Я закрашивала кружочки напротив правильных вариантов ответа, сидя в светлом, огромном классе чужой, городской школы. Одиннадцатый класс и без того был загружен тестами — подготовкой к EHT[7], а тут еще Игорь Владимирович захотел, чтобы я сдала экзамен в этой школе — специализированной, языковой. Кроме теста предстояло сочинение, а потом, после паузы, интервью. И всё на немецком…
Самым сложным оказалось сочинение на тему: «Почему ты хочешь поехать в Германию?» Действительно, почему? Этот экзамен должен был выявить четырех счастливчиков, которые поедут в Германию.
Но про него я узнала от Игоря Владимировича. Он настоял, чтобы я участвовала. Почему я хочу в Германию? Кто вам вообще сказал, что я туда хочу?
Совсем недавно мы читали Йоханнеса Зиммеля[8]. Отрывок из книги «Моя мама не должна об этом узнать никогда» надолго врезался в память. Много было в этой книге личного, много моего, будто Зиммель говорил именно про меня, будто он знал меня, видел насквозь. Я написала о нем и его книге в сочинении, совсем немного. Хоть он и австриец, книга-то на немецком! Написала про немецкий язык. Потом вспомнила про любимого Бетховена и решила закончить сочинение пафосно. Ведь учителя любят пафос. «Я хотела бы побывать на родине моего любимого композитора Людвига ван Бетховена, дотронуться до земли, воспитавшей его, вдохнуть воздух, каким дышал он. Побывать там, где он жил, чтобы прочувствовать и понять…» Прозвенел звонок, и учительница стала быстро собирать работы. Я не закончила предложение, потому что не знала как. Не знала, что хотела понять и что собиралась прочувствовать. Отдав тетрадь, я вышла в коридор. Там меня ждал Игорь Владимирович.
— Ну как? — спросил он взволнованно.
Я махнула рукой.
— Поедемте домой. Пустая трата времени, Игорь Владимирович. Тут все с первого класса немецкий изучают, он тут основной. Вообще не понимаю, зачем вы меня сюда притащили, — пробурчала я.
— Пойдем, я тебя накормлю, — улыбнулся он. — Дильназ, главное — участие. Зато какой опыт!
— Давайте домо-ой!.. — заныла я.
— Нет, у тебя еще интервью.
Мое интервью прошло заметно быстрее, чем у других. Мне задали три вопроса, из которых я всё поняла, но ответить смогла только на два.
— Всё! — выдохнула я, выйдя из кабинета. — Теперь домой.
А через неделю Игорь Владимирович прыгал по коридору школы, потрясая над головой листочком.
— Прошла, прошла, прошла!
В школу вызвали маму, долго с ней беседовали. Когда она вышла из директорского кабинета вместе с Игорем Владимировичем, я как раз отпросилась с алгебры, чтобы подслушать под дверью директорской.
— Вот она, наша гордость! — воскликнул Игорь Владимирович.
Мама заулыбалась.
Родители согласились отпустить меня с незнакомыми ребятами из другой школы, с чужой учительницей в Германию удивительно легко. Игорь Владимирович эту учительницу знал лично и уверил: я в надежных руках. Еще он сказал, что эта программа — неделя языковой практики в Йенской школе — пойдет мне на пользу.
— Когда уезжаешь? — спросил меня Пашка накануне отъезда.
Только сейчас, после этого вопроса, я поняла, отчего противилась экзамену, отчего неохотно собирала вещи в новенький чемодан, который мне подарили родители.
«Я уезжаю в Германию» — эти слова с давних пор были какими-то… зловещими…
В самолете стюардессы и стюард оказались немцами. Ольга Эмировна объяснила мне, что авиалиния немецкая, вот и работают тут немцы. От ребят, Карины, Максима и Сании, я держалась в стороне. Они друг друга знали. Про линию эту они тоже знали и посмотрели на меня искоса, когда я спросила. Быть не в своей тарелке очень неприятно. Хочется стать салфеткой на сиденье, багажной полкой, хочется выбить иллюминатор, чтобы тебя выдуло из самолета на свободу…
Место мне досталось рядом с Кариной, но она еще в зале ожидания уговорила Максима поменяться с ней посадочными талонами.
