IV. ВРЕМЯ СОБСТВЕННОЕ

Обычный язык ломается в экстраординарных случаях.

Джон Остин[274]

Эпохе переводов не довелось увидеть обновления социальных наук. Напротив, она стала свидетельницей их глубокого упадка. Переводы, с которыми было связано столько надежд, сделали очевидной безрезультатность поиска парадигм и в России, и во Франции, и даже в Америке. Безысходность создавшегося положения заставляет думать, что кризис социальных наук — это лишь часть глобального интеллектуального кризиса, переживаемого сегодня европейской культурой[275].

Этот кризис трудно связать напрямую, как это иногда делают, с геополитическими изменениями последних десятилетий. Действительно, сколь бы ни были драматичны катаклизмы современности, разве события конца 1940-х — 1960-х годов — эмансипация колоний и научно-техническая революция, война во Вьетнаме и война в Алжире, революции 1968 г. — не могли спровоцировать глубокую интеллектуальную растерянность и кризис наук о человеке? И тем не менее на это время приходится расцвет структурализма, психоанализа, марксизма, социальной истории, не говоря уже о менее значительных направлениях. Все эти школы были уверены в своих методах анализа, в научной познаваемости общества и в способности предсказывать будущее. Покорные своим создателям, понятия социальных наук в те годы работали без сбоев, точно выполняя поставленные перед ними задачи.

Неотъемлемой составляющей современного кризиса, помимо утраты веры в старые парадигмы, является распад системы понятий, в которых была выражена привычная картина мира. На наших глазах понятия, еще недавно столь же незыблемые и само собой разумеющиеся, как основы мироздания, стали вызывать сомнения, недоумение и протест. «Истина» и «реальность», «наука» и «объективность», «либерализм» и «демократия», «культура» и «нация», оппозиция правых и левых, природы и общества — вот лишь несколько наиболее драматических общеизвестных примеров «неработающих» понятий.

Отказ от старых понятий был, как известно, важным жестом постмодернизма. Но постмодернизм оказался не способным ни полностью порвать с ними, ни уничтожить их. При всем своем радикализме он нуждался в старой системе понятий, ибо его проект состоял в ее отрицании. Именно поэтому сегодня, когда старая система понятий рухнула (в значительной степени благодаря его стараниям), постмодернизм сошел со сцены, так и не сумев изобрести имя для наступающей эпохи. Ибо — и в этом состоит отличительная черта нашего времени — на смену старым, отжившим свой век понятиям до сих пор не пришли новые.

Конец модернизма, конец коммунизма, конец СССР, конец истории. На грани тысячелетий разрыв, отрицание последовательности и преемственности становятся девизом дня в социальной мысли. «Конец» обозначает предел того, для чего раньше существовали названия, грань, за которой начинается то новое, для которого еще нет имени. Такое безымянное «оно» вынуждено донашивать имя своего предшественника, определяясь через то, что было «до». Единственный смысл множащихся «мета-названий псевдофеноменов» — постмодернизм, постструктурализм, постколониализм, посткоммунизм и пр. — сосредоточен в приставке «пост-», которая выражает неадекватность и устарелость старых понятий. «Пост-», «псевдо-», «нео-», «мета-» названия подчеркивают явственное стремление «растянуть» знакомое, затушевать разрыв, вдохнуть жизнь в угасающие понятия. Сделать вид, что мы еще не перешагнули грань, которая отделяла нас от привычного способа осмысления себя и мира.

XIX и XX века были до крайности скоры на изобретение новых слов, новых имен, новых понятий. Слова зачастую рождались прежде реалий и властно формировали политическую действительность. Ни один из европейских языков не устоял против создания собственного новояза. Бурную пролиферацию новых понятий, прежде всего в сфере социального и политического опыта, не случайно называют важной причиной катаклизмов истекшего столетия. Устремленный в будущее XX век был уверен в исполнимости своих проектов. Непредсказуемость будущего и отсутствие не только великих проектов, но и просто новых слов характеризуют наше время. Прошлое, на которое страшно оглянуться, стало изменчивым и непредсказуемым[276], в будущем зияет пугающая катастрофами неизвестность, а само всепоглощающее настоящее стремительно утрачивает телеологический смысл[277].

Сегодняшний кризис понятий сопоставим с тем, который, по предположению Райнхарта Козеллека и его старших предшественников, пережило европейское общество накануне Великой французской революции. Кризис, описанный Козеллеком, был плодотворен: он излился новыми понятиями, за рождением и осмыслением которых не поспевала пробуждающаяся к новому восприятию мира Европа. Кризис, который выпал на долю нам, отмечен печатью немоты: бессилие языка не способно выразить происходящие изменения.

А

Если Нильс Бор признан истинным создателем квантовой механики, то причиной этого являются не только его собственные открытия, но, главное, та исключительно творческая атмосфера интеллектуального кипения, свободного поиска и дружбы, которую он умел создать вокруг себя. <…> Он любил приглашать своих студентов в свой загородный дом в Тисвильде: там у него гостили и ученые, занятые в других областях знания, политики, люди искусства; беседы текли непринужденно, переходя от физики к философии, от истории к искусству, от религии к обыденной жизни. Ничего подобного не бывало со времен первоначального расцвета греческой культуры. Вот в каком контексте между 1925 и 1927 годами были выработаны основополагающие понятия копенгагенской школы, в большой степени упразднившие прежние категории времени, пространства и причинности.

М. Уэльбек[278]

Особенности кризиса понятий, о котором идет речь, хорошо видны на примере тех изменений, которые переживает сегодня понятие «наука». Новое отношение к науке, которое стало в последнее время стремительно распространяться в обществе, весьма отлично от привычного пиетета, столь свойственного европейской культуре.

«(Сегодняшняя полемика указывает на существование) все более и более скептического отношения к современной науке, которая рассматривается пессимистически и просто с открытой враждебностью. В наши дни наука превратилась для многих в синоним абсолютного зла. Поэтому сегодня, когда такое представление о науке является господствующим, следует напомнить, что совсем недавно, в 1970-е годы, доминировало другое видение науки, которое можно назвать оптимистическим и даже эйфорическим. Этот быстрый переход от эйфории к отрицанию не может не вызывать беспокойства, особенно потому, что такое изменение отношения прошло практически незамеченным. В этом и состоит главная проблема: научный оптимизм 70-х годов был столь же слабо осмыслен, как и научный пессимизм 80-х»[279].

