ТРИ ДНЯ В АВГУСТЕ Роман

Сколько раз проходил сегодня этой тропой и даже не поднял головы, не огляделся в саду… А бывало ли утро, чтоб он не проведал каждую животину и не поговорил с ней! «Совсем уж в детство впал», — смеется жена. Пускай ее смеется, за свой долгий век Марчюс Крейвенас ко всему притерпелся. Как выведешь корову на выгон, не почесав ее меж рогов, не посетовав, что трава скудная, а тростник на берегу озера огрубел, уже не накосишь на обед? И поросенку приносишь полные пригоршни подгнивших паданцев да бросаешь в загородку: ешь, хрумкай, кисленькое — хорошо. И мимо собаки не пройдешь, не спросив: почему ночью спать не давала, все гавкала? И петуху скажешь: «Хо-хо-хо, поклюй зернышка — прошлогоднего, а то нынче неизвестно, что будет, такая сушь…» И пчелам, облепившим летки ульев… Сегодня утром не остановился в саду, а то бы заметил… Ах, Стяпонаса он проводил взглядом по этой садовой тропе, и сердце сжалось, так что опустился на лавку у забора и сидел, пока жена не ткнула кулаком в спину: «Совсем уж…» Очнулся, осовело уставился на нее.

— Стяпонас… — проговорил.

— Корова сорвалась. Зову не дозовусь.

Марчюс долго глазел на жену, не понимая, о чем это она, потом понял наконец, что его обругали, встал и поплелся в кусты искать корову.

Нет, он не остановился на садовой тропе, не посмотрел на росистые ульи.

Ссутулясь, пролезает под ветвями яблони. И правда… Человек ты мой! Еще вчера летали как миленькие, весь сад так и звенел, словно пульки вжикали через озеро (он плавал за травой на тот берег и видел). Лежат у летка мертвые: одни вытянулись, раскинув крылышки, — пытались взлететь, да не смогли; другие скорчились словно от боли, держатся лапками за брюшко. И на доске, около улья, полным-полно их. Пчелка-другая ползает еще, но через силу, как-то омертвело. Взлетит и тут же шлепнется в траву. Реденькая, сожженная солнцем трава полна пчел, и Марчюс Крейвенас пятится… пятится; он боится наступить даже на мертвую пчелу.

Подходит к накрытой еловой лапой колоде. Ветхий улей, но дружная семья в нем жила — большая и работящая. И тут… На летках словно запекшиеся капли крови. Даже когда немцы отступали, а над головой завывали снаряды, Крейвенас не бросил старый улей — похватав на скорую руку что придется, сложил пожитки на телегу, потом остановил лошадей на проселке около сада и сказал своему первенцу Миндаугасу — пошли!.. Был поздний вечер тогда. Крейвенас нарвал травы, заткнул ею летки и, вместе с сыном обхватив живую жужжащую колоду, поставил на телегу. Жена вскипела, обозвала полоумком, пыталась вывалить наземь «эту гнилушку», но Крейвенас отмотал вожжи с колышка и хлестнул лошадей. На опушке леса, куда съехалась вся деревня, чтобы переждать грозу, отнес улей подальше, под ветвистую сосну, сел рядом с ним в изнеможении и посмотрел на беспокойное, пылающее небо. Соседи пожимали плечами, словно поверив воплям его жены: «Господи, тронулся муженек, вконец спятил! Столько добра бросил, а эту гнилушку приволок…»

— Человек ты мой… — вздыхает Крейвенас тяжело. — Никак мор напал…

— Огурцы полил?

Жена стоит за забором, у вишенника, нагнув зеленую ветку.

— Чего тут присох?.. Отец!

— М-м… — мямлит он, давясь терпкой слюной, и упавшим голосом отвечает: — Слышу.

— Полил?

— Полил.

— Чего ж стоишь?

— Стою-то?..

Крейвенас не знает ни что говорить, ни что думать. Он все еще не верит своим глазам… Такая тишь в саду… только в голове стоит звон, но это не пчелы, это отголосок живого звука, прилетевший из вчерашнего дня, из череды звонких лет, из стародавних времен.

— Отец!

— Чего?

— Тьфу!

— Иди сюда, покажу.

— Совсем уж в детство… Ишь, стану я голову совать!..

Боится она пчел ужасно. Проходя мимо ульев, непременно натянет на глаза платок. Паданцы из-под яблонь собирает непременно вечером или в дождь. Кровь у нее дурная, что ли, — ужалит пчела, и вся опухнет, хворает долго. А сейчас… сейчас-то чего ей бояться, когда почернела от пчел трава и кругом могильная тишь.

— Иди, раз говорят…

Голос доносится словно из-под земли, и женщине очень уж хочется увидеть, что же он там нашел. Раздвинув вишневые ветки, она налегает грудью на штакетник.

— Пчел нету, — говорит Крейвенас и вздрагивает от этих слов, словно их кто-то другой произнес. Нет, это он сам говорит, он, старый пасечник, сообщает: — Пчелы неживые!

Наклонившись, свесив длинные и такие ненужные сейчас руки, он смотрит на жену, будто в ожидании чуда. Ну, пусть хоть раз в его жизни свершится чудо, пусть свершит его эта женщина, с которой он прожил сорок пять лет и которая по сей день верует в бога и его всемогущество. Почему же она молчит, почему не взывает о милости божьей?

— Самое лето, все зеленеет, цветет… и нету… неживые.

Женщина недоверчиво смотрит на него из-под платка; даже мертвых пчел боится.

— Почему? Почему, человек ты мой? Может, кто отраву задал?

— Вот, вот! — горько усмехается Крейвенас. — Отраву задал! Как корове или свинье… Баба скажет, так хоть уши затыкай. Отраву задал!

— Тогда с чего, раз уж такой умник? С чего?…

Если б он знал!

— Так и будешь торчать? Раз неживые, то неживые, — утешает жена; как еще не добавит: хоть бояться перестану… — Проку-то, можно сказать, всего ничего. Меду на кончик языка… А сколько сахару на них ухлопывал!..

Крейвенас поворачивается и торопливо удаляется по тропе.

— Ведра возьми! Ведра!

Исчезает за белыми стволами, за зелеными, облипшими яблоками ветвями, убегает от сердитого голоса жены. Куцее у нее понятие! От пчелы ей прок нужен, как от скотины или птицы. А если этого проку мало, то и маяться ни к чему. А вот мне пчелы приносили радость. Святой день, когда разжигаешь дымарь и ступаешь к улью. Так только ксендз к алтарю идет. Ах, человек…

За избой раскидистый клен отбрасывает густую тень, и Крейвенас, задохнувшись, останавливается под ним. У кухонной двери Шаруне рассыпает моченое пшено.

— Цып, цып, цып! — звонко, на весь двор подзывает она цыплят.

Цыплята совсем крохотные — наседка на днях вывела, и Шаруне защищает их от инкубаторских, уже оперившихся, которые клюют малышей.

