Николай Шмелев СПЕКТАКЛЬ В ЧЕСТЬ ГОСПОДИНА ПЕРВОГО МИНИСТРА



Падения тронов и царств меня не трогают;

сожжённый крестьянский двор —

вот истинная трагедия.

И.-В. Гёте



I


Господин тайный советник Иоганн Вольфганг фон Гёте, премьер-министр герцогства Саксен-Веймарского и Эйзенахского и признанный первый поэт Германии, проснулся в это тихое, солнечное августовское утро, накануне дня своего рождения, свежим и бодрым, как всегда. Откинув на подушку крупную красивую голову с высоким лбом и пока ещё густой копной каштановых волос, он на секунду, прежде чем открыть глаза, нарочито плотно сжал веки, сжал кулаки и, упёршись ступнями в спинку кровати, вытянулся в рост. Острое желание вскочить и немедленно начать жить, бежать, действовать охватило его, но, глубоко вдохнув и выдохнув и улыбнувшись сам себе, он опять распустил мышцы. Не торопись, полежи, день только начинается, и сегодня, и завтра, и послезавтра — у тебя ещё всё впереди.

В раскрытое окно доносился пересвист дроздов, лёгкий ветерок шевелил концы белых кисейных занавесок, пахло влажной свежестью, травой, лесом, горьковатым дымком от сжигаемых уже где-то листьев... Ах, как любил он этот свой скромный двухэтажный домик в старом парке за городской чертой, подаренный ему герцогом! Три комнаты наверху, службы внизу, столетние деревья вокруг, пруды, Ильм, тишина, дрозды — что ещё нужно было умному человеку? Если человек этот к тому же никогда не отличался ни алчностью, ни любовью к роскоши, ни стремлением кого-либо удивить, поразить, пустить людям пыль в глаза? Жаль, что придётся скоро расстаться с этим местом: хочешь не хочешь, а придётся всё-таки перебираться в новый дом на Фрауэнплан. Как говорится, положение обязывает. Но что до него, то, честное слово, хватило бы ему этих трёх комнат на всю его жизнь! Здесь так хорошо, так уединённо, здесь он со всеми и один в одно и то же время: нужен — пожалуйста, посыльному до него всего десять — пятнадцать минут от города, не нужен — сделайте милость, оставьте меня в покое, слава Богу, сам я себе пока ещё не надоел.

Нет, кто бы что ни говорил, а именно утро, раннее утро — самый важный час в жизни человека. В этот час мысли его ещё чисты, совесть спокойна, душа открыта добру, скорби и печали его ещё дремлют, успокоенные сном, и первый солнечный луч, пробившийся сквозь занавески и побежавший по стене, кажется ему божественным вестником, ниспосланным свыше, чтобы укрепить в нём веру в жизнь, в свои силы, в конечное торжество справедливости и разума на земле... Недаром всё лучшее, что он, Гёте, создал, было создано именно в первые утренние часы. И если ему и удавалось когда-либо что-либо понять в жизни, принять какое-то верное решение, сформулировать какую-то ясную, твёрдую мысль или цель — так это тоже, как правило, было утром, до первых его встреч с людьми, то есть до того, как дневной шум и суета бесцеремонно врывались к нему в дверь и, сопротивляйся не сопротивляйся, поглощали его целиком.

Итак... Итак, тридцать три. Возраст Иисуса Христа. Что ж... Самое время начинать — не раньше, но и не позже... Период подготовки закончен — основательной, фундаментальной подготовки, длительного смиренного ученичества, овладения практикой, техникой власти, то есть всем тем, что составляет теперь его ремесло и что кормит его сегодня и, надо думать, будет долго ещё кормить... Нет, не ремесло — искусство: искусство управлять собой и людьми. Прежде всего, конечно, собой, и потом уже — людьми... Нелегко оно далось ему, это искусство. Господь свидетель, очень нелегко... Никакой пощады себе, ни минуты расслабления, любое слово, любой поступок — с дальним прицелом, с расчётом на будущее, а будет ли оно, это будущее, кому это дано знать? Никаких гарантий, кроме веры в себя самого... И нужны были его выдержка, терпение, его понимание людей, чтобы выстоять весь этот период подготовки, не сломаться, не поскользнуться, не сделать ни одного неверного шага...

Теперь-то уже никакой фон Фрич ему не страшен! А было время... Тьфу, дьявол! До сих пор мороз дерёт по коже, когда вспомнишь этот его совиный взгляд, шамкающий рот, его трясущуюся голову, его высохшие коричневые руки, опирающиеся на трость... Старый хрыч, попортил же он ему тогда кровь... «Должен вам сказать, юноша, это вам не стихи писать. Это политика... По-ли-ти-ка! Учитесь понимать, юноша. Вы теперь министр, вы отвечаете за человеческие судьбы... А вы? Что делаете вы? Вы ведёте себя как последний шалопай — пьянствуете, бесчинствуете, мчитесь куда-то сломя голову на лошадях, пугаете благонамеренных обывателей... Можно сказать, дезориентируете их... Да-да, именно дезориентируете! Я это и герцогу говорю, не только вам[205]. Я уже стар, и мне нечего терять, я уже не раз просил отставки у его высочества... И я всегда повторял, повторяю и буду повторять: порядок, прежде всего порядок, юноша! Именно порядок... Дело, в конце концов, даже не в том, что вас с герцогом видели в весёлом доме... Хотя это уже само по себе безответственность... Да-да, юноша, не хмурьтесь — безответственность! Зачем приезжать туда с криком, с песнями, с воплями? Зачем? Разве нельзя приехать тихо, в закрытой карете, чтобы никто ничего не знал? Неужели вы не понимаете таких простых вещей?.. Но уж если приехали, так зачем пустые бутылки швырять на улицу из окна? Какой пример вы подаёте подданным его высочества? Грязь, нечистота, пустые бутылки на улицах, непорядок — с этого всё и начинается, юноша! Да-да, именно с этого всё и начинается!.. А может быть, вы действительно революционер? Я слышал, что вы революционер... Мне говорили, и я не хотел верить... Тогда вы ошиблись адресом, юноша, избрав себе местожительство здесь... Вам нужно было бы тогда идти в казаки... Да-да, ехать в Польшу или в Сибирь и там поступить в казаки... Я прошу меня извинить, но я считаю своим долгом вас предупредить... Вы, по-видимому, способный юноша, и, вполне возможно, вас ждёт незаурядное будущее... Так не забывайте, где вы находитесь. И не забывайте, что вы министр! Да-да, юноша, министр!..»

«Нет, ваше превосходительство, уважаемый господин бывший премьер-министр... Нет, не так уж я был глуп, как вам тогда казалось... Да, я был молод, я хотел жить, я хотел испытать всё сам, всё на себе — полной грудью, во весь охват, не пропустив мимо себя ничего... И я это испытал! На всех парусах я нёсся тогда вперёд по волнам жизни, с твёрдой решимостью разведывать, познавать, бороться, сесть на мель или же... Или же взлететь на такую высоту, которой ещё не достигал никто!.. Эта пестрота, этот круговорот жизни доставлял и доставляет мне истинное наслаждение: досады, надежды, любовь, труд, нужда, приключения, скука, ненависть, дурачества, глупости, радости, неожиданности и нечаянности, мелочи и глубина, и всё это как попало, все вместе, вперемежку с праздниками, танцами, погремушками, фейерверками, блеском шелков — о, это прекрасная жизнь! Презанятная жизнь! Даже ради этого стоило и стоит жить... Но это была, ваше превосходительство, только часть вопроса, и, прошу вас учесть, отнюдь не самая важная его часть.

Вы, ваше превосходительство, не заметили главного: всё это было при сохранении полного контроля над собой, над своими страстями, всё это было подчинено твёрдой дисциплине ума и воли — недюжинной воли, должен вам сказать... Воли, выработанной годами, закалённой долгими раздумьями, беспощадным анализом, изнурительной борьбой с самим собой... А если бы знали вы, чёрствый сухарь, египетская мумия, как трудно найти цель, как трудно сделать решительный выбор человеку, у которого есть сердце... Да-да, именно сердце, ваше превосходительство, а не геологическая окаменелость, как у вас!.. Но я преодолел себя, я сокрушил все свои немощи, и я давно, ещё до приезда к вам, понял своё истинное предназначение в жизни... Всё моё, и всё — я! Мне всё интересно, я всё испытаю и всё освою, я во всём буду участвовать — не наблюдать, не посмеиваться со стороны, а именно участвовать! И я беру на себя ответственность за всё!

Скажете, бахвальство? Гордыня? Нет, ваше превосходительство, не гордыня: трезвая, даже, если хотите, циничная оценка своих реальных возможностей и своего истинного калибра среди других людей... Без жалкой этой приниженности и ложной скромности, парализующих волю и способности человека и превращающих его в ничтожество, в червя... Вы, ваше превосходительство, с самого начала старательно обманывали себя... Вы упорно отворачивались от того факта, что даже и тогда, семь лет назад, к вам приехал не мальчик, не желторотый птенец, а человек действительно мирового значения... Да-да, ваше превосходительство, не хмурьтесь, не кривите в усмешке губы — именно мирового значения...

Между прочим, в двадцать пять лет автор «Вертера» — самой читаемой и тогда и сегодня в Германии книги, переведённой к тому же на все цивилизованные языки... И приехал не авантюрист, не бродяга, мечтающий прокормиться хотя бы год-другой от щедрот очередного владетельного князя, приехал человек с твёрдой, уже тогда продуманной программой действий, с готовым планом и готовой методикой эксперимента... Эксперимента, которому, я верю, самой судьбой предназначено быть осуществлённым именно здесь, в Веймаре! А может быть — кто знает? — и не только здесь...

Ах, ваше превосходительство, ваше превосходительство... Господин фон Фрич... Кто такой был поэт всегда, во все времена и у всех народов? Мечтатель, вздыхатель, певец красоты и мирного уединения, безответственный критикан, святая душа, изнемогающая от уродства, грубости и бестолковости окружающей жизни и взыскующая каких-то горних, неведомых высот... Конечно, мечтать, вздыхать, протестовать, проклинать — это прекрасно, это страшно увлекательно и интересно! И кто-кто, а я-то хватил этого в полную меру, может быть, даже и через край... Но кто же должен воплотить все эти мечты в жизнь? Кто? Кто из них, из поэтов, мог бы ответить что-нибудь вразумительное на самый простой вопрос: как?.. Ахи, мечты, вздохи? Прекрасно, восхитительно! Но как?! Как?! А может быть, вы возьмётесь сами, господин поэт?.. А заодно научите этому и нас, убогих, бескрылых функционеров, которым даже некогда голову оторвать от земли? Которым, как говорится, не до жиру — быть бы живу? Не погибнуть самим и не дать погибнуть всему вокруг: государству, обществу, всем устоям этой, согласны, скотской жизни, мерзостной жизни, но всё-таки жизни, черт возьми! Кто из них, из поэтов, бывших и нынешних, мог бы ответить на этот вопрос: как? Макиавелли[206]? Один Макиавелли? Но он был плохой поэт и весьма посредственный государственный деятель, хотя и крупный теоретик — но это же опять теория, опять ахи и вздохи! А дело? Где дело?.. Но даже и Макиавелли не пример. Именно потому, что он был плохой, ненастоящий поэт, он даже и как теоретик был лишь само оправдание всей этой гнусности, потоков крови, жестокости, дикости, убийств, предательства и вероломства, что составляло и составляет на деле суть всех так называемых великих деяний, от Адама до наших дней... А мы...

А мы, ваше превосходительство, попробуем по-иному! В корне, в принципе по-иному... И согласитесь, господин фон Фрич, это уникальный, небывалый в истории случай — сам поэт берётся переделать мир! Не заклинает, не умоляет, не призывает других, а сам берётся! Этого ещё не было никогда и нигде... В этом суть, ваше превосходительство! И к этому я готовился все семь лет своего пребывания здесь. И вся сложность, вся грандиозность моей задачи была и остаётся в том, чтобы не растерять ничего из тех благородных мыслей и стремлений, которым меня научила поэзия, и в то же время овладеть этой техникой, этим дьявольским искусством манипулирования людьми, которым, надо признать, так великолепно владели вы, мерзкий, противный старик! Овладеть и построить что-то не огнём и мечом, не на крови, не на страданиях ни в чём не повинных людей, а на том благородном и в то же время рациональном фундаменте, основы которого я так долго обдумывал ночами ещё там, в Страсбурге, во Франкфурте, в Вецларе... «Все людские прегрешения человечность исцелит...» И прекратите же наконец ваше издевательское, ваше дурацкое кудахтанье, господин фон Фрич! Ничего смешного! Такие вещи, я знаю, выше вашего понимания. Но это вовсе не значит, что их вообще нет... Они есть, ваше превосходительство! Есть! Именно человечность! Именно она и исцелит... Конечно, Веймар — это не мир, и сто тысяч жителей этого государства — это отнюдь ещё не человечество... Но где-то же надо начинать... где-то же надо начинать, черт возьми... И мы начнём здесь!»

Гёте вскочил, сунул ноги в мягкие ночные туфли и подбежал к окну. Резким, порывистым движением он распахнул полуприкрытые ставни — август был тяжёлый, жаркий, ночами было душно, и он отказался на это время от веками неизменной для всей Германии привычки наглухо закрывать на ночь ставни, — отшвырнул в стороны концы занавесок и лёг на подоконник... «Боже мой! Как хорошо! Что же это делается в мире, а?! Небо какое, солнце какое, облака! Холмы, деревья. Ильм, блеск воды, солнечные лучи, звенящая тишина — и это всё мне?! Мне?! Боже великий! Господь всемогущий! Какой там Христос, какие там апостолы! Это ты и я! Это дуб и камень, это гора и небо, это мельница и ручей, это лошадь и крестьянин, бредущий по дороге, — это всё ты! Ты! Но и я! Но и я тоже!.. О, сколько мне ещё предстоит узнать, сколько сделать... Как же интересно жить, черт возьми!.. Откуда взялся этот огромный валун в два человеческих роста, так царственно разлёгшийся на краю дороги? Какая сила занесла его сюда? И как долго он здесь лежит? Тысячу лет, миллион лет, вечность?.. Почему этот яркий, слепящий, нестерпимый отблеск солнца от поверхности озера? И почему он, если прищуриться, если медленно, постепенно сжимать веки, сначала бесцветный, потом жёлтый, зелёный, синий и, наконец, чёрный, да-да, именно чёрный? И чёрный — он тоже свет?.. И как же так получилось, что из крохотного, лёгкого как пух семечка вымахал этот трёхсотлетний великан, под кроной которого может разместиться целая деревня или полк солдат? Таким ли с самого начала задумал его Создатель — во всех его мельчайших деталях, до последней веточки, до последнего листика? И таким ли был всегда я — человек, венец его творения, существо, сущность, в чём-то равная по силе ему самому?

Или Господь только бросил в мир праидеи, праобразы, а дальше всё уже шло и развивалось само собой, как получится, куда кого заведёт смена тысяч и тысяч поколений?.. И что общего между мной и моей собакой, разлёгшейся вон на припёке, и моей лошадью, уже растреноженной кем-то и пасущейся сейчас вольно там, на лугу, у самой кромки воды? Только ли дыхание Божие во мне и в них, сама жизнь, биение её, или есть ещё и что-то более твёрдое, более конструкционное, что можно пощупать, подержать в руках?

Много вопросов! Великое множество вопросов! И на каждый из них есть свой ответ... Надо только работать, не лениться, думать, изучать, экспериментировать, и я верю: рано или поздно эти ответы будут мной найдены. Пусть даже на краю могилы, пусть даже на том свете, где ведь тоже — Господи, я верю! слышишь? я верю! — будет не смерть, не оцепенение, а тоже жизнь, другая, неведомая, но, несомненно, жизнь, поиск, творчество, вечное движение вперёд... И я найду эти ответы... Я уверен: я найду!.. А если ко всему этому добавить бодрую, энергичную, каждодневную деятельность на пользу всеобщего блага, на пользу государства, на пользу маленького человека, брата моего, ближнего моего? «Рассеял ты когда-нибудь печаль скорбящего? Отёр ли ты когда-нибудь слезу в глазах страдальца? А из меня не вечная ль судьба, не всемогущее ли время с годами выковали мужа?» А если ко всему этому добавить мои стихи, моё творчество: «Фауст», «Мейстер», «Ифигения», «Тассо», баллады, сказки, безделушки на случай — о том и об этом, об этом и о том, обо всём, что до сих пор ещё волнует и всегда будет волновать мою душу и кровь, мой ум и моё сердце и без чего я не хочу жить и не буду жить никогда? А если ко всему этому добавить ещё и просто жизнь, как она есть, — любовь, друзей, забавы, музыку, живопись, театр, прогулки по горам и по лесам, путешествия? Да, в конце концов, просто сидение у камина вечером в одиночестве со стаканом доброго вина в руке?.. А когда-нибудь будут, наверное, ещё и жена, дети, внуки, свой дом, тишина, покой, достаток, почтенная старость, седые виски, всеобщее уважение... Какой же ещё судьбы, какой же ещё жизни может пожелать для себя человек, отмеченный печатью Бога? О, мы ещё повоюем, ваше превосходительство, господин фон Фрич! Мы ещё повоюем! Мы ещё, собственно говоря, только начинаем воевать!.. И жизнь не болото, ваше превосходительство. Не болото!.. И человек в ней не убогая, беспомощная тварь, самая несчастная из всех земных тварей... Не тварь, а творец! Да-да, ваше превосходительство, именно так — творец!»

Часы у него за спиной, хрипло кашлянув и проворчав что-то невнятное, пробили семь. И сейчас же издалека, с востока, из-за вершин уже желтеющих кое-где деревьев, донёсся ясный, чистый, победный звук рожка быстро приближавшейся почтовой кареты. Сейчас она, стуча и гремя колёсами, промчится внизу по дороге, обогнёт этот огромный гранитный валун и понесётся дальше, к городу, оставляя за собой густой столб медленно оседающей пыли. Охваченный чувством детского нетерпения, господин тайный советник навалился животом на подоконник, подтянулся на локтях и высунулся наружу чуть не по пояс, вертя головой и озорно, по-мальчишески болтая в воздухе голыми ногами...

«Хорошо! Чёрт возьми, как хорошо!.. Молодец, герцог, что устоял перед соблазном превратить и этот парк в ещё одно жалкое подобие Версаля. И молодец я, что направил его созидательный зуд, его страсть к разбивке парков не сюда, а в другую сторону, в другое предместье, в Штерн, а здесь убедил его оставить всё, как оно было с незапамятных времён, и только подремонтировать эту дорогу и посыпать её щебнем. Что может быть лучше этих старых лип, этого камыша, этих затянутых ряской прудов? Естественность, господа! Главное — естественность... В этом сила нас, немцев... Да и там, в Штерне, никаких этих дурацких штучек, никаких виньеток, всё прочно, твёрдо, солидно и на века. На века!.. Нет, господа, наша тевтонская прочность, наша тяжеловесность, грубость, наша бюргерская тяжёлая походка, наше толстое брюхо, наша крепкая, немецкая, туго соображающая голова — это куда более надёжная основа для жизни, для движения вперёд, чем все эти ваши менуэты и кружева. Да, тяжело, да, пахнет потом и навозом, чесноком и пивом, копчёной ветчиной и детскими пелёнками, да, неуклюже, некрасиво, коряво — но основательно! Основательно, черт возьми!.. И если уж мы что-то сделали, чего-то добились, если уж мы расположились где-то, на каком-то рубеже, — то попробуй сдвинь нас потом с завоёванного места. Черта с два! С таким же успехом можно пытаться сдвинуть с места этот гигантский валун: толкай не толкай, все жилы надорвёшь, сдохнешь, а он как лежал не шелохнувшись, так и будет лежать здесь до скончания всех времён... Нет, пусть старый Фриц чудит там у себя, в Потсдаме, как хочет, пусть изощряется, пусть пытается в своём Сан-Суси переплюнуть Версаль — это не Германия... «Ну, вали напролом, через корягу и пень, прямо в кипящую жизнь!..» Это Германия! Да-да, это Германия! И в этом — надежда. В этой основательности, солидности, в этой простоте, в этих дремлющих пока под спудом силах — в этом надежда... Природа-мать! Кто сказал, что страна моя спит? Она не спит — она лишь отдыхает, она набирается сил, приходит в себя после двух столетий крови, братоубийства и разрушений, она прильнула к земле и впитывает в себя её животворный дух, её соки, её мощь, чтобы вновь воспрянуть, когда придёт её час... И это будет! Будет! Дайте только срок... Дайте только срок, господа...»

Ту-ту-ту-ту-ту-ту! Та-ра-ра-ра-ра-а-а-а! — на последней, отчаянно высокой ноте пропел рожок, и из-за деревьев, лихо накренившись набок на повороте, выскочила почтовая карета, запряжённая парой подтянутых, щеголеватых лошадей. Сзади кареты, на запятках, стоял могучего роста почтальон в развевающейся накидке и маленькой тирольской шляпе с пером и радостно, на всю округу, дудел в задранную кверху короткую трубу. Проносясь мимо дома Гёте, прекрасно видимого с дороги, почтальон молодецким жестом сорвал шляпу и помахал ею в воздухе, приветствуя господина тайного советника. Это был уже обычай, или даже не обычай, а скорее государственной важности ритуал, строго соблюдаемый каждое утро и почтальоном и им. С тех пор как его, Гёте, стараниями была налажена ежедневная — да-да, ежедневная, а не раз в неделю, как раньше! — почтовая связь между Иеной и Веймаром, день у него всегда начинался именно с этого бодрого, ликующего пения рожка. «Доброе утро, господин министр!» Потом: «Доброе утро, господин президент военной коллегии, господин камер-президент!» И наконец: «Доброе утро, ваше превосходительство, господин премьер-министр!» И каждое утро, помахав почтальону из окна рукой и притворив потом ставни, чтобы поднятая каретой пыль не проникала в комнаты, Гёте набрасывал на плечи длинный шёлковый халат с кистями и шёл к себе в кабинет.

Не было ничего драгоценнее в его жизни этих часа-двух рано поутру, когда и герцог, и его окружение, и их общие друзья обычно ещё мирно спали в своих или чужих постелях и когда он, Гёте, неумытый, неприбранный, в халате, садился за письменный стол и обмакивал в чернильницу своё длинное гусиное перо, сам ещё толком не зная, что ему сегодня предстоит написать. Может быть, какую-нибудь пустяковину — поздравление в стихах, или мадригал, или что-нибудь для очередного дворцового праздника, а может быть, — как знать? — и ещё одну строку к «Фаусту», если, конечно, родится в голове что-нибудь, достойное его... А рождается такое, к сожалению, не часто... По крайней мере, далеко не каждый день. Нет, не каждый день...

Съехав животом с подоконника и с неудовольствием ощутив голыми пятками холодный пол, — туфли слетели, когда он болтал ногами, лёжа на окне, — Гёте, не глядя, опять нащупал ступнями их тёплую, обшитую мехом поверхность, сунул в них обе ноги, оправил задравшуюся выше колен длинную фланелевую рубашку и повернулся к зеркалу у стены. Теперь, проводив почтальона, следовало немного пригладить щёткой взлохмаченные, спутавшиеся за ночь волосы, потом сполоснуть рот водой из стакана, стоявшего на подзеркальнике, потом надеть халат, и потом уже можно было приниматься за дела... Медленно, не торопясь, равномерными взмахами — сначала от висков к затылку, потом ото лба к макушке и дальше вниз, к шее, — Гёте провёл несколько раз щёткой по волосам, наблюдая за собой в зеркале, отражавшем его в полный рост.

Да, что правда — то правда: рассматривать себя в зеркалах было одним из его самых любимых развлечений, и друзья его уже давно, ещё в ранней молодости, подметили за ним эту маленькую слабость... Впрочем, как сказать — слабость ли? А может быть, наоборот — не слабость, а всё то же прямое, чистосердечное стремление трезво оценить себя, взвесить свои реальные возможности, понять своё истинное предназначение в жизни? Понять, как говорили древние греки, самого себя?.. Нет, что бы кто ни говорил, а если верить этому отражению в зеркале, то перед вами, господа, достойный экземпляр человеческой породы... Редкий и, следует признать, в каком-то смысле безупречный экземпляр... Античная голова, прямой нос, высокий лоб, чёрные глаза, пристальный, сосредоточенный взгляд, чувственный и в то же время волевой, упрямо сжатый рот, широкие плечи, прямая спина, мощный торс, крепкие сухие ноги, изящные маленькие руки с гибкими длинными пальцами... Недаром великий физиономист, великий исследователь человеческих душ по их отражению в человеческой внешности Лафатер пришёл в такой восторг, когда впервые увидел его, Гёте. Нет, господа, недаром... Недаром, должен вам сказать...

«И этого-то сдержанного, невозмутимого, полного величия и спокойствия человека, застывшего сейчас там, в глубине зеркала, вы, господин фон Фрич, приняли когда-то почти что за дурачка? За беспутного, праздного гуляку, которому только и забот было, как бы побольше нашуметь, побольше выпить, ухватить за зад какую-нибудь ядрёную краснощёкую крестьянку, рассмешить простоватого герцога солёной шуткой, растормошить его, увлечь, затащить его в трактир, к девкам, к цыганам, на ярмарку, к музыкантам — да мало ли ещё куда? Его, Гёте, — за мальчишку-шалопая, всегда готового вместе с герцогом и со всей этой его сворой дармоедов гонять целыми днями и неделями по полям, по лесам, по болотам, стрелять влёт фазанов, бить свирепых, клыкастых кабанов, разрывать мясо руками, швырять кости собакам, утираться рукавом, бражничать ночи напролёт, горланить песни, спать под открытым небом и утром, окатив похмельную голову водой из ведра, вновь скакать, неизвестно куда и зачем, на рассёдланных лошадях? Ах, как вы ошиблись, ваше превосходительство, господин бывший премьер-министр... Как же вы ошиблись... И, признаюсь вам по секрету, ничего, пожалуй, в жизни не огорчало меня так, как эта ваша ошибка. Ваш этот полупрезрительный, холодный взгляд, ваше упорное молчание в моём присутствии, ваше демонстративное нежелание слушать меня и замечать меня в государственном совете или в кабинете у герцога, ваш неизменный отказ, ссылаясь на здоровье, присутствовать на спектаклях и празднествах, если было известно, что их организовывал я или что на них исполнялась какая-нибудь моя пьеса... Это меня-то, Гёте, — за дурачка?!