Призывы «защитить науку от посягательств», которые стали все чаще раздаваться в разных дисциплинах, обнаруживают подлинную глубину переживаемого кризиса научности. Кризис социальных наук, о котором так много говорилось на страницах этой книги, непонятен вне общего кризиса научной рациональности, охватившего не только гуманитарные, но и естественные науки. Именно в нем, по мнению многих французских интеллектуалов, нужно искать объяснение кризиса социальных наук.

«Кризис социальных наук — это кризис научности вообще, исчезновение надежды, что каждая социальная наука — экономика, психоанализ, психология, лингвистика, история, в особенности благодаря марксизму, — обладает своей собственной внутренней научностью, столь же абсолютной, как научность математики. Идея прогресса выступала как результат взаимодействия всех этих наук, что позволяло говорить о „науке о человеке“ в целом. Этот комплекс идей был связан с революционным восприятием общества. Кризис революционной идеологии затронул все эти надежды, связанные с каждой из этих наук. Идея внутреннего единства и вера в возможность объединить все социальные науки в единую науку распалась на всех уровнях. В социологии эти надежды связывались с Бурдье, но они не оправдались, в антропологии все сожгло солнце Леви-Стросса, экономика, которая никогда не была блестящей, стала либо крайне технической, либо беллетристической, но в любом случае бессильной: эксперты-экономисты предполагали кризис, когда его не было, и изобрели Третий мир, когда он распался. Главное измерение кризиса — сомнение в экспертизе, научности и единстве социальных наук и в возможности социальных трансформаций»,

— размышляет Пьер Нора.

Безоговорочная вера в науку, столь типичная для всего XX в. и в особенности для 60-х и 70-х годов, когда надежда на преобразование общества перестала казаться несбыточной мечтой, погибла под бременем обманчивых иллюзий. Наука перестала выглядеть главным двигателем общественного прогресса, а ее способность предсказывать будущее и направлять движение к нему была скомпрометирована. Вот как об этом говорит Мишель Винок:

«Наука рассматривалась как будущее мира. Сначала в этом качестве выступили точные науки, затем социальные. Много было инвестировано в социальные науки как в предсказание будущего. Сейчас происходит кризис будущего, и в это больше не верят. Это — вопрос веры. Не верят в науку больше».

Еще в конце 70-х годов Пауль Фейерабенд со своей критикой науки был воспринят как вызов и парадокс. Сегодня скепсис по отношению к науке стал разделенным чувством, которое вряд ли в состоянии удивить или шокировать. К каким последствиям может привести кризис научной рациональности?

Интересный материал для размышлений над вопросом о том, как меняются представления о науке и связанные с ней ожидания, дает обзор нескольких научных проектов, изученных французским исследователем Люсьеном Сфезом. Эти проекты, успешно развивающиеся в настоящее время в США, завоевывают все большую популярность, определяя настроения и поступки «неученых смертных» — своих приверженцев. Один из них связан с превентивным удалением органов тела ради… достижения безупречного здоровья. Целью другого является моделирование абсолютно здоровой жизни посредством создания искусственной, совершенно чистой биосферы, полностью изолированной от окружающей природы, биосферы, в которой обитает несколько отрешившихся от мира энтузиастов. Третий подчинен изобретению виртуальной социальной жизни, подконтрольной человеку и, следовательно, лишенной реальных пороков реального общества. В нем моделируются сообщества виртуальных самоорганизующихся человекоподобных существ, по отношению к которым ученый — их создатель — законно играет роль Творца. Все три проекта, по мнению Сфеза, в равной степени являются вымыслом, особой, новой формой фикции, в которой наука или технонаука выступает гарантом реальности и реализуемости этих планов:

«Вымысел (fiction) и реальность сливаются воедино. Так, реализация проекта, представляющегося нам вымыслом, происходит на наших глазах, и нам приходится в это верить. Здесь вымысел не является выдумкой: это вымысел, наполовину воплощенный в реальности и уже начинающий материализовываться. Он составляет часть переживаемого, а вовсе не вымышленного времени, он действительно претворяется в жизнь, и от нас ожидается способность не столько поверить в него, сколько найти в нем подтверждение или обоснование для нашей веры»[280].

Роль науки, таким образом, состоит в том, чтобы заставить нас поверить в реальность фантазии, в реализуемость здесь и сейчас технологической утопии. Нужно ли добавлять к сказанному, что на долю понятия «наука» выпадает размывать границы «реального» вместо того, чтобы служить убежищем для этого последнего? Понятие «наука» стремительно наполняется смыслом, отрицающим привычное представление о ней как о гаранте объективности, реальности и стабильности наших представлений о мире:

«Здесь (в новом понимании науки. — Д.Х.) есть все: самая дружеская связь между человеком и машиной, тело, ставшее наконец подвластным нам (пища, приносящая удовольствие без проникновения внутрь, секс без секса, а значит — без СПИДа и беременности, путешествия без утомления, без холестерина и рака), идеология эффективности в семье и на работе. <…> Тотальное совершенство и бессмертие безраздельно властвуют над этими представлениями, являясь одновременно и желанной целью, и средством ее достижения»[281].

