— Ждать, ждать, ждать! Это похоже на что угодно, только не на восстание племен, — говорил Гордон Бекру, не то жалуясь, не то обвиняя. — Даже кровожадный Бекр, я вижу, размяк и присмирел от такой жизни.
Бекр безучастно пожал плечами, и Гордон отошел от него, сердито вскидывая на ходу ноги, чтобы вытряхнуть из сандалий песок. Бесполезно было придираться к человеку, который до сих пор набожно оплакивал гибель своего друга Али, несколько месяцев назад сраженного пулей, предназначавшейся Хамиду.
— А все эти мерзкие нефтепромыслы! — снова заговорил Гордон. Далеко впереди, там, где земля пустыни сливалась с небом, обесцвеченная в знойном мареве, блестели серебром сооружения нефтеочистительного завода. — Не из-за пустыни спор и даже не из-за окраинных селений. Только вот из-за этого. С нефтепромыслами так или иначе связаны все, кого смог поднять на борьбу Хамид; на нефтепромыслах сидят легионеры Азми и смеются над нами, а Зейн только и ждет случая захватить эти нефтепромыслы в свои руки. Я же, дурак, служу им всем разведчиком, а сам ничего не знаю.
Бекр взобрался на своего мокрогубого верблюда и поехал прочь, ворча себе под нос: «Слишком много он хочет знать, этот человек, а доброго слова от него не жди; и ни ценить старых друзей, ни скорбеть об утрате их он не способен». Гордон пинками заставил своего верблюда подняться на ноги, сел и погнал его вслед за Бекром мимо спутанных клубков колючей проволоки, от которой они освобождали дорогу. На пути им попалось бедуинское семейство, состоявшее из одних женщин; на реденькой весенней травке у обочины дороги эти женщины пасли с десяток коз и черномордых овец. Гордон крикнул им, чтобы они сейчас же убирались подальше, не то легионеры, засевшие на нефтеочистительном заводе, перебьют их всех до одной. Но те в ответ стали жаловаться, что Хамид отнял у них мужей, дал каждому ружье и верблюда и угнал к себе на службу, а в заключение обрушились с бранью на Гордона и Бекра, называя их ворами и похитителями.
— Да о чем вы плачете? — с насмешкой крикнул им Гордон. — Хамид скоро даст вам землю, обогатит вас. Разве это не щедрая плата за нескольких жалких скотоложцев, которые били вас смертным боем?
Женщины завыли еще громче, и Бекр бросил им мешок фиников; Гордон же, не останавливаясь, продолжал свой путь и скоро очутился перед высокой оградой, за которой находились нефтепромыслы и нефтеочистительный завод. Оттуда открыли по нему огонь, и он окликнул Бекра: пусть послушает, как аккуратные английские пули вполне заслуженно стараются уложить его на месте. — Там, конечно, не ведают, в кого стреляют, — добавил он с горькой усмешкой.
Он остановил верблюда и, не обращая внимания на выстрелы, внимательно разглядывал повреждения в ограде, причиненные броневиком Смита. — Вот теперь я служу разведчиком Смиту, — сказал он, обращаясь к Бекру, но, оглянувшись, увидел, что Бекр предусмотрительно отстал и что он один. Он пожал плечами и, повернув верблюда, пустился вдогонку за длинной, тянувшейся по песку тенью Бекра, навстречу низкому солнцу пустыни.
Ночью генерал Мартин покинул осажденные нефтепромыслы и отправился искать Гордона. Без парламентерского флага, не таясь, в обычной своей одежде, он ехал по пустыне и звал Гордона (попросту выкрикивая его имя), и первые же встречные кочевники едва не убили его. Его отвели к костру Гордона. Знакомые голубые глаза хлестнули его пронизывающим насмешливым взглядом, но тотчас же снова полузакрылись в раздумье, Подали кофе; они пили и молчали, пока у генерала не истощилось терпение.
— Знаете, Гордон, — сказал он, — мне иногда приходит на ум, что вы своего рода солипсист. Если вы и признаете существование внешнего мира, то лишь в той мере, в какой это нужно, чтобы оправдать ваше представление о нем.
— Это что, приветствие по случаю моего возвращения в Аравию, — спросил Гордон, — или моральная оценка факта?
— Моя моральная оценка для вас едва ли существенна, — сумрачно возразил генерал и взмахнул рукой, чтобы отогнать назойливых ночных насекомых, привлеченных светом костра, тем же взмахом отгоняя остатки былых недовольств и сожалений. — А уж если на то пошло, может быть, совсем неплохо, что вы вернулись.
— Только не пытайтесь поддеть меня на удочку «пользы дела»! — сказал Гордон. — Что вам нужно? Знай я, что вы засели на промыслах вместе с Азми и его легионерами, я был бы, пожалуй, осторожнее.
— Да, вы очень неосторожны, Гордон, — укорил его генерал. — Сегодня утром мы вас видели через пролом в ограде. Если бы я не умерил пыл наших бахразских друзей, любой из них легко мог подстрелить вас.
Гордон улегся на ковер, нимало не тронутый проявленной генералом заботой о его жизни. Он словно позабыл и про генерала и про все на свете. Казалось, мерный ритм его дыхания — единственное, что имеет значение в бесконечности и тишине этой ночи.
— Странно, — генерал беспокойно оглянулся. — Мне все время мерещится запах жасмина. Не может же быть, чтобы в эту пору уже цвел жасмин.
Гордон, стряхнув с себя забытье, пояснил, что его люди жгут сухие жасминовые кусты («кощунство — варить кофе на вздохах влюбленных»). Генерал обвел взглядом россыпь мерцающих огоньков и спросил Гордона, что за люди у него на этот раз.
— Хамид возвратил вам всех ваших бродяг? — добродушно осведомился он.
— Всех, — ответил Гордон, — кроме тех, которые пали жертвой предприимчивости Фримена. Я доверил этих людей Хамиду, он взял их на жалованье, и они стояли лагерем у городских ворот. Но Фримен послал бахразский самолет, который сбросил на них парочку бомб для наведения порядка, и двадцать человек были убиты на месте. А пока подоспел Хамид, успели умереть еще двое.
— А-ах! — Вздох генерала выражал абстрактное сострадание, но к нему примешивалось вполне конкретное презрение по адресу соотечественника. — Как встретил вас Хамид? — мягко спросил он.
— Как настоящий мужчина! Он плакал, и я тоже.
— А как он отнесся к возвращению Смита?
— Смита? — Это имя вызвало у Гордона раздражение. — Так же, конечно! Они тут все носятся со Смитом. «Любимый брат», «чистая душа», иначе его и не называют.
— Меня удивляет, что он поехал с вами. Когда мы последний раз виделись в Англии, мне показалось, что он очень увлечен своим планом — осесть на месте и в компании с вашим братом заняться промышленной деятельностью. Но, разумеется, там, где дело касается Аравии, вы и Смит друг от друга неотделимы…
Гордон подбросил в костер сухую ветку. Ветка вспыхнула; он проворно отдернул свои хваткие пальцы и отвернул от огня раскрасневшееся лицо. — Я привез с собой Смита, потому что он мне нужен, — сказал он хмуро. — Когда здесь все кончится, я сейчас же отправлю его назад, в Англию, к моему брату.
— Когда здесь все кончится, — повторил генерал; и, принимая его формулировку, спросил: — Ну, а Гордон что намерен делать, когда здесь все кончится?
Гордон пожал плечами. — А не все ли равно? На этот раз я буду служить восстанию до самого исхода. Никаких обетов изгнания, никаких компромиссов. Все свое прошлое, настоящее и будущее я вложил в дело восстания племен и теперь должен оправдать это. Ничего другого для меня не существует. На этот раз, генерал, я дождусь успешного окончания борьбы.
— Если только она окончится успешно, — глубокомысленно заметил генерал. — Но сейчас вопрос даже не в этом, а в том, чтобы она вообще окончилась. Как нам привести ее к концу, Гордон?
Гордон усмехнулся. — Если этот вопрос должны решать мы с вами, генерал, что ж, вступим в бой, ведь вы давно этого хотели.
В словах Гордона была насмешка, но беззлобная; и когда генерал напомнил, что им уже однажды пришлось вступить в бой из-за аэродрома — в ходе прошлого восстания — и что он, кадровый военный, выиграл этот бой, Гордон устало возразил:
— Раз вы выиграли бой, генерал, зачем же вы здесь и ведете его снова?
Генерал повернул голову к закутанной фигуре, вокруг которой все больше и больше сгущалось безмолвие ночи. — Это уже другой бой, Гордон, и восстание тоже другое. Думаю, что это новое восстание вам так же не по душе, как и мне. Должно быть, друзьям Хамида, бахразским революционерам, удалось обойти его, иначе он едва ли ввязался бы в их бессмысленную игру с нефтепромыслами.
На мгновение Гордон оживился. — Не такая уж это бессмысленная игра, как вам кажется, — ядовито заметил он. — Вероятно, цели и убеждения городских рабочих так же чужды Хамиду, как и мне, но нефтепромыслы — та цена, которой он готов заплатить за их помощь. Вы отлично знаете, что восстание племен было бы немыслимо, если бы городские фанатики не подорвали гнилую монархию, которая вашими стараниями двадцать лет разъедала Бахраз. Теперь с этим покончено…
Генерал кивнул головой. — Знаю.
— …и восстание племен благополучно завершится! Так что на вашем месте, генерал, я бы спешно ретировался с нефтепромыслов и предоставил Азми с его болванами легионерами ожидать там кровавой развязки.
— Но я хочу предотвратить эту кровавую развязку! — Легкий порыв ветра вдруг налетел на них из пустыни; генерал встал, ловя ртом этот ветер, чтобы наполнить его беспокойной силой слова, которые должны были прозвучать. — Если понадобится, мы дадим вам захватить промыслы.
Гордон задвигался, уклоняясь от дыма, который ветер сносил в его сторону.
— «Вам» — это, разумеется, значит кочевникам, — поспешно добавил генерал, — а не вашим бахразским союзникам, засевшим в горах.
Гордон вздохнул. — Тогда ступайте к Хамиду, генерал. Со мной вам нечего об этом говорить.
— Нет! Я хочу говорить именно с вами!
Гордон встал. — В любом другом месте пустыни ночной ветер чист и приятен, — заметил он. — А здесь он едкий и тошнотворный, потому что весь пропитан запахом кислот, газов, нефти. Я ненавижу эти нефтепромыслы, генерал. Сказать не могу, как они давят на мою душу. Прежде всего самим фактом своего существования, тем, что в них, в машинах, которые там находятся, заключена сила, лежащая вне нас. В Дептфорде, в Дагенэме я еще могу примириться с этим, но здесь, на краю девственной пустыни, это оскорбительно и невыносимо. Хуже того: в этих нефтепромыслах гибель любых надежд на вольную-жизнь Аравии. Они вдруг оказались сильнее всех заветных устремлений кочевников и всех бахразских революций, потому что право араба на жизнь теперь неразрывно связано с существованием этих промыслов и с борьбой за овладение ими. Тот, кто решает судьбу этого проклятого места, тем самым решает судьбу Аравии независимо от идей или сознательных целей любого из нас.
Генерал выждал немного, но Гордон умолк.
— Теперь вы понимаете, почему я пришел к вам, — сказал генерал. — Именно к вам, а не к кому-либо из арабов, даже не к Хамиду. Лучший способ уладить дело, Гордон, это нам с вами мирно договориться обо всем. — Генерал снова выждал, но Гордон не проявил никакого интереса к услышанному, и тогда генерал стал развивать свою мысль, поясняя, что он договорится с Азми и легионерами, так что Гордон, действуя от имени кочевников, сможет легко и быстро занять нефтепромыслы. А тогда уже все урегулируется переговорами, которые будут вестись с племенами и только с племенами. Гордон может выступить как представитель племен, а сам генерал Мартин — как представитель английского правительства, или промышленной компании, или иной организации владельцев.
— Владельцев? А кто же будут эти владельцы? — запальчиво спросил Гордон.
— Кочевникам ни к чему разработки и очистительные сооружения, — ответил генерал. — Это все должно остаться в наших руках. Но мы, конечно, заключим новое соглашение непосредственно с Хамидом и племенами.
— А ваших верных бахразцев вы, значит, решили оставить с носом?
— Бахраз — особая проблема, Гордон. Нам незачем входить в ее обсуждение. Но я еще раз хочу подчеркнуть, что занять промыслы мы позволим вам и кочевым племенам, но не вашим союзникам — бахразским революционерам. Эти промыслы не для фанатиков города и крестьянства.
— А тут уж, пожалуй, не вам решать. — Кривая усмешка Гордона не скрывала его собственного поражения в этом вопросе. — Хамиду промыслы не нужны, но они нужны его союзникам-революционерам. Я ведь уже сказал вам, что это и привело нас сюда.
— Так знайте же: мы скорей взорвем на воздух и промыслы, и нефтеочистительный завод, чем допустим, чтобы все это попало в руки бахразских революционеров.
— Ступайте к Хамиду, генерал!
— Нет. В этом-деле я могу доверять только вам. Вам или никому.
Гордон сплюнул в знак возмущения, как настоящий араб. — По-вашему, меня легче подкупить, чем Хамида?
— Вас трудней обмануть, — ответил генерал. — И я вас знаю, Гордон. Я никогда не сомневался, что в решительную минуту вы окажетесь в такой же мере англичанином, в какой теперь прикидываетесь арабом.
— Я слишком устал, чтобы вести этот спор, генерал. И не стоит вам затевать его. Повторяю — ступайте к Хамиду. От меня здесь ничего не зависит. Я сделаю так, как прикажет Хамид, потому что служу ему без всяких хитростей и оговорок. Я лишь хочу, чтобы восстание скорей завершилось — так или иначе.
— Так давайте же, не откладывая, обеспечим ему разумное завершение, Гордон. Хамид будет только благодарен вам.
— А его союзники?
— С его союзниками мы справимся.
— Как? При помощи бомбардировщиков? Или парашютно-десантных войск из Ирака? Поздно! Больше половины страны в руках революционеров города и деревни, а скоро они возьмут и остальное. Для полного успеха им осталось только захватить нефтепромыслы.
— Правильно. Но этого пока не случилось. И у нас еще есть время на то, чтобы обуздать городских фанатиков.
— Берегитесь, генерал! Бахразские революционеры упорны и непоколебимы — не чета вашим местным приспешникам.
— Я не стану оспаривать вашу философию личности, Гордон, потому что она во многих чертах совпадает с моей. Но в военных делах и философия и личность теряют свое значение, особенно при столкновениях такого порядка. Здесь решает техника, не зависящая от достоинств человека и его идей. У нас техники достаточно — и оружия и взрывчатых веществ. А у ваших бахразских революционеров ее нет. Этим все определено.
— Надо полагать, и для племен тоже?
— Для племен тем более, если нам придется прибегнуть к реальной силе. Но по отношению к племенам мы не хотим действовать подобными методами. Еще раз повторяю, Гордон: мы готовы признать восстание, возглавляемое Хамидом, во всяком случае готовы рассматривать его как самостоятельное явление.
— Тогда ступайте к Хамиду.
— Только после того, как вы дадите согласие вести со мной переговоры.
Гордон покачал головой. — Самостоятельное явление — Хамид, но не я.
— Тогда поговорите с ним сами. Это в его же интересах. Учтите, Гордон, что я — главный сторонник переговоров с Хамидом и его признания; но раздаются и другие голоса, требующие других методов. И долго церемониться мы не сможем.
Гордон молчал, и в этом каменном молчании генералу почудился необычный для англичанина фатализм. Терпеливое приятие любых крайностей было защитной реакцией человека, замкнувшегося в своих верованиях, ограничившего себя служением избранному делу, ради того чтобы покончить с сомнениями, избавиться от пытки раздвоенности, избежать мучительной сложности каких бы то ни было решений. На мгновенье это показалось генералу неожиданным; перед ним был все тот же Гордон, но Гордон, утративший многое от присущей ему замысловатости, ставший более обыденным, простым — в той мере (с прискорбием отметил генерал), в какой эта странная и всегда верная себе натура допускала простоту.
— Предоставляю вам решать, Гордон, — снова заговорил генерал. — Ваши ресурсы мне известны: они невелики. Легионеры Азми — хорошие солдаты и абсолютно преданны, так что мы можем держаться сколько угодно. И чем дольше вы будете тянуть с решением, тем хуже для ваших друзей, потому что рано или поздно кто-нибудь в Лондоне решит ввести в игру более крупные силы. В сущности, тут сейчас заинтересован не только Лондон — на нас давят с разных сторон. Так что если вы все же поговорите с Хамидом или отмените свое решение, приезжайте; можете воспользоваться той самой дорогой, которую вы так тщательно расчищали. Если в течение ближайших сорока восьми часов я вас увижу на этой дороге, я отворю вам ворота. Но вы должны явиться под собственным знаменем и с белым флагом, все, как полагается, иначе вам не поверят.
Гордон улегся на бок и натянул на себя одеяло и старый плащ. Спрятав лицо в складках куфии, он ответил:
— Если в течение ближайших сорока восьми часов вы меня увидите на этой дороге с каким бы то ни было флагом, — стреляйте, генерал! Ради всего святого, стреляйте! Я не поеду к Хамиду и не изменю своего решения. Если я покажусь на этой дороге, значит, я решил закончить дело по-своему, а не по-вашему.
— Что ж, посмотрим, — терпеливо сказал генерал и, плотней запахнув свою меховую куртку, приготовился ждать зари, чтобы под ее эскортом вернуться на осажденные промыслы.
На следующий день явился Смит, весь проникнутый технической, деловой атмосферой войны: он ездил осматривать неприятельские аванпосты. От автомобильных очков глаза у него были обведены потными кругами, и когда, отворив узкую дверцу броневика, он тяжело соскочил на землю, то сразу же стал отплевываться комками налипшей на губах грязи. Гордон, разморенный полуденным зноем, не встал ему навстречу, но в это время из броневика раздался голос, с характерным бахразским акцентом спрашивавший: «Где же он, этот араб, этот властелин пустыни?» Услышав этот голос, Гордон мгновенно вскочил на ноги с радостным криком: — Зейн! О Зейн!
Они крепко обнялись, такие похожие и в то же время разные (один — беспокойное воплощение Запада, другой — типичный семит, жилистый и выносливый). Но в следующую минуту Гордон заплясал на месте, потому что раскаленный песок жег его босые ноги. Оглядываясь в поисках тени, он приговаривал: — Ах ты, боже мой! Что понадобилось здесь полководцу народной армии? Почему ты не воюешь где-нибудь в городе, не занимаешь с боями фабрики и почтовые конторы? Ха-ха-ха! Привет, привет тебе!
Это не была первая радостная встреча. Гордон уже виделся с бахразцем после своего возвращения. Тогда в присутствии Хамида, наблюдавшего за ними с безмолвным, но пристальным вниманием, они всю ночь напролет спорили, донимая друг друга теоретическими аргументами, и на утро расстались друзьями, признав наконец давно возникшую близость. Для Гордона, впрочем, эта близость — давняя или новая — сейчас была выражением проявившейся в нем тяги к тем, кого он называл «людьми действия»; насмотревшись на страшное зрелище стандартизованных деловитых англичан, пояснил он Зейну, он теперь готов был полюбить всякого, кто только способен всколыхнуть мир энергичными и решительными действиями, даже этого хладнокровного бахразца, своего двойника, у которого, в сущности, та же деловитость претворялась в умение действовать решительно и успешно. — К черту всякие теории! Можно, наконец, просто любить человека. Ах, Зейн! Мне нравится в тебе то, что ты не нуждаешься во внешних импульсах, — заключил он это своеобразное признание.
— Чересчур мудрено для меня, — лукаво отозвался бахразец. — Предпочитаю добрый старый закон братства пустыни: верность до конца и никаких рассуждений! — Он посмотрел на Гордона, насмешливо прищурясь, как смотрят кочевники, и вдруг расхохотался, словно довольный, что последнее слово осталось за ним.
Зейн изменился за это время, и перемена была к лучшему.
