами, обезноздрен, клеймён позорным воровским клеймом и сослан в пожизненную каторгу в погибельные соляные копи. Да ведь это только так говорится – пожизненная, мол, каторга, – а на самом-то деле там, под землёй, долго не выживешь. Год-другой – вот и вся твоя жизнь. Лучше уж сразу помереть, чем так-то мучиться; этак рассудив, улучил Аким минутку, размозжил стражнику череп кандалами да и был таков.
Известно, без ноздрей да с клеймом посередь лба человеку одна дорога – в лес, в звериную берлогу, с кистенём на проезжих охотиться. Эх и погулял же Безносый Аким со товарищи, ох и потешился! Купцы его имени как огня боялись, князья с воеводами сна-покоя лишились, за ним по лесам да оврагам рыская. Много в тех оврагах осталось княжеских дружинников да царских стрельцов, а в Акимовой ватаге народу всё не убывало – жизнь на Руси такая, что лихим людям убыли нет, на место одного убитого враз двое становятся.
Полных два года он этак-то гулял, пока не вышла наконец проруха. Встретился Безносый Аким на узкой лесной дороге с повозкой боярина Долгопятого, и вот тут-то жизнь его вдругорядь и повернулась, да так, как он ранее и помыслить не мог.
Зимой это случилось, по первопутку. Куда да по каким таким делам боярин в своём расписном возке ехал, сие нам неведомо, а только заехал он в западню, где Аким со своей ватагой неосторожного путника поджидал. Неведомо, опять же, нарочно было так устроено, что охрана боярская от возка поотстала, либо вышло сие случайно, а только видят разбойнички: катит лесом санный возок, шестериком вороных запряжённый, а охраны при нём – пятеро дружинников всего. В возке боярин развалился, на коем одного дорогого меху столько, что всей ватаге на год безбедного житья хватит; о парче, бархате да злате с каменьями и говорить нечего. Жирный, одним словом, кус и сам в руки идёт.
Ежели хорошенько всё припомнить да здраво рассудить, получится, что никакой случайностью тут и не пахло. Конечно, охрана боярская могла ненароком отстать – бывает такое, хоть и нечасто. А вот чего она точно не могла, так это проскакать незамеченной мимо дозорного, что над дорогой, яко сорока-белобока, на сосне сидел. Дозорного того Безносый Аким больше не видел – ни живым, ни мёртвым. А стало быть, был тот дозорный, безродный пёс, заранее подкуплен. Делото, ежели подумать, нехитрое. Всего-то и надо, что в городе нужных людей поспрошать, отыскать того, кто тебе надобен, и предложить ему на выбор кошель серебра либо дыбу да плаху кровавую. В таких-то делах, как Аким после сведал, боярин Долгопятый был истинный дока. И чего б ему, доке, перед царём-государем не отличиться, разбойника изловив, от коего всей округе третий год житья не было?
А могло, конечно, и случайно выйти. Потому как до сих-то пор за Долгопятым-боярином особой ратной доблести не замечалось. А тут вдруг – на-кося! – удумал Акима, душегуба известного, на себя как на живца из норы выманить. Чудны дела твои, Господи!
Словом, как оно всё на самом деле получилось, одному Феофану Иоанновичу ведомо, а он про сие никому не сказывал, ибо зело хитёр да скрытен. Как оно ни будь, а только, завидя на дороге санный возок с малой охраной, свистнул Безносый Аким страшным разбойничьим посвистом, оттянул тетиву лука и, не говоря худого слова, проткнул переднего конного калёной стрелой. Тут вся ватага из леса высыпала, похватали коней под уздцы, и пошла работа. Никто и ахнуть не успел, а верховые, все пятеро, уж на земле лежат, и снег вокруг них обильно красным окроплён.