— Я Макос, привет, — протянул Максим мне руку, когда мы пристегнули ремни.
— Я Дильназ, — протянула я руку в ответ. — А почему Макос, а не Макс?
— Потому что Макос-кокос. А я люблю кокосы, — улыбнулся он.
— Ты пробовал настоящие кокосы?
— Нет, только «Баунти». Любишь «Баунти»? — Он подмигнул.
— Да. — Мне вдруг стало легко.
— Круто, что не с этой грымзой сижу. — Максим кивнул на Санию. — А то лететь-то далеко.
— Мне показалось, ты не хотел пересаживаться…
— Поломаться нужно обязательно, чтоб не подозревали!
Я засмеялась. Оказалось, что чужая тарелка может стать наполовину твоей.
— Ты из деревни, я слышал? — Макос откинулся на спинку кресла.
— Да, — сказала я неуверенно.
— Там у вас, наверное, круто! — Он сжал ручки кресла.
— Ты чего?
— Не слышишь, что ли? Скоро взлетаем.
Двигатели набирали обороты, все вокруг загудело.
— Ну и что? — удивилась я. — Это же здорово!
— М-м-м…
— Ты что?
Самолет оторвался от земли, слегка качнувшись. Макос закрыл глаза.
— Ой!
Внутри меня все подпрыгнуло и упало на место. Мне это очень понравилось. Ощущение парения, ощущение свободы. Я уставилась в иллюминатор, наблюдая, как дома и машины превращаются в маленькие точки, а огромные поля — в смешные квадратики.
— Макос, смотри, как красиво! — воскликнула я.
Но Макос не открыл глаза. Он зашевелился только тогда, когда самолет выровнялся.
— Ты что-то бледный такой! — испугалась я. — Позвать Ольгу Эмировну?
— Она знает… — выдохнул Макос, облизывая губы.
— Что знает?
— «Что», «что»!.. Что я боюсь, — буркнул он.
— Боишься? — С того момента, как Макос со мной заговорил, во мне родилось какое-то радостное чувство. И это чувство сейчас сбилось в плотный сгусток, запрыгало внутри и прорвалось смехом.
— Не смешно! — сердито произнес Макос.
Но я не могла остановиться.
— Не смешно, — сказал он еще раз. — Не смешно, — повторил он в третий раз и тут же засмеялся сам.
— Кокосы боятся падать! — еле выговорила я сквозь смех.
— Тебе не понять, ты вон наслаждаешься! — улыбался Макос. — Ты первый раз самолетом?
— Да, а ты?
— Я уже летал. В Болгарию к родственникам. В Москву и Милан на соревнования по танцам.
— Уже летал — и боишься? Вот трус!
— Это не трусость. Это внутреннее. Ничего поделать не могу.
— А что за танцы?
— Ну, я танцор. Бальные танцы. — Макос подмигнул. Это его подмигивание было каким-то… Необычным и успокаивающим. Словно он знал, когда мне становилось не по себе, и специально подмигивал, как бы говорил: «Все хорошо, расслабься».
— Бальные!.. Здорово! — прошептала я.
Папа любил смотреть бальные танцы по телевизору, и я примерно представляла, что это такое.
— Ага, круто!
К середине полета мы уже поговорили обо всем: о полях, о клевере, о коровах и дойке, о том, как сильно Макос хочет собаку, но ему мама не разрешает, о танцах и нескольких кружках, в которые ходит Макос. При каждом легком качании самолета Макос хватал меня за руку и выдыхал:
— Падаем!
Мужчина впереди нас постоянно заказывал коньяк и скоро сильно захмелел. Мы, может быть, и не заметили бы его, если бы он не стал громко, на весь салон, требовать добавки. Стюард вежливо объяснил ему на английском, что больше нельзя, что уже достаточно. Но мужчина настаивал. В конце концов, когда стюард уже пошел прочь от пьянчуги, тот крикнул ему вслед:
— У-у-у, фашист! Фашистская морда!
