Осень

1

Герман запрокинул голову. Над ним разлапилось дерево. Листья на нем пожелтели, покраснели и держались на честном слове. Сквозь тонкие черные ветки просвечивало небо, облака неслись, наезжая друг на друга. Закружилась голова, как будто это Герман носился кругами. Оно приятное, головы кружение, если недолго, конечно. Вот только бы о Монолит[1] не грохнуться. Герман зажмурился – и сразу стал падать, но успел открыть глаза и выдохнул с облегчением. Уф, он по-прежнему во Фрогнер-парке, даже на сантиметр не сдвинулся.

И тут ветер сорвал первый лист: слабак, он болтался на самом конце ветки. Ветер подхватил его и давай крутить, погнал к фонтану, точно сдувшегося снегиря. Герман кинулся в погоню, не спуская глаз с верткой красной точки. Ветер то поднимал листок высоко, то придавливал поближе к земле. Герман носился зигзагами по щебенке и надеялся, что завязал утром шнурки двойным узлом.

Но вот лист – а может, ветер – сдался и устало скользнул к земле прямо перед Германом. Он резко затормозил, открыл рот во всю ширь и схватил лист зубами – ловко, как проворный муравьед. И в ту же секунду заметил краем глаза, что кто-то шпионит за ним из-за статуи: край розового ранца предательски торчал наружу. Герман замер, боясь шелохнуться. А во рту у него лист, и на вкус лист не очень, хотя Герману доводилось глотать вещи и похуже – например, корку на застывшем шоколадном пудинге, пенку на молоке, скользких угрей папиного улова.

Ранец вдруг исчез, но Герман знал: за статуей великанши с дюжиной детей, дерущих ее за волосы, кто-то притаился. Он долго стоял в нерешительности – и неожиданно проглотил лист. Ничего себе, подумал Герман, только что лист качался на ветке – хопс, и в животе круги нарезает. Наверно, можно тогда не есть на обед вареные овощи.

Из-за статуи вышла Руби из его класса. Она стояла тут все время. Мысль эта Германа что-то не обрадовала. У Руби копна густых рыжих волос, в них пять вороньих гнезд, утверждают злые языки. Она прячет руки за спину, как будто там бог весть какая тайна, и смотрит на Германа со странным прищуром.

– Листья ешь?

– Бывает.

– Я только тебя знаю, кто листья ест.

– Тогда ты мало людей знаешь, – ответил Герман и подхватил со скамейки свой ранец.

Руби подошла ближе и заглянула Герману в лицо.

– Ты шла за мной? – спросил он.

Руби громко рассмеялась, и еще несколько листьев упало с дерева.

– Я кормила свою уточку морковкой и колбасой. А ты теперь заболеешь. У тебя вид уже больной.

– Я здоров как лосось, поскриплю еще авось, – возразил Герман.

Так всегда говорит его дедушка; правда, сам он лежит в кровати с балдахином у себя на четвертом этаже и ходить не может. Наверно, поэтому он и говорит так: поскриплю еще авось.

– Рыбы листьев не едят, – сказала Руби.

– Они едят червей. Это еще хуже.

Они вместе перешли мост. Под маленьким Злюкой[2] прикорнул перебравший пьяница с таким же злым лицом. Из бассейнов уже спустили воду, они пустые и зеленые, но десятиметровая вышка привычно упирается в небо.

Накрапывал дождь. В пруду бестолково плавали утки. Лебедь расправил было крылья, но лениво сложил их опять.

Руби перегнулась через ограду и ткнула пальцем:

– Вон моя уточка!

– Твоя?

– Которую я кормлю.

– Как ты ее отличаешь?

Руби обернулась к Герману и покачала головой; рыжая копна накренилась влево, потом вправо, но птицы не вылетели.

– Не скажу.

Затем добавила:

– А может, скажу в другой раз.

Они молча дошли до ворот парка, вышли на Киркевейен, и тут Руби шагнула к нему, встала близко-близко, заглянула в лицо и долго смотрела. Герман занервничал.

– У меня такой больной вид?

– У тебя зеленые глаза, а нос оранжевый!



