...На пыльных тропинках далеких планет Останутся наши следы... После этого Войновича утвердили на какой-то "полупридворной" должности поэта-песенника с огромным окладом. В тот час, когда это произошло, Войнович перестал писать. По заказу он писать не умел. Его терпели восемь месяцев, а потом изгнали из рая. Словом, он был самим собой, где бы ни оказывался: в седле или под седлом. Всегда он оставался душевным, застенчивым, надежным человеком. Кристально честным. Так и называется его произведение, напечатанное впервые в "Новом мире", "Хочу быть честным". Слитность душевной устремленности автора и его героя - предельна. Перед нами, нельзя не заметить, очень симпатичный герой. Он добр и ироничен; особенно по отношению к самому себе: "На одном из заборов висит фанерный щит с надписью: "СУ-II. Строительство ведет прораб т. Самохин". А рядом афиша: "Поет Гелена Великанова". Тов. Самохин - это я. Гелена Великанова никакого отношения ко мне не имеет". Герой бреется, поглядывая на самого себя в зеркало. "Откровенно говоря, зеркало приносит мне мало радости. Из него на меня смотрит человек рыжий, отчасти плешивый, более толстый, чем нужно, с большими ушами, поросшими сивым пухом. В детстве мать говорила мне, что такие же большие уши были у Бетховена. Вначале надежда на то, что я смогу стать таким, как Бетховен, меня утешала..." Герой относится к себе иронически во всех ситуациях; даже когда его хвалит женщина, с которой живет, он пожимает плечами, как бы иронически подмигивая читателю: "Это она обо мне. Книжки не доведут ее до добра". Наконец он добирается до прорабской, где его ждет, как пишут советские газеты, Его величество рабочий класс. Первым попадается на глаза паркетчик Шмаков, прозванный Писателем за то, что зимой ходит без шапки. Вместе с "писателем" Шмаковым и появляется главная тема повести. "Шмаков, - говорю я писателю. - В третьей секции ты полы настилал?.. - Ну, я, а что? - Он смотрит на меня со свойственной ему наглостью. - А то, - говорю я. - Паркет совсем разошелся. - Ничего, сойдет. Перед сдачей водицей польем - сойдется. - Шмаков, - задаю я ему патетический вопрос... - У тебя рабочая гордость есть? - Мы люди темные, - говорит он, - нам нужны гроши да харчи хороши..." Другой рабочий навешивает двери, загоняя шурупы ударом молотка по самую шляпку. "У тебя отвертка есть?" - "Нет". - "Ты разве не знаешь, что шурупы полагается отверткой заворачивать?" - "И так поедят..." После получки все отправляются выпивать. Вместе с прорабом. Так принято "обмочить получку". В столовой пить нельзя. Милиция и дружинники строго следят, чтоб в "неположенном месте" не пили. Когда они вдруг нагрянули, блюстители порядка, рабочий Сидоркин прикрыл пустые бутылки, стоявшие на полу, своим широченными брезентовыми штанинами. Другой, Ермошин, словно бы за чаем кинулся. Затем, когда дружинники ушли, вернулся, прося извинения: " - Я же веду общественную работу. Меня знают. Скажут: "Сам выступаешь на собраниях, и сам же..." - "А ты одно из двух, - сказал Сидоркин, - или не пей, или не выступай..." Но это - все понимают - требование несерьезное. Время толкает к иному... Об этом - крестьянская проза. "Пелагея" Ф. Абрамова, В. Шукшин, В. Белов. О том же - поэты-песенники: "Кто ответит мне: "Что за дом такой? Почему во тьме? Как барак чумной..." Об этом, в глубокой тревоге, пытаясь скрыть ее шуткой, Владимир Войнович. До души дошли! Душу убили самую. Не у чиновничества, что о тех говорить! У труженика, у которого в руках нет власти. Только серп да молот. И более всего, оказывается, разложили Его величество рабочий класс. ...В этой атмосфере всеобщей и узаконенной лжи ничего нет необычного в том, что начальник Силаев предлагает прорабу Самохину сдать дом не к январю, как предполагалось, а к седьмому ноября, к празднику Октябрьской революции. Пусть неготовый. Но - сдать. Обмануть, но - сдать. Сдаст герой дом - получит должность главного инженера. Не сдаст - "вплоть до увольнения" (Это, заметим, случай самый рядовой, сдать не к сроку, а к празднику. Даже космонавтов запускали по этому принципу.) Требование жульническое, а угроза - всерьез. Коли прораб заупрямится, Силаев не станет "разочаровывать" райком, горком, главк, который уж наверняка обещал высоким партийным инстанциям подарочек к празднику Октября. Выгонит прораба, но - сдаст. Жульничают все, сверху донизу. Герой попадает в больницу. Сам бы выдержал напор лжецов, сердце не выдержало. Размышляет о том, как мало успел в жизни. Лишь потому, что всю жизнь хотел быть честным. Повесть жгуче достоверна не только по мысли, необычной в подцензурной литературе о "рабочем классе", но и по языку, насыщенному сленгом и вульгаризмами, не оставляющему сомнений: автор знает рабочих доподлинно! Тем хуже для автора: повесть, встреченная читателем с радостью, вызвала сдержанную, стереотипную похвалу критики, которая отбивала всякое желание читать Войновича. (Я уже писал, что это один из распространенных методов компрометации неугодной книги). После выхода повести "Хочу быть честным" Владимир Войнович стал постоянным автором "Нового мира", где увидело свет и его второе "дозволенное цензурой" произведение - повесть "Два товарища". "Наш город делится на две части - старую, где жили мы, и новую, где мы не жили. Новую чаще всего называли "за Дворцом", потому что на пустыре между старой частью и новой строили некий Дворец, крупнейший, как у нас говорили, в стране. Сначала это должен был быть крупнейший в стране Дворец металлургов в стиле Корбюзье. Дворец был уже почти построен, когда выяснилось, что автор проекта подвержен влиянию западной архитектуры. Ему так намылили шею за этого Корбюзье, что он долго не мог очухаться. Потом наступили новые времена, и автору разрешили вернуться к прерванной работе. Но теперь он был не дурак и, на всякий случай, пристроил к зданию шестигранные колонны, которые стояли как бы отдельно. Сооружение стало называться Дворец науки и техники, тоже крупнейший в стране. После установки колонн строительство снова законсервировали, под ним обнаружили крупнейшие подпочвенные воды. Прошло еще несколько лет - куда делись воды, не знаю, - строительство возобновили, но теперь это уже должен был быть крупнейший в Европе Дворец бракосочетания". Ирония доставила автору немало хлопот. А тут еще стали появляться на Западе произведения В. Войновича, цензурой похороненные. И началась фантасмагория, которую человеку, не жившему в советской России, трудно, наверное, и вообразить. - За передачу произведений за границу пойдешь под суд! - обрадовали в Союзе писателей. - А я не передавал. - Тогда пиши протест против незаконного издания. - Вы меня не издаете! - вскричал Войнович. - "Два товарища" до сих пор маринуют в издательстве... И писать протест?! Это называется бьют и плакать не дают! - Напишешь протест - издадим. - И сиятельное лицо взялось за телефонную трубку. Войнович выскочил из комнаты Секретариата взъерошенным, красным. Несколько дней терзался-мучился: может, отделаться четырьмя интеллигентными строчками: мол, нехорошо это, без разрешения автора?.. Решил - отделаться! Париж стоит мессы. Когда вышла "Литературная газета" с протестом В. Войновича, не только автор, все мы ахнули. К четырем строчкам авторского текста были добавлены абзацы казенной демагогии, "дежурных помоев". Они были дописаны чьей-то рукой. Владимир Войнович шумел, бегал по Союзу писателей, показывал всем, чьим мнением он дорожил, что это не его текст. Но то было его личным делом. Галочка некими инстанциями была поставлена, и автору выдали полагающийся в таких случаях пряник - книгу, добротно изданную в издательстве "Советский писатель". Не пройдет и года, как пряник заменят кнутом, ибо автор, наученный горьким опытом, не пойдет больше ни на какие компромиссы. В повести "Два товарища" герой дружил с Толиком с детских лет. И вот шайка хулиганов, напав на друзей, заставила Толика бить своего друга. Толик, испугавшись бандитов, зверски избил своего лучшего друга, хотя очень мучился потом. Затем пути этих ребят, естественно, разошлись. Пора была идти в армию. Герой едет в авиашколу, а Толик стал денщиком у генерала и газетным рифмоплетом, - овладел сразу двумя древнейшими профессиями. Встретясь позднее со своим бывшим другом, Толик сказал: - Для тебя так было лучше. "Интересно! - восклицает автор устами своего героя. - Я был искренне удивлен: - Это еще почему? - Они бы били тебя сильнее, - сказал он, глядя мне прямо в глаза. Это была уже философия. Потом я встречался с ней при других обстоятельствах, слышал примерно те же слова от других людей, торопившихся сделать то, что все равно на их месте сделал бы кто-нибудь". Подобные сцены расправ "по соцреализму" были запечатлены еще в "Четвертой прозе" Осипа Мандельштама180. "Четвертая проза" в Советском Союзе так и не увидела свет. Напомню эту поразительную зарисовку О. Мандельштама. "Мальчик в козловых сапожках, в плисовой поддевочке, с зачесанными височками стоит в окружении мамушек, бабушек, нянюшек, а рядом стоит поваренок или кучеренок - мальчишка из дворни. И вся свора улюлюкающих и пришептывающих архангелов наседает на барчука: - Вдарь, Васенька, вдарь! Сейчас Васенька вдарит, и старые вдовы, гнусные жабы, подталкивают друг друга, придерживают паршивого кучеренка: - Вдарь, Васенька, вдарь, а мы покуда чернявого придержим, мы покуда вокруг попляшем..." Вл. Войнович, быть может, тогда не встретился с "Четвертой прозой" Мандельштама: КГБ упрятал ее от нашего поколения надежно. Он повстречался с советской действительностью. Произведение Владимира Войновича "Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина", роман-анекдот в пяти частях, было анонсировано еще в 10-м номере "Нового мира" за 1963 год. Но так и не вышло. "Чонкин" был предложен, безо всякой надежды, одной московской редакции, другой и - чудес на свете не бывает! - тут же появился на Западе. Был опубликован в журнале "Грани", а позднее вышел в Париже в издательстве YMCA-Press181. Владимир Войнович стал писателем опальным. Точнее сказать, затравленным, если бы смелого, жизнерадостного Владимира Войновича можно было представить затравленным. Единственная и большая беда его, и не только его, - это то, что на Западе издатели не очень торопятся (видно, стесняются) с выплатой гонорара своим бесстрашным автором. А ведь советский автор, напечатанный на Западе - без посредничества кагебистского АПН, - автоматически перестает издаваться в России. Ни одной копейки не получила в свое время и Евгения Семеновна Гинзбург, жившая на пенсии, хотя ее "Крутой маршрут" был переведен на многие языки, а издательство "Мондадори" положило в банк на счет Евгении Семеновны некую сумму. Писателю, возможно, нужна посмертная слава, но не посмертные гонорары! Александр Бек умер, не дождавшись от своих зарубежных издателей даже символического гонорара. В КГБ и Союзе писателей знали доподлинно, что за самиздат Запад гонорары не платит. Однако настойчиво внедряли в сознание простых людей, всеми средствами пропаганды, о тех, кто печатался на Западе: - Продались! За огромные деньги!.. Иуды-предатели!.. - И т. д., и прочее. Жертвенное мужество Владимира Войновича и еще двух-трех писателей - скорее исключение, чем правило. О нет, писателей в России отрезала от Запада не Конвенция об авторских правах, которую Советский Союз, присоединившись к ней, вознамерился использовать как кляп. Едва только обозрели писатели России этот "новый кляп", Владимир Войнович выступил с блестящей пародией на советское "приобщение" к цивилизованному миру: он предложил в своем фельетоне-пародии новый ВОАП (Всесоюзное общество по охране авторских прав) переименовать в ВОПАП (Всесоюзное общество по присвоению авторских прав). "Падение" В. Войновича, в глазах Дома на Старой площади, стало подлинным духовным взлетом писателя. ...На село свалилась "железная птица", перепугав молодуху Нюру, - так начинается повествование о Чонкине. Ею оказался самолетик ПО-2, потерпевший аварию. К нему бросилась вся деревня, судача о неслыханном происшествии. ...Надо охранять самолетик, и в полку мучительно думают: кого послать? В часовые отправляется Чонкин. Русский Швейк. Хотя он и не Швейк вовсе. Швейк - мудрец, себе на уме. Русский Швейк Чонкин - простодушный, бесхитростный, доверчивый крестьянин, и уже само начало "Чонкина" высмеивает освященную государством традицию суконно-детективной воинской повести с ее супергероями, выходящей в Воениздате миллионными тиражами: "Дорогой читатель! Вы, конечно, уже обратили внимание на то, что боец последнего года службы Иван Чонкин был маленького роста, кривоногий, да еще с красными ушами. И что за нелепая фигура! - скажете вы возмущенно. Где тут пример для подрастающего поколения? И где автор увидел такого в кавычках героя?.." ..."Неужели автор не мог взять... отличника учебно-боевой и политической подготовки?.. Мог бы, конечно, да не успел. Всех отличников расхватали, и мне вот достался Чонкин..." Даже когда Чонкина доставляют охранять самолет и он спит вдалеке от казармы у деревенской девчонки, его одолевают тревожные сны: кто-то угоняет самолет. С неба спустился товарищ Сталин. "Где твоя винтовка?" строго спросил он с легким грузинским акцентом. "Моя?" - "А где старшина?.. Товарищ старшина, - сказал Сталин, - рядовой Чонкин покинул свой пост, потеряв при этом боевое оружие. Нашей Красной Армии такие бойцы не нужны. Я советую расстрелять товарища Чонкина..." Чонкин проснулся в холодном поту. Сон мог оказаться явью. Бесконечно далеки друг от друга, по различным орбитам вращаются, как планеты, сурово-реалистическая "В окопах Сталинграда" Виктора Некрасова и русская "швейкиада" Владимира Войновича. Однако... и там, и там солдат живет в страхе не перед врагом. Перед расправой. Свой трибунал, свои генералы, родной и любимый Сталин -куда ни кинь, всюду клин. В постоянном страхе не только солдат Чонкин, но и председатель колхоза, который сразу поверил Плечевому, что Чонкин - не просто Чонкин, а человек, поставленный следить за ним, председателем, а в нужный момент накрыть с поличным. А о чем говорят колхозники в минуты отдыха? О порядках в тюрьме, куда они попадают по очереди. Профессиональные поставщики сатиры для советских театров твердо знают, что смеяться дозволено над управдомом, бухгалтером, мелким чиновником, колхозным конюхом - не выше! Таковы правила игры... в сатиру. Войнович смеется даже над работником "органов" капитаном Милягой и армейским генералом, который бросил против Чонкина полк; и более того, над партийной властью, которая и вызвала заваруху: помстилось ей, что по телефону произнесли не "Чонкин с бабой", а "Чонкин с бандой..." Словно писатель, как и его герой, вовсе не ведает каторжных правил игры, существующих в свободном социалистическом государстве. Удачный термин этот - "правила игры" принадлежит автору критического эссе, посвященного роману-анекдоту В. Войновича, В. Иверни182 по счастью, не единственному на Западе глубокому исследованию "чонкиады": простодушного Чонкина Запад принял всерьез. Я позволю себе поэтому отослать читателя к этим работам, задержав внимание на менее известном рассказе В. Войновича "Путем взаимной переписки"183, безнадежном, как жизнь на станции Кирзавод, куда приезжает сержант Иван Алтынник. Вот первое наблюдение о семейке, в которую попал несчастный Алтынник. " - Собаки нет? (Спрашивает Алтынник, входя во двор. - Г.С.) - Нет. В прошлом году был Тузик, так брат его из ружья застрелил. - За что же? - удивился Алтынник. - Ружье новое купил. Хотел проверить..." Так входит в повествование партийный братец Борис... Нравственная глухота Людки, встретившей Алтынника, может поспорить разве что с ее щедростью: "Да во всем Советском Союзе, окромя тебя, таких дурачков нет, чтобы чужих людей угощали". Вл. Войнович - знаток сленга рабочих предместий, этой смеси пьяного нахрапа, малограмотности, газетных штампов и деревенской лексики, да только лексики обескровленной, начисто лишенной традиционной образности. Разделавшись с собакой Тузиком, братец Людки принялся за Алтынника. Женил его "по пьянке" на своей сеструхе. Алтынник, естественно, пытался удрать от обмана и неволи. Людка дико закричала, и милиционер на станции схватил Алтынника. - Что он сделал? - спросил строго. - Бросил!.. С маленьким ребеночком... - А...а, - разочарованно протянул милиционер, жалея о том, что он зря участвовал в этой свалке. - Я-то думал. Это вы сами разбирайтесь! И ушел, оставив Алтынника беззащитным, поскольку разбой... семейный. Эта тема пронизывает весь рассказ до самого конца: "Когда я вышел наружу, они были далеко, Алтынник, пригнув голову, шел впереди. Людмила левой рукой держала его за шиворот, а маленьким кулачком правой изо всей силы била его по голове. По другой стороне улицы на велосипеде медленно ехал милиционер в брюках, заправленных в коричневые носки, и с любопытством наблюдал происходящее". Страшный рассказ. По всей стране так. Повсеместно это торжество зла, равнодушие стражей порядка. Это ракурс беззакония, обойденный советской литературой. Со все растущим беспокойством прислушивался я в те дни известиям из России. Что ждало моего друга и одаренного прозаика Владимира Войновича? "Иванкиада", описанная им в новой книге... Что еще? Что ждало тогда и его товарища Владимира Корнилова, который так же, как и Владимир Войнович, перешагнул через государственные запреты, решив чувствовать себя свободным в государстве несвободы? ...Замкнутый, немногословный, подтянутый, похожий своей выправкой и щеголеватостью на морского офицера, Владимир Корнилов годами писал "в стол". Об этом знали все. "Один из похороненных заживо", - говорили о нем. Повестью Владимира Корнилова "Без рук, без ног" открывался парижский "Континент". Западу трудно понять порой, что это - героизм. Вместе с тем я не знаю человека мягче, сердечнее В. Корнилова - он прощает и лютых врагов своих. Он грустит об их участи, жалеет их, как жалел сломленного и каторгой и "волей", спившегося поэта Ярослава Смелякова.

Не был я на твоем новоселье И мне чудится: сгорблен и зол, Ты не в землю, а вовсе на север По четвертому разу ушел...

Отстрадал и отмаялся... Баста! Возвращаешься в красном гробу, Словно не было хамства и пьянства И похабства твоих интервью...

Словно все - и юродство и скотство, И неправды упорство - не в счет! И не тратил свое первородство На довольно убогий почет.

До предела, до Новодевички Наконец-то растрата дошла, Где торчат, словно "попки" на вышке, Маршала, маршала, маршала...

...В полверсте от литфондовской дачки Ты нашел бы достойнее кров, Отошел бы от белой горячки И из памяти черной соскреб,

Как овчарки водили этапы, Как солдаты грозились, храпя, Как вопили проклятые бабы И, бросая, любили тебя...

