Глава X АБРАКСАС, ИЛИ ОСОБЕННЫЙ ОПЫ

Истинное призвание каждого состоит только в одном — прийти к самому себенайти собственную, а не любимую судьбу, и отдаться ей внутренне, безраздельно и непоколебимо

Г. Гессе. «Демиан»

Иоганнес покинул этот мир 8 марта 1916 года.

«Он умер быстро и без мучений: ушел безмолвно, не пошевелившись, бесшумно», — сказали Адель и Марулла, когда Герман приехал в Корнталь. Он сам позже вспоминает: «Наш отец покоился на своей кровати среди цветов, его руки были одна на другую положены на груди, открытый лоб придавал лицу с сомкнутыми веками выражение царственности. Казалось, он прислушивается с глубоким и искренним удивлением к безграничному молчанию, которое теперь окружало его. Отец, о, отец!» Герман не сдерживает слез: «Плача, я поцеловал его руки и прикоснулся к его каменному лбу, вспомнив, как он всегда просил, когда кто-нибудь из нас зимой с холода возвращался домой, положить ему руки на голову. От этого у него проходила мигрень. Теперь мои дрожащие и горячие ладони касались его холодного лба».

В глазах строптивого ребенка пастор представлял собой ненавистного судью, вызывавшего одновременно почтение и возмущение, позднее его представление изменилось. Этот человек, рано подвергшийся влиянию пиетистского мировоззрения, посвятил свою жизнь религиозным исследованиям. Поглаживая седую бороду, он смотрел на Германа сквозь очки «проницательным и исполненным любви взглядом». В последние годы между отцом и сыном, такими похожими и такими разными, сложились светлые и доверительные отношения. В этом суровом служителе Господа Герман увидел человека страдающего, как и он сам, восприимчивого к искусству, ранимого, требовательного, стремящегося к знанию, способного к истинному душевному участию. Вместе пережили они напрасные мучения, ими самими на себя возложенные, а потом нашли общий язык как собратья по духу.

Ушел из жизни сын Дженни Ласе, меланхоличной курляндки, и Карла Германа Гессе, балтийского патриарха. Гениальный интерпретатор Священного Писания, рыцарь Слова, болезненно пунктуальный Иоганнес до последних мгновений проповедовал с высоты своей кафедры пиетизм, в истинность которого верил безгранично. Благодаря евангельской непримиримости, достойной великих реформаторов, он имел безупречную репутацию. За эту невыносимую правильность юный Герман его ненавидел, и их отношения превратились в непрерывные мучения: «Отец знал всё и заставлял меня плясать под его дудку, выделывать кульбиты, словно мышь, попавшую в мышеловку, перед тем как ее утопить. Лучше бы он меня сразу поколотил!» Все что угодно, только не это воплощение благопристойности и благонравия, бормотал он раньше, желая, чтобы его отцом был даже пьяница и грубиян, лишь бы не этот добродетельный ученый. Жестокое проклятие! Теперь при воспоминаниях его преследовали угрызения совести.

Через открытое окно в комнату проникал запах нарциссов и свежий ветер с долин. «Высшая ясность и царственность, подобные величественному спокойствию горной вершины, навеки запечатлелись в лице умершего». На руке Иоганнеса блистало обручальное кольцо. Адель тихонько сняла его и отдала Герману. Это было кольцо Марии, которое она подарила своему первому жениху и которое десять лет спустя после второго замужества передала Иоганнесу. Оно было узкое, изысканное с выгравированной на внутренней стороне фразой, отражавшей пиетистское представление о супружестве как о мистическом любовном союзе: «Да будет так, как между королем и королевой, принцем и принцессой».

В этот вечер Герман долго вертел кольцо в руках и наконец, привыкнув к нему, надел на безымянный палец. Вспомнив столько раз виденную им руку отца, украшенную этой вещью, он разволновался и отправился к сестрам. Они сочли, что теперь рука Германа очень похожа на отцовскую — с длинными фалангами пальцев, короткими ногтями и синими прожилками на ладони. «Я чувствую себя, — будет он повторять, — очень на него похожим тысячей разных мелочей, я часто ловлю себя на мысли, что обращаюсь к Мии и детям его словами, использую привычные для него жесты».

Иоганнеса похоронили на кладбище Корнталя. На надгробном камне были выгравированы слова псалма, которые он выбрал сам: «Когда рвется веревка, птица улетает…» Душа пастора, который ненавидел расточительство и, обращенный к Небу, осуждал мирскую ограниченность, открылась Герману слишком поздно. Как он хотел теперь попросить у него прощения: «Прощение отца было настоящим прощением, единственным, которое означало согласие с самим собой, утешение, новое единение с силами блага».

Иоганнес нашел последний приют в Корнтале, а Мария покоилась в Кальве, среди Гундертов. «Теперь у меня нет страны…», — вздохнет Герман. Его жизнь определялась предначертанием, именовавшимся «Отец», и суровой нежностью, звавшейся «Мать». Он понимает, что его жизненный путь хранит их следы. Быть может, он никогда не снимет траура. Его родителей больше нет, а себя он чувствует старым измученным человеком. «Как человеческие существа могут быть близкими, испытывать друг к другу лучшие чувства и при этом налагать на себя ужасные кары?» — этот вопрос будет неотступно его преследовать где-то в глубинах души.

Напрасно Гессе пытается найти отдых в итальянской Швейцарии, напрасно овевает его теплый южный ветер «у скал, окутанных туманом, над озером Лаго-Маджоре, между Лозоном и Ронко». Раскинув руки, он лежит на траве и, смотря в небо, размышляет о себе и об ушедшем: «Вероятно, для нас есть долгий огненный путь к прекрасному, удивительному и глубокому покою, печать которого я увидел на лице умершего отца…» Он вернулся к себе в состоянии более глубокой депрессии, чем после смерти дедушки с бабушкой и матери, и пишет Алели: «Мне необходимо раз в неделю показываться доктору в Люцерне». В комнате, куда солнце с трудом пробивается сквозь жалюзи, сидит суровая Мия и держит на руках Мартина. Он сверяет счета своих военных библиотек и работает над «Дневником военнопленных». Лишь сестре он поверяет сокровенное: «С папой для меня во многом связаны неутешительные мысли, я часто упрекаю себя. Я о многом не успел с ним договорить и доспорить».

У Гессе развивается болезнь, вызванная глубоким внутренним кризисом. Из Люцерны, где лечился весной, он написал Елене Вельти: «Я ощущаю симптомы плохого настроения и упадок духа, то, что копилось во мне многие годы и теперь требует каких-то действий». К чему все это его вело? Неясно: «Может быть, к возвращению в мир, может быть, к еще более глубокому одиночеству».