С этими словами она убежала вверх по Майорстюен, но, добежав до первого перекрестка, обернулась и помахала. Правда, этого Герман уже не увидел – он пошел в другую сторону, к Скиллебек.

Чувствовал он себя скверно. Вдруг он теперь правда разболеется, руки станут ветками, и зимой его пустят на дрова? Злосчастный лист встал в животе враспор и скребется изнутри. Руки совсем одеревенели, Герман прижал их к бокам.

У парикмахерской на аллее Бюгдёй он остановился и стал разглядывать себя в хитром зеркале: оно так устроено, что если пригнуться и повернуть кумпол, то можно увидеть даже собственный затылок. И вот тут Герман всерьез напугался. Он не узнавал себя в зеркале. Нос как сосновая шишка, уши похожи на два дупла, а волосы прилипли ко лбу словно мох.

Не дожидаясь, пока его заметит Пузырь, Герман отскочил от зеркала и юркнул в ближайшую подворотню. Он принял суровое решение и теперь отважно засунул в рот два пальца (папа иной раз так делает в воскресенье). Залез себе в горло глубоко-глубоко и уже почти коснулся листика, но тот сам вылетел наружу вместе с завтраком и парой карамелек, найденных по дороге в школу. Лист был все еще красный, но вонял хуже обуви в раздевалке спортзала. Ветер унес его на дорогу, лист покатился и исчез в решетке водостока.

Герман распрямился: ему стало лучше. Карамелек только жалко. Еще раз пустить их в дело, что ли?

Перекатывая во рту карамельки, он не спеша тронулся в путь, вниз по Габельсгатен.

– Дерево плюс дерево плюс дерево – уже лес, – сказал Герман вслух.

А если один помножить на один? Тогда это будет очень одинокий лес.

Дождь припустил всерьез, но Герман не стал спасаться бегством. На свою улицу он свернул ровно когда Бутыля распахнул окно на первом этаже и выставил напоказ свое бурое худое лицо. Говорят, он был сторожем в королевском дворце на Драмменсвейен, но вылетел оттуда, потому что втюрился в гостившую там бельгийскую принцессу. А может, король дознался, что Бутыля – швед.

Бутыля или орет, или ходит как тень. Сегодня он тихий по причине понедельника после воскресенья.

– Германсен, поди сюда, – прошептал он едва слышно. – Сходи сдай мои бутыли, а?

– Сегодня времени нет, – прошептал Герман в ответ. – Завтра.

– Завтра тоже будет день, к несчастью, – пробормотал Бутыля и осторожно закрыл окно.

2

Герман стоял в ванной, полураздетый, и мылся, обезьянничая с папы. А папа никогда не садится за стол, пока основательно не ополоснет не только руки, но и всего себя от пояса и выше, особенно подмышки. Даже если папа собрался всего лишь заесть маленьким бутербродом концерт по заявкам радиослушателей, он должен перед этим вымыться и надеть чистую майку. Привычка немного утомительная, но вот так в ванной меряться с папой бицепсами вполне себе ничего. У Германа они пока не очень, но накачаются, конечно, если он перестанет листья глотать.

Зеркало висит высоко, Герман видит только свою макушку, зато папа такой длинный, что пригибается, когда делает пробор своей драгоценной железной расческой. Папа ею очень гордится. Он крановщик, папа Германа.

– Сегодня бедокурил? – спросил папа, внимательно осматривая расческу, прежде чем сунуть ее в задний карман брюк.

Герман глубоко задумался.

– Чтоб я помнил, то нет, – ответил он наконец.

– Так я и думал. Иначе я бы увидел сверху, верно?

Папа хлопнул его по спине, они засмеялись, а вместо ответа Герман задрал голову и посмотрел на папу снизу вверх. Голова закружилась почти как под деревом в парке, только с папы листья не облетают.

– А сегодня ты ангелов видел? – спросил Герман.

– Сегодня опять ни одного, – вздохнул папа, провел под мышками дезодорантом и отдал его Герману. Ужасно жгучий оказался – видно, в отместку за приятный запах.