О том, насколько внятна нашим современникам такая метаморфоза образа науки, позволяет судить ее воплощение в романе — мировом бестселлере. Для «порнографической литературы», к которой подлинные друзья художественного слова немедленно причислили роман «Элементарные частицы», Мишель Уэльбек выбрал не вполне обычный стиль. Скупой и «неинтересный», по выражению Роб-Грийе, тяжеловесный язык, напоминающий своей неуклюжестью язык социологических отчетов, вклинивающиеся в текст «научные описания», эпиграфы из Огюста Конта, философа, наиболее часто появляющегося и цитируемого в тексте, — все это призвано помочь читателю распознать знакомый со школьной скамьи научный дискурс:

«В 1961 г. дедушка умер. В нашем климате труп млекопитающего или птицы сначала привлекает некоторые виды мух (musca, curtonevra); когда разложение слегка затронет его, в игру вступают новые биологические виды, особенно Calliphora и Lucilia. Подвергаясь совокупному воздействию бактерий и пищеварительных соков, выделяемых червями, труп более или менее разжижается, превращаясь в среду масляно-кислого и аммиачного брожения. <…> Мысленно Брюно снова видит гроб красивого глубокого черного цвета с серебряным крестом и деда в нем. Картина умиротворяющая и даже счастливая: дедушке, должно быть, хорошо в таком великолепном гробу. Позже ему придется узнать о существовании клещей и трупных личинок с именами второразрядных итальянских кинодив. И все-таки даже теперь образ дедушкина гроба встает перед его глазами как счастливое видение»[282].

Задача подобных пассажей, часто встречающихся в романе, — не только вызвать удовлетворенную улыбку читателя, готового разделить с автором убежденность в непроходимой грани, отделяющей «предмет естественных наук» от «явлений социальной и духовной жизни», но и насладиться вместе с ним очевидной беспомощностью науки перед подлинными проблемами человеческого бытия. Эти фрагменты содержат в себе фигуру иронии, на которой строится весь роман — пародия на научную утопию: насмешка над попытками решить единственно значимые вопросы, от века волнующие человечество, с помощью «достижений науки и техники».

Но «Элементарные частицы» — это не просто пародия на научный утопизм, на сциентистские иллюзии шестидесятников — героев романа. Автор показывает, как формируется новое отношение к науке. Научный поиск героя романа с говорящей фамилией Дзержински воплощает «вековую мечту человечества» о счастье, об отсутствии противоречий, революций, войн и распрей прежней истории. Вмешательство в генетический код позволяет Дзержински осуществить мечту другого гения, Хаксли, и создать «дивный новый мир», чуждый болезней, страдания, желаний, соперничества, особей мужского пола, искусства и поэзии. Стремление достичь благодаря успехам биологии совершенного здоровья, бессмертия и, следовательно, счастья находит в романе свое саркастическое воплощение.

«По существу, спрашивал себя Мишель, следя, как солнце, просвечивая сквозь занавеску, плывет к закату, для чего нужны мужчины? <…> Вне равномерного постепенного хода развития человеческая эволюция приобретает вид хаотический, разрушительный, неупорядоченный и буйный. Во всем этом исключительно и напрямую виноваты мужчины с их любовью к игре и риску, их непомерным тщеславием, безответственностью, врожденной тягой к насилию. Мир, состоявший из женщин, был бы во всех отношениях предпочтительней… он продвигался бы ко всеобщему счастью».

Не беда, что ради всеобщего счастья пришлось пожертвовать мужской половиной человечества, индивидуальностью, сексом, родственными связями, понятиями отцовства и материнства и полностью подчинить природу науке. В новом мире, из которого ведется повествование, воспроизводство лучшей половины человечества достигается неполовым путем и является (как, впрочем, и смерть) техническим вопросом.

Повествование Уэльбека — это не утопия и не антиутопия. Это — научная фикция, перекликающаяся по своей идейной направленности с проектами, описанными Сфезом. Это вымысел — но вымысел, над осуществлением которого ведется научная работа, в котором узнаваемы амбиции реальных научных проектов. Научная фикция восполняет дефицит проекта будущего и позволяет продолжать верить в достижимость всеобъемлющего рационального объяснения и преобразования мира.

В согласии с главными темами политкорректности, которые в последнее время все более активно подменяют собой отсутствующую исследовательскую программу социальных наук, программа Дзержински радикально решает вопрос о неравенстве полов и, следовательно, обеспечивает достижение высшего равенства и абсолютной гармонии.

Уэльбек внимательно следит за тем, как научная фикция вытесняет старый смысл из понятия «наука», как это последнее трансформируется в свою противоположность. Не случайно именно Огюст Конт, ставший в истории идей символом утопического сциентизма, не покидает ни на минуту героев романа, олицетворяя собой идею торжества науки не только над природой, но и над обществом. Но в его присутствии на страницах романа таится и другой, саркастический смысл. Конт, безусловно, воплощает идею о том, что естественные науки являются оплотом объективности и рациональности гуманитарного знания. Его образ позволяет сделать еще более рельефным контраст между разложением понятий «объективность» и «реальность» под влиянием современных достижений естественных наук и привычным смыслом этих понятий в истории идей.

«Двадцатый век останется в памяти людей и как парадоксальная эпоха, когда физики отвергли материализм и отринули детерминизм — иными словами, полностью отказались от предметной онтологии, онтологии свойств, которая в то же самое время у широкой публики считалась определяющим элементом научного видения мира»[283]

— это высказывание Уэльбека предельно точно описывает современное состояние умов.

В самом деле, если вспомнить, например, о том, что постулаты квантовой теории, предложенные Нильсом Бором и его последователями, превращают наблюдателя в неотъемлемую часть любого эксперимента, то субъективность наблюдателя ложится в основу «объективности» любого «научного факта». Субъективность экспериментатора не просто вторгается в сердце квантовой теории, но становится условием наблюдения, сутью физики. В поисках объективности можно было бы воззвать к математике, но и здесь нас ожидают разочарования. Язык математики, в котором нам даны явления микромира, оборачивается автореференциальным языком, который не отсылает ни к какой внешней реальности, кроме самого себя. По словам авторов обзоров состояния современной физической теории, «онтология „пустых состояний“ растворяет (квантовые) объекты, запирая их в математическом языке, с помощью которого они только и могут быть описаны»[284].

Кризис понятий объективности и реальности в дискурсе естественных наук поставил под сомнение подлинность и правдоподобие обыденных представлений о физических явлениях. Наши наблюдения над миром физических частиц или астрономических тел в свете современных физических теорий неизбежно создают замедленную и несовременную, неадекватную картину за пределами нашего ограниченного мирка, что превращает «ирреальность» представлений о мире в онтологическую особенность нашего сознания[285].