Макос сжал ручку сиденья и нахмурил брови. Фашист на любом языке «фашист», и по глазам стюарда, который обернулся в сторону мужчины было видно: он понял.
Программа поездки была насыщенной. Организаторы запланировали много экскурсий, встреч и ничуть не меньше уроков. Немецкий в нашей группе я знала хуже всех. Мне всегда помогал Макос, если я что-то не понимала.
— Вы, я смотрю, сдружились с Макосом. — Карина подсела ко мне, когда мы ехали в автобусе в Веймар, на нашу первую экскурсию.
Я оглянулась в сторону Макоса — он оживленно болтал с немецким мальчиком, нашим ровесником, из того самого класса, который на неделю принял нас.
— Ну-у!.. — протянула я. — Да. А что?
— Ничего, он мальчик занятый. Так что ты не сильно.
— Купленный? Бумагу с правами покажи. — Отчего-то Карина разозлила меня. То ли потому, что ничего такого у меня и в мыслях не было, то ли потому, что она прочитала как раз мои самые потаенные мысли…
— Что, провинциалка, зубки прорезались?
Я не знала, что ответить.
— Смотри, провинциалка. У тебя зубки, а у нас, городских, — клыки. Так что ты не особо давай! — И Карина снова отсела к Сание.
Первым делом, доехав до вокзала Веймара, мы пешком пошли к дому Гёте.
— Любишь Гёте?
Макос взялся из ниоткуда, в тот момент, когда я размышляла: «Если я родилась в городе и прожила там четыре года, разве я деревенщина?»
— Да, — ответила я натянуто, оглядываясь на Карину.
— Шиллера больше? — Макос подмигнул.
— Шиллер мне ближе.
— Мне тоже. Слушай… — Он подставил мне локоть, предлагая взять его под руку. — С кем мне общаться, решаю только я. А ты?
— Что я?
— Ты решаешь, с кем тебе общаться, или за тебя это делает кто-то другой?
Я еще раз посмотрела в сторону Карины.
— А что, тебе комфортно общаться с провинциалкой? — спросила я, игнорируя выставленный Макосом локоть.
— Про-вин-ци-ал-ка, — произнес он, смакуя каждый звук. — Красиво звучит! Не было б комфортно общаться, не общался бы! — И он снова подмигнул.
— У тебя нервный тик? — Я засмеялась.
— Для особо упрямых — да! Что из Шиллера любишь?
— «Разбойников».
— Ух ты! Я тоже!
По дому Гёте мы с Макосом ходили без особого энтузиазма, почти не слушая экскурсовода. Только касались стен руками в каждой комнате роскошного дома, окрашенной в определенный цвет, — как бы впитывали старину в себя. Это Макос придумал. Когда все пошли в старый город, продолжая экскурсию, Макос потянул меня за руку:
— Тут рядом дом Шиллера. Пойдем?
— А как же все? Старый город?
— Мы быстро посмотрим дом Шиллера, потом пробежимся по старому городу и вернемся к автобусам. Без нас не уедут.
Я согласилась. Без историй экскурсовода, в полной тишине, слушая скрип половиц, вдыхая аромат прошлого, далекого, но не забытого, мы прошлись по дому Шиллера. Он был намного меньше дома Гёте, убранство намного беднее. Нам в школе внушали, что они были неразлучными друзьями — Гёте и Шиллер. А тут учителя рассказывали, как тяжело приходилось Шиллеру, как неровна была их дружба, как далека от идеала.
— Получается, дружбу разрушает не только расстояние, но и бедность? — спросила я шепотом, когда Макос «обнял» очередную стену.
Так он, по его словам, общался с прошлым, делился с ним своим теплом.
— Дружбу ничего не может разрушить, — тихо ответил он. — И Гёте горевал, когда умер Шиллер.
— Но ведь рассказывали же, что не очень крепкой у них была дружба.
— Подумаешь, повздорили несколько раз, разошлись во мнениях где-то. Дружба без шероховатостей — это вовсе не дружба тогда, а игра. — Макос говорил так уверенно, будто точно знал, что так оно и есть, что не может быть по-другому.