Вспоминая в Англии о бахразце, Гордон всегда представлял его себе как холодного, скрытного заговорщика, бесстрастного догматика, неспособного интересоваться человеком как человеком; замкнутый в себе, никого близко не подпускающий, он, казалось, был не из тех, кто вызывает теплые чувства. Теперь, после нескольких месяцев успешной революционной деятельности в пустыне, среди ее людей, он как будто раскрылся, в нем появилась непоколебимая, почти грозная уверенность, в силу которой он действовал решительнее, даже, может быть, умнее, но в то же время мог позволить себе посмеяться, обнять друга, обнаружить какие-то личные чувства, вплоть до нежности. То были лучшие черты, свойственные людям незаурядного мужества; от прежней замкнутости осталось одно — защитная привычка доверять лишь самому себе.
— Ты слишком уж осторожен. Неужели нет никого, кому ты мог бы верить? — спросил Гордон в своем нетерпении полней ощутить эту новую и, может быть, обманчивую близость.
— Верить? — повторил Зейн с ударением; казалось, солнце пустыни прокалило не только тело бахразца, но и его речь: она стала более скупой, обдуманной. Потом он снова вздохнул и, добродушно улыбаясь, ответил: — Я верю в свое учение и в свой народ. Разве этого мало?
— А не мог бы ты отважиться на риск — поверить в человека просто как в человека? — спросил Гордон.
— Нет!
— Тогда ты жертва догмы, и мне тебя жаль. Случается тебе вдруг почувствовать себя старым, измотавшимся, одиноким? Часто случается? Признавайся!
Но бахразец промолчал, только с улыбкой пожал плечами, и какова бы ни была правда его невысказанного ответа, она так и осталась тайной, предметом для его собственных размышлений.
И вот сейчас, укрывшись с другом в еще короткой, тени смитовского броневика, Гордон вспомнил весь этот разговор и сказал бахразцу: — Очень хорошо, что ты приехал сюда, по крайней мере своими глазами поглядишь на нефтепромыслы. А то сидишь где-то в поднебесье и ждешь, скоро ли мы подготовим все, чтобы ты мог захватить их. Мне это не нравится. Что ты собираешься делать с промыслами, когда они будут у тебя в руках?
— Как что делать? — искренне удивился бахразец. — Ведь это же очень важно для нового государства…
— А меня не интересует твое новое государство, — перебил Гордон. — Не ради него я тут стараюсь.
— Стараешься ты, может быть, и не ради него, брат, но оно все же будет, и твои старания помогут этому. — Бахразец мотнул своей удлиненной головой, подчеркивая значение этих слов — чуть, впрочем, ироничных, как и все, что он говорил Гордону. Он словно считал, что представления его английского двойника об Аравии не следует принимать всерьез. У всякого другого этот оттенок иронии звучал бы оскорбительно, но в устах Зейна это было только выражение дружеской терпимости.
— О, я отлично представляю себе, что тут будет, — ответил Гордон, — и это все меньше и меньше меня радует. В борьбе против Азми и всех прочих мы должны были объединиться с твоими фанатиками-революционерами, потому что иначе нам не выиграть эту борьбу. Но беда, когда восстание победит и племенам придется на деле столкнуться с сущностью твоего учения и приспособляться к нему. Вот что меня тревожит, когда я думаю о будущем. Мир, который я вижу, когда смотрю на это. — Он указал туда, где серебрились в дымке цистерны и трубы нефтяных промыслов.
Но что-то вдруг заслонило на мгновение весь этот вид: старый верблюд Гордона, привлеченный любопытством, дотронулся мокрыми губами до раскаленной брони машины — и тут же, неуклюже отпрянув, с ревом боли понесся по пустыне. Бедуины, видевшие это, захохотали, но Гордон сердито прикрикнул на них и велел тотчас же догнать и привести назад глупое животное, а то оно убежит совсем и ему не на чем будет ездить.
— А ты ездишь на этой развалине? — спросил бахразец Гордона, который все еще кричал и бранился. — Почему не на мотоцикле, Гордон? — Английское слово «мотоцикл» прозвучало сугубо технически в его арабской речи.
Взгляд Гордона быстро скользнул от Зейна, молодцеватого араба в одежде горожанина, к Смиту, сникшему от усталости англичанину в арабской одежде.
— Я вижу, Смит доложил тебе все подробности моей жизни в Англии. Своей охотой или ты у него выпытывал?
— Я расспрашивал, а Смит из любви к тебе отвечал. Что же тут дурного, брат?
— Дурного — ничего. Просто это скучно и ненужно. Мискин Смит! Нет ему от меня покоя!
Оба оглянулись на Смита, задремавшего у их ног в узенькой полоске тени. Разморенный полуденным зноем, он казался измученным и жалким. Мискин Смит! Гордон повторил про себя это слово, которым арабы называют всякое существо, нуждающееся в ласковом сострадании. Ему тяжело было смотреть на Смита; он сунул свои чистые ноги в сандалии и вместе с Зейном вышел на дорогу, ведущую к нефтепромыслам.
Прямая ровная дорога вся лежала на виду до первых проволочных заграждений, за которыми виднелись мешки с песком, брустверы и высокие бронированные башни ограды с установленными на них пулеметами старой, но надежной системы Льюиса. Спокойным, уверенным шагом шли Гордон и Зейн по присыпанной песком пустыни асфальтовой глади, продолжая начатый спор о будущей Аравии. Это была опасная затея, и опасность еще усилилась, когда они, пройдя сквозь прорванную в одном месте колючую проволоку, приблизились к оборонительным сооружениям промыслов. Но такая прогулка навстречу смерти была вполне во вкусе Гордона, и, когда над головами у них просвистела первая пуля, он лукаво взглянул на своего спутника — не в поисках сочувствия, но лишь для того, чтобы проверить, как тот к этому отнесся. Араб только слегка прикрыл веки, словно давая понять, что вызов принят, и они продолжали свой рискованный путь, по-прежнему пререкаясь по поводу надежд и планов Зейна, касающихся создания государства в пустыне.
— А я тебе говорю, что всякое государство — зло, — настаивал Гордон. — Это зло уже погубило западный мир. Вся моя цель, весь смысл моего пребывания здесь в том, чтобы сохранить, спасти вольный дух кочевой жизни. Только затем я и помогаю восстанию.
— Этого мало! — сказал бахразец, и, как всегда бывало у него, короткая формула все подытожила и все решила.
— Для меня достаточно, и для любого кочевника тоже. Племена должны остаться племенами, и пусть никто не вмешивается в их жизнь. Я знаю, что у тебя на уме: сделать племена каким-то придатком к твоему крестьянско-городскому государству. Оставь их в покое, Зейн. Дай им одержать победу, а потом пусть живут в пустыне, как жили прежде, со своими обычаями и нравами, со своим неповторимым мужеством, даже со своими невзгодами, если нельзя иначе.
Где-то снова предостерегающе прогремел выстрел, но свиста пули не было слышно, так что это и вовсе не стоило внимания.
Бахразец снял полотняную кепку, вытер ею худое, точно высеченное из камня лицо и снова надел на голову. Он шел, неловко пригнувшись, заложив руки за спину. И хотя его куртка и брюки имели какое-то сходство с военной формой, необходимое, поскольку теперь он стал солдатом, это был все тот же вагоновожатый из бахразской столицы, ничем не напоминавший полководца, который уже разгромил все бахразские войска на юге, за исключением засевших на нефтепромыслах легионеров Азми.
— Нет, Гордон, — возразил он. — Мы не можем допустить, чтобы наши братья-кочевники продолжали жить, как дикари.
— Дикари? — Гордон засмеялся резким, неприятным смехом. — Жизнь, которую они ведут, благословенна и прекрасна: разве можно сравнить ее с чудовищной мерзостью цивилизации?
Кусочек свинца, выпущенный из малокалиберной винтовки, ударился об асфальт прямо перед ними и отскочил, противным скрежетом нарушив тишину пустыни. Зейн, не останавливаясь, продолжал спорить.
— Нельзя столкнуть племена назад, в трясину феодального уклада, — сказал он. — Что хорошего в нужде, в несчастье? Племена заживут по-новому, добровольно пойдут вместе с нами навстречу прогрессу.
— К черту прогресс! — закричал Гордон. — Прогресс отнимет у них все: естественное благородство, силу, мужество, всю поэзию вольности.
Дальше дорога на некотором протяжении была занесена песком, и, вытаскивая вязнувшие в песке ноги, Зейн доказывал, что именно первобытная отсталость грозит заглушить в кочевниках их природные достоинства. — Если они и дальше будут жить в невежестве, в нищете, оторванные от всего мира, они попросту обречены на вымирание, — настаивал он, когда они выбрались наконец на твердый асфальт.
— И ты хочешь, чтобы твои городские олухи пришли сюда спасать богов пустыни! — простонал Гордон.
— Мы друг друга спасаем. Восстание теперь едино: жители городов, крестьяне, кочевники — все заодно. Нас не разделить, Гордон. Такова истина.
Снова захлопали выстрелы, засвистели пули, раз даже что-то глухо бухнулось в песок невдалеке от обочины дороги; но дорога вела их вперед и вперед, и нечего было уже надеяться, что тот или другой повернет обратно.
— А как относится к твоему учению Хамид? — спросил Гордон.
— Претворяет его в жизнь.
— Неправда! Он просто использует тебя, бахразец, так же, как ты используешь его.
— Ты одинок и оттого ничему не веришь, — с мягкой усмешкой сказал бывший вагоновожатый и тут же выразительно приподнял одну бровь: выстрелы теперь трещали со всех сторон.
Но в то же время со всех сторон была, как и всегда, пустыня, безбрежная, иссушенная солнцем. Дорога позади них, заброшенная и угнетающе однообразная, тонула в унылом мареве зноя; зато впереди она резко чернела, устремляясь к величественной фата-моргане серебряных цистерн, словно чудом повисших в воздухе — там, где земля растворялась в небе. Если бы они позволили себе увлечься этой игрой чувств или воображения, они могли бы пофантазировать насчет неведомого, диковинного мира, скрывающегося, быть может, за оградой нефтепромыслов, но пальба теперь шла почти непрерывно, и мысли Гордона были слишком поглощены тем, что реально находилось перед ними.
— Вот смотри, — сказал Гордон, указывая вперед с таким видом, как будто намерен был идти прямо на территорию нефтепромыслов. — С тех пор как здесь, у самого края пустыни, торчит это уродливое нагромождение механизмов, оно постоянно вмешивается в жизнь племен, диктует им свои законы. А что будет, когда промыслы попадут в ваши руки? И вы тоже станете душить племена, пользуясь своей силой? Будете поддерживать мир и порядок ценою крови, как это делают англичане?
— Мы ведь не англичане, слава богу, — весело ответил бахразец и слегка пригнулся, повинуясь инстинкту самосохранения. — Мы такие же арабы, как и кочевники. Нефтепромыслы будут принадлежать и нам и им в равной мере. Они войдут в жизнь племен, покончат с их оторванностью от мира, помогут зажить по-новому.
Казалось, продолжать путь невозможно — уже нельзя было оставлять без внимания зловещий свист раскаленного свинца кругом. Было ясно, что их сознательно щадят — до той минуты, когда какое-нибудь местное начальство (скорее всего генерал, подумал Гордон), разозлившись и потеряв терпение, прикажет легионерам палить прямо в них. Участившиеся выстрелы предвещали, что эта минута недалеко. Но Гордон все шагал и шагал, растревоженный словами Зейна о новой жизни, ожидающей племена.
— Йа, Гордон! — окликнул Зейн, желая вернуть его к действительности.
Видя, что Зейн замедляет шаг, Гордон сказал ему: — Что это, брат? Уж не вздумал ли ты колебаться?
Зейн дотронулся до плеча Гордона. — Ты слишком хладнокровен, друг, — сказал он с грустью. — Видно, твоя арабская душа осталась где-то в Англии, потому что твое поведение сейчас — бравада, не свойственная арабам. Давай повернем назад.
— Нет. Никаких «назад»! — Гордон коротко, хрипло засмеялся. — Подойдем вплотную к стене, пусть увидят, что мы не боимся их и презираем. А моя душа здесь ни при чем. Я, как Гераклит, верю, что, пока мы живы, душа мертва. Значит, нам нечего терять. Прибавь шагу, и мы открыто бросим им вызов.
Бахразец остановился на краю дороги; в то же мгновение между ним и Гордоном, жужжа, пролетела пуля. — Я не согласен с Гераклитом, — заявил он, — а потому прощай, друг.
— Нет, нет. Доведем дело до конца. Ты ведь видишь, что судьба щадит нас.
— Я вижу, что нас щадит какой-то дурак там, за стеной, но почему и до каких пор — один бог знает. Верно, это кто-нибудь из твоих английских друзей, Гордон.
— Зейн!
Столько боли было в этом крике, что Зейн испугался, уж не ранен ли Гордон, но, взглянув в искаженное волнением лицо друга, понял, что глубоко оскорбил его своей догадкой о причинах их чудесной неуязвимости.
— Ты глупец и негодяй, если так говоришь! — злобно огрызнулся Гордон, но все же, хоть и с неохотой, повернул, чтобы следовать за Зейном.
При повороте он словно споткнулся обо что-то, но не упал. Только сделав несколько шагов, он вдруг рухнул на колени.
Казалось, он сам был удивлен, что не может встать. Он оглянулся и увидел, что обе ноги у него в крови и кровавый след тянется по дороге. — Какая глупость! — сердито сказал он по-английски и снова попробовал подняться. Ему удалось встать на левую ногу, но правая вся затекла и не слушалась. Пуля угодила в нее чуть повыше пятки.
— Ложись! — свирепо выкрикнул Зейн и, пригнув голову, бросился к нему. — Твои друзья передумали. Ложись!
Пули свистели совсем близко — стрелки, видно, целили прямо в них. Но Гордон, ошеломленный, стоял не двигаясь, пока бахразец не оттащил его с дороги и не бросился с ним вместе в лишенный окраски песок. И в то же мгновение новая очередь взрыла песок буквально в нескольких шагах.
Они заползли в небольшую ложбинку и, прислушиваясь к свисту пуль, ложившихся все ближе и ближе, стали думать, как быть дальше. Гордон клял на все лады глупость создавшегося положения, а Зейн в это время возился с его ногой. Пристроив к раненой пятке свою кепку, он начал разматывать бледно-алый кушак Гордона, который решил использовать вместо бинта. Гордон запротестовал, не желая портить кушак, но бахразец вместо ответа велел ему приподняться, чтобы удобнее было ухватить его и дотащить до другой ложбинки, подальше. Так они будут перебираться из ложбины в ложбину, сказал Зейн, если только легионеры в пылу стрелкового азарта не вылезут наверх, на бронированные башни, откуда все впадины и углубления просматриваются на мили кругом. Тогда потехе конец.
Гордон понимал, что Зейн прав. Охота в разгаре, и тот или иной меткий выстрел скоро настигнет их. Единственный шанс на спасение — как можно скорее выбраться с территории огня.
— Я могу передвигаться за тобой ползком, — сказал Гордон.
— Нет, это не годится. Нам нужно спешить.
Зейн встал, взвалил Гордона на плечи и побежал, виляя и спотыкаясь, к другой небольшой впадине в песке. Там он передохнул с минуту и побежал дальше, повторяя задыхающимся, прерывистым голосом, что нужно торопиться, а то эти новоиспеченные снайперы рано или поздно пристреляются к цели, несмотря на знойное марево, застилающее перспективу.
Если спасение зависело от твердой решимости Зейна не давать себе передышки, то оно было обеспечено: сбросив свои остроносые туфли, бахразец упорно бежал вперед, падал, поднимался и снова бежал, хотя Гордон ждал каждый миг, что эта гибкая опора из мяса и мышц подломится под ним и рухнет. Казалось, давно уже были перейдены все мыслимые пределы человеческой выносливости, а Зейн все бежал и бежал, и только когда уже можно было считать, что опасность миновала, он сбросил свою ношу с плеч и повалился на песок. Он кашлял и задыхался, его смуглое лицо приняло серый, землистый оттенок, но у него еще хватало сил честить Гордона на чем свет стоит, не щадя святынь религии и материнства. Площадные ругательства, должно быть, много лет хранившиеся без употребления в закоулках памяти спокойного, выдержанного бахразца, так и сыпались с его языка.
Потом, когда рана была уже обработана и перевязана с помощью средств из походной аптечки Смита, Гордон сказал Зейну:
— Что-то я не слышал ни слова о политике в этом извержении брани.
Этот разговор происходил много позже; они находились в полной безопасности, и Гордон нарочно напомнил Зейну о его припадке сквернословия, чтобы подразнить его.
— И куда только девался весь твой мороженый пуританизм! Да, это было здорово! По-настоящему здорово! Но кто бы мог подумать, что в тебе таятся такие нерастраченные возможности! Ну, ну, не смущайся. Мне-то хорошо знакомы все эти подспудные бури. Но я не ожидал подобных взрывов от тебя.
Бахразец, однако, и не думал согнуться, как тростник под ветром, под тяжестью этого обвинения. Он расхохотался и ответил: — В тебе говорит твоя чрезмерная серьезность и праведность, Гордон. Я научился ругаться там, где горе и невзгоды делают брань формой протеста против несправедливости, формой вызова судьбе. И не ищи в моих ругательствах какого-то внутреннего самоунижения. Эх! Отвык я, вот это жаль. Ты не слышал и половины тех отборных словечек, которыми у нас на городских улицах постоянно обкладывали правящую сволочь.
— Ну вот! Теперь ты все испортишь политикой! — запротестовал Гордон.
Бахразец собирался уезжать со Смитом. Он все еще был бос — туфли его остались в пустыне, — но от этого только казался, на взгляд Гордона, еще более складным, еще более исполненным естественной грации.
— Оглянись-ка лучше на себя, Гордон, — ответил Зейн, поднимаясь со своего места. — Ты сам портишь много хорошего, рискуя и вовсе погубить. Надеюсь, эта царапина на пятке послужит тебе уроком. Прошу тебя, брат, не рискуй собой, не затевай бессмысленной игры со смертью. Если ты погибнешь ни за что, ни про что, это будет слишком большая потеря.
— Ба! Зачем так серьезно! — возразил ему Гордон. — Я считаю, что с пяткой мне просто повезло. Лучшего места для раны и не придумаешь. Теперь совершенно ясно, что при рождении меня искупали в Стиксе. Я неистребим. Конечно, ты вправе ждать от меня благодарности за то, что благополучно дотащил меня сюда. Но ведь на то мы и братья. Знаешь, Зейн, мне все больше и больше кажется, что и ты и я уже когда-то жили, и в той, прежней жизни мы наверняка были сыновьями одной матери. Ах, боже мой! Вспомним всех знаменитых близнецов древности, — увы, их роль в истории почти всегда была трагической. Как видно, наша с тобой трагедия заключается в потрясающем несходстве целей, которые мы себе ставим, в том, что мы так по-разному смотрим на жизнь и на мир. Вон оно, наше трагическое противоречие — эти проклятые нефтепромыслы! Когда я о них думаю, я боюсь тебя, брат! Тебя и твоей пролетарской приверженности к технике. Меня так тревожат твои замыслы, твои, намерения! Не будем из-за них убивать друг друга, Зейн. Пусть хоть в этом наша судьба сложится иначе. Постой, еще только одно! — крикнул он, увидя, что Смит, потеряв терпение, включил мотор. — Если в моторизованных частях у твоих фанатиков найдется мотоцикл, прошу тебя, пришли его мне. Пешком я тут еще могу ковылять, но доверить свою драгоценную ногу безмозглому верблюду не решусь ни за что. До свидания, брат. Чувствую, что следующая наша встреча состоится уже в стенах Трои, и это будет конец всему.
Но этот намек, сделанный в полушутливой форме, не был принят всерьез. Хотя у Гордона уже созрело решение самому захватить нефтепромыслы, прежде чем подоспеют туда бахразские революционеры, легкость его тона и непривычное многословие обманули Зейна. Чтобы утишить боль в ноге, он наглотался пилюль из аптечки Смита. Нога теперь двигалась свободно, но рана не зажила, и боль жестоким страданием отдавалась во всем его существе. Он, однако, уверял, что чувствует себя хорошо и гораздо скорей поправится здесь, в пустыне, среди своих воинов, чем в какой-то дурацкой деревне, где ему предлагали отлежаться до полного выздоровления. На том они и расстались; но не успел броневик Смита скрыться за горизонтом, как Гордон позвал Бекра и приказал подобрать для него верблюда и готовиться к выступлению: завтра или послезавтра, как только будет выработан план действий, они начнут штурм нефтепромыслов.