Полный разрыв между физической и математической теорией и традиционной задачей научного познания объективной реальности не случайно становится предметом особого иронического внимания Уэльбека:

«Согласно другой (гипотезе), требовалось отказаться от самого понятия элементарной частицы ввиду полнейшей невозможности определения ее собственных состояний: и тогда исследователь оказывался в максимальной онтологической пустоте, если только не скатывался к радикальному позитивизму, ограничиваясь математическим оформлением предсказания наблюдаемых явлений и полностью отрекаясь от прояснения их физической сути. Естественно, именно к этой гипотезе и должно было склониться большинство ученых»[286].

Большинство, о котором здесь идет речь, не ограничивается исключительно представителями естественных наук. Ренессанс позитивизма, с которым нам приходилось столько раз сталкиваться как в российской, так и во французской академии по ходу нашего повествования, получает, таким образом, дополнительное объяснение. Поэтому современные попытки спасения социальных наук, обычно проникнутые позитивистским пафосом, кажутся обреченными на неудачу. Без опоры на объективность, реальность, научность естественных наук, которые всегда выступали основой легитимности позитивизма, едва ли возможно остановить лавинообразно нарастающий кризис научности.

Не постмодернизм — постструктурализм — деконструктивизм, который принято обвинять в разрушении традиционной вселенной, системы ценностей и научных понятий, но физика и математика, оплот научного познания реальности, взорвали «объективную картину мира», предоставив представителям «гуманитарного знания» молча недоумевать над ее обломками. Неудивительно, что понятие «наука» стало наполняться смыслом, отрицающим привычное представление о науке. Коррозия этого понятия превратила его в «научную фантастику». Оно отвлекло от зияющей пустоты будущего, оставшейся на месте крушения прогрессистского проекта, но оказалось роковым для реальности объективного «пространства-времени».

Б

Мы движемся к катастрофе, ведомые искаженным образом нашего мира, и никто не знает об этом. <…> Рано или поздно они доберутся до молекулярных основ сознания, и тут они в лоб в лоб столкнутся с новым мышлением, порожденным квантовой физикой. Нам неизбежно придется пересмотреть постулаты сознания, да и само понятие реальности, и следовало бы уже сейчас подготовиться к этому в эмоциональном плане.

М. Уэльбек[287]

Объективное, линейное, непрерывное и необратимое время прогресса лежало в основе видения общества и истории, которое в культуре Нового времени было неразрывно связано с социальными науками. Плавное однонаправленное перетекание прошлого в настоящее и в будущее обеспечивало единство всемирного исторического процесса. Время прогресса скрепляло ход общественного развития жесткими причинно-следственными связями, позволявшими социальным наукам объяснять прошлое и предсказывать будущее. Объективность времени служила гарантом объективности познания. Не менее важно, что представление об «объективном времени» выступало отличительным признаком «цивилизованности», рассматривалось в качестве важного атрибута европейской культуры.

«Но мы знаем, что их представления (примитивных народов. — Д.Х.) о времени отличаются от нашего. Они не могут представить себе этой прямой линии, простирающейся бесконечно в воображении, всегда равной самой себе, на которой располагаются события, могущие быть представленными в виде единообразной и необратимой серии, линии, на которой события с необходимостью выстраиваются друг за другом. Время не является для дикарей, в отличие от нас, особой интеллектуальной интуицией порядка последовательности. Еще в меньшей степени оно представляется им гомогенной субстанцией. Оно скорее ощущается качественно, чем репрезентируется (рационально. — Д.Х.)»,

— писал Люсьен Леви-Брюль, отсылая к не подлежащим сомнению представлениям своей эпохи[288].

Сегодня очевидно, что с этим образом времени что-то случилось. Симптомы неполадок с восприятием времени заявляют о себе не только работами историков и социологов с такими говорящими названиями, как, например, «Неполадки с темпоральностью»[289]. И не только прочтение Пруста сквозь призму Хайдеггера Юлией Кристевой[290], прочтение «Пиковой дамы» сквозь призму «Игрока» Достоевского Александром Эткиндом[291], чтение из современности, к которому призывал экспериментатор Борхес, свидетельствуют о «неполадках с темпоральностью». Успех концепции презентизма[292], которая обобщила сомнения и гипотезы, многократно высказывавшиеся историками, социологами, антропологами, но никогда не становившиеся предметом самостоятельного исследования, позволяет судить о масштабе «неполадок», об их размахе и их значении.

По мнению создателя этой концепции Франсуа Артога, в восприятии времени наступил резкий перелом. Особенностью нового восприятия времени, характерного для наших дней, является подавление настоящим двух других членов временной триады. Поглощение настоящим прошлого и будущего превращает настоящее в собственный самодостаточный горизонт и делает невозможным выход за его пределы «в другое время»[293]:

«Отсюда, возможно, и происходит этот современный опыт вечного, неуловимого и квазинеподвижного настоящего, стремящегося во что бы то ни стало создать изнутри самого себя свое собственное историческое время. Все идет так, как если бы не существовало ничего, кроме настоящего. <…> Таковы главные черты этого многоликого и многоголосного настоящего: это настоящее-монстр. Оно является одновременно всем (нет ничего, кроме настоящего) и практически ничем (тирания происходящего непосредственно сейчас (de l′immédiate)…). Мы не перестаем вглядываться назад и вперед, но не находим выхода из настоящего, которое мы превратили в наш единственный горизонт»[294].

Другая особенность нового восприятия времени, которую подчеркивает концепция презентизма, — это распад связи времен, разрыв непосредственной преемственности между прошлым, настоящим и будущим[295]. Концепция презентизма точно диагностирует переживаемый нашей эпохой кризис восприятия времени, заостряя внимание на переходе от одного способа восприятия времени к другому[296]. Но она оставляет открытым вопрос о том, какие перемены с неизбежностью влечет за собой новое представление о времени. Механическое усечение временной триады, предполагаемое концепцией презентизма, заставляет задуматься о том, не скрывается ли за попыткой оставить неизменным настоящее — пожертвовав прошлым и будущим — стремление сохранить, пусть в сильно измененном виде, привычную модель темпоральности?