На кухне звякнула упавшая у мамы тарелка – значит, обед готов. Понедельник – день доедок, эту еду Герман не любит. Откуда, интересно, остатки берутся, если ничего похожего ни в субботу, ни в воскресенье на обед не давали? Тут не захочешь, а заподозришь неладное: не папины ли противные угри контрабандой проскальзывают в понедельничные запеканки? Как назло, Герман не очень голоден. И сейчас папа начнет, конечно, подначивать его: не заболел ли он, хочет ли вырасти большим, – в общем, на гарнир к запеканке из остатков обычно подаются сложности.

Герман ковырялся в тарелке, за окном лил дождь. Чумазый голубь мок на подоконнике, курлыча себе под нос, потом взлетел и сел на ветку на другой стороне улицы. Хорошо птицам, думал Герман, на них не напяливают ни дождевиков, ни зюйдвесток. Интересно, если дождь будет идти, как в Африке, сорок дней, велят носить маску с трубкой?

– Герман, ты не заболел? Или ты не хочешь вырасти большим?

Папа говорил с полным ртом, он уже три раза брал добавку: наверняка запеканка все-таки на угрях.

– Тут все уже поели, – ответил Герман.

– Поел? Где это? – немедленно спросила мама.

– Во Фрогнер-парке.

– Зачем ты кусочничаешь до обеда? – это снова папа. – Хочешь расти вширь, а не вверх?

– Больше не буду, – ответил Герман и снова стал смотреть в окно.

Голубь улетел, но дождь остался, строчит с неба строго перпендикулярно земле. Бог, должно быть, отлично плавает, подумал Герман, уж не говоря об Иисусе – тот в молодые годы вообще по воде ходил.

Герман очень гордится, что его папа – крановщик. Одно время он и сам подумывал о такой работе, но у него голова кружится, стоит ему просто задрать ее и посмотреть на дерево, так что вряд ли он сумеет со стометровой высоты разглядеть на земле толстый кабель, подцепить его крюком и продеть в угольное ушко в Лиллестрёме.

Мама забрала остатки с тарелки Германа на свою – она у них самая прожора, а все равно худышка и коротышка. И работает в магазинчике Якобсена на углу. Герман любит зайти туда по дороге из школы, ему очень нравится запах кофе от большой кофемолки. Странно, что такое горькое питье может так хорошо пахнуть.

– У нас сегодня покупатель хотел ограбить кассу, – рассказывала между тем мама. – Он швырялся помидорами и угрожал нам связкой бананов!

– Не Бутыля, надеюсь? – спросил Герман.

– Конечно, нет. Бутыля до такого не доходит.

– И сколько денег забрал?

– Он поскользнулся на банановой шкурке, а потом сбежал.

Мама отложила нож и вилку, чтобы посмеяться. Когда мама смеется, поезда западной линии сдувает с рельс, паром на Несодден[3] уходит под воду, а куранты на ратуше замирают.

Папа дышал глубоко и медленно, пережидая шум.

– Мамуся, опять ты все сочинила? – вздохнул он.

– Вовсе не все. Якобсен-младший правда позвонил в полицию и заявил о нападении. Он принял помидоры за кровь! – ответила мама.

– Он трус и мямля, этот ваш Якобсен, хлыщ и прыщ! Мчится в полицию, стоит ему ручки недосчитаться.

– Он старается как умеет.

– Умеет он только ручки пересчитывать да щеки надувать.

Герман перевел взгляд с папы на маму и задумался.

– А может, это был Густав Вигеланд, – сказал он.

Папа положил вилку и нож и вздохнул тяжело еще несколько раз. Мама, меняя тарелки, наклонилась внезапно к самому лицу Германа, совсем как недавно Руби, и он немножко испугался: а вдруг он незаметно для себя превращается в дерево, вдруг листик вышел из него не целиком?

– Тебе надо завтра постричься, – сказала мама.

Герман выдохнул с облегчением.

– Ладно.

– И ты помнишь, что должен зайти к дедушке?

Герман мотнул головой, челка качнулась из стороны в сторону, на стол упало несколько волосинок.

– Тут все всё помнят, – сказал он.

Мама смела волосы со стола и снова посмотрела на Германа.

– Пора тебе носить сеточку для волос, – рассмеялась она.