«Через несколько минут, — записывал Гордон в книжечке с черной обложкой, — я начну штурм аравийских нефтепромыслов. Чтобы сократить эти томительные минуты, я пристроился подле своего верблюда и при неверном, раздражающем свете луны строчу эти излияния.
Письмо получается странное, да это, в сущности, и не письмо вовсе. Сам не знаю, мама, почему я решил адресовать его вам. Во всяком случае прошу вас не смотреть на это, как на дневник, исповедь или документальную запись. Или как на новые семь столпов мудрости, вроде тех, которые издатель Лоуренса решил вколотить в головы читателей сразу десятитысячным тиражом. Впрочем, я теперь понимаю, что в свое время заставило Лоуренса написать эту жалкую книгу, В минуту отчаяния он чувствовал потребность ткнуть пальцем в собственное кровоточащее сердце, иначе даже самые близкие люди не увидели бы, как оно бьется.
То же чувствую и я. Illustro![22]
Но здесь вы не найдете семи столпов Соломоновых. Можете счесть эти писания Невидимым восьмым — той незримой опорой, на которой покоится свод храма Истины, когда рухнут остальные семь (именно так случилось у Лоуренса). Вот я и служу сейчас такой последней кариатидой истины и хочу подробно рассказать вам, как это у меня выходит. Нагрузка, конечно, большая, но я пока держусь. Так что читайте со вниманием. Эта книжечка вам многое откроет обо мне, ниоткуда вы столько не узнали бы. Ибо начинается моя настоящая жизнь.
Сегодня, после двух дней лихорадочной подготовки, я должен совершить то, что задумал. Должен захватить нефтепромыслы, принадлежащие англичанам, прежде чем они попадут в руки бахразских революционеров, — и притом без ведома Хамида, потому что я не могу делать его соучастником вероломства по отношению к его союзникам. Но должен признаться (вам это будет интересно, мама), что сейчас, накануне решительного часа, я гораздо меньше думаю о собственных делах в Аравии, чем о том, какая это вопиющая глупость со стороны англичан — делать ставку на местных политических деятелей и солдат из местного населения. Я всегда это говорил, но повторяю еще и потому, что мне теперь предстоит проверить на деле свою давнишнюю теорию относительно никчемности оловянных солдатиков полковника Уинслоу — того самого Бахразского легиона, с помощью которого Азми рассчитывает удержать нефтепромыслы. Кстати, с Азми у меня старые счеты: я не забыл поражения, которое мне пришлось потерпеть на болотах.
Хамид видит в Легионе самого сильного своего противника; он потому и оттягивает штурм нефтепромыслов, что еще не уверен в превосходстве своих сил. Даже мой двойник, союзник и антипод Зейн, относится к Легиону с уважением, потому что при всем своем фанатизме, при всей слепой вере в собственные боевые силы (рабочее ополчение, набранное из всякого сброда). считает легионеров дисциплинированными солдатами, не в пример всей бахразской армии, которая так быстро развалилась сама собой.
Но логика, интуиция и знание истории говорят мне (хотя других данных у меня и нет), что, когда качества этого бутафорского войска будут подвергнуты последнему и решительному испытанию, оно развалится еще скорей и с еще большим позором.
На этом я строю свои расчеты, и, как ни грустно, надо признаться, что, по существу, я здесь подвергаю испытанию последний хрупкий оплот Британской империи в целом — ведь все те верноподданнические силы, на которые опирается наша колониальная система (африканские полисмены, египетские паши, индийские политические воротилы и тому подобное), ни по характеру, ни по духу не отличаются от горсточки оловянных солдатиков, обороняющей эти нефтепромыслы. И в Азии, и в Африке — всюду, где еще сохранились жалкие остатки наших владений, мы управляем с помощью таких же человечков, довольно грубо и фальшиво сработанных нами по образцу и подобию нашему.
Разумеется, они нам верны и даже приносили пользу — до поры до времени; но теперь я докажу и Уинслоу, и Лоуренсу, и всем прочим, что в последнюю минуту, когда от их марионеток потребуется выполнить то главное, ради чего они были изготовлены (и от чего зависит наше спасение), они рассыплются в прах — просто потому, что можно сделать искусственного человека, но нельзя вложить ему искусственную душу.
Во всем этом я разбираюсь лучше моего друга Зейна, потому что лучше знаю своих английских Пигмалионов, чем он — своих арабских Галатей. И потому я уверен, что мне удастся раньше него захватить эти нефтепромыслы, чьи железные трубы сейчас, в эффектном лунном освещении, кажутся прекраснейшими колоннами древней Трои. Вся беда в том, что луна светит чересчур ярко (как видите, я вполне разборчиво пишу при этом свете), а успех моего дела наполовину зависит от темноты и от свирепой стремительности натиска. Вот я и жду, когда наползут облака».
Он напряженно всмотрелся в небо, но нигде не было видно ни облачка.
«Два обстоятельства занимают мои мысли, — продолжал он писать. — Первое — что я делаю это дело совсем один. Нет со мною ни Смита, ни мальчишек, ни Хамида, ни нашего поэта Ва-ула и уж, конечно, нет Зейна, моего бахразского двойника. Есть, правда, Бекр, но Бекра теперь нечего считать: с тех пор как убийцы, подосланные Фрименом, застрелили его друга Али, он всегда мрачен и от него мало проку. Воинов у меня три или четыре сотни, но они разбросаны по местности маленькими отрядами, и я не уверен, что всех успели предупредить о выступлении; надежда лишь на то, что, услышав выстрелы и шум боя, они догонят нас и примкнут.
И второе, о чем я думаю сейчас, дописывая страничку: это неотосланное письмо я начал еще несколько месяцев назад и с тех пор почти каждый день добавляю к нему хоть несколько строк. Непонятно, откуда взялась у меня настойчивая потребность подробно рассказать вам о своих мыслях и делах; дома я этого никогда не делал. Впрочем, я давно уже перестал искать объяснения тем или иным своим поступкам. Каковы бы ни были тут причины, предоставляю вам догадываться о них самой. Мне бы хотелось, чтобы вы получили и прочли эти писания. Может быть, лучше всего было попросить генерала переслать их вам, а может быть, и не лучше; никак не могу приучить себя рассчитывать на английскую добропорядочность, когда встречаю англичанина в пустыне, особенно если при этом он рассчитывает, что моя английская добропорядочность поможет ему выйти из затруднительного положения.
Если случай вдруг сведет меня с Фрименом, когда при мне не будет оружия, я передам эту записную книжку ему, потому что между нами не может быть речи ни о добропорядочности, ни о непорядочности: просто мы с ним ненавидим друг друга, и это проявляется здесь более непосредственно и откровенно, чем дома. Мне известно, что он сейчас находится в этих краях, хотя где именно, бог его знает. Может быть, даже на нефтепромыслах, вместе с генералом. Тем лучше. Завтра я это узнаю. Он тоже. А со временем узнаете и вы. А теперь мне пора».
«Victoria dubia![23]
Прошло уже два или три дня, с тех пор как я написал эти многозначительные, но пустые слова „мне пора“. Словно то, что последовало за ними, было так просто и конец предрешен заранее. Но я все же захватил нефтепромыслы!».
Он остановился, перечеркнул последнюю фразу жирной чертой и надписал сверху:
«Я нахожусь на нефтепромыслах. Больше этого сказать не могу, потому что цель и смысл того, что я сделал, для меня сейчас еще менее ясны, чем вначале.
Ясно мне только то, что относится к моему бренному телу: я весь избит и изранен, на спине у правого плеча две дурацкие дырки, а старая рана в пятке воспалилась и гонит вверх по ноге и боку то огонь, то холодную воду, словно для того, чтобы ежесекундно, ежеминутно, ежечасно подвергать испытанию мою выдержку. Одним словом, мама, я теперь понял, что значит для человека его физическое существо. Физически я потерпел поражение.
Но все мои увечья — не такая уж дорогая цена за то, что здесь произошло, потому что ими почти исчерпывается понесенный нами урон. Я бы даже сказал, что это слишком дешево. Что-то тут не так. Слишком уж блистательно подтвердилась и моя теория оловянных солдатиков. Можно подумать, что самой, судьбой мне предназначено еще раз усомниться в собственной победе. Но сейчас я слишком истерзан физически, чтобы вдаваться в размышления по этому поводу.
Я только хочу связно и обстоятельно описать вам все, как было, и должен сказать, что понемногу я начинаю понимать, какая причина побуждает меня так усердствовать, записывая каждый свой шаг, хотя я дал себе слово никогда ничего подобного не делать. Чего ради я среди ночи, после только что одержанной победы, сижу в тесном караульном помещении и при скудном свете карманного фонарика вожу пером по бумаге, не думая об опасностях, может быть, подстерегающих меня здесь, в тишине этого недавнего поля боя, которое так легко осталось за нами. Все дело в том, что я не могу не вести этих записей, мама. С каждым часом, с каждым событием близится драматическая развязка, в которой должно получить завершение все, что я делал и думал до сих пор; и я ощущаю мучительную потребность заново оценить свои мысли и поступки и где-то закрепить их так, чтобы, если суждено мне здесь погибнуть, мои побуждения и моя логика, мои надежды и смысл моего дела могли бы стать достоянием тех, кому это во мне интересно. Я знаю, что повторяюсь, но хочу, чтобы вы меня поняли.
И еще: я обращаюсь в своих писаниях к вам, та mère[24], потому, что вы — единственный человек на свете, которого мне никогда ни в чем не удавалось убедить и который в свою очередь никогда ни в чем не мог убедить меня (по крайней мере с тех пор, как я вышел из детского возраста). С Грэйс, Джеком, Тесс, даже со Смитом меня сближало своего рода взаимное сочувствие. Я в какой-то степени понимаю их внутренние затруднения; они кое-что знают о моих.
Только с вами у меня так не получалось. Может быть, потому, что вы одна переносили наши разногласия на основную, самую важную проблему пытливой и деятельной жизни — проблему долга (или, если угодно, верности). Разумеется, в нашем кальвинистском семействе перед каждым вставала эта проблема, но только с Тесс я сумел найти общий подход к ее решению. К сожалению, в конечном счете я не оправдал надежд Тесс, так же как Джек не оправдал моих, а Грэйс — ваших, как Смит (если уж припутывать сюда и беднягу Смита) не оправдал надежд своего достопримечательного папаши. Жалкие мы все существа — все, кроме Тесс.
Но сейчас, при создавшемся положении, я сам не знаю, кому служу и какому долгу верен; знаю только одно — в моих руках нефтяные промыслы, принадлежащие англичанам. Впрочем, этот удивительный, невероятный успех сам по себе значит гораздо меньше, чем то, что произойдет потом, когда прибудут сюда Хамид и Зейн.
Им еще труднее будет поверить в этот мой успех, чем мне самому. То есть они, конечно, обрадуются (я-то ничуть не радуюсь), потому что захват нефтепромыслов очень много значит для их совместных усилий. Конец восстания — вот что это значит! Но даже Хамид недоуменно нахмурит свое великолепное чело — и без прежнего добродушия. Слишком круто обходится с ним последнее время жизнь, и в нем появилась жесткость, которой раньше не было.
Итак, как же все это совершилось?
Я слышу сигнальные выстрелы в той стороне, где сосредоточивают свои силы Хамид, Юнис и старый Талиб. Должно быть, там началось какое-то движение.
Как это совершилось?
Останавливаться на мелочах не стоит, да для вас и не имеют значения тактические подробности. Нашим единственным объектом был штаб Азми, а он находился в центре территории промыслов.
Попасть на территорию было не так трудно: в ночной тишине я подвел своих людей к самой ограде, велел им рассыпаться вдоль нее, и в темноте они поодиночке просочились внутрь через те проломы, которые были сделаны нами раньше. Пришлось бесшумно прикончить с десяток часовых, что для многих послужило какой-то внутренней разрядкой; только Бекр смотрел на это издали, с таким видом, словно теперь, когда нет с ним Али, смерть внушает ему отвращение и даже страх. После этого можно было уже открыто и без опасений входить и даже въезжать в проломы. Я сам въехал в такой пролом во главе отряда из двадцати всадников. А когда все мои люди были уже внутри, мы помчались через территорию промыслов в тыл главных позиций Азми, туда, где стояла его вилла.
Конечно, нам пришлось поплутать в лабиринте труб, цистерн, дорог, зданий, машин и английских палисадников с аккуратно подстриженными газонами; там были даже водоемы для разведения рыбы, и в одном таком водоеме утонули двое моих людей — их верблюды упали в воду и сломали себе шею. Но мне было точно известно, где находится Азми, а он, хоть и знал уже, что ему грозит опасность с тылу, до последней минуты не давал своим людям команды стрелять — то ли от страха, то ли от растерянности, то ли от привычки к дисциплине. Когда же, наконец, они открыли огонь, то в темноте больше попадали друг в друга, чем в нас, потому что мы шли без единого выстрела.
К счастью, на нашем пути была только одна линия пулеметных позиций, ров и поперечная траншея; все это было сосредоточено на небольшом пространстве посреди территории промыслов, напоминающем площадь в старинном английском городе. Мы проскочили эту площадь с ходу. Бог ведает, как нам это удалось; верблюды ведь не кони, и наши действия ничуть не походили на кавалерийскую атаку. В темноте мы многих препятствий просто не замечали, хотя все расположение мне было давным-давно известно по донесениям разведчиков Зейна.
Ну, потом поднялся страшный шум — пальба, крики, боевые песни, от которых кровь застывала в жилах. Мой верблюд перескочил через траншею, проломив кому-то череп передними ногами. Потом я угодил на пожарный двор нефтеочистительного завода, где со всех сторон тянулись резиновые шланги, свиваясь в какой-то фантастический клубок, и тут, признаюсь вам, мне пришлось натерпеться страху: верблюд мой, испугавшись раздавшихся вдруг совсем близко выстрелов, шарахнулся в сторону и запутался в этом клубке. Мы оба рухнули на землю, и все мои восемнадцать всадников проскакали через нас.
Я неминуемо был бы раздавлен, но тугой жесткий шланг, спеленавший меня, как мумию, вместе с моим верблюдом, послужил мне защитной броней. Голову мне удалось уберечь благодаря тому, что я сунул ее под бок верблюда (до сих пор запах потной слипшейся шерсти стоит у меня в ноздрях). Откуда-то выскочили несколько легионеров с ручными пулеметами и открыли огонь по моим людям с тыла. Один из них наткнулся на меня; он выстрелил два раза, чтобы меня прикончить, но только задел мое левое плечо. Вторая пуля досталась верблюду, раненое животное стало неистово биться, брыкая ногами во все стороны, и храбрый воин Легиона почел за благо отойти подальше.
Я делал отчаянные усилия, стараясь освободиться от обмотавшего меня шланга, но, вероятно, мне это так и не удалось бы, если б не подоспевший Бекр. Он искал меня, чтобы оповестить об одержанной победе. Наши люди добрались до штаба и теперь держали Азми в окружении (и в смертном страхе — прибавим для точности). Это, бесспорно, была победа, а кроме того, и реванш за поражение, нанесенное нам на болотах. Именно штаб Азми был объектом предпринятой нами операции. Сюда, в самое сердце обороны промыслов, стремились мы нанести удар, когда мчались, не разбирая пути, через всю территорию. А у меня, поскольку дело касалось Азми, была тут еще и своя личная цель.
Штаб Азми помещался в вилле, где обычно останавливалось приезжавшее на промыслы начальство. Когда я туда добрался, мои уцелевшие восемнадцать специалистов по ночным набегам гарцевали вокруг на своих верблюдах и громкими криками старались вызвать Азми из дома. Спешиться, проникнуть в дом и схватить его там они не решались; встревоженные моим отсутствием, они, должно быть, уже готовы были отказаться от этой рискованной победы и подумывали о том, не удрать ли, пока не поздно.
Что же было дальше?
В окнах кое-где зажглись огни, я услышал сердитый окрик, вижу — это наш приятель, генерал Мартин, с балкона отдает мне распоряжения: людей отозвать, из сада их вывести, стрельбу и крики прекратить, а самому явиться в дом, чтобы совместно обсудить меры для ликвидации создавшегося недопустимого положения. Я посоветовал генералу заткнуться, сойти вниз и не заниматься игрой в солдатики. (Как вы знаете, меня довольно трудно вывести из себя, разве только если поставить в глупое положение, но, надо сказать, с этой задачей пожарные шланги справились как нельзя лучше.) Я, кажется, способен был в эту минуту убить старика, если бы он не догадался уйти в комнаты. Выстрелив раза два-три в дверь — для острастки осажденным, — я стал громко кричать на своих людей, как бы сдерживая их пыл. На самом-то деле я видел, что они все еще не прочь пуститься наутек. И вот дверь растворилась, и на пороге показался Азми со своей свитой хлыщеватых молодчиков. Выход был явно рассчитан на внушительный эффект, но я бесцеремонно втолкнул всю компанию обратно, велел Бекру и его спутникам выяснить, где остальные наши люди и что с ними, а сам вошел в дом. Я хотел, чтобы Азми в моем присутствии, отдал легионерам приказ о прекращении огня.
Вот пока и все мои достижения. Азми у меня в руках, и это все. Так или иначе, дрожа за свою шкуру, он велел прекратить огонь. И то сказать — ведь Зейн и Хамид уже подходят к нефтепромыслам, а здесь, на главных оборонительных позициях Азми, вокруг дома, где расположен его штаб, стоят две сотни моих воинов. Правда, большая часть легионеров находится на линии укреплений, обращенной к северу, и с теми я ничего не могу сделать. Своим успехом здесь я обязан тому, что от меня просто не ожидали никаких серьезных действий и уж во всяком случае не представляли себе, что я отважусь на такую дерзость — нанести удар прямо в сердце.
Впрочем, дислокация боевых сил Азми сейчас уже не имеет никакого значения. Я действовал, руководствуясь положением, вытекающим из моей теории оловянных солдатиков: если хочешь сокрушить фальшь, бей по самой ее основе. И оно оправдалось — даже сверх всех ожиданий. До тех пор пока заплывшее жиром сердце Азми трепещет от страха у меня на ладони, нефтепромыслы в моей власти, несмотря на пяти- или шеститысячную армию легионеров где-то по ту сторону ограды.
Теперь задача в том, чтобы побудить Хамида действовать — закрепить одержанную мною победу, прежде чем спохватится Зейн. В письме, которое я от него получил, сказано, что он не решается двинуть свое войско на виду у легионеров Азми, охраняющих нефтепромыслы с севера. „Тебе удалось обойти Азми-пашу, — шутливо пишет он, — а это при его толщине не так-то просто. Но я должен обойти его армию, что еще сложнее“.
Все же я думаю, что Хамид уже выступил. Оттого я и сижу здесь, в караульне, дожидаясь его, чтобы нам успеть посовещаться, до того как мы начнем переговоры с Азми и генералом Мартином. Генерал провозился сегодня целый день, стараясь привести в порядок сад и колодец с пресной водой, которые сильно пострадали от нашего ночного набега. Он ни словом, ни взглядом, ни намеком, ни вздохом не обнаружил своих чувств по поводу того, что я захватил его нефтепромыслы, должно быть онемел от гнева, увидя вытоптанный сад. Да! Самое главное, это убедить Хамида в реальности моей победы и в том, что мои две сотни людей, находящиеся в самой сердцевине зла, сейчас значат больше, чем вся армия кочевников и горожан, которая еще не проникла сквозь его твердую скорлупу.
Думаю, что Хамид это поймет, ведь он все видит и все понимает, а кроме того, достаточно доверяет мне. Однако тот конкретный, непреложный, стратегически важный факт, что легионеры Азми стоят на своих прежних позициях, может удержать его от решения развивать дальше достигнутый мною успех.
Но все равно: сейчас нефтепромыслы — мои.