— Цыпаньки, цыпаньки… Кыш, нахалюги!

Увидев отца, подбегает к нему и негромко говорит:

— Полина плачет.

Крейвенас отмахивается — уходи, мол, у меня свои заботы. Потом спохватывается:

— Сами разберутся, не маленькие.

— Полина никуда не хочет.

— Стяпонас… Сколько раз я Стяпонасу говорил, толку-то?

— Да разве один Стяпонас?..

Голубые глаза Шаруне — словно две спелые сливы в утренней росе. Почему она недоговаривает? Почему не бросит в лицо: «Разве один Стяпонас виноват?» А кто виноват? Кто еще виноват в том, что Полина плачет, что Стяпонас стоит здесь одной ногой?

— Пчелы, — бормочет Крейвенас и убегает от дочки, от ее прямого и жесткого вопроса (нет, он идет налаживать дымарь, может ли быть дело важнее…) и чувствует спиной обжигающий взгляд Шаруне. Подкашиваются ноги, просто сил нет их тащить. Спрятавшись за амбаром, опирается рукой на теплое бревно в стене.

В горловине озера качается лодка: жарятся, развалившись, дачники. В чем мать родила: тела багровые, будто вылеплены из глины. Когда вчера Крейвенас греб на тот берег, в лесу, под дубом, увидел две палатки. На свежевырубленных кольях сушилось разноцветное белье, и он подумал — разорят отдыхающие лес. Но мысль убежала в сторону — рядом с озером, у Козьей балки, на колхозном капустном поле, пыхтел трактор, колыхалось на ветру белесое облачко…

А вдруг это… — пронзает Крейвенаса мысль с такой силой, что даже треск раздается в голове. Ведь и вчера подумал было: что, если с пыльцой пчелы занесут в ульи яд? Там желтеет сурепка, по краю луга алеет кашка. Отогнал страшную мысль, отбросил, но сейчас, когда пчел не стало, когда замерли вековые колоды… Человек ты мой, может ли быть такое, говорю, чтоб ты изобрел порошок для истребления червей, а отравил им пчел?

Крейвенас и верит и не верит. Достает из-под стрехи дымарь, наломав в него гнилушек и подложив щепы, разводит огонь. Дымарь-то старый, еще отцовой работы, дуешь, приткнувшись носом. Мог купить новый, с мехами, да не поднялась рука выбросить старый инструмент — казалось, этим же и от пчел открестишься. Старый инструмент остался, а пчелы… Пальцы трясутся, на задымившую труху Крейвенас бросает веточку сухой полыни, и дым уже пахнет кадилом.

А вдруг?.. Покойный отец говаривал: если кто из вас без материнского благословения дом оставит, то и пчел с собой уведет. Этот Стяпонас… Столько лет носился, бегал, а теперь снова крылья поднял. «Но почему, кто виноват?» — спросила Шаруне. Не этими точно словами спросила, но думала-то об этом.

Крейвенас стоит у амбара и смотрит на озеро. Бросает взгляд на лодку, которую отнесло в тростники. Издали не разглядишь точечки красной кашки на лугу Козьей балки, но Марчюс видит воочию, как с цветка на цветок перелетают пчелы. И капустное поле видит — стальное оно, будто застелили его шероховатым листом оцинкованной жести.

В одной руке дымарь, в другой — белое гусиное крыло; Крейвенас тяжелым шагом направляется в сад.


Она стягивает через голову платье, расстегивает лифчик, сбрасывает штанишки. Смотрится в зеркало, закинув руки за голову, улыбаясь, любуется полной грудью с розовыми, как спелая малина, сосками, тугими бедрами. «Ты в самый разочек для любви», — сказал Ауримас, и Шаруне ни капельки не обиделась. Она стояла тогда в тесной комнатушке у окна, смотрела на прибой и расчесывала свои длинные волосы. «Штучка что надо», — добавил Ауримас. Шаруне вздрогнула, резко обернулась: «Хочешь, чтоб обиделась навеки?» Ауримас валялся на кровати, до пояса натянув на себя простыню. «Помнишь, кто-то сказал: нет ничего вечного!» — «Вот, ей-богу…» Ауримас соскочил босиком на пол, подхватил Шаруне на руки, шагнул вправо, шагнул влево, но гостиничный номерок был очень уж тесен, и он не смог понести ее на край света, как недавно обещал. Целовал шею, целовал грудь, потом огляделся и, словно не зная, куда ее девать, положил на кровать. И сам лег, конечно. «Чайка ты моя». За окном и правда горланили чайки.

Кто-то мелькнул за окном. Шаруне приседает, скрестив руки на груди и, не вставая, стаскивает с кровати голубой купальник. В дверях, застегивая халатик, сталкивается с Полиной. Щеки у той посерели, под глазами мешки, только длинные черные ресницы по-прежнему живые и чудесные. «Мисс штукатурша», — подумала Шаруне, впервые увидев ее. Съязвила, конечно, — красота Полины сбила Шаруне с толку: кто мог подумать, что брат у черта на куличках отыщет такую красивую жену? Все тогда говорили наперебой, расспрашивали Стяпонаса о житье в дальних краях, а он рассказывал, похохатывая, забыв про жену, которая сидела у окна с четырехлетним ребенком на коленях. Все напрочь забыли про нее, она была чужая в этой старой избе, где из каждого угла глядел на нее дух чужих отцов и дедов, где звучали непонятные ей литовские слова. Она молча смотрела своими глазищами на Крейвенасов, не перебивая родную и дорогую им речь; на ясное лицо изредка набегали тени, но только изредка; казалось, она искренне рада чужому счастью. Шаруне сразу же, даже не перебросившись словом, потянулась душой к Полине. Ей стало больно, что эта женщина так одинока в их доме. «За чьи грехи ее караете?» — бросила Шаруне словно мокрую тряпку на праздничный стол. Мать отвернулась, подтянула углы платка — руки у нее задрожали — и вполголоса выдавила: «Не научилась еще по-ихнему». Стяпонас побагровел и опрокинул стаканчик. Отец провел рукой по шершавому лицу, Вацис желчно рассмеялся, но тоже не сказал ни слова. Шаруне пересела к окну и, протянув руки к ребенку, позвала: «Иди ко мне». Ребенок перебрался к ней на колени, и счастливая Полина сказала: «Он большой и хороший мальчик». «Как тебя зовут?» — спросила Шаруне. Ребенок смотрел на нее, выпучив глазенки, и Шаруне подумала — вылитый Стяпонас. «Как тебя зовут?» — «Скажи, как тебя зовут. Он знает, но стесняется. Скажи — Марюс». Ребенок повторил: «Марюс». За столом молчали. Мать глубоко вздохнула: «Ах, Стяпонас…» И заслонила ладонью глаза. Вацис встал из-за стола: «Вот оно как, братец…» — «Ну, выпьем, — сказал отец. — За твое возвращение, Стяпонас». Оба выпили по стаканчику — не водки — полынного настоя, а Стяпонас грохнул кулаком по столу, помолчал и сквозь зубы процедил: «Дома я!.. В конце концов, тут… Вот и все, что я хочу сказать!» Полина придвинулась к нему, положила руку мужу на плечо…

Сейчас она стоит в дверях, взяв Марюса за ручонку, смотрит на Шаруне тусклым взглядом, и Шаруне опускает голову, словно ее обвиняют в чем-то.

