Я летним утром вдруг помолодел;
И я почувствовал, как бьется жизнь
Впервые, — и пока моя любовь
В восторгах изливалась без конца,
Я больше просыпался, и стремленье
К сильнейшему, последнему слиянью
Во мне росло и крепло каждый миг.
Я силой сладострастья был зачат.
Я — середина, я — священный ключ,
Откуда каждое томленье льет
Струи свои, куда стремит опять,
Разбитое, покорную волну.
Вы видели меня, не зная.
Вы помните, как я при вас
Ночным скитальцем в первый раз вошел
В тот вечер радостный? Как в тот же миг
Вы дивной дрожью были зажжены?
Я, затаенный в чашечках медовых,
Благоухал и колыхал цветы
В тумане золотом. Я был незримым
Ручьем, бореньем тихим, все текло
Ко мне и сквозь меня, волнуя нежно.
И вот пыльца, упавшая на пестик,
— Вы помните вечерний поцелуй?
Запенила холодную волну,
Как молния; в меня движенья влились,
Все нити тонкие зашевелились,
Что было тайным помыслом моим,
Вдруг становилось зримым и земным.
Но был я слеп, и только звезд горенье
В таинственном манило отдаленье,
И чудилось мне много теней странных.
Времен былых, времен обетованных.
Рожденный мудрой мукой и любовью
Недолго жил сознания росток.
Кто сладострастие во мне зажег,
Тот напоил меня и горькой кровью,
И мир зацвел по склонам озаренным,
И прорицанье стало окрыленным.
Нет Гейнриха, Матильды нет в сознаньи,
Они слились в одном очарованьи!
Исполнилось! Взошло земное семя,
Меня к лазури вихри вознесли!
Блаженный миг, приди и утоли!
Свои права утратившее время
Дары свои отъемлет у земли.
Иного мира близки дни.
В них померкнут солнечные огни,
И вспыхнут в запустенье мшистом
Дни грядущие в торжестве лучистом.
И все, что длилось каждый день,
Как сказочная встанет тень.
Любви опять настала власть,
И Басня начинает прясть.
Вот древние игры естества.
Вот новые, мощные слова.
Так дух великий, мировой
Зацветает всюду, всегда живой.
Все должно друг в друга проникнуть,
Все друг от друга зардеть, возникнуть.
Каждый — со всем соединен.
В единстве крепком пали покровы,
В заветные недра входит он,
Там воскресает для жизни новой,
Новым сознанием там окрылен.
И сон — как мир, и мир — как сон.
Все, что казалось, — свершено,
Лишь в отдаленье унесено.
Все перепутав нити, строит
По воле свободное воображенье:
Здесь что-то завесит, а здесь приоткроет,
В волшебном развеется дуновенье.
Горечь и сладость, жизнь и тленье
Слиты в одно для души живой,
И не узнает исцеленья,
Кто предан страсти роковой.
С болью повязка разорвется,
Упав с духовных наших глаз,
Верное сердце не вернется,
С печальным миром разлучась.
И тело изойдет рыданьем
И мир могилой назовет,
И в мир, сожженное страданьем,
Как пепел, сердце упадет.
По узкой тропинке, которая поднималась в горы, шел странник, погруженный в глубокие мысли. Полдень миновал. Сильный ветер свистел в синем воздухе и его глухие многообразные голоса замолкали, едва раздавшись. Не пронесся ли он через страны детства? Или через другие, говорящие страны? То были голоса, звук которых отдавался в глубине души, и все же странник как будто не знал этих голосов. Он дошел до горы, где надеялся обрести цель своего пути.