Конечно, спокойнее всего было бы предположить, что такое видение времени вызывает проблемы только у озабоченных методологической рефлексией парижских интеллектуалов или физиков-теоретиков. Однако привычка рассуждать о разрыве между прошлым, настоящим и будущим, о прекращении плавного течения необратимого времени, давно превратилась в достояние массовых представлений[297]. Утрату терминами «прошлое», «настоящее» и «будущее» всякого «объективного, физического» смысла ученые растолковывают читателям в словарных статьях энциклопедий, с удовольствием цитируя знаменитое место из письма Эйнштейна:

«Для нас, убежденных физиков, разница между прошлым, настоящим и будущим является иллюзией, хотя бы и весьма навязчивой»[298].

Идея прерывности времени, которая никогда раньше не воспринималась социальными науками всерьез, теперь не только сделалась фигурой мысли, освоенной историками, социологами или антропологами. Она широко распространилась в элементарной справочной литературе, школьных учебниках и газетах, став неотъемлемой частью современного дискурса о времени. В результате отказ от представления об объективном характере времени превратился в банальность[299], а мысль о существовании такой физической величины, как «психологическое время каждого наблюдателя», приобрела в массовом сознании статус очевидной истины[300].

Важно подчеркнуть, что новый способ восприятия времени рождается не в последнее десятилетие. Его «предвестники» появляются в разнородных и не соотносимых между собой направлениях мысли конца XIX — начала XX в. Символические разрывы в традиционном образе времени обнаруживаются в столь далеких друг от друга областях, как физика и литература. Поэтому попытка построить их общую интеллектуальную генеалогию, найти между ними «идейную преемственность» кажется обреченной на провал. Конечно, Пруст знал о теории относительности Эйнштейна и читал Бергсона, но было бы преувеличением сказать, что они определили направление его «Поисков»[301].

Были ли эти идеи предсказаниями, четко уловившими «дух времени», или первыми опытами деконструкции, провокациями, подтолкнувшими распад объективного времени науки? Ответ на этот вопрос гораздо менее значим, чем факт появления первых трещин в привычном для «модерности» представлении о времени. Характерно, что в концепциях большинства мыслителей, о которых будет идти речь, время играло сугубо подчиненную, инструментальную роль: оно еще не представляло собой столь болезненную проблему, как в наши дни, а следовательно, привлекало внимание в основном не само по себе, а в связи с решением других задач, казавшихся гораздо более важными.

Распад объективного времени мира, признаки которого стали заметны в разных сферах культуры уже с конца XIX в., не был линейным — напротив, каждый значительный прорыв к «новому времени», каждый важный шаг на пути разрушения старой научной картины мира сопровождался объективистской реакцией.

Среди предвестников современной интеллектуальной революции отрицание физиками традиционного представления о времени занимает особое место. Идея пространства-времени, возникшая согласно первоначальному замыслу Эйнштейна как алгебраическая величина, применимая к ограниченной относительности[302], постепенно покорила воображение своего создателя. Став сначала четвертым измерением геометрического пространства, время «превращается в общей теории относительности из математического инструмента в саму физическую реальность»[303]. В результате чисто концептуальное или «объективное», существующее вне явления время Ньютона утратило всякий смысл для теории относительности и перестало иметь значение в физике за пределами классической механики[304]. Более того, физическая эквивалентность пространства и времени сделала незначимым порядок следования событий и превратила в нонсенс попытки делить события на прошедшие или будущие[305]. Зато пространство-время стало легко делить на отрезки.

Представление об идентичности пространства и времени с точки зрения их структуры получило, как уже отмечалось, дальнейшее развитие в трудах копенгагенской школы, где «квантование пространства-времени» стало рутинной процедурой, сделавшей «атомы времени» очевидностью, а прерывность времени — важным физическим постулатом.

Но самым значимым с точки зрения эволюции времени стал следующий вывод физиков, естественно вытекающий из этих представлений: на месте абстрактного объективного универсального времени возникло понятие субъективного, собственного времени наблюдателя[306].

Одновременно с изменением взгляда на мир представителей точных наук в конце XIX — начале XX в. весьма сходные интуиции о природе времени обнаруживаются в работах философов, историков, социологов, писателей. Попытаемся отметить те из них, которые оставили неизгладимый след в современных представлениях о времени, несмотря на критику философских воззрений их создателей.

Идея субъективного времени, субъективной непрерывности, лежащая в основе человеческой личности, прямо противопоставляется объективному времени мира Анри Бергсоном. Конечно, Бергсон, в отличие современных взглядов, противопоставляет внешнее время мира, которое он считает бесконечным настоящим, чистой внутренней протяженности субъективного времени. Как известно, для последующих поколений французских философов и психологов наследие Бергсона стало главной мишенью критики и опровержения. И все же тот факт, что идея бесконечного настоящего внешнего мира и идея субъективного внутреннего времени были неразрывно связаны между собой в концепции крупнейшего французского философа первой трети XX в., кажется глубоко не случайным. В современных описаниях «бесконечного настоящего» звучат отголоски его анализа:

«Чем может являться протяженность вне нас? Только настоящим, или, если это нравится больше, одновременностью. Без сомнения, внешние вещи изменяются, но их моменты образуют последовательность только для сознания, которое их вспоминает. Мы наблюдаем вне нас, в определенный момент, ансамбль одновременных данностей…»[307]

Проблематизации идеи объективного времени не в меньшей степени, чем Бергсон, способствовал Эдмунд Гуссерль. Изобретение «феноменологической редукции» — включая вынесение «за скобки» объективного времени — имело значение не только для создания кадра феноменологического анализа сознания. Положение, что темпоральность сознания по своей природе субъективна и имеет мало общего с объективным временем мира, — одна из центральных идей феноменологии Гуссерля, — создало основу для переоценки значимости объективного времени мира. Темпоральные акты сознания соотносятся с абсолютным потоком сознания или с «абсолютной субъективностью сознания». Время является конструктом сознания, а вовсе не отражением внешнего времени объектов:

«Этот поток не есть поток объективного времени, которое я определяю с помощью часов или хроноскопа, не время мира, которое я фиксирую по отношению к земле или солнцу. Ибо оно попадает под феноменологическую редукцию. Скорее, мы назовем этот поток доэмпирическим или феноменологическим временем»[308].