Как же вы, травленый волк, старая лиса, не поняли, что это всё была работа? Тяжкая, нудная, кропотливая работа по овладению реальными рычагами власти, по постепенному перетягиванию на свою сторону всех, от кого в действительности зависел и зависит ход вещей в нашем маленьком богоспасаемом государстве... Думаете, я с самого начала не понимал, что в лоб, напором, у меня ничего не получится, что так мне ходу не будет? Что одни мои достоинства: ум, благородные намерения, уникальная работоспособность — ничего, абсолютно ничего не значат, если я не стану полностью своим там, где действительно решаются все важные дела? А решаются они, как вам прекрасно известно, ваше превосходительство, не в ваших затхлых канцеляриях, не вашим аппаратом, не вашими чахоточными чиновниками с их трёхдневной щетиной на щеках и вечно грязными париками, а за столом — за стаканом доброго вина, в спальне — в перерывах между пароксизмами любви, на охоте, на прогулке, на спектакле да в придорожной канаве, наконец, но только не в ваших канцеляриях, господин бывший премьер-министр! Неужели вы, ваше превосходительство, так и не поняли до самой вашей смерти, что я нарочно валял тогда дурака, нарочно прикидывался и притворялся, чтобы усыпить и ваше недремлющее око, и бдительность ваших преданных помощников, чтобы ни вы, ни они не приняли меня всерьёз, не подсидели, не сгубили меня раньше времени, пока я ещё нетвёрдо стоял на ногах, пока я ещё не прибрал к рукам всех, кто был и будет мне нужен и без кого мне не сделать ничего из того, что я задумал?.. Я должен был перелукавить вас, ваше превосходительство, и я вас перелукавил! Перелукавил! «Но, пытаясь их перелукавить, помнит цель и на худой дороге...» Я всегда помнил свою цель, господин фон Фрич, и, как видите, я её достиг!

Сколько же дней и ночей я потратил, чтобы направить живой, но взбалмошный и неразвитый ум герцога на великие и добрые дела, чтобы стать незаменимым его другом и советчиком, его вторым «я», — и я им стал! Сколько изобретательности, изворотливости, ума, таланта, тонкости обхождения нужно было вложить, чтобы превратить чопорную, созданную из одних только правил и предрассудков его жену, герцогиню Луизу, из моего врага в моего союзника, — и я это сделал! Кто ещё, кроме меня, мог так ловко использовать страсть герцогини-матери к балам, праздникам, переодеваниям, спектаклям, чтобы сделаться ей необходимым почти так же, как воздух, которым она дышит? Кто? И кто ещё здесь может зачислить в свои ближайшие друзья не только герцога, но и его старого воспитателя, и его самого доверенного камергера, и его личного адъютанта, и даже его шталмейстера — при всём при том, что с женой этого шталмейстера, как прекрасно известно всем, в том числе и самому шталмейстеру, у меня роман, длящийся почти уже семь лет? Даже и его! Даже конюха, даже повара, даже камердинера герцога! Даже и его экзекутора, то есть, попросту говоря, палача! Да-да, даже и его!

Давайте-ка, ваше превосходительство, прикинем на глазок, что здесь, в герцогстве, теперь моё и что — не моё... Герцог и его семья? Мои. Целиком мои... Двор? Если говорить о тех, кто что-либо значит, — мой или почти мой... Дворянство? И так и эдак, но в основном моё, ибо понимает, что без меня всё здесь опять погрузится в спячку, в мёртвое оцепенение, и не будет ни маскарадов, ни праздников, ни спектаклей, и будет скучно, скверно, и будет опасно, потому что некому будет сдерживать гаёв герцога, эти его дикие порывы, его сумасбродные выходки, от которых страдать прежде всего им. Кроме того, я теперь тоже «фон», тоже свой, тоже равный им, и они это хоть и скрипя зубами, но приняли — приняли, черт возьми!.. Красивые, влиятельные женщины? Мои. Все мои. Самый галантный кавалер в герцогстве, мировая знаменитость, изысканность в обхождении, теплота, участие, снисходительность к ним, романтическая история, неземная, как в самых толстых романах, любовь, пять лет только ахов и вздохов, бледный, изнурённый вид, пылающий взор, смиренно склонённая голова, — да как же можно быть врагом такого мужчины, как же можно желать ему зла? Нет, женщины всю жизнь были моими самыми лучшими, самыми верными друзьями! Они были всегда за меня и останутся за меня, потому что я за них, потому что я поэт, любовник, страдалец, потому что я их боготворю!.. Офицерство? Думаю, что и оно тоже за меня. Хотя я и урезал потешную гвардию герцога наполовину, с шестисот до трёхсот человек, но из офицерства я никого не тронул, все как были на своих местах и в своих чинах, так и остались, даже жалованье им теперь больше, а службы меньше, и опасности тоже меньше: ведь все они прекрасно знают, что, пока я здесь, ни старому Фрицу в Берлине, ни Иосифу Второму в Вене их у себя как наёмников не видать, я этого не допущу. У меня достаточно сил и влияния, чтобы удержать герцога от любых его этих мальчишеских мечтаний о войнах, сражениях, победах, захваченных знамёнах. Ввязываться в эти бесконечные и безысходные внутригерманские свары? Господи, спаси и помилуй! Да никогда!.. Кто ещё? Духовенство? Как ни мало оно значит в этой протестантской стране, им тоже никогда не следует пренебрегать, и здесь мои позиции тоже прочные, особенно с тех нор, как Гердер, мой старый друг, мой учитель и мой самый злой, самый отъявленный критик, стал в герцогстве, по моей же подсказке, самым главным среди всех наших попов... Кто ещё? Профессора, учёные, люди искусства? Но кто же сейчас может оспорить факт, что только благодаря мне, Гёте, Иенский университет занял в Германии такое блестящее положение? Кто пригласил в Иену всех этих знаменитостей? Кто наладил все эти лаборатории, кабинеты, библиотеки, музейные коллекции? И кто возродил здесь театр? Кто втянул весь Веймар и всё герцогство в спектакли, литературные дискуссии, поголовное сочинительство? Кто заставил всех читать, кто открыл двери каждого порядочного дома для Гомера, Шекспира, Вольтера, Руссо? Кто превратил эти затхлые задворки Европы в мировой центр наук и искусств?.. И наконец, третье сословие... Что ж, и среди них имя Гёте произносится отнюдь не с проклятиями, а с должным почтением и уважением... Во-первых, свой брат, бюргер, понимающий их и сочувствующий им, и, во-вторых, не паразит, не лодырь, купающийся в шелках и кружевах, а трудяга, работник, вол, тянущий за четверых, государственный делец, основательно расшевеливший захиревшие было в герцогстве коммерцию и предпринимательство, наладивший дороги, почту, государственный бюджет, вновь пустивший в дело пятьдесят лет как заброшенные серебряные рудники в Ильменау, ожививший суконное производство, ткачество, стекольные мастерские, всякого рода другое ремесло... Сумевший даже прижать самого герцога с его бестолковыми расходами! Даже герцогиню-мать!

Итак, ваше превосходительство, господин фон Фрич, это всё то, что за семь лет моей деятельности здесь мы завоевали, что мы достигли, что теперь за меня, на моей стороне... А что и кто против меня? Канцелярия? Чиновничество? Да, вы правы, ваше превосходительство. Нужно смотреть правде в глаза: эти в большинстве своём против меня... Ненавидят меня, считают выскочкой, паркетным шаркуном, пронырой рифмоплётом, опутавшим герцога своими прибаутками и выдумками и получившим задаром — за ни за что! — то, что им самим могло бы разве только присниться, да и то лишь в самых их горячечных, бредовых снах. Мы, дескать, всю жизнь гнём спину, служим, раболепствуем, унижаемся, тянем свою лямку, а этот вертопрах только появился — и пожалуйста, нате вам — тайный советник! Министр! Премьер-министр! Да как же можно такое простить, как же можно смириться с этим? Порядочному-то, добросовестному чиновнику, просидевшему на своём стуле все свои штаны?.. Нет, этого они мне не простят никогда и ни за что, что бы я ни делал, какую бы пользу государству я ни принёс... Не простят? Ну и наплевать, что не простят! Извольте, господа, выполнять распоряжения вашего прямого начальника, а нравятся ли они вам и нравится ли он вам — до этого никому никакого дела нет... Вы чиновники, и приказ есть приказ! В этом суть любой системы управления. И приказы эти исходят и будут исходить от меня, от Гёте — президента военной коллегии, президента камеры, она же министерство финансов, министра путей сообщения, директора лесного департамента и департамента казённых угодий, министра просвещения и культуры, председателя тайного совета, премьер-министра герцогства Саксен-Веймарского и Эйзенахского! Да-да, прошу не забывать — от меня!.. О, Боже мой... Как же я ненавижу всех этих чиновников! Их тупость, косность, нежелание работать, нежелание думать, шевелиться, двигаться вперёд... Их понимающие улыбочки, их так называемую мудрость и ничем не прошибаемую уверенность, что ничего и никогда нельзя в этом мире изменить... Их ослиное, несокрушимое упрямство, о которое разбилось столько великих начинаний, столько благородных сердец... Будет, черт возьми! Будет! Я знаю, господа, — будет! И не вам меня остановить... Я умнее и хитрее вас... И за меня Бог, за меня история, за меня страдания и надежды человеческие, за меня, наконец, сама жизнь! Слышите? Жизнь!

Нет, некуда им от меня деться, этим чиновникам, по крайней мере большинству из них. В сущности, кроме судебной системы и ведомства иностранных дел, которые докладывают напрямую герцшу, все они, весь аппарат у меня в руках. Так неужели не сладим? Сладим! Хватка, слава Богу, есть! И неплохая хватка... И нервы пока тоже крепкие, и здоровье достаточное, и голова на месте... Сладим, ваше превосходительство! «Властвуй или покоряйся, с торжеством иль с горем знайся, тяжким молотом взвивайся — или наковальней стой!..» А, ваше превосходительство? Каково? Вам не доводилось слышать такие вирши, господин фон Фрич? Не доводилось? Не успели? А жаль! Они стоят того, чтобы их знать... И они больше говорят обо мне действительном, настоящем, чем все эти пасторали и дивертисменты в стихах, которые вызывали у вас всегда такое отвращение... Согласен, ерунда, поделки, однодневки, но, ваше превосходительство, будьте же снисходительны: ведь и гению тоже нужно когда-то отдыхать!.. Тем более что если вдуматься, то и они тоже метод, тоже работа и тоже ведут к той же самой цели... Какой? Великой, благородной цели, господин фон Фрич! И эту-то цель, не в обиду вам будет сказано, вы, ваше превосходительство, прохлопали, проморгали, пропустили! Пропустили — иначе вы ещё семь лет назад отдали бы приказ прирезать меня где-нибудь ночью на пустой дороге, это уж точно, люди бы у вас на это нашлись... А цель, ваше превосходительство, такая: во-первых, полное, окончательное освобождение крестьян и наделение их землёй, во-вторых, юридическое и фактическое равенство сословий, в-третьих, прямое прогрессивное налогообложение всех подданных государства без различия источников их доходов... Да-да, господин фон Фрич, ни много ни мало — новая эпоха! Конец средневековью, конец застою — сначала у нас, а потом и во всей Германии... И начнётся эта эпоха с меня! Вы слышите? С меня! Здесь!»

Господин тайный советник захлопнул окно, надел в рукава халат, затянул шёлковый пояс с кистями и твёрдым, решительным шагом направился к себе в кабинет. На пороге он, как всегда, задержался на мгновение, с удовольствием окидывая взглядом убранство кабинета: гравюры по стенам, книжные стеллажи, коллекцию причудливых камней, терракотовые античные статуэтки, гипсовую голову Аполлона, тёмно-красное ореховое бюро, письменный стол у окна, массивный чернильный прибор, три гусиных пера, торчащих из него... Всё здесь было родное, любимое, собранное и тщательно расставленное им самим, и ничто в этом кабинете не было рассчитано на чужой глаз, на чужое одобрение: здесь были только он, Гёте, и то, что было нужно и дорого ему, и только ему.

Пробило восемь. Усаживаясь за письменный стол и запахиваясь поудобнее в халат, чтобы голые колени не высовывались из-под него, господин фон Гёте, тайный советник, премьер-министр герцогства Саксен-Веймарского и Эйзенахского, и не подозревал, что этот день станет переломным в его судьбе.

II


Баронесса фон Штейн, сорокалетняя дама, бывшая фрейлина вдовствующей герцогини и мать семерых детей, рождённых в долгом и счастливом браке со шталмейстером двора его высочества, спала в эту ночь отвратительно. Собственно говоря, она совсем не спала, если не считать за сон те полтора-два часа тяжкого, тревожного забытья, которое всё-таки настигло её под самое утро, когда уже начинался рассвет.

Мало того, что её, никогда, несмотря на всю её живость и подвижность, не отличавшуюся особым здоровьем, с некоторых пор всё чаще и чаще начали беспокоить маленькие, но очень неприятные женские расстройства и одно из них, последнее, удалось с помощью каких-то капель и прикладывания холодных компрессов к животу остановить только вчера... Мало того, что вот уже два года, после того как она вынуждена была уступить всё-таки настояниям своего милого — ах, когда-то такого возвышенного, такого покорного, такого необременительного! — друга, душевное состояние её большую часть времени было подавленным. Теперь, когда они поменялись ролями, это она, если называть вещи своими именами — она, а не он! — молила о любви, о великодушии, о внимании, а он, как и все мужчины, добившись наконец своего, лишь позволял себя любить, и никакая его галантность, подчёркнутая вежливость, никакие ежедневные письма и нежные слова не могли в ней это ощущение успокоить или хотя бы приглушить. Конечно, она на семь лет старше его. И добро бы только эти шлюхи, эти весёлые дома, эта ужасная, но неизбежная мужская грязь, без которой никто из них, видимо, не может жить... Так нет же! Теперь ещё и эта Корона Шрётер! Эта стерва, эта кривляка, эта потаскуха, околдовавшая здесь всех! Подумаешь, певица... Ах, ангельский голос, ах, божественная внешность, ах, какая стать! У, дрянь... Ненавижу!.. И мало того, что муж — это её-то увалень, её-то толстяк с вечно сонными глазами, безропотное, согласное со всем существо, не человек, а тень человека, ни разу не повысивший на неё голос за все двадцать с лишним лет их совместной жизни! — что её муж вчера, в день отъезда в одну из своих частых служебных поездок, из которых он иной раз не возвращался, ко всеобщему удовольствию, по целым неделям, вдруг ни с того ни с сего устроил ей скандал, накричал на неё, разбранил её за какую-то мелочь, за какой-то пустяковый непорядок в доме, и при этом так грубо, недвусмысленно намекнул на причины, почему ей, по его мнению, всегда не хватает времени, чтобы заняться наконец домом и детьми... И мало того, что у младшего из сыновей тяжёлая свинка и мальчик плачет, жалуется, не подпускает к себе никого, кроме неё, а старшая дочь упрямится, не желает ей помочь, говорит, что не может сладить с ним, а доктор утверждает, что против свинки нет никаких лекарств и единственное, в чём мальчик нуждается, — это внимание и покой... Так нет, ко всему этому ещё и это поручение от герцогини-матери! А если смотреть правде в глаза, то даже не от неё, а от самого герцога! И если она его не выполнит, то тогда... Что тогда? Да всё. Всё тогда. Всё может быть. Может быть и так, что конец тогда всему...

Нет, Шарлотта, хочешь не хочешь, а надо ехать к Вольфгангу. Ехать именно сейчас, утром, пока его ещё не втянули в какие-нибудь служебные дела. Поручение должно быть выполнено именно сегодня, завтра будет уже поздно, завтра может произойти непоправимое... Ехать? Почему же обязательно ехать? Можно же дойти и пешком, прогуляться по парку, это полезно в её состоянии, чудесный тихий день, а лишних полчаса ничего, конечно, не решат... Но тогда придётся у городских ворот сказать стражнику своё имя, чтобы он занёс его в книгу, — таков обычай: каждый вошедший в городские ворота или вышедший из них должен быть отмечен в книге, не важно, лето это или зима, день это или ночь. Господи, ужас какой-то, вековая, дремучая старина, живём, как при каком-нибудь Фридрихе Барбароссе[207]... Разумеется, и в карете тоже нужно будет сказать на выезде своё имя, но так хоть не надо будет смотреть в эти наглые, улыбающиеся глаза стражника... Ах, в этом жалком городишке всё равно никуда не скроешься! Всё равно кумушки на рыночной площади уже сегодня же днём будут говорить, что Шарлотта фон Штейн опять на глазах у всех ездила к своему дружку... Скорее бы он перебирался в этот новый дом на Фрауэнплан! Там только калитка в саду — и ты уже у него или он у тебя, и не только вечером, в темноте, но и днём никому там, кроме слуг, ничего не увидать: оба их сада, примыкающие друг к другу, наглухо отгорожены от всех. Ну а слуги — это уж неизбежно, от этого никуда не денешься, они знают всё и будут знать всё. Здесь и она и Вольфганг — оба беспомощны, здесь приходится только уповать на их благожелательность и на те подарки по поводу и без повода, которых они всегда так ждут...

Ах, расходы, расходы... Одни расходы: на то, на се, на пятое, на десятое, а денег нет, а жизнь дорожает, а тут ещё эти разговоры о каких-то новых налогах на всех, в том числе и на дворянство, о борьбе с расточительством, о жёсткой экономии в дворцовых расходах... На чём, интересно знать, они будут экономить? На обедах? На вине к столу? На платьях герцогини-матери? Как бы не так! На жалованье чинам дворцового ведомства — ни на чём другом...

«И за всем за этим мой идол, моё сокровище, мой же собственный воспитанник! Мой любовник, мой ученик, честолюбие которого и его претензии на великую историческую роль я сама же так усердно и так умело разжигала столько лет. Господи ты Боже мой, ну зачем он так упрям, так по-детски наивен, так самонадеян? Зачем он суётся во всё, зачем ему обязательно нужно лезть туда, где его никто не спрашивает? Мало ему того, чего он достиг? Бьёшься, бьёшься, и всё без толку... Он, видите ли, умнее всех... Умнее... На бумаге, конечно, умнее. Кто же спорит?.. А так... А так — одни глупости в голове, бредни, прожекты, мечты о переустройстве мира, всякая эта поэтическая дребедень... Ребячество, одно ребячество, и больше ничего... Сколько же можно водить его на помочах? Пора бы уж и мне отдохнуть от всей этой педагогики. Он теперь сам не маленький, сам должен знать и понимать что к чему...

А казалось бы, чего ещё больше? Он — премьер-министр, великий поэт, красивый, импозантный мужчина, ближайший друг герцога... А я? А я его друг, его возлюбленная, его руководительница и в жизни и в делах, и наша связь признана всеми, наша неясная, трогательная, вечная любовь — это уже не только не повод для насмешки, а, наоборот, предмет всеобщей зависти и преклонения, и все восхищаются нами, все знают о нас — вся Германия, вся Европа, весь мир... Чего же ещё? Чего же ещё надо? Живи, наслаждайся жизнью... Так нет же! Ни минуты покоя, ни минуты расслабления: борись за него, борись против него, воюй со всеми, интригуй, решай всё новые и новые задачи, распутывай узлы, притворяйся, обороняйся, наступай, отступай... А мне уже, как ни верти, сорок, и отовсюду напирает эта молодёжь, эти наглые, зубастые красотки, которые, зазевайся только, сейчас же вцепятся, сейчас же уведут его у тебя из-под носа! А ты потом грызи локти, кусай подушку, обливайся слезами по ночам — кто поймёт, кто пожалеет тебя? Упустила, не удержала? Ну и поделом тебе, старая ведьма, знай своё место! Молодые люди уже не для тебя, надо и совесть знать. Посторонись, уступи своё сокровище другим — помоложе, поинтереснее, поудачливее тебя... Посторонись? Уступи? Ну уж нет, подружки! Ну уж нет, милые мои! Этого вы от меня не дождётесь. И не надейтесь! Я буду бороться до конца, до последнего вздоха... Как-никак во мне кровь шотландских королей! А они не привыкли отступаться от своего. Мария Стюарт[208] на плаху пошла, а от своего не отступилась... И я вам Вольфганга не уступлю! Ни за что не уступлю... Так и знайте — не уступлю, пока жива!»

Как всегда, утренний туалет баронессы, особенно если она должна была после завтрака куда-нибудь выходить, или выезжать, или принимать кого-либо у себя, был продуман до мелочей. Прежде всего полчаса, не меньше, требовали её густые, роскошные волосы — её гордость, её, можно сказать, главное оружие в жизни: тяжёлые, чёрные как смоль, слегка посеребрённые сверху пудрой, с подвитыми по вискам, трогательно небрежными завитушками. Волосы очень красили её маленькую складную головку и в сочетании с блестящими, необыкновенно живыми глазами, точёным носом, пухлым, всегда немного приоткрытым ртом и тоненькой шейкой над худыми ключицами делали её и в сорок лет похожей на шаловливую девчонку — непоседливую, любопытную, избалованную успехом у всех. Правда, бюст и нижняя часть тела баронессы были такими, какие и полагается иметь женщине её возраста: семеро детей — не шутка, даром они не даются, к тому же в последние годы она, как ни сопротивлялась, начала всё-таки полнеть. Однако туго затянутый лиф платья, и в меру, чуть меньше, чем полагалось по моде, открытая грудь, и лёгкая газовая косынка, ловко заткнутая концами именно там и туда, где некоторую желтизну и начинающуюся дряблость кожи можно было уже заметить, и конечно же широкая, колоколом, юбка, скрывавшая отчасти уже чрезмерную полноту и округлость бёдер, и туфельки не просто на высоких, а на очень высоких каблуках, и разные другие ухищрения, невидимые постороннему взгляду, — всё это, слава Богу, пока ещё позволяло ей чувствовать себя на людях вполне уверенно. Пожалуй, даже и не менее уверенно, чем двадцать лет назад. Это ведь только говорится так, что мужчины любят молоденьких девиц. Посюсюкать, поволочиться — это да, это их хлебом не корми. А страсть, настоящая страсть — нет, она возможна только к зрелой женщине! Естественно, если она в форме... Недаром Вольфганг во всём этом цветнике, среди всех этих маменькиных дочек, стреляющих глазками по сторонам и в любую минуту готовых на всё, только позови, ни на кого так всерьёз и не обратил внимания, а выбрал её. Именно её, а ей было тогда уже всё-таки за тридцать, и она уже родила тогда семерых. И не просто выбрал, а пять лет — целых пять лет! — добивался своего... И как добивался! Как добивался! Ах, какие же это были блаженные, какие это были прекрасные времена...

Пока Марта, служанка, осторожно, чтобы не сделать ей больно, не сдавить её, дёргала то за один конец шнуровки, то за другой, стягивая корсет, а потом разбиралась в сложной системе узелков, бантиков и ленточек, приделанных к платью не только для украшения, но и затем, чтобы придать его складкам нужное направление и нужную форму, баронесса, зажав в левой руке сразу две баночки — одну с каким-то кремом, другую с румянами, — ловко, точечками разбрасывала по лицу, по шее и по краям выреза на груди капельки и того и другого состава и растирала их потом кончиком отставленного в сторону безымянного пальца. Особенно тщательно отделывались при этом уголки глаз и рта, а также подбородок — те места, где морщинки и увядающая кожа уже никак, ни при каких обстоятельствах не могли быть предоставлены сами себе. Немало времени нужно было и на то, чтобы выбрать брошь и серьги, наиболее подходящие и под цвет её глаз, и под цвет её сегодняшнего платья, и под сегодняшнюю погоду за окном; и уложить, закрепить получше — но свободно, не туго — атласную ленту, придерживающую её волосы, всегда готовые, если их не стянуть, рассыпаться по плечам под своей собственной тяжестью; и подобрать соответствующего тона и размера жемчуг на шею; и решить, какие из её колец и перстней лучше всего будут выглядеть сегодня у неё на пальцах; и, наконец, сделать выбор, может быть, наиболее ответственный выбор, — чем, какими запахами будет пахнуть сегодня её кожа: за ушами, у корней волос, под подбородком, в ямочке на шее, в маленькой, но глубокой ложбинке на груди... Что ж, несмотря на всю свою женственность и кокетливость, а может быть, и благодаря именно им, Шарлотта фон Штейн всегда отличалась серьёзным отношением к жизни. Что же вы хотите? Она вела борьбу, длительную, сложную, изнурительную борьбу, а в борьбе, как известно, выигрывает только тот, чей дух, тело, чьё вооружение и чьи бойцовские навыки сильнее, чем у его противников. И в этом деле всё важно, всё нужно, здесь нет и не может быть никаких мелочей. В борьбе все средства хороши, и кто, представив себя на её месте и не греша против собственной совести, посмел бы осудить её?

Но если во время своего туалета баронесса не позволила себе ни одного суетливого движения, делая всё медленно, аккуратно, основательно, будто собираясь в длительный поход, то с домашними делами она расправилась, что называется, в мгновение ока. Два-три распоряжения Марте, короткое совещание с кухаркой на кухне, стоя, не присаживаясь, проглоченная чашка кофе, быстренько, на краешке стола, набросанная записочка доктору, торопливо запечатлённый поцелуй на потном лбу больного сына, несколько указаний старшей дочери, брошенных на ходу резким, не допускающим возражений тоном, стремительный визит в классную комнату, где занимались остальные дети, — и она была уже свободна. Пока она распоряжалась, карета была уже заложена и теперь стояла у подъезда, ожидая её.