Смерть отца, развитие у Мии шизофрении, болезни, которой страдал и их младший сын, — это было уже слишком! «У вас болезнь, которая, к сожалению, теперь в моде и которую часто встречаешь у интеллигентных людей, — заставил писатель сказать в 1909 году одного из персонажей „Гертруды“. — Она сродни нравственному безумию, ее можно назвать также индивидуализмом или воображаемым одиночеством». Он еще не читал трудов по психоанализу ни Зигмунда Фрейда, ни Карла Густава Юнга, но предчувствовал существование бессознательного и в трепещущем внутреннем пространстве «Германа Лаушера» обозначил вибрации этих таинственных проявлений души, ощущаемых им самим. Он не может больше один справляться со всем этим. «В ком, в самом деле, — спрашивает он себя, — обнаружится столько сил, чтобы потребовать от меня откровенности и прервать мое одиночество?»

Война набирает силу, а в венских театрах идут спектакли, на улицах развеваются флаги, вечером загораются фонари. В городе древней культуры, беззаботной столице развлечений, Фрейд, которому исполнилось шестьдесят лет, продолжает свои научные исследования. Несмотря на предрассудки, с которыми сталкивается, он теперь на вершине славы. Его гений признан, его метод проверен: психоанализ лечит. Он оказал огромное влияние на современную психологию. Многие практикующие врачи — его ученики. Однако Карл Густав Юнг в 1915 году выразил с ним несогласие в вопросе о природе неврозов.

По Юнгу, сексуальный инстинкт не объясняет всего, тем более не объясняет всего мотив воли к власти. Чтобы понять человеческую психику, необходимо, по его мнению, всеобъемлющее исследование. Нет ни одного человека среди нас, чья душа не вобрала бы в себя опыт предшествующих поколений. В любую эпоху, замечает Юнг, происходят определенные загадочные явления в сознании людей. Он считает, что есть универсальные и вечные символы. Не подтвердил ли это Гессе в своих произведениях? Балтийские легенды и индийские инкарнации он объединил в одном мгновении настоящего, удивительно могущественном, отмеченном одновременно экзальтацией и некоей разрушительной силой. Ах нет! Невозможно безнаказанно оттолкнуть все эти тайны. Этот мечтатель блуждает в чаще проклятий, кошмаров, среди ядовитых сумерек, он отворачивается от бескрайней темноты, живой — изменчивой, словно море, неминуемой, как ритмы космоса.

Сорокалетний Гессе ощущает себя в круговращении вещей, в тесном пространстве нищеты, развлечений, слов, бедной измученной души, противопоставленной существующему миропорядку. Он не в состоянии объяснить себе множество вещей. Как в полной мере стать самим собой? Как приручить этого загадочного брата-двойника, присутствие которого он постоянно ощущает, как использовать эту землю, опасную и неизведанную? Как не стать рабом ночи и постичь законы внутреннего самосовершенствования, законы Неба, сознавая свою ответственность перед небом и землей? Как жить?

Радикальные изменения в мировоззрении Гессе приходятся на рубеж 1916–1917 годов. Он скрывается от мира. Напрасно искать его за рубкой деревьев в бернском саду, или среди организаторов помощи военнопленным, или взявшимся в очередной раз за перо. Есть замечательная фотография: он, бледный, со взглядом отшельника за тонкими стеклами очков. Его внимательный взгляд, кажется, устремлен в глубину собственного сознания. В клинике Люцерны Гессе познакомился с учеником Юнга доктором Лангом. Этот крупный тридцатипятилетний мужчина был моложе своего пациента. У него круглые, широко поставленные глаза, удивительно проникновенные, и привычка смотреть всегда прямо в лицо собеседнику. «Сравнить общение этих людей с процессом лечения было бы ошибкой, — пишет Гуго Балль, первый биограф Германа Гессе. — Врач из Люцерны дал ему совершенно независимые от медицинской науки разъяснения». С его помощью Гессе надеется обрести внутреннюю свободу, избавиться от определенных иллюзий и изменить себя.

Вот он сидит на террасе напротив психолога, брови подняты, руки на коленях, рядом в стакане только что срезанный цветок. Время остановилось. Озеро Катр-Кантон смешивает в своих зеленых водах отблески Рижи с дыханием вечера. Гессе часто ощущал возможность чуда. Если предположить, что при помощи алхимии можно из свинца сделать золото, то же самое можно совершить и в душе человека, если проникнуть в ее глубины.

Ланг открывает поэту дверь в его собственные мечты, побуждает к суровому самоанализу. «Он был медиком, рожденным, чтобы исследовать симптоматику, скрывающуюся под понятием „невроз навязчивости“», — пишет Гуго Балль.

С июня 1916 года по ноябрь 1917 года в записной книжке доктора Ланга зафиксировано шестьдесят сеансов психоанализа по три часа, проведенных для своего непростого пациента.

В октябре 1917 года Гессе напишет: «Путь к себе более священен, чем все буржуазные идеалы».

В летнюю жару он, словно корабль, бороздил океан страданий и смерти, когда к нему пришло подлинное озарение: «В мире нет любви, потому что человек остается жалким, трусливым, несовершенным неудачником». Душа — не абстракция. Это могущественная реальность; и если человек краснеет, топчется на месте, плачет и страдает, так это потому, что в нем заключен корень, тянущийся сквозь предшествующие эпохи, который является теперь залогом его пребывания в бесконечном царстве блаженства, которого он коснулся еще зачарованным ребенком. В кальвском саду трехлетнему мальчику золотистый вороний зрачок пообещал вечность. Мы существуем не сами по себе, а благодаря могуществу космоса. У любви нет другого источника.

3 июля 1917 года Гессе был прикомандирован к посольству Германии в Берне в качестве чиновника Военного министерства. Теперь он будет продолжать свою гуманитарную миссию в звании офицера. Но Ромену Роллану он пишет 4 августа 1917 года: «Моя попытка посвятить себя политике потерпела крах. Даже Европа для меня не идеал. Пока люди будут себя убивать, любое объединение под властью Европы не будет мне внушать доверия. Я не верю в Европу, я верю в человечество — в царство души на Земле». Прежде чем спасать Вселенную, человек должен спасти себя самого. «Я сейчас чувствую в себе, — пишет Гессе в период своего общения с психотерапевтом, — увядание того, что жило во мне и было мне дорого, и рождение чего-то нового, что еще не оценено и что меня больше пугает, чем радует…»

Ланг приглашал друга «прислушаться к голосу первозданных глубин». Через хаос в душе своего пациента он открывал в нем скрытые возможности. Так в Германе зрело новое сильное, прекрасное творческое начало. Он стремился к космосу, зная, что тот, кто постигнет его сумрак, обретет истину. Без сомнения, доктор Ланг отдавал себе отчет в масштабе духа этого человека, с детства погруженного в атмосферу религиозного символизма. Сам католик, воспитанник бенедиктинцев, он был уверен, что разгадка Гессе в нем самом — его сущность рождалась в мистерии любви, в царстве духовности. Поэту оставалось лишь придать конкретную форму символам, которые посещали его, чтобы обрести зрелость.