Герман тоже засмеялся в ответ, но не так громко, как мама, так громко ему слабо́, а папа тем временем отнес всю посуду со стола в раковину, не уронив при этом ничего, даже зубочистки.

Когда у Германа не доделаны уроки, его освобождают от мытья посуды, поэтому обычно после обеда он говорит, что ему еще кучу всего учить.

У себя в комнате он достал рабочую тетрадь и написал: «Фрогнер-парк – парк скульптора Густава Вигеланда. 58 фигур на мосту. 4 композиции с ящерами из гранита. Розарий. Лабиринт. Плато с Монолитом. 8 чугунных ворот. Западная площадка. Колесо жизни». Над заключительной фразой он мучился долго. Сомневаясь, все же написал: «Тут все согласные, что это был прекрасный день».

Потом он долго сидел и смотрел в окно. На улице уже стемнело. Странно, что темноту можно увидеть, подумал Герман. Правда, на подоконнике светился глобус, его никогда не выключают. Герман раскрутил его, закрыл глаза и ткнул в него указательным пальцем. Адапазары![4] Он стер последнее предложение и написал вместо него: «Когда я вырасту, я стану крановщиком или уеду в Адапазары».

Перед сном они втроем послушали по радио концерт по заявкам. Их никто не поздравил, они не именинники. А псалмы навеяли на Германа тоску. Хоть бы никому не взбрело в голову заказать в мою честь «Воинство в белых одеждах», подумал он. Эдди Кэлверт еще наяривал на трубе для призывника из Бардуфосса, но папа встал и ушел в ванную, и Герман с мамой догадались, что он опять голоден.

– Пора поднимать паруса, – сказала мама, отрываясь от пасьянса. – Капитана ждут на мостике.

– Вижу землю! – отозвался Герман и, чеканя шаг, пошел в ванную.

Там голый по пояс брился папа. У него борода отрастает трижды в день, а по воскресеньям вообще пять раз. Герман забрался ему на спину и сел на плечи, чтобы посмотреться в зеркало вдвоем, но голова закружилась, и он тихо соскользнул вниз. Папа рассмеялся, а потом сунул голову под кран. Герман взял тюбик зубной пасты и долго его заворачивал; наконец выдавилась белая капелька. Удивительный какой-то тюбик, бесконечный.

– Спокойной ночи, в общем, – сказал Герман.

– Спокойной, – пророкотал папа.

Когда Герман улегся, пришла мама, погасила свет, только глобус оставила. Присела на краешек кровати, погладила Германа по голове, взъерошила челку, как он любит. Мама всегда так делает, когда челка отрастет слишком длинная и пора в парикмахерскую. Попрошу подровнять волосы подлиннее, подумал Герман, тогда скоро снова в парикмахерскую, и мама опять будет гладить мне волосы, ерошить челку и громко смеяться.

Мама тихо прикрыла за собой дверь, а Герман вдруг почему-то вспомнил Руби, огромный стог рыжих волос у нее на голове; птицы там могут гнездиться – снегири например, колибри уж точно. Еще он припомнил листик; зачем, спрашивается, он его глотал, глупость какая, в другой раз надо думать, что в рот тащить.

За окном шумел ветер, сегодня он крался по улицам, обтираясь об углы, и бубнил что-то под аккомпанемент дырявой гармошки и усталых труб. Герман никогда не видел ветер; интересно, какой он с лица…

Из гостиной долетел разговор мамы с папой – у них, по счастью, лица есть. Потом Герман долго думал о времени: вот ведь бедняга, то его тянут, то убивают. А потом ему снилось не вспомнить что. Даже обидно.

3

До школы восемьсот сорок два шага, сосчитал как-то Герман. Это если он идет один, с открытыми глазами и без зюйдвестки. Когда до Драмменсвейен они идут с папой вдвоем, выходит восемьсот шестнадцать шагов, потому что у папы длиннющие ноги, и Герману приходится шагать очень широко, чтобы не отстать. Мама обычно долго машет им в окно, магазинчик Якобсена открывается только в девять.