Усаживаясь в карету, баронесса мысленно ещё раз пробежала по закоулкам своего дома, по лицам слуг и детей и, удовлетворённая тем, что всё сделано как надо, а что не сделано, то вполне может подождать до её возвращения, глубоко вздохнула и с облегчением откинулась на подушки. Карета неторопливо, переваливаясь с боку на бок и слегка подскакивая на брусчатой мостовой, тронулась к городским воротам. Баронесса не смотрела в окно: кривые улицы, серые, плотно стоящие бюргерские дома с островерхими крышами и цветами на окнах, лица встречных прохожих, чуть ли не каждое из которых она знала не один десяток лет, давно уже наскучили ей, и она предпочитала, пока было время, подремать, подумать о том о сем — закрыв глаза, под мерное колыхание рессор и цоканье копыт по мостовой...

Шарлотта фон Штейн, следует признать, обладала поистине государственным умом, и содержание этой новой интриги, в которой её вынудили принять участие, было ясно ей как на ладони. Или, скажем так, почти ясно... Сама-то суть интриги, её ход, её возможные последствия были понятны ей абсолютно, с самого начала, как только герцогиня-мать попросила её вмешаться. Неясен был только список всех действующих лиц, да и то не основных участников — это все были её ближайшие друзья, её знакомые, про этих она знала всё, — а других, менее значительных, подвизавшихся на закулисных ролях: ведь и таких, надо думать, тоже было немало втянуто в это дело, и они тоже имели какие-то свои цели, какие-то свои побудительные мотивы... Например, кто конкретно из судебного ведомства, кроме, естественно, председателя суда, стоит за проектом нового указа? Чьим интересам отвечает этот указ и кто рассчитывает погреть на нём руки? И что вообще можно заработать на таком дурацком указе, да ещё с такой ограниченной сферой применения?.. Часто ли бывают в их милом, тихом герцогстве такие происшествия? Дай Бог, одно за сто лет... Но тогда почему судейские так настойчивы, почему они так упорствуют?.. А может быть, здесь не просто их всегдашний корыстный интерес, а гораздо более тонкий расчёт? Зная взгляды и убеждения Гёте, его впечатлительность, его ребяческое упрямство, подкопаться таким образом под него, столкнуть его с герцогом и герцогской семьёй — использовать этот вроде бы пустяковый повод для того, чтобы ослабить его влияние как премьер-министра, выставить его в смешном, жалком свете, подчеркнуть его неисправимое слюнтяйство, его государственную некомпетентность, его непригодность к государственным делам? И в этом смысле председатель суда и другие судейские — это лишь часть более широкого заговора против Гёте? Заговора, который — чует сердце! — уже давно зреет, а может быть, уже и созрел в тиши правительственных канцелярий, среди чиновников, обозлённых его успехом и его столь бесцеремонным вмешательством в их отлаженную, привычную, из поколения в поколение не меняющуюся жизнь? И вся эта затея, которая сама по себе не стоит и ломаного гроша, есть вовсе не борьба за очередной никому не нужный указ, а прямая, тщательно подготовленная атака на Гёте? На её Гёте?

Действительно, что за проблема для их герцогства — ужесточение наказания матерей-детоубийц? Как будто никаких других проблем в этом государстве уже нет! Кто её выдумал, эту проблему? Зачем? Можно подумать, что по всему герцогству каждую ночь отчаявшиеся матери-преступницы только и делают, что душат подушками своих незаконнорождённых детей или топят их, как котят, в соседнем пруду! Слава Богу, за все сорок лет своей жизни она, например, в первый раз слышит о подобном происшествии, а ей ли не знать, что происходит и в Веймаре, и в Иене, и в Эйзенахе, да и во всех других их городках и деревеньках... Пожалуй, во всём герцогстве никто столько не ездит по служебным делам, сколько её муж, и уж кому-кому, а ей-то он докладывает всё, что видел или узнал, даже и то, что он иной раз и самому герцогу, и вообще никому не говорит... И чтобы поднимать по столь мелкому, ничтожному поводу такой шум, такие споры? Готовить специальный указ, созывать ландтаг, собирать под проектом указа подписи ответственных лиц, шушукаться, интриговать, давить на Гёте, давить на двор, на герцога, на герцогиню-мать? Да когда это было?! Где это видано?! Ай, бросьте, господа! Нет, здесь дело нечисто. Очень нечисто. И смотри, Шарлотта, не промахнись. Не промахнись! Не упусти сегодняшнюю возможность. Многое, слишком многое здесь теперь зависит от тебя. Именно от тебя. Может быть даже, и вся дальнейшая судьба Гёте. Его, а значит, и твоя...

Легче всего в этой интриге можно было понять позицию герцогини-матери и всей герцогской семьи. Судя по всему, герцог начинает наконец взрослеть, отходить от своих молодецких забав, от всего этого безрассудного шумства, гульбы, тасканья по кабакам: он потяжелел, поумнел, стал больше заниматься делами, больше бывать дома, больше заботиться о своём здоровье, о будущем, о своей репутации в глазах других европейских царствующих домов. И первый признак его превращения в истинного монарха, облечённого ответственностью и сознающего свои обязанности, свою государственную роль, несомненно, налицо: восстановление его нормальных супружеских отношений с вечно заброшенной, вечно оскорблённой его изменами и его пренебрежением герцогиней Луизой. Если Господь даст, в начале будущего года Веймар будет праздновать прибавление августейшего семейства — беременность герцогини ни для кого уже не секрет. Но ещё важнее в этом смысле окончательный, по-видимому, разрыв герцога с этой вертихвосткой, графиней фон Вертерн, одно время, как казалось, целиком и полностью подчинившей его себе. Правда, остаётся ещё Корона Шрётер. Но это не опасно, это мелочь, этим можно пренебречь. В конце концов, с ней только ленивый не спал, и герцогу это всё прекрасно известно. Есть же у него какое-то самолюбие? Или мужчинам вообще на это наплевать? Наплевать не наплевать, но Корона — это всё-таки не графиня фон Вертерн: позабавиться, помузицировать, полежать вместе — это да, это пожалуйста! Но на большее ей рассчитывать не приходится, она не дура, она и сама это прекрасно понимает. Недаром, по слухам, она уже начала прощупывать почву, кто же в Германии пригреет её после того, как она надоест и герцогу, и его другу, его блестящему, его выдающемуся премьер-министру... которому Шарлотта фон Штейн когда-нибудь ещё найдёт случай за эту Корону отомстить... Пусть не думает, что она слепая, что она ничего не видит. Он ещё поползает за эту девку у неё в ногах!.. И во всей этой обстановке очень логично, конечно, в доказательство серьёзности происходящих при дворе перемен, укрепления порядка и дисциплины в государстве на всех уровнях, сверху донизу, от герцогской семьи и до последнего бюргера, до последнего убогого крестьянина, предпринять какой-то громкий, решительный шаг по исправлению пошатнувшихся нравов. Подтянуть мораль, усилить строгости, заставить вконец разболтавшихся людей лишний раз вспомнить, что существуют законы, существуют правила, существует, наконец, недремлющее око государства, которое мгновенно и беспощадно карает каждого, кто вздумает нарушить общепринятые нормы и общепринятую манеру жить... А тут как раз этот случай, получивший столь широкую огласку. Надо признать, очень удобный случай. Как говорится, и дёшево и сердито... Отправить на виселицу всего одну-единственную деревенскую дуру, по слухам — почти животное, которая, вероятно, и сама-то толком не понимала, что она делала и как это произошло, и тем самым торжественно возвестить всем, всему герцогству, что государство наше здорово и крепко, что в нём царствует порядок, что руководители его денно и нощно пекутся о благе и спокойствии своих подданных, — что ж, понятный расчёт! Вполне понятный расчёт. Тем более что тут и изобретать ничего не надо, надо только вновь во всеуслышание на амвонах и площадях подтвердить древнюю силу и действенность законов Священной Римской империи. Хотя и забытых, но никем пока ещё публично не отменявшихся. По крайней мере, здесь, в Германии. Империя пусть и на бумаге, но ведь ещё жива.

Однако, если принимать это всё за чистую монету — исправление нравов и прочее, то сам собой тогда напрашивается вопрос: а почему именно этот указ, а не другой, гораздо более нужный и более серьёзный и тоже, как известно, ждущий своей подписи? Указ о восстановлении на основе тех же древних законов смертной казни за воровство? Или, во всяком случае, почему только указ о матерях-детоубийцах, да ещё в таком пожарном : порядке, а не вместе и тот и другой? Уж если всерьёз говорить об укреплении нравов, то, казалось бы, логично начать наступление сразу по всему фронту, по всем десяти библейским заповедям: не убий, не укради, не прелюбодействуй, не лжесвидетельствуй... А тут прицепились к этой несчастной девке и развели такой шум, как будто не казни её — и сразу всё рухнет в государстве. Уж чего-чего, а воровства-то в герцогстве Саксен-Веймарском и Эйзенахском, слава Богу, пока ещё хватает! Вот это действительно вопрос, государственной важности вопрос! Да и судейским тут, конечно, было бы полное раздолье — и для наживы, и для усиления своего влияния по всей стране... И тем не менее все они схватились за указ о матерях-детоубийцах, а не за указ о воровстве. Почему? Почему, почему... А потому, милая Шарлотта, что дело здесь, ещё раз говорю тебе, вовсе не в этой девке и не в этом указе, а в Гёте, в твоём Гёте. Потому что здесь тонкий, дьявольский расчёт людей, великолепно изучивших твоего прекраснодушного друга, все его слабости, его самолюбие, его тщеславие, его повышенную щепетильность: нет, никогда не решится поэт с мировым именем, вечно озабоченный тем, как он будет выглядеть в веках, в глазах потомков, поставить свою визу под таким свирепым указом, заставляющим вспомнить самые худшие времена средневековья. Инквизицию, дыбу, костры, щипцы палачей... Указ про воровство — подпишет. А этот? Нет, ни за что. Ах, так? Не решится, значит? Не подпишет, будет сопротивляться? Пойдёт против герцога и его семьи, против всех лучших людей в государстве? Против нравственности, добродетели, против порядка в стране? Ну и прекрасно! На том ему и конец.

Баронесса, поглощённая своими мыслями, даже не заметила, как они миновали сторожевую башню и городские ворота, — видимо, кучер, как обычно, кивнул на ходу знакомому стражнику, и тот, зная её карету, не счёл нужным разводить излишние формальности и останавливать их, — как прогромыхали они по горбатому мосту, перекинутому через ров, как выехали на главное шоссе и как потом свернули на лесную, мягкую дорогу, ведущую к дому Гёте. Приоткрыв занавеску, баронесса рассеянно скользила взглядом по просторному, светлому лесу, по тёмным стволам вековых раскидистых лип, по белым берёзкам и могучим, кряжистым, в буграх и наростах дубам, под которыми земля уже была укрыта тонким слоем опавших листьев.

Серьёзная задача стояла перед ней! Очень и очень серьёзная задача. И, как всегда, у неё не было никакого заранее продуманного плана. Веря в себя, она полностью полагалась на свою интуицию, наитие, на своё обострённое чувство момента, которое, несомненно, подскажет ей нужные слова и нужную линию поведения, чтобы добиться своего. Она умела убеждать, но если это не действовало — она умела и умолять, просить, взывать, заламывать руки, проливать потоки слёз и, надо признать, делала это всегда так искусно и так натурально, что не только он, не выносивший слёз, но и она сама в такие минуты начинала всерьёз верить в своё отчаяние, в невозможность жить без его согласия на ту или иную её просьбу, без ещё одного, последнего, но, без сомнения, самого важного, самого нужного в этот момент доказательства его любви. Конечно, прибегала она к таким сценам нечасто, не более двух-трёх раз за все семь лет их практически безоблачного счастья: баронесса была умна и прекрасно знала, что столь сильное оружие, как слёзы, нельзя пускать в ход по мелким поводам, иначе оно потеряет всю свою действенность. Помнится, однажды именно таким образом ей удалось отговорить его от почти уже принятого — после какой-то размолвки с герцогом — решения покинуть Веймар. В другой раз это было года три назад, когда она ещё надеялась сохранить платонический характер их связи, а он, разгорячённый где-то перед тем вином, взвинченный, возбуждённый, вдруг изменил своей неизменной корректности, стал груб, нетерпелив и, несмотря на её сопротивление, почти раздел её. Тогда только слёзы, неудержимо хлынувшие из её глаз, и руки, протянутые к нему в почти искренней мольбе, остановили его и позволили сохранить — ах, к сожалению, ненадолго! — прежнюю целомудренность их отношений... Нет, ей не в чем было себя упрекнуть, она никогда не злоупотребляла этим оружием. Но сегодня... Но сегодня, Шарлотта, надо быть готовой ко всему. Сегодня тебе некуда отступать, сегодня или по-твоему, или конец — и тебе и ему. Да-да, Шарлотта, только без иллюзий! Если он сегодня не подпишет этот указ и если завтра не будет спектакля в его честь и празднования его дня рожденья во дворце — это значит, что через месяц-другой он уже не всесильный премьер-министр, не первый человек в государстве, не «альтер эго» герцога, а жалкий, опальный, всеми позабытый бывший фаворит, которого терпят лишь из милости, из приличия. Ну, а ты? Кто тогда будешь ты? В глазах Германии, в глазах Европы, в глазах всего мира? В памяти будущих поколений? Кто? Никто.

Если верить герцогине-матери — а ей нельзя не верить, — то вопрос сейчас стоит так: либо Гёте преодолеет наконец своё упрямство и даст согласие на этот указ, и не когда-нибудь, а именно сегодня, потому что больше тянуть с этим делом нельзя, это уже становится неприлично и оскорбительно для всех, прежде всего для герцогской семьи — в конце концов, кто хозяин в государстве: герцог или он? — либо... Либо отменяется назначенный на завтра, давно задуманный и тщательно подготовленный спектакль «Рождение, жизнь и деяния Минервы», которым, как было широко объявлено заранее, герцогская семья и двор хотели бы на сцене в Тифурте отметить тридцатитрёхлетие их всеобщего любимца и в котором сам Карл-Август должен играть роль Вулкана, а Корона Шрётер — у-у, змея — роль Минервы. Соответственно, отменяются и празднество, и торжественный бал во дворце, на которые приглашены все самые влиятельные люди Веймара и всего герцогства. По замыслу автора и постановщика спектакля камергера Сакендорфа, в конце последнего акта новорождённая богиня мудрости разворачивает Книгу Судеб и всенародно провозглашает, что 28 августа есть один из самых счастливых дней всего человечества, ибо «назад тому тридцать три года в этот день родился человек, которого мир будет чтить как самого лучшего и самого мудрого из людей». В это время над сценой показывается в облаках крылатый гений с вензелем Гёте. Гремят трубы, хор поёт осанну, весь театр, по знаку из правительственной ложи, встаёт и устраивает овацию избраннику судьбы. Герцог на сцене сбрасывает с себя хитон Вулкана и, в полной парадной форме, увенчивает голову Гёте, вызванного из-за кулис, лавровым венком. Потом камергер подносит герцогу ларец, он вытаскивает оттуда голубую ленту со звездой и торжественно, принародно, под звуки музыки и рукоплесканья зала надевает эту ленту через плечо своему премьер-министру. Каково, а? Удостаивался ли кто когда за всю историю их герцогства такой чести? И не только в их герцогстве, но и во всей Германии? Нет, такого ещё не было никогда и нигде. А в другой ложе театра, рядом с герцогской семьёй, сидишь ты, баронесса фон Штейн, и все знают, что это ты, и все знают, что это твой любовник, твой ученик. И все знают, что если бы не ты, этот гений, этот выдающийся государственный деятель и поэт так и кончил бы, наверное, свои дни где-нибудь в мансарде, на чердаке, в нищете, грызя гусиное перо и вздрагивая, в страхе перед кредиторами, при каждом стуке в дверь. Так, Шарлотта, так! И именно поэтому ты должна, ты обязана сегодня совершить подвиг — и ради него, и ради себя... И не забудь — ради людей! Да-да, конечно, и ради них...

Так как же всё-таки? Как же ей построить эту встречу с ним? Как? А никак. Как всегда, когда они оставались вдвоём. Как он привык — так и надо говорить. Грустно, и тихо, и легко... Сначала так, а там как пойдёт. Ведь преобладающей интонацией в их встречах всегда была грусть: лёгкая, всепонимающая грусть двух возвышенных сердец, парящих над миром, над человеческими страстями и заблуждениями и полных любви и снисхождения к людям, ко всем этим несчастным, задавленным жизнью существам, лишённым возможности хоть на мгновение оторваться от унизительных земных забот и бросить взгляд в небо, в его бездонную высь. Пожалуй, это даже не он, а она ещё семь лет назад, с самого начала, предложила этот тон. Но он тогда сразу принял его, очень дорожил им и всегда с тех пор сохранял его и в своих письмах к ней, и в их беседах наедине. И именно поэтому, как она подозревала, она и стала так ему нужна... Кому ещё он мог открыть свою душу, кто ещё понял бы здесь его страдания, его надежды, его божественную суть творца? И кто ещё, кроме неё, мог убедить его, что иного, лучшего, чем здесь, места для него на земле нет и не может быть, что надо жить с тем, что есть, что он слуга, он раб своего великого таланта и должен думать прежде всего о себе, о том, как и где будет лучше всего для него, для его творчества. Ибо он уже воздал людям и ещё воздаст им сторицею за всё, что они могут для него сделать, а они были, есть и всегда будут перед ним в неоплатном долгу... Нет-нет, Шарлотта, это всё твоя заслуга, он и сам это прекрасно сознает! И это даёт тебе право на многое, в том числе и на борьбу с ним за него же самого. В конце концов, в каком-то смысле ты даже не его любовница, а его старшая сестра. И даже не сестра, а мать. А мать ради спасения своего ребёнка имеет право не просто на многое — она имеет право на всё.

III


— Это сюрприз, Лотта! Это сюрприз. Ах, как это ты славно придумала! Представляешь, а я только-только успел сбросить халат и собирался уже ехать в коллегию, как слышу: стук колёс у крыльца, голос моего Филиппа[209]. Смотрю в окно — ты! Как я рад, если бы ты знала! Ты приехала по делу?

— Нет. Я соскучилась.

— А, я знаю! Ты привезла подарки, да?

— Нет, не привезла. Получишь завтра. Завтра. Если, конечно, будешь себя хорошо вести.

— А что? Что ты приготовила? Скажи сейчас. Я умираю от любопытства.

— Не скажу — секрет. Потерпи. А то будет неинтересно. Ты работал сегодня? Успел что-нибудь сделать?

— Да. И много! Утро было тихое, чудесное, никто не мешал. Знаешь, Лотта, мой «Тассо» движется! Быстро движется. Быстрее, чем я ожидал. О, какая это грустная будет вещь! Иногда мне кажется, что он — это я, и я — это он, и я пишу про себя, не про него. И тогда меня начинают душить слёзы от жалости к самому себе. Но это хорошие слёзы, ты поймёшь. Хочешь, прочту, что я сегодня написал?

Медленно, бережно, слегка обняв её за плечи и давая ей возможность перевести дух после подъёма по крутой и узкой деревянной лестнице, он провёл её сквозь крохотную прихожую и большую балконную комнату к себе в кабинет. Шарлотта не любила балконную комнату, где он обычно принимал гостей, и старалась не задерживаться в ней: здесь на стене у камина висел портрет спящей Короны Шрётер, набросанный им углем пару лет назад. Хотя Шарлотта неоднократно просила его снять этот портрет, он никогда не соглашался на её просьбы, всякий раз отшучиваясь и ссылаясь на то, что портрет якобы очень нравится герцогу и он, как его друг и верноподданный, не смеет нанести ему такую обиду, которую к тому же ничем не объяснишь. В самом деле, не скажешь же герцогу, что его Лотта, его маленькая прелестная Лотта просто-напросто ревнует его к этой Короне Шрётер? Герцог возмутится и издаст тогда именной указ, запрещающий по всему герцогству замужним женщинам ревновать своих возлюбленных. И как же им тогда быть?

— Как хорошо, Лотта, как хорошо, что ты приехала! — повторял он, помогая ей снять лёгкую накидку и целуя в это время маленький завиток её волос у шеи. — Как ты пахнешь всегда, Лотта... Сколько лет уже, и я каждый раз начинаю заново сходить с ума... Ты получила мои розы сегодня утром? Филипп клялся, что доставил их, когда у вас ещё все спали.

— Да, дорогой мой. Ты так всегда балуешь меня. Я поставила их у себя в спальне. А вчерашние я велела перенести в гостиную, они ещё вполне живые.

В кабинете Гёте первым делом задёрнул половину тяжёлой шторы, чтобы лучи солнца не доставали в тот угол, где стояла кушетка: с некоторых пор, как он заметил, она избегала подставлять лицо слишком яркому солнцу. Потом он усадил её на кушетку, пододвинул ей под ноги скамеечку и подложил за спину чёрную бархатную подушку: Шарлотта любила комфорт и каждый раз с неизменным удовольствием принимала от него все те маленькие знаки внимания, на которые он был всегда так щедр. Покончив с этими хлопотами, он отошёл к столу и на какое-то мгновение застыл около него, положив руку на исписанные листки бумаги и нерешительно, вполоборота глядя на Шарлотту. Поймав его взгляд, она улыбнулась в ответ и утвердительно закивала головой:

— Читай, читай... Конечно же читай! Я жду.

Но не бывает поэтов без причуд. Чего, казалось бы, проще? Возьми свои листки, встань посреди комнаты и прочти вслух то, что ты написал. Уж где-где, а здесь-то, можешь не сомневаться, тебя поймут без всяких там ухищрений и затей. Но поэт есть поэт, и что ему надо — знает только он один. Гёте был великолепный декламатор, чувствовавший себя совершенно уверенно в любой обстановке и среди любого рода слушателей, и, однако, самому верному, самому надёжному из них он мог читать только в одной позе: сидя на полу у её ног, прислонившись спиной к кушетке и касаясь щекой её колен.

Ах, как любила она эти минуты и часы, проведённые с ним вдвоём... Как долго, замерев и внутренне сжавшись вся от счастья, могла она сидеть так, и слушать его голос, и чувствовать всего его рядом с собой, у своих ног, и в это время тихо перебирать рукой его мягкие, шелковистые волосы, всё ещё, несмотря на годы и зрелость, достававшие ему почти до плеч... «Бестолковый, вздорный, ветреный шалопай, гениальный мальчик, чудовище, полубог — что бы ты делал без меня? Без меня, без своей Лотты? Боже мой, какое же это наслаждение — сидеть так в тишине, в полумраке, за закрытыми шторами, затаившись от всех, сидеть, и слушать тебя, и гладить твои волосы, и думать о том, что я единственная по-настоящему счастливая женщина на земле, потому что у меня есть ты... Ты! И как хорошо, что мы здесь, в твоём кабинете, среди всех этих камней, статуэток и книг, и как хорошо, что сейчас август, что за окном щебечут птицы, что ты мне рад, что ты меня ждал, хотя и говоришь о каком-то там якобы сюрпризе. Сюрприз? Какой сюрприз? Ты ждал, ты с утра ждал! И я знала, что ты ждёшь, и поэтому я здесь. Поэтому? Ну, не совсем, правда, поэтому... Но сейчас это не важно, — важно, что я здесь, и завтра буду здесь, и всегда буду здесь, с тобой, пока ты жив...»

— Тебе удобно, Лотта? Будешь слушать? Это недолго, всего несколько строк... А потом мы будем с тобой разговаривать...

— Зачем ты спрашиваешь? Читай хоть до утра. Ты же знаешь, как я люблю тебя слушать. И слова твои, и голос... Может быть, даже голос твой больше, чем слова...

Шарлотта не лукавила: слова ей действительно были не так уж важны, гораздо более значило для неё то полное силы и сдержанной страсти звучание его низкого, глуховатого голоса, которое всякий раз, когда он читал ей, завораживало, околдовывало её, погружая в безвольное забытье, в тот мир, где, кроме них, и счастья, и божественной музыки слов, не существовало больше ничего. Конечно — кто же будет спорить? — стихи его и сами по себе, независимо от его голоса, всегда были прекрасны, всегда были верхом изящества и простоты. И Клопшток, и Виланд, и другие поэты, да что там говорить — весь свет, вся Германия в конце концов признали это. И между прочим, просьба не забывать: вот уже семь лет все эти стихи, поэмы, проза начинали свою жизнь с неё — именно с неё! Каждое утро, или день, или вечер, при встрече с ней или просто строкой в письме — но обязательно с неё... С неё, а не с Короны Шрётер или кого-нибудь там ещё... Правда, проза его, по мнению некоторых, стала в последнее время несколько тяжеловата, кое-кто даже говорит, что порой она бывает и просто неуклюжа. Но она, Шарлотта, никогда не разделяла этого мнения — ни вслух, ни в глубине души. Ей лично и в самой этой тяжести, в самой этой подчёркнутой несвободе и стянутости его прозаических произведений всегда слышалось только одно — то же самое сдерживаемое мучительным усилием воли волнение, страсть, внутренний огонь, бьющая через край мужская сила, которые так влекли к нему сердца и которые сразу же покорили и её сердце... Сразу, с первой же её встречи с тем, теперь уже далёким, юношей в голубом фраке, жёлтом жилете и высоких ботфортах на сухих, поджарых ногах, которого герцог представил ей тогда в саду, чуть ли не в первый день его прибытия в Веймар... О, как давно это было! И кто бы мог подумать тогда, что тот нахальный, взъерошенный птенец, притягивавший и одновременно отталкивавший от себя всех своим апломбом, своей несокрушимой уверенностью в собственной гениальности, превратится через несколько лет в такого вельможу, в такого важного, сановного государственного деятеля, полного истинного величия и снисходительности. Кто бы мог подумать? Кто? Никто...