— Пчелы перемерли, — голос Полины звучит напряженно. — Отец у пчел…

— Отец ужасно пчел любил, не знаю, как он теперь…

— Новых заведет.

— Старый уже, вряд ли. — Шаруне вдруг хватает Полину за руку. — Ты не убивайся, Полина, Стяпонас, наверно, останется! — Ей самой хочется в это верить.

Полина мягко улыбается.

— Раз уж Стяпонас что-то решил…

— Я знаю Стяпонаса, он мой брат.

— Он мой муж!

И уходит, уводит за ручку ребенка.

Шаруне плотно притворяет дверь избы, чтоб не налетели мухи (мать непременно начнет зудеть, оставь только дверь открытой), и через сад уходит с хутора. Идет медленно, придерживая поднятой рукой волосы, чтоб не спутал их ветерок. Но рука устает, опускается, мягкие пышные волны заливают лицо, и Шаруне идет как во мгле. Хорошо идти, когда тебя окружают теплые запахи ржаного поля. Тропка узенькая, колосья хлещут по голым рукам — не больно, даже ласково колется рожь, согревая все тело. Дух дозревающих хлебов, густой и жаркий, как вино, ударяет в голову, от трели жаворонков сильнее бьется сердце. Шаруне уже забыла про Полину, родная изба со всеми хлопотами и негромким горем осталась за спиной, все удалилось, скрылось куда-то, а перед глазами, за густой сеткой волос, всплывает мужское лицо — так отчетливо, что она даже застывает в растерянности, протягивает руку, а губы сами произносят: «Ты приехал, Аурис…» Но ведь это только колышется побелевшая рожь; лицо исчезло, и Шаруне боится: неужто больше не увидит его так близко? Нет, нет, сегодня же вечером, ну, завтра. Не позже, чем завтра. И так уж Ауримас застрял, не сдержал слова, и Шаруне помучает его, не бросится к нему на шею, хоть и не легко будет сдержаться. Впредь будет знать: дал слово — держись!

Воздух дрожит от полуденного зноя, поле пахнет свежим хлебом, словно открытая печь.

Автобус приходит в семь вечера, думает Шаруне, побегу встречать, а когда увижу, что он идет по полю, спрячусь. Он спросит у мамы: «Здесь живет Шаруне?» Мама скажет «Тут!» — «А где она?» — «Да убежала куда-то, я и не приметила…» Он растеряется, не будет знать, что делать — в город вернуться или остаться, и вот тогда я покажусь. «Да так, на вечеринке была», — скажу. И когда он надуется, не захочет со мной говорить, обниму его: «Ауримас, я так тебя ждала…»

Перепрыгнув канаву, шагает по большаку. Мимо, громыхая на ухабах, проносится грузовик с полным кузовом зерна, пыль вихрится, плавает в воздухе. Шаруне, прищурившись, вытирает ладонью лицо. Стрекочет мимо мотоцикл, скользнув по дорожной пыли, заворачивает во двор Сянкуса. Взахлеб лает пес.

На заборе голубеют почтовые ящики. Что же они скрывают? Шаруне с независимым видом подходит к ним. Что же скрывает этот, правый ящик с цифрой «3»? В кармане халатика ключик — маленький, Шаруне едва нащупывает его. Отперев ящик, достает сложенные газеты. И это все? Наклонившись, заглядывает в крохотное оконце. Пусто. И на земле ничего нет… Может, почтальон перепутал, бросил к соседям? Нет, такого не бывает… Нету письма. И сегодня нету. Как вчера, как позавчера…

Она смотрит на газету. Перед глазами мелькают крупные буквы. «Косо… ви… ца… в… раз… га…» Буквы пляшут, слова какие-то несуразные. Совсем другие слова ждет Шаруне целыми днями, другие слова снятся ей по ночам.

— Нету, — вслух говорит она.

Воздух насыщен дорожной пылью; серая трава в пересохших канавах, серая листва яблонь, яблоки и то серые.

— Все нет да нет…

Ноги сами сворачивают на тропу через рожь. «Я железно приеду», — две недели назад сказал Ауримас, подробно расспросил и записал в книжку «все координаты»: и когда автобус отправляется из Вильнюса, и когда приходит в Букну, и куда свернуть от остановки, и какая в озере вода — если прозрачная, прихватит подводное ружье, — и какие гостинцы ей привезти… «Нет, нет, не подсказывай, сам изобрету. Ну, коньячок в обязательном порядке, со стариками раздавим… Пока, Шаруне!..» Небрежно помахал рукой и остался на шумной автостанции. Шаруне уезжала счастливая, как в детстве: дорога в родную деревню была на редкость короткой.

И вдруг Шаруне приходит в голову: если Ауримас не пишет, — значит, он уже в пути! Он хочет сделать ей сюрприз. Еще сегодня он будет в Букне!

Она скачет на одной ноге, проводит ладонями по шелестящим колосьям, и они кажутся ей ласковыми и мягкими, как цветы ромашки. Только теперь она замечает за полем комбайны. (Не было их тут раньше, что ли?!) Комбайны ползут медленно, враскачку, от их гула сотрясается раскаленный воздух. Три, четыре… На каком из них Дайнюс? Шаруне вчера вычитала в районной газете: «За уборку — 120 га! Вот слово комбайнера Дайнюса Гуделюнаса…» Надо же! И он уже научился говорить речи с трибуны. «Сорока-морока, Сорока!» — когда-то ему хватало этих слов. Да, сейчас он какой-то не такой… «В отпуск приехала, Шаруне? Так редко приезжаешь…» Ха, ха! — расхохотавшись, Шаруне выбегает на луг и несется прямо по отаве к озеру.

— Раз сегодня нет письма, — значит, сегодня он и будет здесь! — говорит она озеру.

Скручивает волосы, закалывает их на макушке и, сбросив халатик, заходит в воду. Рыбья мелюзга стаей кидается в глубину. В тростниках крякает старая утка, предостерегая свой выводок. Шаруне окунает пальцы в прохладную воду, поплескав ими, делает шага три и, оттолкнувшись от песчаного дна, пускается вплавь. Она выросла на озере… Вода не только берега омывала — она шлифовала ноги, руки, наводила блеск на все тело девушки. («Кожа у тебя — чистый шелк», — сказал Ауримас.) Шаруне любила озеро, неотъемлемую частицу своей жизни. Конечно, куда ему до моря — там головокружительная мощь и величие, веселые и опасные волны, белый песок пляжа и золотистые крупицы янтаря, — и все же озеро… Шаруне только себе может признаться, чтоб ее не сочли деревенской чудачкой… все же озеро роднее — это ее озеро, необъятное море ее детства.