— Надеялся? — Он уже ни на что не надеялся. Мучительный страх, а также сухой холод равнодушнейшего отчаяния погнали его к диким ужасам гор. Трудности пути смирили разрушительную игру внутренних сил. Он устал, но успокоился. Он еще не видел того, что постепенно заполняло пространство вокруг него, когда сел на камень и оглянулся. Ему показалось тогда, что он спит и видит сон или же был во сне до того. Необозримое великолепие открылось его взорам; вскоре у него потекли слезы, и силы оставили его. Ему захотелось выплакать всего себя, чтобы не осталось и следа его существования. Посреди сильных рыданий он, наконец, как будто пришел в себя; мягкий, ясный воздух пронизал его, мир снова открылся его чувствам, и старые мысли повели утешающую беседу.
Перед ним был Аугсбург с его башнями. Вдали на горизонте блистало зеркало страшного таинственного потока. Огромный, суровый лес повернулся, с утешением, к страннику, зубчатые горы внушительно покоились над равниной и, вместе с лесом, как бы говорили:
— Мчись, поток, сколько хочешь, ты от нас не уйдешь. Я последую за тобой на окрыленных судах; я сломаю тебя, схвачу и поглочу тебя! Доверься нам, странник, этот поток и наш враг, которого мы сами создали. Как бы он ни мчался со своей добычей, все равно он от нас не уйдет.
Бедный странник вспомнил старые времена с их несказанными очарованиями. Но как тускло проносились эти милые воспоминания! Широкая шляпа закрывала моложавое лицо. Оно было бледно, как ночной цветок. Бальзам молодой жизни претворился в слезы, его вздымающееся дыхание — в глубокие стоны. Все краски поблекли и слились в пепельно серый цвет.
В стороне, на склоне, он увидел как будто монаха, стоявшего на коленях под старым дубом.
— Неужели это старый придворный капеллан? — подумал он почти без изумления. Монах казался ему все более высоким и бесформенным, по мере того, как он к нему подходил. Наконец, он увидел, что ошибся; перед ним стоял высокий утес, над которым склонилось дерево. Он в тихом умилении обнял камень и, громко плача, прижал его к груди. — О, если бы теперь исполнились твои слова и святая мать подала бы мне знак! Я так несчастен и покинут всеми. Неужели же в моей пустыне нет святого, который помолился бы за меня? Помолись же ты, дорогой отец, в этот миг за меня.
В то время, как он это подумал, дерево начало дрожать; камень глухо зазвенел, и точно откуда-то из глубины подземной раздалось несколько ясных голосов. Они запели:
«Она лишь радость знала,
Не мучась, не грустя,
И к сердцу прижимала
Любимое дитя,
Целуя лобик милый,
Целуя вновь и вновь.
И в ней с непомерной силой
Росла и крепла любовь».
Тонкие голоса пели, видимо, с бесконечной радостью. Они повторили песню несколько раз. Затем все снова затихло и изумленный странник услышал, как кто-то сказал из дерева:
— Если ты в честь меня сыграешь песню на твоей лютне, то сюда придет бедная девушка. Возьми ее с собой и не отпускай ее. Помни обо мне, когда ты придешь к императору. Я избрала это место, чтобы жить здесь с моим ребенком. Вели выстроить мне здесь крепкий теплый дом. Мой ребенок преодолел смерть. Не печалься. Я с тобой; ты еще пробудешь несколько времени на земле, но девушка будет утешать тебя, пока ты тоже не умрешь и не приобщишься нашим радостям.