И только, стало быть, ватажники начали к боярину подступать, как вдруг вылетает из-за поворота на рысях конная стража – полных три десятка супротив неполной Акимовой дюжины. Ахнули разом из пищалей, троих на месте положили, да ещё трое, глядь, в снегу корчатся, волками голодными воют, свинцового боба отведав. Повис над дорогой кислый пороховой дым, в заснеженных ветках путается, а в дыму, яко черти в пекле, вертятся всадники в красных кафтанах, Акимовых разбойничков в капусту рубят. Режут, как свиней на мясоед, только кровища во все стороны струями брызжет, паром горячим на снегу курится.
Понял Безносый Аким, что пришёл его смертный час. Другой бы на его месте заскучал, а ему – ну хоть бы что! Он уж давно понял, что смерти лютой не миновать, и бояться её, считай, совсем перестал: бойся не бойся, прячься не прячься, а она, костлявая, тебя всё едино сыщет. Живым из этой переделки выбраться он уж не чаял, а хотел только одного: побольше псов боярских с собой на тот свет утащить.
И ловко же это у него получалось! В правой руке кистень тяжёлый, в левой – острая сабля. Крутится, приседает, бьёт наотмашь, колет, лошадям сухожилия режет, валит их на снег и кистенём черепа дружинникам дробит – ну ровно бес из пекла вырвался на погибель христианским душам. А ватажники его тем временем один за другим на землю ложатся. Иные в лес кинулись, да от пули разве убежишь? И через малое время остался Аким Безносый один. Окружили его верховые, со всех сторон наседают, а он бьётся в одиночку супротив целого войска да ещё и зубоскалит: вам-де с детишками малыми воевать, да и то ещё поглядеть надобно, кто кого одолеет. Бабы вы, говорит, в портках, а не мужи! По домам, кричит, ступайте, горшками командовать да младенцам сопли подолом утирать, быдло бессмысленное, супоросые вы свиньи! А такого гостинца не хотели?
Хватил с земли топор, убитым разбойником обронённый, да и швырнул его прямо в лоб начальнику стражи. Вошёл топор по самый обух – десятник только рот разинул да с коня оземь и грянулся.
А Долгопятый-боярин глядит на эту резню и знай себе радуется, только что в ладоши не бьёт. «Любо! – кричит. – Ай любо! А ну, взять живым молодца!»
Накинули тут на Акима крепкую сеть, затянули, рывком его с ног свалили и саблю с кистенём из рук вывернули. Попинали маленько, как водится, потоптали ногами – куда ж без этого? Потом подняли на ноги и перед боярином поставили – слушать, стало быть, приговор.
Стоит Аким Безносый перед боярином – морда разбита, с бороды кровь на дорогу каплет, мешочек кожаный, коим он дыру на месте носа прикрывал, в драке потерялся; шапки, знамо дело, тоже нет, и сквозь спутанные космы на лбу клеймо проглядывает. Ну, словом, с первого взгляда видать, что за птица. Стоит он, стало быть, и смотрит в серое низкое небо – на боярина-то глядеть ему радости мало, раз его, толстобрюхого, ныне ни руками, ни зубами не достанешь.
– Ай да молодец, – боярин говорит. – Знатно ты меня потешил. За то, ежели на верность мне крест поцелуешь, подарю тебе живот. А не хочешь – отведаешь царской милости, какая для таких псов, как ты, припасена.
– На всё воля Божья, боярин, – Аким ему отвечает, а сам, как прежде, в небо глядит. – Милость царская мне и без того ведома. А только не бывать лесному зверю цепным псом. Казни меня, коли любо, а под твоими воротами лаять я всё одно не стану.
– Кому под воротами лаять, всегда сыщется, – говорит тогда боярин. – А и нет на свете собаки, коей пращуры вольно по лесу не бегали и волками не звались. Нешто у тебя, человека, меньше разума, чем у зверя лесного, который сильному хозяину поклонился? Ну, да неволить не стану. Не любо – казню, как конокрада. Вёдомо тебе, как конокрадов казнят?