Я слышу знакомые звуки: броневик Смита с воем и рычанием несется по территории промыслов. Смит точно сросся со своим броневиком. Это его уединенный островок в томительной бескрайности пустыни, за который он цепляется, как Калибан. Он этой машиной живет, дышит ею, постоянно возится с нею, окружая ее самыми нежными заботами, — хотя у меня есть подозрение, что сама по себе она уже стала ему ненавистна.
Со Смитом, вероятно, и Хамид. Я вижу, как крылатый свет фар скользит по телу огромных изогнутых труб, и черные вентили их становятся похожими на головы закопанных в землю людей. Мне смешно, потому что в нелепых петляниях машины я угадываю старания Смита на повредить ненароком чего-нибудь, хоть отдаленно связанного с техникой. Бедненький Смитик! Ведь здесь он в своей родной стихии; каждый предмет, сделанный из железа, скрепленный гайками и болтами, — частица его души. Святыня! Нерушимая святыня!
Однако на самом деле эту святыню очень легко разрушить, о чем, по иронии судьбы, известно, кажется, только мне и генералу: во время нашего последнего разговора в пустыне генерал открыл мне, что здесь есть какой-то рычаг или рубильник, одним поворотом которого можно взорвать все нефтепромыслы, — нечто вроде того приспособления, которым русские взорвали свою знаменитую Днепровскую плотину. Видно, наши военные не слишком щепетильны в вопросах этики. Им все равно, у кого заимствовать методы. Впрочем, генерал Мартин всегда отдавал должное военному искусству русских. Разумеется, я зорко слежу за тем, чтобы он не выходил за калитку своего злополучного сада.
На этом должен пока расстаться с вами. Кстати, я так и не узнал еще, где находится Фримен.
Сейчас я пишу в пустыне, близ лагеря Хамида. Мне пришлось покинуть нефтепромыслы, потому что ни эмир Хамид, ни Зейн туда не приехали; кроме Смита, в машине был только Ва-ул, свирепый поэт.
Хамид, видимо, довольно смутно представляет себе, какая нужна сила и воля, чтобы удерживать завоеванную мной шаткую власть в сердце вражеского стана; иначе он не вообразил бы, что эти два красавца могут управиться здесь, пока я буду ездить в его ставку объясняться.
В первую минуту, возмущенный и обманутый в своих ожиданиях, я со злости хотел тут же отправить обоих назад, чтобы они от моего имени объяснили Хамиду, сколько требуется ума и хитрости, чтобы держать Азми на положении пленника. Он мог бы и сам догадаться, что захват Азми удался мне лишь благодаря тонкому расчету, который недоступен пониманию Ва-ула и Смита. И что за идея — соединить двух настолько разных людей, такие две крайности! Ведь в этой комбинации их ничего не стоит перехитрить и спровоцировать на любую глупость! Доверить им охрану Азми — значит рискнуть всем. Смешно и нелепо!
И все-таки со злости же я на это согласился, хотя, как я ни зол, не могу представить себе, чтобы Хамид проявил такое отсутствие соображения, такую сомнительную осторожность. Тут явно сказывается чужое, городское влияние, будь оно проклято! Не Зейн мне страшен, страшно то, что Хамид его слушает.
Ва-ул недобрым чутьем поэта угадал мои тревоги и поспешил растравить рану, что было нетрудно. „Гордон, друг мой, — сказал он. — Кто еще, кроме тебя, может заключить чудовище в объятия и не быть тут же растерзанным? У вас, у англичан, самые здоровые челюсти в мире. Ты бы мог сожрать даже нашего городского союзника, а это и Хамиду не по силам. В самом деле, прирезал бы ты для начала толстопузого Азми, а там от одного бахразца нетрудно перейти и к другому. Вдохнови меня примером, брат, и мы вдвоем учиним здесь небольшую резню для потехи“.
Злой блеск в глазах Ва-ула и все его варварские погремушки — награбленные часы, причудливые браслеты на руках — еще подчеркивали зловещий юмор этих шуток, и я вдруг возненавидел его за присущую ему подлую прозорливость. Поэтому я охотно оставил его Смиту, который почти нечувствителен к таким утонченным наскокам. Выходит, комбинация не такая уж плохая, но я не удивлюсь, если это несходство темпераментов приведет в конце концов к непоправимым ошибкам или даже к трагедии. В ненадежные руки пришлось мне передать свою победу!
Но так или иначе, они остались там, а я сел на верблюда и медленно, превозмогая боль, поехал в глубь пустыни. Смит подробно объяснил мне дорогу к лагерю, и тот же Смит тщательно перевязал мои раны и дал мне выпить лекарство, которое должно было заглушать боль и разгонять сон. Несмотря на это, я все-таки заснул и сбился с пути. Только на рассвете меня встретил почетный эскорт под знаменами Хамида; люди все были мне незнакомые, и никто из них не стал утруждать себя подобающими случаю возгласами и ружейными салютами.
В общем встреча вышла унылая и располагала к невеселым предчувствиям, но впечатление это рассеялось, когда я въехал на гребень первого холма и внизу передо мной вдруг открылось величественное зрелище всей Хамидовой армии, точно черная изморозь, испестрившая подножие склона, освещенного первыми солнечными лучами. То была классическая картина: разбросанные в беспорядке шатры, верблюды, силуэты закутанных фигур в мягкой дымке, — и все проникнуто предвестием недалекой минуты, когда лагерь пробудится, придет в движение, закипит шумом и суетней, зримо воплощающей вольный дух кочевья.
И вот я сижу и не тороплюсь продолжать свой путь; мне нравится любоваться этим миражем издали, и страшно, как бы он не развеялся при моем приближении. Поймите, мама, я, истинный кочевник, после долгих скитаний в пустыне возвращаюсь к шумному двору Хамида. И я знаю, что многое теперь там не так, как было.
В этой живописной долине, что раскинулась внизу, должно найти себе завершение все то, к чему я стремился. Вероятно, больше мне писать не придется. То, что ждет впереди, подведет итог сложным блужданиям мысли, о которых я здесь вам рассказал.
Passio![25]
Приходится мне все же продолжать свои объяснения, мама, потому что здесь, в долине, я столкнулся с любопытными обстоятельствами, которые необходимо объяснить. Всякий раз — и с каждым разом все больше — мне кажется, что следующий этап будет для меня последним, венчающим все мои усилия, мои поиски истины, мои наития, мое призвание в мире. Но дело грозит обернуться трагедией. И для меня ли только? Может быть, для всех тех, что стоят лагерем в этой долине. Я сам еще не знаю. Знаю только одно: кое-что я уже здесь успел утратить, а кое-что нашел новое, и то, что это новое предвещает мне, не укладывается в рамки моего разума. Сейчас я пытаюсь осмыслить все это для вас и для самого себя.
Эти мои писания вы непременно должны показать Тесс. И не только Тесс, но и Грэйс и даже Джеку и Смиту (если Смиту суждено вернуться). Особенно мне хочется, чтобы Тесс прочла их; я как-то привык за последнее время думать о вас обеих вместе. Сам не знаю отчего; может быть, оттого, что есть вещи, которые мне вам обеим необходимо объяснить и доказать. Впрочем, ей я тут еще напишу отдельно, в ответ на письмо, которое я от нее получил через Фримена — Зейна — Хамида.
Да, я все-таки поймал Фримена. Точнее, его поймал Зейн. Так и попало ко мне письмо Тесс: Зейн переслал его через Хамида. Ах, Фримен, учтивое чудовище! Его последнее преступление перед племенами так гнусно, что одна мысль о нем меня приводит в ярость. Но именно Фримен привез мне письмо от Тесс. А почему вы не написали мне, мама? Неужели отреклись от меня? Или вы так заняты делами Джека, что для меня не остается времени? Я ни о чем не стал спрашивать Фримена, потому что даже ради вас не могу подпустить его настолько близко к своей душе. А он, разумеется, злорадно молчит, ждет моих расспросов о вас и о Грэйс. Но мне легче умереть, так и не узнав ничего.
Впрочем, не о Фримене речь (сейчас, во всяком случае, — поскольку я его еще не убил). Неужели он стал мужем Грэйс? Господи! Да, много нашлось бы, о чем расспросить его, но я не могу. Не могу!
Хочу все же рассказать вам о главном — о том мистическом итоге моих дел и стремлений, которого я с таким трепетом ждал, спускаясь сюда, в долину. Ничего мистического в нем не оказалось — одна суровая, неприглядная реальность; и это открытие потрясло меня.
Началось с Хамида. Я застал его мрачным, озлобленным и (так же, как я сам) подавленным близостью победы. Он очень обрадовался мне и откровенно высказал свою радость; однако я видел, что он встревожен и рвется скорее поделиться со мною своими тревогами. Я, конечно, не рассчитывал, что застану в его лагере тишь и гладь, но мне не приходило в голову, что тлетворное влияние победы так быстро скажется среди его собратьев.
Он только вкратце успел обрисовать мне положение, пока мы с ним торопливо шагали к шатру совета. Он был зол, и все его раздражало.
— Если я еще сохраняю здесь власть, — сказал он мне, — так только силой упорства. По-твоему, я терпелив? — спросил он, и я подивился его тону, в котором слышалась насмешка над самим собой. По телу его прошла дрожь, и он закрыл свои ясные, блестящие глаза, словно стараясь не видеть того, что его глубоко возмущало. — Ты не представляешь, какое бешенство клокочет во мне, когда я думаю обо всех этих невежественных, своекорыстных, подлых царедворцах, готовых осквернить знамя восстания. Только ради того, чтобы сохранить это знамя в чистоте, я и сдерживаю себя, но это мне дорого стоит. Мои высокородные братья!.. Я теперь могу доверять лишь беднейшим кочевникам пустыни; эти ничего не требуют, и им действительно ничего не нужно, кроме свободы. Все же остальные только и делают, что грызутся между собой да еще приводят ко мне каких-то, подозрительных иностранцев с предложениями сомнительных сделок или же политических агентов из других стран нашего арабского мира — из Египта, из Сирии и более далеких краев. Ах, эти агенты! Они несут с собой груз политической пропаганды, вероломных обещаний, честолюбивых распрей, разлагающих новшеств и наперебой навязывают мне свое влияние и свои советы. Ты видишь во мне правителя, которому опротивели все правители. Я больше не могу слышать кичливых речей, я презираю воинов, жаждущих крови и мщения, и, верь мне, с радостью отдал бы здесь, сейчас, свою жизнь, если б знал, что это положит конец анархии в нашей пустыне, засилью властолюбцев с крутым, бешеным нравом.
Жар этой речи преобразил лицо Хамида, на миг вернул его точеным чертам давно утраченный отблеск юношеской страстности. Я ковылял рядом, почти повиснув на его руке, и думал о неполноценности и себялюбивой ограниченности своих стремлений, о том, что все мои личные цели не имеют никакой цены, если они не совпадают с целями Хамида.
В словах, которые произнес Хамид, прозвучало, в сущности, отречение от того, что составляло основу жизни племен, но я не думал об этом: гораздо важнее было для меня вновь возникшее чувство внутренней близости с ним. Затаив дыхание, я словно вновь обретал в этом юноше воплощение единственного идеала, которому я могу служить, единственной воли, которой готов подчиниться во имя такого служения, и это меня изумляло и радовало. Дело свободы племен было нетленно в своей чистоте — той чистоте, о которой говорил Хамид, потому что сам Хамид был его душою. В порыве любви и преданности я сжал руку Хамида, едва замечая потрепанные шатры и беспечно маячившие возле них фигуры бедуинов — все то, что служило поэтическим фоном нашего разговора. Впрочем, и сам Хамид шел мимо, скользя по сторонам рассеянным, невидящим взглядом. Охваченный потребностью высказаться, он сейчас не замечал своего народа.
— Я стараюсь не вмешиваться в эту грызню, брат: мой городской союзник научил меня терпению. Да, терпению! О господи, только сейчас я узнаю истинную цену благоразумию и выдержке, и нравственному чутью. Вначале я со снисходительным пренебрежением относился к этому маленькому упрямому человечку, который так пристально следит за мною (и который так похож на тебя), но теперь я просто восхищаюсь им, потому что знаю: и у него одна только цель, одна идея, одно стремление в жизни, ради которого он готов все принести в жертву, даже самого себя. Я в неоплатном долгу перед Зейном-бахразцем за то, что он научил меня выдержке, ясности цели; и узами этого долга мы с ним теперь спаяны воедино, быть может, неразрывно и, быть может, навсегда.
— Не дай бог! — вскричал я. — О-о-о!
Хамид вскинул на меня глаза, потому что в этом нелепом вопле прорвалась боль, с которой я не смог совладать. Однако он подумал, что это обыкновенная, физическая боль. Он остановился, внимательно оглядел меня и, пораженный моим измученным видом, хотел что-то сказать, но я остановил его взглядом, полным мольбы. Я не хотел, чтобы сокрушения о моем воспаленном, жалком, ноющем теле прерывали или опошлили наш разговор о главном, и мой безмолвный призыв был услышан. Хамид кивнул и только молча подставил мне плечо для опоры.
— Не тревожься, — сказал он спокойно, хоть и с оттенком горечи. — Я все еще вождь и вождем останусь. Но сейчас я должен отдать твою победу на суд моих неразумных братьев. Я знаю, это все равно, что отдать тонкорунную овцу на растерзание собачьей своре. Увидишь сам, как они передерутся. Но увидишь и другое: как я умею утверждать свою власть вождя. Жаль, что нельзя совсем не говорить им о твоей победе. А я должен сказать. Должен. Если я буду знать, какой образ действий подсказывают каждому из них его корыстные побуждения, мне легче будет противостоять им.
— А бахразец? — спросил я с тревогой.
— Не думай о бахразце, Гордон. Мы с тобой найдем правильный выход.
Увы, правильный выход приходится теперь искать мне — мне одному, так как произошли события, извратившие смысл дела всей моей жизни; то самое, что встало в свое время между мною и Тесс, встает теперь между мною и Хамидом, только в окарикатуренном виде.
Заседание в шатре совета являло собой не слишком достойное зрелище. Я никогда не интересовался тем, какие планы строят насчет дальнейшей судьбы нефтепромыслов вожди отдельных племен и те, кто норовит примазаться к этому делу: я знал, что решать все равно будет Хамид. Но, я не ожидал, что их корыстные и разноречивые стремления заставят Хамида броситься в объятия Зейна, связать себя с ним неразрывно и навсегда. И теперь никто, кроме меня, не сумеет освободить его из этих объятий.
Злым гением Хамида явился тут, по-моему, его брат Саад. Ему удалось даже на меня произвести впечатление — хотя бы тем, что в тот же вечер он едва не заколол меня.
Саад с самого начала борьбы хотел получить свою Долю чистоганом. Таково, мне кажется, исторически обусловленное стремление всех младших братьев. Что, как не погоня младших братьев за землей и богатствами, послужило опорой феодализму и греческой олигархии? При этом все они были смутьянами и ренегатами; и Саад в этом не отличается от других, только он представляет собой исторический анахронизм.
План Саада, разработанный им при участии темнолицего старика сеида, заключался в том, чтобы после захвата нефтепромыслов перепродать их некоей другой державе. Во всем этом меня больше всего заинтересовало, откуда вдруг вынырнула здесь, в пустыне, эта другая держава. Я громко расхохотался, когда Саад открыл свой секрет, и от души пожалел, что при этом не было Везуби, — он со своей теорией „третьей силы“ отнесся бы к этому серьезно. А я не мог! Ведь вдохновителем этого хитроумного плана явился какой-то заблудившийся в пустыне сумасброд-американец — не то миссионер, не то военный, а может быть, археолог или просто делец — я так и не понял толком.
У Саада, однако, была разработана полная программа действий: захватить нефтепромыслы он намерен был немедленно, объявить их собственностью племен, а затем продать их за баснословную цену. Условия сделки были изложены на бумаге со всеми подробностями, цифрами и оговорками и скреплены подписями и какими-то фантастическими американскими печатями, которые Саад с гордостью всем нам показывал. Нашлись, словом, предприимчивые янки, представители нефтяной компании — государства в государстве, — которые сумели разыскать Саада в глуши пустыни и выжать из него нужные обещания. Хамиду теперь оставалось только признать это как fait accompli[26]. Разумеется, моя победа пришлась Сааду на руку, поскольку она выводила из игры бахразца; и как ни смешило меня фантастическое неправдоподобие этой сделки (одни печати чего стоили!), план по существу был вполне серьезным.
Но у меня были свои, не менее серьезные планы. Я слишком много отдал делу борьбы за свободу племен и не склонен был отступаться от своего намерения настоять, чтобы судьба нефтепромыслов была решена прежде, чем нахлынут туда горожане-бахразцы и сделают их достоянием своего мира — мира техники и марксистских идей. Но, на беду, я очень смутно представлял себе, что должен делать Хамид с промыслами, когда они окажутся в его руках. А Хамид не хотел ничего предпринимать, пока не будет решен именно этот вопрос.
Я подумал: „Боже мой, неужели действительно будущее страны в этой бумажке Саада?“
Смешно, казалось бы, но тут-то и началась свара. Надо было вам видеть это сборище царственных особ, тонувшее в липком полумраке безобразного сооружения из козьих шкур! По платью они явно делились на две группы: одни были в арабской одежде, другие — нет. Но это, конечно, чисто внешний признак; в остальном же стороннему наблюдателю было бы очень трудно разобраться, что за люди теснятся здесь, в шатре, вокруг Хамида. Лишь по отдаленным признакам можно было догадаться, какие тут существуют союзы, крупные и мелкие, но я не стал затруднять себя распознаванием этих признаков. Сначала все то, что происходило, возмущало меня, а потом уже показалось только прискорбным и нелепым.
План Саада встретил горячую поддержку со стороны какого-то свирепого на вид ваххабита[27] из Саудовской Аравии, который заявил, что Ибн Сауду пошла на пользу дружба с американцами, что американские деньги и американская помощь способствуют процветанию страны[28]. Он исступленно вопил, что Америка для того и создана аллахом, чтобы давать деньги и иметь дело с машинами, арабам же предначертано свыше получать деньги и к машинам не прикасаться. Вот вам новейшая арабская религиозная философия!
Другие (в том числе один египтянин в феске и замшевых туфлях) доказывали, что гораздо разумнее предоставить концессию какой-либо из более крупных и более богатых арабских стран — они не хуже иностранцев могли бы управлять промыслами. Он со своей стороны может рекомендовать Египет, в частности одного богатого египетского пашу.
Потом слово взял Талиб — полгода регулярных военных действий и регулярного питания придали старому разбойнику благородную осанку. Жадно поблескивая глазами, он высказался в том смысле, что нефтепромыслы нужно оставить англичанам, только пусть дадут хороший выкуп и в дальнейшем пусть платят племенам налоги, не считая установленного „нефтепроводного отчисления“. Кроме того, англичане могли бы помочь племенам поприжать новых революционных правителей Бахраза, а то они слишком много воли забрали в лагере Хамида.
Старый дурак несколько раз оглядывался на меня, ожидая поддержки. При встрече он заключил меня в объятия и долго лил слезы, перемежая их боевыми кликами первого восстания, — забыл, должно быть, тот случай, когда вероломно бросил меня среди болот на расправу легионерам Азми.
Его обращение за поддержкой ко мне как к англичанину ставило меня в двусмысленное положение; но, вероятно, старик сделал это без умысла, и я простил ему: в конце концов мне теперь безразлично, что все эти люди обо мне думают; но вот его продажности я не мог и не хотел ему простить. Было совершенно ясно, что он подкуплен кем-то из англичан — скорей всего Фрименом или каким-нибудь Фрименовским агентом.
Речь Талиба вызвала, само собой разумеется, горячий отпор, особенно со стороны Саада, который грозил убить всякого, кто посмеет подписывать новые соглашения с англичанами — после всего того, что ему, Сааду, пришлось от них вытерпеть через Азми. (Одному легионеру удалось как-то захватить Саада в плен, оглушив его ударом кулака по голове). Он кричал, что вышвырнет всех англичан вон, что призовет на помощь американцев, а заодно попросит их разделаться с городскими союзниками Хамида, которые все до одного — безбожники и воры.