И совсем не как родственник нищий, Не приближенный вновь приживал,

Ты собратом на тихом кладбище С Пастернаком бы рядом лежал. 1972 Редко встретишь в советской поэзии последней четверти века стихи яростнее, горше и гуманнее! 8. ВЛАДИМИР МАКСИМОВ Передо мной лежит Указ Президиума Верховного Совета СССР о лишении Владимира Максимова советского гражданства. Сурово расправилось государство с рабочим человеком, сыном и внуком рабочего. Почему? Владимир Максимов родился в 1933 году, когда было объявлено о победе социализма в отдельно взятой стране. Потом отдельно взятая страна загнала Володю в детскую колонию; он бежал из нее, исколесил, в вагонах и под вагонами, в аккумуляторных ящиках, всю Россию. С кем только не сталкивала его жизнь: и с ворами, и с контрабандистами, и с бродягами, и со ссыльными, вроде Гекмана, в прошлом первого секретаря обкома немцев Поволжья, который спорит с Володей на Енисее, под Туруханском, едва живой, с печальными овечьими глазами: "Я не могу зачеркнуть своей жизни только потому, что какой-то русский мальчик недоволен ее результатами". А коммунист, капитан внутренних войск кричит на коммуниста-зэка Гекмана: "Немецкая рожа!" А потом вдруг попадается будущему автору романа "Прощание из ниоткуда" мужичонка, который, отбыв срок, не желает уходить из концлагеря: "Для нашего брата-колхозника лагеря - это вроде как для вас дом отдыха. Норму выполнил, - пайку отдай!.." Свобода? "Нет, братишка, даром она мне не нужна, твоя свобода, видал я ее в гробу в белых тапочках, я жрать хочу". И так вот до двадцати лет, до конца сталинщины, продолжал Володя Максимов метаться по стране - полузатравленным бродягой; этому и была посвящена его первая повесть, опубликованная Константином Паустовским. "Я не отказываюсь ни от чего ранее напечатанного. Начиная с первой книги, опубликованной в "Тарусских страницах", моя позиция в прозе неизменна. Нет, если быть точным, единственная уступка была. В одной из повестей бродяги, работающие на кирпичном заводе, убивают своего мастера. Редактора пришли в ужас: "Как это так, в советской стране убивают невинного?!" Издание повести было поставлено под вопрос... И вот я вписал маленькую сцену: бродяги, решившиеся на убийство негодяя-мастера, встречают участкового милиционера, рассказывают ему, какая скотина их мастер, и участковый говорит, чтобы они, если что, приходили в милицию. "Советская власть защитит вас..." Мне стыдно об этом рассказывать, но это - было... Первый раз и последний. В прозе душой не кривил, чего не скажу о стихах. Писал пустые стихи к праздничным датам - чтоб не помереть с голоду. Считал в свои неполные двадцать лет, что этот мой "копеечный цинизм" простителен. Тогда считал, сейчас - не считаю... Меня двигали легко. "Русский, пролетарий, из рабочих". Назначили даже членом редколлегии "Октября", однако я перестал ходить на их заседания и, как говорится, автоматически выпал. Издательство "Советский писатель" отвергло мой роман "Семь дней творения". Мне ничего не оставалось, как отдать его в самиздат. Так он попал за границу и в 1971 году вышел в издательстве "Посев", а затем был переведен на многие языки". Вскоре появился на свет, в том же издательстве "Карантин", а через год "Прощание ниоткуда"185. "Семь дней творения" - это история рабочей семьи, целой рабочей династии Лашковых. Петра Васильевича, его дочери Антонины и других детей, которые предпочитают жить почему-то в стороне от заслуженного отца и деда, вовсе не возгордившегося, простого труженика, как и ранее. 1905 год. Беспорядки, стрельба на улицах. Пули разбивают витрину лавки купца, за которой висят окорока. Вечно голодный деревенский мальчишка ползет под пулями, ежесекундно рискуя жизнью, подползает к витрине, чтобы схватить окорок и наконец наесться. Он добирается под этой свистящей смертью к разбитой витрине, протягивает руку и... ощущает картонный муляж... Я называю такой принцип сюжетной организации "литературным биноклем". Когда рассматриваем события этих дней, как бы соучаствуем в них, мы смотрим в сильный бинокль, который словно приближает к нам лица, детали, поступки, психологические мотивировки. А затем мы словно переворачиваем "бинокль" и видим давным-давно происходившие события, которые обогащают наше представление о героях, мотивируя их нынешние поступки. Дед Петр Васильевич Лашков предстает перед нами то стариком, бредущим по городу, в котором с ним здороваются все и каждый, то вдруг - в своих воспоминаниях, предметных, ярких, в своих разговорах и спорах, в своем отчаянии - уходит в дни революции, в двадцатые годы, куда-то вдаль. Мы смотрим на него как бы сквозь перевернутый бинокль, сразу отдаливший от нас деда Лашкова на пятьдесят лет и, в то же самое время, дающий полное представление о причинах, из-за которых распалась семья Лашковых; почему начинаем мы постигать - от этого человека бегут близкие... Историческая ретроспектива, эпизоды разных лет, сменяющие друг друга, дают объемное видение: произведение обретает объемность, ту объемность, которой обладает человеческая жизнь, когда мы знаем ее истоки, ее начало, ее взлет, скажем, на бумажном планере расхожих идей, как произошло с Лашковым, и ее завершение. Вот это социальное и психологическое завершение жизни семьи Лашковых, а по сути - целого поколения рабочих людей, совершивших революцию, дает нам ощущение исторической завершенности эпохи во всей ее конкретности. Мы начинаем постигать все аспекты крушения внутреннего мира и цельности Петра Васильевича; судьбу его дочери, сердечной и несчастной Антонины, ушедшей от комиссара-отца к религиозным сектантам. Мы видим жизнь комиссарского зятя, пришедшего из тюрьмы. Или председателя райисполкома Воробушкина, циничного бюрократа сталинской формации, ученика Петра Васильевича, который пьет со своим учителем, так и оставшимся рабочим. Но пьет лишь тогда, когда у самого стряслась беда: сын служил в Германии, в войсках, да пытался уйти на Запад, и теперь вся жизнь рухнет не только у сына, но и у него, отца, благополучного бюрократа. А до этого Воробушкин был со всеми крут и черств, не хотел даже прописывать вернувшегося из лагеря зятя Лашкова. Сам Петр Васильевич, не замечая этого, живет ощущениями лагерника, хотя он никакой не лагерник, а праведной жизни пролетарий. Чувства его словно навыворот. Не как у людей. "К малолеткам Петр Васильевич испытывал не то что нелюбовь, а этакую оградительную брезгливость, однако взял внука к себе". Почему взял? Проснулось в нем естественное, человеческое? Да нет, просто "унижение ненавидевшей его снохи польстило ему". Кровавые распри в годы революции ("с винтом не расставался", - говорит он, - т.е. с винтовкой) извратили все его чувства, хотя он, простой, немудрящий человек, не отдает себе в этом отчета. Мы пристально приглядываемся к судьбам остальных Лашковых. Это братья Петра Васильевича. Помоложе его. Брат Петра Василий не пожелал занимать никакие посты: стал дворником в московском доме... "Василий считал, что вся доля впереди... " - А не дали, - рассказывает он. - Как начали с меня долги спрашивать, так досе и не рассчитаюсь. Кругом я оказался должен: и Богу, и кесарю, и младшему слесарю. Туда не пойди, того не скажи, этого не сделай. И пошло-поехало, как в сказке: чем дальше, тем страшней..." Он говорит старику-брату, приехавшему погостить: "Могли... (жить своим умом. - Г.С.). Только вы не дали. Занянчили вы нас пугачами своими. Шаг вправо, шаг влево - считается побег. Вот и вся ваша погудка! А пришла пора помирать, глядишь, весь век задом вперед шел, а вы погоняли". Прозрение, в результате родственных бесед, началось и у самого Петра Васильевича Лашкова, которому открылась его... "собственная роковая причастность, его родство всем и всему в их общей необратимой хвори..." И вот снова как бы в "перевернутый бинокль" мы разглядываем людей, которые были ярыми врагами Петра Васильевича Лашкова. Тогда, в дни революции. Ненавистной контрой, как считал комиссар Петр Васильевич. А потом почему-то стали обгонять его, становиться в жизни куда более важными и нужными людям. Это Гупак, который оказался на поверку инженером Мироновым; он, комиссар Лашков, приказал его расстрелять, но так сложилось, что солдат, который повел расстреливать Миронова, отпустил его. И вот этот как бы давно уничтоженный, забытый Гупак-Миронов - торжествует: именно к нему, к сектантам, где пророчествует Гупак, и уходит душевно измученная дочь Лашкова Антонина. "Не убили, а теперь уж никогда не убьете, - (торжествует он. - Г.С.) природа поозоровала, да снова вошла в русло". После этого разговора с Гупаком да встречи в загсе с Гордеем Гусевым, презираемым им "королем шабашников", сказавшим во время войны: "По мне, какая ни есть власть, все одно. Мое дело здоровое - мастеровое...", после всех этих встреч с поверженным прошлым Петр Васильевич Лашков снова вспомнил развороченную витрину на базарной площади 1905 года. "А вдруг все так и будет по-ихнему? Вдруг и взаправду зря дело затевали?" Не дает покоя бывшему комиссару, потомственному рабочему, изнуряющая мысль: где, когда, почему уступил он, Петр Васильевич Лашков, свою правду Гупакам, Воробушкиным, Гусевым? Какой зыбкой чертой оградил себя даже от родных детей своих? Словно из небытия выплыло перед ним залитое хмельными слезами лицо тестя Ильи Махоткина: "Сушь, сухой дух от тебя идет... Нет в тебе ни одной живой жилы..." Озарение потрясает честную, немудрящую душу Петра Васильевича: "От них шел, от них, а не к ним... Свету, тепла им, да и никому, от меня не было, вот и летели они, словно бабочки, на случайные огоньки в ночи". Минул всего "один день" сюжетного времени, первый день творенья Владимира Максимова, а уже какой глубины проблема поставлена и - решена, что, скажем прямо, не так уж часто в русской литературе - литературе вопросов. Любой социальный переворот обречен, под какими бы лозунгами он ни происходил, если доктрина оказывается выше людей... Семь дней сюжетного творенья между тем бросают все новый отсвет психологический, нравственный, социальный - на эту кардинальную тему века. Второй брат Петра Васильевича эвакуирует в войну скот. Но это лишь бытовая внешняя частность. А вопросы встают все те же. Только в "пастушьем ракурсе": "...мир вдруг разделился перед ним на тех, кого гонят, и тех, кто гонит. Они - Лашковы - всегда принадлежали ко вторым. И в нем вдруг, как ожог, возник вопрос: "А почему? По какому праву?" ...Опасная невменяемость доктрин, давящих людей, с максимальным художественным тактом и достоверностью выписана Вл. Максимовым в главе "Двор посреди неба". Новый день писательского творенья - новая ступень осознания беды. Всеведущим человеком в густонаселенном московском дворе оказывается тот самый брат Петра, дворник Василий Лашков, который первым толкнул старшего брата - бывшего комиссара - по пути раздумий. Сам бывший красноармеец, вырезавший басмачей, он знает, что такое произвол. Мы знакомимся с ним - умудренным и горестным - на пороге смерти его. А затем сюжетная ретроспекция, обычная у Максимова, приближает к нам этот московский "двор посреди неба", в котором счастьем обделены почему-то не только побежденные, но и победители. Доктрина начинает "озоровать", как сказал бы неистребимый Гупак. Первой во дворе посреди неба арестовывают Симу, проститутку с лицом "иконописного херувима". Но почему-то ее "изолируют" именно в ту минуту, когда она рассталась со своей древнейшей профессией и живет в любви и согласии с Левой Храмовым, артистом. Весь двор знает, что это несправедливо - увозить Симу, даже участковый Калинин вздыхает: мол, родня донесла на нее, а теперь уж ничего не поделаешь: "... Есть санкция..." Симу увозят под бормотание двора: "Ироды", "...Девка только-только на ноги встала". И лишь крестьянин из Лебедяни Иван Левушкин кидается то к одному, то к другому, вопрошая: "Что ж это, граждане?! Что за смертоубийство такое? Рази это по Богу? Мы же всем миром можем вступиться... Выше можем пойти..." Но и плотник Горев, которого Иван теребит: "...Ты - партейный, тебе и книги в руки - вступись. Вступись, Леша, поимей совесть", - почему-то отводит глаза "партейный Горев". И водопроводчик Штабель, могучий человек, молчит. "...Штабель гнул винтом трубы, власть могла согнуть винтом его, Штабеля". Нравственная защита "встающей на ноги проститутки", как известно, традиционная тема русской классики. От "Невского проспекта" Гоголя и Сонечки Мармеладовой Достоевского до Куприна и Горького, а в поэзии - от Некрасова до Надсона - кто только не подымал голоса в защиту погубленных! Только не советская литература, поскольку сказано было однажды державными устами: "У нас этого нет!.." Владимир Максимов нарушил ханжеский запрет первым. Он дважды возвращался к "вечной теме", написав "иконописного херувима" Симу, и в конце книги приземленный и вместе с тем святой образ Муси, которая "примарафетилась к надзирателю" и говорит о себе: "Пробы на мне ставить негде"; по сути это образ той же Симы, но уже прошедшей ГУЛАГ... И хотя эта тема рассмотрена классикой, казалось бы, всесторонне, "падшие" Владимира Максимова вовсе не воспринимаются как литературная реминисценция. Они загублены не "средой", не "отчаянной бедностью", не "общественным темпераментом", как деликатно - по отношению к властям предержащим обозначил ее Куприн, они загублены "революционной законностью". Так окрестила себя, в сфере юстиции, доктрина социального равноправия, осуществленная в России. Стерпел двор первое беззаконие. Оголтелое, никого не обманувшее. А дальше уж пошло-покатилось. Пришли за военспецом Козловым, который не подал руки вселившемуся к нему Никишкину, бывшему начальнику режима в Бутырках, и тем погубил себя. Он уходит гордо: "...Офицеры русской гвардии стараются умирать в чистых подворотничках". Дворник Василий Лашков только вздохнул. "Безобидный, малость чудаковатый старик", - подумал он о нем. Однако прихлынула к горлу дворника, поднялась в нем "волна удушливого бешенства", когда увели и плотника Горева, своего человека, кровного, рабочей кости. "Василий всем своим существом проникся ощущением какой-то куда более важной для себя невозвратимой потери, чем просто Алексей Горев. Никишкин, весь в азарте происшедшего, шуршал над лашковским ухом: - Всех, всех под корень. Выведем. Мы дрались, кровь проливали, а им - не по носу. Не нравится - получай, голубок, девять грамм". Василий подумал: "Гад". И не ответил". Вскоре участковый Калинин дал понять и Лашкову, что к нему присматриваются. А как же к нему не присматриваться, к дворнику, коль он начал думать! Даже не думать еще - задумываться. Попытался осторожничать Василий Лашков, предупредил Грушу, любовь свою, чтоб отошла от него на время, побереглась, да зря, видно. Бросила его Груша: "Живи сусликом, а я свою долю найду... Эх ты, красный герой!". Как видим, от различных тем, во всех жанрах приближаются советские писатели к сверхзапретной в России пушкинской боли: "Народ безмолвствует". ...Приходит время, высылают водопроводчика Штабеля из Москвы, поскольку он - немец. Дворник Лашков пытается вступиться за него: - Австриец он, Александр Петрович (убеждает он участкового Калинина. Г.С.), - австриец, и в паспорте он на австрийца записан. - Это, Лашков, одно и то же. Гитлер тоже - австриец... А в общем-то б...во, конечно... - Лицо Калинина трудно было разглядеть в темноте, но по тому, как уполномоченный прерывисто и гулко дышал, чувствовалось его жгучее ожесточение. Мелькнули дни, и вынужден Калинин снова преследовать человека. На этот раз брата "херувима" Симы - дезертира Семена Цыганкова. Настиг его было Калинин, да тот сорвался с крыши и - насмерть. Не в силах больше убивать честный Калинин. Зашел к дворнику и - пустил себе пулю в висок. ...Рушится в государственных жерновах хрупкое человеческое счастье. Философствует дворянский сын Храмов, обездоленный артист: - ...Смердяковщина захлестнула Россию. Дорогу его величеству господину Смердякову... Все можно, все дозволено!.. Фомы Фомичи вышли делать политику... И они еще спалят мир. Заплакал охмелевший Левушкин. Храмов ласково гладил его по голове, утешал: - Что же ты плачешь, Иван Никитич? Что же ты плачешь? Ты же класс-гегемон. Все - твое, а ты плачешь? Тебе нужно плясать от радости, петь от счастья... А ты плачешь?.." Автор всей душой с несчастным и сердечным Храмовым: "...Плачет российский мужик. Раньше от розг, теперь - от тоски. Что же случилось с нами, Иван Никитич?! Что?" Пьяную Грушу, которая ушла от осторожного Лашкова, привез на машине некий комбриг. Она крикнула двору, вылупившемуся на нее: - Что смотрите, как сычи? Ну, кто святой, плюнь на меня. Может, ты, Никишкин? Сколько душ еще продал? Может, ты, Цыганкова? Передачки-то родной дочке носишь? Или все к Богу ходишь, как в исполком, - на бедность просить? Ставни захлопывались... В отношении личного нравственного хозяйства во дворе проживало мало любителей гласности". А ведь это всего-навсего один двор. Старый московский двор. Как и всюду, поглумилось время над человеческим достоинством, над верностью человека самому себе: за Никишкиным, дворовой смертью, стоял сам вождь народов, объявивший на весь мир, что "враги народа" ответят пудами крови. Двор, как и вся Россия, становится безнравственным. Точно смерч прошел, крутясь, по двору. Оставил - измельчание души, люмпенизацию духа. Повествование об этом завершается вдруг, как бы ни к селу, ни к городу, дурашливой рас-сейской частушкой, подчеркивающей бессмысленность страданий России и "во славу..." и "во имя..."

...Сидит Ваня на печи, Курит валеный сапог... ...Внуки Лашковы почему-то не более счастливы, чем их отцы и деды. Хотя Сталин давно сгнил. Вадим Лашков травился газом, попал на Столбовую, в сумасшедший дом. Кто обитатели Столбовой? Еще в конце шестидесятых сказал правду о советских психтюрьмах В. Максимов, автор самиздатской рукописи "Семь дней творения". Кто тогда принял ее всерьез, эту правду?.. ...Сумасшедший Никишкин по-прежнему на свободе. А в дурдоме - режиссер Крепс, который хотел ставить в театре то, что ему хотелось и как хотелось. Естественно, он "ненормален", такой режиссер. Самые совестливые и умные здесь. "...Пока в тебе живо чувство личной вины перед другими, из тебя невозможно сделать поросенка, - говорит Крепс. - ...Цель искусства... самоотдача, а не самоутверждение". Крепсу претит патриотизм лакеев. Повидал он жизнь: "Вынули из мужика душу и не предложили ему взамен ничего, кроме выпивки". Как же не понять его вскрика: "Да мир до самого светопреставления обязан благословлять Россию за то, что она адским своим опытом показала остальным, чего не следует делать!" Поэтому и гонят Крепса в Казань. В самую лютую тюрьму-психушку. Старик-врач из дурдома, как ранее участковый Калинин, больше не мог вынести своего ежедневного соучастия в убийствах. Крепс бежать не захотел. Некуда! Врач вызвал Вадима - внука Петра Лашкова; сунув ему документы, сказал: "Беги!" После чего отравился. Еще один страж человеческой безопасности на наших глазах кончает жизнь самоубийством. Что оно творит, время, и с ними, со стражами?! Бежавшего Вадима задержали быстро. На пароме. А на берегу алеет в эту минуту косынка девушки - любви его, убежденной, что все хорошо... И снова - частушечная, пьяно-разгульная, полная отчаяния концовка. Она становится, эта тупая рас-сейская частушка, постоянным рефреном. Глумлением над человеческой мечтой и над этой "нормальной" жизнью.