Вскоре Гессе погружается в глубины, где царствует Демиан, воображаемая инкарнация его собственного «демона», рожденного из снов и красноречивого безмолвия знаков. Он — проводник в иррациональное, где таятся уже давно знакомые писателю лица: там он узнает себя — нежного Авеля, несущего на лбу «печать» Каина: «…Это была какая-то чуть заметная жутковатость, чуть больше, чем люди к тому привыкли, ума и отваги во взгляде». Детей Каина боялись: «Наличие рода бесстрашных и жутких было очень неудобно, и вот к этому роду прицепили прозвище и сказку, чтобы отомстить ему; чтобы немножко вознаградить себя за все страхи, которые пришлось вытерпеть». В мифе, который изобрели, они превратили «знак Каина» в символ бесчестия.

Инстинктивно Гессе посвящает свою книгу юности и пишет ее как историю юноши, рассказанную им самим. Эмиль Синклер, лицеист, нежный отпрыск благонамеренной семьи, знакомится с Максом Демианом, учеником старшего класса, инфернальным красавцем, шутником, отличающимся острым умом и внутренней зрелостью, в ком таится и «демон» и ангел-хранитель. Скромный Синклер, уязвимый Авель, живший лишь в чистом и светлом мире, соблазнен Демианом, который приглашает его постичь оборотную сторону действительности, где царит власть сатаны. Представляя ему Каина героем, Авеля трусом, этот мошенник, рвущийся к власти, заронил в сознание Синклера зародыш критического мышления — первый всплеск самосознания. В этом хаосе привнесенных идей у Эмиля рождается чувство собственного предназначения. Да, каждый должен отвечать за себя. И если мы носим на лбу каинову печать, так не будем опускать голову. Наоборот, выпрямимся, гордые своим предназначением! Что такое бесчестье? Где ад? Где Небо, жизнь, не-жизнь? Что значит этот плод, разделенный на две части, часть праведников и часть падших? Вся Вселенная священна. Божественное неделимо — оно одновременно и Бог, и дьявол.

«Демиан» — произведение Гессе, где сильно отразилось влияние Ланга. Эта книга — их совместная попытка избавиться от того, что стесняет человеческую душу, «выйти из яйца», достичь глубин души и сознания. Отважное предприятие, заставившее воскреснуть в писателе юность, связанную для него с мучитель-нЭым поиском своего предназначения, с той уверенностью в его понимании, с которой он напишет в начале книги: «Если бы мы были лишь единственные в своем роде существа, каждого из нас можно было бы убить ружейной пулей. Рассказывать истории не было бы больше смысла. Но каждый человек это не только он сам. Он также нечто совершенно особенное, в любом случае замечательное и важное, точка, в которой пересекаются феномены Вселенной. Поэтому история любого человеческого существа важна, вечна, божественна…»

До ноября 1917 года Гессе будет часто курсировать между Берном и Люцерной. «Мы становимся старыми людьми», — написал он сестре 4 июля, через день после своего дня рождения. Другу Феликсу Брауну он приоткрыл свое внутреннее самоощущение: «У меня дырка в крыле, и мне нужно идти пешком столько, сколько потребуется…» Весной между визитами к доктору и работой он стал находить удовольствие в живописи. «Когда хорошая погода, — поделился он с Вальтером Шаделином, — я рисую акварель, иногда две. Это потрясающе. Я раньше думал, что у меня есть глаза и что я на земле очень внимательный прохожий. Но на самом деле это началось только сейчас. Сидеть в долине между скалами и не думать абсолютно ни о чем, погрузившись в магический мир кажущегося, — это освобождает от проклятого мира, где царит воля…»

Гессе пристально всматривается в глубины собственной души. Война приобретает характер безнадежно привычной данности, а он с трепетным вниманием посвящает себя изучению единственно важного теперь для него. Он видит. Он смотрит на небо, когда рисует, на булыжник, лежащий на тропинке, на цветок в овраге, на облако, на дерево, он созерцает всю эту таинственную иконографию, которую неустанно побуждает его наблюдать доктор Ланг. Его родная земля, ее бесконечное дыхание, свет, озаряющий лица Марии и Иоганнеса, сокровища Кальва, Вайссенштайна, Маульбронна, Штеттена, нищета и любовь — все это зеркала его юности. Его близкие, в жилах которых течет такая же, как у него, кровь, места, хранящие для него особенный аромат воспоминаний, превращаются в череду символов, которые обретают место в его магической концепции мироздания.

Еще несколько лет, и «Демиан» — странная книга, подписанная мистическим именем Синклера, — станет евангелием молодежи. Она станет пророческой. Мы забыли о чудесном — Гессе воссоздает его. Мы забыли некую форму созидания — Гессе возвращает ее нам. Мы забыли о Земле, тайне ее будущего, о ее вечном движении. Раньше люди чувствовали ее, а потом отреклись от истины и стали друг друга убивать. теперь она крутилась, кровавая и абсурдная, и не было в мире ни одной чуткой души, которая вожделела бы избавиться от кошмара. Теперь мы нуждаемся не в любви или ненависти, теперь игры человечества стали слишком замысловаты. Правда, мир, истинный мир — тот, где нереальное и реальное смешаны, где соединимое и несоединимое все та же жизнь. Словом, мы надеемся на сострадание, которое может проявиться лишь в человеке, избавленном от страстей и способном воспринять единство порядка и беспорядка, света и тьмы.

Совершенно очевидно, что творчество было для Гессе лекарством, спасшим его от бездны. Дружба с доктором Лангом изменила его мировоззрение. «Пусть мы будем способны, как негры со своими змеями, общаться сами с собой. Для этого нужно принять как необходимость примитивную отсталость, которая нам свойственна, или естественную спонтанность, которая, слава богу, еще нас не покинула»126. Эта потребность во внутренней конфронтации, декларированная Юнгом, выражалась в противопоставлении, с одной стороны, масок, наложенных воспитанием, и, с другой стороны, — ложных убеждений. «В качестве змеи» выступала душа, обладающая «собственным порядком» и «собственной гармонией», но задушенная тиранией, принуждающей ее к самоограничениям.