Какой-то сириец заявил, что согласен с Саадом. Но тут два чернобородых шейха из Неджда, которым вторил высланный за свои убеждения иракский политический деятель, с неистовством фанатиков принялись доказывать, что все иностранцы — подлые захватчики. Поскольку племенам нефтепромыслы ни к чему („Великий аллах! — вскричал один из шейхов. — Не станем же мы марать свои благородные руки в этой зловонной жиже!“), лучше всего передать заботу о них тем из братьев по крови, кто в большей степени наделен коммерческим духом, — египтянам, уроженцам Ирака или даже сирийцам, издавна славящимся своим умением торговать и наживать деньги.
Все это, как я вам уже говорил, были вполне серьезные предложения. Даже старый Ашик, в чьи древние морщины словно навсегда въелась пыль развалин его города, сказал свое слово. — Все равно, кому будут принадлежать нефтепромыслы, — заявил он, — только бы не жирной гадине Азми. Аравии они не нужны; зато ей нужны деньги, а потому надо продать эти нефтепромыслы тому, кто больше даст, а на полученные средства отстроить разрушенные города, восстановить хозяйство племен, самое же главное — пополнить стада и найти новые пастбища, чтобы в пустыне вновь закипела жизнь (а с ней и торговля!).
Хамид слушал все это, как умирающий слушает споры врачей, священников и равнодушных фарисеев над его бренным телом. Боль и гнев читались на лице моего друга, и не раз мне казалось, что вот-вот у него сорвется крик ярости, потому что я хорошо видел, каких усилий ему стоит все время сохранять перед своим мысленным взором одно видение, одну великую цель, ради которой он всю пустыню поднял на борьбу, — свободу племен. Он понимал, что все окружавшие его люди давно уже забыли эту цель и думают только о выгодах, которые можно извлечь из проклятых нефтепромыслов. Всех их отравила эта близость богатства, обладания им; оно для них сделалось самоцелью.
Но странно, чем дольше я наблюдал глубокий и благородный гнев Хамида, тем больше убеждался, что меня-то все происходящее ничуть не волнует. Для меня тут не было ничего нового, все это казалось мне лишь забавным отголоском того, с чем я соприкоснулся во время пребывания в Англии. Разве эта безобразная сцена не отражала обычного столкновения интересов в государственной политике? Разве не то же самое мне пришлось совсем недавно наблюдать у себя на родине? И разве нельзя без всяких натяжек привести примеры такой же тупости, продажности, невежества из жизни Англии, Аравии, любой страны, где основу власти составляет собственность? (Ты меня слышишь, Тесс?)
Я видел то же, что видел Хамид: что восстание, свобода, пафос целеустремленной борьбы за независимость и самоопределение — все это было забыто вождями, как только дошло до решений, связанных с реальной властью, реальными благами — со всем тем, что составляет материальную основу государства и техники. Клич свободы, некогда всех их вдохновлявший и увлекавший вперед, заглох в этом политическом и собственническом ажиотаже. Я вовсе не собираюсь вторить беспомощным и неглубоким утверждениям оксфордских поэтов о том, что собственность и власть всегда развращают. Живое опровержение этой трусливой формулы — Хамид. Я лишь хочу сказать, что свобода задыхается там, где люди не умеют сохранить в чистоте цель, к которой стремятся. Борьба за обладание богатством ослепляет людей. Она несет гибель миру, предает человечество.
Потому-то Хамид и стоит особняком в этой борьбе, что он неспособен на предательство.
Даже если б я не знал этой истины раньше, она открылась бы мне в зловонной тесноте этого шатра, где каждый, повинуясь корыстному, собственническому инстинкту, старался урвать что-то для себя. И только одного голоса не было слышно — голоса тех, чьими руками была добыта победа, служившая предметом спора: оборванных, нищих арабов пустыни, простых рядовых восстания. Теперь мне стал ясен смысл горьких слов Хамида о том, что он может доверять только беднейшим, ничтожнейшим из людей племен; здесь, в шатре совета, народ присутствовал лишь в его лице, говорил его устами, смотрел его глазами, находил в нем свое истинное и ничем не опороченное воплощение.
Вот почему так велик был гнев Хамида — он думал о своем народе, а я, тоже думая о своем народе, мог только скорбеть, скорбеть и скорбеть душой, видя, как жестокий и грубый мир готовится задушить еще одно благородное человеческое сообщество, еще одно благородное дело.
Наконец Хамиду невмоготу стало слушать эти препирательства и он властно приказал всем замолчать. Никогда я не слыхал от него такого грозного окрика и никогда не слышал такой мертвой тишины, какая за ним последовала. И в этой тишине, не повышая голоса, он стал обличать их со всем накалом гнева, презрения, нетерпения, понемногу накапливавшихся в нем все эти месяцы (и годы!), когда он пытался, преодолевая их собственнические, корыстные интересы, сплотить их в единую силу восстания.
Страшно было слушать его. Ведь те, к кому он обращался, были его старые друзья, его братья, как бы далеко ни уводил их сейчас сумасбродный порыв алчности. Но, как все долготерпеливые люди, когда им изменит выдержка, он уже не владел собой. Он ругал, язвил, клял, угрожал; он не щадил никого, и, хотя искрой, запалившей пожар, послужил спор о нефтепромыслах, его обвинения шли гораздо дальше, касаясь и их многолетней привычки думать только о своих корыстных целях и неспособности к объединению — всего того, с чем ему так долго приходилось мириться.
Да! Его слова разили, как раскаленная сталь, хотя взгляд непроницаемо черных семитских глаз оставался холодным. Но самые горькие упреки посыпались на головы его родного брата и старого лицемера сеида (разговор с ними он мудро приберег на самый конец). Он долго перечислял все их коварные замыслы, интриги и глупости, назвал Саада жадным дураком, у которого на уме только деньги и наряды, а про вероучителя сказал, что он своим подлым поведением осквернил могилу отца Хамида.
Саад и вероучитель оскорбились больше всех, потому что больше всех были уверены в своей правоте, и я не удивился, когда Саад, побледнев как смерть, схватился за богато изукрашенный кинжал, торчавший у него за поясом.
У меня мелькнула мысль, что Саад в порыве бешенства хочет броситься на Хамида, и я вскочил, чтобы помешать ему. Но взгляд, который я перехватил, был устремлен не на Хамида, а на меня.
Сам не знаю, что заставило его обратить на меня свой гнев. Может быть, он все-таки боялся Хамида или боялся тех последствий, которые повлекло бы за собой покушение на старшего брата. А может быть (и это вернее), он давно уже видел во мне источник нежелательного влияния на Хамида — ту силу, которая отвратила сердце эмира от его друзей и родичей. Так или иначе, но я посмотрел на него, он на меня (вероятно, со стороны это даже выглядело немного смешно), и я понял, что мне конец.
Я был вооружен, но это не меняло дела. Я знал, что если он нападет на меня, защищаться я не стану. Я не пролью ни капли крови вольного араба, даже ради спасения собственной жизни. К тому же я слишком устал.
Все это длилось секунды, и только мы двое знали о той ненависти, напряженной до предела, которой ожег меня его взгляд. А потом он рванул из-за пояса оправленный в серебро кинжал и замахнулся на меня, вслух призывая аллаха в свидетели моей смерти.
Этот мелодраматический выкрик спас мне жизнь. Он послужил сигналом тревоги Хамиду, и тот вовремя отбил руку Саада, не дав ей довершить смертоносный взмах. Удар был настолько силен, что Саад вскрикнул от боли. Выходило неладно, и это стало особенно ясно минуту спустя, потому что Саад, опомнясь, разразился неистовыми воплями, именем покойного отца призывая веру и небо в свидетели того, что брат ударил его, вступившись за неверного.
Дело принимало дурной оборот, а Хамид еще подлил масла в огонь, приказав всем разойтись, чем как бы подчеркнул их причастность к происшествию. При этом он снова осыпал их бранью, кричал, что нет правды, кроме как у бога и самых смиренных из его слуг, они же все — воры, убийцы, предатели и слепые, слепые глупцы.
Потом, овладев собой, он умолк и сумрачно смотрел, как один за другим участники совета покидали шатер. На миг мне показалось, что он ждет, не обернется ли кто, чтобы укорить его за чрезмерную крутость, но ни у кого не хватило на это мужества, находчивости или душевной простоты.
Впрочем, нашлось одно исключение.
Бедный Юнис Ибрахим из Камра, отец юного Фахда, у которого Азми вырезал сердце из груди, не ушел вместе с остальными. Он приблизился к Хамиду, поцеловал его рукав, вздохнул и прослезился. У бедного Юниса глаза на мокром месте с тех самых пор, как бахразцы учинили над ним расправу за участие в первом восстании и водили его в цепях по городским улицам. Но плачет он больше от жалости к самому себе, и потому его слезы не трогают и не волнуют.
Сейчас, однако, этими слезами он искупал долгие годы трусости и боязливой оглядки — искупал сторицею, потому что не дал Хамиду почувствовать себя одиноким. Я знал, что старик ненавидит Азми за зверское убийство сына и что эта ненависть во многом изменила его (я заметил это при нашей встрече у Фримена), но я никогда не чувствовал к нему расположения — слишком уж он был груб, неотесан, слишком-много было в нем от дикарского царька. Иное дело его сын Фахд: в том всегда чувствовалось благородство натуры, и я искренне любил его. Он был предан Хамиду и делу восстания — на свою погибель. Но в то же время он оставался преданным сыном: убийцы настигли его, когда он спешил на помощь к старику-отцу.
С тех пор как бедный Юнис начал свое хождение по мукам, круг времени успел замкнуться не только для Фахда, но и для восстания. Двадцать с лишком лет назад, когда Бахраз сломил Юниса и превратил его в жалкого землероба, был переломлен и хребет первого восстания. И сейчас жест Юниса служил как бы символическим знаком победы Хамида, словно победа уже была одержана. Ни разу еще — даже после захвата нефтепромыслов — не было у меня такого полного ощущения победы, как при виде Юниса, склонившегося к рукаву Хамида.
Да, я знаю, мы победили, и потому сейчас только начинаются настоящие трудности — не для меня одного, но для всех нас. Дело серьезное.
А теперь я снова должен сделать перерыв, потому что становится уже темно. Да и пора мне в путь. Мы с Хамидом поедем сейчас в лагерь Зейна. Это не так уж далеко; но у меня такое чувство, будто передо мной лежит бесконечная пустыня ада, — вероятно, потому, что я знаю: настал час оказать последнюю услугу восстанию.
Perdo![29] Perdo! Perdo!
Сейчас, когда я снова пишу, все это уже позади, а впереди через несколько часов — нефтепромыслы, пока едва различимые в предрассветном тумане. Мои спутники спят, пользуясь недолгим привалом, а я — что для меня сон? Мне теперь особенно ненавистны эти черные пустые часы, когда бездействуют и разум и чувства. Я все больше и больше дорожу каждым мигом работы сознания.
Насколько я помню, мне пришлось прервать беседу с вами (этот марафонский бег мыслей) перед шатром Хамида. Лучше бы мне не входить тогда вовсе в этот шатер. Лучше бы мне не ездить с Хамидом в лагерь его городского союзника. Там я потерял все.
Правда, кое-что я там и нашел — Фримена, например. (Его захватили воины Зейна, но сейчас он здесь, со мной.) Кстати, поговорим о твоем письме, Тесс, которое привез этот мерзавец и которое попало ко мне в руки раньше, чем он сам.
Какими махровыми дураками мы с тобой были, Тесс, и как поздно вздумали исправлять свои ошибки! Выйдет ли из этого что-нибудь? Боюсь загадывать; но твое письмо я сейчас вклею сюда, в эту записную книжку, чтобы оно не затерялось и было у меня перед глазами. Я его прилеплю смолою мирры, которой мы тут разжигаем костры. (Чтобы ты не вообразила, будто перенесенное потрясение настроило меня на романтический лад, спешу добавить, что арабы употребляют мирру как средство против рези в желудке.)
Я нарочно подчеркнул те места в твоем письме, которые делают его таким важным для меня, — чтобы ты их сразу увидела.
Как и тебя, меня глубоко обидело, что, по мнению твоего отца, тебя заставила вернуться домой какая-то беда, неудача, болезнь, или одиночество, или чувство растерянности. Но ты права, девочка, — он и не мог подумать иначе. Он, по твоим описаниям, болен и одинок, не потому даже, что живет один и в тяжелых условиях, а потому, что внутри у него все пусто и мертво; к тому же его измучила тоска по тебе — я уверен, что твой отъезд из дому нанес ему рану, которая до сих пор не зажила. Так можно ли его обвинять? А что братья не хотят с тобой разговаривать, — не огорчайся этим. Поскольку оба женаты, то рано или поздно непременно прибегут к тебе жаловаться на своих жен. Это слабое утешение и довольно плоская шутка, Тесс, но я только потому позволяю себе шутить так, что ты, я убежден, уже сумела победить их недовольство и предубеждение и враждебное отношение к тебе. А уж если твоя готовность к самопожертвованию не заставит их сменить гнев на милость, может быть (и даже наверное), это сделает твоя политическая работа! Класс есть класс — я теперь проникся этим убеждением так же твердо, как и ты, только для меня все тут сложнее и трагичнее. И еще скажу тебе в ободрение, Тесс: я знаю, ты сейчас относишься к братьям так же неприязненно, как и они к тебе, (иначе быть не может после такой нелюбезной встречи), но когда вы наконец поймете друг друга и помиритесь, поворот будет настолько крутой, что вы потом просто не сможете обходиться друг без друга, такая у вас пойдет любовь и дружба. Твои родные — простые, грубоватые люди, и с ними действительно можно жить, как говорится, душа в душу; мне с моими родными это никогда не удавалось (или, вернее, им со мной, потому что носителем смуты всегда был именно я).
Но мы не о том говорим, что сейчас важно для нас обоих.
Что-то словно ожило во мне, девочка, когда я, читая твое письмо, дошел до этих взволнованных строк: „Если бы ты теперь был в Англии, Нед, я бы попросила тебя приехать сюда, ко мне. Если б я могла добраться до тебя в твоей пустыне, я бы сказала: вернись домой, Нед. Вернешься?“
Ах, Тесс! Никогда я тебя не любил так, как в ту минуту. Перечти сама это место, чтобы представить всю силу вложенного в него чувства, и вспомни, что я ведь это читал тогда, когда думал, что все в жизни для меня потеряно. (Не пожимай плечами. Я потерял все, раз я потерял Хамида, а это именно так; недаром он бросился в объятия своего городского союзника.)
Но не стоит об этом. Прочти свое письмо, как я его сейчас читаю. То, что меня особенно поразило, я подчеркнул ногтем, твердым от песков пустыни.
„Уже в ту минуту, когда я с тобой рассталась, Нед, я поняла, что совершила ошибку. Да, поняла, но не хотела себе в этом признаться, пока не почувствовала, что задыхаюсь здесь без тебя, без твоей духовной поддержки. А затем мне понемногу стало ясно, что я причинила зло не только себе, я причинила его и тебе тоже. Пусть ты хотел ехать со мною только ради меня самой, пусть, отказавшись от всех своих надежд, не смог проникнуться моими надеждами, моими убеждениями, всем тем, во что я верила, — не все ли равно? Я не должна была из-за этого отступиться от тебя, Нед. Надо было увезти тебя сюда, потому что теперь я знаю: мне совсем нетрудно было бы склонить тебя на свою сторону. Совсем нетрудно! Между нами нет неодолимых преград. Класс? Ничуть не бывало. Класс для меня — истина, политическая реальность; но, бог мой, в этой реальности хватит места для каждого, кто соприкоснулся с человеческим страданием и понял, как ты, где истоки зла, хоть ты и отказываешься осознать это.
Но я отступилась от тебя, Нед. И я тебя потеряла. А это для меня все равно, что потерять часть самой себя, и не малую часть. Вот как я себя обездолила.
О, во всем остальном я осталась такой же, как была, и мои убеждения только крепнут и закаляются в той борьбе, которую мне приходится вести за них здесь, где жизнь особенно тяжела и борьба особенно жестока. Каждый день мне кажется, что я умру от страданий, от гнева, от напряжения схватки. Я чувствую себя больной и разбитой. И все-таки я поступила правильно, вернувшись сюда. Неправильно было лишь то, что я отступилась от тебя, поддалась трусливым опасениям и отвергла твою душу, которую ты предназначал мне в дар. Почему я сразу не поняла своей ошибки!
Вероятно, это было просто бегство; меня охватил страх, что я никогда не смогу оторваться от той жизни, которой ты живешь, и вернуться к своей, прежней. Теперь, когда я уже здесь, этот страх исчез, но тебя я потеряла, и я горько оплакиваю свою утрату.
Неужели эта утрата навсегда, Нед? Может быть, ты еще вернешься? Смею ли я звать тебя или манить чем-нибудь? Или же лучше просто сказать: то, чем мы с тобой связаны, несокрушимо в своей чистоте и не боится ни страхов, ни несогласий, ни самых тяжких невзгод, которые жизнь здесь может на нас обрушить. Верь мне, Нед, вместе мы всегда будем крепки надеждой — даже здесь, в этом мрачном углу.
Представь себе, отсюда, из этого угла, я, кажется, впервые увидела весь мир и почувствовала, что живу одной с ним жизнью. Только теперь я начинаю понимать мир, и это окрыляет меня надеждой, без которой я бы погибла. Больше того: передо мной вдруг открылась сущность той великой правды, которую ты-всегда стремился найти, — правды простого, окончательного, человеческого выбора; к этому привело меня мое новое понимание мира, и теперь я знаю; если мы не сделаем правильный выбор, помня о человеке, нас всех ждет война и смерть.
Ты научил меня ясно видеть цель, к которой стремишься. Как я благодарна тебе за это и как хотела бы, чтобы ты был здесь и видел, что цель у нас с тобой одна, только я в своем стремлении к ней иду еще дальше, потому что соприкасаюсь здесь с той действительностью, в которой складывается душа человеческая. Я, не щадя сил, тружусь во имя своего дела и хочу верить, что оправдаю сделанный выбор. Но мне нужен ты, без тебя моя жизнь не может быть полной. Ведь ты вернешься, Нед? Ты вернешься?“
Вернусь ли я, Тесс?
Вопрос трудный, девочка, и, чтобы на него ответить, я сперва должен распутать сложный узел, в который свилось все то, чем я жил и что теперь должно привести меня к окончательному выбору и решению. Не от наших с тобой чувств зависит мой ответ, а от того, что я решу здесь, в пустыне. Ведь я уже говорил: мое служение делу свободы племен пришло к концу.
Мне это стало ясно тогда, когда мы с Хамидом отправились в лагерь Зейна, а может быть, еще раньше — когда Хамид вызвал моих мальчишек, Минку и Нури, чтобы они отвезли нас туда.
Мальчишек! При первой же встрече после моего возвращения в Аравию я заметил в них перемену, но она мне показалась естественной: кончилось детство, наступает юность. И я был уверен, что, вырастая, они не утратят своей непосредственности, своей нежной чистоты молодых зверьков, а их детская привязанность перерастет в крепкую мужскую дружбу, как это обычно бывает в пустыне.
Но сейчас, увидев их снова после этих двух или трех месяцев, которые я провел вдали от них, я был поражен тем превращением, которое с ними произошло. О, они по-прежнему неразлучны. Волей-неволей, потому что Смит научил их управлять броневиком, который Хамид теперь считает самым надежным средством передвижения в пустыне, и они оба теперь прикованы к этой проклятой машине не меньше самого Смита.
И машина покорила их. Это не значит, что они просто полюбили чудовище, которое гоняют по пескам. Нет, тут нечто более глубокое: постоянное соприкосновение и возня с машиной сделали их другими, новыми существами. Ничего мягкого, нежного не сохранилось в лицах, черты стали резкими, взгляд колючим. Из них двоих Минка был более мужественного склада от природы; но и он должен был навсегда остаться озорным бесенком. А теперь он огрубел, раздался в плечах и стал похож на какого-то полу взрослого шофера грузовика, со взглядом и повадкой шотландского механика и с электромотором вместо души.