Ну, сие и младенцу неразумному ведомо. Пригнут всем миром к земле два деревца, за руки да за ноги к ним привяжут, да верхушки-то и отпустят. Не чаял Аким Безносый для себя такой смерти; бояться-то не боялся, а и торопить кончину лютую, ежели подумать, вовсе незачем. Боярин-то дело предлагал. Оно, конечно, неволя, да только воли в лесной берлоге Аким уж досыта наелся. Спокойной да сытой жизни, какую Долгопятый ему сулил, он отродясь не видывал. Так отчего не попробовать? Оно, может, и не по вкусу придётся, однако кишки свои по всему лесу разбросать и того горше будет. Помереть всегда успеется, чаша сия никого не минует. Да и зла на боярина Аким Безносый не держал – с чего бы вдруг? Боярин как боярин, не хуже и не лучше других. Сказывают, зверь, так что с того? Кто ныне не зверь? Все звери, только один, яко корова либо овца бессмысленная, гнилую солому жуёт да ждёт, когда его резать придут, а другой сам направо и налево режет и всю жизнь досыта свежим мясом наедается. В волчьей стае, кто сильнее да злей, тот и вожак, а за хорошим вожаком и последнему зверю не худо живётся.
Словом, сговорились два душегуба. Да и как им было не сговориться, когда, сами того не ведая, имели они друг в друге великую нужду? Боярину пёс был надобен, да такой, чтоб его все волки на сто вёрст в округе до беспамятства боялись, а Акиму – хозяин, который бы его, государева преступника, от царского гнева укрыл и дозволил без оглядки далее православную кровь, яко воду, наземь лить.
Аким, как боярин повелел, крест на верность ему поцеловал. Ему, Акиму, всё едино было, что целовать – хоть крест святой, хоть телячий хвост. Целовал и думал: погодь, боярин, дай отдышаться, тогда и поглядим, любо мне в твоих псах ходить аль не любо.
Оказалось – любо. Кормят от пуза, зелена вина вдоволь, и бабу, коли придёт такая охота, немедля доставят. Работы немного, а когда есть, она только в радость – холопа ли дерзкого наказать, чтоб впредь буянить неповадно было, правду ли из татя пойманного калёным железом вытянуть, а то и прирезать кого втихую. Всяко случалось, и всё Акиму по нутру приходилось. Жаловал его боярин щедро – одёжей со своего плеча, деньгами, вольностями, каких иная дворня в долгопятовском имении отродясь не видывала, а паче всего – доверием. Ежели случалась хитрая закавыка, когда без лихого дела не обойдёшься, боярин звал Акима к себе в горницу и подолгу с ним советовался, как с равным почти что. К устам его ухо преклонял и советам безносого государева преступника частенько следовал – понимал, что в тайном воровском ремесле он, боярин, Акиму не ровня.
От такой жизни Аким Безносый зело раздобрел и так окреп, что хоть на медведя с голыми руками его выпускай. Отъелся Аким, отпарился в бане, волоса да бороду ровней подрезал и стал, ежели издалека глянуть, совсем на человека похож, а не на зверя лесного, каким раньше был. На лбу носил кожаную повязку, коя и волосам не давала в глаза лезть, и клеймо прикрывала; для носа же боярин пожаловал ему бархатный мешочек и сам не погнушался пустить среди дворни слух, будто купил себе нового палача где-то на стороне и будто носа у него нет с малолетства – собака-де ненароком откусила, когда он по младенческому неразумию в конуру к ней заполз.
За то, что побил Акимову ватагу, вышла боярину царская милость да ласка. А про самого Акима Долгопятый царю наплёл, будто сбежал разбойничий атаман в лес и там, в чащобе, без следа затерялся. Царь на эти слова похмурился, повздыхал – жалко-де, что сие крапивное семя не удалось под самый корень известь, – однако ж делать нечего, поверил. Тем более что с тех пор про Безносого Акима никто и слыхом не слыхивал – не то подался он в вольные казачьи земли, не то сгинул в болоте либо в волчьем брюхе. Так, по крайности, царь-батюшка со слов боярина Долгопятого думал, а за царём и все иные-прочие. К тому времени, вишь, Ивану Васильевичу, великому князю московскому и всея Руси государю, уже даже в мыслях перечить мало кто осмеливался.