Идея горизонта темпоральности, в котором сознанию одновременно даны прошлое, настоящее и будущее, прочно вошедшая в научный обиход, стала важным этапом в процессе распада объективного времени, предвещавшим современную понятийную революцию. Не случайно, описывая свойства абсолютной субъективности потока сознания, Гуссерль заканчивает параграф словами, предрекающими немоту современных интеллектуалов: «Для всего этого не хватает названий»[309].

Внутреннее время, чье родство с феноменологическим временем Гуссерля далеко не однозначно, становится главной структурой Бытия-здесь (Dasein) в философии Мартина Хайдеггера. Чтобы утвердить подлинность внутреннего времени, Хайдеггеру, так же как и другим философам, приходится бороться против идеи «вульгарного времени» — объективного хронологического времени «науки». Подлинная субъективная темпоральность для Хайдеггера характеризуется конечностью, тогда как «вульгарное время» бесконечно, униформно и неопределенно направлено в неопределенное будущее[310]. Прошлое, настоящее и будущее перестают рассматриваться как неразрывное единство и противопоставляются друг другу.

Важным шагом в формировании нового видения времени стало описание бесконечного настоящего в «Археологии знания» Мишеля Фуко. В отличие от предшествующих «Археологии» вариаций на «историко-трансцендентальную тему», «анализ высказываний» превращает дискретность в главную категорию размышлений о времени и делает разрыв главным событием истории[311]. «Время мутаций и трансформаций» не имеет ни начала, ни конца, а понятия и прошлого, и будущего полностью утрачивают для него свое значение[312]. Настоящее есть самодостаточный предел такого анализа:

«Анализ архива представляет собой, таким образом, совершенно особую территорию, одновременно близкую нам, но отличную от нашей современности. Это кромка нашего настоящего, которая закрывает его в себе и которая определяет его своей отличностью. Это то, что, будучи вне нас, нас ограничивает»[313].

Несмотря на то что Фуко рассматривал идею прерывности времени как орудие борьбы с трансцендентальным субъектом (амбиция, которую никак нельзя приписать Франсуа Артогу), в бесконечном настоящем времени мутаций и трансформаций трудно не увидеть предтечу современного презентизма.

Говоря об утверждении собственного времени в противовес объективному времени мира, невозможно пройти мимо литературы модернизма, и в особенности философии внутреннего времени у Марселя Пруста. Погруженный в воссоздание феномена воспоминания, Пруст разрушает хронологический принцип повествования, деисторизируя роман и конструируя внутреннее время переживания, которое полностью подчиняет себе логику повествования и подменяет собой хронологическую упорядоченность рассказа.

Эксперименты Х. Л. Борхеса интересны для нас тем, что в них время предстает как самостоятельный предмет интереса, не растворяясь в природе сознания, памяти, трансцендентального субъекта и т. д. Борхес едва ли не первым решился рассмотреть время как объект эксперимента, а не как неподлежащую сомнению данность. Его интеллектуальное любопытство превращает время в пластичный, меняющийся объект, допускающий множественные интерпретации и обладающий собственной непознанной, загадочной и изменчивой природой. Он ставит под сомнение, причем не в философском рассуждении, а в квазиреальном пространстве литературного повествования, привычные свойства времени и заставляет читателя пережить в рамках «литературной повседневности» опыт распада традиционного способа восприятия времени. Точнее — именно восприятие времени и является главным объектом его эксперимента.

В социальных науках традиционное видение времени было подточено представлением о его культурной, исторической или социальной детерминированности, что стало возможно благодаря историзации трансцендентального субъекта. У истоков «антропологической редукции времени» стоят работы Иоганна Густава Дройзена, который предложил рассматривать историю как категорию сознания в кантианском смысле слова и одновременно объявил историю «сущностью» человеческого. Критика исторического разума Вильгельмом Дильтеем сделала еще более решительный шаг по направлению к историзации сознания или субъекта, отказавшись от идеи чистого разума ради идеи исторического разума[314].

Следующим этапом превращения времени в антропологическую категорию стала идея «чужого сознания» — источника вредных идеологий, неврозов и иллюзий, мешающих «прогрессивному развитию общества». Важная для всех великих парадигм социальных наук, идея «чужого» — религиозного, мифологического, примитивного сознания, противостоящего «научному сознанию» самого исследователя, была наиболее последовательно развита в работах Дюркгейма, Мосса, Юбера и вместе с их наследием прочно вошла в научный обиход. Наделение «ложного сознания» категориями по образу и подобию кантианского чистого разума, среди которых «чужое время» — «циклическое» и «сакральное» «вечное настоящее», время «вечного возвращения»— играло первостепенную роль, обусловило популярность антропологической редукции[315]. Став освоенной фигурой Вульгаты социальных наук, антропологическая редукция начала стремительно распространяться в антропологии, социологии, истории.

Плоды антропологической редукции не замедлили сказаться: она позволила исследователям «открывать» и «изучать» темпоральности различных «ложных» сознаний — мифологического, религиозного, обыденного, массового, средневекового. Особое время (точнее, особую темпоральность) исследователи научились отыскивать в урбанистических структурах и экономических циклах, в работе и спорте. Время, из объективной всеобщности низведенное на уровень предиката отдельных явлений культуры, в конце концов стало рассматриваться как полностью подчиненная культуре величина[316]. К концу 70-х годов, когда исследования «темпоральностей» наводнили социальные науки, а «великие физические открытия» начала XX в. прочно вошли в школьную программу, переворот в восприятии времени сделался необратимым. Антропологическая редукция создала дополнительный ресурс «квантования времени» в культуре XX в., чтобы, наконец, разрушить саму идею внешнего времени, существующего вне явления, вне наблюдателя.