Это — его будущее; и он потянет за собой маленького Нури, в котором уже проснулся жадный интерес к жизни. Прежде невинное воображение Нури не шло дальше того, что было родным сентиментальной и поэтической душе погонщика стад; но сейчас, распаленное идиотской поездкой в Англию (за это одно я охотно убил бы Фримена), оно стремится охватить весь цивилизованный мир и таким образом познать его. Он навсегда лишился покоя и рано или поздно покинет свою пустыню. И хоть он постоянно будет тосковать по ее просторам и любить их, как прежде, проснувшаяся любознательность увлечет его в мир труда и размышлений, потому что он вдруг почувствовал, что этот мир доступен ему не меньше, чем другим. Исчезнет его детское простодушие, уступив место юношеской пылкости воображения, а потом — рассудительности зрелого мужчины, и в конце концов он превратится в самого заурядного араба, каких тысячи.
И эти две души для меня потеряны. Их прелесть детей природы сожрала машина.
Когда я это понял, Тесс, мне стало горько до слез, и я невольно подумал, что их судьба — прообраз будущего пустыни. Даже судьбу Хамида я мог бы предугадать в ту минуту. Но об этом дальше.
Как бы там ни было, мы все вчетвером отправились в лагерь Зейна, расположенный в десяти или пятнадцати милях. Это было мое первое знакомство с армией города и деревни, и, должен сказать, то, что я встретил, потрясло меня. Я ожидал увидеть либо необузданную орду изголодавшихся крестьян, либо (зная организаторские способности Зейна) улучшенный вариант старой бахразской армии — с той же бессмысленной муштрой, но более дисциплинированную и грозную. Обе эти противоречивые догадки были вполне обоснованы.
Но ни одна — увы! — не подтвердилась.
Видно, Зейн, в душе оставаясь все тем же бахразским вагоновожатым, сумел набраться всех нужных ему качеств военного, партизана и даже жителя пустыни. Его многолюдную армию, ничего общего не имеющую с партизанскими отрядами, я так и не увидел: она стояла уже на подступах к нефтепромыслам. Но я побывал в штабе этой армии, и каких-каких только там не было полезных вещей в самом неожиданном сочетании — от трофейных бочек соленой рыбы до походной рации, с помощью которой Зейн оглашал пустыню воем пропаганды, адресованной засевшим на нефтепромыслах легионерам Азми. Слава богу, что осуществление моего замысла навсегда избавит меня от необходимости слушать этот вой.
Зейна мы нашли в просторной пещере, которую ему вырыли его землекопы. Здесь он жил и отсюда руководил всеми действиями. Когда мы с Хамидом вошли в пещеру, в ней шли занятия. Занятия по марксизму, Тесс! Ты только вообрази себе это! Завидя нас, неграмотные догматики из рабочих, слушавшие Зейна, поднялись со своих мест и стали навытяжку.
— Учтивость арабов при честолюбии горожан! — шепнул я Хамиду; но Хамид молчал, и в его безмолвии чувствовалось уважение, а еще больше — интерес. Я уже заметил, что ко всем словам и поступкам бахразца он относится с каким-то пристрастным любопытством, которое может оказаться роковым — как любопытство Пандоры.
Зейна не удивило наше появление, хотя, завидя меня, он лукаво улыбнулся. Он отпустил своих слушателей, шутливо сославшись на необходимость чередовать теорию с практикой, потом предложил нам чай и сигареты. Как видно, гостеприимство пустыни заразительно. Я вижу его почтительное отношение к Хамиду и чувствую скрытую насмешку, когда он обращается ко мне, и все-таки он мне по-прежнему симпатичен — хоть я и знаю, что его вмешательство грозит восстанию катастрофой. Может быть, эта симпатия и обостряет страх и ненависть, которые мне внушает его учение. Это вроде твоей классовой настороженности, Тесс, только наоборот.
Так или иначе, мы сели на песчаный, без всякого настила, пол пещеры и принялись решать судьбу восстания.
Хамид сказал Зейну, что Азми у меня в руках и я не выпущу его до тех пор, пока племена не придут к решению относительно нефтепромыслов. Хамид прямо, сказал бахразцу, что, раз промыслы захватили мы, значит, они теперь наши. Но мы пока еще не знаем, как нам поступить с ними, и хотели бы услышать, что думает на этот счет Зейн.
Зейн глянул на меня каким-то беглым, отсутствующим взглядом, и я подумал, что сейчас он сорвется — впервые за всю свою многотрудную жизнь. Хотя он исповедует ту же веру, что и ты, Тесс, ему недостает твоего умения мгновенно применяться к любой неожиданности. Однако он только улыбнулся, вздохнул, кивнул головой, сплел свои костлявые пальцы и всем своим видом постарался изобразить, как он рад, что я оправдал его лучшие надежды. Но, несмотря на его выдержку, я почувствовал, что он единственный из всех (включая и Хамида) сразу понял истинное значение моей победы. Я знал, что ему, как и мне, хочется вскочить с места и закричать: „Так что же мы медлим? Скорей туда! Закрепимся там, пока ничего не случилось!“
Однако из уважения к Хамиду он выжидательно молчал; быть может, потому, что в озабоченности Хамида угадывал, как много горького и печального несла эта победа эмиру.
Хамид долго не произносил ни слова. В этом величавом, царственном молчании чувствовалось не раздумье, а какая-то трагическая ошеломленность. И вот сейчас я сижу один среди пустыни, и, казалось бы, все мои мысли должны быть заняты этими проклятыми нефтепромыслами и тем, что меня там ожидает; но, оттесняя все другие видения, стоит у меня перед глазами пещера Зейна, и в ней Хамид, безмолвный, придавленный тяжестью своей задачи.
Ибо в ту минуту я понял, что Хамид приехал передать судьбу восстания в руки бахразца. И они оба тоже это понимали.
Разумеется, объединяя свои силы, эти два человека должны были обсудить и уладить все вопросы, касающиеся Аравии, и уж, наверно, у них немало было споров и разговоров о будущем нефтепромыслов. А я до сих пор недооценивал то полное, настоящее сближение, которое произошло между ними, пока я находился в Англии, а потом был занят осадой нефтепромыслов. Это было нечто большее, чем простой modus operandi[30]. Это был союз „неразрывно и навсегда“, как выразился сам Хамид. И сейчас Хамид своим молчанием словно говорил: „Я знаю, бахразец, для меня нет иного пути, кроме твоего, и я принимаю этот путь“.
Но я не мог его принять.
Значит, нужно было спорить — отчаянно спорить, чтобы спасти Хамида от этого жалкого мира, которому он готов был сдаться без боя. Поэтому я сам повторил заданный бахразцу вопрос, как, по его мнению, нужно поступить с нефтепромыслами, хоть заранее знал его ответ.
— Будущее промыслов совершенно ясно, — спокойно сказал Зейн. — Они теперь принадлежат революционным силам города, деревни и племен пустыни. Значит, тут и задумываться не о чем.
Простота этого ответа разозлила меня. — А вот в лагере Хамида задумались, и очень, крепко, — сказал я. — Иначе мы не приехали бы к тебе, бахразец.
Удар пришелся в цель, но Зейн промолчал — только пожал плечами, выжидая, когда уляжется моя вспышка. (Этот человек, Тесс, мог бы дождаться, когда у дьявола вырастут ангельские крылья. Его терпению просто нет границ.)
В сущности это был старый спор, Тесс, — тот же самый спор, который и нас с тобой привел к разрыву, после того как ты повезла меня в доки и я увидел там будущее, в черных кепках толпившееся у ворот, — твоих покорителей мира, восставших слуг машины, в своей ненасытной жажде самоутверждения готовых попрать все кругом. А теперь это видение настигло меня снова, и как ни страшно было оно для меня в Англии — здесь, в пустыне, оно во сто крат страшней.
Зейн нарисовал передо мною свою картину будущего. Будущее принадлежит им, сказал он, и ничто теперь не может остановить их. Провозгласив свою крестьянско-городскую республику, они тотчас же приступят к созданию социалистического государства с просвещенным рабочим классом, с индустриализованной экономикой и прежде всего покончат с эксплуатацией, уничтожив частную собственность в производстве. Правящий класс будет свергнут повсюду, а механики и землекопы получат все привилегии, вплоть до участия в культурной и духовной жизни общества. Машины, бурильные механизмы, экскаваторы — вот что поможет им претворить в жизнь свою философию. Конец нужде и голоду! Все — от машины! Все — для рабочих и землекопов!
А племена?
Племена станут частью этой экономической системы. На равных основаниях будут пользоваться ее благами. На равных основаниях участвовать в ее осуществлении. У них будет свой язык, своя литература, свои школы. И они будут спасены от гибели! Как? Какими путями? Машина спасет их. Они узнают машину, научатся применять ее, извлекать из нее пользу. На нефтепромыслах будет сделан первый шаг. Ведь нефтеносные земли принадлежат племенам, вот люди племен и будут постепенно овладевать техникой добычи нефти, обработки ее, управления всем этим сложным предприятием. Образование — погонщикам стад, пусть становятся инженерами! Школы — уличным сорванцам! Городские общины — закаленным в невзгодах вольнолюбцам! Изменить самую природу пустыни. Покончить с оторванностью от мира, с убогим, скотским существованием. Настроить сел, городов, проложить дороги, распахать землю; наладить дело разведения стад; подчинить порядку и системе кочевые инстинкты. Да! Богов превратить в конторщиков.
Черт возьми, Тесс! Я еще могу примириться с такой перспективой для хилых исчадий городских трущоб, но видеть, как тяжесть марксистской догмы придавит плечи последнего чистого человека на земле — о нет! Нет! Нет!
Однако это было еще не самое худшее.
В своем страхе за будущее пустыни я стал взывать к безмолвствовавшему Хамиду, умоляя его спорить, отстаивать дух независимости и неподкупного благородства, искони составляющий основу жизненной философии племен, заявить Зейну, что среди нас нет и не было ни крестьян, ни землекопов, ни промышленных рабочих, но лишь закаленные в невзгодах отважные сыны пустыни, чья свободная воля одна еще противостоит растущей силе коррупции.
Все это была правда, от которой Хамид не мог отречься; он только молча пожал плечами, словно отстраняя ее. Суровая, пугающая непреклонность отразилась во взгляде его черных глаз, гася их юношеский блеск; лишь на мгновение скорбь о нашей судьбе глянула из этих глаз, и одинокая слеза скатилась по неподвижной щеке эмира, выдавая его внутреннюю муку.
Но спорить с бахразцем Хамид не стал. Он просто заметил, что как вождь племен обязан мыслить практически, а практически речь сейчас идет о судьбе всего восстания, потому что судьба эта зависит от того, как мы решим поступить с нашим драгоценным трофеем.
Самостоятельно использовать промыслы племена не могут, а оставить их в распоряжении англичан или продать каким-нибудь другим иностранцам — значит сохранить постоянную угрозу иностранного вмешательства в жизнь племен. Именно потому распустил он свой двор. Не нужно нам больше в пустыне иностранцев с их развращающим влиянием, не нужно никаких самозванных хозяев. Поскольку союз племен с бахразским крестьянством уже так много дал в борьбе за свободу, логика и разум подсказывают, что это и есть правильный путь.
— Так ты уж заодно призови бахразцев, чтобы они помогли тебе навести порядок в собственном твоем лагере, — с горькой насмешкой посоветовал я. — Ты всех шейхов и всех своих политических советников перессорил между собой. Держись за своего нового друга, и скоро эта дружба будет единственным, что тебе останется от восстания.
Ты понимаешь, Тесс, я вовсе не думал предлагать это всерьез, просто сказал в виде горькой шутки. Но, сказав, сразу же почувствовал, что в этой шутке есть правда, и ответ бахразца подтвердил это.
— Да, мы поможем нашим братьям поддерживать в пустыне мир и порядок, — сказал он.
Бахразцы! Бахразцы будут помогать Хамиду поддерживать мир в пустыне!
Я ждал, что Хамид возмутится, что я услышу его гневный протест. Но он никак не отозвался на слова Зейна. Он был спокоен спокойствием мертвеца, твердый как сталь, холодный как камень.
Я, дурак, по-своему истолковал его молчание и сердито заявил Зейну, что мы обойдемся без его помощи, что теперь, когда победа одержана, бахразцам — любым бахразцам — в пустыне делать нечего. Злость душила меня. Я сказал, что теперь, после победы, мы уже больше не союзники. Я кричал, что пустыня принадлежит бедуинам и никого другого мы в ней терпеть не намерены. Никого!
Зейн в ответ усмехнулся и сказал, что очень рад это слышать, так как у него имеются точные сведения о готовящемся вторжении английских войск в пустыню с целью освободить Азми-пашу из его плена на нефтепромыслах. Так что мое благородное сочувствие делу племен может принести большую пользу.
Хамид, должно быть, тоже знал, что такая угроза существует, потому что он не выказал ни малейшего удивления. Знал — и нарочно не сказал мне об этом. Он всегда старался меня уберечь (и совершенно напрасно) от прямого столкновения с моими соотечественниками в борьбе за дело племен. Зейн же, напротив, бросил мне эту новость в лицо, словно для того, чтобы посмотреть, не смутит ли она меня, не заколеблюсь ли я, не отступлюсь ли от дела арабов.
Он сказал это, словно поддразнивая меня, намекая на старые наши разногласия, коренившиеся в глубоком несходстве мировоззрений. Но в сущности это был все тот же спор о судьбе племен, доведенный до предельной остроты. И все же Зейн не сомневался во мне. Напротив, его слова доказывали, что он по-прежнему в меня верит, убежден, что я буду сражаться за дело арабов даже против своих соотечественников.
Но для меня еще задолго до того, как Зейн заговорил об английских войсках, стало ясно, что остается лишь один выход. Поведение Хамида в этом штабе армии землекопов убедило меня, что только я еще могу спасти племена от марксизма и машины.
Каким образом?
Сделать то, о чем говорил генерал Мартин, хотя и из иных побуждений, — уничтожить нефтепромыслы до того, как они попадут во власть диктатуры горожан и крестьян.
Где-то там есть рубильник. Один поворот его — и промыслы превратятся в груду развалин и никогда уже не смогут стать грозным орудием утверждения марксистской догмы в Аравии.
Не думай, Тесс, что я пришел к этому под влиянием минуты. Это продуманное и обоснованное решение, итог целой жизни, всех моих мыслей и дел, проникнутых стремлением к истине. Спасти хоть один народ, хоть на миг отдалить неизбежное торжество материализма и несокрушимого учения пролетариата!
А если тебе вдруг покажется, что я подался в лагерь врага, знай: угроза английского вмешательства, о которой говорил Зейн, только укрепила меня в моем решении. Разрушив нефтепромыслы, я спасу племена не только от будущего, но и от прошлого тоже. Довольно наш колониализм эксплуатировал и развращал эту страну, подвергал ее горьким унижениям в своей хищнической погоне за ее богатством, ее нефтью. Теперь этому конец! Я уничтожу драгоценную приманку, и она не достанется ни Зейну, ни англичанам.
Ты можешь возразить, что земля под развалинами промыслов по-прежнему будет богата нефтью и борьба за эту землю не прекратится. Да, верно. Но это дело будущего, Тесс. А я лишь хочу выполнить свой долг перед настоящим. О будущем пусть заботится кто-нибудь другой.
Будущее все равно за вами, Тесс. Я это знаю. Я понял это тогда, когда смотрел на твоих докеров, похожих на могучие дубы, вросшие корнями в ядовитую английскую почву. Но для себя, для своего мира я это будущее не принимаю, Тесс. Не могу, не могу его принять! Делай что хочешь в трущобах Глазго для того, чтобы это будущее поскорей наступило. Пусть твои пролетарии поднимают голову хоть до самого неба; пусть вырывается на свободу зверь техники. Вы своей цели достигнете. У вас будет все — даже интеллект и право на утверждение истины. Но ваша победа означает гибель для меня, Тесс. Так уж лучше я погибну здесь, на баррикадах независимого интеллекта.
Впрочем, пока что я еще жив и в прямом смысле слова умирать не собираюсь, хотя мне сейчас очень подошло бы инвалидное кресло. Но об этом не стоит.
Вернусь лучше к рассказу. Только я прекратил свой спор с Зейном, на сцене появился Фримен. Зейн велел его привести для того, чтобы передать Хамиду. Как выяснилось, наш любезный брат во Христе был застигнут людьми Зейна, когда с помощью нескольких приспешников пытался отравить колодец в пустыне.
Нет таких слов в языке, которыми можно было бы объяснить всю чудовищность этого злодеяния. Примеры и сравнения здесь бесполезны. Нельзя, например, сказать, что это то же самое, как если б арабы вздумали отравить лондонский водопровод. Это гораздо хуже, потому что в пустыне вода означает жизнь. Во время войны враг может разрушить колодец или засыпать его песком, но отравить воду — на такое преступление против человечества еще никто в Аравии никогда не решался. Фримен придумал это, чтобы затруднить передвижение нашим силам, и добился бы цели, если б его не поймали.
К счастью для Фримена, захвативший его отряд состоял не из кочевников-бедуинов, а из более цивилизованных бахразцев. Иначе его попросту растерзали бы на месте. И, если когда-нибудь он попадется еще раз, так оно, вероятно, и будет.
Я предложил Зейну, что отвезу Фримена в наш лагерь, и Зейн доказал свое доверие ко мне тем, что дал согласие, не побоявшись поручить одного английского джентльмена другому. Конечно, я вовсе не заботился о том, чтобы спасти Фримену жизнь. Просто он был мне нужен. Нужен для того, чтобы передать вам эти странички, это объяснение того, что происходит во мне и со мною; ведь к тому времени, когда моя записная книжка попадет в ваши руки, я уже совершу здесь то, что должен совершить.
Раньше у меня была мысль доверить это послание генералу; но неизвестно еще, что будет и с генералом и со мной после моего возвращения на промыслы. А мне сейчас важней всего на свете, чтобы вы обе узнали о том, что привело меня к этому акту разрушения. Ты-то, может быть, и угадала бы истину, Тесс, или добралась до нее чутьем (хоть это и не оправдало бы меня в твоих глазах), но мама лишь увидела бы в моем поступке нелепую, бессмысленную и никому не нужную измену долгу перед родиной, Аравией и самим собой. Для Джека это было бы просто преступлением перед любезной его сердцу техникой. А Грэйс усмотрела бы здесь полноту самовыражения, ибо в смерти всегда есть такая полнота. Впрочем, мнение Джека и Грэйс мне сейчас безразлично. Они для меня перестали существовать в тот день, когда я покинул Англию.
Ну вот я и открыл вам свою душу. И вестником моих откровений (насмешка судьбы!) будет Фримен. Сейчас, утомленный нелегким двухдневным переездом, он спит вместе с моими телохранителями — двумя кочевниками из лагеря Зейна — и даже не подозревает, как просто было бы мне подойти и всадить ему пулю в лоб. Удивительно, что он может спокойно спать, находясь рядом со мною. Ведь он знает, что я вполне способен на такой поступок, а о моих планах, заставляющих меня щадить его, ему неизвестно. К тому же может случиться, что я все-таки не выдержу и пристрелю его — уж очень противна мне эта гадина.
Нет, видно, пощадить его придется, и не только потому, что он мне нужен как посланец, — ведь не исключено, что он уже стал мужем Грэйс. Ладно. Не буду лишать Грэйс такого сокровища; узнав о его злодеянии, она может рассматривать это как мой последний аргумент в споре о христианской морали.
Когда он проснется, я вручу ему эту книжечку и отпущу на волю. Он уже достаточно освоился в пустыне и сумеет выбраться на побережье — туда, где сейчас готовятся к вторжению английские войска. А если по дороге он угодит в руки каких-нибудь арабов, с ним вместе угодит и моя совесть; и, может статься, неграмотный кочевник, один из тех, кому я служил и совестью и всей своей жизнью, развеет эту совесть по пустыне листок за листком. Новая насмешка судьбы — потому что вы тогда так ничего и не узнаете и проклятье будет лежать на мне вечно. А посему храни бог Фримена и заодно мою совесть.
Только бы меня не опередили и не помешали привести в действие могущественный механизм разрушения; ведь Хамид и Зейн вот-вот выступят, а мне еще нужно узнать от генерала, где находится этот механизм и как он работает. Я словно слышу, как ты сквозь слезы смеешься, читая о том, что я намерен взять у генерала Мартина урок по технике разрушения.