— У меня были друзья… — Мы вышли к прилавку с сувенирами, и я расплачивалась за выбранный магнитик. — Они все переехали в Германию. Я потеряла их…
— Дильназ, да вот же она, Германия! — Макос раскинул руки в стороны. — Не так далеко, как казалось. Так что не в расстоянии дело.
Возле памятника Шиллеру и Гёте, где они застыли вместе навеки, навсегда, мы сфотографировались. Сначала по очереди, потом попросили сфотографировать нас немецкого дедушку, который проходил мимо.
Два великих поэта держали один лавровый венок. Они разделили славу, разделили успех. Они разделили жизнь после смерти: ведь никогда, заговорив о Гёте, не забывают упомянуть Шиллера. И наоборот. Не важно, что говорят. Нам не узнать, как было на самом деле. Мы видим, как было скорее всего: Гёте и Шиллер вместе, на одном пьедестале, бок о бок, рядом, смотрят в одну сторону, видят одну цель…
— В Йене есть садовый дом Шиллера, — сказал Макос на обратном пути. — Успеем сходить, если прогуляем урок.
— Садовый дом?
— Да, ты разве не знаешь? Письмо Шиллера к Гёте не читала? Что у него наконец-то появился дом, свой. И кухню он там отдельную сделал, потому что не выносил запаха готовящейся еды…
Боясь гнева Ольги Эмировны, я все же пошла с Макосом. Мы пробежались по дому, пофотографировали. А после, рассуждая о том, как хорошо было Шиллеру писать «Вильгельма Телля» под деревом в собственном саду, сидели на лавочке и ели яблоки с шиллеровского дерева.
Университет имени Шиллера, где он преподавал, его садовый домик, церквушка в старой части Йены, где он венчался, — вся Йена пропитана Шиллером, в большей степени им, чем «Йенскими чудесами»[9]. И на каждом шагу, по всему городу рассыпаны письма. Шиллера к Гёте…
Влетело нам неслабо! Ольга Эмировна, по словам Макоса, никогда еще так не злилась.
— Мне было стыдно, стыдно за вас! — кричала она в гостинице. — Мало выходки в Веймаре, так вы еще и урок прогуляли!
Макос молчал и подмигивал мне. А я извинялась за обоих. Через день занятий в школе, на которых усерднее нас с Макосом никого не было, мы снова поехали в Веймар.
— Веймар — удивительный город. Зловещий такой, — сообщил Макос.
— Почему?
— Ты не знаешь? — Он был удивлен. И впервые не подмигнул, когда мне стало не по себе. — Ты не слышала о Бухенвальде?
— Слышала, конечно, — обиженно проговорила я.
— И ты не знаешь, что он рядом с Веймаром находится?
— Нет, — сказала я тихо.
— Э-э-эм, а программу ты не читала?
— Читала. Я думала, мы в Бухенвальд после Веймара поедем.
Макос улыбнулся.
— Так и есть, — сказал он. — Мы поедем в Бухенвальд с вокзала Веймара. Оттуда автобусы ходят.
Встречи с Бухенвальдом я ждала. Ее я боялась. Немец-экскурсовод встретил нас у длинных домов, стоявших в ряд. В одном из них наши немецкие одноклассники взяли наушники и разбрелись по территории лагеря. Им разрешили так, потому что экскурсовода они уже слушали. Мы же, иностранные ученики, прибились к небольшой кучке туристов разношерстных и по возрасту, и по национальности.
— Я буду говорить по-немецки, меня все поймут? — спросил экскурсовод на немецком после приветствия. — Если что-то будет непонятно, переспрашивайте, не стесняйтесь.
И он повел нас. В ад. Ад, сотканный из прошлого, сотканный из воспоминаний. Ад, рожденный человеческой жестокостью… По дороге, которую пленники прозвали «Карахо», где слабых, споткнувшихся, нечаянно упавших затаптывали или забивали до смерти. К воротам с надписью, которую можно было прочитать только изнутри: Jedem das Seine[10], чтобы пленники каждый раз на построении читали и понимали: они заслужили того, чтобы находиться здесь. Мимо зоопарка, за которым они наблюдали из-за колючей проволоки, где животных кормили намного лучше… В крематорий.