Шаруне заплывает далеко и возвращается усталой. Но это не та усталость, которая подкосила ее в море, — если бы не Ауримас, она бы не выплыла. Озерная усталость — легкая, ласковая, давно знакомая, и Шаруне выходит на берег отдохнувшей и свежей.

— Он сегодня приедет… приедет… — все повторяет Шаруне, отгоняя засевшее сомнение.

На бронзовом теле сверкают капельки воды. Жаркое солнце слизывает их с плеч, с бедер, быстро сушит голубой купальник. Шаруне оглядывается — сбросить бы купальник и подставить тело лучам солнца, но на пригорке — правда, довольно далеко — гудят комбайны. Все-таки, на каком из них Дайнюс? Сидит небось замурзанный, потный. «Сорока-морока!» Ха, ха, неужто он все еще обо мне думает? Вот бедняга… Хлебороб, ха… У камышового островка два парня лениво плещут веслами. Шаруне садится на раскаленный камень, обхватывает руками колени и сладостно зажмуривается.

— Девушка, давай покатаемся! — доносится веселый голос. Парень сдвигает на затылок свое «сомбреро», кладет на сиденье спиннинг.

Лодка медленно движется к берегу.

Шаруне смотрит на парней как на пустое место.

— Садись, киса.

— Мы серьезно! — откликается другой, сидящий на веслах; на шее у него болтается блестящая цепочка. — Ты нам нравишься.

Шаруне не отвечает.

— Мы тебя не первый раз примечаем, — говорит владелец «сомбреро». — Наша палатка вон там, под дубом. Поехали, а? Покутим…

Шаруне молчит.

— Или ты немая?

— Точно, она немая!

— Русалочка! Послушай, киса, это злая ведьма обратила тебя в русалку!

— Хо-хо-хо!

Лодка в пяти шагах от берега, и Шаруне отчетливо видит их лица, мускулистые руки и жадно блестящие глаза.

Шаруне вскакивает, хватает халатик и пускается бегом через лужок.

— Да куда ты! Покатаемся.

— Хо-хо!..

Слова догоняют, камнями бьют по обнаженной спине.

— Хо, хо, хо! — несется над тихим озером.

Запыхавшись, Шаруне останавливается у поваленной садовой изгороди и, не оборачиваясь, слышит жутковатый смех парней. По телу прокатывается непонятная дрожь, перехватывает горло, душит. На глаза навертываются слезы, и она наконец проглатывает этот колючий комок.

— Хо-хо-хо!..

В ушах стоит звон.

Надевая халатик, замечает у конца избы голубой автомобиль. Вацис прикатил, думает, но с таким равнодушием, что сама удивляется: можно подумать, что Вацис ей не брат. Не потому ли плохо ладит с братьями, что намного их моложе? «Мамин последыш», — смеялся Вацис когда-то. Зачем он явился? — думает Шаруне.


Оседает жаркая пыль, автобус исчезает за пригорком. Две бабенки идут к магазину. На двери замок — обеденный час, и они не знают, куда деваться. Стоят у широкой витрины, наклонившись, заглядывают через стекло в магазин.

Мужчина закуривает и, отшвырнув спичку, осматривается. По обе стороны дороги дома — белые, каменные, с не оборудованными еще мансардами, высокомерные; тут же робко прижалась к земле изба с почерневшими от дождя стенами; поодаль, в окружении старых тополей, — хутор. На дорогу выбегают замурзанные дети, потолкавшись, повалявшись в пыли, всей стаей влетают в соседний двор.

— Ах вы нехристи, вишенку ободрали! И опять туда же!.. — кричит тощая высокая женщина, выскочив из желтой двери каменного дома. — Вот погодите, вернется со ржи отец, все про вас скажу!

Дети, словно воробьиная стая, уже в другом дворе, слышно, как там истошно кудахчут куры.

— Здоро́во, Стяпонас!

Мужчина не спеша поворачивает голову.

— А, Сенавайтис. Привет.

И смотрит куда-то в поле.

— Чего такой? Может, успел забыть, в какой стороне дом?

Покосившись на Юргиса Сенавайтиса, Стяпонас сквозь зубы бросает:

— Пошел ты.

Жирная шея Сенавайтиса покрывается темным румянцем.

— Смелый стал, — говорит он тихо, даже слишком тихо. — В мое времечко рта бы не раскрыл.

— Знаю.

Смягчившись, Сенавайтис усмехается:

— Помнишь-таки.

— Ты меня домом не попрекай!

— Думаешь, не слыхал?

— Чего — не слыхал?

— Я бы тоже уехал, Стяпонас, да не могу. Я должен тут быть!

Стяпонас делает шага три и останавливается; чешет в затылке.

— Трояк не найдется? — жалобно спрашивает Сенавайтис. — У меня копейки есть.

— Видишь, замок.

— Был бы трояк!

Подумав, Стяпонас оглядывается и, порывшись в карманах, достает мятую бумажку.

— Постой тут! — говорит Сенавайтис и куда-то убегает.

Ждать приходится недолго.

— Если в обед берешь, — объясняет Сенавайтис, — двадцать копеек лишних, после десяти вечера — полтинник, а после полуночи — рубль. Не знал?

— Сама продавщица?

— Не… Багджювене держит.

Ноги вздымают фонтанчики пыли. На дороге взревывает машина, пролетает мимо верб, и Сенавайтис почему-то наклоняется, засовывает голову в густой вишенник.

Словно ветер проносится газик. Стяпонас хохочет.

— Думаешь, председателя испугался? — по-мальчишески пыжится Сенавайтис. — Не с руки, понимаешь, рабочее время, зачем лишний звон… Но — не боюсь! Я никого не боюсь, можно сказать.

Сенавайтис ходко переступает кривыми ногами, кажется, так и ищет случая доказать свою отвагу. Пыхтит, отдувается — ему неловко.

— Председатель — ценный человек! — наконец говорит он. — Мне бы тоже полагалось на него зуб иметь, ан нет, не могу! Тракимас не из тех, которые…

Не доходя до хутора Жёбы, останавливается. Бросает взгляд на Стяпонаса, на ветхие постройки у дороги.

— Где расположимся? — спрашивает.

— А, все равно. — Стяпонас догадывается, почему бегают глаза Сенавайтиса, и язвительно предлагает: — Да хоть и под липами Жёбы.

Плечи Сенавайтиса перекашиваются, под выцветшей рубашкой проступает острая, как тесло, лопатка.

— Там! — показывает на озеро.