Они успели довольно прилично отойти от дома, когда мама закричала им вслед и кинула Герману пакет с завтраком, который он вечно забывает. Бросок у мамы мощный, однажды она окликнула их уже у аллеи Бюгдёй, а это сто тридцать восемь шагов, и Герману осталось только открыть ранец: вуаля – два бутера с козьим сыром и два с колбасой легли точно между пеналом и учебником природоведения.

Герман с папой остановились на углу напротив лавки Якобсена. Папе – дальше вниз в Вику, их стройплощадка сейчас там. А Герману – дальше прямо.

Папа наклонился к нему, дыша стертым запахом слабого кофе и сигарет.

– Когда-нибудь возьму тебя в кабину крана, – сказал он.

Герман отвел глаза.

– Оттуда, наверно, и Америку видно?

– Америку! Бери выше! Оттуда видно так далеко, что у меня глаза на спину перелезают!

– Ничего себе, – изумился Герман.

– Я шучу, – сказал папа тихо. – Из кабины видно до Несоддена. Привирать нехорошо, да?

– В общем, да.

Папа вдруг выпрямился, залез в задний карман и достал железную расческу.

– Отныне она твоя, – торжественно заявил он. – Береги ее.

Герман почтительно забрал у папы расческу; на ощупь она оказалась приятная, увесистая и блестела.

– А чем ты будешь причесываться? – спросил Герман.

– Да мне довольно голову высунуть из кабины – ветер меня пригладит, – сказал папа и пошел могучим шагом по Мункедамсвейен в сторону своей стройки. И внезапно исчез за облаком вспорхнувших голубей.


Перед Красным Крестом стояла скорая с надраенными зеркалами бортов. Герман наклонился и стал рассматривать свою физиономию. Опять с ней что-то странное, нос чуть не во все лицо, хорошо хоть на шишку сегодня не смахивает. Герман провел по волосам железной расческой; она скребла кожу, прямо больно царапала, но так, наверно, и задумано: красивый пробор требует жертв. Тут он увидел, что в скорой лежит человек – старик с немигающими стеклянными глазами; рот у него как отверстый провал, без единого зуба, а кожа синяя и прилипла к нему, как костюм к конькобежцу. Герман отшатнулся и помчался вверх по улице. Зачем-то ему вспомнился дедушка в широченной кровати с балдахином.

Со счета шагов он тем временем сбился, теперь можно заодно пройтись с закрытыми глазами. Его личный рекорд – двадцать шесть шагов, но он был установлен прошлым летом в поле. Герман зажмурился и начал отсчет. Восемь. Все идет отлично. Пятнадцать. Очень хорошо. Но на двадцать втором – стоп-машина: он уперся во что-то мягкое, оно истошно завопило. Герман открыл глаза и оказался нос к носу с лисой. Где-то гораздо выше качалась голова с голубыми волосами и орала:

– Смотри куда идешь, паршивец!

Герман повернулся в другую сторону и стал ощупывать руками воздух перед собой.

– Я не паршивец. Я слепой и сбился с курса.

Вытянув вперед руки, он поплелся по аллее Бюгдёй. Три машины затормозили с визгом, один автобус чуть не въехал в кондитерскую Мёльхаусена. Герман припустил бегом, но, свернув на Лангбрекке, услышал вдали школьный звонок.


Во дворе уже не было ни души, словно двери, как огромные пылесосы, всосали в себя всё и вся, даже оберток от бутербродов не оставили. Герман крался вдоль забора пригнувшись и прикидывал, что бы такое наплести на этот раз. Кругом была глухая ватная тишина. Может, все умерли и у меня свободный день? – подумал он. Но в коридоре из-за всех дверей слышались псалмы; ужасно печально они звучали, даже печальнее, чем радиозаявки с приветами в последний путь столетним старцам.

Герман повесил на крючок свою куртку из кожзама, выждал, пока пение стихнет, постучался и открыл дверь, прежде чем ему ответили. Боров стоял у стола и смотрел на него в упор: лоб перемазан мелом, указку он выставил как рапиру. Руби у своего окна уже приготовилась смеяться. Боров сделал шаг в сторону Германа. Он огромный, крупнее всех учителей, и хотя роста гигантского, но в ширину еще больше. Говорят, однажды он вывесил семиклассника за ухо в окно на верхнем этаже и держал так сорок минут. Но это, кажется, было еще до войны.