Гессе больше не мучает «великий знак», тайна которого жгла его доселе. Он открыл Абраксаса* — воплощение божественного единства Вселенной: он и Бог, и сатана, он включает в себя и светлый, и темный мир. «Абраксас… не возразит ни против одной вашей мысли, ни против одного вашего сна», — скажет в «Демиане» Писториус, литературное воплощение доктора Ланга. Иисус и Лао-Цзы учат: «Нужно осмелиться быть». И главное — не открыть новых богов, главное — обрести себя, доверие к собственным снам, постичь меру своего могущества.

Наступила четвертая осень войны.

Берн содрогался в агонии умирающих листьев, и старый дом, плохо обогреваемый слабым огнем в камине, тонул в сыроватой дымке. Герман бродил по коридорам, отделанным крупной красной плиткой, заглядывал в пыльные комнаты. «Эта гнусная война, — писал он в сентябре своему другу Карлу Селигу, — украла у нас годы расцвета; тот из нас, кто посмеет прославлять войну, преступник». В ноябре он посетил в Цюрихе выставку французских импрессионистов: «Много Ренуара, Мане, Курбе, Сезанна, Пикассо и Сислея… Там были великолепные вещи». Не успел он вернуться в Берн, наскоро позавтракать и съесть садовое яблоко, как услышал шум около входной двери и узнал Стефана Цвейга, также возвращавшегося из Цюриха и воспользовавшегося редкой возможностью навестить писателя — доступ бельгийских граждан на территорию нейтральной Швейцарии был ограничен. Гессе нашел гостя почти не изменившимся, а Цвейг, напротив, отметил в хозяине много ему незнакомого: «Черты его лица обострились, в нем есть и детскость и утонченность пожилого эрудита, голова будто с полотен Гольбейна, немецкое суровое благородство мысли во всем облике». Они поцеловались и тут же стали обсуждать свежие новости.

Бунт солдат в Килле 3 ноября изменил ход событий. В Штутгарте и Гамбурге, где войска поднялись против командиров, развевались красные флаги, срывались императорские кокарды. Революция подбиралась к Берлину. 1918 год обещает бури. Можно ли надеяться на передышку? В атмосфере монашеской простоты жилища они вели откровенный разговор. Старались лишь обходить личные проблемы Гессе, его нищету, нервное расстройство Мии, хрупкое здоровье маленького Мартина, все еще находившегося в Киршдорфе в состоянии нервного кризиса. «Испытывая отвращение к пустой болтовне, — пишет Стефан Цвейг, — не доверяя многим из старых друзей, Гессе живет совершенно уединенно. Чтобы отвлечься, он занялся живописью. Он подарил мне очень красивую акварель…»129 Под платанами Мелыиенбухльвега писатели расстались «в атмосфере взаимной дружеской симпатии»130.

Едва они пожелали друг другу хорошего нового года, как избавленная от войны, Швейцария становится местом паломничества торговцев, дипломатов и беженцев. Контроль у границ длится бесконечно долго, поезда освещены только керосиновыми лампами, отели забиты. Гессе празднуют двенадцатилетие Бруно, слегшего в постель с болезнью коленных суставов. Герман собирает рукопись «Демиана», который еще не готов к печати и является предметом плодотворной работы в эти последние предновогодние дни. Писателя не мучают больше видения прошлого. Кажется, он отдалился от своей земной семьи, чтобы приобщиться к ее корням в бесконечном. Его мать в ином мире, под черным солнцем «Демиана», среди звезд, трав, овеваемая ветром веков. Ее зовут фрау Ева. Это женщина без возраста, это образ Матери, великой Евы всего сущего: «…Высокого, почти мужского роста женщина, похожая на своего сына, в лице которой было что-то материнское, что-то строгое, что-то глубоко страстное, красивая и соблазнительная, красивая и неприступная, демон и мать, судьба и возлюбленная. Это была она!» Герман под именем Синклера смотрит на нее с нежностью, уверенный в том, что рядом с ней может быть одержим любым пламенем, любыми страстями. Реальность и символ сосуществуют органично и свободно.

Исповедуя отныне магическую концепцию жизни, Гессе, в поисках аллегорий, смеется над жизненной рутиной, над светскими сплетнями и переводит личный опыт в мифические истории. Никогда еще в нем не было столько внутренней определенности, его лицо светилось одухотворенностью и внутренней красотой. «Мы были пробудившимися или пробуждающимися, и наши стремления сводились ко все более совершенному бодрствованию, тогда как стремления других, поиски счастья вели их к тому, чтобы потеснее связать свои мнения, свои идеалы и обязанности, свою жизнь и свое счастье со счастьем стада».

Небо над Европой таило загадку. В 1322-й день войны Ромен Роллан писал: «Со второй половины января великолепие света… Никогда еще природа не дарила такого праздника… роковая ярость человечества все ужаснее… Париж бомбят, Лондон бомбят». время идет сквозь эту трагедию. Вдали от войны, от месива смерти Гессе дарит миру два произведения, подписанные никому не известным Эмилем Синклером. Одно опубликовано 16 июля 1918 года во «Франкфуртер цайтунг» под названием «Художник и психоанализ», а другое — 4 августа в «Нойе цурхер цайтунг» под названием «Европеец». Цивилизация Запада больна, и война тому доказательство. Человеческое достоинство раздавлено, люди вынуждены вновь искать путь к своей душе, воссоздать «этот единый мир, единство внутри себя, который способен гармонично влиться в сознание общества».

Но нужно было обладать чутким слухом, чтобы уловить в суматохе, царившей в Европе, в противоречивых суждениях, новых националистически заостренных тирадах и речах, которые свидетельствовали о потере надежды, этот скромный призыв к душам, приговоренным умереть и ищущим убежища. Какое нужно было мужество, чтобы на этой последней и жуткой волне войны воззвать к свободе разума! Фрейд восторженно благодарил Гессе, и смущенный автор «Демиана» ответил: «Уважаемый господин профессор, по правде говоря, поэты всегда бессознательно были вашими союзниками».

5 октября 1918 года президент Вильсон внес мирные предложения. Австрия рушится. В Венгрии пылает революция. Гессе иронизирует: «Я предпочел бы на две недели стать президентом Вильсоном. К сожалению, президент Вильсон уже существует, и никто ему не открывает глаза, чтобы он увидел то, что творится с точки зрения Ветхого Завета. Я не понимаю, как его можно считать современным. По-моему, он близкий родственник Иеговы».