— Это голос Матильды! — воскликнул странник и пал на колени, молясь. Тогда взора его коснулся сквозь ветви длинный луч, и сквозь этот луч он узрел в небольшом виде далекую дивную красоту, которую невозможно было бы ни описать, ни искусно изобразить красками. То, что он видел, были необычайно тонкие фигуры, и глубокая их радость и наслаждение, их небесное блаженство сказывались в том, что даже неживая утварь, колонны, ковры, украшения, словом, все, что представлялось взорам, казалось не сделанным руками, а как бы выросшим и составившимся, подобно полному соков растению, из собственной жажды радости. А среди этих предметов двигались люди очаровательного вида, в высшей степени любезные и ласковые друг с другом. Впереди всех стояла возлюбленная странника, и казалось, что она хочет с ним заговорить. Но ее слов не было слышно, и странник только смотрел с глубоким томлением на ее очаровательные черты и на то, как она с ласковой улыбкой кивнула ему и приложила руку к левой стороне груди. Вид ее был ему бесконечно отраден, и странник долго еще лежал в блаженном восторге, когда видение исчезло. Святой луч извлек все страдание и заботы из его сердца; душа его сделалась снова чистой и легкой и дух свободным и веселым. Ничего не оставалось, кроме тихого глубокого томления и грустного отзвука на самой глубине. Дикие муки одиночества, суровая боль несказанной утраты, ужасающее чувство пустоты и земной слабости исчезли, и странник снова почувствовал себя в полном значения мире. Голос и речь снова в нем ожили, и все показалось ему более знакомым и пророческим, чем прежде; смерть представилась ему высшим откровением жизни; на свое собственное быстротечное существование он глядел теперь с детским чувством светлой растроганности. Грядущее и минувшее соприкоснулись в нем и заключили тесный союз. Он очутился далеко вне действительности, и мир стал дорог ему лишь теперь, когда он потерял его и стал в нем чужим; лишь недолго предстояло ему блуждать по большим пестрым залам. Наступил вечер, и земля лежала перед странником словно старый, милый дом, который он нашел покинутым после долгого отсутствия. Тысячи воспоминаний теснились в нем. Каждый камень, каждое дерево, каждый холм будили память. Каждый предмет в отдельности напоминал о старой были.
Странник взял лютню и запел:
«Слезы счастья, пламя жизни,
Брызни, брызни,
Освяти мой храм веселый,
Где я призван раем вечным.
Взвейтесь, слезы, словно пчелы,
В славословье бесконечном.
Вас родные ветви примут
И обнимут,
И спасут от гроз и града.
Чудом станет и святыней
Это дерево в долине
Ей взлелеянного сада.
Даже камень, весь склоненный,
Опьяненный,
К Матери припал, рыдая.
Если в камнях — благочестье,
Людям ли не плакать вместе,
Кровь за Деву отдавая?
Угнетенные, столпитесь
И склонитесь
Здесь в неутомимом хоре.
Здесь от жалоб все отвыкнут,
Все счастливые воскликнут:
Некогда мы знали горе!
Стены каменные встанут,
Ввысь воспрянут.
Пусть в долинах вопль молений
В трудное и злое время:
Сердцу сладко это бремя,
Вверх на светлые ступени!
Матерь Божья, лик любимый!
Я, гонимый,
Удаляюсь в озаренье.
Вечной кротости внимаю.
Ты — Матильда! Знаю, знаю,
О тебе мое томленье.
Не спрошу я, нечестивый,
Но призыву
Пламенному вечно внемлю.
Грезя о твоей отчизне,
В тысячах волшебных жизней
Я прославлю эту землю.
Чудеса времен застывших
И небывших
Вас навеки я взлелеял.
Славься, храм мой незабвенный,
Где поток лучей священный
Грезы горькие развеял».
Занятый пением, он ни на что не обращал внимания, когда же оглянулся, то увидел, что около него, подле утеса, стояла молодая девушка. Она ласково приветствовала его, как старого знакомого, и пригласила его пойти с нею в ее дом, где она уже приготовила ему ужин. Он нежно заключил ее в свои объятия. Все в ее существе было ему мило. Она просила его подождать несколько мгновений, стала под дерево, с невыразимой улыбкой взглянула наверх и высыпала из передника множество роз на траву. Затем она тихо стала на колени подле них, но тотчас же поднялась и увела странника.
— Кто сказал тебе обо мне? — спросил странник.
— Наша мать.
— Кто твоя мать?
— Матерь Божия.
— С которых пор ты здесь?
— С тех пор, как вышла из гроба.
— Разве ты уже раз умерла?
— А то как бы я теперь жила?
— Ты здесь живешь совсем одна?
— В моем доме живет старик, но я знаю еще много других, которые жили.