Бороздой огорода, мимо картошки, спускаются к воде. Впереди — Сенавайтис, придерживая рукой булькающую в кармане штанов бутылку, а за ним, отстав на пяток шагов, Стяпонас, который все оглядывается в изнуренных жарой полях, словно это другая деревня, незнакомая ему. Полгода в родных краях, а все не привыкнет здесь. Да и понятно, за четырнадцать лет многое изменилось. Не только речушку Шальтякшне выпрямили, не только новые дома у дороги выстроили, но и лица людей позабылись. Сенавайтиса и то сразу не признал. Наткнулся как-то на него в деревне, зыркнул исподлобья и прошел мимо. «Чего нос задираешь?» — остановил его Сенавайтис, и Стяпонас только плечами пожал. Видеть-то видел, но кто это? А когда тот назвался, не поверил. И это — Сенавайтис? Тот самый, что в Крикштонисе командовал истребителями… Стяпонас знал его другим. Был он тогда рослый, плечистый мужик, лет на десять его старше. Ввалится со своим отрядом в избу и с порога: «Где бандитов прячешь, Крейвенас?» Отец, бывало, ссутулится, натужно улыбнется: «Да что ты говоришь, Юргялис?..» — «Я не шучу! — И тут же товарищам: — На чердак, в чулан!» — «Будто не знаешь нас, будто не соседи мы». — «Я одно знаю, Крейвенас, бандитов бить! Где сын? Миндаугас — где?» — «Хоть бы ты мне, Юргялис, сказал, где Миндаугас…» — «Брось придуриваться, старик, а то рассердимся!» И не раз и не два являлся в дом Сенавайтис — мол, подстерегут и как собаку прихлопнут Миндаугаса, а тогда уж всю семейку к белым медведям. Шли недели и годы. Моль поела в мешке шерстяные чулки и варежки, приготовленные в дорогу, заплесневели сухари на чердаке, заржавел копченый сальник. От бандитов и духу не осталось, ни ночью, ни днем никто уже не барабанил в дверь избы, не стучался в окна. Все говорили — Сенавайтис в Крикштонисе управляет заготовками…

Стяпонас, угодив ногой в яму, спотыкается, смачно выругавшись, говорит:

— Лисья нора, наверно!..

— Дети играются.

— Чуть ногу не вывихнул.

Спустившись с кручи, растягиваются в тени ольшаника. Но и сюда проникает белый полуденный зной. Мутные капли катятся по лбу, по щекам. Мужчины смахивают пот рукавами. Рукава мокрые, хоть выжми. И спины пропотели.

— Как в парилке! — отдувается Сенавайтис. — Не помню уже такого года.

Стяпонас разлегся на траве, смотрит сквозь листву на ясное небо, и оно кажется ему на диво высоким, как в те дни, когда он выгонял коров на лужок и, откинув голову, глазел на едва заметные в небе самолетики. Выстроившись клином, словно журавли, они летели на запад, возвращались на восток, а иногда кружили будто аисты и били из пулеметов — будто аисты тюкали клювами. Фронт только что прошел, небо звенело от стального гула самолетов, а Стяпонасу, тогда еще подростку, хотелось улететь куда-то — далеко-далеко, где неведомые края и незнакомые люди, где все устроено иначе, чем в родной деревне или во дворе, обнесенном штакетником. Понимал, что отец не пустит его в город, где он бы выучился на машиниста и потом исколесил на паровозе весь белый свет; его безжалостно приставят к работе, припишут к земле — ведь в свое время этот хутор перейдет к нему. Ах, если бы самолет опустился на луговину и забрал его! Конечно, он не был маленьким тогда и взаправду не надеялся на это, но чувствовал: что-то надвигается, вот-вот случится чудо. И ведь какой-то малости не хватило…

Отец поставил его у дороги охранять огород от беженцев. Большак утопал в пыли, которую поднимало бредущее стадо. Усталые, с ввалившимися боками буренки едва волочили ноги. Умаявшиеся не меньше их погонщики хлопали бичами, хрипло кричали. Коровы не слушались их, забредали в хлеба, забирались в огороды. За стадом тарахтела телега, запряженная двумя задастыми кобылами. Вторая пара была привязана к задку. На куче мешков сидел бородатый старик. Увидев Стяпонаса, он остановил лошадей. «А ну, подойди!» — махнул кнутом. Стяпонас поначалу не понял, чего хочет от него старик. Подошел. Их разделяла придорожная канава. «Там живешь?» — старик показал кнутом на хутор у озера. Стяпонас кивнул. Солнце было невысоко, бурая дорожная пыль висела над полями. «Видишь это?» — старик поднял кусок грубоватой холстины, перевернул другой стороной, и Стяпонасу открылась картина далекого мира: суровый горный хребет, дети, спрятавшиеся под утесом от грозы. «Хочешь? — спросил старик. — Тащи сюда бутылку водки». Стяпонас не отрывал глаз от картины, от этого живого, красочного и манящего зрелища. «Гони бутылку — и картина твоя». Стяпонас опрометью кинулся домой, и старик, по-видимому, понял — мальчик не просто так бежит. Старик ждал на дороге, а Стяпонас, достав из-под отцовой кровати отпитую до половины бутылку водки, уже несся обратно к дороге. Глаза старика заблестели, потом он увидел, что бутылка почата, и помрачнел. «Ничего не выйдет!» — сказал старик и перетянул лошадей кнутом. А Стяпонас уцепился за грядку телеги и крикнул: «Я ехать хочу, я хочу с вами!..» Старик рванул ременные вожжи, кобылы остановились, и Стяпонас, привстав на спицу колеса, взобрался на телегу. Сунул бутылку старику, тот выдернул бумажную затычку, отхлебнул порядочный глоток. Снова заткнул и спрятал бутылку в карман необъятного плаща.

Кобылы бежали грузной рысцой, старик все подгонял их, видно, хотел поскорей догнать свое стадо. Стяпонас не понимал, что делает, что с ним творится — его влекло неведомое, неизведанное, ему казалось, что если он будет ехать целую ночь, потом день, снова ночь и еще день на этой телеге, то доберется до моря, а может, и до гор, подпирающих небо, о которых зимой объяснял на уроке учитель, и тогда уж он вернется и расскажет… Он не знал еще, что расскажет, он ведь покамест не видел того, что ждет его там, в дороге, но отец, выслушав его, помолчит и скажет: «Собери сундучок, завтра поедешь в город учиться».

Лаяли собаки родной деревни, пытаясь сорваться с цепи у хлевов. В воротах стояли бабы, пожимали плечами, глядя на Стяпонаса, а ему было безразлично, о чем они говорят, он хотел лишний раз взглянуть на картину, но старик держал ее под ягодицей и все подгонял кобыл.

Садилось солнце, когда они догнали стадо, уже покинувшее деревню, и погрузились в густую пыль. Коровы мычали, толкались, бодались острыми рогами, о их бока сухо щелкали бичи погонщиков. Уставшие мужики кляли коров и весь белый свет.

— Стяпас! — Стяпонас услышал голос, но поначалу не узнал его, а обернувшись, увидел отца верхом на гнедке.

По спине пробежали мурашки.

— Стяпас! А ну слезай с телеги! — По боку гнедка грозно хлестнул ивовый прут. — Слезай, тебе говорят!..

Сквозь навернувшиеся слезы полыхнул багряный закат. Стяпонас спрыгнул с телеги, босые ноги погрузились в теплую пыль большака. И тут он вспомнил про картину, бросился к старику.