Германия стискивает зубы. На востоке Фош сеет панику. Ромен Роллан пишет: «Вся Европа трещит по швам… Все расшатывается и рушится… Победители и побежденные устремляются к швейцарской границе»134. Из предосторожности швейцарская кавалерия из Берна и Люцерны собирается в Цюрихе. Происходит событие, вызвавшее у всех шок: Конрад Хауссман, либерал, друг Гессе, который вел неофициальные переговоры с французами, вызван в Берлин. Он назначен личным секретарем Макса де Баде, которого кайзер назвал канцлером рейха. Условия перемирия начинают вырисовываться, и Герман пишет своему теперь высокопоставленному другу: «Я не думаю, что будет правильно придать миру новый смысл. Пока существует национализм, мир не будет иметь никакого смысла и результатом будет увеличение зла».

Как только было подписано перемирие, начались забастовки и манифестации. Своему другу Эмилю Мольту, который приглашает его принять участие в создании Немецкой республики, Гессе отвечает 18 ноября 1918 года: «Человечность и политика всегда исключают друг друга. Политика требует создания партии. Человечность противоречит партийности». Писатель хочет непременно поступить на военную службу, но из Штутгарта ему приходит телеграмма от друзей: «Ты нам нужен как сотрудник в нашем новом интеллектуальном объединении, приезжай…» Ромен Роллан ему пишет: «Не будем терять связи с народами. Не отдадим их хищникам».

Герман не остается глух к этим призывам, однако 18 ноября пишет Эмилю Мольту: «Сейчас я уехать не могу. Мои семейные дела неблагополучны. Я отпустил двух своих детей. Один самый старший, еще с нами. Меня снедают многочисленные заботы… мировые потрясения настигают меня тогда, когда в моей собственной жизни земля уходит из-под ног». О трагедии в семье он написал 28 октября Адели: «Эти последние месяцы — самые тяжелые в моей жизни. Мия впала в совершенное безумие. Ее вынуждены были препроводить в дом для душевнобольных».

Гессе сам проконтролировал госпитализацию Мии в Кюсснахте, рядом с Цюрихом, затем поручил Мартина заботам двух приятельниц из Киршдорфа, которые раньше ухаживали за мальчиком. Выбитый из колеи семейными проблемами, он тем не менее следит за политическими событиями. Своим соратникам он отвечает: «Моя надежда состоит в том, что более благородные чувства вытеснят национализм. Быть может, тяготеющий к интернационализму социализм, который в 1914 году потерпел столь позорное поражение, но не потерял до сегодняшнего момента актуальности. Тогда Сообщество Наций окажется возможным». Сейчас же на карте вместо Европы лишь иллюзия, вызывающая страдание в сердце Германа. Железные оковы ненависти и амбициозных притязаний еще не скоро будут разбиты.

В октябре женился его брат Ганс. На церемонию, состоявшуюся в кантоне Аргови, он прибыл неохотно, весь в черном и погрузился в атмосферу сельского уединения. Невесту, жизнерадостную крестьянку, звали Фрида. Праздник среди виноградников, тонущих в осенних соцветиях, принес ему ощущение радости и мира.

В Рождество 25 декабря 1918 года он один в доме Вельти. Прежняя набожность новогодних дней не тревожит его сердце. Теперь он больше не Авель в ограниченной идиллии пиетизма. Он отмечен «знаком Каина», великолепным и горячащим кровь.

После основания Веймарской республики, в маленькой деревушке в Тюрингии, где похоронены Гёте и Шиллер, Гессе издал, не указав имени автора, политический памфлет «Возвращение Заратустры. Обращение немца к германской молодежи». Написанное в три дня и три ночи послание появилось в печати 20 января 1919 года, в тот момент, когда Германия, соблазненная демоном реваншизма, погрузилась в оголтелый националистический транс. Герман напоминает читателю ницшеанские образы. Он увидел в Заратустре «с горестного момента упадка… германского духа последнего одинокого представителя мысли Германии, ее отваги, ее мужества». Бессмертный герой Ницше возвращается на мятежную родину, чтобы пробудить сознание молодежи: «Вы должны научиться быть самими собой… Не сомневайтесь в вашем пути, словно наказанные дети, взывающие к жалости прохожих. Если вы не можете вынести нужды, умрите! Если вы не можете собой управлять без кайзера и его победоносных генералов, позвольте управлять собой иностранцам. Но я вас заклинаю, не забывайте о стыдливости!» Гессе выступал против национализма, бессмысленности слепого стадного инстинкта, опасного коллективизма и провозглашал внутреннее сосредоточение, страдание, поиск личностью своего пути. Он утверждал ценность душевных усилий, направленных к обретению внутренней свободы.

Тяжело переживая несчастья родной земли, Гессе готов ей служить, однако не в любой форме: «Государство использует своих граждан удивительным образом. Поэтов обязывают встать под ружье, профессора должны рыть окопы, коммерсанты-евреи — заниматься государственными делами, юристы — вопросами прессы… Государство, наше, по крайней мере, привыкло # тому, что люди, лишенные талантов, торопятся поступить на службу, чтобы оно могло ими распоряжаться по своему усмотрению. Единственное, чем я отличаюсь от массы… то, что я знаю, на что способен, обладая тем сознанием, которым обладаю…» После этого заявления разразился скандал. Писателя спешат обвинить в дезертирстве и затворничестве в башне из слоновой кости, в то время как Германия пылает. Гессе отвергает эти обвинения: «Если я прислушаюсь к этим призывам, я потеряюсь среди дилетантов и буду осуществлять деятельность, мне чуждую, оставив мое истинное призвание… я вижу здесь лишь перспективу своего рода самоубийства». Об этом конфликте личного долга и социального самосознания он пишет в «Возвращении Заратустры».

Совместно с Рихардом Вольтереком Гессе основывает политиколитературный ежемесячник под латинским названием «Vivos voco», таящим в себе потребность ответить на вопрос. Он обращается к молодежи с интонацией, определенной собственным опытом пережитого. Она обладает особым оттенком, отчетливо выражающим выстраданное им мироощущение. Не существовало отдыха нигде — ни на кладбище, ни у Господа. Не существовало магии, способной разбить вечную цепь рождений, бесконечное дыхание божественного. Но было иное успокоение, чтобы найти самое сокровенное в себе. Оно состояло в том, чтобы не мешать себе идти, не защищаться, быть счастливым умереть настолько же, насколько жить.

Когда в том же 1919 году разойдутся первые экземпляры книги таинственного Синклера «Демиан, или История юности», молодежь тотчас узнает почерк Гессе. Появление «Демиа-на», затронувшего нерв времени и оказавшего сильное влияние на молодое поколение, было шоком. Молодежь восприняла Синклера как своего ровесника, одаренного тонким умом и глубокой проницательностью, тогда как за этим образом скрывался человек сорока двух лет, который дал своим читателям ту духовную информацию, в которой они нуждались.