— Тебе хочется остаться у меня?
— Я ведь тебя люблю.
— Откуда ты меня знаешь?
— С давнего времени. И о тебе рассказывала моя прежняя мать.
— У тебя еще есть мать?
— Да, но она все та же.
— Как ее звали?
— Мария.
— Кто был твой отец?
— Граф Гогенцолерн.
— Я его тоже знаю.
— Конечно, знаешь; ведь он и твой отец.
— Мой отец в Эйзенахе.
— У тебя есть еще другие родители.
— Куда же мы идем?
— Всякий путь ведет домой.
Они вышли на открытое просторное место в лесу, где стояло несколько развалившихся башен за глубокими рвами. Юный кустарник вился вокруг старых стен, как юношеский венок вкруг серебристых волос старца. Тому, кто глядел на серые камни, на молниеобразные трещины и на очертания страшных, высоких фигур, открывалась безмерность времен, и продолжительнейшие периоды истории казались сосредоточенными на пространстве мгновений. Так небо являет безграничные области облеченными в глубокую синеву и окутывает дальние полчища своих тяжелых, огромных облаков молочным блеском, невинным, как щеки младенца. Они вошли в старые ворота, и странник немало удивился, когда очутился среди редких растений и увидел скрытый среди развалин очаровательный сад. Позади был маленький каменный домик новой архитектуры, с большими светлыми окнами. Там стоял старый человек за широколиственными кустами и привязывал слабые ветви к палочкам. Спутница странника подвела его к старику и сказала:
— Вот Гейнрих, о котором ты так часто меня спрашивал.
Когда старик обернулся к нему, Гейнриху показалось, что перед ним стоит рудокоп.
— Это врач Сильвестр, — сказала девушка. Сильвестр обрадовался Гейнриху и сказал:
— Много времени прошло с тех пор, как меня посетил твой отец таким же молодым, как ты теперь. Я тогда познакомил его с сокровищами минувшего, с драгоценным наследием слишком рано угасшего мира. Я увидел в нем задатки большого скульптурного дарования. У него были глава, преисполненные радости, истинно творческие глаза. Лицо его выражало внутреннюю твердость и упорное рвение. Но непосредственная действительность пустила слишком глубокие корни в нем. Он не слушался зова своей истинной природы; хмурая суровость неба его родины убила в нем нежные ростки благороднейшего растения. Он сделался искусным ремесленником, и его воодушевление превратилось в безрассудство.
— Я действительно часто с грустью замечал в нем скрытое недовольство, — сказал Гейнрих. — Он работает без устали по привычке, но без внутреннего желания. Ему точно чего-то недостает, чего ему не может заменить мирная тишина его жизни, удобства его обеспеченности, радостное сознание того, что его уважают и любят его сограждане и что к нему обращаются за советами во всех городских делах. Его знакомые считают его очень счастливым человеком; но они не знают, до чего он пресыщен жизнью и каким пустым иногда кажется мир, как страстно ему хочется покинуть его; не знают они также и того, что он так прилежно работает не из стяжательства, а только для того, чтобы рассеять это настроение.
— Что меня более всего удивляет, — возразил Сильвестр, — это то, что он предоставил ваше воспитание вашей матери и старательно избегал вмешательства в дело вашего развития, не предназначал вас ни к какой определенной деятельности. Вы должны радоваться тому, что выросли, не терпя ни в чем ограничения от своих родителей. Ведь большинство людей лишь остатки пышного пиршества, расхищенного людьми разных аппетитов и вкусов.