— Моя! Моя! — схватив холст за уголок, пытался выдрать его из-под старика.

Старик злобно глянул на Стяпонаса, на его отца, не спеша вытащил из-за голенища сапога немецкий штык — длинный, как нож для убоя свиней.

— За полбутылки — полкартинки, — сказал он и, резанув по холсту, швырнул наземь лоскут.

Стяпонас глазел на горный хребет, упавший в дорожную пыль. Мучительно дрогнули плечи, и он пустился бежать в сторону дома. Слышал, как застучали за ним копыта гнедка, как он задышал рядом, как мимо ушей просвистел ивовый прут. Второй удар обжег плечи.

— Домой! — сквозь зубы сипел отец. — Сейчас я тебя проучу!

От ивового прута горели плечи, лицо и руки, которыми он пытался прикрывать лицо. Но Стяпонас так и не заплакал. Странное дело — перед его глазами все еще мелькал острый штык старика, маячили дети, съежившиеся под утесом… и этот лоскут холста на дороге — хребет далекой горы.

— Из дому бежать! Из дому!..

Отец верхом на гнедке гнал Стяпонаса через всю деревню. Бабы, забыв про вечерние хлопоты, стояли в воротах и молили бога, чтоб у их детей не помешалось в голове.

Долго Стяпонас не поднимал глаз ни на небо, ни на дорогу. Отец, может, успел обо всем позабыть, но сын, топая за бороной или плугом, по-прежнему чувствовал удары ивового прута — год, другой, третий…

Сенавайтис подталкивает Стяпонаса:

— Заснул? Выпей, жажда не будет мучить.

Стяпонас поворачивается на бок, упирается локтем на лужок и с удивлением думает — какого черта он тут прохлаждается? Не домой пошел, а забрался в кусты. Да еще с Сенавайтисом.

— Замори червячка, замори….

Это мой червячок, и меня он грызет, хочет сказать Стяпонас — его бесит, что Сенавайтис уловил его смятение, в котором сам Стяпонас не может разобраться. Но почему я должен идти домой? — думает Стяпонас. Да и где мой дом? Был ли у меня хоть когда-нибудь свой дом? Это дом отца, куда он мог меня пригнать, словно заблудившегося теленка, а потом сказать: «Уходи, ищи жизнь в другом месте…» И пусть старик помолчит сейчас и вспомнит, что было т о г д а.

Стяпонас подносит к губам мятую алюминиевую стопку — «движимый инвентарь» Сенавайтиса, с которым тот никогда не расстается. Водка теплая, приторная, Стяпонасу вспоминаются бутылки, которые осушил в Крикштонисе, прощаясь с бригадой. Конечно, не первый раз прощался — еще на той неделе погуляли с ребятами, а сегодня просто так — встретились, отчего ж не посидеть. Одни хвалили его: молодец, мол, страна широка, рабочие руки всюду нужны, рыба ищет, где глубже; другие осуждали: родной край меняешь на чужой угол… Стяпонас и понимал и не понимал, о чем это они, а бригадир, пожилой человек, на прощанье вцепился в рукав и чудно спросил: «Ты дерево посадил? Когда уедешь, тут будет расти твое дерево, Стяпонас? Пошли на вокзал, сдай билеты, возвращайся на стройку». Конечно, билеты вернуть еще не поздно. Стяпонас ощупывает задний карман брюк — там пухлый бумажник, а в нем — два билета. Его билет и Полины.

— Я бы тоже дал чесу, — снова лезет в душу Сенавайтис. — Не раз собирал манатки, совсем было решил. А не могу. Хоть убей, не могу. Я тут боролся, можно сказать, я жизнь в русло вставил! Дай-ка фужер! — Так он величал помятый почерневший стаканчик. — Еще по одной, Стяпонас. Не могу я оставить все как есть. Я должен торчать тут, вроде бельма на глазу. Теперь-то все сбежались к корыту, пригоршнями хватают… Нет, Стяпонас, настанет час, и я опять понадоблюсь!

Загорелая шея Сенавайтиса снова отливает багрянцем — точь-в-точь печной жар. Бутылка дрожит в руке, и он просит Стяпонаса не тянуть.

— И ты, Стяпонас, туда же, — цедит сквозь зубы. — Тоже ведь отсиживался в тепле, пока мы боролись, верно?

— Я тогда ребенок был.

— Когда колхозы создавали — ребенок? Хорош ребеночек, если в армию призвали. Вот что я тебе сейчас скажу: когда ты повестку получил, я два дня и две ночи караулил, куда ты подашься. Если бы в лес, на месте бы ухлопал, можно сказать. Твое счастье, что в военкомат поехал, я ведь сомневался…

Стяпонас смотрит на Сенавайтиса, словно увидев его впервые. Потом говорит:

— Ну и гад же ты…

В голосе ни злости, ни удивления.

— Твой братец Миндаугас у нас во где сидел.

— А ты видел его с автоматом?

— Если бы встретил — крышка!

— Да его самого бандиты…

— Убей — не верю!

— Ты никому не веришь! — кричит Стяпонас. — Отца и мать родную бы не пожалел.

— Пойди они против Советов — это уж как пить дать… Не умел я тепленьким быть.

— А если невиновного?

— Кто же этот твой невиновный? Невиновные вместе с нами шли.

Сенавайтис крепок по-прежнему, ему все ясно, и Стяпонас швыряет в него последнюю стрелу:

— Скажешь, и старик Жёба для тебя был враг?

Юргис Сенавайтис застывает, сжимая кулаки:

— Да, враг! — Исподлобья он смотрит на озеро. — Враг, можно сказать…

Стяпонас зло смеется:

— Скажешь, не по вашей милости старик Жёба…

— По своей! — Сенавайтис еще больше ссутулился, кажется, он уже не кулаки сжал, а всего себя. — После того, как он своего брата убил.

— Случайность это.

— Нет, Стяпонас. Ты не знаешь. Они с братом рыли колодец, на смену. Один спустится на дно, а другой наверху думает: если не вылезет брат, хозяйство не придется делить. Я-то знаю, можно сказать, что и один и другой так думали. Выиграл тот, кто первый уронил ведро с камнями. Юозапас выиграл… Мол, цепь порвалась. Какая там цепь! Он потом уже звено разомкнул… Вот с тех пор он и не человек.

— Никто не видел.

— Знаю таких! Не говори мне про него, слышать не хочу…

Стяпонас хохочет. Но замолкает. Не все еще высказал, ох не все. Оба молчат. Долго молчат… Наконец в лучах солнца блестит пустая уже бутылка. Пригубив стаканчик, Сенавайтис сует его Стяпонасу:

— На! Никуда я отсюда не побегу. Тут мое… все мое… Держи!

— Сам пей.

— Не хочешь — как хочешь.

Стяпонас прижимается лбом к сухой, теплой траве. Голос Сенавайтиса удаляется, уплывает куда-то — изменившийся, чужой.