Рисунки пером и карикатуры сохранили предполагаемые черты этого вымышленного персонажа, и, несмотря на грубость и беглость набросков, в них проступает образ самого Гессе: его острые уши, гладкий подбородок, внимательный взгляд.

В февраля 1919 года он в очередной раз приехал навестить Мию. Теперь ей немного лучше, но она не спит без лекарств. Что делать? «Мы решили, — пишет Герман своему другу Георгу Рейнхарту, — разойтись, с тем чтобы моя жена занималась детьми, а я полностью посвятил себя работе, но вне семьи… В течение этих трех страшных лет мне открылось мое предназначение на земле; мне был указан путь, по которому я должен следовать».

Покинуть Берн, надеть опять свой походный плащ, стать вновь Кнульпом, скитальцем, искать далеко в горах, на юге «келью» — такова его мечта. Он проводил Мию в Базель и сосчитал расходы: «Мне необходимо более 1000 франков в месяц, это соответствует на данный момент 5000 марок; и германское правительство ассигнует мне 150 марок в месяц». Он уезжает с почти пустым кошельком, повернувшись спиной к Германии и Берну. Снова он всматривается в далекий горизонт над Альпами, в долины итальянской Швейцарии, в изгородь сада, увитую глициниями. Тичино ему очень нравится. Там теплые вечера. Уже зреет рябина. Дикие розы пестрят между кустами орешника, черный плющ стелется по стенам. Путешественник задерживается на берегу озера Лугано. Поверхность воды переливается, будя в нем сотни отсветов, заставляя его душу отражать каждую искорку легкой зыби, вызывая прилив бесконечной нежности. Чудо венецианской речи, зеркала великих индийских рек, отражающих изменчивые очертания сущего, текущая и застывшая жизнь. Он представляет, как все это выглядело бы на акварели.

Из сада Гилярди можно было видеть Италию; над Агрой, за озером, раскинулся район Варез. Гессе подгоняет светлая и созидательная радость свободы. 25 мая 1919 года он пишет своему другу Герману Миссенхартеру: «Нет, нет, писать по заказу, к определенному числу, никогда более, даже если вы оставите меня умирать с голоду». И 14 июня — Иоганну Вильгельму Михлону: «Я далеко от мира и от Берна, посреди тропической жары; я с трудом заставляю себя читать даже газеты. Я пытаюсь пережить крах в моей личной жизни, выздороветь и почувствовать то, что сейчас чувствует вся Германия: принять то, что происходит, не перекладывать на чужие плечи ответственности, но платить за нее и говорить судьбе „да“».

В Тичино царят суматоха и веселье, там отштукатурены дома, там каменные лестницы и барочные алтари в светлых кампанильях, которые загораются отблесками заката на склоне каждого дня, контрастируя с темнеющими кипарисами. Пройдя горной дорогой, полюбовавшись живописным холмом Сан-Аббондио и его церковью, колокольня которой возвышалась над тисовой аллеей, будто в бесконечной молитве подражая утонченному благородству природных форм, путешественник остановился перед селением Монтаньола.

Герману показалось, что это имя давно звало его. Быть может, зов, который он теперь услышал, раздавался очень далеко, за деревней, которая была у него перед глазами. И решил здесь остаться. Случайно он набрел на фантастический дворец, построенный Агостино Камуцци, который после наполеоновских войн отправился в Россию и стал незаурядным архитектором. «Десятки раз я писал этот дом красками и рисовал, вникая в его затейливые, причудливые формы, — напишет позже Гессе. — Мое палаццо, подражание охотничьему домику в стиле барокко… это полуторжественное-полупотешное палаццо предстает с разных точек зрения совершенно по-разному. От портала помпезно и театрально идет вниз царственная лестница, она ведет в сад, который, спускаясь множеством террас с лестницами, откосами и стенами, теряется в обрыве, и в саду этом все южные деревья представлены старыми, большими, роскошными экземплярами, вросшими друг в друга, заросшими глициниями и клематисом».

Гессе занял в левом крыле четыре комнаты. Там он мог облокотиться о железную балюстраду флорентийского балкона и рассматривать крыши, рассыпанные ступеньками по склонам поросших лесом холмов, меж которыми то тут, то там возвышались зубчатые колокольни. Легко представить, насколько поэт был очарован этими белыми стенами, теряющимися среди листвы: роскошная природа и не менее роскошная архитектура, облеченная в загадочные формы истории.

Каза Камуцци на окраине деревни Монтаньола, над озером Лугано не открывала своих тайн тому, кто пришел удовлетворить свое любопытство в качестве праздного туриста. Между ее обычными стенами и террасами из кирпича виднелись вязы и голубые ели, там пели дрозды и пахло смолой. Она слишком изящно, слишком страстно таила свою прелесть среди зелени, чтобы не требовать у души, желавшей проникнуть в эту тайну, более пристального внимания. Герман, словно болезненный и чувствительный взрослый ребенок, кинулся в эту возбуждающую красоту, мистическая вязь которой излучала такое обилие жизненной энергии. Будто каменный гейзер во вселенной Тичино, Каза Камуцци изливала благодать и ликующее приятие жизни. Гессе пишет Карлу Францу Гинекею: «Я переживаю здесь дни глубокого одиночества. Я здесь никого не знаю… Но я работаю. Я много рисую, это мне помогает найти верные тона, когда я пишу. Теперь мне многое хочется высказать!» Семейство Монтаньола видит иногда Гессе, сидящего в своем кабинете, из окна которого открывается вид с одной стороны на мирную равнину, с другой — на озеро. Он надеется, он ждет, когда созреет, словно плод, его новое произведение.

Однажды в час досуга он услышал историю сеньора Камуцци, женившегося на жительнице Страсбурга, — дочери наполеоновского офицера и придворной дамы русского двора. Она подарила ему троих детей, Арнольдо, Марию и Ольгу, потом Дмитрия и Владимира, которые родились уже в Монтаньоле и так здесь и остались. Отказавшись принять русское гражданство, космополитически настроенная семья удалилась в эту великолепную резиденцию. Главой ее теперь был Арнольдо. Семейство держалось открыто и отличалось гостеприимностью. На их деньги был восстановлен пострадавший от молнии купол колокольни Сан-Аббондио. Залы их великолепного дома превращались часто в бальные, где бушевали сумасшедшие тарантеллы и мерцали причудливой загадочностью костюмированные балы под венецианскими фонарями. Окрестные жители обожали своих благодетелей.