По реке плывет топор Из села Неверова. И куда тебя несет, Железяка херова... Нет ни лишнего слова. Ни лишней сюжетной "петли", хотя повествование уходит то в дальний русский городок, а то и вовсе в Среднюю Азию, куда уезжают Антонина, дочь Петра Лашкова, с мужем и Ося, сын дантиста Меклера. Бегут, сломя голову бегут хорошие люди, - подальше от государственного скотства, от людей-зверей. И здесь, в Средней Азии, где "кругом степя и очень ветра", как пишет Антонина отцу, автор снова связывает своих героев тугим сюжетным узлом. Вроде бы раскидало героев. А никуда не денешься. Страна - лагерь. Думал Ося Меклер, строит он что-то нужное людям. И вдруг узнает, что возводит тюрьму... "Выходит никуда от них не уйти". Ося повесился в уборной, не в силах снести подлой вести. Антонина, полюбившая Осю, опять осталась одна. И снова лейтмотив книги, на этот раз, по контрасту, и не дурашливый и не частушечный; и тем сильнее впечатляющий... "Вот и я говорю, - шумно вздохнул комендант, - стоило вашим дедам начинать эту заваруху, чтобы только сменить надзирателей?" Хлопотал, хлопотал бывший комиссар Петр Лашков о спасении Вадима из дурдома, да так и не выхлопотал... "Пожалуй, впервые в жизни он ощутил в окружающем его мире присутствие какой-то темной и непреодолимой силы, которая, наподобие ваты, беззвучно и вязко гасила собою всякое ей сопротивление. Сознание своей полной беспомощности перед этой силой было для Петра Васильевича нестерпимей всего. И сколько бы он ни думал, мысль его, покружив по лабиринтам воспоминаний, неизменно возвращалась к тому гулкому утру на городском базаре, когда он оказался у разбитой витрины перед грубо раскрашенным муляжем окорока..." Вглядываясь в пучину бедствий, он вдруг вспомнил Председателя Чека Аванесяна, когда тот не дал в обиду Парамошина, солдата, убившего человека, чтоб выломать у него золотые зубы. Сказал он тогда, Лашков, Председателю Чека: " -А не боишься?.. Чего? Парамошина... - Скрутим, когда понадобится, - ответил Аванесян. - А не скрутим, значит, не по плечу ношу взяли. Он тогда со всеми рассчитается. За все". Многое разглядели мы вместе с Петром Лашковым в перевернутый бинокль; очень точно навел его автор, не надо более шарить читателю по горизонту... Когда возвращалась из Средней Азии дочь Антонина с сынком, родившимся от Оси Меклера, позвал Петр Васильевич шабашника Гусева, бывшего своего врага, подготовить помещение. В разговоре с Гусевым "вдруг встала вся судьба целиком, век, прожитый им, прожит попусту, в погоне за жалким и неосязаемым призраком. И тогда Лашков заплакал". Выйди роман "Семь дней творения" в шестидесятые годы, когда был написан, он, думается, серьезно ускорил бы прозрение читающей России. ...Я был бы счастлив поставить здесь точку. Однако сделать это не вправе. По крайней мере, по двум причинам, значения книги В. Максимова не умаляющим. К одному из своих недоумений, вызванных не только "Семью днями...", но и всем творчеством Владимира Максимова, я позволю себе вернуться позднее. О втором - поговорим здесь. У великого спасителя отечественной литературы - самиздата - есть, увы, и теневая сторона. Писатель, автор самиздата, обретает свободу, но одновременно он, за редким исключением, теряет широкую профессиональную среду, которая может помочь нелицеприятным замечанием, советом, а порой и серьезным анализом рукописи. "Каждый, кто критикует твою рукопись до ее выхода, - твой друг, - весело говорил режиссер-кукольник Сергей Образцов. - Кто после выхода - твой враг..." Горстка друзей, читающих рукопись самиздатчика, озабочена более всего безопасностью автора и рукописи, а не стилистическими или сюжетными огрехами ее. Это обстоятельство оказало, не могло не оказать, свое влияние и на Владимира Максимова. Уже в "Семи днях..." вдруг спотыкаешься, на самой первой странице, скажем, на фонетическую глухоту, назойливое "мычание" фразы: "И Мысли, вялые и случайные, словно ветошь в МутноМ оМутке Мысли". В авторскую речь начинает проникать воровской сленг: "...чистое, без обычного марафета лицо ее", "малолетки" и проч. В дальнейшем Вл. Максимов, не замечая этого, все чаще засоряет авторский язык "блатной музыкой", как называют на Руси сленг уголовников. Как из рога изобилия, сыплются в "Прощании из ниоткуда" "мамки", "педики", "чужовка", "кодла". "Семь дней творения", к счастью, почти не тронута коррозией безвкусицы. "Карантин" - книга многословная, неточная по языку, созданная пером торопливым, хотя, по правде говоря, можно понять автора, который после публикации на Западе "Семи дней..." ежечасно ждал обыска, ареста, конфискации всего, что не припрятано. Атмосфера эта, по себе знаю, для работы - не лучшая. У каждого летчика, пусть он налетал миллионы километров, есть своя рекордная высота или рекордный маршрут. Чарлз Линдберг первым перелетел через океан, Валерий Чкалов - через Северный полюс. У летчиков-космонавтов пылилась под ногами... Луна. Есть свой рекордный маршрут и у Владимира Максимова. "Семь дней творения" - мужественный, ярко-талантливый роман о крушении рабочей династии Лашковых, ради которых и совершалась Октябрьская революция; подлинно философский роман о кровавом подлоге, который все еще называется по привычке "диктатурой пролетариата", российского пролетариата, и через шестьдесят лет после окончательной победы - нищего, до отчаяния бездуховного, одураченного и спаиваемого диктатурой. Могли ли руководители диктатуры, обездолившей Лашковых, как-либо иначе ответить Владимиру Максимову, высказавшему им в лицо - ни много ни мало! "Семь дней творения"? В лучшем случае, в минуту откровения, может быть, повторили бы мысль ссыльного секретаря обкома партии немцев Поволжья Гекмана, который, раз и навсегда, отвернулся от правды, не желая "зачеркнуть своей жизни..." Нет, нечего им возразить писателю. "...За действия, порочащие звание гражданина СССР, лишить гражданства СССР Максимова В.Е.". 9. НОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ СОПРОТИВЛЕНИЯ. ДЕТИ САМИЗДАТА

АЛЕКСАНДР ГИНЗБУРГ, ЮРИЙ ГАЛАНСКОВ и другие. АНДРЕЙ АМАЛЬРИК

Новое для России явление самиздата, участие в нем известнейших писателей, от Паустовского до Солженицына, магнитофонная революция и поток так называемой "тюремной литературы" - все это вызвало немедленный отклик среди молодежи. То в одном, то в другом месте появляются машинописные журналы, которые вряд ли отличались бы от обычных школьных или студенческих "изданий", если бы впоследствии за эту машинопись не давали тюремных сроков. Подобных журналов было тогда намного больше, чем принято думать. Молодежь не могла и не хотела молчать. Я знаю несколько рукописных школьных журналов 1956 г., в одном из которых передовая начиналась с детской непосредственностью: "Сталин - гад!" В 1956 году перепуганные воспитатели лишь всплескивали руками. В 60-х, увы, замелькали газетные заметки "из зала суда"; только от них и начался отсчет рукописного бунтарства. Первые машинописные журналы молодежи - "Синтаксис" и "Бумеранг". "Синтаксис" составил Александр Гинзбург, "Бумеранг" - бывший студент-историк Владимир Осипов, исключенный из университета в 59-м году за публичный протест против ареста своего однокурсника. "Синтаксис" выпускался зимой и весной 60-го года. "Бумеранг" - в ноябре. Вскоре появился и машинописный журнал "Феникс-61", вдохновителем и редактором которого был молодой поэт Юрий Галансков. Распространялись также "Сфинксы", поэтические сборники совсем юных с несколько претенциозным названием "СМОГ" (Сила, мысль, образность, глубина")*. Молодежь выходит на площадь. Не на Сенатскую. На площадь Маяковского в Москве. Я был свидетелем разгона одной такой молодежной демонстрации. После чтения стихов на площади Маяковского толпа человек в двести отправилась к Союзу писателей СССР, чтобы заявить о своем праве участвовать в духовной и литературной жизни. В разгон демонстрации включилась служба охраны посольств, расположенных на улице, служба особая, оснащенная радиопередатчиками, которых тогда еще не было у простых милиционеров. Буквально через несколько минут подъехали черные "Волги", и организаторы демонстрации были мгновенно, с профессиональным умением, брошены в легковые машины и увезены. Демонстранты, оказавшиеся без вожаков, были рассеяны. Я окликнул одного из бежавших, который, вырвавшись из рук подъехавших дружинников, заметался, втолкнул его в двери писательского клуба, а потом провел его сквозь весь клуб и выпустил с другой стороны, на улицу Воровского. Он успел только сказать, что они шли от памятника Маяковскому. Так началась расправа над студенчеством. А поначалу ничего не предвещало, казалось, такого поворота событий... ...29 июля 1958 года в Москве был официально открыт памятник поэту Владимиру Маяковскому. Министр культуры Михайлов произнес речь. Старый, "номенклатурный" поэт Тихонов перерезал ленту, в заключение несколько признанных властью поэтов читали свои стихи. А когда кончили, выяснилось, что не только они хотели б прочитать свои стихи. От желающих декламировать отбою не было. После многих лет разобщения этот стихийно возникший интерес людей друг к другу понравился. Молодые люди решили собираться у памятника Маяковскому по крайней мере раз в месяц и читать стихи. Читали здесь и разрешенное, и неразрешенное - Гумилева, Ахматову. Декламировали свои стихи, изредка талантливые. Возникли дискуссии. В самом центре Москвы! Такого не было почти полвека. Юноши и девушки спорили о новых книгах, волновавших всех, - прежде всего о книгах Дудинцева "Не хлебом единым", Тендрякова "Ухабы", о статье Вл. Померанцева "Об искренности в литературе", напечатанной в "Новом мире" еще в конце 1953 года. Сталин был низвергнут. Как пел Галич чуть позднее: "Оказался наш отец Не отцом, а сукою"... Естественно, молодежь восстала против всякой регламентации. Александр Гинзбург заявил, что он будет помещать в "Синтаксисе" произведения любых направлений. Тут были и антисталинские стихи, и просоветские, и религиозные, и формалистические. До своего ареста в июле 1960 года Александр Гинзбург успел выпустить три номера. В журнале не было критических статей, почти не наскребли и прозы, - стихи и стихи. Этого оказалось достаточно для ареста. ...Ожила не только поэзия. На частных квартирах, как известно, стали выставлять свои картины молодые художники. Хороши были картины или плохи - не буду сейчас рассматривать эту сторону дела. Разные были картины. Разные стихи. Важно другое. И картины, и самодеятельные журналы были первой открытой атакой на конформизм в искусстве. Юные протестанты были все еще столь наивны, что не только проводили демонстрации на улицах усиленной охраны, но и пытались доказать следователям КГБ неконституционность их арестов, скажем, неконституционность 70-й статьи УК РСФСР. В самом деле, ведь Конституцией СССР разрешена свобода слова. Владимир Осипов, позднее ставший неославянофилом и редактором журнала "Вече" (об этом будем говорить особо), рассказывает, что арестованный вместе с ним Илья Бокштейн всем кагебистам доказывал антиконституционность 70-й статьи УК, говорящей об измышлениях, порочащих советский строй, как о составе преступления... "Исторически под свободой слова, - говорил Бокштейн, - всегда понималось право на критику. Свободу восхваления предоставлял любой деспот"188. Хоть и начались аресты, но встречи на площади Маяковского продолжались. Главными организаторами молодежи были теперь Юрий Галансков, Владимир Буковский, Виктор Хаустов... А затем отпущенные, ко всеобщей радости, Вл. Осипов и Илья Бокштейн. В апреле 61-го года, в дни "всенародного торжества" в честь полета Гагарина в космос, собравшиеся поэты, как только один из них начал читать критические стихи, были зверски избиты и разогнаны, т.к. их критика звучала нестерпимым диссонансом космическому счастью. Поэты получили по 10-15 суток ареста, по статье "за мелкое хулиганство". Они продолжали собираться, активисты этого преследуемого "клуба", - среди них Эдуард Кузнецов, Анатолий Иванов, Илья Бокштейн, Вл. Осипов. Молодые люди вряд ли подозревали, что, собравшись вместе, они уже не просто инакомыслящие. Они образуют "группу", а за "групповые размышления" о будущем СССР, увы, дают такие же тюремные сроки, как порой на Западе за убийство. По семь лет тюрьмы получили и Эдуард Кузнецов и Владимир Осипов. Бокштейн - пять. Туберкулезнику, решили, хватит и пяти... Хотя им приписывали чуть ли не террор, совершенно очевидно, что ребят посадили за... чтение стихов на площади Маяковского. Суд над Синявским и Даниэлем ускорил процессы духовного созревания. Рукописный журнал "Феникс-66", подготовленный Юрием Галансковым, стал остро политическим. Его передовая, обращенная к властям, завершалась такими словами: "Вы можете выиграть этот бой, но все равно вы проиграете эту войну. Войну за демократию и Россию". Это стоило ему жизни. Он получил семь лет и, как известно, погиб в лагере. У Галанскова была язва желудка, его намеренно не лечили, затем положили на операционный стол, и он умер под ножом. Гинзбурга упрятали за колючую проволоку на пять лет, он дождался освобождения, затем диссиденты именно его посчитали достойным быть распорядителем средств для политзаключенных и их семей, поступающих из-за рубежа. В условиях тоталитаризма всякий мыслящий опасен: в потенции он инакомыслящий. Всякий честный, не идущий на сделку с совестью, - опасен вдвойне. А кристально честный - уж просто заклятый враг. "Народная власть" расправились прежде всего с ними. Остальным все тот же Николай Грибачев объяснил в передовой статье "Литературной газеты": "Что это значит быть революционером в наше время?" Он кричал с трибун, что в каждом потоке есть пена, и что смутьяны и есть пена, грязная пена. На университетском собрании я его слышал сам. Он обличал студентов, просивших их избавить от бездарных преподавателей марксизма. "...Вы - пена! Грязная пена!" Остальным писателям этой темы запрещалось даже касаться. ...А что же тогда писателям разрешалось? Публицистам позволяли - недолго - спасать озеро Байкал от загрязнения. (В. Чивилихин, "Октябрь", IV, 1963 г.; О. Волков, "Литературная газета" от 6/II 65 г.) Сатирикам - писать о прачечных (Лиходеев, 3/III, там же). Прозаикам - о вреде алкоголя (Н. Атаров, 11/I, там же). Разрешенный властью максимум - это убеждать коллег не здороваться с подлецами (Нат. Ильина. "А если не подать руки", 5/XI-67 г., там же). С 1965 года по 1970-й, за пять лет, состоялось пятьдесят процессов над инакомыслящими, о которых Россия, за редким исключением, не знала. Произошла удивительная метаморфоза, невозможная более нигде в мире. Власть не смела возражать публично. Инакомыслие осуждалось ею только при закрытых дверях. Фигурально выражаясь, власть ушла в подполье. Граф С. Ю. Витте в "Записке", представленной им государю 9/22 октября 1905 года, в дни уличных боев, писал: "Не год назад, конечно, зародилось нынешнее освободительное движение. Его корни - в глубине веков - в Новгороде и Пскове, в Запорожском казачестве, в низовой вольнице Поволжья, в церковном расколе, в протесте против реформ Петра с призывом к идеализированной самобытной старине, в бунте декабристов, в деле Петрашевского, в великом акте 19-го февраля 1861 года, и, говоря вообще, в природе всякого человека. Человек всегда стремился к свободе"189. Идеологи советского государства не делали даже попыток понять истину, осмысленную министрами Николая II. Когда Эдуард Кузнецов только заикнулся в следственной камере о правах человека и законах, "руководящие" тюремщики отвечали ему с усмешкой: "Говорите о правах, словно вы первый год замужем... Вы же умный человек. Пора понять..." 4 июля 1969 года никому не известный до той поры Андрей Амальрик передал за границу свою главную работу - "Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?". В декабре 1969 года об этой работе заговорил весь мир. А. Амальрик родился в год массового террора - в 1938 году. Миновала его и война с ее страхами, кровью, солдафонством, которое калечит человека пострашнее снарядного разрыва. Он вырос свободным. Точнее, в убеждении, что он свободен. Первый арест (за непошедшие, обнаруженные при обыске пьесы) и ссылка все поставили на место. Амальрика долго таскали по врачам, не могли сразу выслать: сердце у него оказалось больным. Довольный таким оборотом дела, он как бы вскользь замечает: "Может показаться противоестественным, что человек радуется тому, что у него больное сердце, но противоестественны, по-видимому, условия, в которых мы живем". Шаламовская это мысль, лагерная. Новое поколение схватывало мудрость лагерников на лету. Однако это не ослабило потрясения от первого ареста. Когда "люди с протокольными мордами" заперли Андрея в пропахшей мочой камере отделения милиции, вспомнился ему разлив рек под Смоленском; он несколько километров "шел босиком по залитым водой лугам и, вспомнив это, - пишет А. Амальрик в своей книге "Нежеланное путешествие в Сибирь", - очень остро, как никогда потом, ощутил свою несвободу". В ссылке его спасает неприхотливость и чувство юмора, нередкое и в его книге о ссылке. Заставили его пасти коров на кобыле Егорихе, о которой он вспоминает с ужасом. Все коровы топали дисциплинированно, а одна, строптивая, все время норовила свернуть в поле. "Так я понял, - заметил Андрей, - насколько вождям ненавистен индивидуализм, даже не сопряженный с активным протестом... Все время держала меня в напряжении эта корова, не желавшая идти в стаде..." Андрея Амальрика, передавшего после ссылки за границу свое исследование о годах советского режима, долго не судили, - это дало основание нескольким газетам на Западе ("Вашингтон Стар" от 26/XI 69 г. и др.), журналу "Шпигель" (от 16/3-70 г.) утверждать, что Амальрик - подсадная утка, агент КГБ. Думаю, что это была хорошо продуманная и часто повторяющаяся операция КГБ - опорочить человека, книги которого получили на Западе широкую известность. Очень раздражала КГБ эта книга! И не без оснований. Андрей Амальрик первый и по сути единственный в СССР профессионально и убедительно обозревает различные оппозиционные направления в России. Он не преувеличивает своего значения, заявляя не без юмора, что его статья (свое исследование он скромно называет статьей) представляет "во всяком случае для западный советологов уже тот интерес, который для ихтиологов представляла бы вдруг заговорившая рыба". Андрей также первым публично заявил о существовании "культурной оппозиции", как он ее называет. Об эволюции самиздата от художественной литературы к документу. К бесспорно точному документу, который на этом этапе деградации официальной идеологии может сказать неизмеримо больше, чем любой художественный вымысел. Именно самиздат, совместно с "культурной оппозицией", и подготовили почву для появления демократического движения. Начало исследования А. Амальрика безошибочно. Много ли людей участвует в демократическом движении? Исследователь, проанализировавший рукописи самиздата, подписи под письмами протеста и прочие документы, полагает, что более тысячи человек. Всего только... Даже если иметь в виду, что автор не смог учесть еще несколько тысяч диссидентов, разбросанных по России, то и тогда ясно: демократическое движение - это движение городской интеллигенции, лишенное пока что, за редким исключением, всякой опоры в народной толще. Уж как искала власть - после расстрела рабочих в Новочеркасске - "заводил" среди интеллигенции или студенчества! Не нашла. Пришлось - впервые за многие годы - судить и расстреливать как "заводил" самих рабочих, говоривших обличительные речи, которые, увы, так и не попали на Запад190. "Экономические" волнения, подавляемые с жестокостью, с которой подавляются разве что восстания в лагерях, увы, никакого отношения к политическим протестам демократического движения не имели. Потому его и разгромили быстро, упрятав в лагеря одних, выкинув за границу других. Какие идеи были противопоставлены инакомыслию? Андрей Амальрик точен в самом важном своем утверждении, которое, как я убедился, почему-то трудно и неохотно осознается левым движением Запада, в своей основе искренним: на стороне СССР, на стороне террора нет идеологии. Подумать только: распространяя влияние на все части света, от Кореи до Кубы, партийная элита СССР не может выработать никакой идеологии. Партийная элита, справедливо замечает Амальрик, захватив власть, превосходно умеет удерживать ее в своих руках, но - ради какой цели? "По-видимому, мы уже достигли мертвой точки, - заключает Амальрик, когда понятие власти не связывается ни с доктриной, ни с личностью вождя, ни с традицией, а только с властью как таковой..." Безыдейность режима беспокоила и сам режим. Необходимость в какой-то идейной базе и привела к упрочению идеологии великорусского шовинизма, поднятой еще Сталиным как знамя. Идеология эта нашла отзвук и в народе: народу всегда были понятны идея силы и идея справедливости. Однако идея силы гипертрофировалась, приняла формы уродливые, чванливые; идея справедливости всегда носила в России характер своеобразный: в России нет и не было традиций уважения прав человеческой личности. "Понимание... что личность человека (сама по себе, а не только ум, образование и пр.) представляет какую-то ценность, - это дико для народного сознания", - пишет Амальрик, перекликаясь с записками Валентина Мороза почти буквально. Он объясняет причины этой вековой "дикости", - его наблюдения подтверждены и трагическими событиями в Чехословакии, воспринятыми большей частью советского народа как нечто само собой разумеющееся. Объяснения А. Амальрика известны. Я отсылаю читателя к его книге. Остановлюсь лишь на взглядах историка, которые привели его к выводам крайне опасным. Режим дряхлеет, утверждает Амальрик. Это его утверждение основано, казалось бы, на верной посылке: "...всякое внутреннее дряхление соединяется с крайней внешнеполитической амбициозностью". Однако, как легко понять, внешнеполитическая амбициозность, агрессивность, авантюризм не обязательно имеют своими истоками дряхление. Дряхлеют несменяемые вожди, что ж, придет пора, они уйдут, их места займут другие "железные шурики". Если можно говорить о дряхлении и обветшании, так только лишь марксистской идеологии, которая давно стала в России лозунговым тряпьем. Амальрик ошибся самым роковым образом, приписав дряхлению режима "происходящий процесс увеличения степеней свободы, на котором и покоятся иллюзии гуманизации..." Просто оскорбил Амальрик режим, заподозрив, что он "стареет и уже не может подавлять все и вся с прежней силой и задором". И судьба Солженицына, и судьба Галича, и судьбы тысяч других инакомыслящих, арестованных или высланных, как и судьба самого Амальрика, опровергают его гипотезу об отсутствии у режима полицейского задора. Напротив, никогда полицейский корпус подавления, корпус МВД, не был так мобилен и технически оснащен, никогда еще устрашение, дезинформация общества и подавление его не были так разработаны, с применением всех достижений науки, в том числе такой науки, как психология. Одни подавлены, разобщены, другие - продались. Стали опорой режима. "В нашей стране, - пишет Амальрик, - поскольку мы все работаем на государство, у всех психология чиновников - у писателей, состоящих членами Союза писателей, ученых, работающих в государственном институте, рабочих и колхозников в такой же степени, как у чиновников КГБ или МВД". Обскуранты, по Амальрику, - скорее жертвы, чем палачи. Сознание их "очиновлено". Пятнадцать лет назад Всеволод Кочетов, главный редактор журнала "Октябрь", отвергая рукопись одного писателя, прямо сказал ему, что надежды на возвращение к "ленинским идеям" - ребячьи химеры, ибо никаких идей там нет, - и он показал рукой на потолок... Осознав это, Всеволод Кочетков так верно служил власти, лишенной идей, что даже прослыл идейным. Плутоватые "качели" Е. Евтушенко и лениниана А. Вознесенского - та же самая открытая продажность. Общественное мнение страны в последние годы особенно чутко ко всяким дымовым завесам, "перестройкам", раскаяниям и прочим "ужимкам и прыжкам", которые Амальрик пытается поставить в "идейный ряд". А идейность эта, как в писательской частушке:

У мого у милого Характер Ермилова: Ночку всю целуется, Утром отмежуется... Начав книгу с точных наблюдений, Андрей Амальрик - во второй части совершил свою основную ошибку, вызвавшую недоумение, тревогу, а затем активный протест. Он утверждает, что предстоящий тотальный конфликт - это истребительная война между СССР и Китаем, неважно, кто ее начнет первым, - Китай или СССР. Действительно, в головах некоторых военных деятелей СССР была такая идея лет пятнадцать назад, в зените хрущевского могущества: "прошить" Китай танковыми корпусами, пока китайцы не обладают ядерной мощью. Но и тогда эта авантюра встречала возражения самих же военных: "прошить-то прошьем", а потом что? При дезорганизации китайского хозяйства, саботаже и партизанском движении, когда миллионов сто возьмет в руки винтовки, подброшенные Китаю со всех сторон? 850 миллионов китайцев - их же придется кормить!.. Идея эта увяла быстро: Китай стал ядерной державой... Убеждение в неотвратимости русско-китайского конфликта успокоит Европу и деморализует ее - вот чего боялись советские инакомыслящие. "Железная поступь" Советского Союза во Вьетнаме, Анголе, Мозамбике, Эфиопии и т. д., видимо, пробудила успокоенных. В России на этот счет никогда не заблуждались. О том, что думали там по поводу второй части исследования Амальрика, дает представление сатирический обзор, который гулял в самиздате. Назывался он "Обзор прессы за 1984 год", т. е. за тот год, когда, по Амальрику, Советского Союза уже не будет. Приведу его в кратких выдержках: "Монд", 22 июня 1984 года, Париж. Указ Президиума Верховного Совета Социалистической республики Франции... За заслуги в развитии французской литературы и в связи с восьмидесятилетием наградить писателя Жана-Поля Шартреза орденом Мориса Тореза III степени. Председатель Президиума Верховного Совета СРФ - Жюль Пороше. Секретарь Президиума Верховного Совета СРФ - М. Георгадзе. Версаль, 21 июня 1984 года".

ИОАНН XXIV: ПОЧЕМУ Я ОТРЕКСЯ ОТ РЕЛИГИИ. "Унита", 13 июля. Ватикан (по телефону). Товарищ Пинетти, в прошлом видный деятель католической церкви Иоанн, а ныне лектор общества "Знание", выступил с публичным докладом в концертном зале "Грасиа". "Под знаменем марксизма-ленинизма к коммунизму вперед и вперед!" - этими словами, потонувшими в буре оваций, тов. Иоанн Пинетти закончил свой яркий, насыщенный интересными фактами доклад".

ОТПИСАЛИСЬ... "Таймс", 5 января, Лондон. Труженики Шотландского района собрали в прошлом году невиданный урожай огурцов. А на прилавках лондонских овощных магазинов огурцов не густо. В чем причина? - Тары нет, - отвечает председатель колхоза "Онест уэй" Герой Социалистического Труда Петти Бридж". И т.д. и т.п. и пр. в том же духе. Вероятно все же, что прав не Андрей Амальрик, а Орвелл, который в своей провидческой книге "1984", описывая победивший социализм в Англии, предугадал основные элементы духовного перерождения. В СССР они уже наступили. К примеру, существование двух партий в одной партии, внутренней - всевластной и внешней - безгласной; контроль властителя над мыслями и жестокое преследование инакомыслия. Постоянная слежка за каждым при помощи телекрина и пр. Именно Орвеллом навеян этот мрачный юмор самиздата. Орвеллом и доподлинным знанием советской действительности, во многом, и правда, орвелловской. Во второй книге Андрея Амальрика собраны письма, посланные им в различные инстанции. Из них, на мой взгляд, наиболее интересно его открытое письмо Анатолию Кузнецову, в котором он пишет о свободе внутренней и внешней. Кроме этих документов, важным было письмо, которое называется "Иностранные корреспонденты в Москве". В этом письме Андрей Амальрик сообщил миру о том, что в Москве знали почти все инакомыслящие, которые пытались хоть раз установить связи с иностранной прессой. Лишь незначительная часть иностранных корреспондентов решается вступить в контакт с инакомыслящими. Андрей Амальрик - поистине дитя самиздата. Жизненный опыт он выстрадал, что называется, своими боками, а писал о нем уже в русле установившейся традиции самиздата; традиции Паустовского-Бека-Шаламова-Евгении Гинзбург, наконец, Александра Солженицына, рукописи которого к 1969 году гуляли по Москве и другим крупным городам. Новое поколение шагнуло в самиздат, как в родную стихию. Порой по-юношески демонстрируя свою свободу, оно, как Андрей Амальрик, отдавало на Запад свои рукописи открыто, безбоязненно. Оно само помогало, в этом случае, палачам скрутить ему руки. Однако, с другой стороны, подавало пример гражданского неповиновения, как воздух необходимый замордованной России. 10. "ОСТОРОЖНО, КАПКАНЫ!"

I. ПОЛИЦЕЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

Пожалуй, ничто так не обеспокоило режим, как прозрение и мужество молодежи. Все было испробовано: исключение из институтов, ссылка в Сибирь, мордовские лагеря. А результат - почти нулевой! Власти были на грани паники: если уже первые секретари нацкомпартий, люди осторожные, возглашают с трибун партийных съездов о том, что произошла "...ценностная переориентация убеждений у части населения, особенно у молодежи", то дело скверное191. Осознав, что большинства им не запугать (хотя мысль эта, как увидим, не отставлена), власти торопливо ставят на пути духовного созревания молодых новые капканы. Заработала полицейская литература, которой хотели бы подменить подлинную... Думается, мы не имеем права оставить без внимания эти книги, выходившие в СССР миллионными тиражами. Они важны для нас и сами по себе - для исследования общих литературно-нравственных процессов. Они тем более необходимы, если осветят и самые темные закоулки государственной шигалевщины, предсказанной Достоевским. В начале послевоенного литературно-полицейского потока стоят два романа, встреченные сдержанными, но подозрительно долгими рукоплесканиями прессы. Так аплодировали в сталинское время - каждый боялся оборвать рукоплескание первым. Авторы их в какой-то мере читателю известны. Это Василий Ардаматский и Лев Никулин, из так называемого "этапа следователей в литературу..." Они были разными. Василий Ардаматский - веселый демагог, анекдотчик, любитель пропустить рюмку-другую в своем писательском кругу... "Душа-человек". Я был свидетелем, скажем, такого его балагурства за столиком ресторана в Клубе писателей. Рядом с ним сидел Павел Антокольский, старый и известный поэт. У старика было измученное лицо, синие круги под глазами. Он поднял налитую рюмку, вздохнул: - Напрасно ты, Василий, написал донос на М. М., быть может, остался б в живых, если бы не ты... Ардаматский деловито плеснул остатки коньяка в рюмки, ответил с незлой усмешкой: - Сразу видно, что ты не христианин. Злопамятен. - Поднял рюмку: - За мир и дружбу!.. Литераторы выпили и... продолжали говорить о том же, о душегубстве, но таким тоном, словно о чем-то незначительном. К Ардаматскому прилипла неумирающая кличка: Пиня Ардаматский. В 1949 году он, тертый калач, бывший чекист, сторонился космополитической кампании, как сторонятся пожара. Лишь в конце зимы 1953 года, за считанные дни до смерти Сталина, он выступил в журнале "Крокодил" с черносотенным фельетоном "Пиня из Жмеринки". Пресса уже отгрохотала. Ждали высылки евреев... Запоздалый "Пиня" прозвучал, как залп на погосте. Многое было забыто, а это запомнили. Стоило Ардаматскому показаться в дверях московского Дома актера или Дома кино, как кто-либо непременно портил ему аппетит: - А вот и сам Пиня Ардаматский! Василий Ардаматский тут же скрывался. ...К началу юбилиады был приурочен выход в свет его романа "Возмездие"192. Затем Ардаматский издавался уже такими тиражами, что библиотекари стали отмерять его на метры, как ранее Бабаевского или Шолохова. На первой странице книги декларируется ее подлинность. Приведем этот любопытный документ. "Из Протокола Президиума Центрального Исполнительного Комитета СССР. От 5 сентября 1924 года. 17. О награждении орденом Красного Знамени группы работников ОГПУ. Принимая во внимание успешное завершение, упорную работу и проявление полной преданности делу, в связи с исполнением трудных и сложных заданий ОГПУ... Президиум ЦИК Союза ССР постановляет: Наградить орденом Красного Знамени тт. Менжинского В. Р., Федорова А. П., Сыроежкина Г. С., Демиденко Н. И., Пузицкого Р. В. и Пиляра Р. А. Председатель Президиума ЦИК СССР М. Калинин. Секретарь А. Енукидзе". Почему били в литавры? ОГПУ создало фальшиво-подпольную организацию "Л.Д.", и той удалось заманить в Россию неуловимого Бориса Савинкова. Это была, как известно, удавшаяся провокация. Заманили и - убили. Восторг автора не знает пределов. Он раскрывает и подноготную. Феликс Дзержинский рассказывает: "Когда Владимир Ильич был еще здоров, я однажды рассказал ему о нашем замысле выманить Савинкова из-за границы... Владимир Ильич к нашему замыслу отнесся одобрительно, но сказал, что это будет такая крупная игра, проиграть которую непозволительно". На заседание привлечен Луначарский, - замечает автор, чтоб никто не сомневался: с самого начала чекисты и литераторы шли в одном строю... О чем мечтает чекист Сыроежкин, простодушный, слепо верящий партии богатырь: "Знаешь, я бы что сделал? Я бы о смерти Ильича не объявлял. Нашел бы похожего человека и, когда выхода нет, показывал бы его". Словом, чекистская "подпольная" организация свое дело сделала. Наворотила горы лжи. Савинков с ближайшими друзьями отправляется на подводах до Минска, прямо на квартиру начальника ГПУ, будто бы явочную, и там его, друга Ивана Каляева, участника покушений на министра Плеве и великого князя Сергея Александровича, вяжут, как не вязали и в царской охранке. О стиле книги не стоило б и говорить, если б он не перекликался со стилем официальных статей и приговоров. Можно сказать, одна рука водила: "У железного Феликса добрейшее сердце, оно наполнено любовью к людям, страстным желанием принести им счастье"; "французская военщина", "брал деньги у империалистов" (из цитируемых автором документов). Вторым "классиком" полицейской литературы (а возможно, и первым) стал Лев Никулин, тот самый Никулин, "стукач-надомник". Чуть ранее Вас. Ардаматского он опубликовал роман "Мертвая зыбь"193. В нем повествуется о том, как сотрудники ОГПУ проникли в Париже в Высший монархический совет. Чекист Якушев встречался в Париже с генералами Кутеповым и Врангелем, конечно же, от имени существующей в России подпольной организации. Якушеву поверили настолько, что известный черносотенец Шульгин "инкогнито" ездил в Россию, где от него, нетрудно понять, не отводили глаз. Только в 1927 году монархисты обнаружили обман. Одни успели уйти через "финское окно", других уничтожили. Проводившие эти нелегкие "операции" чекисты были поголовно расстреляны в 1937 году, на смену им пришел "слой" позднейших провокаторов и мордобийц, но суть не в этом. Разведка, шпионаж всегда считались делом аморальным. Тайные убийства, хищения, обман - какая разведка гнушалась ими? Однако нечасто тайные хищения, ложь государственных учреждений, провокации становились предметом восхищения в русской литературе, славившейся своей высокой нравственностью. Василий Ардаматский пытается обелить "органы" - в деталях. Он подробно выписал, к примеру, как застрелили в тюрьме генерала Павловского, военного советника Савинкова. Естественно, при попытке к бегству. Между тем, Павловского просто "убрали". Без суда. Выстрелом в затылок. Я слышал это от самого Ардаматского. Ардаматский пишет так, словно никогда не существовало ни тридцать седьмого года с его морями крови, ни Архипелага ГУЛАГ, перемалывавшего невиновных. Строго говоря, рассказывается о том, как начиналась подготовка к великой резне. Большой террор. Как возникла ложь - "во славу революции". Возникнув и утвердившись "во славу", что стоило ей, Большой лжи, распространиться в любую сторону?.. С каким восторгом описывает Вас. Ардаматский и дальнейшее предательство! "С этим Султан-Гиреем (князем, руководителем повстанцев. - Г.С.) чекисты вели на Кавказе смелую игру. Подлинный Султан уже давно сидел в Ростовской тюрьме, а в горах действовал очень похожий на Султана чекист по имени Ибрагим, который исправно передавал в руки своих товарищей последние остатки банды Султан-Гирея". Таков и нравственный уровень "Мертвой зыби" Льва Никулина... Подобная нравственная "оглушенность" встречается, как известно, порой и у Н. Тренева, и у Б. Лавренева, и у В. Катаева. И это пишется, и переиздается, без изменений и в конце шестидесятых, и в семидесятых годах, и - не только, как видим, бывшими следователями. Идут и идут косяками книги с перевернутой моралью. Зловещая антилитература, которая вот уже много лет разлагает нравственные устои народа, героизируя ложь, вероломство, предательство.