«Никто, кроме меня. Ибо только я одна тогда сумела разглядеть за всеми его беспутствами, странностями, за всеми его шутовскими выходками его великую силу, ту силу, которая в конце концов подчинит себе всех — и тех, кто любит его, и тех, кто его ненавидит. Да-да, и их, ненавидящих его, тоже, потому что единственное, что они признают и чего они боятся на свете, — это власть, а власть теперь не у них, она теперь у него. И видит Бог, он эту власть заслужил. Заслужил — потому что он сильнее и умнее их, потому что он неизмеримо выше их в искусстве править людьми.

О чём это он? А... Всё о том же... О том, как трудно чистому, прямодушному человеку вариться в этом зловонном вареве, как трудно гению и творцу подлаживаться под всю эту шушеру, лукавить, лицемерить, лгать, изгибаться, чтобы перелукавить их всех и в конце концов добиться своего... Трудно, мой мальчик? Да, конечно, трудно. Очень трудно... Но возможно? Возможно, и ещё как возможно! И ты тому самое веское, самое наглядное доказательство. Что ты отдал им? Ничего. По сути дела, ничего... Ну, десяток плохих мадригалов на случай, ну, десяток-другой впустую загубленных вечеров, ну, согнулся иной раз в поклоне, когда хотелось, наоборот, кричать, проклинать, потрясать кулаками от боли или обиды. И это всё? Только-то и всего? Но разве ты отдал им что-нибудь от себя самого? Разве ты пишешь и печатаешь не то, что хочешь? Разве ты даёшь отчёт кому-либо в своих мыслях и словах? Да и кто посмеет спрашивать отчёта в таких вещах у тебя — у премьер-министра, у тайного советника, у первого, по существу, лица во всём государстве? Кто посмеет замахнуться на такую высоту, у кого есть право на это? У герцога? Но герцог, что бы о нём ни говорили, — истинный монарх и благороднейший человек: великодушный, щедрый, благожелательный, искренне пекущийся о высших интересах народа и государства. К тому же он твой воспитанник, твой ближайший друг, и нет сомнения, что эту дружбу он по-своему ценит даже больше, чем ты. И что плохого ты видел от него? Что ты можешь за все эти годы бросить ему в упрёк? Разве он когда-нибудь мешал тебе в твоих трудах? И какова была с его стороны плата за те нечастые, будь же справедлив — очень нечастые, случаи, когда ты вынужден был ради него и ради интересов государства немного покривить душой? Ты не можешь не признать — щедрая плата, поистине королевская плата: неограниченный простор для твоей деятельности, для твоих общественных и личных увлечений, полная свобода писать, что ты хочешь, публиковать, что ты хочешь, чудить, как тебе вздумается, и всё это в условиях полного материального достатка, независимости, почти богатства, и всё это в атмосфере всеобщей любви и преклонения, и всё это не на день, не на месяц, не на год — на всю твою жизнь, сколько тебе её определил Господь... Что же ты тогда жалуешься, мой мальчик? Что же ещё ты можешь хотеть от жизни? И неужели это всё не стоит одного-другого жеста признательности с твоей стороны, какого-то проявления твоей благодарности, если в ней так нуждаются те, кто обеспечил тебе благополучие и возможность творить, кто снял с тебя все ограничения, все унизительные оковы и цепи жизни? И неужели всё это, нажитое таким упорством и таким трудом, ты поставишь на карту ради какой-то деревенской дурищи? Ради своего каприза, причуды, прихоти, которым не найти никакого другого объяснения, кроме несерьёзного и недостойного тебя — «я так хочу»? Или, наоборот, — «я так не хочу»?

Что? Что ты говоришь?.. А, ты уже пророчишь сам себе? Ты уже чуешь надвигающуюся катастрофу? Или это только твой сюжет? И это не о тебе, а о нём, о том горемыке Торквато Тассо, которого ты в последнее время так полюбил? Нет, я знаю тебя. Ты и полюбил-то его именно потому, что видишь сходство его и твоей жизни, его судьбы и твоей судьбы, его несчастий и тех опасностей, которые подстерегают тебя на твоём пути. Конечно, тюрьма или сумасшедший дом тебе не грозят: слава Богу, мы живём в другом веке, в другом государстве, под властью другого человека, не имеющего ничего общего с тем мелким и злобным деспотом, который так мучил твоего Тассо. Но разве это гарантия от возможной катастрофы? От крушения твоей карьеры, от нищеты и забвения, от яростной травли твоих многочисленных завистников, которые, как свора собак, тут же набросятся на тебя, лишь только почуют, что ты уже не тот, что ты ослабел? Разве люди за эти двести лет в чём-нибудь изменились? Нет, мой мальчик, ты не имеешь права рисковать. Мучайся, переживай, впадай в отчаяние, рви на себе волосы — ничего страшного, ты переболеешь и этим, как переболел уже многим другим. Будь уверен: потомки поймут и простят тебя. Какое им будет дело до каких-то мелких случайных происшествий в каком-то там веке, в жизни какого-то ничтожного герцогства, одного из трёх сотен государств несчастной Германии? Какое им будет дело до ещё одной жалкой, полубезумной преступницы, отправленной на виселицу, до герцога, до ландтага, до председателя суда, до твоей, наконец, подписи под этим злосчастным указом, о котором через десяток лет уже, наверное, и не вспомнит никто? Не о подписи твоей — о тебе самом они будут помнить, и не об этом клочке бумаги, а о твоих великих творениях, о той вершине человеческой мысли, на которую ты поднял и своих современников, и своих потомков. И я не сомневаюсь, что, когда всё отболит, и этот случай тоже станет в конце концов лишь материалом для твоих произведений. Выстраданным, вымученным, выплаканным, но всё-таки лишь материалом, и ничем иным. Грех? Жестокость? Ну и что же? Разве у тебя не было других грехов? Вспомни, оглянись назад. Ты просто напишешь о нём, об этом случае, вот и всё. И тем самым снимешь этот свой грех, освободишься от него, отмолишь его перед Богом и перед людьми. У тебя ещё будет много, очень много времени впереди на раскаяние, на терзанья, на раздиранье себя в кровь перед всем миром. Будь уверен — отмолишь! О чём-то же ты должен писать? Ну вот и прекрасно — пиши. В том числе и об этом. Пиши, исповедуйся, открывайся, выворачивай свою душу наизнанку. Себе в облегчение и на радость людям и мне».

— «Там, где немеет в муках человек, мне дал Господь поведать, как я стражду...»

«О, так ты тоже об этом? Ты читаешь мои мысли, мой мальчик? Или нет — это я настолько изучила тебя, что могу уже говорить за тебя, всегда и безошибочно, умом или сердцем зная, о чём ты думаешь и что тебя гнетёт. Ах, как мы созданы друг для друга, Вольфганг, дорогой мой Вольфганг! И какое это счастье — понимать друг друга с полуслова или вообще без слов. Семь лет вместе — это же, по существу, целая жизнь! И как я благодарна тебе, что именно ты, а не кто другой, стал моим возлюбленным, что благодаря тебе я тоже живу захватывающей, интересной, до краёв наполненной жизнью! Жизнью, которой не знала и не узнает никогда ни одна из женщин Германии. Жизнью, в которой нет места ни возрасту, ни болезням, ни тоске, ни мелочным, иссушающим душу житейским дрязгам... Только, пожалуйста, не гордись! Только не заносись! И не смей бросать спою Лотту! Не смей! Я тебе покажу Корону Шрётер! Ты мой, ты предназначен мне Богом, так же как и я тебе. И без меня ты погибнешь, ты сломаешься, ты не выдержишь без меня — так и знай...»

— «Там, где немеет в муках человек, мне дал Господь поведать, как я стражду...» Хорошо, Лотта?

— Хорошо! Чудо как хорошо!

— Да? Ты тоже понимаешь, какая это находка? Это гениальная фраза, Лотта! Я знаю — гениальная. И она будет жить века. Такое ещё никому не удавалось, поверь мне.

— Поверь? Это ты мне поверь! А мне-то уж давно верить ничему не надо. Я знаю, Вольфганг, что такого человека, как ты, ещё не было на земле! И я иногда цепенею от ужаса, от священного трепета, когда до меня вдруг доходит, что ты — это ты, мой Вольфганг, мой мальчик, и я сижу рядом с тобой, и ты у моих ног, и на моих глазах рождается иной, новый мир, нет, иные, новые миры, и творец их — ты.

— Не надо, Лотта, не перехваливай меня. У меня и так сейчас кружится голова. И руки-ноги дрожат. Я ведь понимаю, что я сделал. Что мне удалось создать. Мне?! Нет, не мне. Я всего лишь человек. А эту фразу через меня сказал Бог.

— Ты и есть Бог, Вольфганг! Пусть это кощунство, пусть Господь накажет меня, но ты — Бог. Ты и есть Бог.

— Не надо, дорогая, не надо... Это слишком далеко заведёт нас. Ты знаешь, Лотта, я, наверное, всю пьесу переделаю на стихи. Чем дальше, тем я больше убеждаюсь, что нельзя о таких вещах писать прозой...

— Да какая разница! Стихи, проза... Всё, всё, что ты делаешь, Вольфганг, — всё гениально...

— Всё? Так уж и всё?

— Всё! По крайней мере, всё, что ты пишешь... И ты не только гениальный поэт. Ты гениальный премьер-министр, и ты гениальный учёный, и ты гениальный артист, и ты гениальный любовник. И... И... И я не знаю, что ещё. Всё... Только иногда в тебя вселяется какой-то бес, и ты начинаешь дразнить людей, делать глупости. Но тогда...

— Но тогда у меня есть ты...

— Да, у тебя есть я! Твоя верная, твоя преданная Лотта, которая защитит тебя, спасёт тебя от тебя самого и от других.

— И которую я очень люблю...

— Любишь, но слушаешь иногда вполуха. Хотя давно уже, казалось бы, должен был убедиться, что я знаю жизнь и что все мои советы всегда были только на пользу тебе. Всегда были за, не против тебя.

— И в которой я, неблагодарный и бессовестный человек, больше всего тем не менее люблю не ум, не советы, а совсем другое: эти волосы, эту кожу, эти маленькие ножки, эти круглые колени...

— Вольфганг, Вольфганг, прошу тебя, прекрати! Ну прекрати же! Не здесь, милый, не сейчас, ты же знаешь, как я не люблю, когда всё на бегу, наспех. Вечером, милый... Я жду тебя вечером. Муж в отъезде, слуг я отпущу...

— И сейчас. И вечером. И всегда. Я тебя люблю, моя милая, прелестная Лотта... Мой ангел... Моя звезда... И моё высшее наслаждение в жизни — целовать тебя везде, гладить тебя, чувствовать тебя в руках. Так, чтобы ничто, никакая сила не могла оторвать тебя от меня.

— Ах, ну как же ты не понимаешь ничего, Вольфганг! Не могу я сейчас. Не могу... Прошу тебя. У меня так тяжело сейчас на душе... Я так боюсь за тебя! И за себя. Такая тяжёлая, тупая голова... Мне только будет ещё хуже. Сними эту тяжесть, прошу тебя! Выдерни этот гвоздь из моей головы. Иначе, я чувствую, я сойду с ума.

— Что с тобой? Что-нибудь произошло? Что-нибудь, чего я не знаю?

— Да знаешь, знаешь! Ты всё прекрасно знаешь. Пожалуйста, не притворяйся, сейчас не до этого. Скажу тебе одно, Вольфганг: я боюсь. Я очень боюсь. В первый раз за эти семь лет я всерьёз боюсь за тебя.

— А, ты, наверное, об этой дурацкой затее? Об этом указе? Не бойся. Всё будет хорошо. Я обещаю тебе — всё будет хорошо...

— Нет, ты ничего не понимаешь, Вольфганг! Ты явно не представляешь себе, как всё далеко зашло. Ты всё ещё в иллюзиях... Между прочим, у меня к тебе поручение от герцогини-матери. Нам с тобой поставлен ультиматум: или ты подписываешь не позднее, чем завтра утром, или... Или отменяются все завтрашние празднества. А это значит, что ты больше не фаворит. И следовательно, в самом близком времени не премьер-министр.

— Ну и наплевать! Подумаешь, напугали! Вот и прекрасно, вот и пусть обходятся без меня. Буду писать, читать книги, играть в свои камушки. Займусь наконец всерьёз анатомией, ботаникой, минералогией...

— Да? Займёшься? А тебе есть на что заняться? Ты проживёшь без службы, да ещё с твоими запросами? У тебя же ничего нет! А наследство — это ещё когда-то будет! Жди... Успеешь ноги протянуть...

— На скромную жизнь мне хватит.

— Не хватит! Не обманывай себя. Не хватит. Всё равно придётся наниматься к кому-нибудь. Не к этому герцогу, так к другому. Только здесь тебя все любят, и больше всех он сам, а у другого? Кто знает, как будет у другого? Этот-то хоть не дурак, ценит тебя, уважает тебя, желает тебе добра. Да и вообще, о чём мы говорим?! Разве это главное? А твои великие идеи, твои замыслы, твои проекты преобразований? Твоё служение людям?.. Значит, всё? Конец?

— Постой, Лотта. Постой. Раз так... Раз так, постараюсь наконец объяснить тебе всё до конца. О, прости, дорогая! Я, кажется, помял твоё платье. Господи, какой же я бываю всё-таки неловкий иногда...

Гёте медленно, с усилием, поднялся с ковра и, поправив выбившиеся из-под пояса концы батистовой рубашки, отошёл к окну. Таким же медленным, усталым движением он раздвинул до конца тяжёлые шторы, висевшие на кольцах, впустив в комнату яркий полуденный свет. Потом он долго стоял там у окна, повернувшись к ней спиной, так долго, что она уже начала беспокоиться, не забыл ли он вообще о её присутствии.

— Слушай, Лотта, — повернулся он наконец к ней. — Моя маленькая, моя прелестная, моя умная Лотта. Ты всё ещё, по-видимому, смотришь на меня как на жалкого, растерянного мальчишку, с которым тебя познакомили тогда в саду, семь лет назад. А я уже другой, Лотта, совершенно другой, и кому-кому, а тебе-то это давно уже полагалось бы знать. Ты думаешь, всё это лишь мой каприз — моё несогласие на этот указ? Прекраснодушие пиита, почившего в эмпиреях и полностью оторванного от реальной жизни? Ни на чём не основанное упрямство человека, который ничего не видит вокруг и не может оценить вероятные последствия своих поступков? Смею тебя заверить: не так. Далеко не так... Ты, конечно, ценишь меня как поэта, но ты слишком нелестного мнения обо мне как о человеке. Практическом человеке... Тебе никогда не приходило в голову, что я тоже умею рассчитывать, и не хуже других, а может быть, и лучше других? Рассчитывать, взвешивать на весах, плести паутину, дожидаться своего часа, выбирать момент, лукавить, притворяться, обманывать противника, усыплять его бдительность, готовить тылы, окапываться, рыть траншеи, подтягивать орудия, налаживать связи и коммуникации? И всё это ради той минуты, когда я почувствую себя в силах нанести удар.

— Вольфганг, но я...

— Подожди, подожди. Выслушай меня хоть раз до конца... Я хотел перелукавить их всех, Лотта. Хотел получить власть, чтобы потом бить их их же оружием, чтобы, подмяв их всех под себя, реализовать на практике те две-три крупные идеи, в которые я верю не только как человек и поэт, но и как практический деятель... Не просто верю, а знаю! Да, знаю, что только они и есть выход из тупика... И я наконец достиг, вернее, почти достиг того состояния, когда ещё немного — и я смогу начать проводить их в жизнь... Для этого мне нужно теперь только одно: не просто согласие, а полное, абсолютное согласие и поддержка герцога. Иными словами, моя полная власть над ним и его полное, пусть и невидимое, подчинение мне...

— Власть, которую ты завтра потеряешь...

— А вот это ещё вопрос, Лотта! Это ещё вопрос! Неужели ты не понимаешь, что я иду ва-банк? Что я сознательно, с холодным сердцем и трезвой головой иду ва-банк? Я слишком долго готовился, Лотта, слишком долго и обстоятельно плёл свою паутину, чтобы не решиться однажды на такой рискованный, но всесторонне подготовленный шаг. Это проба сил, Лотта. Это наконец решительная проба сил... Или я, Гёте, или они... Или я, или эта тёмная сила, это безликое, страшное в своей живучести и вязкости чиновничество, которое я должен наконец сокрушить. Один? Нет, это невозможно. Я реалист. С герцогом? С герцогом, да, возможно. И завтра я им это докажу... Ситуация созрела, Лотта, полностью созрела. И если герцог уступит мне завтра — он мой, мой совсем и окончательно. Он мой союзник во всех моих замыслах, моё главное орудие, мой таран, которым я разрушу любые стены, любое сопротивление и уничтожу каждого, кто встанет у меня на пути. Кто бы он ни был...

— А если не уступит?

— Этого не может быть, Лотта! Я верю, я знаю: этого не может быть... Герцог умный человек, Лотта, и он прекрасно понимает, что дело не в этой несчастной, никому не нужной деревенской девчонке, а в том, куда мы теперь пойдём... Назад, в средневековье? Или вперёд, к свету? Создавая шаг за шагом разумное, просвещённое государство, в котором силы человеческие, задавленные сегодня насилием, тьмой и невежеством, получат наконец какой-то — пусть для начала хоть самый скромный — простор для своего развития... И он понимает, что в этом деле ему без меня не обойтись... Я его создал, Лотта! Я! Я образовал его, воспитал, я вложил в его буйную голову, в его доброе, но грубое сердце светлые мысли и благотворные стремления... Что он будет делать без меня? Он же зачахнет, он же сойдёт с ума от скуки, от пьянства и безделья, если меня не будет... И неужели из-за какого-то нелепого, выдуманного случая он пойдёт на то, чтобы остаться без меня? Неужели пойдёт?.. Нет, не верю. Ставлю свою голову об заклад — не пойдёт. Не может пойти... А, Лотта? Что ты на это скажешь? Ты, знающая жизнь и свет как свои пять пальцев?

— Скажу, что нет такого человека, без которого нельзя было бы обойтись...

— А вот это, Лотта, чепуха!.. Это вреднейшая чепуха! Может быть, самая вреднейшая из всех, которую только могли придумать себе... Сколько добрых, великих дел в истории так и остались несовершёнными или незавершёнными именно из-за того, что кто-то когда-то выдумал этот принцип... Есть, Лотта! Есть!.. Герцогу некем заменить меня... Некем! Понимаешь? Некем! Хоть ты расшибись головой об стену — он никого другого не найдёт. Я тот самый человек на том самом месте, который ему сейчас нужен... Я, и никто другой...

— И всё-таки это так, Вольфганг. Не обманывай себя — так... Как всегда, может быть, в теории ты и прав. Но теория одно, жизнь — другое...

— «Теория, мой друг, суха, но вечно зеленеет древо жизни...» Так, Лотта, да?

— Так, мой дорогой... Не смейся, к сожалению, так. И сейчас ты рассуждаешь как теоретик, но не как практический человек... А мне сейчас не до твоих теорий, как бы ни были они хороши и верны. Мне надо спасать тебя. Тебя и наше счастье.

— Не сгущай краски, Лотта. Уверяю тебя, ничего не надо спасать. Я всё рассчитал, и вот увидишь, в конце концов выиграю я, а не они.

— О, Боже мой! Боже мой! Как же ты слеп, Вольфганг! Как самонадеян! Идол мой, сокровище моё... Я прошу, я умоляю тебя... У меня нет ни слов, ни мыслей, чтобы победить твоё упрямство... Но я знаю, я чувствую, что это конец! Я женщина, Вольфганг! Я женщина! А женщина знает всё. Ты ещё рассуждаешь, ты ещё взвешиваешь, а я простым женским инстинктом знаю — это всё, это конец.

— Не конец, Лотта! Не конец... Потерпи до завтра. Вот увидишь — не конец!

— Ничего я не увижу... Ничего! Я знаю, ничего. Это конец!.. Вольфганг, милый, прошу тебя, умоляю тебя — подпиши! Клянусь, никогда больше не буду просить тебя! Ни о чём не буду... Но сегодня я у тебя в ногах, я плачу, я умоляю тебя. Умоляю, как простая деревенская баба, как сестра, как мать, — подпиши! Спаси меня, спаси нас обоих — подпиши!..

— Перестань, Лотта, перестань... Что ты, в самом деле? Что с тобой? Разве это повод для слёз? — попытался он остановить её.

Но остановить её он уже не мог. Разверзлись хляби небесные — такое неподдельное отчаяние звучало в её голосе, так горько лились её слёзы и так по-детски беспомощно прижималась она к нему, что он растерялся. Надо было что-то делать, что-то говорить, а что? Тело Шарлотты сотрясалось от рыданий, с губ её срывались какие-то хриплые, бессвязные звуки, волосы разметались, неудержимые слёзы, безжалостно смывая румяна и пудру, потоком катились по её сморщенному, сразу постаревшему лет на двадцать лицу...

— Подпиши... Подпиши... Подпиши!

Нет, на сей раз Шарлотта не шутила. Ужас и отчаяние её были так глубоки, так искренни, что нечто похожее на предчувствие какой-то огромной, непоправимой беды острым холодком пробежало у него по спине. А что, если действительно вещее женское сердце опять знает то, что не знает и не может знать его поверхностный, самоуверенный ум, ослеплённый блеском им же самим и выстроенных силлогизмов? А что, если они оба действительно находятся на краю пропасти и он в своей гордыне, в своём безудержном эгоизме гения идёт сейчас прямо к тому, чтобы погубить не только себя, но и её — верное, преданное, любящее существо, вложившее в него всю свою жизнь? Какая это будет по счету жертва на его совести? И собственно говоря, ради чего?

О, эти слёзы... Что за убийственное оружие! Да разве есть на свете хоть один аргумент сильнее их?.. И он уже почти готов был сдаться — рухнуть перед ней на колени, просить прощения, плакать вместе с ней и клясться и обещать ей всё, что она прикажет, чтобы только поскорее прекратить эту муку, — как ухо его вдруг ухватило какой-то новый звук. Прислушавшись, он понял, что это был топот копыт, приближавшийся к его дому. Он бросился к раскрытому окну: действительно, с большой дороги, огибая зелёную лужайку перед домом, уже свернул всадник, в котором он сейчас же признал наиближайшего своего друга Карла Людвига Кнебеля — майора гвардии и воспитателя младшего брата герцога. Лошадь его уже перешла на шаг, и майор, бросив поводья, махал кому-то, — вероятно, Филиппу, — кто приветствовал его с заднего крыльца. «Дома?» — нарушив полуденную лесную тишь, прозвучал его весёлый звонкий голос, и столь же весёлый голос Филиппа отвечал ему: «Как же, как же! Дома, господин майор! Господин тайный советник сегодня никуда ещё не выезжал...»

— Шарлотта, милая, добрая моя Шарлотта! Прошу тебя... Очнись... Кнебель! Сейчас он будет здесь. А ты в таком виде...

Нет, плохо же он знал свою Шарлотту. Баронесса была боец — великий боец! В одно мгновение причёска её была приведена в порядок, платье разглажено, щёки и лоб покрыты новым слоем пудры, и не успел он опомниться, как она, обмахиваясь веером, уже сидела в кресле у окна. Немного, правда, бледная, немного чем-то расстроенная, но, в конце концов, мало ли что могло тяготить эту всё-таки не такую уж молодую женщину с не очень крепким здоровьем, у которой к тому же, как всем известно, всегда на руках было столько и своих и чужих неотложных дел. Да ещё такая несносная жара... Гёте в изумлении взирал на это почти магическое перевоплощение. Ах, не ему, а ей бы быть премьер-министром! Не ему, а ей бы решать все эти проблемы, распутывать и разрубать все эти проклятые узлы! Ещё неизвестно, как его, а уж её-то точно никогда бы и никому не остановить...

— Вольфганг, подай, пожалуйста, мой ридикюль... И поправь на кушетке подушку. Обычно она у тебя не так лежит.

Через минуту на скрипучей деревянной лестнице послышались тяжёлые шаги, потом сквозь комнаты шаги проследовали до двери кабинета и перед ней остановились. Раздался тихий, осторожный стук в дверь:

— Вольфганг, можно к тебе?

— Да, да, Людвиг! Входи!

Дверь отворилась. На пороге стоял высокий плотный красавец лет сорока, пышущий здоровьем и добродушием. Наверное, такими когда-то и были древние германцы: мужественными и простыми, как дети. И внешность Кнебеля, и его бесхитростная речь, и его неизменная благожелательность ко всем, и его манера улыбаться, глядя собеседнику прямо в глаза, сами собой располагали к нему. Нельзя было не верить доброте и надёжности этого большого, как медведь, человека, и, естественно, нельзя было не платить ему той же монетой. Между прочим, это его послал тогда герцог, семь лет назад, чтобы вывезти Гёте из Франкфурта в Веймар, и с тех пор обласканный всеми поэт и первый вестник его судьбы были неразлучны.

— О, Вольфганг, ты не один... Счастлив видеть вас, баронесса... Я, конечно, приметил чью-то карету на лужайке недалеко от дома, но не был уверен... Вольфганг, так, судя по присутствующим здесь, настоящий день рождения у тебя не завтра, а сейчас? А где же тогда вино?