— Я посплю, а ты как хочешь, — негромко говорит Стяпонас.

По жилам струится прохлада родной земли, к которой он снова приник спустя столько лет. Но холодна она, не греет его отцовская земля — вроде угасшего, развеянного ветрами костра. И, словно легкий пепел на лету, меняются картины: ребенок пасет коров на жнивье… отец гонит из дому… Полина сердится, что ему не сидится на месте… друзья говорят: везде тот же пирог, на поту замешенный… И голос старого рабочего: «Ты дерево посадил?..» Ты посадил дерево?..


В глазах рябит от мельканья колосьев. На коротенький миг поднимешь голову, охватишь взглядом белесое ржаное поле и снова гляди, гляди на бегущие волны. Под тобой мерно хлопает мотовило, и круг, по которому плывешь, все меньше, все круче поворот. Впереди пылит комбайн, а за спиной… Вначале ты оказался посредине… Первым выехал старик Варгала, за ним — ты, за тобой — Нашлюнас… И не везет же Нашлюнасу! Раза три проехался по кругу — и стоп машина. Захлебнулся мотор, чихнул и замолк. Ковыряется он теперь на краю поля, бьет словами… Отсюда не слышно, конечно, но Нашлюнас ведь из-за каждой чепухи очередями строчит: «А, разрази ее гром, эту змею подколодную!.. Мать ее растак!..» Рядом с его комбайном алеет «Ява» — прилетели бригадир с механиком. Уже втроем битый час копаются в двигателе. Да, не везет Нашлюнасу. Жалко парня. Вчера председатель пропесочил за то, что через щель в бункере поле обсевает, а сегодня…

Дайнюс дергает рычаг, и на жнивье растягивается продолговатый валок соломы.

Все бегут и бегут колосья, мелькающее мотовило запихивает их в ненасытную глотку машины. Заполняется бункер, и Дайнюс чувствует, как отяжелел комбайн под грузом зерна. Но полем уже мчится грузовик, эта скорая помощь, и останавливается за поворотом.

— На черта похож! — смеется шофер, подставляя кузов грузовика.

— На себя посмотри, — Дайнюс проводит ладонью по лицу. Велика важность — пыль да пот.

— Жаль, зеркальца не прихватил, дал бы поглядеться! — закатывается смехом шофер.

Нашел над чем зубы скалить. Он-то всегда с зеркальцем да расческой. Одно слово — девица. Но шофер как внезапно разразился смехом, так внезапно и замолк.

— В Лепалотасе вчера ливень прошел, — говорит он. — С градом. Со сливу величиной градины. Говорят, хлеба побило, огурцы посекло.

Гудит транспортер, серой струей течет зерно. Дайнюс то и дело поглядывает на комбайн Нашлюнаса, на замурзанных злых мужиков, слышит, как они стараются побольнее поддеть друг друга да шипят, словно кошки у одной миски.

— Разнесу в пух и прах! — кричит чумазый Нашлюнас, скачет вокруг комбайна, словно петух, размахивая черными от смазки руками.

— Вперед, Дайнюс!

Шуршит колкая стерня под шинами грузовика.

Дайнюс спрыгивает наземь, подходит к мужикам. Пристально всматривается в обнаженные ребра двигателя.

— Дай-ка я погляжу, Пятрас, — говорит он Нашлюнасу.

— Только ты ко мне не лезь! О, змея подколодная, жаба зеленая!.. — стонет Нашлюнас, не поднимая головы.

— Я серьезно, Пятрас.

— А ты жми, жми, прямым ходом на Доску почета.

— Чего ты бесишься?

— Пятрас, перестань, — вставляет механик. — У Дайнюса руки.

— Пускай сунет их себе…

— Да ну тебя! — бросает Дайнюс и шагает к своему комбайну — не станет же он напрашиваться. Потом, неизвестно, найдешь ли причину, может, только время потеряешь да сваляешь дурака. Хоть и нашел бы, в чем загвоздка, наверно. Нет в колхозе машины, двигатель которой он не знал бы назубок. Разбирает в два счета, как стенные часы в детстве. Кроме шуток, куда комбайну до военного корабля! А ведь во флоте Дайнюс служил судомехаником и домой вернулся с двумя медалями. Может, они успели об этом забыть? Да нет, наверно, просто ее знают. Есть ведь народ: заработает значок ГТО и вышагивает павлином — герой… Дайнюс не из таких, его «значки» покоятся в ящике шкафа, вместе с письмами и старыми фотокарточками. Изредка достанет свои реликвии, вспомнит Одессу, приятелей, помечтает и снова спрячет в шкаф. Редко он это делает, флотские дни слишком дороги ему, не хочет он затрепать их память.

От штурвала Дайнюс косится на мужиков у комбайна Нашлюнаса. Не безрукие ведь, не безголовые. Да еще втроем! Найдут поломку, как не найти! Но провозятся дотемна.

— Ершится! — сплевывает Дайнюс. — Вечно трясется, чтоб только не сказали: мол, Нашлюнас хуже других, Нашлюнас что-то напортачил. Все он знает, все понимает, все для него — пара пустяков…

На пригорке Дайнюс поворачивает штурвал, комбайн аккуратно срезает угол, и прямо перед глазами возникает хутор Крейвенасов — каждая тропка во дворе и в саду для него здесь как своя. От озера бежит по луговине девушка. Шаруне? Ну конечно, она! Дайнюс невольно притормаживает комбайн и смотрит не отрывая глаз. Но Шаруне исчезает в саду, среди вишенок, и Дайнюс, спохватившись, нажимает на педали. Но с вишенника глаз не сводит. «Сорока-морока, Сорока-морока!» — во всю глотку кричал он когда-то. Давно это было, сейчас кажется, сто лет назад, и просто не верится, что эта стройная, ладная девушка — та самая худенькая девчонка с двумя плетенками кос на костлявых плечиках. «Сорока-морока, Сорока-морока», — дергал он ее за эти косы. Однажды она заплакала, учительница поставила их перед классом и велела ему извиниться. Дайнюс упрямо молчал. «Почему ты ее обижаешь?» — спросила учительница. Он все молчал. «Почему обижаешь девочку?» — не отставала от него учительница. Тогда на задней парте кто-то фыркнул: «А он влюбился в Сороку!» Класс загалдел, учительница улыбнулась, Шаруне, всхлипывая, крикнула кому-то: «Дурак!», а Дайнюс бросился в дверь. Целый день бродил у озера, проголодавшись, вернулся домой и сказал, что больше в школу не пойдет. Это было в седьмом классе, осенью, когда захворала мать. Она не ответила, словно не расслышала, но наутро, когда отец ушел на работу, негромко сказала: «Пока я жива… ведь недолго-то… Не дури…»

«Пока я жива…» Страшными были эти слова матери, и Дайнюс целых три года носил их в сердце, хотя больше она ни разу не заговаривала об этом.