II. ПЕСНЯ БЕЗ СЛОВ

У литературы аморализма есть еще один аспект, который в последние годы стал доминирующим. Он заслуживает особого рассмотрения, ибо здесь капканы ставят особенно широко. На всех дорогах. И бывшими следователями. И бывшими подследственными, не ведающими порой, что творят. Начнем с цитат: "Будущее Соломона родители представляли себе по-разному. Отец мечтал сделать сына богатым торговцем-коммерсантом, а мать спала и видела своего Соломона раввином или, на худой конец, цадиком. Но Соломон рассудил по-своему: еще в юности он, выявив не только недюжинный ум, но и острый политический нюх, вступил в Бунд. Тот же верный нюх помог ему верно сориентироваться после революции и, порвав с Бундом, а затем вступив в РСДРП... стал делать карьеру. За образец взял Льва Троцкого... Носил френч военного покроя, галифе, заправленные в хромовые, всегда начищенные сапоги, и всегда держал про запас революционнейшие фразы..." "...Теперь я прослеживаю линию, считываю родословие, - черное родословие сынов израилевых в наши дни. Да, да, вот оно: Соломон породил комиссаров, комиссары посмеялись над его душевной наготой, наивной прямолинейностью и упрятали в желтый дом. Комиссары породили наркомов, те поставили комиссаров к стенке, сослали в лагеря. Наркомы породили... кого? Да его, разумеется, Болотина, - кого еще! Вот он, жалкий последыш линии, ее гаснущее окончание". "...Кроме укороченной и деформированной руки, Болотин еще и кривобок: не хватает нескольких ребер. Я так настойчиво обрисовываю его физическую неполноценность, потому что тип человека, который в нем осуществлен, нерасторжим в моем представлении с внешним уродством. В памяти всплывают еще два еврея подобного типа - у одного не хватало двух пальцев на ноге, другой был горбат". "...У Болотина должно быть поле деятельности, где царит абсолютное разрушение, абсолютное зло"... "И вот я иду к Болотину... ободранный телевизор, грязный потертый диван... Квартира в таком виде, будто здесь идет ремонт, хотя сразу понимаешь, что никакого ремонта нет... И вот тут-то и приходит мысль о цельности замысла, господствующего тут (курсив автора рассказа. - Г.С.)... Та самая зона абсолютного разрушения, которую предтечи Болотина получили в масштабах всей России, ужалась до размеров одной квартиры - и вот я лицом к лицу с результатом! Ха, ха! Хорош бы был Василий Розанов с его апофеозом еврейскому чувству дома здесь, у Болотина. Да, уж Розанов развел бы руками, уж он бы кое-что понял в Болотине!.. куда же деваться от Болотина? Куда ускользнуть от того, что окружает тебя со всех сторон, нависает над тобой и давит, давит?" Как легко понять, это цитаты из одной книги, прослеживающей "черное родословие сынов израилевых..." Первая цитата взята из антисемитского романа Анатолия Димарова "Путями жизни", опубликованного в советском журнале "Днипро"194. А последующие - из диссидентского парижского журнала "Континент"195, окрещенного всеми советскими изданиями - антисоветским... Произошла неожиданная, на журнальных орбитах, идейная "стыковка" изданий советских и антисоветских? По национальному вопросу - одному из главных вопросов нынешней России?.. Остановимся здесь и - поразмышляем. "Прельщение и рабство национализма есть более глубокая форма рабства... Это очень глубоко вкоренено в эмоциональной жизни человека, более глубоко, чем его отношение к государству"196. Не знаю, читал ли Сталин Бердяева. Пасынок духовной семинарии, не исключено, интересовался. Во всяком случае, великорусский поворот его, под знамена Кутузова и Суворова, был предвиден прозорливым Бердяевым до деталей, что немудрено: Бердяев обобщил в нем великий опыт Екатерины II и Николая I, Ленина и Дзержинского, вытолкавшего философа Бердяева в Париж: "Когда самое дурное для человека переносится на коллективные реальности, признанные идеальными и сверхличными, то оно становится хорошим и даже превращается в долг. Эгоизм, корысть, самомнение, гордость, воля к могуществу, ненависть к другим, насилие - все делается добродетелью, когда переносится с личности на национальное целое". Сталинский поворот 1942 года был облегчен тем, что, вопреки утвердившемуся представлению, в том числе и в диссидентской литературе, в России никогда не было интернационализма. Иначе говоря, равенства трудящихся всех рас и наций. Не было и быть не могло: не было уважения к человеческой личности. Кто когда уважал в дни Октября духовный мир человека, особенно если он не отвечал сиюминутным лозунгам? Великий гуманист Короленко был отброшен, как падаль, ибо протестовал в своих письмах против глумления над людьми, против бессудных расправ над украинцами, русскими, евреями. О духовном мире верующих и говорить нечего. Я уже упоминал об этом, - в двадцатом году были запрещены специальным декретом два языка: старославянский и иврит как "языки религиозных обрядов", языки церковников. Личность, которая, в отличие от самого поэта, "наступает на горло собственной песне" одержимо-фанатично, раз и навсегда, т.е. расстается со своей культурой, религией или традициями, - теряет духовное своеобразие, иначе говоря, умирает. Становится пресловутым "винтиком". Революция вела к бездуховности, - это было заложено в ее основы, - а не химеры "интернационального братства", хотя выцветшие лозунги уже полвека твердят об обратном. А национальные мифы мессианства она добивала сама. К началу второй мировой войны от них не осталось в душах молодежи даже тени. Я был взят в армию в ноябре 1939 года и, помню, что о захвате Львова, Черновиц, Белостока красноармейцы уж иначе и не говорили, как с веселой иронией: "Единокровных братьев освобождаем!.." Самый неразвитый солдат знал, что Сталин отодвигает, в предвиденье войны с Германией, государственные границы. Политруки доводили эту мысль до каждого: кремлевские куранты в те дни еще вызванивали в глухую полночь "Интернационал". Об "единокровных братьях" трещали только газеты. Наконец, даже часы на Спасской башне Кремля стали вызванивать уж не "Интернационал", а "песню без слов", как окрестили в СССР гимн Советского Союза. Хоры перестали петь: "Нас вырастил Сталин на верность народу", а нового текста все не было... Голым атомное государство ходить не может ("Безыдейность режима не могла не тревожить этот режим", - справедливо заметил Амальрик). Мундир государственного шовинизма пришелся впору. Не надо думать, что великодержавная буффонада была безропотно воспринята всеми. Даже поэт Алексей Марков, обрушившийся в свое время на "Бабий Яр" Е. Евтушенко, казалось, надежный, правый, "свой", - вдруг заявил в 1968 г. на одном из публичных обсуждений, что ему стыдно называться русским. Начались неожиданные для властей протесты в научно-исследовательских институтах - против "танковой политики" в Чехословакии, Африке, на Ближнем Востоке; на заводах откровенно заговорили: "черножопым помогаем, а самим жрать нечего". Даже молодые сотрудники КГБ порой переставали вести себя, как автоматы. Рассказывали, лейтенант КГБ, обыскивавший дом генерала Григоренко, все время спрашивал у Григоренко, а чего он хочет, есть у него положительная программа?.. Это вовсе не входило в его обязанности. Задачей оперслужбы было собрать все в мешки и опечатать; все остальное - дело следователей. А этот молодой оперативник был живо, по-человечески заинтересован: что делать-то? Есть положительные идеи?.. О подобном выспрашивали и у Краснова-Левитина, и у Эдуарда Кузнецова - солдаты лагерной охраны, дорожный конвой. Когда в связи с публикациями моих выступлений на Западе меня вызвали на Лубянку, и я в беседе с "искусствоведом в штатском" сказал, что у писателей есть основания для беспокойства: более одной трети их было в лагерях, молодой "искусствовед" перебил меня с очевидной искренностью: - А вы знаете, что в ЧК-НКВД было срезано шесть слоев! При крушениях отвечают стрелочники! Подобные мысли вряд ли порождают энтузиазм. Идеи! Как воздух нужны были идеи! Тотальная прививка шовинизма, мессианства, долга перед "прогрессивными народами", - чего угодно: советский солдат, высаженный хоть на Огненной земле, должен ощущать, что ступает тут по праву. Как освободитель. Первую (после Сталина) прививку новобранцам было "рекомендовано" сделать на страницах журнала "Молодая гвардия"197. Еще в первом году юбилиады, продуманном, как увидим, всесторонне. Это было наступление по всему фронту. По "странному совпадению", одновременно с романом Василия Ардаматского воспевшего провокации ЧК, день в день с поэмой С. В. Смирнова198, вдруг воспевшего Сталина:

...не о нем ли, как о капитане, Мы трубили тоже неспроста! Это он в годину испытаний Не сходил с командного поста... сразу после публикации скандального романа В. Закруткина199, в котором положительный герой уже грозит своему противнику: - Ты Сталина не тронь... Мы знаем, почему Сталин встал вам поперек горла... - зашевелился и журнал "Молодая гвардия", напечатав запевную статью угрюмого критика Чалмаева, идеолога "нутряного патриотизма". Даже Александр Солженицын, сердцем приявший этот всплеск "смутно вспомненной национальной идеи", и тот поежился от сумбура "заурядного темноватого публициста Чалмаева (а вероятно, за ним стоял кто-то поумней)"200. Журнал "Молодая гвардия" вдруг затрясло, как корабль, брошенный твердой рукой на подводные камни. В пролом хлынула, во всех жанрах, "нутряная тема", которую особо впечатляюще выражал в подпитии мой товарищ военных лет Костя Зародов: "Я р-русский весь! Меня родила Вологда!.." Я весьма благодушно взирал тогда на эти его, как считал, всполохи национальной гордости, особенно участившиеся, когда Сталин поднял тост "за русский народ". Однако почему-то именно Костя Зародов с его все усиливавшейся мрачноватой гордыней стал со временем Константином Ивановичем Зародовым, главным редактором самой реакционной газеты "Советская Россия", а затем членом ЦК КПСС и шеф-редактором международного коммунистического журнала "Проблемы мира и социализма", лидером и теоретиком "твердой линии" в мировом коммунистическом движении. Его принимает Л. Брежнев, о чем сообщается в специальном коммюнике, для сведения французской, итальянской и других "пошатнувшихся" компартий. На него с надеждой глядят адепты "великой и неделимой" советской России как на "твердую руку", которая сменит полуживых лидеров. "Национализм всегда приводит к тирании", - Н. Бердяев предвидел и это. А началось так безобидно и даже весело: "Я р-русский весь! Меня родила Вологда..." Когда давняя зародовская тема заполонила "комсомольский корабль" доверху (и Запад облаяли, который-де "задыхается от избытка ненависти", и корень всех бед отыскали: "мещанство оторвалось от национальной почвы"201), Москва тревожно заговорила о "дозволенном советском славянофильстве". "Дозволили бить своих, чтоб чужие боялись", - невесело шутили в Союзе писателей, откуда, у всех на памяти, выносили почему-то помиравших один за другим "безродных космополитов". Шутки замерли у всех на устах, когда смысл комсомольско-нутряного, от земли, напора разъяснила статья кандидата исторических наук С. Семанова202. Оказалось, по С. Семанову, подлинная и благородная революция в СССР произошла в... 1937 году, когда цвет русской науки и культуры был перерезан. "Теперь ясно, что в деле борьбы с разрушителями и нигилистами перелом произошел в середине 30-х годов, - сообщил он... - именно после принятия нашей Конституции (она была принята 5 декабря 1936 года. - Г.С.) ... возникло всеобщее равенство граждан перед законом". "Эти перемены оказали самое благотворное влияние на развитие нашей культуры". "Новый мир" А. Твардовского более не существовал. Самиздат нокаутировал "истинно-русского" Семанова без промедлений203. Напомнил ему, что именно в 30-х "благотворных" годах была уничтожена не только советская культура, но и та, о которой Семанов будто бы печется. "Храм Христа Спасителя в Москве разрушен не в первые годы революции. Его спокойно, по плану, утвержденному Сталиным, снесли в тех самых благословенных 30-х годах. И храм Спаса-на-бору (XIV в., с перестройками XVI в.) внутри Московского Кремля, и Чудов, и Вознесенский монастыри (XIV-XV вв.) там же, и Красное крыльцо Грановитой палаты - все это было снесено тогда же, с благословения или по прямому указанию Сталина. При этом на месте Вознесенского монастыря был построен никому не нужный Кремлевский театр бездарной архитектуры". Как же может С. Семанов, "ученый-историк", из солоухинской когорты "защитников памятников старины", датировать начало расцвета русской культуры 1937 годом? "А вот может, - гневно продолжал автор самиздатской статьи, - и тем с головой выдает себя. Ибо, в сущности, нет ему дела ни до русского народа, ни до русской литературы, а важна и дорога ему идея русской великодержавности... Семанов, Чалмаев и прочие "неославянофилы" имеют полное основание питать признательность к Сталину... В ту пору великодержавный шовинизм был объявлен Сталиным единственной и незыблемо верной ("вечные ценности") коммунистической идеологией, а всякое несогласие с ним - антикоммунизмом, антисоветчиной... И, по мановению пальца законодателя... черносотенцы, не имея иной возможности защищать свои взгляды, с удовольствием устремляются внутрь господствующей идеологии, уютно устраиваются в ней и с течением времени ее перерабатывают". Такого срывания с себя "коммунистических одежд" не вынесли руководители ЦК партии Суслов, Демичев и романовы. Прикрывая ладошками "срамные места" доктрины, обнаженные семановыми-чалмаевыми и самиздатом, они приказали приспустить на "комсомольском судне" государственный флаг великодержавия... Выпороли "козла отпущения" - редактора. Однако тот же флаг продолжал реять над многими государственными издательствами, в частности над Военным и "Московским рабочим", публиковавшими одну за другой открыто погромные книги Ивана Шевцова. Над сереньким Домом АПН, который без устали громил Пражскую весну ("Чехи сами во всем виноваты")204. Затрепетал стяг шовинизма и над клубом "Родина", занятым будто бы защитой памятников старины. Он расположился на Петровке, в глубине двора, этот клуб, неподалеку от Петровки, 38, Управления городской милиции; так сказать, под охраной властей. Здесь семановы в форме и без формы читали научные доклады о "национальной почве", о засилье инородцев в русской культуре, а Ленина величали не иначе, как Бланком, по фамилии одного из его дедушек иудейского вероисповедания. Само собой подразумевалось, что русские люди в русских бедах не виноваты... Ах, как топали ногами на писательницу Мариетту Шагинян, которая раскопала в архивах существование дедушки Бланка! Сколько неповинных архивариусов, говорят, погнали с работы! Гордость русской революции - и вдруг "на четвертушку" или даже пусть "на осьмушку" - Бланк! Государственный флаг великодержавия полоскался не только над издательствами и клубом "Родина". "Истинно русская" "прививка" семановых-чалмаевых порой принималась и давала неожиданные плоды. Впрочем, плоды эти ожидались и выращивались исподволь. Иначе зачем бы огород городить!.. Диссидент и лагерник В. Осипов, объявивший позднее, что в лагере он пересмотрел свои взгляды на Джугашвили, возродившего русский национальный дух, взыскующий правды В. Осипов позвал всех: на вече! "Продолжить путеводную линию славянофилов и Достоевского". Он начал выпускать в Подмосковье, где жил, как бывший зэк-антисоветчик, под надзором, "русский патриотический журнал "Вече". Как мы знаем, самиздатовский журнал "Бумеранг" - того же В. Осипова - был задушен без промедлений, как и "Синтаксис" и "Феникс". За "Хроникой текущих событий" охотился целый отдел КГБ, во всеоружии самоновейшей техники, вплоть до "лазерного" подслушивания; истратили сотни тысяч рублей, пока "злодеев" не изловили. "Вече" выходило, начиная с 19 января 1971 года, три года подряд. Практически открыто. В. Осипов сообщил свой домашний адрес, чтобы слали рукописи. ГБ была убеждена, конечно, что В. Осипов у них в кармане. Семь лет лагерей за плечами. Статус "поднадзорного". Парень на короткой сворке. Пусть экспериментирует, коль он "пересмотрел свой взгляд на Джугашвили", возродившего русский дух. И В. Осипову дозволяют славить государство. Поскольку, по В. Осипову, "власть от Бога". Ругать, устами А. С. Хомякова, одного из основателей славянофильства, "гнилой Запад": "Европеец, вечно толкующий о человечестве, никогда не доходит вполне до человека". Даже полемизировать с Лениным, не называя его: "Австрия была жандармом Европы, а не Россия". А уж плюнуть в сторону "Нового мира", как говорится, сам Бог велел: "...успех "Нового мира" был временным, не оставил вечных следов. В. Быков, В. Семин, В. Войнович, Ф. Искандер, Б. Можаев не спасли положения..."205. Тем более, выразить свое недовольство А. Солженицыным, который, оказывается, в "Августе четырнадцатого" унизил царских генералов. "С первого же сражения мелькают русские генеральские знаки, как метки непригодности, и чем выше, тем безнадежней, и почти не на ком остановить автору благодарного взгляда"206. И ведь как хорошо устроилось! Не в казенном органе, не в каком-либо кочетовском "Октябре" или софроновском "Огоньке", а в диссидентском "Вече", которое размножают даже школьники по ночам (самиздат!), сказано, что кампания борьбы с космополитами была крайне важна для "раскрытия призвания России"; а провалили ее лишь потому, что "И. В. Сталин поручил борьбу с космополитизмом интеллигенции интеллигенции же..."207. Не в утопленной официозной "Молодой гвардии" (заставь дураков Богу молиться, они себе и лоб расшибут!), не в органах ЦК партии - "Коммунисте" или "Партийной жизни", которые молодежь и в руки не берет, а в диссидентском "Вече" гневаются, что "в Большой Советской Энциклопедии нет даже упоминания об одном из крупнейших идеологов славянофильства К. Н. Леонтьеве", убежденном, что "Россию надо подморозить..." Ведь и в самом деле надо... За такое можно смотреть сквозь пальцы даже на восславление, в трех номерах "Вече", покорителя Средней Азии царского генерала Скобелева. И смотрели, сквозь пальцы, да вот беда - среднеазиаты поднялись на дыбы. Вначале прислали в "Вече" недоуменное письмо. "Вече" ответило им со всем своим великолепным - и дозволенным - великорусским хамством и презрением к инородцам: "Независимо от того, нравится нам это или нет, в отношениях между народами господствует закон силы, а не некая абстрактная справедливость"208. А как же идея "дружбы народов"? И добровольного единства Союза Советских социалистических республик?.. В московские журналы стали приходить яростные всхлипы "номенклатурных" среднеазиатов, которых "Вече" поставило в дурацкое положение. Они - о вечной дружбе, а им - о силе... Всхлипы не печатали: журнала "Вече" не существует. Это как бы невидимка. Печатать - не печатали, но, как водится, отправляли в ЦК партии. А тут уж В. Осипов и вовсе нарушил "правила игры". Можно сказать, даже обеспамятовал. Обозвал секретарей ЦК партии, выпоровших редакцию "Молодой гвардии", вельможами: "Едва русские патриоты подали голос в официальном органе, как прозвучало вельможное "Пора кончать с русофильством!.." ГБ тут же прекратила неудавшийся эксперимент. Начались у забывшегося зэка-вольноотпущенника обыски. Принялись готовить процесс и вскоре припаяли несчастному упрямцу второй срок. Новый осиповский "бумеранг" вернулся к ним самим да ударил опекунов по голове. Досадно!.. Последний номер "Вече" был выше всех похвал, его в экстазе цитировали и в клубе "Родина": "...Так уместно ли говорить о русском великодержавном шовинизме (подчеркнуто в рукописи "Вече". - Г.С.)? Полноте, русский ли он? Кто был его носителем? Насквозь пропитанный немцами бюрократический аппарат послепетровской эпохи? Джугашвили и Дзержинский? Не правильно ли называть его просто великодержавным? Или еще лучше - безликодержавным? Пусть же остальные горячие головы из украинцев, прибалтов, грузин и казахов, в слепоте своей понапрасну гневающиеся на Россию, получше присмотрятся к своим обидчикам - Россия ли их породила"209. Все так хорошо устроилось, лучше не придумаешь, и вот - на тебе!.. Кто теперь такое скажет? Кроме шолоховской ростовской роты...