— Я тоже рада вас видеть, Людвиг. А насчёт вина... Придётся подождать до завтра. Завтра мы с вами, Людвиг, обязательно выпьем. Вот только неизвестно, с радости или с горя. Но это уж как распорядится наш обожаемый господин премьер-министр... — приподнимаясь с кресла, сказала Шарлотта. — Я вас покидаю, господа. У меня ещё бездна дел. Вольфганг, дорогой мой, я вас очень прошу: или на бумаге, или, ещё лучше, лично, но сообщите мне, пожалуйста, сегодня же, что вы решите относительно моей просьбы. Я так волнуюсь... Я очень надеюсь на вас, вы же понимаете, как это всё важно для меня...

Гёте и Кнебель проводили её до крыльца. Шарлотта держалась молодцом до самой подножки кареты, она даже нашла в себе силы, помахав рукой, прощебетать что-то весело-непринуждённое и улыбнуться на прощание им обоим. Но в карете, задёрнув занавески по обеим её сторонам и рухнув на подушки, она опять дала волю слезам... «Господи, за что? За что Ты взвалил на меня этот крест? — беззвучно повторяла она, глотая слёзы и всхлипывая, как ребёнок. — Почему это всё мне, именно мне? Чем я провинилась перед Тобой? Кому я в своей жизни причинила зло?.. Никому, ни одной душе на свете. Даже мужу... Ему давно уже всё в жизни безразлично, кроме его карт и лошадей. Так за что же Ты лишаешь меня моей единственной радости, моей единственной награды на этом свете? За все мои бессонные ночи, за семерых в муках рождённых детей, за грубияна мужа, за беззаветную преданность моему возлюбленному — человеку, которого Ты сам же, Господи, послал на землю, чтобы светить людям?.. Откуда это всё посыпалось, где прорвало эту плотину? Дурацкий этот указ, капризы герцога, бессмысленное упрямство Вольфганга, наконец, даже такая мелочь, такая нелепая случайность, как этот Кнебель, когда его никто не ждал... Не мог он найти другого времени? Обязательно нужно было приехать именно тогда, когда ещё минута, ещё одно усилие — и я бы добилась своего? О, с ума можно сойти. Неудача... Конец... Конец? Ну нет, господа, это ещё не конец! Далеко ещё не конец... Погодите, господа, радоваться, погодите торжествовать! Сражение ещё не проиграно. У нас ещё полдня и целая ночь впереди. И второй такой сцены Вольфганг уже не выдержит. Нет, не выдержит! Или я последняя дура и ничего не понимаю ни в людях, ни в нём... А если до вечера он не объявится сам — я таки опять буду здесь, и я своего добьюсь! Будьте уверены — добьюсь! Вены себе вскрою у него на глазах, переверну весь дом, выброшусь в окно — но я заставлю его подписать... Заставлю! Или я не Шарлотта фон Штейн и недостойна той великой роли, которую мне уготовила судьба...»

IV


— Ну расскажи, как твой Лукреций[210]? Движется потихоньку? — прервал наконец Гёте молчание, установившееся после отъезда баронессы.

— Лукреций?.. Что — Лукреций? Ты же знаешь, Вольфганг, что я намерен дожить до девяноста лет, и я думаю, на оставшиеся полвека мне его вполне хватит.

— Трудно?

— Трудно... Чертовски трудное дело, скажу тебе. Иной раз и сам не рад, что затеял. Бьёшься, бьёшься подчас над одной строкой — чуть не неделю, а этих строк у него миллион, и выпустить тоже ничего нельзя...

— Ах, Людвиг, друг мой Людвиг... Почему Лукреций? Почему именно он? Что тебя в нём так привлекло?.. Грубый человек, плохой поэт, примитивный философ... Бросил бы ты его, пока не поздно. Сколько есть в римской поэзии подлинно великого, человечного! И почти ничего ещё не переведено. А тут какие-то атомы, какой-то желудочный натурализм, да ещё всё так невыносимо скучно, многословно...

— Опять ты за своё? Не надоело, Вольфганг?.. Почему Лукреций? А я почём знаю почему? И между прочим, и знать не хочу... Может быть, сама музыка стиха, может быть, мысли, может быть, что-нибудь другое... Не знаю. Но ведь нравится же! А почему — какая мне, в конце концов, разница — почему?

— Ладно, Людвиг. Бог с ним, с Лукрецием... Ты счастлив — ну и прекрасно, а остальное всё, ты прав, действительно не важно... Извини моё брюзжанье. Надеюсь, ты понимаешь, что это нс от скверности характера, а потому, что я тебя очень люблю и, следовательно, не могу быть безразличен к тому, на что ты тратишь свои силы... Бог с ним, с Лукрецием. Латынь так латынь, Лукреций так Лукреций... Теперь скажи мне, старина, только откровенно: ты зачем приехал? За тем же, за чем и она?

— Думаю, что за тем же.

— Будешь уговаривать?

— Нет, Вольфганг, не буду. Всё, что я мог тебе сказать по этому поводу, я уже однажды сказал... Ты помнишь, наверное. Если уж тебе так хочется принести себя в жертву каким-то химерам — валяй, приноси, мне тебя не удержать. Кто знает, может, тебя действительно когда-нибудь причислят к лику святых. Было время, когда я огорчался, что ты влез в эту кашу, вместо того чтобы писать хорошие стихи. А теперь я огорчаюсь, что и написанные стихи, оказывается, были зазря и всё кончится самым вульгарным, прозаическим образом, а попросту говоря — обыкновенным мыльным пузырём.

— Ну вот и хорошо, вот и прекрасно! И я рад! Значит, исчерпан вопрос?

— Нет, Вольфганг, не исчерпан... Ещё не исчерпан... По крайней мере, в ещё одной, последней, попытке образумить тебя ты мне не можешь отказать... По праву нашей старой дружбы — не можешь. И я даю тебе честное, благородное слово, Вольфганг, что с моей стороны это последняя попытка. Тем более что завтра все попытки уже сами собой станут ни к чему.

— Ну, так что? Какой-нибудь новый аргумент? Страшнее всех других?

— Да, аргумент. Новый аргумент. И я надеюсь, самый сильный из всех. Скажи, ты когда-нибудь видел эту девицу, из-за которой возник весь этот тарарам?

— Нет, не видел. А зачем? Что это меняет в данном вопросе?

— Кое-что меняет, мне кажется... Может быть, даже всё. Думаю, что невредно было бы тебе всё-таки посмотреть, из-за кого ты обрекаешь себя на заклание. И доставляешь столь великую радость всем своим врагам. От последней канцелярской крысы до титулованных шпионов венского императора.

— Ты что задумал?

— Ничего особенного... Изволь приказать заложить коляску... Или нет, давай-ка лучше оба поедем верхом. И поедем туда, где сейчас находится эта девица...

— Не поеду! Ни к чему.

— Поедешь, Вольфганг. Обязан поехать. Не можешь не поехать, если я тебя прошу.

— Людвиг, это шантаж!

— Да, шантаж! И я знаю, что это шантаж. Но я прошу, я настаиваю, я требую, чтобы ты поехал.

— Настаиваешь? Требуешь?

— Да, Вольфганг, настаиваю и требую. И заметь, в первый раз за наши с тобой совместные семь лет.

— Ну что ж... Раз так... Раз ты настаиваешь... Хорошо, Людвиг, я подчиняюсь. Но только лишь из-за моих симпатий к тебе. Однако учти: бесполезная затея... И вообще, какого черта ты привязался ко мне? Как ты смеешь, а? Я кто, по-твоему, — ребёнок или премьер-министр?!

— Премьер, Вольфганг, премьер. Не сомневайся — пока ещё премьер... Ну, так едем? Филипп! Эй, Филипп! — распахнув двери кабинета, прогремел на весь дом своим зычным голосом Кнебель.

— Да, господин майор? — послышалось снизу, с первого этажа.

— Лошадь господину тайному советнику! Да пошевеливайся, парень. У нас плохо со временем... Вольфганг, надень-ка лучше что-нибудь партикулярное. Это ведь не ревизия... А то ещё поднимем там переполох, сбежится весь гарнизон, а это, я думаю, нам с тобой совсем ни к чему...

Несмотря на полуденный зной, в лесу, под раскидистыми кронами старых лип и могучих дубов, было прохладно. Дорожка бежала ровно, сытые вышколенные лошади, покусывая мундштуки, едва сдерживались, чтобы не сбиться с горделивой рыси на галоп, копыта их звонко отстукивали по деревянным мосткам, перекинутым через заросшие тиной канавы и прячущиеся в ивняках прозрачные, чистые ручьи. Через десять минут они уже были у городских ворот. Въезжая в город, оба всадника приосанились: каждый встречный на кривых и узеньких, стиснутых со всех сторон домами улицах считал своим долгом поклониться им, и они, с приличествующей их положению важностью, любезно отвечали на каждый такой поклон, сохраняя в то же время прямую, непринуждённую посадку людей, с детства привыкших чувствовать себя в седле лучше, чем на ногах. Иногда в окне второго или третьего этажа, над выставленными на солнце горшками с белыми гортензиями или ярко-красной геранью, высовывалась вдруг чья-то миловидная головка в кружевном чепце, и чья-то гибкая маленькая ручка, оголённая по локоть, приветственно махала им оттуда, и тогда Кнебель, вскинув голову кверху и улыбаясь в усы, слегка касался двумя пальцами своей треуголки с развевающимся плюмажем, а его спутник ладонью, затянутой в перчатку, притрагивался к полям своей шляпы, и, пока они не доехали до дворца, эта маленькая молчаливая церемония повторялась много раз, наполняя их сердца ощущением всеобщей тишины и скромного, но надёжного человеческого благополучия.

Колокол на старой, вытянувшейся ввысь готической колокольне рядом с дворцом прозвонил полдень. Миновав дворцовую площадь, где часовой у полосатой будки вскинул при виде их ружье на караул, они опять въехали в парк и по ухоженной гладкой дороге, обсаженной с двух сторон столетними вязами, выехали к другим городским воротам. Здесь, прилепившись вплотную к городской стене, стояло одноэтажное кирпичное здание в три крохотных, забранных решётками окошка под самой крышей, обнесённое частоколом и с часовым около рассохшихся деревянных ворот.

Это была гарнизонная гауптвахта, где, за неимением в герцогстве отдельной тюрьмы для гражданских лиц, вместе с военными содержались и уголовные преступники, если, конечно, таковые имелись в данный момент. Веймарское герцогство действительно было тихим герцогством, и когда, не дай Бог, в нём случались серьёзные преступления — а такое, к сожалению, иногда бывало, — преступников после суда, чтобы не тратить на их содержание и без того скудные государственные средства, обычно по договорённости отправляли на каторжные работы в другие немецкие государства, где для их исправления были, так сказать, более подходящие условия. Случалось и так, что вопрос вообще решался просто: осуждённому или, как сто лет назад, отрубали голову на городской площади, или же, как теперь, отправляли его на виселицу. Но такое, следует признать, бывало очень нечасто, поскольку преступный мир герцогства состоял преимущественно из мелких воров, мошенников и бродяг-попрошаек, кому смертная казнь, учитывая наступившее в Европе общее смягчение нравов, теперь обычно всё-таки не полагалась.

Спешившись и привязав лошадей к частоколу, всадники подошли к караульной будке. Часовой в высокой, отделанной мехом шапке резким жестом, загораживая проход, опустил перед ними ружье с примкнутым штыком, но, услышав от Кнебеля пароль, сейчас же вскинул ружье на плечо, отдал им честь и, не спрашивая ни о чём, пропустил их во двор. Они не успели сделать и нескольких шагов по выложенной битым кирпичом дорожке от ворот к зданию гауптвахты, как тяжёлая, окованная железом дверь её со скрежетом отворилась, и им навстречу, оправляя на ходу мундир, выскочил бравый вахмистр в парике с косичкой и вздёрнутыми вверх рыжими усами. Судя по остаткам пивной пены на усах, вахмистр, видимо, как раз заканчивал свой обед.

Подбежав к ним, вахмистр вытянулся во фрунт, щёлкнул каблуками и, выкатив глаза, отрапортовал:

— Дежурный по гауптвахте вахмистр гвардии его высочества Ландхорст, господин майор!

— Вольно, вахмистр, вольно... Ну, докладывайте, какие тут дела...

— Полный порядок, господин майор! За время моего дежурства никаких происшествий и нарушений не произошло!

— Кто у вас здесь сейчас?

— Трое, господин майор! Один солдат, проступок — дебош и пьяная драка в трактире, один карманник, а также ещё девица... Точнее, не девица... Затрудняюсь, господин майор, как её назвать!

— Это та, что задушила своего ребёнка у себя на сеновале?

— Она самая, господин майор!

— Понятно... Вот к ней-то, Ландхорст, вы нас и проведите.

— Слушаюсь, господин майор!

Пригнув головы, чтобы не задеть за каменную притолоку, они вошли вслед за вахмистром в помещение гауптвахты. Солнечный свет через распахнутую дверь освещал стёртые ступеньки, спускавшиеся вниз, в полуподвал, где вдоль длинного, сырого и тёмного коридора располагались камеры заключённых. Вытащив из-за пояса тяжёлую связку ключей, вахмистр отомкнул железную решётку, отделявшую коридор от лестницы. Рядом, в углублении в стене, мерцал подслеповатый фонарь, вахмистр снял его и, приподняв над головой, пошёл по коридору, освещая дорогу гостям. Каждый шаг их гулко отдавался под высокими каменными сводами, под ногами хлюпала вода, леденящий душу холод заставлял вбирать головы в плечи, гнилой, затхлый воздух перехватывал дыхание, вызывая ясно ощутимое предчувствие тошноты. По бокам от них в неверном свете покачивающегося впереди фонаря скользили и изгибались зловещие тени. В середине коридора из-под сапог вахмистра вдруг выскочила крыса и, прошмыгнув у них под ногами, с писком юркнула куда-то в темноту.

У последней слева двери вахмистр остановился. Звякнул ключ, вставляемый в замок, дверь заскрипела, но вахмистру пришлось подтолкнуть её ещё и плечом, чтобы преодолеть сопротивление её собственной тяжести и давно, видимо, проржавевших петель. Прислонившись к двери спиной, вахмистр посторонился и пропустил их вперёд.

Глазам вошедших открылась длинная и узкая, как щель, камера с маленьким окошком под самым потолком. Косые лучи солнца, пробивавшиеся сквозь решётку, освещали лишь ту часть камеры, которая была ближе к двери, в обоих же углах под окном стояла тьма, не позволявшая сразу разглядеть, что там находилось и было ли там что вообще. Но когда глаза их привыкли, они всё-таки различили в углу, на примкнутой к стене деревянной койке, какую-то серую бесформенную груду тряпья, из которой торчало нечто похожее на человеческую голову. Они приблизились, голова не шевельнулась им навстречу, не издала ни звука, и только луч от фонаря, поднятого вахмистром, позволил им установить, что это была женская голова и что она смотрела на них.

— Здравствуйте, сударыня, — сказал Кнебель.

Ответа не последовало. Перед ними, вжавшись спиной в угол между стен и натянув на себя, под самый подбородок, какие-то лохмотья, сидело существо, в котором любой, даже благожелательный глаз вряд ли сумел бы отыскать что-либо человеческое. Грязные спутанные космы, свисавшие по всему лицу, полное отсутствие лба, кривой, скошенный набок рот, спёкшаяся слюна на губах, грязь, как маска покрывавшая подбородок и скулы вплоть до самых глаз, и, наконец, самое главное — глаза: золотушные веки без ресниц и пустые, бессмысленные глаза, принадлежавшие идиотке от рождения — полной, безнадёжной идиотке, которая лишь благодаря людскому милосердию смогла, раз родившись, дожить до своих лет. Зачем Всевышний дал жизнь этому существу? И что он хотел этим сказать? «Господи, да минует нас чаша сия», — крестясь и отворачиваясь в испуге, думаем наверное, каждый отец и каждая мать семейства, когда нечто похожее попадается им на пути...

— Она говорит? — спросил Кнебель у вахмистра.

— Редко, господин майор. Только когда просит есть.

— Она всегда была такой?

— Полагаю, господин майор, что всегда... Хотя, говорят, она отлично справлялась с хозяйством своего отца. На этом основании, сдаётся мне, она и признана вменяемой.

— Когда суд?

— Точно не знаю, господин майор! Говорят, дня через два-три.

— Так... Сударыня, у вас есть какие-либо просьбы к нам? Могли бы мы вам чем-нибудь помочь? — вновь обратился Кнебель к этому существу, неподвижно скрючившемуся на койке, и вновь ответа не последовало.

Кнебель повторил свой вопрос ещё раз, уже более настойчивым тоном, и тогда голова над кучей тряпья наконец шевельнулась, прохрипев еле слышное:

— Воды... Пить...

— Воды?.. Вахмистр, принесите воды... Считаю это вашим упущением по службе, Ландхорст. Насколько мне известно, заключённым при любых обстоятельствах отказа в этом не может быть...

— Господин майор, осмелюсь доложить, вода у неё всегда есть! Прошу вас, посмотрите сюда.

Следуя взглядом за его рукой с фонарём, они заметили в противоположном углу под окном небольшое, сложенное из камня возвышение, на нём миску и полную до краёв кружку с водой. Кнебель взял кружку и поднёс её к губам этой несчастной. Стуча зубами и обливаясь, она сделала несколько жадных глотков, потом порывистым, сердитым движением оттолкнула руку с кружкой так, что вода пролилась на тряпье, и опять вжалась в угол.

Больше им здесь делать было нечего, Кнебель повернулся и вышел из камеры. Гёте и вахмистр последовали за ним...

Солнце на дворе сияло так, что глаза их, успевшие уже свыкнуться с темнотой, сразу сжались от острой, как укол иглы, боли, и им пришлось задержаться на пороге гауптвахты, чтобы боль прошла и чтобы вновь можно было беспрепятственно смотреть на белый свет. Забежав вперёд, вахмистр вытащил железный засов и, широко распахнув перед ними ворота, вытянулся во фрунт. Часовой у будки опять вскинул ружье на караул, на что Кнебель, как и полагалось, опять приложил два пальца к своей треуголке.

Лошади их, понурив головы и обмахиваясь хвостами от мух, неподвижно стояли, привязанные к частоколу. Занеся ногу в стремя, Гёте, молчавший с начала и до конца этого посещения, обернулся к своему спутнику:

— Людвиг... Знаешь что... Поедем куда-нибудь выпьем, а? В канцелярию, я чувствую, мне сегодня уже не попасть... «Золотой жук», согласен?

— Идёт... Поехали... в «Золотой жук»!

Хозяин трактира, давний знакомый обоих, проводил их в особую, уютную и тихую, комнату для почётных гостей, где им никто не мог бы помешать. Почтительно осведомившись об их самочувствии и об их пожеланиях, он сейчас же удалился на кухню, плотно притворив за собой дверь в общий зал. Они едва успели снять шляпы и, стянув перчатки, бросить их на подоконник, как дверь опять отворилась, и в комнату с подносом в руках, на котором стояли две глиняные кружки и большой запотевший кувшин с вином, вошла молоденькая жена трактирщика. Мило улыбнувшись и сделав книксен, она расставила всё принесённое на столе и, с достоинством шурша пышными накрахмаленными юбками, выплыла из комнаты.

Кнебель сел верхом на табурет у окна и молча стал набивать трубку.

— Ну, так что? — повернувшись к Гёте, сидевшему за столом, спросил наконец он, — Что же ты молчишь?

— А что я должен сказать тебе?

— Не знаю. Что-нибудь... На меня лично это зрелище произвело впечатление. Признаюсь, сильное впечатление. А нервы у меня, кажется, покрепче, чем у тебя.

— Всё это уже было, Людвиг. Всё это я уже видел когда-то. Если не наяву, то, по крайней мере, во сне...

— Гретхен?

— Да, Гретхен. Наверное, она... А может быть, и не она.

— Тебе действительно жаль её, эту сумасшедшую?

— Жаль... Очень жаль, Людвиг...

— Это животное?

— Да, Людвиг, это животное. Зачем-то ведь и она нужна Богу. Или природе — как тебе больше нравится. И не нам с тобой решать, нужна она на земле или нет.

— Необязательно так мрачно, Вольфганг. У неё будет защита. И защита, уверяю тебя, достаточно компетентная. Скорее всего, я думаю, её отправят не на виселицу, а в сумасшедший дом.

— Ты уверен в таком исходе?

— Ну, полной гарантии, конечно, никто не даст. Но есть очень большая вероятность того, что будет так, как я говорю. Рассуди сам: кому это нужно — вешать её? Герцогу? Герцогу нужен закон, а не она. Судейским и всей этой сволочи, кто проталкивает новый закон? Им нужна не она, им нужен ты. Поверженный, втоптанный в грязь мямля-поэт, полностью доказавший свою неспособность к государственным делам.

— И всё равно, Людвиг, я не подпишу.

— Жаль, ваше превосходительство, господин тайный советник... Очень жаль! Так жаль, что даже, признаюсь тебе, плакать хочется. Давай, Вольфганг, выпьем за твой бесславный политический конец. За бесславное, но логичное завершение твоей государственной карьеры!

— Аминь... Охотно присоединяюсь к тебе, мой друг.

— Ах, Вольфганг, Вольфганг!.. Говорил я тебе: не умеешь — не берись. Какого черта ты влез во всё это? Кто тебя заставлял? Писал бы себе свои стихи, своего «Фауста».

— Я пишу.

— Пишешь... Я-то знаю, что и сколько ты теперь пишешь... Ведь ты же гений, Вольфганг! Гений! Тот самый гений, который родится на земле только раз в сто лет... Я горжусь твоей дружбой, горжусь счастьем жить с тобой в одно время и в одной стране. И мне больно, понимаешь — больно, что ты с такой страстью влез во всю эту мышиную возню... Но уж если влез, то как же можно так позорно — назад? Где твоё самолюбие? Ты теперь-то хоть видишь, из-за какого ничтожества ты поставил на карту всё? Что значит эта малость, это почти полное ничто в сравнении с той пользой, которую ты мог бы принести людям, оставаясь на своём посту?

— Это у нас с тобой они малые, Людвиг. А у Бога они великие. Они, Людвиг, не мы...

— Кто — они? Эта полоумная? И другие подобные ей?

— И они... И они тоже... Ведь это мы с тобой, Людвиг, довели их до нынешнего скотского состояния. Мы, как пиявки-кровососы, высосали из них за сотни лет всё, что составляло их человеческое существо. Мы, в том числе и ты.

— Брось, Вольфганг. Не преувеличивай. Не люблю... Ни у тебя, ни у меня никогда не было никаких поместий и крепостных. И надо думать, никогда и не будет...

— Это дела не меняет. И ты и я — оба мы живём за их счёт. Столетиями живём... И ничего удивительного, что многие из них в конце концов вырождаются в нечто скотоподобное. Господь-то знает, что это не их вина.

— Ну, так помог бы им возродиться! Вместо того чтобы самому, как барану, подставлять лоб под топор... Вспомни, Вольфганг, какие светлые идеи ты мне излагал, какие вдохновенные планы рождались в твоей гениальной голове! Да если бы хоть десятая доля из них осуществилась — и то было бы прекрасно!.. И сейчас, когда появились наконец реальные возможности что-то сделать, ты в кусты? В конце концов, это даже непорядочно, Вольфганг... Это даже неблагородно, если хочешь знать.

— Ах, да оставь же ты меня наконец в покое, Людвиг! Ну что ты привязался ко мне? Неужели ты не видишь, что я сам ничего не знаю и не понимаю? Я только не моту подписать этот проклятый указ — вот и всё. Всё моё существо кричит, протестует против этого — пойми!.. Давай лучше напьёмся сегодня... Кстати, очень даже неплохое вино, ты не находишь? Плут хозяин всё-таки держит марку, даром что два года подряд были плохими для вина. Или это только для нас с тобой?.. Ах ты, Боже мой, Боже мой. Что делать? Что?.. Господи, помоги!

— Что? Подпиши.

— Не могу.

— Ну, тогда начинай потихоньку складывать пожитки.

— Не хочу. Мне здесь хорошо.

— А иной альтернативы нет, Вольфганг. Или — или, третьего не дано.

— Не дано? Ты думаешь — не дано? Ты думаешь, если я не уступлю, герцог всё-таки пожертвует мной? Всё-таки пожертвует, несмотря ни на что?

— Несмотря ни на что.

— А если нет, если, Людвиг, ошибаешься ты, а не я? Куда он без меня денется? Что он будет делать без меня? Ведь он же во всём, в каждом своём шаге зависит от меня.

— О, святая простота!.. Какой же вы, однако, ещё ребёнок, ваше превосходительство, не в обиду вам будет сказано. По крайней мере, в политике... И это при твоём-то уме, Вольфганг? Поразительно, непостижимо!.. Да неужели ты не понимаешь, что подпиши ты, не подпиши — отныне уже он правитель государства, а не ты?

Что дело не в указе, не в исправлении нравов, не в тебе лично, наконец, а в том, что наступил его час? И что отныне ты должен знать своё место и своеволию твоему — конец?

— Я, Людвиг, никогда не оспаривал его прерогативы, ты знаешь это не хуже меня. Я всегда был его тенью, его почтительным и благонамеренным верноподданным. И я всегда действовал из-за кулис, из-за его спины. Так же, как я намерен действовать и впредь, если я всё-таки останусь на своём посту... «Но пытаясь их перелукавить...»

— Кого? Кого перелукавить, Вольфганг? Спустись же наконец на землю, поэт! Тебе ведь на ней ещё жить и жить. Это кого ты собираешься провести, кого ты хочешь обмануть? Государственную машину? Систему? Да вы в своём ли уме, ваше превосходительство? Да-да, в своём ли вы уме, позволительно вас спросить?

— Всё, Людвиг. Баста... Ты, как всегда, прав... До тошноты, до отвращения прав... Я всегда знал, что ты умнее меня... Цум воль, дорогой мой! Итак, мы сходим с исторической сцены. Под прощальные аплодисменты и свист зрительного зала... И всё-таки, Людвиг, ругай меня не ругай, а я им не дам под занавес повод для злорадства. Я, Людвиг, не подпишу...