— Я не знаю, — возразил Гейнрих, — что такое воспитание, если только это — не жизнь и взгляды моих родителей и преподавание моего учителя, придворного капеллана. Мне кажется, мой отец, при всей холодности его образа мыслей, побуждавшего его видеть во всех обстоятельствах лишь кусок металла и искусственную работу, все же невольно, и сам того не зная, питает тихое благоговение и страх Божий ко всем непостижимым явлениям высшего порядка; расцвет ребенка он не может поэтому не созерцать со смиренным самоотвержением. Тут действует дух, исходящий из непосредственного источника бесконечности. Чувство превосходства ребенка в самом возвышенном, неотразимая мысль о необходимости руководить этим невинным существом, которое собирается вступить на столь опасный путь, при его первых шагах, отпечаток дивного мира, еще не ставшего неузнаваемым в потоке земного, и, наконец, обаяние собственных воспоминаний о тех баснословных временах, когда мир казался нам более светлым, более дружественным и более заманчивым, и дух прозрения почти видимо нас сопровождал — все это расположило моего отца к благоговейному и скромному обращению.
— Сядем здесь на терновую скамейку среди цветов, — прервал его старик. — Циана нас позовет, когда будет готов ужин, и я прошу вас продолжить рассказ о вашей прежней жизни. Мы, старики, больше всего любим слушать про детские годы, и мне кажется, что, благодаря вам, я вдыхаю аромат цветка, которого не вдыхал с детства. Только скажите мне сначала, как вам нравятся моя пустыня и мой сад; эти цветы мои друзья. Мое сердце здесь, в этом саду. Все, что вы здесь видите, любит меня и любимо мною нежной любовью. Я здесь среди моих детей и кажусь себе старым деревом, из корней которого выросла вся эта веселая молодежь.
— Счастливый отец, — сказал Гейнрих, — ваш сад — мир. Развалины — матери этих цветущих детей. Пестрое живое мироздание извлекает пищу из развалин минувших времен. Но неужели мать должна была умереть для того, чтобы процвели дети, и неужели отец должен сидеть у ее могилы в вечных слезах?
Сильвестр протянул руку рыдающему юноше и встал, чтобы принести ему только что расцветшую незабудку, скрепленную веткой кипариса. Вечерний ветер как-то особенно шумел в верхушках сосен, за развалинами. Доносился их глухой шелест. Гейнрих спрятал заплаканное лицо, обняв шею доброго Сильвестра, и когда снова встал, вечерняя звезда поднялась во всем своем блеске над лесом.
Помолчав, Сильвестр начал:
— Я хотел бы вас видеть в Эйзенахе среди ваших сверстников. Ваши родители, почтенная ландграфиня, славные соседи вашего отца, и старый придворный капеллан составляют прекрасное общество. Их беседы должны были рано повлиять на вас, в особенности ввиду того, что вы были единственным ребенком. Я представляю себе также местность, где вы жили, в высшей степени приятной и значительной.
— У меня является действительное знание моей родины, — возразил Гейнрих, — лишь с тех пор, как я покинул ее и увидел много других мест. Каждое растение, каждое дерево, каждый холм и каждая гора имеют свой особый кругозор, свою характерную для каждого из них местность. Она принадлежит данной горе, и ею объясняется строение горы, весь ее состав. Только животное и человек могут передвигаться с места на место; им принадлежит весь мир. Все местности вместе взятые являют большую мировую местность, бесконечный кругозор, влияние которого на человека и на животных столь же явственно, как влияние ближайшей среды на растение. Вот почему люди, которые много путешествовали, так же как перелетные птицы и хищные звери, отличаются от других своим более развитым умом и некоторыми удивительными свойствами и способностями. Но, конечно, среди них есть и более и менее восприимчивые к воздействию этих мировых сфер, их разнообразного содержания и распределения. Кроме того, многим людям недостает нужного внимания и спокойствия, чтобы вникнуть сначала в смену зрелищ и их связь, а потом уже подумать и сделать нужные сравнения. Я теперь только часто чувствую, до чего моя родина окрасила неизгладимыми красками мои самые ранние мысли; образ ее сделался таинственным выражением моей души, и я тем яснее вижу это, чем глубже понимаю, что судьба и душа человеческая названия одного и того же понятия.