III. В ШАПОЧКЕ, ВЫВЕРНУТОЙ НАИЗНАНКУ...

"...польский поход был первым походом не русского, а советского империализма. Покорными и многонациональными войсками командовали: русский Тухачевский, грузин Сталин, венгр Бела Кун, калмык Ока Городовиков, еврей Якир, а за их спиной стояли русский Ленин, поляки Дзержинский и Мархлевский, евреи Троцкий, Каменев и Зиновьев"210. После выхода третьего номера "Континента", в котором прослеживалось "черное родословие сынов израилевых в наши дни", от Соломона к Болотину, я, по правде говоря, решил, что главный редактор В. Максимов практически осуществляет принцип свободы слова... Что ж, каждый имеет право на собственное мнение, в том числе и автор тусклого рассказа "Мой консультант Болотин" А. Суконик, выехавший из СССР от "черного родословия сынов израилевых" - по израильскому вызову. Я ждал примечания. От редакции "Континента", которая заявит, как это водится, что "она не разделяет..." И оно появилось, примечание. Редакционное. Ответственное. В другом номере. И совсем по другому поводу в ответ на статью известного польского журналиста Юлиуша Мерошевского, объяснившего, почему поляки боятся русского империализма. Вы с ним только что и познакомились, с примечанием: взгляды свои редакция прокламировала открыто. Выразив их, как видели, нужным подбором фактов, когда, скажем, для торжества идеи поляков Дзержинского и Мархлевского (поляки сами себя били!), вкупе с прочими "инородцами", вытолкали в передний ряд, и, допустим, истинно русских песенных героев революции ("...Веди ж, Буденный, нас смелее в бой... Ведь с нами Ворошилов - первый красный офицер..."), русских песенных героев как-то "запамятовали", хотя именно конный корпус Буденного расписал все свои брички лозунгом "Даешь Варшаву!" "Запамятовали" и других героев - истинно русских. Впрочем, спорить на эту тему унизительно. Как-то неловко объяснять "идеологам", что и поляки, и евреи, и калмыки и прочие нерусские "по крови" военачальники выступали в поход не как представители собственных "малых" народов, с которыми порывали порой демонстративно, а как деятели русской революции. Только так их и воспринимали полвека и Восток, и Запад, кроме некоторых поверженных в боях "конногвардейцев его величества", которые остановились в своем осмыслении происходящего на уровне трактирного анекдота: "Чай Высоцкого, сахар Бродского, Россия - Троцкого..." Перечислив всех дзержинских и мархлевских, диссидентский журнал, по праву "старшего брата", завершает поучением: "Так что, как видим, уже сама авторская посылка ("мы боимся русского империализма". - Ю.М.) таит в себе принципиальный изъян. Ибо смешивать русский империализм панславистского характера прошлого столетия и тотальный, ставящий себе целью мировое господство империализм советский, значит невольно подменять понятия..."211 Насколько, в самом деле, легче было расставаться с жизнью польским повстанцам: их загоняли в сибирские рудники, стреляли и вешали "братья по крови"! Насколько охотней умирали горцы от славянской шрапнели генерала Паскевича, а среднеазиаты - от штыковых атак "орлов" генерала Скобелева, впрочем, как и калмыки и киргизы-пугачевцы - от руки суворовских чудо-богатырей; насколько все было иначе, поскольку их "замирял" не советский тотальный, а - "русский империализм панславистского характера..." Виленский губернатор, говорят, сам литовцев порол. Розги в ведре мочил. По-отечески... Если б чехам такое счастье!.. ...И все же, конечно, она существует, некоторая разница между "русским империализмом панславистского характера" и тотальным советским. Правда, одна-единственная. "Панславистский" наступал пешим строем. Артиллерия, обозы - конной тягой. Доскрипи-ка на телеге до Африки! До Вьетнама!.. Украина (Азов, Крым), Молдавия-Валахия, Ливония, киргизский город Верный цели самые "дальноконные". Словечко это Ивана Грозного. Он скорбел душой, отец наш, что не вся земля под его копытами. Недостижим отгороженный Памиром Индостан и прочие "за морями, за долами" фантастические земли из русских сказок. Дарданеллы и те остались голубой мечтой Империи. Ныне - другие возможности. Транспортный самолет "Антонов-22", взлетевший под Москвой, в тот же день выгружает ракеты, танки, солдат в любом конце земли. Словом, хорошо ли подменять понятия? Опорочивать русский империализм панславистского характера с его идиллически-деревенским тележным скрипом... Едва вышел "Континент", открывший, что не русские, а, главным образом, сами поляки (влюбе с прочими "инородцами") брали Варшаву, как на всех остальных континентах развели руками. Позвольте! А убийство поляков в Катыни? А предательство Варшавского восстания в 1943 году? А Никита Хрущев, примчавшийся в Польшу в 1956 году, чтобы унять рабочие волнения? Все Дзержинские-Мархлевские давным-давно истлели! В большинстве своем с пулей в затылке... Конфуз был велик: в следующем номере "Континента" появилась передовая212, подписанная всей редколлегией и авторским "костяком" журнала: "...мы - русские интеллигенты, с чувством горечи и покаяния обязаны взять на себя вину за все тяжкие грехи, совершенные именем России по отношению к Польше... все это несмываемые меты нашей общенациональной вины (выделено в передовой. - Г.С.), загладить которую - наш исторический долг и обязанность". Горечь и покаяние были столь глубоки, что в очередном, шестом, номере к покаявшимся присоединился и Александр Солженицын: "...Мы с вами знаем, что коммунизм не есть чье-либо национальное изобретение, но - органическая гангрена, заливающая все человечество... Наученные муками, не дадим нашим национальным болям превзойти сознание нашего единства!"213 Итак, была допущена грубая ошибка. Она исправлена. Более ничто не помутит сознания... Увы! В том же самом номере национального прозрения (с него, по заявлению В. Максимова, и начался по сути настоящий "Континент") журнал сердито корит на этот раз уже не единокровных поляков, а единокровных братьев-украинцев, опубликовавших здесь "Хронику украинского сопротивления"214. Подумать только, чего захотели "братья по крови": полной независимости Украины! Да еще сетуют на то, что все деятели русского движения сопротивления "деликатно этот вопрос обходили..." И даже те, кто "с развязанными руками находится на Западе". "Континент" выговаривает украинцам, едва сдерживая праведный гнев старшего брата: "...необходимо избрать совсем иную тональность разговора". Не вступать "в многовековые распри". "В это трагическое время, когда все, весь мир оказался перед смертельной угрозой..." и т.д. и пр. "Протянем же друг другу руку". Будем "искать путей"215 к единству. А о праве Украины на независимость - ни слова. Даже в эмигрантских, паутинного веса, прожектах... Третьего решения нет. Либо борьба за права человека. Либо - "единая и неделимая...", в которой "свободным" республикам разрешается пристраивать рядышком с флагом Державы еще и свой, декоративный. Александр Солженицын разъясняет недвусмысленно. В том же обращении о национальных болях, которым хорошо бы не дать "превзойти сознание". "Беспечной и безграмотной подменой слова "советский" на слово "русский" еще и сегодня относят преступления и новые замыслы мирового коммунизма к народу, пострадавшему от коммунизма раньше всех, дольше всех и, вместе со своими тесными братьями по горю, народами СССР, потерявшему от насилия шестьдесят шесть миллионов человек!" "Тесные братья", как очевидно, здесь для счета. Мысль о другом. Не называйте, Бога ради, советских - русскими. Русские-то тут при чем? От "мирового коммунизма" (по официозно-советской интерпретации "от мирового сионизма и империализма") кто пострадал "раньше всех, дольше всех..."? Тут-то и обнаружилось: на "Континенте" та же самая великорусская советская шапочка, только вывернутая наизнанку?.. Я считал глубоко аморальным постоянное взвешивание идеологами "Континента" на своих ладонях, чья беда тяжелее, чья боль глубже, а потери невосполнимее. Кто выстрадал свою независимость, а кому - ни-ни! Достаточно пообещать братскую руку... Крымско-татарский народ, уничтоженный только при транспортировке наполовину (погибло 48%), а затем лишенный родины, пострадал как народ менее? Крошечному кавказскому народу - месхам, выбитому и развеянному по Сибири и казахским степям, - легче? Около сорока лет воевали за свою независимость курды. Сталин их высылал, как крымских татар. Брежнев снабжал оружием, а затем, когда выяснилось, что их горные районы нефтеносны, - предал. Уступил Ираку, который вырезает курдов целыми селениями. Преданные всеми курды страдали как народ меньше? Не столь долго и не столь глубоко? Не усмехнулся бы и тут великий Орвелл, услышь он, что все народы равны, но некоторые равнее других. Забыли снять шапочку, господа идеологи? С изнанки она столь же непривлекательна. Приезд на Запад Виктора Некрасова и Андрея Амальрика, освобождение Владимира Буковского и других героев сопротивления, бескомпромиссных противников национализма, привели, в конце концов, к полному развенчанию на Западе кровавых миражей великорусского "первородства", и парадоксальной смычки на журнальных страницах его противоположных направлений. И Андрей Сахаров, и Виктор Некрасов, и Андрей Амальрик, и Владимир Буковский уже оказали, не могли не оказать, своего влияния... В номере девятом "Континента" и Татьяна Ходорович, человек глубоко религиозный, и ее оппонент Леонид Плющ, оставшийся марксистом, с одинаковым отвращением относятся к "этической" установке советской Москвы: убийству в человеке человеческого... "...Это - моральное растление народа, ибо постоянная, грубая, беззаконная и безудержная брань именем большинства в адрес национального или интеллектуального меньшинства, лишенного возможности защищаться, неизбежно ведет к ожесточению и нравственной деградации общества". Я почти физически ощущал, с каким трудом делал свои первые шаги "Континент", вытягивая ноги из засасывающих липких трясин вековой идеологии, подновленной лишь на словах: "первый среди равных..." С каким трудом разрушал стены духовной тюрьмы, которую почти каждый из советских эмигрантов, не ведая о том, унес с собой. В себе. Я верил в будущее "Континента", хотя, право, была невыносима грация гоголевского Собакевича, с которой журнал двинулся в путь. Наступит брату-славянину на ногу, начинает извиняться, а в это время еще двоим ноги отдавит. Заслуживала ли "походка Собакевича" столь пристального рассмотрения? Заслуживала! Хотя, казалось бы, на первый взгляд, все это буря в стакане воды. Даже не в стакане, а в бумажном стаканчике. К этой буре чутко прислушивалась думающая Россия, отравленная всеми социальными ядами. Направленность современного националистического психоза "истинно-русских" в СССР замечена и на Западе218. Еще в 1972 году главный редактор "Вестника РСХД" Никита Струве писал: "...Национальное самосознание необходимо для возрождения, но всякое соскальзывание на национализм, а тем более, шовинизм грозит горшей бедой: на этой почве возможна (и даже намечается уже) смычка с государственным аппаратом. Национал-большевизм - одна из самых грозных опасностей завтрашнего дня". Русского человека во всех национальных республиках связывали с Москвой. С неволей. С дороговизной. С бесхлебьем: у национализма свои просеки и точки отсчета... Офицер пограничных войск, старый врач, проживший в Средней Азии почти всю жизнь, подробно рассказал мне, как менялось отношение к русским. Чем была некогда русская погранзастава для дальнего аула? Спасением. Там был врач. И молодые ребята, которые мчались на помощь в случае горных обвалов или наводнений. Тем более при появлении из-за кордона охотников до чужих отар... Бесчисленны гримасы русификации и - недоверия к нерусским. Кто о них не знает?! Недоверие к националам принимало порой такие формы, что даже меня оторопь брала, хоть чего не приходилось видеть. Представьте себе длинный и узкий коридор из колючей проволоки, ржавой, красной. Оплетенный "колючкой" и сверху. Нечто вроде решетчатой "трубы" для диких зверей на пути к цирковой арене, зарешеченной в свою очередь. Такая "труба" из ржавой колючки тянулась от таджикского аула до пограничной реки, откуда крестьяне испокон веку черпали воду. Приближаться к реке жители аула могли только по "трубе". Внутри нее. Чтоб не сбежали. Из родного аула. Конвойный закон: "Шаг вправо, шаг влево..." здесь, как видим, материализовали. Для облегчения. - Иначе с ними нельзя, - сказал мне полковник, начальник отряда. - Как волка ни корми... Тут был случай... Республики осознали "волчье" отношение. Ненависть к чужим клокотала и там, где ее никогда не было. Никто не сомневался в чистоте помыслов авторов "Континента" - диссидента. Одного хотелось бы: чтоб додумывали они свои мысли до конца. Бесстрашно. Не позволяли "национальной боли превзойти сознание..." Не роняли бы вдруг фразы, которые подхватывает ненависть во всех углах земли. Особенно фразы Александра Солженицына - на воле, в Цюрихе, утверждавшего, что великий народ привели к революции "инородцы", а также всякие полукровки и "четвертушки"219. "Они! Они!..- саркастически замечал в подобных "диспутах" Степан Злобин. Во все века - от рюриковичей до кагановичей, а сами мы, народ-богоборец, за свою судьбу не в ответе, словно псих со справкой..." Будто не Солженицыным, а Шолоховым написана "Справка", завершающая книгу "Ленин в Цюрихе". Как и Михаил Шолохов в свое время требовал во гневе раскрыть псевдонимы - в помянутой ранее погромной статье "Под опущенным забралом", - в солженицинской "Справке" скрупулезно раскрываются псевдонимы врагов отечества, в данном случае "революционеров и смежных лиц": "...Зиновьев (Апфельбаум)... Каменев (Розенфельд)..."; а ежели псевдонима нет, непременно добавляется: "поляк", "поляк из России", "эстонец из Таллина", "дочь генерала (украинца) и финской крестьянки"; и т. д. и т. п. Инородцы... Полукровки... "Четвертушки"... "Не он?" Видно, каждый из нас создал в своем воображении своего Солженицына, рыцаря без страха и упрека. Куда бы ни завели Александра Солженицына националистические тропы, Солженицын бессмертный отомстил за другого, смертного Солженицына, сторицей. Вбил советскому режиму в могилу осиновый кол. Он останется с Россией, куда бы ни завели его отчаяние, бессилие, боль, которые нетрудно понять. Жаль, бесконечно жаль ту молодежь в России, стремление которой противостоять произволу привело ее к государственным "неославянофильским" приманкам. "Национализм так же разлагает нацию, как эгоизм - личность", - как же не сумели мы внушить ей хотя бы этого давнего прозрения Владимира Соловьева, крупнейшего философа России? И "Молодая гвардия", и АПН, и тюремщики внесли свою лепту. Кого не смогли устрашить или купить, попытались, как видим, обмануть, подсунув под видом гуманного, уважающего-де все народы "неославянофильства" звериный государственный шовинизм "нового класса"*. 11. НОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ СОПРОТИВЛЕНИЯ. ДЕТИ САМИЗДАТА