Когда мы вышли из крематория, то почти все плакали. Я ревела навзрыд, не сдерживая себя. Мужчина, иностранец, уставился на пень — все, что осталось от утешения пленников — дуба Гёте. Бабушка в инвалидной коляске тихо всхлипывала, а ее внучка, катившая коляску, уткнулась ей в колени. Карина с Санией прижались к Ольге Эмировне. Женщины плакали не стыдясь, мужчины молча замерли. Макос тоже замер, сдвинув брови и взявшись за голову. Экскурсовод дал нам время. Много времени.
— Я знаю, у каждого из вас в голове сейчас один и тот же вопрос, — сказал он наконец. — Кто в этом виноват?
Да! Мне вдруг захотелось закричать: «Да! Кто в этом виноват? Кто?»
— И я отвечу на ваш вопрос, — продолжал экскурсовод. — Мы, немцы, единственные, кто остался в этом виновен.
Англоязычные мужчины, наша школьная группа, бабушка в коляске и ее внучка, несколько женщин, говоривших то ли на чешском, то ли на польском, — все мы уставились на экскурсовода в безмолвном удивлении.
— Да. — Экскурсовод покачал головой. — Именно мы, немцы. Когда лагерь освободили, когда привели жителей близлежащих деревень и спросили: «Почему вы этого не остановили?» — они ответили, что не знали. Они не знали, хотя видели черные клубы дыма… Не знали! Но ведь они всё знали и молчали. И те, кто молчал, виноваты ничуть не меньше, чем те, кто убивал. Если бы каждый сказал не боясь, если бы каждый выступил против, ничего этого не было бы. Можно посадить в концлагерь одного несогласного, двух, сотню, но весь народ гитлеровцы победить не смогли бы…
Мы молча слушали. Сердце щемило, будто его сжали в тиски, голова гудела… Перед глазами были печи и рисунки из «конюшни»[11]. Измерим рост и застрелим — легко и просто.
— Многие спрашивают: мол, зачем этот памятник, зачем музей? Все было в прошлом, все ужасно, но ведь прошло. Надо об этом забыть, — снова заговорил экскурсовод. — Но я и мои коллеги делаем все, чтобы этот памятник был. Потому что это нужно знать, это нужно прочувствовать, хотя бы чуть-чуть. Это нужно помнить! Тогда в будущем такого не повторится. И я, немец, сделаю все, чтобы мои потомки помнили нашу вину…
Внутри меня все переворачивалось. А экскурсовод не останавливался, продолжая рассказывать:
— Я лично знаю человека, который не вышел из концлагеря после освобождения от фашистов. Который, как многие, остался в другом лагере, образованном на этом же месте, — лагере, организованном СССР. Этот человек наблюдал из окна барака, как школьникам проводили экскурсии по бывшему немецкому лагерю, говорили им о счастливом освобождении. Мало кто знал о новом лагере, пока он существовал…
Я села прямо на землю, возле того самого пня — остатка дуба Гёте. К такому я не была готова. Я боялась Бухенвальда, боялась, что вся моя ненависть к Германии наконец прорвется. Вырвется наружу болючим комом и потопит мою любовь к Шиллеру, к Бетховену, к немецкому языку…
Но сейчас я чувствовала не ненависть, а жалость. Германия кричала, билась в судорогах, выла от боли. Мне вдруг захотелось ее обнять, простить ей всё: и потерянного Сашку, и Витю, прощения у которого я никогда уже не попрошу, и тетю Люду, которая никогда больше не пройдет мимо моего дома с мешком клевера на плечах, и спиленный турник, и умершую Ладу, и дядю Юру, который повесился, не сумев побороть меланхолию и стресс. Но самое главное, я готова была простить Германии треснувшую дружбу, простить Свету с Эрикой, которые перестали мне писать… Может быть, потому, что это была чужая страна? Может, потому, что чужая страна раскаивалась? А может, потому, что страна ни при чем? Германия вдруг стала другой… Мне захотелось ее обнять, крепко-крепко, как я обнимала маму, когда брата посадили за воровство велосипеда. Мне захотелось ее… полюбить…
— Ты в порядке? — Макос потянул меня за локоть, желая поднять с земли. — Смотри. — Он показал на старушку в инвалидном кресле, для которой внучка капала лекарство прямо в бутылку с минеральной водой. — Кажись, она отсюда. Или где-то рядом была…
После этой экскурсии нас нашел учитель немецкой школы, Дитмар, и мы направились к автобусу. Мы проехали совсем немного и остановились. Дитмар повел всех к главному памятнику. Памятнику, который изображает пленников, измученных, изможденных, вскинувших руки ввысь в знак освобождения, в знак победы. Мне показалось, будто им приказали. Снова… Приказали! Радоваться, поднять руки…
По ступенькам мы быстро спустились вниз, ходили от одной плиты к другой, слушали тихий говор Дитмара. А когда стали подниматься обратно, он взбежал на несколько ступеней и сказал:
— Этот памятник сделан в низине специально. Чтобы мы прочувствовали: попасть сюда было легко, а выбраться — почти невозможно.