– Что ты сегодня придумаешь в свое оправдание, Герман Фюлькт?

Сказать, что он внезапно ослеп и заблудился в старом Осло, нельзя – это он уже говорил.

– Я спасал старушку, на нее напала лиса, – ответил Герман.

Боров подошел ближе. В руках он сжимал указку – того гляди переломится: кулак у Борова как кочан цветной капусты. Интересно, как проштрафился тот семиклассник, которого он за ухо подвешивал, подумал вдруг Герман. И у него свело живот.

– Лиса, вот оно что. И в каком месте она напала на старушку?

– Прямо посреди аллеи Бюгдёй.

– Ну надо же. Не сочти за труд, расскажи нам, как ты победил этого страшного зверя.

По классу от парты к парте неспешно катится смех. Руби сейчас, похоже, лопнет. Все-таки смех – это болезнь, в очередной раз подумал Герман, недаром мама говорит, что он заразительный.

– Когда я подбежал, лиса была уже мертва. Она висела у старушки на шее, она была отравлена. Можно мне выйти? Мне надо в туалет.

Теперь смехом заразились все, на каждом лице зияла большая открытая дыра, откуда извергались разные звуки. Совсем больные граждане молотили кулаками по партам.

Одного Борова эпидемия не коснулась. Он возвратился к столу, лоб сжался в гармошку – восемь горизонтальных морщин, и мел с них сыпался вниз по щекам.

– Сядь на место, – сказал он усталым тоном. – Сможешь дотерпеть до перемены?

– Смогу, наверно, перемена уже скоро.

Боров нахмурил лоб еще на три морщины, и Герман прошмыгнул на свое место в ряду у окна. Отсюда видна церковь. Герман никак не может решить для себя вопрос: что выше – шпиль на церкви или папин кран? Он бы скорее поставил на кран, иначе как бы шпиль построили? Двумя партами впереди него сидит Руби; когда на ее волосы падает свет с улицы, они вспыхивают огнем, точь-в-точь как пылает на солнце медный шпиль колокольни. Но сегодня так пасмурно, что даже птицы ждут в очереди полетать. А волосы Руби красивы и в такую погоду. Герману нравится, что она сидит перед ним. Потому что сзади у него более проблемные личности – Гленн, Бьёрнар и Карстен. Они уже побили семиклассника, засорили сортир и выкурили половину маленькой пачки «Cooley». Опасно иметь таких за спиной, если у тебя нет глаза на затылке.

Вдруг Руби обернулась и показала ему язык. Он похож на красный листик. Герман громко засмеялся, но Боров еще не выпустил его из-под прицела; он тут же поднял указку, выпятил нижнюю губу, сдул мел с носа и приказал:

– К доске!

Медленно идя между рядами, Герман прикидывал, о чем спросит Боров сегодня. Какой высоты Монолит, сколько желудков у коровы и для чего они ей нужны, каков путь древесины от бревна до мебели? Герман чувствовал, что с каждым шагом делается ниже ростом, он уже сам себе до коленок не доставал. До учительского стола он добрался таким крохой, что полностью отразился в правом ботинке Борова. И сразу вспомнил, что сегодня ему стричься.

Герман взял мел – тяжеленный, как бревно; ну и как поднять его до доски? Здесь внизу, в ногах у Борова, то еще амбре. Интересно, что его заставят рисовать: контуры Африки или сразу дом в Эйдсволле – колыбель конституции, с его двумя флигелями и флагом на крыше?[5] Или его подвесят за левое ухо, и придется болтаться за окном? Хорошо хоть класс у них на первом этаже.

– Напиши «i» с точкой, – сказал Боров.

Повезло, подумал Герман – и сразу подрос на метр, дотянулся до доски, написал пижонское «i», лихо припечатав точку.

– Что это такое?

– Это «i» с точкой, – ответил довольный Герман.

– Издеваешься?

Сбитый с толку Герман растерянно переводил взгляд с доски на учителя, который уже навис над ним, как перекормленный знак вопроса.