То, что царю про него сказывал, боярин нарочно Акиму пересказал. Ничего не прибавил, да Аким и сам смекнул: неспроста это. Оставил боярин у себя в руке конец верёвки, которая у него, Акима, петлёй на шее была захлёстнута. Чуть что не по его, потянет за верёвку да скажет: гляди, государь-батюшка, какого я для тебя зверя изловил! Кабы не было у него на уме ничего такого, он бы прямо так царю и сказал: помер-де беглый каторжник безносый Аким вместе со всею своей ватагой, пулей убит, саблей засечён, бердышом зарублен…
Ну, да ничего иного Аким и не ждал. Не таков был боярин, чтоб даже самому верному из своих псов без оглядки верить. Безносый и сам-то никому не верил, а боярину служил правдой потому, что так ему самому легче было. А ещё потому, что боялся хозяина истинно как забитый дворовый пёс. Сам не мог в толк взять, в чём тут загвоздка: сроду никого и ничего не боялся, а на Долгопятого спокойно глядеть не мог – коленки подгибались, и по всему телу мурашки начинали бегать, ровно и не боярин то был, а сам сатана в бобровой шапке да с посохом. Так и тянуло на брюхо пасть и в пыли у его ног пресмыкаться, сапоги ему лизать. Однако Аким держался – знал, что льстецов да лизоблюдов вокруг боярина и без него достанет и что, ежели он, Аким, им уподобится, у Феофана Иоанновича к нему враз интерес пропадёт: на что ему, боярину Долгопятому, ещё один червь под ногами? Ему, кормильцу, помощник надобен, коего все кругом трепетали бы…
Размышляя об этом, Безносый Аким, по обыкновению, упражнялся в своём закутке на заднем дворе. Нынче он не взял с собой никакого оружия, помимо кожаной пращи и кучки гладких округлых камней. Пращником он был знатным: первый пущенный им камень погнул нагрудное зерцало на обряжённом в аломанские латы соломенном болване, второй сбил с глиняного горшка, что заменял «лыцарю» голову, побитый ржавчиной шелом, а третий, со свистом пролетев через весь двор, разнёс оный горшок вдребезги – только черепки в стороны брызнули. Одобрительно качнув косматой головой, Аким придирчиво осмотрел несколько камней, выбрал тот, что показался лучше иных, и вложил в ременную петлю. Праща начала со свистом описывать круги в воздухе, вращение её всё убыстрялось. Потом ремень хлопнул, выпуская камень на волю; снаряд пролетел через двор, звонко ударил в жердь, что заменяла чучелу ногу, и с треском её переломил. Ржавые латы с лязгом упали на землю, развалившись на куски.
Позади Акима кто-то испуганно охнул. Обернувшись, безносый палач увидел дворового мужика, который, истово крестясь, круглыми глазами смотрел на опрокинутого «лыцаря».
– Чего тебе? – буркнул Аким, не любивший, когда за ним подглядывали.
– Боярин тебя видеть желает, – кланяясь, как господину, ибо у всей дворни палач вызывал понятный страх, сообщил мужик. – В горнице ждёт. Велел поспешать.
– Без тебя знаю, – рыкнул Аким, с сожалением сворачивая пращу и засовывая её за пояс. – Ступай, я следом.
Боярин сидел в узкой светёлке, где обыкновенно уединялся, дабы без чужого глаза воздать должное зелену вину. Здесь же, когда случалась нужда, он вёл долгие беседы с глазу на глаз с Акимом. Бревенчатые стены были увешаны узорчатыми коврами, поверх которых красовалось любовно вычищенное и наточенное, хоть сей же час в бой, оружие предков – мечи, кривые сабли, шестопёры, булавы, кинжалы, круглые щиты и богато вызолоченные шеломы. Акиму нравилось глядеть на оружие: было оно не только красно, но и к делу пригодно, да не к какому попало делу, а к тому самому, которое Безносый Аким умел и любил делать лучше всего на свете.