— А... Да черт с тобой! Что я, в самом деле... Делай как знаешь. Хочешь — подписывай, хочешь — не подписывай... Цум воль!.. Как говорится, кого боги решили наказать, у того они прежде всего отнимают разум... А всё ж таки грустно, старина! Грустно... Не этого, должен признаться, я ждал от тебя...

Домой Гёте возвращался один: ему удалось уговорить Кнебеля не провожать его. Не спешиваясь, они простились у дворцовой площади. По долгой тишине за спиной Гёте знал, что Кнебель не трогался с места и всё смотрел ему вслед, пока он не свернул за угол, в улицу, ведущую к городским воротам.

Веймар словно вымер в этот час. Почтенные бюргеры и их семейства отдыхали после обеда. Некоторые окна в домах были даже прикрыты ставнями, чтобы стук карет и лошадиных подков по мостовой не нарушал покой людей, уже успевших с утра выполнить свой долг перед Богом и собственной совестью и мирно вкушавших сейчас заслуженный послеобеденный сон, предварительно выгнав вон из комнаты мух и надвинув на глаза вязаный колпак. Только иногда чья-то собака, разморённая жарой, ленивой трусцой пересекала ему путь да время от времени ему приходилось сторониться и прижиматься вплотную к домам, чтобы пропустить медленно ползущую встречную телегу, груженную поклажей, или карету со спущенными занавесками и толстым, тоже разомлевшим от жары кучером на козлах...

Печаль сжимала его сердце. Никогда он не был слишком решительным человеком, никогда он не был узколобым, твёрдым, фанатичным преследователем одной какой-либо цели. И сейчас, когда неотвратимость выбора стала очевидной для него, он растерялся... Ах, как хорошо было утром, когда душа его была раскрыта солнцу, птицам, тихому лесному ветерку! Когда он так верил в себя и в свою звезду, когда он столь ясно ощущал своё Богом данное превосходство над всеми этими мелкими, ничтожными людишками, которые только мельтешили и путались у него под ногами! Какими жалкими, какими убогими представлялись ему ещё утром его противники... И каким умелым, мужественным, стойким политиком, каким мудрым и многоопытным государственным деятелем казался он сам себе... Всё, всё пошло прахом. Всё... Ну что ж! Если они хотят возврата к средневековью — пусть. Пусть! Но только без него. Да, он решился на выбор. Этот выбор ему подсказывает его совесть, его политическое чутьё, его безошибочное понимание блага государства и неизбежности движения общества по пути прогресса и справедливости. Не свирепостью, а милосердием воспитываются человеческие сердца! И не кнутом, не петлёй и топором, а разумным общественным устроением создаются порядок и сознательная гражданская дисциплина... Они отказываются это понимать? Тем хуже для них. Они дождутся своего... Они своего дождутся! Но тогда уже поздно будет воздевать руки к небу, поздно будет молить Создателя о прощении и снисхождении.

«Кровь... — думал он. — Я знаю, впереди только кровь. Потоки, моря, океаны крови, если они не спохватятся сейчас, пока ещё не поздно. Если они сами, по доброй воле не сделают того, что в противном случае вырвут у них силой. Не понимаете? Не чувствуете, что нависло над вами и над вашими ближайшими потомками? О, тупость человеческая! И худший её вид — немецкая тупость! Прощайте, господа. Я, как Понтий Пилат[211], умываю руки. Видит Бог, как я хотел, чтобы наше маленькое государство первым в Европе тихо и плавно, без судорог и страданий двинулось вперёд по пути прогресса. Хотел? Да, хотел. И хочу. И всё ещё хочу! И не хочу признавать себя побеждённым! Не хочу!.. Столько уже сделано, столько вложено в это ума и сил, и вдруг, ни с того ни с сего, на ровном месте — бах-трах-тарарах, и всё к чертям собачьим? Почему? По какому праву? И действительно, если подумать — ради чего? Господи, научи, Господи, помоги! Ты видишь, я изнемог... Крушение всех моих надежд, всех моих трудов, позор, улюлюканье, свист, презрение толпы — и ради чего? О Господи, ради чего?.. А там — дороги Европы, постоялые дворы, смиренное, унизительное сидение в приёмных владетельных особ, безденежье, неприкаянность, тоска... И получается, что меня, Гёте, подловили, загнали в ловушку — и кто? Какие-то крысы, какие-то канцелярские крючки! И на чём подловили? О Господи — на чём?! Как последнего дурака, как последнего раззяву на ярмарочной площади! Замотали, задурили, обчистили, вывернули карманы — и пожалуйста, господин великий поэт, пожалуйста, ваше превосходительство, господин премьер-министр: можете отправляться на все четыре стороны, отныне нам с вами не по пути!.. И я собираюсь это проглотить?!

Ах, нет! Не домой... Только не домой... Сейчас нельзя домой... Нельзя в этот устоявшийся годами комфорт, тишину, уют, уединение, где одного только взгляда на гравюры старых мастеров по стенам или на письменный стол у окна будет достаточно, чтобы лишить себя всякой воли к сопротивлению... Ну-ка, лошадка, сворачивай с дороги в лес! И давай труси куда глаза глядят, по ложбинам, по полянкам, по не топтанной никем траве, подальше от этого кишмя кишащего людского муравейника, в котором всеобщее благо может быть куплено только ценой ежеминутной, ежесекундной гибели не одного, так другого, не другого, так третьего из миллионов маленьких его обитателей... Господи! Творец всего сущего на земле! Так будет ли когда-нибудь найден ответ: как примирить суровую необходимость природы, интересы выживания и благо всего человеческого рода с интересами одного-единственного человека, безвинного в своём рождении и так же, как и общество, получившего от Тебя своё право на жизнь? Почему «или — или»? Неужели нет такого способа жить, чтобы тяжкое, безжалостное колесо общественной необходимости не давило бы в прах при каждом своём обороте сотни, тысячи, миллионы ни в чём не повинных существ, не успевших вовремя увернуться от него?.. Я могу объяснить любые войны, любые общественные катаклизмы. Я не могу объяснить только одного: за что убит вот этот солдат, за что сожжено вот это подворье и за что будет болтаться завтра на виселице эта деревенская дура, наверняка даже и не понимавшая, что творит?.. О, как болит душа, как тупо, вяло, тяжело ворочаются в голове мысли... И как же страшно сознавать, что ни мне, ни кому другому никогда не найти ответа на этот вопрос — может быть, главный вопрос».

Под одним из старых, широко раскинувшихся дубов он соскочил с лошади и в изнеможении бросился на траву. Покой и тишина леса охватили его. Солнце поблескивало сквозь листву, пересвистывались птицы, мохнатые пчёлы с тяжким гуденьем кружились над каким-то длинным цветком, торчавшим у самого его лица... Лошадь, постояв немного в раздумье и, видимо, сообразив, что это надолго, потихоньку отошла от него к другому краю поляны, где трава была погуще и посвежей. Вытянувшись в рост, он медленно, всё ещё чувствуя лёгкий хмель в голове, начал погружаться в забытье... Ах, как хорошо было бы лежать так и лежать до скончания всех времён, смотреть сквозь надвигающуюся дрёму на тонкие лезвия травинок, на жёлуди, прячущиеся в сухих листьях, на каких-то крошечных козявок, копошащихся внизу, под каждым стебельком. Лежать так и лежать, никому не делая зла и не отвечая ни за что...

«Но возможно ли это? — думал он. — Возможно ли прожить жизнь, никому не делая зла? Даже доброму, благожелательному человеку, не питающему злобы ни к кому?.. Не знаю... Думаю, что нет, невозможно. Мне, по крайней мере, не удалось... Гретхен, Фридерика Брион, Лили Шёнеман... Как ни зажмуривайся, а они всегда, до самого конца будут лежать тяжким бременем на моей душе. А были ещё, вероятно, и другие, мелкие, неявные грехи и жестокости, которых я даже и не замечал, когда они совершались, но которые тем не менее тоже записаны там где-то на мой счёт... Конечно, у меня всегда были серьёзные оправдания, этого тоже нельзя не учитывать... Скажем, если я бежал от Фридерики, то вовсе не потому, что я по натуре жесток и неблагодарен, а потому, что, останься я с ней, — и не было бы сегодня ни поэта Гёте, ни премьер-министра Гёте. То есть не было бы того, к чему меня предназначило Провидение и чему я сопротивляться был не вправе, даже если у меня хватило бы на это решимости и душевных сил... Но, однако, факт остаётся фактом: бедная девочка так и осталась без меня одна и, я уверен, так и останется одна до конца своих дней. И получается, что и здесь, в малом, всё точно так же, как и в большом! Чтобы людям было лучше, чтобы я мог совершить то, к чему меня уготовила судьба, кто-то один — и даже не один — должен быть несчастлив, должен быть раздавлен в прах, и винить в этом некого, потому что иначе и не могло быть. О Господи... Ты же знаешь! Ты же знаешь, что я не злой, не жестокий человек, что я пытаюсь в меру своих сил и возможностей делать добро людям! И не потому, что Ты или люди смотрят на меня, а потому, что такова моя природа, таково моё сердце, таков строй всех моих размышлений с тех пор, как я помню самого себя. Не Твоё одобрение и не одобрение людей движут мной. Мною движет моё «я»... Моё собственное «я»... Кто, к примеру, знает о Крафте[212]? Кто? Никто. Даже Кнебель, даже Шарлотта — и те не знают о нём ничего. А это не единственное доброе моё дело на земле и, я надеюсь, далеко не последнее...

Но если... Но если мне придётся в скором времени убираться отсюда? Или, что ещё хуже, если я превращусь в простого прихлебателя, бессильного приживала, которого лишь из милости терпят при дворе? О каких тогда сравнениях и сопоставлениях вообще может идти речь? На каких весах мне тогда взвешивать добро и зло, совершённые мной? Здесь, в моём сегодняшнем положении, одно, по крайней мере, бесспорно и очевидно: на одной чаше весов всё то доброе, что я делаю и уже сделал и что я ещё смогу сделать как премьер-министр, на другой — одна деревенская дура, имевшая несчастье попасть под колеса государственной машины. К тому же по всем законам отнюдь не безвинная... И какая из этих двух чаш перевесит другую — сомневаться не приходится... Но... Но всё дело, однако, в том, что всякое такое взвешивание нужно лишь для оправдания себя в глазах других. Для самого себя взвешивать бесполезно — перед собой не оправдаешься. Так же, как я никогда не смогу забыть и простить себе Гретхен, или Фридерику, или Лили, я никогда не смогу простить себе и эту дуру, если её в конце концов вздёрнут на виселице... Ах ты, Господи... Какой я несчастный, какой же я нескладный человек! Всё не так. Всё!

Несчастный? А почему, собственно говоря, вы вообще решили, что вы должны быть счастливы, господин великий поэт? Почему вы вообще решили, что вы будете единственным счастливым исключением из общего правила? Кто вообще из истинных художников прожил счастливую, неизломанную, негонимую жизнь? Чья жизнь из них была не жертва?.. Марк Аврелий[213]? Он был императором. Монтень[214]? У него был свой замок. Да и то запереться ему в нём удалось лишь на склоне лет... Кто ещё? Шекспир? Ну, уж тут-то позвольте вам и вовсе не поверить. Я знаю жизнь театра не понаслышке, а изнутри, и там, я утверждаю, нет и не может быть счастливых и независимых людей... Так, может быть, дело вообще не в этом проклятом указе, а в том, что пришла твоя очередь, господин великий поэт? И жертва теперь — это ты? Откуда вообще взялась эта твоя уверенность, что именно ты, Гёте, и будешь в мировой истории тем единственным, которому позволено всё и удалось все: власть, стихи, науки, слава, добро, достоинство и независимость, материальный достаток и всеобщие симпатии, любовь самых красивых, самых очаровательных женщин — и всё это почти задаром, без издержек, без уступок дьяволу, который тоже имеет право на свою долю и в мировых делах, и в человеческой судьбе? Кто дал тебе такие гарантии? Кто? Никто. Никто их тебе никогда не давал и не может дать... Что ж... Раз так... Собирай свою котомочку, поэт! По всей видимости, настал наконец и твой черёд...»

Что-то мягкое и тёплое вдруг ткнулось ему в плечо, и кто-то очень, видимо, большой тяжко вздохнул у него над ухом. Он вздрогнул, но сейчас же улыбнулся своему испугу. Это была лошадь, которой, наверное, наскучило щипать траву в одиночестве или просто захотелось проведать своего хозяина, слишком уж долго лежавшего в полной неподвижности на земле. Перевернувшись, он сел и прислонился спиной к дубу. Лошадиная морда, пожёвывая губами, мерно покачивалась у его лица, и её добрые, влажно блестевшие из-под чёлки глаза сочувственно смотрели на него: дескать, что ж ты так раскис, поэт? А? Повалился на траву, сжался весь, голова в плечи... Подумаешь! Было бы из-за чего... Солнце светит, птицы щебечут, лес стоит, и жизнь продолжается, и ты молод, ты здоров... Как-нибудь всё уладится, поэт, всё образуется само собой! А может быть, и все страхи твои напрасны, и опять, в который раз, прав будешь ты, а не они. Слишком много ты значил и значишь для герцога. И слишком всё-таки необычна твоя судьба, чтобы переломил её такой, по совести говоря, пустяк... Да-да, если здраво рассудить — пустяк, совершеннейший пустяк...

V


— Ваше превосходительство, вас ожидают. Уже часа два, не меньше, — сказал, принимая поводья, Филипп, когда он ловко соскочил с взмыленной лошади, ещё и вздыбив её напоследок у самого крыльца.

— Ожидают? Кто? И зачем? — Лицо Гёте выразило досаду: день уже кончался, и он надеялся, что уж теперь-то о нём забудут, хотя бы до завтрашнего утра. Ну, а завтра... Завтра, что называется, как Бог даст. Завтра увидим, что там будет и как... А славно, однако, они погоняли по полям, по лесам! Добрая лошадка, хорошая лошадка... Проклятый репейник! Не забыть бы сказать Филиппу, чтобы расчесал ей гриву и хвост...

— Я незнаком с этим господином. Он представился как господин Крафт и сказал, что, услышав его имя, вы непременно примете его... Он утверждает, что его визит должен представить для вас некоторый интерес. Я проводил его в гостиную.

— Крафт? Крафт... Ну что ж! Ничего не поделаешь. Крафт так Крафт. Не гнать же его. Займитесь лошадью, Филипп. И не забудьте почистить её. Мне она сегодня больше уже не понадобится...

При его появлении в гостиной с кресла, стоявшего в углу у изразцовой печки, поднялся худой сгорбленный человек неопределённых лет с измождённым, землистого цвета лицом и длинным носом, уныло свисавшим над глубоко запавшим ртом. Он был без парика, в очках, в наглухо застёгнутом поношенном сюртуке, из-под которого у шеи и на запястьях выглядывало подозрительного вида бельё. Свои длинные руки он держал прямо перед собой, не зная, видимо, куда их деть, и сцепив узловатые скрюченные пальцы внизу, у самых колен. От гостя пахло табаком и тем не передаваемым никакими словами запахом заброшенности и запустения, каким всегда пахнут старые холостяки, привыкшие прятаться от людей, но всё же вынужденные иногда по каким-то обстоятельствам вылезать из своего убежища на Божий свет.

Несмотря на робость, согбенные плечи и потрёпанную одежду, было, однако, очевидно, что гость знавал когда-то и лучшие времена. Это ощущение подтверждали и его глаза, в которых светился живой, быстрый ум, и остатки достоинства в движениях, и его постоянная, еле заметная усмешка, если и не презрительная, то, во всяком случае, достаточно двусмысленная, чтобы заподозрить её обладателя в весьма высоком мнении о себе и отнюдь не лестном — об остальной части человечества. Из кармана его сюртука торчала подзорная труба — вещь, несомненно, тоже не очень обычная для жителя тихих саксонских долин.

— Господин Крафт? Вот мы и встретились наконец, — сказал, подавая ему руку, Гёте.

Гость отступил шаг назад и, согнувшись в глубоком поклоне, попытался не пожать протянутую руку, а притянуть её к губам. Гёте сейчас же резким жестом отдёрнул ладонь назад.

— А вот этого делать не надо, господин Крафт... Мы ведь с вами пусть и по переписке, но старые друзья. Такие несуразности ни вам, ни мне не к лицу.

Глубокие, будто вырезанные ножом морщины на лбу гостя разгладились, в глазах его блеснули слёзы благодарности; он выпрямился и, вытащив из кармана сложенный вчетверо платок, свирепо высморкался в него. Всё, видимо, оказалось иначе, чем он ожидал, и теперь он был несказанно рад тому, что его благодетель и покровитель с самого начала вновь утвердил его в человеческом звании, совершенно ясно дав понять, что никак не намерен унижать его и тем более тыкать ему в лицо полнейшей зависимостью от его, покровителя, благосклонности. А между тем так оно, в сущности, и было: жизнь и смерть господина Крафта действительно в буквальном смысле этого слова зависели от Гёте. Вот уже около четырёх лет Крафт, не имея за душой ни гроша, жил целиком за счёт его регулярных субсидий, и, прекрати Гёте поддерживать жизнь этого странного, никому не нужного человека, у него оставалось бы только два выхода: либо в петлю, либо с протянутой рукой по большим и малым дорогам Германии, пока его не схватят где-нибудь за бродяжничество„и не упекут в тюрьму. Никакую обычную работу в силу своего душевного и физического состояния Крафт делать не мог, а если бы даже и мог, то всё равно бы не стал. Почему? Ну, это уж, как говорится, другой разговор...

— Ваше превосходительство, будьте снисходительны. Я сейчас плохо соображаю от счастья. Мечта всех последних лет моей жизни сбылась! Наконец-то я вижу вас воочию и могу сам, не прибегая к перу и бумаге, засвидетельствовать вам свою смиренную признательность за все ваши благодеяния по отношению ко мне... Вы спасли мне жизнь, ваше превосходительство, вы вернули мне надежду, вы заставили меня вновь поверить в Бога и людей. О, если бы вы знали, ваше превосходительство, из какой бездны отчаяния, из каких адских глубин безнадёжности вы вызволили меня!.. Я давно мечтал, я давно стремился сюда, чтобы припасть к вашим стопам и выразить вам всё, что я изо дня в день, из ночи в ночь повторял все эти годы в своих молитвах. И все эти годы я не мог преодолеть свой страх, я не решался показаться вам на глаза, потому что я боялся разочаровать вас, огорчить вас своей никчёмностью, своим нелепым видом, своими манерами сумасшедшего. Да-да, ваше превосходительство, не надо, не оспаривайте меня! Я-то знаю, кто я, и знаю свою истинную цену в жизни. И я знаю, что, если бы не ваше великодушие, если бы не ваша щедрость, достойные первых апостолов и первых мучеников во имя Господа нашего Иисуса Христа, я бы погиб. Погиб окончательно и бесповоротно... Люди заклевали бы меня до смерти, как гадкого, безобразного утёнка, затесавшегося в стаю лебедей... Я жалок, ваше превосходительство, я болен, я ем, сплю, хожу не так, как другие, я думаю не так, как другие. И мир, боясь заразы, вправе исторгнуть меня, вправе растоптать меня в прах... И если бы не вы, так бы оно, наверное, и было ещё четыре года назад. А вместе со мной, несомненно, погибла бы и моя маменька, моя голубка, единственное существо на земле, кому я ещё дорог и нужен... Я боялся, ваше превосходительство, я очень боялся. Но я решился! Да-да, ваше превосходительство, я наконец решился! Если всё герцогство, вся Германия будут завтра праздновать день рождения своего величайшего поэта и величайшего государственного деятеля, почему же самому ничтожному, самому несчастному из всех облагодетельствованных им людей нельзя хоть на мгновение прикоснуться к той руке, под защитой которой он смог укрыться от беспощадной судьбы, от всех дьявольских сил этого мира, ополчившихся на него? И я ещё вчера вышел из Ильменау, я шёл весь день, всю ночь и опять день, и вот, как видите, я здесь! Простите, ваше превосходительство, за это вторжение, но я льщу себя надеждой, что ваша благосклонность...

— Хорошо, хорошо, господин Крафт. Благодарю вас за ваше посещение и ваши поздравления. А теперь расскажите мне, как вы там живете, как ваши дела? Что нового в вашей жизни? Кстати, как там чувствует себя мой подопечный, юный Петер Баумгартен[215]? Он очень дорог мне, господин Крафт. Удаётся ли вам чем-нибудь помочь ему?

— О, это прекрасный мальчик, ваше превосходительство, это превосходный мальчик! Вернее, не мальчик, а уже почти юноша... Ваш воспитанник здоров, бодр и весел и, по-моему, благодаря вашей отеческой заботе уже достаточно крепко стоит на ногах. Думаю, что скоро его уже можно будет отдать в учение какому-нибудь серьёзному ремеслу. Мальчик, например, вполне может стать художником. Он великолепно рисует... Что же касается меня, то вряд ли я сумел оправдать ваши надежды, ваше превосходительство. Чему я мог научить его? Немножко фехтовать и немножко стрелять из пистолета? Отличать компас от барометра и барометр от стенных часов? Десятку-другому английских или французских фраз?..

— Ну, это как посмотреть, господин Крафт. И это уже немало, если это вам удалось.

— Ах, ваше превосходительство... Вы так всегда добры ... Ну, чему, скажите, серьёзному и нужному может научить юношу, вступающего в жизнь, бывший моряк, бывший ландскнехт, бывший бродяга и авантюрист, сам потерпевший крушение в жизненном море и выброшенный, как рыба на песок, подыхать? Солдат наёмной ганноверской армии, целых два года огнём и мечом опустошавший города и селения Америки, может хорошо научить только одному — убивать... Даже чувству ужаса перед убийством он не может научить, потому что просто так, умом, такие вещи понять и воспринять невозможно никому... Боже мой, Боже мой... Сколько уже лет прошло, а весь этот ужас так и стоит у меня перед глазами! И днём и ночью... И опять, как тогда, я готов бросить всё и бежать, спасаться, прятаться, дезертировать... Только теперь уже куда? И от кого?

— Мальчик вспоминает меня, господин Крафт?

— Каждый день, каждую нашу встречу, ваше превосходительство! Он очень привязан к вам... У мальчика доброе сердце, ваше превосходительство, и это сердце, смею вас уверить, целиком и безраздельно принадлежит вам.

— Я очень любил его покойного отца. Он был мой друг. Берегите мальчика, господин Крафт. Это как раз тот пункт, где и ваши интересы, и мои совпадают полностью. И моя совесть спокойна, и вы таким образом честно отрабатываете свой хлеб...

— Ваше превосходительство! Да неужели я не понимаю? Я ещё не настолько лишился рассудка, чтобы не понимать, насколько это важно для меня. Я был студент, я был моряк, я был офицер. Потом я был дезертир, преступник, гонимый, нищий, презираемый всеми изгой... К тому же повредившийся в уме, боявшийся всех и вся и выползавший из своего убежища, как крыса, только по ночам... Боже мой! Так я теперь хоть на улицу не боюсь выходить, не боюсь в лавку зайти, в трактир! Не боюсь смотреть людям в глаза!.. С тех пор как стало известно, что я являюсь в какой-то мере наставником вашего воспитанника, что вы, именно вы покровительствуете мне...

— А это стало всё-таки известно, господин Крафт?

— Не по моей вине, ваше превосходительство! Ради Бога не подумайте — не по моей вине... Клянусь, я свято соблюдал данное вам слово. Но, может быть, Петер кому-нибудь сказал. Или, может быть, почтмейстер догадался наконец, от кого поступают все эти щедрые дары на моё имя. А это очень плохо, ваше превосходительство, — эта огласка? Это очень вредит вам, да? Скажите только — и, если надо, я исчезну. Одно ваше слово — и я опять исчезну, и ни вы, ни кто другой из жителей герцогства Саксен-Веймарского никогда больше не услышит обо мне.

— Ах, да разве дело в огласке? Разве в этом дело, мой друг?

Гость, не зная, что ответить, замолчал, робко и встревоженно глядя на него из-под очков и опять вобрав голову в плечи, как будто в ожидании немедленного возмездия за свою неосторожность. Гёте отвернулся от него и принялся ходить из угла в угол. Да, так, значит, дело не в огласке, господин Иоганн Вольфганг фон Гёте? Не в этом, господин премьер-министр? А в чём же тогда, позвольте вас спросить? Нет, Вольфганг, не обманывай себя — в этом, именно в этом. В той сверхгордыне, в тех претензиях на сверхвеличие, которым этот бедняга Крафт не дал проявиться так, как ты того хотел. Ведь ты хотел, ты очень хотел, чтобы никто не знал о его существовании и о твоём участии в его судьбе? Почему? Разве человек должен стыдиться своих добрых дел? И разве люди не должны знать о них хотя бы затем, чтобы иметь перед собой пример, достойный подражания, пример, который нет-нет да и подтолкнёт иной раз кого-нибудь из них протянуть руку помощи ближнему? Так почему же тогда это твоё желание сохранить всё в тайне и это разочарование, что тайна в конце концов обнаружилась? Почему? А потому, господин великий поэт, что в своём безотчётном презрении к людям ты хотел, чтобы это доброе дело было лишь делом между тобой и Богом... Минуя «всю эту дрянь, что на земле живёт». Между твоим бессмертным «я» и его всевидящим, всезнающим оком... И значит, уже с самого начала этот твой порыв был порождён не человечностью, не бесхитростной любовью и состраданием к ближнему, а твоим высокоумием, твоим стремлением встать над миром и человеческим судом... А с другой стороны, не преувеличивай, Вольфганг! Не будь педантом. Какая в действительности разница, чем был продиктован этот твой порыв — умом или сердцем, гордыней или искренним состраданием? Результат налицо: этот бедняга жив и, наверное, проживёт ещё немало лет благодаря твоей помощи. А что двигало тобой, то или это, кому какое дело, в конце-то концов? Да и не всё так на самом деле просто, если подумать... Кто может отделить высокий ум от искреннего сострадания? И можно ли их вообще отделить? И разве не было в твоей жизни поступков, когда ничто, кроме прямодушия, кроме простого и бесхитростного сочувствия к людям, не двигало тобой? Было, и немало было. Тот же Петер Баумгартен, если уж на то пошло...