Ничего не поделаешь. Все у меня сейчас получается шиворот-навыворот, сам знаю. В этом акте высшей справедливости помощниками мне будут враги. Друзей у меня не осталось. Даже мои мальчуганы отступились от меня: я просил их довезти меня до промыслов на машине (дав понять, что я собираюсь сделать), но они со слезами отказались (верно, это были их последние детские слезы). Мне приятно было видеть их горе; оно доказывало, что сердцем они все еще привязаны ко мне. Но к Хамиду их привязывает верность долгу, а к Зейну — восторженное уважение, и потому они не покинут Хамида и не предадут Зейна.
Остается, значит, один Смит; хоть мы с ним теперь редко-редко когда перемолвимся лишним словом, нас как будто по-прежнему связывает невеселая, но верная дружба. Смит и впавший в апатию Бекр — теперь вся моя опора.
Что же до тебя, Тесс, любимая, — ты далеко, очень далеко; но больше всех земных расстояний разделяет нас то, что каждый из нас зовет истиной. Из-за этого пришлось нам расстаться, а сейчас, хоть я люблю тебя, как никогда и никого не любил, кроме разве Хамида, я готовлюсь нанести сокрушительный удар тому будущему, которое ты избрала для себя и для своего народа.
Быть может, ты и права, утверждая, что не должна была покидать меня, что в конце концов убедила бы меня в своей правоте, если б я пожил среди твоего народа, деля с ним все тяготы его жизни. Быть может, ты и права; вспоминая ужасные трущобы, в которых живут эти люди, я легко могу себе представить, как мой разум, моя истина растворяются в твоих; потому что вернейший путь к истине или к свободе — служение им. Класс? Коммунизм? Ты, должно быть, права — к сожалению. Но то, что стоит за этими словами, — не для меня, и я не могу допустить, чтобы оно возникло и утвердилось там, где еще можно его уничтожить.
Так наша нескладная любовь сама себя изжила. То, что я сейчас собираюсь совершить, сделает нас чужими навсегда.
И я плачу об этом — первыми и последними слезами своих зрелых лет. А может быть, еще есть какая-то надежда, Тесс? Может быть, я все-таки смею еще помышлять о возвращении, несмотря ни на что? O desperare![31]
Что до вас, мама, то ваш образ как-то расплылся передо мною, как только я вновь обрел Тесс. Так я и не знаю, кто вы для меня, откуда у меня эта потребность убедить вас в чем-то. Или это я сам себя пытаюсь убедить в вашем лице? Вполне возможно! Ведь я всегда ощущаю вас в себе, точно диковинную птицу, тревожно бьющую крыльями в тесной клетке. Ну вот, теперь я вас выпускаю на волю, мама: я, наконец, принял решение, которого вы от меня ждали всю жизнь. Скоро, скоро я выполню свою миссию, послужу утверждению истины. Ответственность за это лежит теперь на вас; и за этот миг моей свободы, моего избавления я с радостью отдаю всю душу.
Видно, лишь разрушая, мы спасаем себя».
Но Смит пришел в ужас и отказался помогать ему.
— Вы должны! Должны! — яростно настаивал Гордон, выталкивая слова воспаленным языком, точно он спешил заглотать побольше убегающего времени. — Мне одному не справиться с этой проклятой механикой. Рубильник находится на электростанции, но электростанция не работает. А там где-то есть аварийная установка, которая дает ток в экстренных случаях. Вы должны пустить эту установку, больше мне от вас ничего не нужно. Только дайте мне ток, рубильник я поверну сам.
Смит лишь хмуро качал головой из стороны в сторону.
— Господи, Смит, да не мотайте вы головой! Поймите, ведь это ваша философия наконец воплощается в жизнь. Машина, та самая машина, которая для вас — абсолют, в которую вы верите, как в бога, она сейчас решает все. От нее все зависит, и я прошу вас привести ее в действие.
— Я не разбираюсь в электроустановках, — упрямо сказал Смит. — Пусть вам помогает генерал. Это ведь его рубильник.
— Генерал обманул меня. Обманул. Он мне сказал про рубильник, но не сказал, что на станции нет тока. А когда я это обнаружил, было уже поздно, потому что генерал уехал. Я его отпустил.
Смит подскочил. — Вы отпустили генерала? Почему?
Но на этот существенный вопрос Гордон не дал ответа. Они стояли на железной вышке, служившей наблюдательным постом пожарной команде. Отсюда они следили за пустыней, ожидая появления передовых отрядов Хамида и Зейна. Но Гордона привлекло сюда, на место его недавней победы, еще и другое: желание осмеять и принизить в себе всякое ощущение геройства — шутовской финал всех великих свершений.
— Лучше бы мне умереть, когда я запутался в этих пожарных шлангах, — сказал он Смиту, указывая вниз с безотчетным раздражением, вызванным усталостью. Он был бледен, силы его иссякли. — Лучше бы мне проломили череп, втоптали мое тело в грязь. Чего я достиг тем, что остался жить? Лучше бы все кончилось для меня смертью и поражением! Да, собственно говоря, если б у меня хватило ума, я и сейчас еще мог бы предпочесть поражение и броситься отсюда вниз головой.
Смит взмолился, схватив его за руку: — Гордон, пойдемте отсюда!
— Ну, ну, не пугайтесь, Смитик, — сказал Гордон и засмеялся горьким смехом. — Самоубийства не будет. Для этого я себя слишком презираю.
— Давайте лучше отправимся навстречу Хамиду, Гордон. Самое худшее ведь уже позади.
— А-а! — Гордон закрыл глаза. — Самое худшее только еще начинается, Смит. Знаете, почему я отправил генерала в пустыню, дав ему в провожатые нашего свирепого поэта, Ва-ула?
— Откуда же мне знать?
— Потому что он грозит нам самолетами и напалмовыми бомбами. Ад — ничто по сравнению с этим. Такие бомбы (а их производят здесь!) заливают землю на много миль кругом огненной бензиновой лавой, в которой вязнет, сгорает, гибнет все живое. И не только живое — машины тоже, Смит. Они плавятся в этом море огня. Вот что сулит генерал Хамиду и Зейну, если они не уйдут с промыслов, не расторгнут свой опасный союз. Для того я и отпустил его. Пусть отдает приказ, если может! Теперь одно его слово — и мы обречены на гибель.
Смит, ошеломленный этим безумным взлетом фантазии, только снова покачал головой в ответ.
— Да, но прежде генералу нужно убедить свою совесть в том, что его долг дает ему право уничтожить нас, — продолжал Гордон. — Принять такое решение ему будет нелегко. Он боится Аравии и любит ее — и вот теперь один, без защиты, в ее девственных просторах он должен сделать выбор. Его английская душа, его привычные дурацкие представления о долге, собственности и нефти — все, чем он жил до сих пор, велит ему послать нам гибель; но та доля интеллекта, которая у него имеется, его влечение к Аравии, его природный инстинкт и слабые проблески человечности твердят ему, что, отдав роковой приказ, он совершит гнусное преступление.
Смит возразил, что знает генерала. — Приказ будет отдан! — заявил он с безнадежностью в голосе.
— Я вам сказал уже, ему не так легко решиться на это. Он должен сделать выбор — тот самый выбор, который стоит сейчас перед всем миром. И не исключено, что он пощадит нас. Вот почему я его отпустил. Правда, нужно еще, чтобы он сам остался жив, — ведь с ним Ва-ул, а Ва-ул знает, о каком решении идет речь. — Гордон засмеялся странным, болезненным смехом и с нежностью простер руки к песчаным холмам, маячившим вдали. — Вы только подумайте, Смитик! Где-то в пустыне странствует отравитель колодцев Фримен с моей совестью в руках, но ведь моя совесть — это лишь попытка одной человеческой души раскрыть себя. А генерал несет в руках, можно сказать, совесть всего проклятого западного мира. Сжечь или не сжечь — вот как сейчас стоит вопрос во всей своей грубой осязательной наготе. Что же будет? Как вы думаете, Смит? Неужели Азии суждено быть уничтоженной английскими бомбардировщиками, а? Неужели генерал решится стереть нас с лица земли? Говорите же, Смит! Серьезно! Я хочу слышать ваш ответ.
— Не знаю. Кто сейчас может это знать?
— Да, вы правы. Кто может знать? Здесь решается будущее, и это я, я подготовил все для его решения. Честное слово, Смитик, ни одному режиссеру не удавалось создать спектакль, столь близкий к греческим трагедиям, где действовали боги. Там, в пустыне, спотыкаясь и оступаясь на каждом шагу, генерал ищет выход для своего мира. Ха! Для мира нет выхода, и кому какое дело до мира, когда главное — это человек, один человек, способный совершить разумный и решительный поступок, достойный мужчины. Этот человек — я, Смитик. Увидите! Будущее зависит здесь от меня, и, черт возьми, я не собираюсь медлить и колебаться! Я знаю, что нужно сделать, а потому — идем на электростанцию и сделаем то, что нужно.
— Разве мы не поедем навстречу Хамиду? — спросил Смит, цепляясь за здравый смысл, за реальную связь вещей: вдали уже клубились на ветру облака пыли, возвещая приближение Хамида или Зейна.
— Нет. Мне незачем ехать навстречу Хамиду. Я останусь здесь, чтобы спасти его.
— Вы слишком мрачно настроены, Гордон. И вы больны. На вас лица нет. Вам нужно пойти отдохнуть немного. Послушайте моего совета. У вас силы на исходе.
— Вы так думаете? — спокойно, почти ласково спросил Гордон. — Глядите!
В центре вышки проходила стальная труба, служившая для быстрого спуска пожарных на землю. Гордон, как был, в бурнусе, липнувшем к ногам, обхватил ее и, легко скользя ладонями по гладкой стали, ринулся вниз. От стремительности падения у него захватило дух, и больно сдавило грудь. «Как глупо», — пронеслось у него в мозгу, и на миг он потерял сознание. Полы бурнуса вздулись пузырем над его головой, и от свиста ветра в ушах он пришел в себя — как раз вовремя, чтобы предотвратить катастрофу. Инстинкт, опережая разум, побудил его упереться в трубу ногами; раскаленные подошвы сандалий застопорили скольжение, и он мягко свалился на песок. Но он понял, что это — последнее насилие, которое ему удалось совершить над своим телом. Другой такой встряски оно не вынесет. Все его ощущения говорили об этом: его мутило и лихорадило, мысли путались в голове, и лишь предельным напряжением воли он принудил себя встать и, обойдя железный переплет ферм, выбраться наружу. Жмурясь от боли, он поднял голову и крикнул Смиту:
— Теперь съезжайте вы! Съезжайте! Чудный способ.
— И не подумаю! — закричал сверху Смит. — Я еще с ума не сошел.
— Ну, спускайтесь по лестнице. Только скорее, Смитик! Ради бога, скорей!
Но Смит спускался долго, словно нарочно растягивая время назло Гордону. Может быть, он и в самом деле это делал нарочно, потому что Смит, до сих пор лишь испытывавший недоумение и жалость, наконец рассердился. Гордон сидел на песке у подножия вышки, обхватив руками колени и уткнув в них лицо. Он считал мерные шаги Смита, отдававшиеся в металле, — звонкие и четкие на верхних ступеньках, они по мере приближения к врытому в землю основанию лестницы звучали все более гулко и глухо.
Эта металлическая музыка была испытанием для нервов; в ней Смит словно изливал свою страждущую душу — Смит тоже измучился вконец. Мискин Смит! Бедняжка Смит! Снова Гордон почувствовал себя перед ним виноватым, сознавая, какое зло он причинил ему тем, что увлек его назад, в Аравию. Смит так охотно, так радостно погрузился в унылую трясину английской жизни, вернувшись на родину, — вот и надо было оставить его там. Смит может жить только жизнью рядового человека, хотя по-своему он исключение среди рядовых людей.
Именно от этой своей исключительности он и страдает. Мир кишмя кишит Смитами помельче — вечными тружениками, рабами борьбы за существование. Эти люди не живут, а просто изо дня в день влачатся всем скопом навстречу смерти. Но попадается среди них один-другой, кому мечта о чужих подвигах помогает сберечь крупицу души от растворения в безликой массе; олив себя безраздельно с тенью героя, он вместе с ним уносится в сверкающий полет, окрыленный его вдохновенной фантазией.
Исключительность и ирония судьбы Смита в том, что он не ограничился мечтами, а взял да и поехал туда, где эти мечты претворялись в действие. При этом он не стремился действовать сам, не претендовал на значительную роль, но удовольствовался возможностью созерцать, как герой совершает то, что ему лишь снилось во сне. Сперва таким героем был для него покойный Лоуренс; ему казалось, что он приобщается к его судьбе уже тем одним, что живет в аравийской пустыне. Но потом он встретился с Гордоном, и этот новый герой завел его гораздо дальше, чем он собирался идти, — он достиг предела мечты, участвуя в ее осуществлении, насытился этим и, удовлетворенный, обратился вспять, воскликнув: «Довольно! Довольно! Назад, к привычной жизни!»
Но он забил отбой слишком поздно. Гордон уже не мог освободиться от Аравии, а Смит уже не мог освободиться от Гордона. Он связал себя накрепко с этим своим героем и волею судьбы должен был оставаться связанным с ним до конца.
Мискин Смит! И все-таки он тоже был героем — если героизм определяется целеустремленностью и величием души.
Сейчас он стоял над Гордоном, своей прохладной тенью загораживая от него беспощадное солнце. Подняв голову, Гордон встретил его взгляд, полный жалости и тревоги, но Гордон засмеялся — и тотчас же это выражение сменилось выражением обиды.
— Знаете что, Смит, — сказал Гордон не поднимаясь. — Много лет вы были для меня загадкой, и только сейчас я вдруг вас разгадал. Я разгадал вас, считая ваши шаги на лестнице. Лучше бы вы съехали вниз по трубе и остались загадкой, а то теперь вы у меня на совести и я должен думать о том, как бы спасти и вас. Вы единственная моя ошибка здесь, единственный грех; а потому покажите мне только, как включить ток на электростанции, и уезжайте. Садитесь в машину и уезжайте. Я вас отпускаю. Я даю вам свободу, Смитик; пусть не тяготеет больше над вами моя тень и та нелепая привязанность, которую вы ко мне питали. Ведь вам все это глубоко противно. Простите меня, я виноват перед вами! Но теперь вам и вправду незачем больше сидеть тут и мучиться. Я сделал в Аравии все, что мог, и когда будет сделано еще и это последнее, вы должны уехать. Уложите свои платки и чистые носки в чемодан и уезжайте. Только раньше покажите мне, как включить ток. Это последняя услуга, которую вы должны мне оказать.
Смит сгорбился — казалось, он хочет, изогнув по-жирафьи шею, подхватить недужного Гордона и унести его куда-нибудь в безопасное место; но это было просто инстинктивное движение застенчивого человека, собирающего силы для отпора чему-то.
— Если речь идет о том, чтобы я помог вам взорвать промыслы, еще раз повторяю, Гордон: не могу.
— Но почему? — спросил Гордон устало и с неподдельным огорчением. Он попытался встать. Смит помог ему, и они пошли рядом; Гордон хромал и опирался на руку Смита. — Ведь никто не пострадает. Взрыв уничтожит только машины, буровые скважины, запасы нефти. Мозг и сердце промыслов перестанут существовать. По словам генерала, чтобы восстановить все разрушенное поворотом этого рубильника, понадобится не меньше двадцати лет. А это значит, что племена будут спасены навсегда, потому что черт его знает, останется ли еще что-нибудь от нашей вселенной через двадцать лет.
— Не понимаю, каким образом взрыв промыслов спасет Хамида и племена от бахразских коммунистов, — упрямо настаивал Смит.
Гордон крепче сжал его руку. — Так сделайте это ради своей родины; сделайте это, чтобы Англии не пришлось с позором лишиться своих владений и взирать на то, как там хозяйничают коммунисты. Взорвите промыслы во имя Англии!
Смит глубоко вздохнул. — Все это я уже слышал от генерала.
Гордон рассмеялся коротким смехом. — Вот как? Значит, генерал говорил с вами?
— Да.
— И вы отказались?
— Да.
— Отказались спасти короля и родину?
— Да. Но он думал взорвать промыслы только в самом крайнем случае. Не то что вы. Ему вовсе не хочется, чтобы все, что тут есть, было уничтожено, потому-то он и не рассказал вам всего. А мне он вовсе ничего не рассказал. Я не захотел слушать: все равно я бы этого никогда не стал делать.
— Боже правый! Что за признание! Но почему? Почему?
— Это бесполезно. Я… я не могу разрушать машины, — медленно, запинаясь, но все с той же настойчивостью выговорил Смит, и это сардоническое сочетание нерешительности и упорства чем-то напоминало усилия дряхлого старика, борющегося с одышкой.
— К этому сводится вся ваша философия, Смит?
— Я только отвечаю на ваш вопрос. Никакой философии у меня нет.
— Нет философии? Значит, вы отступаетесь от дела племен?
Смит передернул плечами — быть может, пытаясь освободиться от тяжести навалившегося на него мира; но при этом он стряхнул больную руку Гордона, и тот поморщился.
— Восстание племен победило, Гордон. А если у них дурной союзник, это уже их дело. Мы не властны изменить их будущее — ни вы, ни я. Лучше всего не вмешиваться. Пусть живут как знают! — Снова то же движение плечами. — И что бы там ни было, — с горечью добавил Смит, — меня все это больше не касается.
— Потому-то вы хотите, чтобы промыслы остались целы? Не вмешиваться, так не вмешиваться, да?
— Нет, нет, не в том дело! Для меня просто невыносима мысль о том, чтобы их разрушить. Это было бы преступно!
— Преступно, Смит? Если разрушать преступно, то нашим с вами преступлениям здесь нет числа. Почему же колебаться на этот раз, когда такое преступление действительно стоит совершить?
— Я ничего не разрушал бессмысленно. Я не творил зла.
— Что за подход! «Я не творил зла!» Да, мы творим зло каждый миг своего существования. Наш прогнивший мир — тому доказательство. Почему именно сейчас вам захотелось быть исключением?
Смит не стал спорить о том, исключение он или не исключение, и только молча покачал головой.
Но Гордон не унимался: — Хорошо, вы отказываетесь совершить этот акт разрушения, а как же после этого вы вернетесь к Джеку и вместе с ним будете изготовлять орудия такого же разрушения? Детали для бомбардировщиков?
Смит молчал по-прежнему, но видно было, что на этот раз слова Гордона встревожили, даже потрясли его, как будто где-то над дальними полями его собственного будущего забрезжил первый серебристый проблеск понимания, а быть может, и философского прозрения той страшной ответственности, которая на нем лежала.
А Гордон продолжал с каким-то мрачным наслаждением, беспощадно проникая в то, что таилось за молчанием Смита: — Мыслящему человеку постоянно приходится выбирать, Смит. Само слово «интеллект» означает «выбор», и мыслить — это, по существу, значит переходить от выбора к выбору. Но только тот может быть назван настоящим человеком, кто время от времени останавливается, чтобы пытливо спросить себя: а честно ли я поступаю? И вот для вас сейчас пришла пора задать себе этот вопрос. Честно ли вы поступаете, оберегая от уничтожения мир машин и в то же время намереваясь помогать Джеку в производстве самых гнусных орудий уничтожения человечества? Задумайтесь над этим, Смит! Задумайтесь!
Был ли тут вызов Смиту, или желание дать ему урок на прощанье, или снисхождение к его ограниченности — Смит этого все равно не почувствовал.
— Не знаю, что я буду делать, когда вернусь в Англию, — сказал он. — И не знаю, какие у меня тогда будут мысли. Не знаю! — Смит уже остыл, но голос его еще звучал сердито. — Знаю только, что не могу разрушать то, во что вложено так много труда и времени. То, что уже существует само по себе. Вот все, что я знаю…
— …и все, что вы хотите знать, — насмешливо подхватил Гордон. И тут же понял, что этой насмешкой кончается все между ними и что изменить это или помешать этому он не может так же, как не может добиться от Смита того, что ему нужно. — Что ж, поставим на этом точку, Смитик, и уезжайте, — сказал он с расстановкой. — Здесь вы только зря тратите драгоценные минуты вашей жизни, да к тому же и подвергаете ее опасности. Уезжайте скорее. Не мешкайте. Не сомневайтесь. Вы завоевали себе свободу. Бегите же! Бегите! Расстанемся поскорей, пока наши недостатки не проявились в какой-нибудь глупости и наш разрыв не сделался смешным.