И теперь Каза Камуцци гордо сохраняет свое великолепие. Однако пристальному взгляду заметны следы времени. Круглые часы при входе уже очень давно и, вероятно, навсегда показывают какой-то загадочный час. Конюшни закрыты, помещение для прислуги пустует, фасад обветшал. Дом тонет в цветении столетних камелий, белеет, словно жемчужина, в оправе из причудливых пузатых пальм и огромных красноватых буков, которые кажутся при свете заката охваченными пламенем. Прелестный уголок здешнего пейзажа — огромный парк, изборожденный извилистыми тропинками, запутывающимися в сетях лиан, обвивших карнизы, лепнины, романские колонны и тосканские балконы, портик в виде ротонды, подобной минарету, где бельведер ведет к террасе, сочетающей в себе черты мавританской архитектуры с более строгими формами. Из этих джунглей, где причудливое переплетение крапчатой коры, твердых стеблей и пестрой листвы рисует неустанно богатые оттенками абстракции, раздаются загадочные звуки, и небо трепещет сквозь кроны деревьев, бездонное и далекое.

Герман снял очки и близоруко сощурился, рассматривая зелень и погружаясь, как всегда в саду, в мистическое единение с листьями, цветами и землей, будто питаясь вместе с растениями ее живительными соками. «Когда какое-нибудь растение, пусть даже былинка, помято или поломано, — пишет он сестре Адели 2 июля 1919 года, — вдруг начинает сохнуть, оно старается поскорее напитать соком свои семена, потому у него есть инстинкт продолжения рода». Писатель тоже чувствует в себе это нетерпеливое зарождение. Эмиля Мольта он уверяет, что, несмотря на плохо заживающие раны, убежден: его миссия «находится в области разума… и он на правильном пути…». Самюэлю Фишеру он говорит, что упорно добивается совершенства в письме, возможно даже, революции. Витая в смутных облаках своего воображения, он не скрывает от издателя неудобства, которые в результате могут возникнуть с коммерческой точки зрения: «Круг покупателей моих книг может сократиться. Но мне это безразлично!»

Гессе выкарабкался из жизненного болота, чтобы обрести творческую свободу. Для этого он рискнул всем. «Я был теперь маленький прогоревший литератор, потрепанный и немного подозрительный чужак, который питался молоком, рисом и макаронами, донашивал свои старые костюмы до полного обветшания и осенью ужинал принесенными из леса каштанами», — рассказывает он. Его дела настолько плохи, что в августе он пишет Георгу Рейнхарту, что ему нечего есть. «Поэтому у меня болит желудок и плохо с нервами… Но такие моменты имеют и некоторые хорошие стороны», — торопится он добавить. Для него они являют собой «великое благо, пробуждают рвение к работе и вызывают необыкновенную концентрацию творческой энергии».

Между небом и озером Гессе сидит на склоне холма, вбирая в себя ароматы, цвета и слова, размышляет над своими акварелями и рукописями. Он не дарит сразу многоцветие своим полотнам. Он рисует сначала крупными штрихами пером или карандашом, размышляя и оттягивая момент, когда краски приобретут под его рукой диковинные оттенки его воображения. Он устремляется к своим образам, словно музыкант, ищущий вечную гармонию. Живопись помогает ему обрести нить словесной игры, освоить пластику смыслов и законы их согласования.

Ранимый, уязвимый, вечно охваченный неясной тоской, он любит перебирать цвета и смешивать золото подсолнуха с сумеречной зеленью своей тоски, фиолетовые тени стен с желтизной лимона, кислоту и живость своего смеха со своей нищетой. Восхитительное «Последнее лето Клингзора» навеяно пешими прогулками: «Часами я не видел ни книг, ни письменного стола, были только солнце и я и свет этого нежного утреннего сентябрьского неба, его прозрачность и листва цвета зеленого яблока вперемешку с сияющей осенней желтизной, тутовые деревья и виноградники. Под мышкой я нес складной стул и мой „Фостмантель“, с помощью которого много раз уже совершал магические действия и выигрывал битву против глупой реальности», — пишет Гессе Гинекею.

Он не расстается со своим фаустовским плащом, потому что надвигается осень и вечером становится холодно, работает допоздна, внимательный к трепету своей чувственности, претворяющейся в вязь слов на странице. Он словно бросает на полотно берлинскую лазурь горизонта или сиреневые оттенки прибрежного склона — его воображение творит перед ним причудливые сочетания слов, дышащих, трепещущих, капризных. Он чувствует наконец, что живет в своем ритме, ощущает себя на своем месте, именно там, где должно быть его «я», там, где ему нечего бояться.

Сестре Адели Герман пишет 15 октября: «Я часто утром на солнышке среди травы, стараюсь забраться туда, где не дует, поближе к стене маленькой церковки Агры, чтобы не замерзнуть, и смотрю на озеро и стелющиеся вдали итальянские горы. Здешние лесные дорожки часто напоминают мне Кальв, хотя здесь нет елей и мало буков, а земля вместо хвои покрыта каштанами». Ему кажется, что он ступает по тропкам своего детства, а за ним возвышается «огромная тень» отца.

Он знает, что прежняя вина еще преследует его. Бежать — это слово продолжает вертеться у него в голове. «Бежать… не останавливаясь, навстречу неизбежности того, что должно произойти». Эта неизменная необходимость бегства больше чем просто импульс — она выражает исступление, воинственное стремление к определяющему акту, пусть даже убийству или самоубийству. Освобождение требует проклятия. «Слезы текли у меня из глаз и кровь изо рта. Но мир был прекрасен. Он имел смысл. Жить стоило, стоило рубить и пускать кровь». Он чувствует себя так, будто совершил маленький грешок, украл что-то из письменного стола отца, а теперь, спустя много лет, мучается угрызениями совести ребенка, облеченного телом взрослого человека, который покинул жену и детей.

Гессе хочет взглянуть в лицо этому предначертанному страданию, постичь его двойственность. В самые жаркие дни в Монтаньоле он пишет трагический рассказ «Клейн и Вагнер», стремясь раскрыть две стороны собственной натуры. Клейн, покинув, как и автор, жену и детей, завладевает документами убийцы и бежит на Ривьеру. Под грузом мучений из-за преступления, которого не совершал, он продирается сквозь непрерывно осаждающие его угрызения совести. Зло умеет принимать обличье святости, чтобы обмануть нас и заглушить в нас голос сердца. Клейн будет жить, а Вагнер умрет, потому что, убив, осмелился жить. Мысль об искуплении приходит в сознание Клейна, когда он чувствует тоску по вере, по Богу, обращается к тому, что живет в душе каждого, к тому, что за пределами добра и зла.