На боярина глядеть было не в пример хуже, чем на мечи да луки со стрелами. Едва его завидев, Аким, как обычно, поборол желание распластаться на полу. Вместо этого он поклонился, стащив с головы шапку, и, оборотись к красному углу, перекрестился на иконы – боярин любил, чтоб люди при нём выказывали набожность, хотя бы и напускную. Вот Аким и крестился – жалко, что ли? Небось рука не отсохнет.
– Собирайся в дорогу, – сказал ему боярин, наливая себе вина в золочёную, с затейливым узором, сулею. – Я конюху скажу, чтоб Воронка тебе дал. На нём, на Воронке, и поедешь.
Сказав так, боярин разинул рот и выплеснул в него вино. Пока он крякал, сопел и утирал бороду, Аким быстро прикинул, что к чему. Воронок был жеребчик не быстрый, однако зело выносливый. Стало быть, путь предстоял дальний и нескорый. Куда бы это?
– Поедешь астраханского хана воевать, – будто подслушав его мысли, ответил на невысказанный вопрос палача Феофан Иоаннович. – Пристанешь к войску, кое ныне туда отправляется…
– Я-то? – не сдержавшись, перебил грозного хозяина изумлённый Аким.
– То-то, что ты, – проворчал боярин, сызнова наполняя сулею. – Ясно, что с такою рожей тебя десятником али пушкарём не поставят. Да мне сие и не надобно, войско с Божьей помощью и без тебя, пса, татарина побьёт. А ты гляди в оба. Попадёшься – стрельцы с тобой потешатся. На кол посадят да и оставят воронью на поживу. Посему иди за войском скрытно, личиной ли какой прикройся… Ну, не мне тебя учить. Сосед мой, Зимин, тож там будет. Вот его ты мне и добудь. Да так добудь, чтоб не на тебя, а на татар подумали. Чтоб в бою и у всех на глазах.
Аким поклонился с искренним почтением. Здесь, в этой увешанной оружием горнице, они с боярином не раз обсуждали, как бы им заставить чрезмерно горделивого да заносчивого дворянчика склонить непокорную голову перед родовитым соседом. Аким, лесная душа, предлагал меры простые, скорые и кровавые, боярин же его удерживал, говоря, что царь, коему хорошо ведомо об их с Зиминым подспудной распре и взаимной неприязни, может заподозрить его, Феофана Иоанновича, в злом умышлении. А ежели заподозрит, имение Зимина как пить дать ему не отпишет, а заберёт в казну. На что тогда руки марать? «Случая надобно ждать, – говорил боярин. – Случай, он завсегда подвернётся, ежели рот не разевать и терпение иметь».
Аким, понятно, с хозяином не спорил, но про себя думал, что осторожничает боярин сверх меры. Надобно тебе соседу шею свернуть – пойди да сверни, чего тут мудрить? А о том, что после будет, не задумывайся: Бог не выдаст, свинья не съест.
А теперь выходило, что боярин-то опять прав оказался: терпение его великое наконец себя оказало. На то и война, чтоб люди гибли. Свистнет ли из кустов меткая стрела, вонзится ли в разгар боя под ребро обоюдоострый кинжал, конец один – смерть. А виноват кто? Поди-ка, не боярин Долгопятый! Татарин виноват, больше некому… Ловко!
– А и мудр же ты, боярин, – молвил Аким, мигом всё сообразив.
– На то и думный боярин, чтоб головою думать, а не гузном, как иные, – проворчал Феофан Иоаннович, поднося к бороде наполненную до краёв сулею. – Ну, ступай с Богом. Да шалить не вздумай; ежели что, сам знаешь – из-под земли достану и обратно в неё, матушку, по самые ноздри вобью.
Безносый палач молча поклонился боярину и, тяжко скрипя половицами, вышел из горницы.