– Я попросил тебя написать «i» с точкой, помнишь?

– Тут все всё помнят.

– Тут никто часом не хамит?

– Я Герман Фюлькт.

Боров решил, видимо, не связываться, устало забрал у него мел, тяжело навалился на доску и нарисовал над «i» еще точку.

– Если я прошу написать «i» с точкой, то точек должно быть две! Заруби себе на носу.

– Так точно.

Герман поплелся на место, но по дороге Руби сунула ему сложенную записочку. Сев за парту, он осторожно развернул ее и прочитал криво убежавшую строчку: «Тебе нравятся рыжие волосы? С приветом, Руби».

Едва он принялся за ответное письмо, зазвенел звонок. Теперь уж поздно, у Руби дальше домоводство, а у Германа труд в мастерской в подвале. Так что ответ он пошлет ей завтра с бумажным голубем. А может, и с живым – вдруг удастся поймать одного на площади Улафа Бюлля.


В мастерской мерзко воняло клеем, у Германа от этого запаха голова сделалась тяжелая и смурная. Клей в большом ведре у батареи выглядел как перегнившее желе. Герман клеил гербарий и предвкушал весну: тогда на Бюгдёй[6] он наберет ветрениц, а на Несоддене отыщутся, если повезет, колокольчики и незабудки. Фанера еще не пришел – он всегда является на урок с опозданием; сидит себе, конечно, в раздевалке и любезничает с уборщицей.

Вдруг рядом с Германом выросли Гленн, Бьёрнар и Карстен.

– А чего ты не на домоводстве с девчонками? – спросил Гленн.

Герман честно хотел поднять на него глаза, но для этого прямо кран нужен, так они отяжелели.

– Связал бы прихватку, хоть задницу подтер, – подхватил Карстен.

– Чего она тебе написала?

– Кто?

Врать так внаглую Герман не большой мастак. С непривычки ему даже показалось, что челюсть отвалилась и болтается как кошелка.

– Руби, придурок.

– Она мне ничего не писала.

Челюсть наливалась тяжестью все сильней и отвисала все ниже, скоро нужен будет костыль ее держать.

– Не финти, вон бумажка, – сказал Гленн и придвинулся ближе.

У него челка ниже глаз, пластинка на зубах, и он утверждает, что может жевать стекло.

– Какая бумажка? А, эта… Мама написала, что в магазине купить.

Нижняя губа уже размером с ванну, голову трудно удержать.

– Ща проверим! – гаркнул Карстен, и вмиг эти трое вывернули Герману карманы. Бьёрнар заинтересовался расческой, Карстен цапнул пять крон, а Гленн развернул записку.

– Тебе нравятся рыжие волосы? С приветом, Руби! – завопил он, от хохота чуть не выплевывая пластинку, и заржал в голос.

Смех вторил отовсюду, все заразились им, и болезнь тянулась и тянулась, а Фанеры все не было. Ветрянка с корью и то получше, подумал Герман, но внезапно смех смолк. Гленн схватил его за руку:

– Так ты любишь рыженьких?

Герман упорно разглядывал носки башмаков и прерывисто дышал. Бьёрнар приставил ему ко лбу железную расческу, как дуло пистолета.

– Тебе нравятся рыжие волосы?

– Рыжие-кочерыжие, – ответил Герман.

Челюсть брякнула об пол, по разбухшей губе в рот полезли какие-то мелкие мерзкие твари и не выплевывались никак.

– Скажи: Руби уродина!

– Руби уродина.

– Скажи: рыжая хавронья, на башке гнездо воронье!

Герман водил пальцем по недоделанному гербарию. В голове что-то дергалось.

– Рыжая хавронья, на башке гнездо воронье.

Гленн расцепил пальцы, но тут же за спиной у Германа вырос Карстен.

– Щас ты сдохнешь!

– Щас я сдохну.

– Говори свое последнее желание.

– Отдайте расческу.

Бьёрнар хмыкнул и вложил расческу в гербарий. Карстен встал караулить у двери, Гленн засунул Герману под свитер кусок картона, а Бьёрнар всадил в него нож, чтобы он торчал из груди.

– Идет! – прошептал Карстен.

Загрузка...