— На меня, — сказал Сильвестр, — всегда наиболее сильное впечатление производила природа, живой покров земли. Я всегда тщательнейшим образом изучал все разновидности растительного царства… Растения непосредственный язык почвы. Каждый новый листок, каждый своеобразный цветок являет какую-нибудь тайну, пробивающуюся наружу; она становится немым, спокойным растением только потому, что от любви и радости не может двинуться и сказать слово. Когда в глуши видишь такой цветок, не кажется ли, точно все вокруг просветилось и точно звуки маленьких пернатых существ охотнее всего носятся поблизости этого цветка? Хочется плакать от радости и, отделившись от мира, зарыться руками и ногами в землю, чтобы пустить корни и никогда не лишаться отрадной близости. Весь мир, сухой, устлан этим таинственным зеленым ковром любви. Каждой весной он обновляется, и его странные письмена понятны лишь тому, кто любим — как восточный букет цветов. Он будет вечно и ненасытно читать, и с каждым днем ему будет раскрываться новый смысл, новые все более и более чарующие тайны любящей природы. В этом бесконечном наслаждении и состоят для меня скрытые чары блуждания по всей поверхности земли: каждая местность в отдельности разрешает для меня другие загадки и все более объясняет мне, откуда идет путь и куда он ведет.
— Да, — сказал Гейнрих, — мы начали говорить о детских годах и о воспитании, потому что находились в вашем саду; истинное откровение детства, невинный мир цветов, незаметно разбудил в нас вылившееся в словах воспоминание о цветах прежнего времени. Мой отец тоже большой любитель садоводства; самые счастливые часы своей жизни он проводит среди цветов. Благодаря этому душа его осталась открытой для понимания детей, ибо цветы подобны детям. Щедрое богатство бесконечной жизни, мощные силы позднейшего времени, величие конца мира и золотое будущее всего сущего здесь еще теснее слиты, но все же наиболее ясно и понятно раскрываются. Всемогущая любовь уже дает ростки, но еще не зажигает. Это не пожирающее пламя, а рассеивающееся благоухание, и как ни тесно единение нежных душ, все же оно не сопровождается резкими движениями и всепожирающим неистовством, как у животных. Так детство в своих глубинах ближе всего к земле; облака же, быть может, явления второго, высшего детства, вновь обретенного рая; поэтому они изливаются на первое благотворными росами.
— Есть, конечно, нечто очень таинственное в облаках, — сказал Сильвестр, — и они оказывают часто самое чудотворное влияние на нас. Они несутся, и им точно хочется поднять и унести нас со своей холодной тенью. И если очертания их прелестны и пестры, как вздох, выражающий наше затаенное желание, то ясность облаков, дивный свет, проливающийся из-за них на землю, становится предвозвестием неведомого, несказанного очарования. Но бывают также мрачные, строгие и страшные облака, которые как бы грозят всеми ужасами древней ночи. Небо точно никогда не хочет проясниться, радостная синева уничтожена и тусклый медно-красный цвет на иссеро-черном фоне вызывает ужас и страх в груди каждого. Когда после того сверкнут пагубные молнии и насмешливым хохотом зазвучат раскаты грома, мы пугаемся до глубины души. И если в нас тогда не возникает возвышенное чувство нашего нравственного превосходства, то нам кажется, что мы во власти злых духов и ужасов ада.
Это просыпаются в нас отзвуки старой дочеловеческой природы, но вместе с тем это и будящие звуки высшей природы, божественной совести. Смертное содрогается в своих основах, но бессмертное начинает ярче светиться и познает себя.
— Когда же, наконец, — сказал Гейнрих, — прекратится необходимость боли, скорби и всякого зла на земле?
— Когда утвердится единая сила — сила совести, когда природа сделается целомудренной и нравственной. Причина зла только одна — общая слабость. Слабость же эта ничто иное, как недостаточная нравственная восприимчивость и недостаточное влечение к свободе.
— Объясните мне сущность совести.
— Если бы я мог объяснить ее, я был бы Богом, ибо постижение совести есть вместе с тем и ее возникновение. Можете ли вы объяснить мне сущность поэтического творчества?