Эти тенденции получили своеобразное развитие в историографии. Первые попытки связать глобальную историю с более сложным пониманием исторического времени были предприняты школой «Анналов». Представление о множественности темпоральностей в истории узаконил Фернан Бродель. Обвинения в стремлении остановить время, предъявленные им Леви-Строссу, не способствовали ускорению течения времени в истории «Анналов». Ибо уже в «геологической истории» самого Броделя время начало стремительно замедлять свой бег, чтобы окончательно остановиться под пером одного из его наследников, Эмманюэля Леруа Лядюри, создателя «неподвижной истории».

Осознание неспособности историков по-прежнему живописать плавное течение времени легло в основу одного из важнейших коллективных начинаний французской историографии последних лет, а именно проекта «Мест памяти». Оригинальность этого проекта состояла, в частности, в создании модели истории, организующим принципом которой стало не время, а пространство. Для символического единства, каким является место памяти, приобретающее свое значение только благодаря важности события прошлого для идентичности современных французов, хронология — прежняя путеводная нить истории — утрачивает всякий смысл. Символическое пространство мест памяти превращает лабиринт или готический собор в главные метафоры истории. В этом смысле проект мест памяти можно назвать уникальным памятником кризиса восприятия времени[317].

Тему распада времени истории, начатую в «Местах памяти», продолжает концепция презентизма Франсуа Артога, акцентируя прерывность как главную категорию исторического времени и наделяя время бесконечного настоящего качествами, делающими его неотличимым от пространства[318].

Вполне возможно, что современный кризис восприятия времени приобрел бы совершенно другие формы, если бы два события-разрыва — холокост и ГУЛАГ — не разрушили образ мира, восходящий к идеалам эпохи Просвещения. Уничтожив необратимость связи между прошлым, настоящим и будущим, они предстали в качестве драматического психологического условия, подготовившего и ускорившего распад старого образа времени. Время истории парализовала неспособность совместить «прошедшие события настоящего» с тем прошлым, которое осталось дымиться в Аушвице, и спроецировать продолжение этих событий на «грядущую катастрофу», возникшую на месте крушения прогрессистской уверенности в будущем[319].

«Потому что то, что обнаружилось, когда разбился революционный проект… было в той же степени идеей конца истории, сколь и идеей радикального разрыва с прошлым. Не возвращение к конкретному отрезку прошлого, но исчезновение самой организационной оси, стабильного кадра представлений о нем…»[320]

«Утрата единого экспликативного принципа низвергла нас во взорвавшуюся вселенную… В прошлом мы знали, чьи мы были сыновья. Сегодня мы знаем, что мы дети ничьи и всего мира»,

— говорит Пьер Нора[321].

Ощущения непреодолимого цивилизационного разрыва с европейским прошлым, безвозвратной утраты связи с ним, отложенные до 70-х годов «блестящим тридцатилетием», были пережиты массами людей как личный опыт, который нашел свое выражение в многочисленных высказываниях о «невозможности» продолжения истории, поэзии, культуры после Аушвица. «Эффект Солженицына» — окончательное разочарование западных интеллектуалов в советском коммунизме после публикации в Париже «Архипелага ГУЛАГ» — перенес концентрационную вселенную в будущее, превратив разрыв и катастрофу в главные категории осмысления связей с грядущим.

Объективное время было великой идеей, мода на которую прошла. Единое, абстрактное время нарратива всемирной истории, распавшееся на множество отдельных времен, на наших глазах превращается во время собственное[322]. Не в этом ли переходе — от объективного времени ко времени собственному, внутреннему, не отделимому от субъекта — и состоит главная особенность того момента, который мы переживаем? Разочарование в объективности, реальности, рациональности, научности подготовило обнаружение прежде латентного, маргинализированного, долго подавлявшегося в европейской культуре восприятия времени[323]. В результате представления о свойствах времени тоже подверглись радикальному пересмотру: необратимость, линейность и абстрактность перестали казаться его неотъемлемыми качествами. Только теперь, в отличие от первой трети XX в., способность помыслить такое время превратилась из шокирующего интеллектуального новаторства в повседневность культуры[324].

Итак, нельзя ли предположить, что перелом в восприятии времени, современниками которого мы оказались, привел к прямо противоположным последствиям, по сравнению с теми, которые вызвал Sattelzeit? Современный кризис восприятия времени разразился «переломным временем наоборот». Непреодолимый разрыв между переживаемым опытом и способностью его описать и осмыслить проявился не в бурном рождении новых понятий, сформировавших «дивный новый мир». Напротив, он вызвал когнитивный шок, помешавший плавному замещению старых понятий новыми. Немота интеллектуалов, их неспособность придумать новые способы объяснения общества вызвана революционностью переживаемых перемен, затронувших основы наших представлений о мире.

Слом в восприятии времени влечет за собой важные последствия для понятий, которые до сих пор лежали в основе языка социальных наук. Согласно Райнхарту Козеллеку, базовые исторические понятия возникли во второй половине XVIII — начале XIX в. в результате отрыва горизонта экспектаций от области опыта. Устремленность в будущее была важной структурной чертой тех понятий, в которых горизонт экспектаций стал преобладать над зоной опыта, усиливая их абстрактный, всеобщий характер. С точки зрения Козеллека, именно новое, прогрессистское, футуристическое восприятие исторического времени обусловило возникновение базовых исторических понятий. Эти последние, являющиеся частью более широкой общенаучной понятийной системы, возникли и существовали вместе с идеей объективного линейного времени, которое делало возможным идею единой истории человечества, пришедшей именно тогда, в Переломное время, на смену множеству локальных не соотносимых между собой историй. Если следовать этой логике, преобладание субъективного видения времени в культуре современности предопределяет крах системы понятий, опиравшейся на восприятие времени, сложившееся в эпоху Просвещения.