И шаг за шагом это чувство наполняло нас. Разноцветные ромбики, нашитые на одежду, тысячи судеб, надпись маркером на одной из плит: «Евреи и цыгане ведь такие же люди, как мы», пытки, казни, опыты… Лес, пропитанный немецкой культурой, где Гёте писал, где он гулял, дуб Гёте, который хранил надежду в сердцах пленников, буковый лес — тот самый, что дал название концлагерю, потому что предыдущее слишком напоминало о Гёте…
Кто такой все-таки фашист? Немец? Или ставший полицаем русский? Есть ли у фашиста национальность? Есть ли у него лицо? Жалко ли тех гитлеровцев, которые кончали жизнь самоубийством, потому что больше не могли так жить? Или не жаль, потому что что-то они все же успели натворить? Отличаемся ли мы от фашистов сейчас, когда делим друг друга на национальности, когда осталось презрительное слово «жид» и все еще живет недоверие к цыганам?
Мой дед прошел войну. Но от него у меня не осталось ничего, ни одной из многочисленных наград. Их все растерял папа.
«Дедушка говорил, что все эти награды — простые побрякушки, а жизни никому не вернуть», — рассказывал он. Только эти слова остались у меня от воевавшего и отличившегося дедушки. И ни толики ненависти. Я обрела эту ненависть сама, собрала по крупицам, слепила из нее меч и готова была рубить. Но в итоге не нашла кого…
Я шла к автобусу и думала. Запуталась в мыслях. Их было много, слишком много. Но одна мысль жирной полосой проходила через всё: Германия больше мне не враг. Настрадавшаяся, не всеми понятая, с постоянным чувством вины… Германия — мой друг, которого я уже люблю, которому я все простила…
— Я хочу в Бонн, на родину Бетховена, — сказал Макос за ужином. — Очень хочу.
— Бонн же в другом конце! — Я набила рот колбасой и едва выговаривала слова.
— Ну и что!
— А я в Вену хочу: он там дольше жил.
— Вена, Вена… — Макос был не в настроении. — Он родился в Бонне. В Бонне он страдал…
— В Вене тоже… — Я налила яблочный сок из графина и разбавила его минеральной водой.
— Ты не понимаешь! — воскликнул Макос обозленно и встал. Развернулся и стремительно зашагал к выходу из зала.
Я бросила колбасу и сок и помчалась за ним.
— Ты чего? — потянула я Макоса за плечо.
— Ничего. — Он был то ли зол, то ли расстроен — я не могла понять.
— Нет, скажи!
— Я в Бонн хочу…
Вечером мы собрали в рюкзак Макоса вещи, наскребли денег и осторожно вышли из гостиницы. Поезд отъезжал от вокзала в 23.00. Через несколько пересадок, часам к 11.00, мы должны были приехать в Бонн — Макос все рассчитал. Его странная нервозность прошла сразу, как только мы вышли из гостиницы.