— Нельзя давать определения тому, что носит личный характер.
— Тем более нельзя объяснить тайну высшей неделимости. Разве можно объяснить музыку глухому?
— Так значит, понимание означает участие в новом, им самим открытом мире? Значит постичь что-нибудь можно лишь обладая тем, что постигаешь?
— Мир, как целое, разделяется на бесконечные миры, входящие в миры еще большие. Все чувства, в конце концов, одно и то же чувство. Одно чувство ведет, как и один мир, постепенно ко всем мирам. Но на все есть свое время, и все существует по-своему. Только живущий в целостном мире может понять соотношения нашего мира. Трудно сказать, можем ли мы, ограниченные ощущениями нашего тела, расширить наш мир новыми мирами, умножить наши чувства новыми чувствами, или же каждое расширение нашего познания, каждую новоприобретенную способность следует считать только развитием нашего мирового чувства в его теперешнем виде.
— Может быть, оба они одно и то же, — сказал Гейнрих. — Я знаю только то, что для меня поэтический вымысел — все в себе заключающее орудие, которым созидается мой теперешний мир. Даже совесть, эта сила, творящая чувства и миры, этот зародыш всякой личности, представляется мне духом мировой поэмы, случайностью вечного романтического соединения бесконечно изменяющейся общей жизни.
— Почтенный странник, — возразил Сильвестр, — совесть проявляется в каждом серьезном завершении, в каждой образовавшейся истине. Каждое влечение, каждое умение, переработанное путем мысли в мировой образ, становится явлением, преображением совести. Всякое образование ведет к тому, что нельзя назвать иначе, чем свободой, хотя этим следует обозначать не только самое понятие, но и созидательную причину всего сущего. Эта свобода — мастерство. Мастер пользуется свободой творчества согласно своим намерениям и в определенной обдуманной последовательности. Произведения его искусства принадлежат ему и зависят от него; он ими не скован, и они ему не препятствуют. И эта всеобъемлющая свобода, мастерство или владычество, и составляет сущность, действенную силу совести. В ней раскрывается священная обособленность, непосредственное творчество личности, и каждое действие мастерства вместе с тем свидетельство высшего, простого, незапутанного мира — слово Господне.
— Значит, и то, что прежде, как мне кажется, называлось учением о нравственности, — только религия, как наука — только, так называемое, богословие в самом настоящем смысле слова? Только законопорядок, который относится к богопочитанию, как природа к Богу? Только построение слов, строй мыслей, который обозначает высший мир, его собой представляет и на известной ступени развития его заменяет? Религия для способности понимать и судить? Приговор, закон распадания и определения всевозможных обстоятельств индивидуального существа?
— Конечно, совесть, — сказал Сильвестр, — прирожденный посредник всякого человека. Она заменяет Бога на. земле и потому является для многих высшим и последним. Но как далека была современная наука, которую называют учением о добродетели или о нравственности, от чистого образа этой возвышенной, всеобъемлющей, индивидуальной мысли. Совесть самое основное в человеке в полном своем преображении; она небесный прообраз человека. Совесть — это не то или другое; она не отдает приказаний в изречениях общего характера, она не состоит из отдельных добродетелей. Есть только одна добродетель — чистая и напряженная воля, которая в решительную минуту непосредственно решает и выбирает. Обиталищем для ее живой и своеобразной нераздельности служит тот нежный символ, каковым является человеческое тело; она одухотворяет его и может вызвать к существеннейшей деятельности все, что в нем есть духовного.