— Как продвигается ваша автобиография, господин Крафт? Судя по вашим письмам, это, наверное, теперь главное дело вашей жизни. Так? Или не так?

— И так и не так, ваше превосходительство... Не сама автобиография, а одна, но очень важная мысль, которую я намерен вложить в неё. Эта мысль и есть теперь моё главное дело в жизни. Признаюсь, я не такого уж высокого мнения о себе, чтобы считать, что моя особа как таковая может представить какой-либо значительный интерес для человечества. Если бы речь шла только обо мне, о событиях моей незадавшейся жизни — о, я, наверное, предпочёл бы умереть в ничтожестве и неизвестности, чем таким трудным, таким мучительным путём пытаться привлечь внимание людей к своей персоне!.. Но дело не во мне, ваше превосходительство. Дело в том выводе, который я извлёк из всех ужасов и страданий моей жизни. Нет ничего, ваше превосходительство, страшнее убийства на войне, нет ничего ужасней и нелепей этой бессмысленной бойни, в которой люди убивают друг друга неизвестно за что. Не будучи даже знакомы друг с другом и не имея никаких личных причин убивать своего противника. Нет, не своего противника, а своего собрата по несчастью. И нет ничего другого в мире, в чём бы люди были бы так виноваты — виноваты сами, по своей собственной глупости и слепоте, без всякого вмешательства в их дела каких-либо высших сил. Кто-то же должен, ваше превосходительство, сказать наконец об этом людям? Конечно, я сознаю, что многие до меня уже пытались это говорить. Но кто услышал их голос? Чьи воспалённые мозги им удалось образумить? Чьи окаменевшие сердца им удалось смягчить? Все, кто писал об этом, кто проповедовал это в церквах и на площадях, — все, все потерпели неудачу. Почему? Мне кажется, я знаю почему. Потому, что они не сумели найти тех слов, которые заставили бы людей опомниться и ужаснуться тому, что они творят. Ах, ваше превосходительство... Никто лучше меня не знает, что такое убийство и что такое война... И я... Именно я... Я должен эти слова найти! И я их найду... Я клянусь, найду!

Гёте даже попятился: внезапная перемена, произошедшая в госте, поразила его. Вместо робкого, униженного просителя перед ним стоял теперь Савонарола[216], чьи горящие глаза, вздыбленные волосы, закушенные губы и яростно сжатые кулаки могли бы испугать кого угодно. Нет, никаких сомнений быть не могло: конечно же это был безумный человек! Счастье ещё, что с его, Гёте, помощью ему удалось спрятаться в Ильменау, в этом маленьком городке, затерянном в лесной глуши. В любом другом, более людном месте его, несомненно, весьма скоро упекли бы в тюрьму или в сумасшедший дом, А он ещё советовал ему обосноваться в Иене! Мало советовал — даже настаивал, чтобы он поселился там да ещё приписался к Иенскому университету... Нет, по-честному говоря, можно понять людей, которые предпочитают не видеть и не слышать этих проповедников, а держать их на цепи... И дело вовсе не в том, какая именно идея обуревает в данную минуту такого безумца. Это может быть призыв ко всеобщему покаянию и смирению, а может быть — к поголовному переселению куда-нибудь в Китай, а может быть — к избиению всех еретиков до единого — не важно же к чему. Важно не это, важно то, что ради своей идеи они ни на мгновение не задумаются сжечь всякого, кто не согласен с ними... Но, к сожалению, приходится признать, что именно эти люди движут миром. Кто отметил их, дьявол или Бог, — откуда нам знать? «Нет, господин Крафт, я не ошибся, когда протянул вам руку помощи. Чем черт не шутит, может быть, когда-нибудь вы действительно напишете книгу, которая будет жечь сердца и которая сделает людей чуть умнее, чем они были до вашего прихода в мир. Помогай вам Бог, господин Крафт! Только, пожалуйста, опустите кулаки: у меня слабые нервы и, откровенно говоря, я не большой любитель таких сцен. Хватит с меня и Шекспира в Веймарском театре... Кроме того, там хоть есть гарантия, что король Лир в экстазе не бросится с подмостков вниз крушить ложи и партер...»

— Поверьте, господин Крафт, я очень сочувствую вашей благородной идее и вашему великому делу. И я желаю вам всяческих успехов на этом поприще... Кроме того, признаюсь, вы возбуждаете во мне чисто профессиональный интерес. Как вы знаете, я ведь тоже литератор. Вы весьма справедливо заметили, что до сих пор по данной проблеме никому нужных слов найти не удалось. И, скажу вам, я не только как человек, но и как профессионал буду искренне рад, если вы будете первым, кто их наконец найдёт.

— Я найду, ваше превосходительство! Верьте мне: найду. Я обязательно найду!.. Но, Боже мой, если бы только кто знал, как же трудно их искать! Одно, другое, десятое, сотое — и всё не то, всё не то. Ничто привычное, тысячи раз слышанное здесь недопустимо... Слово это должно быть таким, чтобы, услышав его, каждый человек содрогнулся и возопил: «Отрекаюсь! Отрекаюсь убивать! За себя и за всех своих потомков — отрекаюсь от войны, от убийства, от грабежей и насилия. От всего, что сделало адом нашу жизнь на земле...»

— Да, нелёгкую задачу вы перед собой поставили, господин Крафт... Очень нелёгкую задачу. По-моему, даже Иисусу из Назарета найти таких слов не удалось. А он, согласитесь, был великим мастером по части слов. Так что, повторяю, я очень сочувствую вам, господин Крафт. Дай Бог вам эти слова найти.

— Иногда, ваше превосходительство, мне кажется, что я уже нашёл их. Да-да, несомненно, многие из них я уже нашёл. Но все они пока ещё как-то в беспорядке, вперемешку, кое-как. Их надо выстроить, привести в порядок... Нацелить в одну точку... Но это нечеловечески трудно, ваше превосходительство! Здесь нужна полная сосредоточенность, полная чистота и спокойствие души, отрешённость от всего низменного, от всех страхов и корысти. И я... Помогите мне, ваше превосходительство! Умоляю вас — помогите! Когда-нибудь... Кто знает? Может быть, когда-нибудь мне удастся вернуть вам сторицею все мои долги. Или, по крайней мере, там, на том свете, припадая к стопам Всевышнего, отмолить долгую и тихую жизнь вам и всем, кто вам близок. За вашу великую доброту и сострадание к людям... Час мой близок, ваше превосходительство, я знаю — близок. Как только я выполню свой долг, как только я найду то, что ищу, я уйду из этого мира. Я буду уже не нужен ему. И может быть, мой голос перед престолом Всевышнего будет самым сильным из всех тех бесчисленных, кто на земле и на небесах славит ваше имя. Имя, составляющее гордость и надежду не только нашей несчастной родины, но и всего человечества... Умоляю вас, ваше превосходительство! Помощи... Помощи прошу!

И вновь быстрая, почти мгновенная перемена, произошедшая в госте, поразила Гёте. Не было больше Савонаролы, был худой, нескладный, жалкий человек, умоляюще прижимавший руки к своей впалой груди и смотревший на него глазами, полными слёз. Казалось, ещё немного — и он упадёт перед ним на колени и поползёт по ковру, простирая вперёд руки и хватая его за полы сюртука. Господи, не слишком ли много сегодня этих душераздирающих сцен? И всего лишь за полдня! Шарлотта, гауптвахта... Теперь ещё и этот безумец... Если он забьётся в истерике, одному, пожалуй, не справиться с ним, придётся звать на помощь Филиппа. Ах ты, Боже мой, как это всё некстати, не ко времени... У самого, что называется, голова кругом идёт, а тут ещё возись со всяким сумасшедшим...

— Помощи, господин Крафт? Что вы имеете в виду? Мне казалось, в меру своих сил я...

— Да-да, ваше превосходительство! Вы мой спаситель! Вы спасли мне жизнь, и я ваш должник на вечные времена! Признательность моя вам не имеет границ, и я ни на минуту не забываю об этом. Но я хотел... Я надеялся... Ваше превосходительство! Нельзя ли... Нельзя ли несколько увеличить моё содержание? Ненадолго, нет... О, совсем ненадолго! Дело в том, что таким образом через год-два я вообще смог бы освободить вас от всяких забот обо мне. Я бы купил тогда у нас в Ильменау какую-нибудь крохотную лавчонку, маменька моя торговала бы, и мы с ней могли бы тихо и мирно жить на доходы от торговли и не докучать вам больше никакими просьбами о себе. И тогда бы я спокойно, не дёргаясь и не терзаясь никакими страхами и заботами, докончил бы свой труд...

— Боюсь, что у вас превратное представление о моих возможностях, господин Крафт. Доходы мои достаточно скромны. И из них не менее двухсот талеров, то есть не менее одной шестой их годовой величины, я теперь выделяю на помощь вам. Я не богат, господин Крафт. И более того...

— О, простите меня, ваше превосходительство! Простите мою поспешную, мою необдуманную просьбу. Я глубоко сожалею, что высказал её. Но я думал, что я...

— И более того, господин Крафт. Должен вам сказать, что есть вполне реальная опасность такого поворота событий, что и этих скромных доходов я в ближайшее же время могу лишиться... Может быть, частично, а может быть, и совсем...

— Поворота? Простите, ваше превосходительство... Я что-то очень плохо соображаю. Туман какой-то в голове. Поворота? Какого поворота? Может быть... Может быть, у вашего превосходительства не всё ладно со здоровьем?

— Да нет, господин Крафт. На здоровье мне грех жаловаться. По-моему, я ещё никогда в жизни не был так здоров, как сейчас. Нет, речь не о здоровье. И вообще не об объективных причинах. Речь идёт только обо мне, о моём выборе. О выборе того или иного из двух возможных решений. Проблема не в здоровье, господин Крафт, проблема в том, что мне, вполне возможно, скоро придётся просить об отставке. И может быть, даже искать себе местожительство где-нибудь в другом месте.

— Где, ваше превосходительство? Где в другом месте? И зачем?

— Где? Ну, пока ещё я и сам не знаю где. Да это, в конце концов, и не важно... Германия — обширная страна. Где-нибудь, надеюсь, и для меня в ней найдётся уголок. Но прощу вас не забывать, господин Крафт, это пока секрет. Государственный секрет... И я целиком полагаюсь здесь на вашу скромность.

— Да-да, конечно, ваше превосходительство. Я понимаю. Я всё понимаю. И не беспокойтесь, я ни при каких обстоятельствах не обману вашего доверия. Ни одна живая душа ни слова не услышит от меня... И это скоро? Скоро это произойдёт, ваше превосходительство? Могу я вас спросить?

— Не знаю, господин Крафт... Не знаю... Может быть, в течение нескольких месяцев. А может быть, и в ближайшие же дни.

— Месяцы? Дни?.. О, Боже мой!.. А как же тогда я, ваше превосходительство? И моя маменька? И юный Петер Баумгартен? Как же вы предполагаете распорядиться нашей судьбой?

— Вы?! Да, вы... И ваша маменька... И юный Петер Баумгартен... Да, вы правы. Это ведь тоже вопрос. И совсем немаловажный вопрос. Не знаю, господин Крафт. Пока не знаю. Думаю, что что-нибудь придумаем. Обязательно что-нибудь придумаем.

— А что?! Что придумаем, ваше превосходительство?! Простите великодушно моё возбуждение, но вы же понимаете, что для меня это ужасный вопрос. Если хотите, вопрос жизни и смерти. Что мы можем придумать, ваше превосходительство? В реальности — что?! Если вы нас бросите, если вы не сможете больше нам помогать? Или, если совсем уж называть вещи своими именами, — нас содержать? Ну, Петера ещё кто-нибудь подберёт. Да он уже и сам на худой конец в состоянии прокормить себя. А я? А моя маменька? Что мы-то можем придумать? Камень на шею — и в пруд?

— Успокойтесь, успокойтесь, господин Крафт... Не следует так быстро впадать в отчаяние. Конечно, при любом моём решении я позабочусь о вас. Вопрос ещё окончательно не созрел, и тут ещё могут быть разные нюансы и варианты. Одним словом, господин Крафт, я взял на себя ответственность за вас перед Богом и собственной совестью, и я от этой ответственности отрекаться не намерен. Уверяю вас, при любом повороте событий я найду способ обеспечить ваши интересы.

— При любом?! Даже если вы сами вынуждены будете отправиться в изгнание? И может быть, извините меня ради Бога, без гроша в кармане?..

— Ах, ну разве можно быть таким напористым, господин Крафт? Вы же видите, что я сам пока в растерянности, что я сам для себя ещё ничего не решил. Скажу вам только одно: даю вам слово, что я в любом случае позабочусь о вас. Ничего большего, к сожалению, господин Крафт, я вам сказать пока не могу. Будьте же благоразумны, дайте мне сначала самому разобраться во всём.

— Простите меня, ваше превосходительство. Ради Бога, простите меня. Но это всё как обухом по голове...

— Прошу меня правильно понять, господин Крафт, но, к сожалению, я вынужден прервать нашу встречу. Уже вечер, и герцог ждёт меня с докладом. Прощайте, господин Крафт. Спасибо, что навестили меня. И прошу вас — верьте мне. Не надо отчаиваться, всё будет хорошо. Я верю: всё будет хорошо.

— Да-да, ваше превосходительство, конечно... Всё будет хорошо... Прощайте, ваше превосходительство! Я буду денно и нощно молиться за вас. Прощайте... и... и... и... Ваше превосходительство, не забудьте, ради Бога, — я надеюсь! Помните, умоляю вас, помните — я надеюсь! Вы единственная моя надежда на земле...

Солнце село. Последние его лучи ещё догорали на верхушках деревьев, но в лесу уже сгущался и начинал постепенно темнеть сырой и серый вечерний сумрак. Гёте долго смотрел в окно, провожая взглядом медленно удаляющуюся спину сутулого долговязого человека, одной рукой тяжело опиравшегося на суковатую палку, а другой придерживавшего какую-то котомочку, перекинутую через плечо. Несомненно, ему было нелегко идти: ноги его передвигались с трудом, шаги были нетверды, и, не знай он, кто был этот человек, он бы, наверное, подумал, что по дороге бредёт какой-то подвыпивший бродяга, поглядывающий, какую же ему выбрать канаву, чтобы без помех завалиться на ночлег... «А где, интересно знать, Крафт собирается ночевать? Ближайший постоялый двор в четырёх вёрстах... Хватит у него сил, чтобы добраться до него? Или послать за ним, пока не поздно, Филиппа? Да и накормить, наверное, надо было бы беднягу. Из головы как-то совсем выскочило спросить, ел он или не ел... А, да ладно. Так — значит, так. Поздно уже возвращать его. К тому же неизвестно ещё, что для него сейчас лучше: отдохнуть, отдышаться на лесной дороге или опять сидеть в доме человека, от каприза которого зависит вся его жизнь... Прощайте, господин Крафт! Доброго вам пути. Я тоже буду молиться за вас. Всё-таки вы наш брат, гений... Или сумасшедший — но это уже кто какие предпочитает слова. И не отчаивайтесь, если вы так и не найдёте никогда то, что вы с такой страстью ищете сейчас. Более того, я мог бы вам заранее сказать, господин Крафт, что ни вы, ни кто другой никогда их не найдёте, эти ваши всепрожигающие слова. Их просто не существует в природе — вот и всё. Но разве это резон, чтобы вам не жить на земле? Нет, не резон... Совсем не резон... Прощайте, прощайте, господин Крафт! Доброго вам пути...»

VI


Было уже темно, и высыпавшие на небе звёзды светились над головой в просветах между деревьями, когда он подошёл к резиденции герцога, спрятавшейся в роще на берегу Ильма, всего в нескольких минутах ходьбы от его дома. Собственно говоря, это пышное название «резиденция» было присвоено небольшому домику, который герцог приказал выстроить здесь, чтобы быть поближе к своему другу и любимцу. Однако в последнее время он жил в этом домике практически постоянно, пытаясь таким образом найти какой-то приемлемый для всех компромисс между своей весьма не тихой манерой жить и необходимостью сохранять хотя бы видимость мира и согласия в августейшей семье. А проще сказать — чтобы поменьше сталкиваться со своей умной, холодной и нелюбимой женой, герцогиней Луизой, вечно устраивавшей ему, особенно наедине, всякие сцены из-за его многочисленных рискованных связей и похождений... О, сколько великолепных вечеров они провели здесь вдвоём с герцогом за дружеской беседой и за стаканом вина... Или в обществе актрис Веймарского театра во главе с прелестнейшей Короной Шрётер. Или, наконец, совсем уж потаённо, когда посетительниц резиденции доставляли сюда под величайшим секретом в закрытой карете, а иной раз и с масками на лицах и закутанными с ног до головы...

Стояла полная тишина, наглухо зашторенные окна в доме почти не пропускали свет, и Гёте, естественно, вздрогнул, когда у самого крыльца в темноте вдруг блеснул штык и чей-то голос хриплым, сдавленным шёпотом окликнул его:

— Стой! Кто идёт? Пароль!

— Свои, свои... Пора бы, кажется, научиться и узнавать, — с досадой, преодолевая испуг, проворчал Гёте, никогда не любивший эту нелепую игру взрослых людей в солдатики и никогда не умевший запомнить ни одного пароля.

Часовой, хрустя гравием под ногами, выдвинулся из темноты и, узнав его, молча отдал честь. Дубовая, украшенная тяжёлой резьбой дверь подалась, петли её заскрипели, и он вошёл в маленькую, увешанную оленьими рогами прихожую, из которой другая, открытая, дверь вела прямо в гостиную. Там, в кресле у камина, под двумя ярко горевшими канделябрами, сидел герцог и, подперев голову рукой, смотрел в камин. Перед ним на маленьком столике стояла бутылка вина и рядом с ней — два столовых прибора. Герцог ждал, и ждал, несомненно, его.

— Ваше высочество...

— Вольфганг! Наконец-то! Черт побери, где ты пропадаешь целый день? Я даже сам заезжал сегодня днём в канцелярию, но мне сказали, что никто не знает, где ты, и никто тебя не видел со вчерашнего вечера. Гофмаршал даже высказал предположение, что ты, не сказавшись никому, уехал в Иену... Ну, подсаживайся же скорей, старина! И давай-ка, как подобает старым буршам, прежде всего выпьем по глотку доброго вина. А уж потом... А уж потом начнём говорить и о делах...

— Ваше высочество...

— Брось, Вольфганг! Что с тобой сегодня? Ты же знаешь, что я этого не люблю... Меня зовут Карл-Август. Карл-Август — надеюсь, ты этого не забыл?

— Ваше высочество, прежде всего я хотел бы всеподданнейше доложить, что я снимаю все свои возражения против указа о введении смертной казни за детоубийство и что я подписываю этот указ. Обстоятельно взвесив все «за» и «против», я...

— Вольфганг! Черт! Да неужели?! Подписываешь, согласен? Господи, какая же радость! Какая радость... Уф, как гора с плеч! Дьявол тебя возьми, сам-то ты хоть понимаешь, какую ты тяжесть снял с меня? Понимаешь? О, дорогой мой Вольфганг... Мой самый лучший, самый умный в мире премьер-министр!

Не будучи в силах сдержать восторга, герцог вскочил, отбросил ногой кресло и сгрёб Гёте в свои объятия. Кости господина тайного советника затрещали: герцог был рослый, крупный мужчина, обладавший поистине медвежьей силой, вспыльчивый и экспансивный, и Гёте, пытавшийся некогда тягаться с ним во всех его молодецких забавах, уже давно понял, что лучше всё-таки держаться подальше от его бурных дружеских излияний. Любой, даже самый ласковый его хлопок по плечу означал по меньшей мере нешуточный кровоподтёк на следующее утро, ну а если он всерьёз обнимет кого — считай, одно-два ребра у тебя или треснули, или сломаны, можешь сразу, не сомневаясь, вызывать врача... Удивительно всё же, как причудливо сошлись в этом человеке солдатская грубость, буйство и, с другой стороны, дальновидный ум, понимание человеческой натуры, доброта, терпимость, жажда знаний, стремление сделать как лучше, а не просто восседать на троне, пользуясь своим божественным правом не делать ничего и не думать ни о чём... Редкого размаха человек! И это в двадцать шесть-то лет! Благодарите Бога, жители герцогства Саксен-Веймарского, что судьба дала вам в монархи именно его, а не какое-нибудь сонное жвачное животное, какими издревле славятся столь многие немецкие дворы... Да-да, почтенные обитатели герцогства, благодарите Бога и судьбу, а может быть, хоть немного и меня.

Сдержанно улыбаясь, Гёте высвободился из герцогских объятий, поправил съехавшее набок жабо и обшлага парадного камзола и тихо, глядя снизу вверх в сияющие, брызжущие радостью глаза герцога, сказал:

— Вот и всё... Вот, собственно говоря, и всё... За этим, Карл-Август, я и торопился к тебе. А теперь налей мне вина. Уверяю тебя, мне это всё далось очень нелегко...

— Вот и всё? Ты говоришь, Вольфганг, вот и всё? Нет, дорогой мой! Это ещё далеко не всё. Это ещё только начало, я тебе скажу. Теперь-то уж я обломаю всю эту сволочь! Теперь-то они у меня попляшут! К чертям собачьим всех этих шептунов, всех этих мерзавцев, вознамерившихся развести нас с тобой, лишить меня твоей дружбы и твоей помощи! Ну, я им теперь покажу! Что, съели, господа? Получили? Вам нужен этот дурацкий указ? Пожалуйста! Но Гёте был и останется премьер-министром герцогства Саксен-Веймарского и Эйзенахского, он был и останется великим поэтом Германии, нашей вершиной и нашей национальной гордостью! А вам как судил Господь Бог копошиться в вашем дерьме, так и сидите в нём по уши до скончания своих дней, задыхаясь в собственном зловонии! Коптите небо, обжирайтесь, грызите друг друга, но не мешайте нам дело делать! Не мешайте ему и мне! И можете хоть подохнуть от зависти все до одного, но завтра будет спектакль, будет празднество в честь Иоганна Вольфганга фон Гёте! И всё герцогство будет праздновать этот день!

— Ваше высочество... Мне, право, очень тяжело сознавать, что из-за меня вам приходится испытывать на себе такое постоянное давление. И мне кажется... Я давно думаю... Может быть, было бы лучше, если бы для равновесия сил в государстве я в дальнейшем сосредоточился бы на таких областях, как культура, наука, искусство...

— Равновесие?! Да будь оно проклято, это равновесие! Вот оно где у меня сидит, это твоё равновесие! Вот!.. Не равновесие, а перевес сил — вот что нам нужно! Наших с тобой сил! Я и так уже, Вольфганг, чувствую себя опутанным по рукам и ногам какими-то бесчисленными нитями... Не имеющим сил шевельнуть даже пальцем. Как Гулливер... Даже пальцем, Вольфганг! Не говоря уже рукой или ногой. Нет, Вольфганг, не равновесие. Только не равновесие... Медленное, мётодичное накопление сил и потом — удар! Безошибочный, сокрушительный удар с полной отдачей сил и полной гарантией успеха. Вот наша с тобой тактика, вот наша с тобой стратегия, пока Господь Бог нас не разлучит. Вот что нам нужно, Вольфганг! Именно так, и только так мы с тобой когда-нибудь подомнём их всех под себя. А пока... А пока мы ещё слишком слабы с тобой, Вольфганг. Слишком слабы... О, если бы ты знал, как я боялся, что ты в конце концов из каких-то там высших твоих соображений предашь меня! Если бы ты знал, сколько ночей в последнее время я просидел здесь в одиночестве, думая о нас с тобой! Ты понимаешь весь ужас, всю безвыходность моего положения? Я говорю тебе раз, и другой, и третий, что надо подписать, а ты мне каждый раз в ответ одно и то же: «Не надо, это средневековье, это шаг назад...» И я же вижу, что ты действительно искренне не понимаешь ничего! И более того — не хочешь понимать! И я знаю твоё упрямство... А на меня жмут со всех сторон, и чем дальше, тем больше... Средневековье! Как будто я сам не знаю, что это средневековье. Но у нас с тобой сегодня нет другого выхода, Вольфганг! Нет! И ты и я — мы оба сейчас рабы обстоятельств, мы оба должны или отступиться от всего, или подчиниться им... Да, шаг назад! Но за ним последуют два шага вперёд!.. И в итоге хоть один шаг, но вперёд. Вперёд, и только вперёд! Ты же должен это понимать...

— Я понимаю, Карл-Август... И я глубоко сожалею, что дал тебе повод к таким тягостным подозрениям. Будь уверен, никогда я тебя не предам, Карл-Август. Никогда! Клянусь. Я был и буду твой верный слуга, твой верный помощник во всех твоих благородных замыслах и начинаниях. И до тех пор, пока я тебе нужен, я буду делать всё, что в моих силах, чтобы помочь тебе устроить государство. Я верю в твоё великое будущее, герцог! В твоё, а значит, и в моё...

— Ну вот и прекрасно, Вольфганг! Вот и прекрасно... Будем считать, что инцидент исчерпан. Полностью исчерпан. А теперь садись. Садись поближе. Должен тебе признаться, Вольфганг, что у меня сейчас настроение напиться. Поможешь, а?.. О Господи, какая же гора с плеч! Какая же гора... Всё, Вольфганг! Начинаем праздновать твой день рождения. С этой минуты и герцогство, и его так называемый повелитель живут только одним — тем днём, который в Книге Судеб отмечен как праздник всех людей на земле. Твоё здоровье, дорогой мой премьер-министр! Твоё здоровье, поэт! Твоё здоровье, мой учитель и друг!