ОКОНЧАНИЕ

Пока советские кадровики и Клуб "Родина" разделяли жителей России, в том числе молодых диссидентов, на истинно русских, полукровок и инородцев, они, вовсе не думая об этих расистских игрищах, совершили подвиг, потрясший граждан социалистического государства. Вышли на Красную площадь, в защиту распятой Чехословакии. Спасли честь русской интеллигенции. Это была первая в России - после 1927 года - политическая демонстрация протеста. За сорок лет первая, не запланированная райкомами КПСС. Большая часть молодежи не попала в капкан национализма. Судебный процесс над Павлом Литвиновым и его друзьями, поднявшими 25 августа 1968 года лозунги "За нашу и вашу свободу", "Свободу Чехословакии" и пр., широко известен. Поэтесса Наталья Горбаневская, прикатившая на "лобное место" своего ребенка в коляске - акт в России безумно храбрый, подготовила и передала на Запад книгу "Полдень" - стенограмму нового террористического процесса над инакомыслием. Несколько лет назад в Москве меня попросили взять секретарем молодого прозаика, которого власти хотят выслать как тунеядца. "Владимир Буковский", - записал я на календаре неизвестное мне имя. Однако секретарь Союза писателей генерал В. Ильин, повертев в руках поданную ему на подпись бумагу, метнул на меня быстрый взгляд. "Писатель имеет право на секретаря, если зарабатывает более трехсот рублей в месяц, - произнес он скороговоркой и поднялся. - Представите справку?" Я был уже много лет опальным и такой справки представить не мог. Генерал Госбезопасности знал это... Я набросал дома на листочке фамилии писателей "состоятельных" и вместе с тем готовых к риску. Увы, их можно было пересчитать по пальцам. Наконец место Владимиру Буковскому удалось совместными усилиями отыскать. Место отыскали, а защитить Володю Буковского не смогли... Теперь Владимир Буковский, к всеобщей радости, на свободе, и он сам, в своих новых книгах, рассказал, как удалось ему сорвать дьявольский план всех этих снежневских-морозовых-лунцев, организаторов психтюрем для инакомыслящих. Благодаря Володе остались жить и Плющ, и Горбаневская, а скольких миновала страшная чаша сия?! А. Краснов-Левитин, трижды заключенный за религиозные убеждения в лагеря, писал, что Володя Буковский "отдает всю жизнь борьбе за правду, помощи страдающим людям, и в этом смысле он, неверующий, в тысячу раз ближе к Христу, чем сотни так называемых "христиан", христианство которых заключается лишь в том, что они обивают церковные пороги. И я, христианин, открыто заявляю, что преклоняюсь перед неверующим Буковским, перед сияющим подвигом его жизни". Брошюра В. Буковского "Я успел сделать слишком мало"220, которая содержит и его выступление на суде, - самая дерзкая публицистика сопротивления. Хотя прокурор требовал максимального наказания, которое грозило Владимиру Буковскому, заболевшему в лагерях, - смерти, он не остановился перед тем, чтобы бросить в лицо своим палачам: -...сколько бы мне ни пришлось пробыть в заключении, я никогда не откажусь от своих убеждений... Буду бороться за законность и справедливость. И сожалею я только о том, что за этот короткий срок - 1 год 2 месяца и 3 дня, которые я пробыл на свободе, - я успел сделать для этого слишком мало". ...Привлечь внимание мира к советским психтюрьмам Володе Буковскому помогало несколько человек. Среди них Виктор Файнберг, который передавал ему из тюремной психбольницы копии медицинских документов. Виктор Файнберг был единственным участником демонстрации на Красной площади, которого не судили. Во время ареста его так избили, крича: "Жидовская морда!", что его нельзя было показывать судьям. У него был расплющен ударом ноги в подкованном армейском ботинке нос, вместо бровей кровавые раны... Коль нельзя судить, ясное дело: психушка... В психтюрьме в знак протеста Виктор Файнберг голодал сто двенадцать дней. Его связывали мокрой простыней и насильственно кормили, всовывая резиновый шланг не в рот, а в ноздрю, чтобы было болезненней. Три года продолжалась битва за его освобождение. Через три года, когда в борьбу за Виктора Файнберга включился академик Сахаров, а затем и весь мир, КГБ решил выпустить Виктора. Если он будет помалкивать, естественно... Виктора доставили под конвоем в институт Сербского; врачи, под белыми халатами которых угадывались погоны, перелистывая бумаги "излеченного", спросили его с утвердительной интонацией, чтоб понял, какого ответа от него ждут: он, конечно, не разделяет своих прежних заблуждений, ведь со времени событий в Чехословакии три года прошло? Худенький, невысокий, в чем душа держится Виктор Файнберг понял, что погиб. Лгать он не умел. Совершенно. Ответил, тяжко вздохнув, внутренне прощаясь со свободой: "Со времени чешских событий действительно прошло только три года. А со времени подавления венгерского восстания двенадцать лет. А со дня вторжения Николая I в Молдавию и Валахию сто двенадцать лет. Но от этого все эти вторжения не перестали быть разбоем и оккупацией..." Виктора было приказано упрятать в самую глухую психушку и "погасить личность"... Широко известен в России сей медицинский термин. Это было кровной заботой социалистического государства - гасить личность. Шигалев из "Бесов" Федора Достоевского перестал быть литературным вымыслом. Он оказался русской действительностью. Девять десятых народа, по Шигалеву, "должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо... Я за Шигалева!.. Мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство"221. Виктор остался жить только потому, что его полюбила женщина-психиатр, к которой его доставили как опасного и неизлечимого больного. Позднее она стала женой Виктора. Виктор и наладил дополнительный "транспорт" документов-экспертиз, взволновавший весь мир. Кроме разве что Всемирного конгресса психиатров, который решил... "не вмешиваться в политику..." Я говорю об этом без страха за судьбу молодоженов: и Виктор, и его жена ныне вне пределов Советского Союза, я был счастлив увидеть Виктора на пороге своей эмигрантской квартиры. Владимир Буковский и Виктор Файнберг своим героизмом, сердечностью, обаянием, покорявшими даже конвойных солдат, которые передавали "на волю" их пакеты с медицинскими "экспертизами", открыли собой целый поток документальной литературы, - в эти годы она окончательно вытеснила поблекшую прозу профессиональных литераторов. Семидесятые годы - время документов. Протоколов, открытых писем, стенограмм - фактов, изобличающих режим, идущий под красным флагом к нацизму... Думаю, самым философски глубоким и талантливым документом этих лет являются "Дневники" Эдуарда Кузнецова222, переброшенные им за колючую проволоку мордовского лагеря. Я приступаю к разговору о нем и его "Дневниках" с особым чувством: мы все обязаны свободой ему и его друзьям, решившимся на безумный шаг. И евреи, и русские, и немцы Поволжья. Почти миллион вырвавшихся из страны "победившего социализма..." А уж писатели тем более. И я, и Виктор Некрасов, и Владимир Максимов, и Александр Галич, и Андрей Синявский, отпущенный, как он писал, "под сурдинку", вместе с евреями... И все, кто приедут после; кто скажет о России свое, выстраданное, то, что в противном случае пропало бы. Не каждый посмел бы писать в лагере, как Эдуард Кузнецов. И - отдавать в печать, находясь в руках мордобийц. В карцере. Порой безвылазно. Эдуарда Кузнецова и его друзей судили за попытку захвата самолета. За надежду улететь их СССР. Однако надежды этой у него не было. Кузнецов знал, что их "повяжут на аэродроме". Для него лично, бывшего зэка, участие в массовом рывке к границе - самоубийство, последний вскрик затравленного... Но где он, другой выход?.. "Когда нет легальных возможностей пробиться к человеческому существованию, - пишет Э. Кузнецов, - узаконенное беззаконие может быть взорвано только актом самозабвенного безумия... Он всегда взрыв отчаяния". Эдуард Кузнецов заметил слежку, он уж твердо знал, что будет далее. И - не отступил от "провального" замысла. "Захват самолета - или одно лишь покушение на таковое, если оно не останется тайной - не только великолепный пинок в мозолистую совесть кремлевских демагогов, публично отрицающих сам факт эмиграционной проблемы, но и шанс на свободу для многих тысяч людей". Так он утверждал в спорах с друзьями. И - остался верен себе... Они кинулись на колючую проволоку, эти ребята, и - остались на ней висеть, как пехотинцы, напоровшиеся на кинжальный огонь пулеметов... Сколько раз я видел на войне такое! Под Москвой, у Старой Руссы. По спинам павших прошли остальные. Об этом его книга. Эпитеты, вроде "мозолистая совесть", "горчичное зерно отстраненности..." (о позиции адвоката), лаконичные портретные характеристики, умение воспроизводить все виды сленга, от казенно-начальственного пустословия до "блатной музыки" ("Откинулся я от хозяина, выпуливаюсь на свободку..."), надеюсь, дают представление об этой глубокой, ироничной, афористичной прозе. Тем не менее ее встретили подчас гримасой неодобрения... Еще бы! Для русских расистов Эдуард Кузнецов - еврей. Для израильских националистов - русский. Какие только усилия я не предпринимал, с какими только чиновниками не разговаривал, спорил, ругался, его "Дневники", по крайней мере до приезда в Израиль Сильвы Залмансон, так и не были переведены на иврит. В русской эмигрантской прессе, в свою очередь, обличения Э. Кузнецова воспринимались как антирусские выпады. Нет, националистам он не угодил. Он разделывается с ними походя: "Пещерная боязнь чужого и вражда к нему, как к олицетворению непонятного и, следовательно, потенциально-враждебного? - Конечно! Экстраполяция на чужого всего в себе мерзкого? - Само собой! Самый доступный способ самоутверждения? - Да" (выделено мною. - Г.С.). Эдуард Кузнецов, как и Андрей Амальрик и Валентин Мороз, сумел подняться к вершинам философского осмысления происходящего: "...Если российский пролетариат венчает, по заверению Ленина, мировую историю, то руки без мозолей и очки под шляпой презираются узаконенно. Но главное - неприятие личности, не умещающейся ни в общежитии, ни даже в алюминиевых чертогах будущего..." Страшная философская парабола - от Чернышевского до Эдуарда Кузнецова и его друзей по беде, - увы, выверенно точна... ...Как и Амальрик, Кузнецов свидетельствует о деидеологизации режима. Он непрерывно возвращается к этой теме, чреватой, может быть, гибельными последствиями и для Востока, и для Запада. Как футуролог он понимает, что Кремлю "одним подновлением старых идолов не обойтись. Нужен взрыв патриотизма, длительный накал страстей..." Тут все сгодится: и колониальные войны под флагом "борьбы за мир", и внутренняя резня: "...Погромные настроения не локализованы ни пространственно, ни во времени, можно говорить о затухании погромной пандемии и ее вспышках, но не об избавлении от нее". Он пришел к выводу о полной безыдейности режима, Эдуард Кузнецов, своими тюремными путями. "ЧК теперь далеко не та, что раньше... В кабинете следователя теперь уже не услышишь о высоком счастье быть советским гражданином, о светлом будущем человечества... ныне в следовательском кабинете тебя обрабатывают, как на кухне коммунальной квартиры: "Плетью обуха не перешибешь". "Зачем высоко летать? - живи себе потихоньку..." Трезвый, измученно-язвительный, он не идеализирует и инакомыслящих. Он замечает, что "сторонники всяческих свобод крайне нетерпимы - особенно в своей среде". Совсем с другой стороны подходит он к безнадежному выводу братьев Стругацких, подсадивших своего героя - инакомыслящего Переца на "тронное место..." Ему противны "познавшие единственную истину..." Он шире и мудрее всеведающих проповедников, которые, как Крепс из максимовских "Семи дней творенья", душевно чистый и неглупый Крепс, клеймят оппозиционеров, не разделяющих их религиозно-мистической веры: "Мы не писали подпольных протестов, не пытались решать больных вопросов в легальных журнальчиках на потребу интеллигентному нашему обывателю, а в Казань все-таки гонят нас. Нас, а не титулованных либеральных борцов, состоящих на жалованье у государства! А ведь мы лишь несем свет и слово Божье!" Как известно, писательский талант нередко шире верований, прокламируемых писателем. Вряд ли хотел В. Максимов подчеркнуть стремление своего героя к самоутверждению. А подчеркнул. Не ушел от жизненной правды. Эдуард Кузнецов ненавидит не фрондеров: он, как Сотников Василя Быкова, познал, что не вправе "требовать от других наравне с собой". Сотников постиг это в последние мгновения жизни. Что ж, и Эдуард Кузнецов, сидевший в камере смертников с Рыбаком-Ляпченко, прошел через мгновения схожие... Он ненавидит не фрондеров, а "играющих во фронду". "...суть их в выработанном десятилетиями умении чуять ту черту, перейдя которую, плюхаешься в дела (за которые сейчас сажают). Если сегодня смотрят в некотором смысле сквозь пальцы на самиздат, он - самиздатчик, если завтра за самиздат начнут сажать, он переключится на анекдоты, а послезавтра ограничится либеральным кукишем в кармане..." Начавшие вместе манифестациями на площади Маяковского Эдуард Кузнецов и Владимир Осипов разошлись. Осипов, прокламируя возвращение к "русским истокам", как известно, приемлет любое государство, поскольку власть - от Бога!.. Кузнецов от государства не оставляет камня на камне: "...сама суть (государства. - Г.С.) на крови, лжи и бездушии". Диктатура - та же мафия, только куда могущественнее. Потому прежним мафиям - каюк. Бабель еще не мог сформулировать, как помним, отчего погиб Фроим Грач, главарь одесских воров. Время не приспело для обобщений глобальных. Эдуард Кузнецов торопливо записывает в лагере, прячась от чужих взглядов, что диктатура "считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции". Владимир Осипов апеллирует к национальным корням. Эдуард Кузнецов не видит в них спасения: "Горстка мужественно мыслящих оппозиционеров - явление столь же характерное для России, сколь и чуждое ее национальным корням, погоды не делает и не сделает, очевидно". "Мы все из Азии - кто вышел, кто остался. Азия - подсознательное... Толпа - всегда Азия". Они разошлись во всем, два мужественных диссидента и литератора, Владимир Осипов и Эдуард Кузнецов. Кто из них более прав в своих идеалах? В какой мере прав? Споры продолжаются, споры останутся. У националистов свое восприятие мира - "пупковое". Глухое к доводам. Если исторически Россия когда-либо сможет уйти от татаро-монгольского ига, которому конца нет, то, вероятно, только укреплением правосознания, которое перечеркивает фетиши: "первые среди равных", "птица-тройка", мессианство, заманчивое мессианство Достоевского с его апелляцией к народу-богоносцу. Потому, наверное, так и укоренилась сталинская формула, что паразитировала на "вечных ценностях..." Религиозное покаяние? Каждый вправе верить и не верить!.. Внуки не виноваты в заблуждениях отцов. Можно каяться и не каяться, а вот отделить суд от правителей - непременно. Хватит и того, что существует уголовное и гражданское право. "Телефонное право", т.е. звонки "сверху", - это даже не XVIII век. Пожалуй, XVI, хотя телефона тогда не было. Прибывали самолично и таскали неслухов за бороду. Думаю, последователи академика Сахарова правы. И тем не менее, смеет ли кто забыть великую правду Александра Герцена, сказавшего некогда о западниках и славянофилах: "...Мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно". Они были детьми литературы сопротивления, и самиздата, и тамиздата писателей и философов, эти молодые диссиденты, и, можно сказать определенно, переросли своих учителей. И героизмом, и последовательностью, а порой и глубиной и бесстрашием мысли. Писатели, сформированные, т.е. разобщенные сталинским временем, никогда бы не решились на коллективный жертвенный подвиг "Хроники текущих событий..." Молодежь - решалась. Отважная Наталья Горбаневская положила ей начало. Весной 1968 г., "Пражской весной", как окрестили это время надежд. Горбаневская организовала издание "Хроники", деятельность ее во многом определила стиль, структуру и принципы "Хроники", как поистине хроникерским стилем обнародовала сама "Хроника" после отъезда Натальи Горбаневской на Запад223. Россия перестала быть безъязыкой. Надолго ли?.. Героизм молодежи, взращенной и литературой, и философией сопротивления, личным подвигом писателей и ученых, прежде всего подвигом академика Андрея Сахарова, оказал и обратное воздействие - на отнюдь не молодых профессионалов, которые, в свою очередь, начали безоглядно смело выступать в защиту этой молодежи. Резче, язвительнее стала публицистика Л. К. Чуковской, всенародно отхлеставшая Шолохова. Определеннее, четче проглядывала позиция и Сахарова, и Твердохлебова, и Юрия Орлова, и Григория Померанца, блистательного философа-эссеиста. Глубже, раскрепощеннее стала проза подцензурная, прежде всего проза таких широко известных писателей, как В. Конецкий224, А. Битов225; да и сама повзрослевшая молодежь, дитя самиздата, удивляет мир новыми произведениями. Увы, тоже написанными кровью, как записки А. Марченко "От Тарусы до Чуны"226, и многих других - на украинском, литовском, грузинском и прочих языках, не желающих быть вытесненными. Начались и другие процессы, почти не изученные. Кроме книг открытого протеста и глубинного и открытого анализа, всегда существовали книги писателей "осторожных". Темы их как бы локальны: разлад в семье, равнодушие к домашним ("Обмен" Ю. Трифонова227), черствость крестьянских детей, бросивших мать в час смерти (В. Распутин). Писатели просто показывают: вот как бывает... То, что в "локально-семейной" литературе недописано, читатель додумывает сам: он, советский читатель, прошел школу серьезную... Впрочем, Ю. Трифонов и сам шагнул навстречу этому осиротевшему, потерявшему многих любимых авторов читателю; решился прямо и смело сказать о том, что, видно, мучило его всю жизнь (повесть "Дом на набережной"228). Трифонова обругали; правда, осторожно обругали, бережно, а позднее вдруг стали славить, награждать заграничными командировками, "подымать" в советские классики. Бесстилевая проза Юрия Трифонова, с полунамеками, полураскаянием героев, выверенная, "сбалансированная" цензурными купюрами, неожиданно оказалась полезным громоотводом: пусть уж лучше советский читатель рвет из рук Трифонова, а не Солженицына или, не дай Бог, Зиновьева! И Юрий Трифонов, и Валентин Распутин выходили большими тиражами. Читатель нарасхват брал и последнюю книгу Ю. Трифонова "Старик", и повести "Прощание с Матёрой", "Живи и помни" В. Распутина229. Немолодой, умудренный, поздно начавший сибиряк Распутин был в те годы надеждой литературы. От него ждали многого, и он, несомненно, оправдал бы надежды, если бы... Но об этом позднее. Валентин Распутин - явление в литературе нравственного сопротивления настолько необычное и серьезное, что на нем я обязан остановиться особо. Валентин Распутин привлек к себе внимание в 1972 году, когда юбилейные литавры били на всех углах, когда в недрах ЦК партии был задуман далеко идущий план изгнания из страны писателей-инакомыслов... Не прошло и года, затолкали в самолет Александра Солженицына, вышвырнули за границу Александра Галича, Владимира Максимова и других. Особо ликовали красносотенцы, когда русского писателя удавалось изгнать "по израильской визе": вот, оказывается, куда его тянет... Мир заговорил о литературном погроме в СССР. Как воздух, понадобился "свой" талант, исконно русский, из деревенской глубинки, не чета городским смутьянам и полукровкам, всяким Гроссманам, Войновичам, Бекам, "Солженицерам"... Валентин Распутин, едва появившись, был подхвачен самыми реакционными, порой открыто сталинистскими органами - журналом "Наш современник" (духовным братом журнала "Октябрь"), издательством "Молодая гвардия", органом ЦК комсомола: дорого яичко к христову дню... Все повести Валентина Распутина о жизни и смерти. В "Последнем сроке"230 умирает старуха Анна. К ней прибыли дети - попрощаться. Увидя детей своих, она словно воскресает, даже из дома пытается выйти... Дети чувствуют себя почти обманутыми. У них дела, служба, они все бросили, и на тебе!.. Дочери Люся и Варвара сразу же уезжают, благо подвернулся рейсовый пароход, старуха в ту ночь и умирает, добитая бездушием собственных детей. Еще большая трагедия - смерть Настёны из повести "Живи и помни". Настёна, молодая жена солдата-дезертира, выдала, не желая того, мужа, который прячется неподалеку от деревни. Забеременела от него. Не в силах более обманывать и заметив, что за ней следят, она бросается за борт лодки в Ангару и тонет. Сам Распутин говорит о том, что повесть написана ради Настёны. Вековая тема женской преданности, жертвенности, которая выше и сильнее государственных установок и законов, - именно эта тема вдохновила его. Советская критика увидела в книге только то, что ей было нужно: разоблачение солдата-дезертира - тему для милитаристского государства важнейшую. Она и внимания не обратила на то, что дезертиром солдат Андрей Гуськов стал благодаря неслыханной жестокости военных властей. Андрей провоевал почти всю войну, был трижды ранен. После последнего, тяжелого ранения едва выжил, просил, умолял отпустить его хоть на недельку домой: не может больше. С солдатом не посчитались. Тогда отчаянный сибиряк поехал домой без разрешения. Он бы и вернулся на фронт тут же, если б не