Лето выдалось очень жарким. Никогда еще ночами не появлялось столько светлячков. Каждый источник блистал на бурых или нежнорозовых камнях, будто взятых прямо из скал. Гессе пишет «Последнее лето Клингзора» — рассказ, переливающийся блестками мгновений его собственной жизни. «Во все хорошие, плодотворные, пылающие времена своей жизни, уже и в юности, он жил так же, позволяя своей свече гореть с обоих концов, жил то с ликующим, то с надрывным чувством буйного, сжигающего расточительства, то с отчаянной жадностью осушить чашу до дна…» Такова жизнь Германа Гессе, такова жизнь и художника из Клингзора, который занимает, как и писатель, четыре комнаты над садом в здании таком же несуразном, как дом Камуцци.

Клингзору сорок два года, он высокий и худой, его лоб прорезан морщинами, как у Ван Гога, а кожа имеет смуглый оттенок, напоминающий краски Гогена. В его глазах блещет такой же резкий металлический оттенок, как порой в глазах Гессе. Он создает картины одну за другой, пока, истощенный, не оказывается лицом к лицу с осенью, которая обступает его тенями грядущей смерти. Прижимая одной рукой палитру, где рядом с сияющим желтым и красным кадмием размешаны зеленый и изумрудный, синий кобальт и фиолетовый, киноварь и красная камедь, в другой руке он держит бутылку, из которой любит пить. Вино согревает сердце художника, как и сердце поэта. Через бред художника, где путаются любовные игры и смерть, Гессе описывает собственное ликование, охватывавшее его в Монтаньоле этим необыкновенным летом 1919 года, и собственную быструю потерю сил. Не всегда ли созидательная сила сопровождается идеей смерти? То, что требует выхода, слишком прекрасно, слишком ярко, слишком полно жизненной силы, чтобы быть пережитым.

Этот князь, нескладный и притягательный, этот бродяга Гессе ходит туда-сюда вечерами, как китайская тень перед освещенным окном, произнося вслух стихотворные строки. Девушки Камуцци подстерегают его в парке у грота, на дорожке, делая вид, что потеряли ключи, когда он грызет краюху хлеба под гранатовым деревом. Еще забавнее, когда он снимает одежду, чтобы позагорать за маленькой стеной на террасе, думая, что его никто не видит, однако это место видно из самого высокого окна. Девушки забавляются, раздразненные и взволнованные этим фавном с нервными плечами, длинными ногами, худым телом красновато-коричневого оттенка, которое он время от времени обливает холодной водой и которое венчает маленькая бритая голова на тонкой шее, где беспокойно перекатывается адамово яблоко.

Весь 1919 год Гессе преследует нищета. Он изнашивает свой последний костюм, ботинки порваны. Он получает гонорары в немецких деньгах, а их ценность упала, что свело почти на нет его доходы. Немного он отложил, чтобы поддержать Мию и оплатить обучение детей. Георгу Рейнхарту он признается: «Изменение курса марки отняло у меня теперь четверть моих доходов. сами они значительно со временем уменьшились, поскольку я оставил прежнюю манеру письма и мои новые вещи могли некоторых моих читателей разочаровать…» Но он не может писать в угоду публике. Ему нужно воплотиться в себя, чтобы извергнуть из глубины души крик, и это не успокаивающая прекраснодушная литература. «Если вы хотите мне помочь, — пишет он тем из своих друзей, которые предлагают ему поддержку, — послушайте, я вас прошу, подарите мне камин, потому что скоро зима…»

Мия к нему все более и более враждебна — это означает окончательный разрыв. Он оказывается на пороге зимы, ужиная горсткой каштанов, запеченных в золе, и обедая супом или макаронами, которые ему варит женщина из деревни. Он отложил на зиму шерстяную муфту, которую ему в подарок на Новый год связала Адель, и поддерживает в камине огонь из поленьев акации и каштана.

Но после полудня, закурив маленькую сигару, Гессе любит пробраться в красивую гостиную, где слегка влажный воздух и необыкновенно изысканный паркет из сверкающих испещренных прожилками и весьма искусно расположенных планок. В углу, рядом с окном, зеркало в резной золотой раме отражает этот зал цвета мирабели. Он рассматривает его, бродит вдоль стен, увешанных картинами. Его собственный образ вновь приобретает черты Клингзора — художника, чья жизнь сочетает утонченность и излишества и который своей таинственностью и неоднозначностью напоминает ему китайского поэта Ду Фу.

Ду Фу, как и Гессе, — поэт и художник и, как и он, поклонник индивидуализма и свободы. Они склоняются над тетрадями с эскизами, погружаются в природу, чокаются в швейцарских тавернах, где им грезится исполнение желаний. «Последнее лето Клингзора» родилось в зеркалах Каза Камуцци. Душа Гессе «шествовала по зеркальному залу его жизни, где все картины, умножаясь, встречались каждый раз с новым лицом и новым значением и входили в новые связи, словно кто-то перетряхивал в стакане для игральных костей звездное небо».

Однажды к ногам Германа упала новая удача.

Это случилось еще в середине июля. Нам говорит об этом краткое замечание в его переписке с Луисом Муайетом: «Мы отправились гулять к Кароне, увидели стволы пушек и мост Женерозо, весь фиолетовый, и прекрасную девушку, которая гуляла в коротком огненнокрасном платье в сопровождении тети, двух собак и сумасшедшего настройщика пианино…» Прекрасную девушку в огненно-красном платье звали Рут Венгер. Она была дочерью швейцарской писательницы Лизы Венгер и приехала в Тичино на каникулы. «Вот такими маленькими радостями я развлекаю свое сердце…», — написал Гессе.

В самом деле, на светлом паркете клингзорского дворца собирался править бал Эрос. Герман восторгается лишь выдуманными женщинами. Покончив со своей мрачной супружеской жизнью, он мечтает о созданиях, подобных тем, что украшали его юность. Евгения Кольб, маленькая Лулу из таверны Мюллера, важная Элизабет и мудрая Елена — таинственная и покинутая теперь муза. Это он, Клингзор, «…лежал в лесу, а на лоне его женщина с рыжими волосами, а на плече лежала черная, а еще одна стояла рядом на коленях, держала его руку и целовала его пальцы…». Как в пятнадцать лет, он в свои сорок два погружается в солнечный свет, захваченный любовью.

Отсутствие любви в жизни влекло его к утешению воображаемыми объятиями, а прелестная Рут в сосновой аллее стала реальностью.

Загрузка...