Герцог вскинул свой стакан и стоя, в рост, выпил его до дна, всё выше и выше задирая при этом шею с резко выступившим вперёд кадыком. Гёте последовал его примеру. Осушив стакан, герцог вдруг неожиданно, со всего размаху, шваркнул его об пол так, что осколки, брызнувшие от него, разлетелись по дубовому паркету во все углы. Гёте вздрогнул, но, сейчас же овладев собой, улыбнулся.

— На счастье, Вольфганг... Не пугайся. Больше сегодня бить ничего не будем. Надо же было каким-то образом поставить на всём этом точку или нет?.. Слушай, старина... А всё-таки неприятно, наверное, сознавать себя побеждённым, а? Неприятно, согласись? Да ещё такой мразью, не презирать которую не можем ни я, ни ты...

— Неприятно, Карл-Август. Признаюсь.

— Ага! Вот видишь! А я, между прочим, Вольфганг, и об этом подумал. Я и это предусмотрел... Похвали меня, старина! Мне это сейчас очень важно. Знаешь, что я предлагаю? Чтобы они не думали, что они победили? Что мы и впредь будем плясать под их дудку? Я предлагаю одновременно с этим проклятым указом представить в ландтаг и другой, который ты подготовил ещё год назад. Ну, помнишь... О запрете изгонять из храмов и молельных домов матерей внебрачных младенцев. Ты тогда, помнится, тоже много толковал о средневековье. И даже знаешь что? Знаешь что, Вольфганг? Не один этот указ. Если один, то тогда как раз и будет это твоё чёртово равновесие, о котором я уже и слышать не могу. Нет, Вольфганг... Нет, дорогой мой... Мы подсунем им и ещё один указ, тоже, как всем известно, подготовленный тобой. О запрещении пыток и допроса с пристрастием «даже применительно к простым крестьянам и безродным бродягам»... Вот это будет равновесие! Три указа, и в нашу с тобой пользу, Вольфганг, не в их!.. Да-да, господа судейские, да-да, господа чиновники, в нашу с Гёте пользу, не в вашу! Шиш! И извольте утереться, господа! Поищите теперь дураков в другом месте, не здесь!

В этот момент дверь в зал потихоньку отворилась, и в неё осторожно протиснулся невзрачный человек лет сорока, в очках, в тёмном потёртом камзоле и грубых чулках на кривых ногах. Под мышкой у него была папка для бумаг. Гёте узнал его: это был один из секретарей герцога, в ведении которого находились самые секретные дела его канцелярии. Увидев, что герцог не один, что с ним Гёте, человек сделал непроизвольный шаг назад, но было уже поздно: Карл-Август заметил его.

— А, это ты? В чём дело?

— Вы... Вы, ваше высочество, приказали представить вам вечером на подпись известное вам распоряжение, с проектом которого вы уже знакомились сегодня днём...

— А! Порвать! Уничтожить! Бросить в печку! Вместе со всеми черновиками!.. И никогда... Слышишь? Никогда больше не напоминать мне о нём! Предупреждаю — головой отвечаешь, если не уничтожишь всё вплоть до черновиков...

Человек исчез. Похоже, что его появление несколько смутило герцога. Но неловкое молчание за столом длилось недолго. Карл-Август, когда было надо, умел-таки владеть собой.

— Так что ты думаешь об этих двух указах, Вольфганг? Согласен ты со мной, внесём их тоже в ландтаг? Или нет?

— О, это прекрасная мысль, ваше высочество... Великолепная мысль! Она недвусмысленно подтверждает общую тенденцию в государстве. И не оставляет никаких сомнений относительно взглядов и дальнейших намерений вашего высочества... Я думаю, что общество по достоинству оценит эти инициативы... Принятие обоих этих постановлений будет, я убеждён, содействовать оздоровлению общего политического климата в стране. И укрепит, несомненно, юридическую базу для назревших структурных реформ в нашем государстве...

— Да-да, ты прав, Вольфганг. Назревших... Именно назревших...

— Эти инициативы, ваше высочество, как мне кажется, особенно важны в смысле продолжения процесса выравнивания политических прав и обязанностей всех граждан государства, независимо от их происхождения и имущественного состояния. И соответственно, постепенной ликвидации неоправданных привилегий отдельных слоёв... Думаю, что, отталкиваясь от этих указов, а также ряда других, не менее серьёзных и тоже ждущих своей очереди, мы смогли бы в недалёком будущем осуществить и обе ключевые идеи программы преобразований, намеченной вашим высочеством: установление юридического и фактического равенства сословий и затем — введение прямого прогрессивного налогообложения всех подданных государства без различия источников их доходов...

— Стоп, стоп, Вольфганг. Погоди. С этим, прошу тебя, погоди. Не заносись. Скажу тебе, я много думал над этими твоими проектами, особенно в последнее время... Заметь, над твоими проектами, не моими. Не надо, не делай из меня дурака! Когда мы с тобой вдвоём, это уж совсем ни к чему... И я пришёл к выводу, что с ними нам с тобой придётся обождать. Я давно хотел побеседовать с тобой подробно об этом, но всё как-то не получалось. Эти идеи прекрасны, они справедливы, более того — они разумны и, судя по всему, сулят весьма многое как в политике, так и во всей жизни государства. Но... Но сейчас они нереальны. Сегодня, пока мы ещё слабы, нам с тобой, Вольфганг, не преодолеть сопротивление тех самых социальных слоёв, положение которых ты намерен подорвать... Кончится тем, что они убьют и тебя и меня. Подложат бомбу в мою карету, или отравят меня, или устроят династический переворот и запрут меня в сумасшедший дом. А тебя пристрелят где-нибудь в лесу. Это нетрудно, зная твою неосторожность... Кстати, когда ты наконец обзаведёшься охраной? Сколько можно тебе об этом говорить?.. Вольфганг, послушай меня... Это вовсе не значит, что я хоть в малейшей степени не согласен с твоими проектами. Я согласен с ними полностью и абсолютно. Абсолютно — заметь! Но... Надо подождать, Вольфганг. Подождать... Не огорчайся, придёт и этому черёд... Мы оба с тобой ещё чертовски молоды, Вольфганг, у нас ещё всё впереди, и когда-нибудь мы их всех скрутим в бараний рог. Терпение, Вольфганг! Терпение... Выдержка, терпение, накопление сил... А пока, прошу тебя, забери ты, ради Бога, оба этих проекта из моей канцелярии. Забери! Слишком уж много о них стали говорить. Думай над ними, улучшай, разрабатывай их дальше, но дома, пожалуйста, дома! Чтобы ни одна канцелярская крыса не знала о них... И конечно же держи меня в курсе твоей работы над ними. Не думай, я сдаваться не намерен! Чего-чего, а этого они от меня не дождутся никогда...

— Забрать?! Ваше высочество... Как же так — забрать? Забрать и приостановить всю программу преобразований?.. Так я вас понял, ваше высочество? Такую задачу вы ставите передо мной?

— Так, Вольфганг. Или, вернее, — и так, и не так. Ничего приостанавливать мы не будем. Мы только снизим темп. Твои проекты — это программа-максимум. И чтобы успешнее её осуществить, мы должны избрать тактику не лобового нажима, а постепенного, шаг за шагом, приближения к цели. Вот, например, я знаю, что ты сейчас готовишь новый охотничий устав. Разве это пустяковое дело, Вольфганг? Разве это пустяковое дело — навести порядок в лесах государства?.. Или твоя эта реорганизация пожарных команд. Ведь горим же? Горим. А тушить умеем? Нет, не умеем. А надо уметь... Ты великий человек, Вольфганг. Но и у великих людей тоже есть свои недостатки. Боюсь, что самый главный твой недостаток — нетерпение... И излишняя отвага... Заметь, это говорит тебе человек, который сам готов вскочить на любую необъезженную лошадь, если ему этого захотелось... Ну что ты скис? Стыдись! Не подобает старому буршу распускать нюни из-за такой в общем-то ерунды. Мы живы, Вольфганг! Мы молоды, мы доверяем друг другу, мы умны и сильны духом — так что, мы с тобой не победим? В конце концов не победим? За нашу победу, Вольфганг! За нашу победу, дорогой мой премьер-министр!

— Виват! За победу, Карл-Август! За нашу победу... Только вот где, ваше высочество? Здесь или на небесах?

— Брось, Вольфганг, брось! Что за мысли? Гони их прочь! Мы молоды, Вольфганг, молоды! Мы ещё только начинаем жить... Нет, мне не нравится твоё настроение, дорогой мой премьер-министр. Не нравится! Я должен тебя расшевелить. Эй, кто там! Пусть принесут ещё вина, и пусть позовут музыкантов!

— Музыкантов?

— Да, а что? И их тоже. Мы будем с тобой кутить, Вольфганг. Кутить до утра. А какой же кутёж без музыки?.. Ну, где они там запропастились? Какого черта?

Никогда, когда надо, не докличешься никого. Придётся идти самому...

Герцог вскочил и вышел из гостиной. Поставив свой стакан на стол, Гёте откинулся на высокую спинку кресла, вздохнул и прикрыл глаза. Тишина и безразличие ко всему охватили его.

«Вот и всё, — думал он. — Вот и конец твоим вдохновенным планам, господин великий поэт. Конец... Удивительно, однако, как всё просто и легко. «Забери, Вольфганг!..» И все твои хитрости, твои манёвры, все твои многомудрые, сложнейшие построения рассыпались в прах. И не надо обманывать себя: никакое это не временное отступление — это вся твоя дальнейшая жизнь, это та жизнь, которой ты будешь жить до скончания своих дней... Глупости... Всё это глупости, Вольфганг. Все эти твои великие цели, планы, преобразования — все глупости! Никому это не нужно, и никогда этого не будет, и с этим и надо жить. Сегодня одни обстоятельства, завтра другие, послезавтра третьи, а ты как был бессильным их рабом, так и останешься им, каких бы высот власти и влияния ты ни достиг. Хоть ты разорвись, хоть лопни от натуги — тебе их не перебороть. Никогда не перебороть. Даже герцог, твой друг и воспитанник, даже он оказался тебе не под силу. А сколько ещё их, других, толпится там, за его спиной? И всем им нужно пить, есть, что-то делать, за что-то отвечать, кем-то быть. Герцог прав: тысячами, миллионами они повиснут у тебя на руках и не дадут даже пальцем пошевелить... А, провались ты всё пропадом... Реформы, преобразования. Хватит тебе дела и без них. Ты же уже влез в эту жизнь? Влез? А раз влез — будь любезен, не жалуйся и с достоинством тащи свой крест. Пока хватит сил... Да я не спорю, я согласен, я тащил и буду тащить. Только вот ради чего? Господи, ради чего? Слава, деньги, почёт, лента через плечо, собственный дом, собственный выезд — ах, как же это всё не важно, несущественно, как же это всё мелко, чтобы только ради этого и жил человек! А что не мелко? Цель? Великая цель? Вот она, твоя цель... Можешь теперь сидеть и любоваться на то, что осталось от неё. «Уже в мечтах сверхчеловеком став...» Ах, поэт! И это ещё не всё. Далеко ещё не всё... Кто знает, что ещё ожидает тебя впереди...»

Гёте тяжело поднялся с кресла и подошёл к окну. Плечи его обвисли, глаза потухли. За окном стояла глухая ночь, и в чёрном, непроницаемом стекле было видно только его собственное отражение да ещё маленькое дрожащее пламя свечи, одиноко горевшей на столе, у него за спиной: свет от канделябров на камине в этот угол гостиной не доставал... «Вот так-то, ваше превосходительство, господин премьер-министр... Вверх-вниз, вверх-вниз... Как на качелях. И так всю жизнь. Когда же наконец ты научишься полностью владеть собой, сохранять ровность в душе? Когда же наконец ты обрастёшь броней? Ах, трудна наука жизни! Трудна... И сколько ни приучай, ни закаливай себя, один удар, да не удар даже — один серьёзный подзатыльник от жизни, и все: вместо борца, вместо полубога опять жалкое, расслабленное существо, трепещущее от страха перед жизнью, перед судьбой, ничтожное, бессильное и не способное ничего понять ни в мире, ни в себе... Нет, работать, работать — в этом спасение! Работать и не думать, почему работа, зачем работа, какая она и кому она нужна. Пусть оно и не всесильное, это лекарство, но никакого другого у тебя нет. Благодари Бога, что у тебя хоть это есть. У других и этого нет».

Двустворчатая высокая дверь распахнулась, и в гостиную ворвался герцог, прижимая к груди серебряное ведёрко со льдом и с воткнутыми в него двумя длинными бутылками. Вид у него был сердитый, но глаза смеялись.

— Вот, Вольфганг! Добыл, достал, вырвал из зубов! Ты представляешь? Мерзавцы! Один самым нахальным образом спит, другой преспокойно раскладывает пасьянс — и это на дежурстве, а? Черт знает что! Совершенно распустились! Все до одного... О каких реформах ты говоришь, Вольфганг, когда элементарного порядка нет в государстве? Когда дежурные офицеры спят на своём посту? Когда я даже гофмаршала не могу сменить, этого старого осла? Не двор, а богадельня!.. Вот где сначала надо навести порядок, а уж потом браться и за реформы! Нет, терпение моё истощилось: клянусь, в самое ближайшее же время эта старая развалина получит от меня пинок под зад. Ты не представляешь, как он мне надоел! Уволю и назначу тебя...

Они провели вместе превосходный вечер. Герцог был мил, добр, весел, легко и с удовольствием шутил, вспоминал какие-то их совместные юношеские проказы, беспрестанно подливал ему и себе, вскакивал, бегал взад-вперёд, шумел, а иногда вдруг затихал в кресле, уходил в себя, и тогда в гостиной устанавливалась такая тишина, что можно было слышать тиканье старинных бронзовых часов, стоявших у них над головами, на мраморной каминной доске. Но такие минуты случались не часто, и за каждой из них тут же следовал новый приступ весёлости: герцог, конечно, понимал, что творилось сейчас в душе его друга, и, чувствуя себя тому причиной, всячески старался отвлечь его от печальных мыслей единственно доступным ему в такой обстановке способом — своей болтовнёй.

Как всегда, им не нужно было выискивать темы для разговора. Герцога живо интересовало всё, что думал и чем был занят его премьер-министр: и что он, Гёте, ещё написал, и чего он достиг в своих научных изысканиях, и каковы были его взгляды относительно возможности сближения средненемецких государств в противовес давлению Пруссии и Австрии, и что он может посоветовать по такому животрепещущему и важному вопросу, как необходимость окончательного устранения графини фон Вертерн из жизни герцога... Им всегда было хорошо вдвоём, без всяких усилий хорошо, и оба они давно уже не представляли себе жизни без таких вот маленьких, скрытых от всех вечеров, без этого дружеского обмена мыслями и взаимными признаниями, в котором каждый из них ничего не терял, а только приобретал и от которого у обоих потом надолго оставалось ощущение теплоты, доверия и заботы друг о друге. И даже сегодня, несмотря на потрясение, которое только что пришлось испытать, Гёте не нужно было ломать и обуздывать себя, чтобы на любое приветливое слово герцога и любое проявление его участия отвечать ему тем же: глубокие симпатии к этому шумному, доброму и порывистому человеку давно уже жили во всём его существе. Мог ли он сердиться на него, мог ли он враждовать с ним, ненавидеть его, своего ученика? Нет, не мог. Единственное, что он мог, — это грустить, печалиться, сожалеть. Но и то предпочтительно не на глазах у герцога, а без него, одному. Не было у него зла против этого человека и не могло быть: разве его, герцога, вина, что ничего нельзя в этом мире изменить? И разве он виноват в том, что все его прерогативы, все его так называемые неограниченные права были в реальности ничто в сравнении с тёмной, всепобеждающей силой тесно спаянных между собой себялюбцев, которым наплевать и на Бога, и на людей, и на всё на свете, кроме себя, и которые вдруг почувствовали, что почва уходит у них из-под ног? «Да-да, он не виноват, — думал Гёте. — Но и я не виноват. И никто не виноват. А в результате — всеобщий паралич, всеобщее оцепенение, дурной, тяжкий сон, пробуждения от которого, боюсь, уже не будет никогда. И самое ужасное в том, что за каждым добрым начинанием опять всё та же ухмыляющаяся рожа Мефистофеля, который знает наперёд, что из добрых порывов и начинаний ничего, кроме безобразия и нового зла, никогда не выходило и выйти не может. Почему? Да потому, что человек всё норовит изменить других, а не себя. А надо в первую очередь себя и уж потом, может быть, — да, может быть! — других. Так где же выход, Господи, где? Покориться, смириться? Положиться на Тебя и на Твоего верного соратника и помощника — сатану? Дескать, что-нибудь когда-нибудь из всего этого да выйдет? Что-нибудь да получится? А что, где, когда — не спрашивай, не твоего ума это дело, человек... О Господи, как же это всё тяжело... Как же тяжело...»

Дежурный офицер доложил наконец о приходе музыкантов. Робко озираясь по сторонам, они сгрудились в углу гостиной, у клавесина, достав из футляров свои скрипки и ожидая распоряжений герцога. Карл-Август предпочитал обычно бодрую, веселящую душу музыку, но на этот раз, понимая состояние своего друга, он попросил сыграть что-нибудь потише, поспокойнее, что больше бы отвечало и позднему уже времени, и тому тихому, слегка меланхоличному настроению, в которое Гёте всё-таки, несмотря на все усилия герцога, впал и из которого его, по-видимому, и не следовало теперь выводить. Капельмейстер взмахнул своей палочкой, и какая-то трогательная, бесхитростная мелодия, похоже, что итальянская, заполнила собой зал...

О многом передумал господин тайный советник, пока продолжался этот маленький концерт. О многом: о прошлом, о будущем, о герцоге, о себе. Прошлое? А что прошлое? Может быть, ему и надо было жениться на Фридерике, жить тихой деревенской жизнью, смиренно слушать голоса природы, думать о Боге и о душе, вставать с восходом, ложиться с заходом солнца, читать толстые книги, беседовать по вечерам под кувшин сидра со старым пастором, её отцом... А может быть, ему надо было запереться на всю жизнь у себя в доме, во Франкфурте, в полутёмной мансарде под самой крышей, жить отшельником, и писать своего «Фауста», и разговаривать либо с собой, либо с теми, кого он создал сам, своим воображением, будь то люди или бесплотные духи. И с ними так и дожить до самой старости, потому что они умнее и лучше любых из тех бесчисленных, из плоти и крови, с кем его сталкивала жизнь... А может быть, надо было больше прислушиваться к тому здоровому, крепкому природному началу, которым его тоже в избытке одарил Господь, плюнуть на всякое слюнтяйство, на всякие стихи и мечтания о переустройстве мира, жениться на Лили, стать обладателем одного из самых крупных в Германии состояний, купить себе должность имперского советника или даже что-нибудь повыше, потом стать, как когда-то его дед, городским старостой — президентом вольного города Франкфурта, жить просто и весело, растить детей, любить жену, пировать с друзьями, радоваться богатству, власти, почёту, уважению сограждан...

«Ах, может быть, всё может быть... Но всё сложилось так, а не иначе, и теперь уже нет никакого смысла оглядываться назад и уж тем более о чём-то сожалеть... «Прошло и не были равны между собою...» Так если о своём прошлом человек не может сказать ничего с определённостью, тогда как же можно строить догадки о будущем? Пытаться проникнуть в него, заглянуть за эту завесу, которой, по милосердию Божию, скрыта от человека его судьба? Да-да, именно по милосердию... В этом и есть самое главное свидетельство милосердия Божия, что человеку не дано знать своего будущего: что с ним случится, что его ждёт, и каков, и где, и когда будет его конец... И всё-таки... И всё-таки одно, по-видимому, ясно: надо выбираться помаленьку отсюда, из этой кучи дерьма. Долг, крест, бремя обязанностей, доверие герцога — это всё, конечно, хорошо, это всё важно и нужно. Но если ты поэт и будущее твоё — это будущее поэта, надо отсюда так или иначе выбираться... В Италию! В солнечную, тихую, мирную Италию! В Рим! И не помнить никого из вас, и всё забыть, и ни о ком и ни о чём не сожалеть... Нет, Карл-Август, нет, дорогой мой друг и воспитанник, не обольщайся: не будет такого времени, когда ты станешь хозяином в своём государстве, когда ты сможешь повелевать своим стадом овец. Не будет! По пустякам — пожалуйста! Ты монарх, у тебя власть, ты сидишь на троне, и вокруг тебя только склонённые головы и спины, и больше ничего. Но всерьёз? Но всерьёз ты раб, марионетка, кукла на верёвочках, за которые дёргает кто-то за сценой. Кто-то, кого не знаем ни ты, ни я. И у кого нет ни имени, ни лица. Сегодня благодаря тебе, Карл-Август, тебе и этому дурацкому указу я это понял полностью и окончательно. И надеюсь, понял на всю оставшуюся мне жизнь... Смешно! Подумать только: ещё сегодня утром я пыжился перед зеркалом, надувал щёки, мнил себя самым ловким, самым умелым человеком на свете, способным ради торжества добра и справедливости на земле обмануть, перехитрить всю эту свору подлецов, обложивших меня со всех сторон. Смешно!.. О, гордыня человеческая... Что я могу? Один, один как перст? Составить новый охотничий устав? Да, конечно, это я могу. И могу добиться, чтобы из церквей и молельных домов не изгоняли матерей внебрачных младенцев. Впрочем... Нет, Вольфганг, не обольщайся! Даже и этого ты не можешь. Пройдут ещё сотни лет, прежде чем люди перестанут браконьерствовать в лесах. И пройдут ещё поколения, долгие поколения, прежде чем перестанут свистеть, улюлюкать и пинать ногами женщину, осмелившуюся переступить эту веками назад проведённую черту... Да, надо выбираться, Вольфганг, из этого всего. Надо! И чем скорее это получится, тем будет лучше для тебя. А может быть, и не только для тебя. Может быть, и для других тоже. Боюсь, дорогой мой, что покойный фон Фрич был всё-таки прав: не за своё ты дело взялся, Вольфганг. Не за своё!.. «Зачем так страстно я искал пути, коль не дано мне братьев повести...» Пиши свои вирши, копайся в своих камушках, а судьбы человечества оставь Провидению. Не тебе их решать... Не мне? Да, не тебе. Не тебе. Но как же подмывает всё-таки... Как же хочется всё-таки вскочить и заорать в самое небо: не мне?! Тогда кому же, Господи? Кому?!»

Было уже около полуночи, когда герцог наконец отпустил его. Взошла луна, крупные августовские звёзды поблекли в её свете, стали мельче и отдалённее, и белая, усыпанная мелким гравием дорога между деревьями была теперь видна как на ладони. Они постояли немного в молчании на крыльце, прислушиваясь к ночной тишине и наслаждаясь прохладным, горьковатым воздухом, в котором уже чувствовалось приближение осени.

— Карл-Август... А знаешь, что ещё, мне кажется, нам надо с тобой сделать? — пожимая протянутую ему на прощание руку, сказал Гёте. — Надо отменить наконец этот варварский обычай спрашивать у входящих или въезжающих в город их имя. Да ещё заносить его потом в книгу. Согласись, дальше так нельзя. Последняя четверть восемнадцатого века, а мы...

— А, так ты не домой?! Дело! Дело, старый бурш! Желаю тебе провести приятную ночь, старина. Только не увлекайся, завтра ты мне нужен живой и здоровый. Мой совет: если хочешь избежать объяснений у ворот, надень мой плащ и треуголку. Тогда тебя примут за меня и не посмеют окликнуть. А если всё-таки окликнут, запомни пароль: Казань.

— Казань? Что такое Казань?

— А чёрт его знает что. Спроси у гофмаршала... Кажется, какой-то татарский город в России. Да какая тебе разница? Запомни только, и всё. Это мой пароль, не твой.

— Да, вы правы, ваше высочество. Вы правы, как всегда... Действительно, какая мне разница? Никакой. Доброй ночи, ваше высочество! Доброй ночи! Ваш верный и преданный слуга...

Ах, как тихо было в лесу, на пустой дороге! Как хорошо было идти ночью, одному, мимо молчаливых лесных великанов, смотреть на звёзды, на серебристую листву, прислушиваться к звукам собственных шагов, вдыхать запах прелых листьев, чувствовать на разгорячённом лице каждое дуновение лёгкого ночного ветерка... Нет, не то, а это его мир, это его жизнь, это его счастье, а всё другое, оставшееся там, за спиной, — это только тяжкий мутный сон, от которого он никак не может пробудиться, но от которого он всё-таки очнётся когда-нибудь... Очнётся? Конечно очнётся! Обязательно очнётся. Только вот где? Здесь? Или где-то там, в горних высях, в иных мирах?.. О, Господи... Опять эти попытки проникнуть туда, куда смертному входа нет и не будет никогда. Подожди, не торопись. Узнаешь... Когда-нибудь и ты всё узнаешь. Когда-нибудь и ты отдохнёшь от этого тяжкого, безобразного сна... «Подожди немного — отдохнёшь и ты...»

Господину тайному советнику повезло. То ли порядки в государстве действительно совсем расшатались, то ли хмурый, заспанный стражник, узнав его, просто не посмел ничего спросить, но его пропустили в город без всяких паролей и объяснений. Тяжёлые ворота тихо задвинулись за ним, и он остался один на узкой, мощённой булыжником улице, ведущей к рыночной площади. Утомлённый дневными трудами, измученный борьбой за жизнь, за кусок хлеба, за свои жалкие радости, Веймар спал. И только в одном старом доме в переулке у Фрауэнплан, он знал, на окне второго этажа горела свеча: там не спали и ждали его.



Загрузка...