— Ты знаешь, я вообще-то не из Казахстана, — сказал вдруг Макос, глядя в окно, в ночь, когда я уже почти заснула у него на плече.
Мы как раз пересели в поезд до Айхенберга, и до следующей пересадки у нас было два часа.
— Что? — Я протерла глаза и заулыбалась. — А откуда? С Марса?
— Нет. — Макос серьезно посмотрел на меня. — Я из Болгарии. Мой отец — посол.
Я уставилась на Макоса и не могла понять: он шутит? Или правду говорит?
— Я не шучу. — Он подмигнул. — Я в Казахстане третий год всего лишь. До этого мы два года в Киргизии жили, а еще раньше — в Узбекистане.
Я молчала. За окном проносилась ночная Германия: леса с черными деревьями, словно вставшими на дыбы, желая уберечь, сохранить, защитить все ночные тайны и чудеса; скалистые горы, которые казались великанами, сжавшими кулаки…
— Я понимаю тебя, — говорил Макос. — Ну, то, что ты этих… Ну, подруг своих забыть не можешь… Я вот тоже… Я многих забыть не могу.
— М-м-м… — Сон улетучился, а в горле нарастал ком.
Мне вдруг захотелось биться в истерике, пинать всех и плакать. Макос тоже уедет? Кто теперь будет виноват? Германия, которая нас познакомила, или та страна, в которую в следующий раз отправят отца Макоса?
— Знаешь, что самое плохое? — Макос прижался головой к оконному стеклу. — Я ведь никого забыть не могу. Постоянно думаю, как оно было бы, если б я не уехал из Болгарии много лет назад. Или из Узбекистана… Или из Киргизии… Были бы у меня друзья?
Я отвернулась.
— Дильназ, вот мы с тобой — мы друзья?
Я сглотнула слюну, надеясь загнать ком обратно. Хватит уже слёз из-за расставаний!
— Наверное, — проговорила я, все так же отвернувшись.
— Давай заключим пакт. — Макос протянул руку. — Или как там?.. Договор! И подпишемся кровью. — Он засмеялся.
— Договор? — Я посмотрела на протянутую руку.
— Да! Что никогда не забудем друг о друге и никогда не перестанем друг другу писать!
Я протянула руку в ответ:
— Два раза в неделю!
— Два раза в неделю обычной почтой и три — электронной!
— Каждый день в скайпе!
— Согласен! — И Макос пожал мне руку.
— А кровью подписываться не будем? — Я повеселела.
— Будем! — И Макос полез в рюкзак. — Вот… — Он достал толстую книгу в зеленой обложке. — Ты читала «Чернильное сердце»?
— Да. — Я внимательно смотрела на обложку книги, узнавая оформление. — На русском.
— А «Чернильную кровь»?
— Нет.
Макос написал внутри книги: Für meinen Freund von deinem Freund[12], — и протянул ее мне:
— Вот, вторую часть читай на немецком! Я подписался кровью.
Я взяла книгу и не знала, радоваться ли. На немецком я ее вряд ли осилю.
— А я? Мне как подписаться?
Макос откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
— Макос!
— Сама решай. Я вот подписался.
Желтые стены дома Бетховена светились и грели, когда мы наконец до них добрели. Шел сильный дождь, и мы с Макосом промокли до нитки.
— Ты почему Бетховена любишь? — спросил Макос шепотом, когда мы поднялись на второй этаж ветхого старинного дома.
— Ну, мне музыка его нравится. А еще наш учитель по немецкому всегда говорит: «Для того чтобы полюбить произведение, нужно полюбить человека», — ответила я.
— И?.. — Макос нахмурил брови. — Не вижу связи.
— Ну, так он нас с Гёте знакомил, потом с Шиллером. И Бетховена я поняла и полюбила, только когда его биографию прочитала.
— Ясно. То есть тебе его жаль, и поэтому ты его любишь?
Я задумалась. Почти так. Но было и что-то другое.
— Когда я слушаю его музыку… Я будто понимаю его, его состояние… Ну не знаю, Макос! Просто мне часто кажется, будто он разговаривает со мной своей музыкой, как Шиллер — текстами.