И, чтобы убедить Смита в том, что все это серьезно, Гордон круто остановился, а его слегка подтолкнул, раз и другой, как бы приказывая идти дальше, и потом еще помахал ему рукой в знак настойчивого прощанья.
С минуту Смит медлил, потом в приливе слепого раздражения повернулся и зашагал прочь — не то чтобы соглашаясь на разлуку с Гордоном, но просто решив, что с ним бесполезно спорить. И тем не менее это была разлука.
— Я сам все сделаю. Я и с машиной сумею сладить, — громко сказал Гордон ему вслед. Он стоял и смотрел, как Смит, балансируя, шел по длинным черным трубам и потом, соскочив на землю, скрылся за поворотом дороги, где он оставил свой броневик.
— Но сначала мне надо уплатить один старый долг. — Он кликнул Бекра, который обычно не отходил от него далеко. Когда утративший свою кровожадность телохранитель явился, Гордон снова сидел на песке, как будто только эта поза давала ему ощущение уверенности и безопасности. Прислонясь головой и плечами к цистерне с нефтью, он сдувал пот, стекавший с верхней губы; поднять руку и вытереть лицо у него не было сил.
— Дай мне твой пистолет, — сказал он Бекру, — и ступай, приведи сюда толстопузого Азми.
Бекр послушно бросил пистолет на песок рядом с Гордоном и удалился, пренебрежительно приподняв плечи в знак своего неодобрения.
Гордон закрыл глаза, готовясь бороться с сонной одурью, которую нагоняла усталость или отупляющее действие боли; но его сознание не хотело покоя. Он слышал, как отъехал броневик Смита, и бодрствовал вплоть до тех пор, пока не вернулся Бекр, ведя бледного и растерянного Азми.
— Я решил убить тебя, — сказал ему Гордон, не вставая, — и это, кажется, единственный поступок, который я мог бы совершить здесь с полной уверенностью, что делаю справедливое и полезное дело. — Он смотрел прямо в лицо Азми, еще не утратившему свой важный вид, несмотря на вытаращенные глаза и дрожащий подбородок. — Да вот беда, — продолжал он, — пока я тут сидел и ждал, у меня было время поразмыслить. Это тебя спасло, Азми.
Азми молчал, но видно было, как он тяжело дышит под своим мундиром с блестящими пуговицами; только раз он едва заметно повел плечами в знак покорности неотвратимой судьбе.
— А ведь ты заслуживаешь смерти больше, чем кто бы то ни было, — снова начал Гордон. — Это для меня вопрос решенный. Трудней решить другой вопрос: вправе ли я убить тебя? Я просто не убежден, что обладаю теми внутренними совершенствами и той мерой власти и ответственности, какая нужна, чтобы объявить одного человека худшим, чем другие, и за это лишить его жизни. И я не могу карать тебя за те преступления, которые ты совершил, потому что, собственно говоря, ты имел право их совершать — ведь в своей жестокости ты не хуже любого политического деятеля, любого генерала, рядового солдата, священника, философа или какого-нибудь сморчка-интеллигента. Ты только толще и богаче, и твоя жестокость более омерзительна; но этого еще недостаточно, чтобы убивать тебя. Поэтому я оставляю тебе жизнь и не пытаюсь утвердить свое превосходство над тобой. Правда, я бы охотно плюнул тебе в душу, чтобы отплатить за то, что ты когда-то сотворил надо мною, за осквернение моей души. Или вырезал бы у тебя сердце из груди, как ты сделал с бедным Фахдом. Но это была бы месть, а месть — проявление слабости, измена разуму. А потому я не убью тебя, чтобы не дать тебе возможность хотя бы в этом одержать надо мною победу. Ступай.
Азми перевел дух, собираясь заговорить.
— Молчи! — холодно остановил его Гордон. — Один запах твоей речи может изменить мое решение. — Он швырнул к ногам Азми пистолет Бекра. — Если ты хочешь возражать, спорить, если у тебя есть уверенность в своей правоте, возьми этот пистолет и вместо всяких слов всади мне пулю в лоб. — Он прикрыл глаза веками. — А если нет, возвращайся в свое логово, ешь, спи и жди, когда твою участь решит кто-нибудь помельче меня. Я с тобой покончил.
Он открыл глаза и взглянул на Азми, ожидая увидеть хоть тень какого-нибудь чувства — волнения, страха, радости; но лицо паши не выражало ничего, словно даже близость смерти ничего не могла вдохнуть в эту груду мяса. Гордон ощутил тошноту. Азми вздохнул, покачал головою и побрел прочь.
Бекр, подобрав пистолет, последовал за ним; а Гордон — как будто он свершил какой-то тягостный долг и это свершение доконало его — весь ушел в свою боль и тотчас же заснул. Он проснулся, когда день уже изнемогал и ночь накрывала небо, как темное старческое веко медленно прикрывает глаз.
— Бекр! — крикнул он, и Бекр тотчас же вырос перед ним. — Ты тут! — сказал он, удивленный его появлением.
Бекр недовольно фыркнул: — А тебе это не нравится, Гордон? Разве лучше, если бы меня тут не было? Аллах, до чего же ты стал жалок!
— Да, да, но и ты тоже. От тебя теперь никакой пользы. Ты больше не несешь в себе смерти, а потому в тебе нет и жизни. Ты умер тогда, когда умер Али. Вот ты и ходишь за мной, как трусливый пес, поджавший хвост с испугу. Бедный Али!
— Аллах, аллах… — запричитал Бекр.
— Нет уж, пожалуйста, не ной. Помоги мне встать. Сзади, сзади поднимай, болван! — закричал он, когда Бекр неосторожным рывком тряхнул его. — А теперь веди меня на электростанцию. И постарайся не сломать мне шею по дороге.
Он заковылял вперед тяжелым, спотыкающимся шагом и, наверно, упал бы, если бы его не поддержал Бекр, хоть и не слишком уверенной рукой.
Бекр хотел придать своему хмурому лицу выражение сочувствия, но его губы сами собой сложились в усмешку и в глазах мелькнул злорадный огонек — жалкий отблеск свирепого огня, горевшего в них когда-то.
— Что ты так плетешься? — снова прикрикнул Гордон. — Быстрее веди меня!
Наконец они дошли до мраморно-белого здания электростанции, высившегося, словно мавзолей, в черной роще мачт, проводов и невысоких трансформаторов. Внутреннее расположение Гордон хорошо знал, и, хотя было уже почти совсем темно, он уверенно миновал разбитые двери и вступил в огромный холодный склеп, где замерли в тишине безмолвные моторы и где по стенам тянулись щиты с рубильниками, выключателями и контрольными лампочками. Он уже приходил сюда раньше, он уже рассматривал все это, пытаясь разыскать тот выключатель, который даст ток проводам, так что ему останется только повернуть заповедный рубильник, и дело будет сделано. Но выключателей было великое множество — в чехлах, футлярах, ящиках, запертых на ключ; одни забрались под самый потолок, другие жались друг к другу в геометрическом согласии. И все безмолвствовали — упорно, скрытно, глухо, — охраняя тайну заключенной в них силы.
— Загадка! — сказал Гордон Бекру. — Взгляни на эти самодовольные механизмы и попробуй отрицать, что в них есть своя душа, загадочная и недоступная. Они нарочно прячутся от меня!
— Ты же не монтер, — неловко пошутил Бекр, показывая ему монтерский комбинезон, который он нашел у дверей.
— Нет, я монтер! — азартно возразил Гордон. — Беда лишь в том, что я особый монтер — монтер истины. — Он взмахнул полами своей арабской одежды, как бы поясняя, что именно здесь, в Аравии, он искал истину. — Но теперь конец. Эта одежда обманула меня. — Он сорвал ее с себя и отшвырнул далеко в сторону, крича: — Вот я и освободился от нее! — Он выхватил из рук Бекра комбинезон и, морщась от боли, натянул на свое судорожно дергающееся тело. — Это мне здесь больше подходит. — Под сводами потолка вторило ему гулкое эхо. — Смотри! — крикнул он опять и, подскочив к огромному щиту, стал поворачивать один рубильник за другим. — Один из них должен же дать ток, — злобно простонал он, и эхо передразнило его стон, точно приняв участие в этой зловещей игре. Исступленный восторг охватил Гордона. — Один из них спасет моих братьев, — твердил он, включая все новые и новые рубильники, уже не по порядку, а вразброд, какой попадется под руку; словно одержимый, бросался он на щит, неистово дергал рубильник и на миг застывал, ожидая — не загудит ли, не польется ли по проводам ток. Его исступление все росло, и, когда похожий на усыпальницу зал вдруг озарился бледным синеватым светом ртутных ламп, он вскричал: — Эврика! — и радостно замахал руками.
— Теперь — последнее усилие!
На небольшом возвышении, к которому вело несколько ступеней, стояла небольшая стальная клетка, и в ней, отдельно от всех других, помещался один рубильник. Гордон, волоча ногу и помогая себе единственной рукой, с трудом стал взбираться по ступеням; он звал Бекра, чтобы тот подсадил его, но Бекр испуганно пятился к двери и наконец, объятый страхом перед тем, что должно было совершиться, бежал, оставив Гордона наедине с его чудовищным замыслом.
Гордон отворил дверцу, шагнул внутрь и увидал, что для того, чтобы добраться до рубильника, нужно еще отвинтить и снять защитную решетку. Нетерпеливыми, дрожащими руками он стал отвинчивать гайки, но вдруг за спиной у него раздался предостерегающий крик, потом другой, третий — и вслед затрещали выстрелы. Коротко ахнув, Гордон качнулся вбок и вцепился пальцами в стальные прутья клетки. Еще мгновение, и он рухнул бы на каменные ступени, но чьи-то руки подхватили его, осторожно опустили вниз и перевернули навзничь. И тогда он увидел лицо и услышал голос того, кто над ним склонился.
— Гордон — ты! — Казалось, вся душа изошла в этом возгласе.
— Брат мой Зейн! — сухими, опаленными болью губами прошептал Гордон.
— Но эта одежда! — вскричал бахразец, схватившись за комбинезон, с таким вызовом надетый Гордоном. — Разве я мог думать, что это ты? Брат мой! Брат мой!
Гордон чувствовал, как Зейн лихорадочно ощупывает его тело, отыскивая раны, старается уложить его удобнее, выпрямить сведенные судорогой ноги. Оттолкнув руки Зейна, он с трудом выговорил: — Ты все во мне разворотил, друг! — И, не выдержав усилия, впал в беспамятство.
Но даже в эти минуты, когда все безнадежно путалось в его мозгу, он ясно сознавал, что физически он уже умер или во всяком случае умирает. Из подспудных глубин сознания вырывалась горькая мысль о том, что какая-то одна светлая нить еще связывает его с жизнью — даже когда он в забытьи, даже когда эта нить не ведет никуда, кроме смерти, даже когда она прячется и теряется в беспорядочном буйстве бреда. Ничего не могла прояснить эта живая нитка, только позволяла удерживаться на грани полного распада сознания, только помогала сносить невыразимую боль бесчисленных молниеносных вспышек в мозгу, когда в одном коротком мгновении повторялась вся прожитая им сознательная и бессознательная жизнь. Потом опять настала ясность, и он решил, что это разум в последней попытке уцелеть ведет тело сквозь строй воспоминаний, воскрешая не с плавной последовательностью сна, но в жестоком нагромождении мельчайших деталей каждую частицу каждого мгновения каждого акта бытия. Какая мука! Какая нестерпимая мука! Но это страдания разума, а не тела. И смерть — лишь исход этих страданий. Смерть — это взрыв, который уничтожит разум и завершит его агонию.
В этом была надежда, но надежда не оправдалась, потому что сознание вернулось к нему в тот самый миг, когда он понуждал его рассыпаться впрах, чтобы все было кончено.
Первое, что он увидел, было лицо Зейна, и он повторил устало и горько: — Ты все во мне разворотил, друг.
— Твоя одежда! — твердил бахразец, мучительно стараясь объяснить то, что произошло. Гордон видел, как он потрясен. — Разве я мог думать, что это ты, Гордон?
— Теперь конец, Зейн, — сказал Гордон, и тут он увидел Хамида, который держал его руки в своих, и почувствовал, что лежит на чем-то вроде дивана, — очевидно, в одном из помещений электростанции, судя по сводчатому потолку и проводам, тянувшимся вдоль стен. Он шевельнул головой, стараясь повернуться к Хамиду. — Вот ты и освободился от меня, Хамид, — сказал он с бледной усмешкой.
Хамид, подавленный, не пытался скрыть слезы, которые текли у него по лицу и растекались в негустой жесткой бородке.
— Я не отпущу тебя, Гордон. Ты араб, ты наш…
Гордон тяжело скользнул взглядом по своим рукам и увидел, что на нем все еще комбинезон монтера. Он покачал головой и сказал: — Теперь уже нет. Остались только Хамид и Зейн. Зейн… — У него снова помутилось сознание от боли, но только на минуту.
Зейн глухим голосом сказал: — Мне не могло прийти в голову, что это ты. Я только видел, что кто-то хочет повернуть рубильник и взорвать все на воздух. Но почему это оказался ты? Как ты попал сюда? Как произошла эта страшная ошибка?
— Ошибки не было, Зейн. Я в самом деле хотел взорвать все. Я хотел разрушить твой коммунистический мир.
— Но почему, Гордон? Почему?
— Я хотел спасти племена. Я хотел спасти последних вольных людей на земле от власти машины, от того будущего, которое им готовит твое учение. Я бы всех людей спас, если б мог, — механиков, крестьян, метельщиков улиц, — всех, кого грозит задавить культ машины, материализм, город. О боже, и ничего мне не удалось! — простонал он. — Хамид знает, что мне ничего не удалось.
— Нет, нет! — вскричал Хамид, целуя его руку. — Ты совершил великое дело, Гордон. Ты спас Аравию. Разве этого мало? Разве ты не ценишь этого?
Гордон попытался встать, но они удержали его, упрашивая лежать спокойно: к нему приведут врачей, его станут лечить, ухаживать за ним, и он снова будет здоров. Но Гордон не слушал их. Для его тела конец уже наступил, сказал он. Пусть они знают, что телом он уже мертв и только сила воли еще сохраняет живым его разум. — Я уже ничего не вижу, Хамид. Только вас, моих любимых друзей. — Он помолчал, потом спросил с болезненным, почти жестоким лукавством: — Зейн, брат мой! А если бы ты меня узнал, ты бы выстрелил? Убил бы ты Гордона, зная, что это он хотел уничтожить твою добычу?
— Не мучь меня, — сказал бахразец. Горе заставило его изменить своей обычной арабской невозмутимости. Он встал и с шумом перевел дух.
— Мне нужно знать! — сказал Гордон спокойно и настойчиво, не внимая их горю.
— Я не могу ответить на этот вопрос!
— Мне нужно знать! — повторил Гордон, неумолимый и зловещий в своей настойчивости.
У бахразца потекли по щекам слезы.
— Даже ради моего возлюбленного брата я не допустил бы гибели этого мира, — сказал он. — Ведь то, что создали здесь твои соотечественники, — это целый мир, Гордон. Теперь этот мир принадлежит нам, и это стоит дороже одной человеческой жизни, твоей или моей. Для нас это — новый мир, где не будет рабства, не будет нищеты и дикости, обрекавших нас на вырождение. Я не позволил бы тебе разрушить его. Я не пощадил бы тебя. Как не пощадил бы и себя.
— Значит, это твой мир, Зейн, — сказал Гордон. Он уже не чувствовал ни боли, ни гнева, только усталость. — А что думает об этом Хамид? Думает ли об этом великий вождь племен?
— Я думаю об Аравии… — начал Хамид. Но продолжать не мог и, отвернувшись, крикнул Бекру, чтоб тот принес воды — положить мокрый платок Гордону на лоб, прикрыть его глаза от бледного света ртутных ламп.
— Ведь это — то, чего ты сам добивался, Гордон! — сказал Зейн, овладев собой; ему страстно хотелось в последнюю минуту внушить Гордону веру в то будущее, в которое верил он сам, снять тяжесть с его души светлым видением этого будущего. — Новая жизнь для нас, для всей Аравии. О, это будет не та жалкая жизнь, которую ты видел здесь. С той покончено навсегда. Распри, ненависть, междоусобная вражда, замешанная на предрассудках и подогреваемая иностранными поработителями, — все это уйдет в прошлое. Уйдет и не вернется. Новая Аравия начнет свое существование. Будет строить свою жизнь свободно и без помех. Конец лишениям и невзгодам, на которые нас столько лет обрекала чужая воля! Конец нашей рабской покорности людям, зверям, природе и любым прихотям судьбы!
— Боги станут конторщиками! — воскликнул Гордон. — Вольные кочевники обратятся в придатки машин! Без души! Без свободы! Где они, последние суровые боги пустынных горизонтов? Уведи их отсюда, Хамид! Уведи их в пустыню, как можно дальше от того будущего, которое он сулит этому краю. Молю тебя.
Хамид покачал головою. Он, как и Зейн, горел желанием заставить Гордона прозреть истину, точно Гордон был грешник, умиравший в безбожии, а они — священнослужители, стремящиеся хоть на миг озарить его светом веры перед смертью. — Ты неправ, Гордон. Пойми, что ты неправ, что ты отчаиваешься напрасно. Пойми, что так должно быть. Пришло время создать новый мир для всех арабов. Пусть отомрет в нем все больное, грубое, дикое, вся ложная поэзия прогнившей старины и пусть это будет деятельный, честный и сильный мир, Гордон. Честный и сильный! — в голос кричал Хамид.
— Честный, деятельный и сильный, — повторил Гордон, и слабая, но горькая усмешка искривила его губы. — Скоро сюда придут англичане и устроят вам настоящий ад. Сожгут вас живьем! Сварят в кипящей нефти! Вот вам и ваш чистый, сильный и деятельный мир. От этого тоже я хотел спасти вас, но мне не удалось.
— Мы все арабы, Гордон, и наше будущее — будущее Аравии. Не надо бояться англичан. Мы будем жить, жить и жить; мы уже теперь никогда не погибнем. Никогда! Наша Аравия никогда не будет снова жалкой, разоренной, раздираемой междоусобицами страной. И машина, которой ты так боишься, никогда не будет властвовать над нами. О нет! Вместе с бахразцами мы осуществим с ее помощью наши мечты; она даст нам досуг, чтобы жить, чтобы творить науку, чтобы строить новый и во сне не виданный мир, чтобы быть свободными. Ты должен поверить в это, Гордон, должен!
— О, я верю, Хамид, верю и ненавижу! Стройте свой новый мир без меня!
Он снова рванулся, пытаясь встать, выпрямиться, криком и напряжением воли разогнать наваливающийся кошмар беспамятства, который уже раз привел его на порог небытия. Они удерживали его; Хамид целовал его руку и плакал; бахразец, подобрав сброшенную арабскую одежду, укрыл его и старался успокоить. Но Гордон вырвался, сел и закричал в начинающемся приступе последней душевной муки:
— Я умираю в страхе перед этим миром. Мне уже не быть свободным! О гнусность! Иного выхода нет. Только один. Только один. Мне уже не быть свободным. Хамид! — дико выкрикнул он. — Хамид! Хамид! Мне уже никогда не быть свободным!
Крик его осекся, перешел в стон и, постепенно затихнув, оборвался. То была последняя яркая вспышка сознания; за ней, как он и предсказывал сам, наступил распад и смерть. Безжизненное тело повисло на руках Хамида, и Зейн подхватил соскользнувшую одежду, а испуганный Бекр, вскинув руки к небу, затянул долгий заунывный вопль отчаяния:
— Йа-лил-ла-а-а-а-а! Йа-лил-ла-а-а-а-а-а-а-а-а-а![32]
То была предсмертная жалоба умирающего мира, и она длилась и длилась, пока Зейн не ударил Бекра, чтоб заставить голос скорби замолчать. Так живое осталось с живыми, а мертвое было отдано мертвым.