знал, что ждет его за отлучку пуля. Не причины, а следствия стали предметом обсуждения в советской прессе естественно, повесть, карающая дезертира, была поднята на щит, и почти безвестный автор обрел славу... Журналы ждали его книг. Официальная критика подбадривала долгожданный "от земли" талант: уж В. Распутин не в пример "инакомыслам", знает, куда ступить и как ступить... Он написал - "Прощание с Матёрой". "Русская литература возникла по недосмотру начальства", - заметил как-то Салтыков-Щедрин. Старуху Анну предают ее дети. Старуху Дарью (из повести "Прощание с Матёрой") предает государство, еще ранее отнявшее у нее сына. Дарья, пожалуй, - это та же Анна, но увидевшая больше, мыслящая глубже и беспощаднее. За Дарьей стоит автор, который знает, что, оступись он, пощады ему не будет, как не было пощады солдату Андрею. А что взять с Дарьи, "самой старой из старух", которая и лет своих в точности не знает... Историзм мышления отсутствует в трудах советских ученых-историков и литературоведов. Исключения редки. Кроме Аркадия Белинкова, еще два-три славных имени: Александр Лебедев ("Чаадаев"), Натан Эйдельман ("Лунин")... Некоронованные короли современной историко-биографической литературы не пришлись, правда, ко двору советскому и, по сходной причине, ко двору антисоветскому: прозрачно сопоставляя век нынешний и век минувший, для одних - глубоко оскорбили век нынешний, для других - век минувший. Историзм мышления - совсем иной - ожил... в старухе Дарье с острова Матёра. Сюжет книги Валентина Распутина, казалось бы, прост. Матёре, родине Дарьи, предстоит исчезнуть. Новая гидростанция поднимет уровень воды, утонет многое, в том числе и Матёра, на которую прибыли рабочие - готовить деревню "под дно". Они начали с кладбища: мысли о том, что рядом живут дети и внуки похороненных, у них и не возникло. Им напомнила об этом старуха Дарья. "Марш - кому говорят! - приступом шла на мужика Дарья... Могилы зорить... - Дарья взвыла: - А ты их тут хоронил? Отец, мать у тебя тут лежат? Ребяты лежат? Не было у тебя, поганца, отца с матерью. Ты не человек. У какого человека духу хватит?!" Рабочий ссылается на распоряжение санэпидстанции, это привело в ярость всех прибежавших на кладбище. "Какой ишо сам-аспид-стансыи?! - Че с имя разговаривать - порешить их за это тут же. Место самое подходявое... - Зачем место поганить? В Ангару их... Ослобонить от них землю. Она спасибо скажет". В Сибири, в дальних деревнях, случается, убивают вора; кончили бы и рабочих самосудом, да подоспело начальство, объяснило, что на этом месте разольется море... "Туристы и интуристы поедут... А тут плавают ваши кресты..." " - А вы о нас подумали? - закричала Вера Носарева. - Я счас мамину фотокарточку не земле после этих твоих боровов подобрала. Это как?.. Можно было эту очистку под конец сделать, чтоб нам не видать?" Вместе с этой подробно выписанной сценой вошла в книгу и зазвучала главная тема книги: в этом огромном социалистическом море исчезло, утонуло человеческое начало. Социализм строился, попирая живых и мертвых. Эта тема всесторонне исследуется автором. Коснусь аспекта, на Западе не замеченного. "Где-то на правом берегу строится уж новый поселок для совхоза, в который сводили все ближние и даже не ближние колхозы", - пишет автор. - Хочет в совхоз и старый кузнец Егор. Не берут его туда. " - Совхоз выделяет квартиры для работников, а ты какой работник, вразумляет его председатель поселкового совета Воронцов. - Я всю жизнь колхозу отдал. - Колхоз - другое дело. Колхоза больше нет". Около половины областей СССР слили ныне свои колхозы в совхозы: так, по мнению партийных властей, удобней руководить. Совхоз - предприятие государственное. Никакой колхозной демократии, бурных собраний, криков. Дан приказ - и все... Но в совхозе - штатное расписание, зарплата. Он берет не всю деревню, а часть ее. Порой небольшую часть. Скажем, из двух тысяч колхозников - четыреста. Поздоровее которые... А куда же остальные? Ведь им тоже земля дана навечно. Государственным актом. А куда хотят... Беспрецедентное в истории обезземеливание крестьян "не заметили" ни советская литература, ни Запад. А с земли согнали миллионы, возможно, десятки миллионов, - впервые об этом удалось сказать Валентину Распутину: "Колхоз - другое дело. Колхоза больше нет..." Новые совхозные дома построены почему-то на северной стороне сопки, в пяти километрах от будущего берега. Начали переселенцы в подпол картошку ссыпать, а в подполе вода. "Дак почто так строились-то, - недоумевает Дарья. - Пошто допрежь лопатой в землю не ткнули, че в ей? - Потому что чужой дядя строил, - отвечает Павел, единственный оставшийся в живых сын ее. - Вот и построили..." Старики еще не верят, что их вот так, за здорово живешь, выкинут из родных мест. "Может, только пугают", - замечает кто-то из старух. " - Че нас без пути пужать? - возразила Дарья. - А чтоб непужаных не было..." Плачет старый кузнец Егор. Его пытаются утешить. Он только головой машет: - А как мне не плакать! Как мне не плакать!.. А как воспринимает перемены второе поколение, грамотное, видевшее мир? Для этого поколения Матёра, казалось бы, не единственный свет в окошке. "Приезжая в Матёру, он (Павел) всякий раз поражался тому, с какой готовностью смыкается вслед за ним время: будто никуда он из Матёры не отлучался... Дом у него здесь, а дома, как известно, лучше... Приплыл - и невидимая дверка за спиной захлопывалась... заслоняя и отдаляя все последующие перемены. А что перемены? Их не изменить и не переменить..." Здесь, на мой взгляд, и начинается скрытое расхождение писателя Валентина Распутина с писателем Федором Абрамовым, возможно, столь же талантливым и чутким к человеческой боли... Ужасна действительность, воссозданная в романах и повестях Федора Абрамова. Вологодская деревня голодает, вырождается. Однако и писатель и его герои живут надеждой на перемены. Не то, как видим, у сибиряка Распутина. "А что перемены? Их не изменить, не переменить. И никуда от них не деться, - обреченно размышляет Павел Пинегин, сын Дарьи. - Ни от него, ни от кого другого это не зависит". Бывший солдат-фронтовик Павел говорил себе: "Надо - значит, надо..." Сегодня сибирский крестьянин Павел не может согласиться с этой привычной формулой жизни, с бездумным "надо". "В этом "надо", - продолжает автор, он (Павел) понимал только одну половину, понимал, что надо переезжать с Матёры, но не понимал, почему надо переезжать в этот поселок... поставленный так не по-людски и несуразно, что только руками развести... Поставили - и хоть лопни!" Приходят мысли и куда более еретические: а нужна ли была сама Великая Стройка? Коль несет не только добро; коль так мучит людей... "Вспоминая, какая будет затоплена земля, самая лучшая, веками ухоженная и удобренная дедами и прадедами и вскормившая не одно поколение, недоверчиво, тревожно замирало сердце: а не слишком ли дорогая цена?.." Тем более, оказалось, дикая и бедная лесная землица не родит хлеба... Зная, что СССР вот уже столько лет покупает хлеб, где только может, нетрудно понять растерянность Павла. Боится Сибирь голодной участи Вологды... И вместе с тем Павел... завидует молодежи, которой "и в голову не приходит сомневаться. Как делают - так и надо. Построили поселок тут - тут ему и следует стоять... Все, что ни происходит, - к лучшему". Философия вольтеровского Панглоса, и в минуту насильственной смерти твердившего: "Все к лучшему в этом лучшем из миров", стала подлинной бедой России. Да и не только России, бедой всего мира, на который могут бросить эту молодежь, отученную от сомнений. Как относится к молодежи Валентин Распутин? Он презирает паренька, которого записали Никитой, а все, даже мать, называли Петрухой, - за никчемность, Петруха первым сжег свой дом, оставив мать без крова, а потом с радостью пошел в профессиональные поджигатели: много деревень на Ангаре в ту пору надо было сжечь, развеять по ветру. Автор с откровенной иронией относится к Клавке Стригуновой, которая твердила, что давно надо было утопить Матёру. "И ждала, не могла дождаться часа, чтобы подпалить отцову-дедову избу и получить за нее оставшиеся деньги..." Но вот явился из города Андрей, сын Павла. Уж и в армии побывал, и на заводе поработал. Статным стал парнем, крепким, уверенным в себе. Герой вполне положительный. Однако автор не с ним. Сомнения в этом, пожалуй отпадут, если задержаться на одном абзаце, в котором описывается отъезд Андрея. Да не куда-нибудь, а на Великую Стройку. Про эту стройку газеты пишут. Мол, передний край коммунизма. Хочется Андрею на передний край коммунизма. Правда, именно этот "передний край" и утопит Матёру, да что с того... "Утром, в отъезд, Дарью обидело, что Андрей стал прощаться с ней в избе, не хотел, чтоб она проводила его до лодки... Но сильней и больней этой обиды была другая, которую и назвать нельзя, потому что нет для нее подходящего слова. Ею можно только мучиться, как мучаются тоской или хворью... Она помнила хорошо: со вчера, как приехал, и по сегодня, как уезжать, Андрей не выходил никуда дальше своего двора. Не прошелся по Матёре, не погоревал тайком, что больше ее никогда не увидит, не подвинул душу... ну, есть же все-таки, к чему ее в последний раз на этой земле, где он родился и поднялся, подвинуть, а взял в руки чемоданчик, спустился ближней дорогой к берегу и завел мотор. Прощай и ты, Андрей. Прощай. Не дай господь, чтобы жизнь твоя показалась тебе легкой". Оказалось, что и бездумный Петруха, пьянчуга и пустельга, и обстоятельный и идейный Андрей, положительный герой советской прозы, скроены на одну колодку. Нет у них корней. Ничего им не дорого... Незадолго до своего торопливого отъезда Андрей спрашивает бабку свою: отчего она всех жалеет? "Ты говорила: маленький он человек. Слабый, значит, бессильный или что?" Не может поверить в это Андрей, выпытывает у бабки, что она там бормочет, и начинается тот философский разговор, который был оборван в русской литературе более чем полвека назад. В какой-то мере с легкой руки М. Горького, еще на заре революций провозгласившего: "...Человек!.. Не жалеть... не унижать его жалостью...", "Правда выше жалости..." Впервые зазвучала как естественная потребность тема жалости. Крестьянской, христианской жалости. "А как его, христовенького, не жалеть", - говорит Дарья... "Какой был, такой и есть. Был о двух руках-ногах, боле не приросло. А жисть раскипяти-и-ил... страшно поглядеть, какую он ее раскипятил... Он думает, он хозяин над ей, а он давно-о-о уж не хозяин... Пуп вы щас не надрываете - че говорить! Его-то вы берегете. А что душу свою потратили - вам и дела нету. Ты хошь слыхал, что у его, у человека-то, душа есть?.. Машины на вас работают. Но-но! Давно ж не оне на вас, а вы на их работаете - не вижу я, ли че ли?.. Она, жизнь ваша, ишь какие подати берет: Матёру ей подавай, оголодала она. Однуе бы только Матёру?! Схапает, помырчит-пофырчит и ишо сильней того затребует. Опеть давай. А куда деться: будете давать. Иначе вам пропаловка... Путаник он несусветный, человек твой. Других путает - ладно, с его спросится. Да ить он и себя до того запутал, не видит, где право, где лево. Как нарочно, все наоборот творит. А сколь на его всякого направлено - страшно смотреть. И вот он мечется, мечется... А ишо смерть... Как он ее, христовенький, боится! За одно за это его надо пожалеть..." Вместе с монологом старухи Дарьи, изредка перебиваемым самоуверенными репликами Андрея, входит в книгу еще одна тема России: отсутствие преемственности, опыта духовной жизни, традиций. Все срезано. Так срезают на покосе траву. И потому нестерпима горечь Дарьи, остра ее боль: "И кажется Дарье: нет ничего несправедливей в свете, когда что-то, будь то дерево или человек, доживает до бесполезности, до того, что становится оно в тягость..." К чему искать какую-то высшую правду, если проку от тебя нет сейчас и не будет потом. "Правда в памяти. У кого нет памяти - у того нет жизни". Валентин Распутин, как видим, разошелся не только с Федором Абрамовым, герои которого жили надеждой на перемены. Но и с другим талантом, рожденным Вологдой, - Василием Беловым. Старики Белова - и Алеша Смолин, и Авинер Козонков - сетуют на людскую неправду. А где она, их собственная правда?.. В отличие от В. Белова В. Распутин и еще несколько писателей помоложе ищут точку опоры в "крестьянской старине"; в ее моральных твердынях... Как обессилевшие пловцы, они пытаются нащупать твердую почву под ногами, процесс этот ныне столь значителен и противоречив, что, безусловно, требует специального изучения: тропа ведет к духовным сдвигам глубинной России... Валентин Распутин отыскал свою точку опоры. В старухе Дарье. Однако вся мудрость Дарьи, весь ее духовный опыт не нужны строителям новой жизни, как не нужен и остров с богатой, плодоносной землей... Книга сразу выходит за рамки "крестьянской темы" и даже темы России и становится общефилософской, общечеловеческой. Общечеловеческой правды в советской литературе, как известно не существует. Она обругана там как "абстрактный гуманизм". Царит правда классовая... Сибирская старуха Дарья выражает самые сокровенные мысли Распутина. Архаичный язык Дарьи, как и язык всей повести, также заслуживает особого исследования. Язык как самозащита таланта, а не только как характеристика героев, скажем, крестьянина, заметившего в сердцах библиотекарше, которой Матёра не дорога: не на земле работала, а всю жизнь "по читальням мышковала". Автор, вместе с Дарьей, ищет правды. В чем же она, правда? А в том, что вся Россия - потоплена: под водой народная память, традиции, стремления, милосердие... Не щадит автор даже Павла - сына Дарьи, хотя он лучше других. "После войны за долгие годы он (Павел) так и не пришел в себя, и мало кто из воевавших, казалось ему, пришел..." Всё делают люди, что надо, но "как бы после своей смерти или, напротив, во второй раз, всё с натугой, привычностью и терпеливой покорностью". В последние дни Матёры это проявилось особенно остро: "Павел со стыдом вспомнил, как он стоял возле догорающей своей избы и все тянул, тянул из себя, искал какое-то сильное надрывное чувство - не пень ведь горит, родная изба - и ничего не мог вытянуть и отыскать, кроме горького и неловкого удивления, что от здесь жил. Вот до чего вытравилась душа". Ну, а кто же тогда во главе жизни? Кто командует, грозит, топит? Председатель поселкового совета Воронцов. По имени-отчеству его величает только Петруха. Остальные - Воронцов да Воронцов... Знакома читателю эта фамилия - Воронцов. Писатель Павел Нилин, в своей широкоизвестной повести "Жестокость", дал ее главарю бандитов. Воронцов убивал и правого, и виноватого. Глумился над сибирскими крестьянами, среди которых прятался, донимал их поборами. И вот снова, двадцать лет спустя, вынырнула в книге сибирского писателя памятная фамилия. Случайно ли? Случайных фамилий, по моему убеждению, в книге нет. Вместе с Воронцовым прикатил на Матёру начальник, который топит не одну лишь Матёру. Десятки деревень, кладбищ, лучшие поля. Начальник в соломенной шляпе, отродясь не носили их сибирские мужики, и - дважды повторяет автор - "цыганистого вида". Воронцов называет цыганистого "товарищ Жук". Фамилия Жук России хорошо известна. Ее можно прочитать, в частности, возле стеклянных дверей высотного здания, вознесшегося над Москвой у метро "Сокол". Здесь размещается головной, или центральный институт по проектированию гидроэлектростанций. Институт этот имени Жука. Покойный профессор Жук - мозг и душа советского гидростроительства. Десятки крупнейших гидростанций спроектированы им и его учениками. Думаю, ему и предназначен этот прощальный "поклон"... Лично от автора. Здесь В. Распутин окончательно выглянул из-за старушечьей спины и высказался прямо. Видимо, это также послужило основой для споров московских писателей: каких взглядов придерживается В. Распутин? Не "правый" ли он? Случайно ли его подхватили и восславили самые реакционные издания?.. Может быть, он неославянофил? Да к тому же из самых крайних, считающих, что Россию затопили пришлые, "цыганистого вида" люди, всякие научные жуки, инородцы... Россия - жертва "цыганистых..." Спорят московские писатели: правый он! левый! А как судить, если достоверно известно, от самой бабки Дарьи, что человек - путаник. Не видит, где право, где лево. "Как нарочно, все наоборот творит". Налево пойдет - направо выйдет... Впрочем, нам доподлинно известно от мудреца не менее уважаемого, чем старуха Дарья, о том, что "любое движенье направо начинается с левой ноги..." Так или иначе, Матёру в повести В. Распутина топят "цыганистый" по фамилии Жук да местная власть - Воронцов... Воронцов привычно куражится над людьми. Только на этот раз - от страха. Утром государственная комиссия приедет - принимать дно будущего моря, а на Матёре, оказывается, еще барак со старухами оставлен. Не сожжен. Вечером Воронцов гонит катер за старухой Дарьей и ее товарками. Катер, во тьме и тумане, проскочил Матёру. Не нашел ее. Воронцов погоняет, как всегда: "Долго еще будем возиться? Вы что - не понимаете или понимаете? - Не кричи, - оборвал его Галкин (моторист). - Тут тебе не собрание. И Воронцов, как ни странно, сдержался и умолк, догадавшись, что приказами здесь не поможешь". А на Матёре жизнь кончилась. Тьма тьмущая. Сырой туман... На горькой ноте обрывается книга. "- Это че - ночь уж? - озираясь, спросила Катерина (мать Петрухи). - Дак, однако, не день, - отозвалась Дарья. - Дня для нас, однако, боле не будет... - Где мы есть-то? Живые мы, нет? - Однако что, неживые... Старухи закрестились..." Тут я и должен был бы поставить точку, если бы не еще один персонаж в повести - Хозяин, и если бы слово Хозяин автор не писал с заглавной буквы. Кто от, этот подлинный Хозяин? Уж, конечно, не Воронцов, не "цыганистый"... Кто ж это там воет? Тоскует, прощается?.. Зверь? Голоса утопленников? Дух затопляемой России? Здесь мы встречаемся с героем, которого нет ни у одного советского писателя. Антропоморфизм, очеловечивание природы - явление в литературе не новое. У героев В. Распутина - почти обыденное. Старуха Дарья очеловечивает все вокруг: деревья, избы, мельницу. Вот пришлые люди подожгли мельницу. "Пойдем простимся с ей, - говорит Дарья своей товарке. - Там, поди-ка, все чужие. Каково ей середь их - никто добрым словом не помянет... Сколь она, христовенькая, хлебушка нам перемолола!.. Пускай хошь нас под послед увидит..." Однако антропоморфизм вскоре обретает в книге новый и высокий смысл. "А когда настала ночь и уснула Матёра, из-под берега на мельничной протоке выскочил маленький, чуть больше кошки, ни на какого другого зверя не похожий зверек - Хозяин острова... Если есть в избах домовые, то на острове должен быть и хозяин. Никто никогда его не видел, не встречал, а он знал всех и знал все, что происходило... На то он и был Хозяин, чтобы все видеть, все знать и ничему не мешать. Только так еще и можно было остаться Хозяином - чтобы никто... о его существовании не подозревал". Хозяин, оберегая ночами остров, слышит и то, что происходит на земле, и то, что под землей. Вот добегает Хозяин до избы Петрухи. "Знал Хозяин, что скоро Петруха распорядится своей избой сам. От нее исходил тот особенный, едва уловимый одним Хозяином, износный и горклый запах конечной судьбы, в котором нельзя было ошибиться". И точно, Петруха зажег избу. Чиркнула спичка, чего еще никто не видел. Хозяин подбежал к избе, "прижался на мгновенье в последний раз к ее сухому замершему дереву, чтобы показать, что он здесь и будет здесь до конца..." "Хозяин смотрел, и сквозь стены видя то, что творится внутри..." Значит, не зверь он, Хозяин, а если зверь, то странный. "Он не боялся: ни собаке, ни кошке не дано его почуять". Решилась Дарья, все высказав нам о роде человеческом, уйти из деревни. Дошла она, правда, лишь до древней лиственницы, "царского лиственя", как окрестили в деревне неистребимое дерево. "Помнила только, что все шла и шла, не опинаясь, откуда брались и силы, и все будто сбоку бежал какой-то маленький, не виданный раньше зверек и пытался заглянуть ей в глаза". Никто не видел зверька и увидеть не мог, только Дарья удостоилась. Ибо Хозяин признал вроде, что, кроме него, только Дарья все видит и все знает... Впервые в советской литературе появился этот словно вовсе и не мистический образ (цензура-то в СССР не мистическая!), а по сути - мистический. (Исключение - "Мастер и Маргарита" М. Булгакова, пролежавший под спудом четверть века; исключение это лишь подтверждает правило.) Впервые мистика не дьяволиада, а начало положительное. Хозяин. Образ самой Жизни, Души Земли, который как бы зверьком проскользнул по книге, образ жизни исконно русской, вековечной и вот - затопляемой... Хозяин у Валентина Распутина - органичная связь природы одушевленной и неодушевленной, та естественная связь, которая в России уничтожена вульгарным атеизмом и который болезненно ощущает подлинная литература. Чтоб нарушить "связь времен" - идей, традиций, поколений, вековую преемственность духовной жизни, то есть затопить Матёру-Россию безвозвратно - небытием, историческим беспамятством, - ее топили, и не раз, в крови. Кровью залитую, "пужаную", можно и вовсе лишить корней... Прав великий Щедрин: "Русская литература возникла по недосмотру начальства..."VI

Загрузка...