Я глянула на Макоса, боясь его насмешливой улыбки. Но он не улыбался. Он как-то грустно смотрел в окно.
— Он разговаривает. Он приказывает. Он просит о помощи. Он делится радостью, кричит, смеется, плачет, рыдает… — перечислял Макос тихо. — Все они так. Но не каждого мы можем услышать.
— А ты почему его любишь? Тоже его слышишь? — оживилась я.
Макос не ответил. Он просто прижался щекой к стене и закрыл глаза.
На сувениры у нас денег уже не хватило. Мы вышли в сад. Фотоаппарат сильно намок, но все еще пыжился и фотографировал. Макос подошел к дому и дотронулся до стены рукой.
— Отец когда-то давно, мы тогда еще в Болгарии жили, заставил меня заниматься танцами. Я боксом хотел, а он на танцах настоял, — проговорил он.
— Танцами? Отец? — Я удивилась. — Ого! Странный он у тебя.
— Он просто сам в детстве занимался, но что-то там у него не получилось…
— Так ты не хотел бы танцами заниматься?
— Раньше да, а сейчас… — Макос грустно посмотрел на меня. — Я очень люблю танцы. И очень хочу танцевать, хочу участвовать в соревнованиях, но…
Макос облокотился о стену и посмотрел наверх. Дождь хлестал его по лицу.
— Что — но? — Мне показалось, что то, о чем Макос молчит, очень важно. И я обязательно должна об этом знать.
— На последних соревнованиях у меня случился приступ, ну… судороги… Я прямо во время танца упал…
Я встала к стене, поближе к Макосу.
— Врачи говорят — эпилепсия…
После этих слов я вдруг стала понимать, что за таблетки Макос пил несколько раз в день, когда думал, что его никто не видит.
— То есть ты не можешь заниматься танцами? — Я схватила Макоса за руку.
— Могу, — улыбнулся он. — Но… боюсь…
Дождь струей стекал с угла крыши, бил по розам, обвившим решетку на окне. Я чувствовала, что должна что-то сказать, как-то поддержать.
— Макос… — начала я.
Но он меня перебил:
— Я не брошу. Мне нужно только страх преодолеть… — Макос нервно засмеялся. — А ты же знаешь, что для меня это сложно. Я не брошу, — повторил он уже тише, словно говорил это себе. — Ну что? Пойдем? — И потянул меня в сторону вокзала. — А то опоздаем.
Записка, которую мы оставили на ресепшен для Ольги Эмировны, помогла мало. Вся школа все равно стояла на ушах. Немцы были счастливы, когда мы приехали к ужину. Они восторженно расспрашивали о том, что понравилось нам в Бонне. Карина с Санией бросали на нас недовольные взгляды.
Ну а Ольга Эмировна, натянуто улыбнувшись радостным немцам, отвела меня с Макосом в сторону и отчитала. Так, что мы чуть не оглохли.
На обратном пути в Алматы я снова сидела возле иллюминатора. А Макос снова вжался в кресло, зажмурив глаза. Я наблюдала, как превращается в точку Германия… Улыбалась ей, смотрела на ее леса и поля, ее дороги, которые напомнили мне человеческие вены. У Германии тоже есть сердце… Теперь я это знала.
— Я больше никогда не сяду в самолет, никогда! — тихо причитал Макос, не открывая глаз. — Обещаю. Только бы приземлиться, только бы долететь, и я буду передвигаться на поездах. Никаких больше самолетов! Никогда!
Я посмотрела на него. Германия забрала у меня много друзей. Нечаянно, не зная… Но она подарила мне друга. И я верила, что этого друга я не потеряю, даже если он уедет в Африку. Я верила, что расстояние ни при чем. А расставание — это как вода, после которой расплавленная в огне дружба твердеет, крепнет…
— Так, где твоя подпись? — спросил Макос, приходя в себя. — Только не вздумай потом всей своей школе рассказывать, что рядом с тобой пацан сидел, который летать боялся!
Я засмеялась.
— Ну! Где?
— Вот. — Я поцеловала Макоса в щеку.
Январь — июль 2012 г.