Конечно, формирование новых понятий не произошло в одночасье. По мнению Козеллека и его последователей, для возникновения новых понятий в Переломное время потребовалась целая эпоха, примерно определяемая ими как период жизни двух-трех поколений[325]. Если допустить, что мы находимся в самом начале этой паузы, то через несколько десятилетий немота интеллектуалов разрешится возникновением новых понятий, которые преобразуют мир. Но наряду с оптимистическим сценарием можно предположить, что скорость перемен в XXI в. не оставляет нам столь же «длительной протяженности» для того, чтобы дать спокойно вызреть новой системе понятий. А вдруг стремительно меняющаяся современность драматически опередит осмысление происходящих перемен, не оставляя нам — интеллектуалам и исследователям — достаточно времени для преодоления усиливающегося интеллектуального хаоса?

Ответить на эти вопросы чрезвычайно трудно, в частности и потому, что о логической структуре понятий написано крайне мало. Одним из немногих исключений являются уже упоминавшиеся работы Н. Е. Копосова. С его точки зрения, современный кризис исторических понятий состоит в изменении их логической структуры, основанной на определенном балансе между логикой имен нарицательных, претендующих на универсальное значение, и логикой имен собственных, описывающих эмпирически данную действительность. Конкретный опыт, заложенный в логике имен собственных, стремится потеснить универсальные представления, подлежащие логике нарицательных имен. Вспомним примеры, о которых речь уже шла выше, а именно понятие «Европа» или собственное имя писателя или интеллектуала, на наших глазах решительно теснящее названия научных школ, парадигм и направлений. Вероятно, этим движением отчасти можно объяснить отсутствие значимых коллективных проектов («школ», «парадигм»), характерное не только для распадающихся социальных наук, но и для других сфер культуры — живописи, литературы.

Субъективное, собственное время, все более решительно завладевающее нашими представлениями о мире, нарушило равновесие в семантической структуре понятий. Как происходят эти изменения? Каков механизм превращения имен нарицательных в имена собственные под влиянием собственного времени? Об этом пока можно только гадать. Не исключено, что в основе этих трансформаций лежит присущая имени собственному (и в особенности личным именам) историчность[326]. Историчность личного имени — крайнего случая имени собственного — предположительно возникает в результате самого акта именования, который может быть рассмотрен не только как акт фиксации индивидуального референта, но и как акт указания на место имени собственного в общей системе имен по противопоставлению нарицательному имени. Выделение личного имени из ряда нарицательных имен в качестве имени, описывающего единичное, неповторимое, уникальное, заряжает его потенциалом собственной темпоральности. Преобладание в наших представлениях собственного времени усилило эту тенденцию и начало деформировать логику имен нарицательных. Оно стало сворачивать отдельные имена нарицательные, раньше способные только отчасти употребляться в качестве имен собственных, в имена собственные, конкретизируя их смысл, наполняя их неповторимой индивидуальностью собственного времени, превращая их в смысловые замкнутые системы, отсылающие не к ряду сопоставимых явлений, но к индивидуальной тотальности, способной к самостоятельному, независимому существованию в разнообразных контекстах. В возникающем горизонте темпоральности собственного имени одновременная данность прошлого, настоящего и будущего обусловливается его индивидуальностью, которая оборачивается границей собственного времени.

Но если движение «по направлению к субъективности» — это modus vivendi наших дней, то прогноз для социальных наук выглядит крайне неутешительным. Превращение сознания, психики, памяти в коллективные феномены было конституирующим актом социальных наук в эпоху их возникновения. Только серийность, повторяемость, массовость исследуемого материала могла позволить социальным наукам изгнать из методологии интроспекцию, и заставить признать их научность и объективность. Провал попыток немецкого историзма создать науку для изучения индивидуальных исторических явлений показал со всей наглядностью, что уникальные явления являются неподходящим материалом для научного анализа. Трудно поверить, что собственное время будет способствовать современным герменевтическим попыткам снова пройти по этому же пути в поисках научного познания индивидуальных явлений. Напротив, понятия, возникающие из собственного времени, несут в себе принцип, отрицающий логику наук о человеке, и наводят на мысль о том, что время социальных наук истекло.

* * *

Социальные науки создали особую ментальность, которая господствовала на протяжении целого столетия. Влияние этой ментальности определило общественные взгляды далеко за пределами исследовательских практик, что выразилось в создании особого стиля, странного дидактического смешения натурализма, сциентизма и наивного реализма. Не случайно даже литература и искусство — области, которые упорнее других претендовали на независимость от ментальности социальных наук, — сегодня нуждаются в том, чтобы освободиться от их языка, сбросить с себя бремя «научного мышления», заклятие мысли предшествующего столетия. Сарказм и ирония — таковы орудия, с помощью которых писатели и художники стремятся покончить с ментальностью социальных наук:

«Брюно способен проявлять себя как индивид, но с другой точки зрения он не более чем пассивный элемент исторического процесса. Его мотивации, ценности, желания, ничто ни в малейшей степени не выделяет его из среды современников. Первая реакция фрустрированного животного обычно состоит в том, чтобы приложить еще больше сил, пытаясь достигнуть своей цели. К примеру, голодная курица (Gallus domesticus), которой проволочная ограда мешает добраться до корма, будет предпринимать попытки протиснуться сквозь эту ограду. Однако мало-помалу это поведение сменится другим, по видимости бессмысленным. Так и голуби (Columba livia), когда не могут получить пищу, нервически клюют землю, даже если она не содержит ничего съедобного. Они не только предаются этому безрассудному занятию, но зачастую принимаются чистить свои перышки; подобное столь неуместное поведение характерно для ситуаций, предполагающих фрустрацию или конфликт, — это называют „замещенной активностью“. В начале 1986-го, вскоре после того как достиг своего тридцатилетия, Брюно стал писать»[327].

Кризис социальных наук разразился эпохой переводов — эпохой безуспешных попыток вернуть социальным наукам их былое величие, эпохой поиска несуществующих парадигм, отсутствующих великих идей и несостоявшихся грандиозных проектов, эпохой пародии и усталости.

Эпоха переводов — это попавшая между двух времен эпоха безвременья и немоты, эпоха исчезнувших понятий. В новой системе понятий, над созданием которой тихо работает собственное время, уже не будет места социальным наукам и навязанного ими стиля мысли. Но можем ли мы надеяться, что там найдется место нам?

Загрузка...