— О, дорогой отец, — прервал его Гейнрих, — какой радостью преисполняет меня свет, исходящий из ваших слов! Значит, истинный дух поэтического вымысла — благосклонное преображение духа добродетели; истинная же цель подчиненного ей поэтического творчества — стать двигательной силой высшего и истиннейшего бытия. Есть поражающее сходство между подлинной песнью и благородным поступком. Праздная совесть в ровном, непротивоборствующем мире превращается в захватывающую речь, в повествующую обо всем поэзию. В равнинах и чертогах этого присносущего мира живет поэт, и добродетель — дух его земных странствований и воздействий. Так же, как совесть — непосредственно действенное божество среди людей и вместе с тем дивный отсвет высшего мира, и поэзия является тем же самым. Как уверенно может поэтому поэт следовать голосу своего вдохновения или, если он обладает сверхчеловеческим чувством, следовать высшим существам и отдаваться своему признанию с детским смирением! И в нем говорит высший голос мира и зовет обаятельными притчами в более благостные, более знакомые миры. Как религия относится к добродетели, так вдохновение относится к поэзии, и если в священных книгах сохранились истории откровения, то поэзия разнообразно отражает жизнь высшего мира в возникающих чудесным образом поэмах. Поэзия и история сопровождают друг друга на самых запутанных путях в тесном сплетении и в самых странных преображениях; библия, как и поэзия, — созвездия, идущие по одной орбите.
— Это совершенная правда, — сказал Сильвестр, — и теперь вам будет понятно, что только благодаря духу добродетели природа существует и все более утверждается. Дух добродетели всезажигающий, всеоживляющий свет в пределах земного. От звездного неба, этого возвышенного купола каменного царства, до кудрявого ковра на пестром лугу, все держится им, через него связано с нами и становится нам понятным; и через него неведомый путь бесконечной истории природы ведет к конечному преображению.
— Да, и вы так прекрасно доказали мне только что связь добродетели с религией. Все, что объемлет собой опыт и земную деятельность, входит в сферу совести, которая соединяет наш мир с высшими мирами. При высшем понимании возникает религия, и то, что прежде казалось непостижимой потребностью нашей природы на самой ее глубине, общим законом без определенного содержания, становится чудесным, родным, бесконечно разнообразным и всецело удовлетворяющим миром, непостижимо тесным единением всех блаженных в Боге и осязательным обожествляющим присутствием наиболее личного существа или его воли, его любви в глубине нас самих.
— Невинность вашего сердца делает вас пророком, — ответил Сильвестр. — Вам все станет понятным; мир и его история превращаются для вас в священное писание, так как вселенная может быть выявлена в простых словах и рассказах; если и не прямо, то путем возбуждения и пробуждения высших чувств. К тому, что вам открыла восторженная любовь к языку, меня привело изучение природы. Искусство и история дали мне знание природы. Родители мои жили в Сицилии, неподалеку от знаменитой горы Этны. У них был удобный дом старинной архитектуры; он стоял под прикрытием вековых каштановых деревьев у самого скалистого морского берега, составляя украшение сада, где росли разнообразнейшие растения. Поблизости было много хижин, где жили рыбаки, пастухи и виноделы. Наши кладовые и погреба полны были всего, что сохраняет жизнь и украшает ее; предметы нашего домашнего обихода радовали все сокровенные чувства своим совершенством. Не было недостатка и в других вещах, созерцание которых, так же как и пользование ими, поднимало душу над обыденной жизнью, возвышало потребности и подготовляло к более достойному состоянию, сулило душе более чистую радость от самой ее сущности и давало эту радость. Там были изображения людей из камня, утварь, расписанная целыми повествованиями, маленькие камни с отчетливыми фигурами на них и другие предметы, сохранившиеся от иных, более радостных времен. Кроме того, в ящиках лежало много пергаментных свитков, которые, в длинных рядах букв, хранили знания и мысли, повествования и стихи того минувшего времени, изложенные в мастерских красивых выражениях. Благодаря своей славе, которую он приобрел, как искусный толкователь звезд, отец мой получал многочисленные запросы даже из далеких стран, и к нему приходило много посетителей. А так как предвидение будущего казалось людям очень редким и драгоценным даром, то они хорошо вознаграждали его за предсказания; отец мой мог, благодаря их подаркам, свободно вести удобный и приятный образ жизни.