В ту весну они сажали у дороги деревья. Росли их саженцы, росли и они, дети. Нет, они уже не были детьми. Только родителям они позволяли называть себя так (что поделаешь, для них ты на всю жизнь остаешься ребенком). Они кончали семнадцатый год и знали о жизни больше, чем взрослые могли предполагать. Выпив бутылку вина, приходили на танцы в школу… Провожали девушек и целовались… Были и такие, которые с каждой вечеринки уходили с новой и наутро хвастались, как «обжимали», притиснув к забору. Но у Дайнюса была одна-единственная, та самая Сорока-морока. Конечно, теперь Дайнюс так ее не называл, словно и не он приклеил ей когда-то это прозвище. Шаруне — когда слышат другие, Шарунеле — когда вдвоем. А вдвоем они оставались часто, ни для кого это не было секретом. Да они и чихали на всех — пускай чешут языки, кому не лень. «Моя Шаруне», — обращался к ней Дайнюс, правда, в мыслях. «Мой Дайнюс», — думала о нем Шаруне. Они были чисты душой и верили, что ничто не изменится.

Неужто суждено погибнуть тому, во что мы верили? Юнцами, не видевшими жизни, не знавшими вкуса пота? Мы детьми умели запрячь лошадь и проборонить посевы, подростками забирались на трактор и сгребали сено; когда родители запрещали вступать в комсомол, грозились уйти из дому в интернат; детьми жалели цыпленка, которого задрала кошка, а подростками смотрели на Гарбаускаса, на которого рухнула балка, и думали: хорошо, что мои родители живы… Нам с Шаруне было хорошо просто оттого, что мы были на свете.

Дайнюс песню напевает,

Песня Дайнюса качает…

Шаруне хохотала в лодке, и вечернее озеро звенело, как исполинский колокол.

Дайнюс песню напевает,

Песня Дайнюса качает…

Пахло сиренью.

От дома долетал голос отца:

— Дайнюс! Давай домой, Дайнюс!

Отец стоял на берегу, сгорбившись, опустив простоволосую голову. Дайнюс почувствовал неладное и налег на весла. Весла не слушались — то загребали глубоко, то скользили по поверхности. Лодку заносило, Шаруне командовала: «Левым давай, левым… А теперь на правое нажми, еще на правое…»

— Маме совсем худо, — сказал отец.

Выпрыгнув из лодки, Дайнюс увидал его укоризненный взгляд: целыми днями пропадаешь, за домом не смотришь, носишься, задрав хвост… Отец, правда, промолчал. Он не заметил Шаруне, словно ее и не было здесь.

— Пойдем, сынок.

Дайнюс шел впереди в засученных штанах, в одной руке нес башмаки, в другой — сумку с учебниками. Отец брел за ним.

Шаруне осталась в лодке.

Мать умерла через неделю, двадцать пятого мая, в день, когда в школе прозвенел для выпускников последний звонок, когда в переполненном зале пахло сиренью и произносились красивые слова: «Вы уходите в жизнь… в жизнь… в жизнь…» А Дайнюс сидел в кузове грузовика, прислонясь спиной к кабине, и летел через деревню, мимо школы, в город — за гробом для мамы.

В жизнь… в жизнь…

Никто не пожелал ему с трибуны ни светлого будущего, ни открытых дорог, ни удачи в построении светлого здания… Дайнюс вышел в жизнь за год до аттестата зрелости. Осенью в школу не вернулся, и учительница литературы сказала: «Вот и хорошо, все равно не вытянул бы на выпускных…» Языки и литература не давались Дайнюсу, это верно, и он не очень-то огорчился, что пришлось бросить школу. Он был нужен дома — отец заболел, его увезли в больницу. Дайнюс как сел на трактор в начале лета, так и не слез до поздней осени. Пахота, потом сев… Страде не было конца. Ему, сызмальства привыкшему к труду, работа не только не была в тягость, но и наполняла его дни ощутительным смыслом. Казалось, он созревал одновременно с рожью, которую посеял, и сам подчас удивлялся своему возмужалому виду — крепкие ноги в сапогах чуть расставлены, задубелые ладони опущены, брови насуплены. За полгода он перерос своих сверстников, стал старше их на несколько лет. Субботними вечерами он приходил в школу. Пряча в карманах руки, с которых не удавалось смыть смазку, стоял в углу, смотрел на сцену. Оживал, увидев струнный оркестр. Дайнюс четыре года был первой скрипкой, но теперь никто не звал его, никто не предлагал сыграть его старую партию — на скрипке неуклюже пиликал долговязый паренек. Когда начинались танцы, Дайнюс выходил во двор, угощал парней сигаретами и не знал, о чем с ними разговаривать. Больше слушал сам: об учителях, одноклассниках. Казались странными их мелкие несчастья, дурацкие ссоры — все отдалилось, стало чужим. А когда все гурьбой высыпали с танцев, он подходил к Шаруне, девушки услужливо отставали, и они оказывались вдвоем темным вечером на дороге. Шли медленно, молча, как бы нечаянно касаясь руки друг друга и пугаясь этой близости.

— Ты меня забудешь, Шаруне, — однажды после долгого молчания сказал Дайнюс.

Шаруне вздрогнула — он это почувствовал, потому что держал ее за пальцы.

— С чего это ты? — спросила Шаруне.

— Ты меня забудешь.

— В голове у тебя… ха! — Она рассмеялась слишком уж беззаботно, даже, пожалуй, искусственно.

— Не смейся, Шаруне. Забудешь.

— Но почему?

— Я чувствую.

Шаруне встряхнула распущенными светлыми волосами.

— Неправда!

— Мне скоро в армию.

— Ну и что?

— Забудешь.

— Никогда, Дайнюс. Я буду ждать тебя. Правда, буду.

Дайнюс обнял Шаруне, волнующе хорошую и родную — ту самую Шаруне; с которой катался на озере («Дайнюс песню напевает…»), носился наперегонки по лесу, готовил уроки, читал те же самые книги. Волосы Шаруне пахли весенним ветром, Дайнюс спрятал в них лицо и целовал пушистые пряди, потом коснулся губами ее маленького нежного уха, прохладной щеки.

— Мы всегда будем… — шепнула Шаруне, нашла губами его губы, подняла руки и обняла Дайнюса крепко, словно доказывая силу своей любви. Потом оттолкнула его, попятилась.

— И ты не веришь? Я вижу, не веришь!

Шаруне огляделась вокруг, посмотрела на оробевшего Дайнюса и пустилась бегом по озеру. Под ее ногами зазвенел, затрещал ячеистый, изъеденный мартовским солнцем лед. У Дайнюса ноги подкосились. Он знал, что Шаруне может выкинуть любой номер, но чтоб так… А Шаруне уже бросилась назад.

— Я бы все озеро перешла, я бы тебе доказала, — шептала она, дрожа на берегу. — Там вода — черная и холоднющая!..

— Шаруне…

— Мы будем вместе, Дайнюс.

Я верил. И она верила, я знал это, в свои слова и свое чувство. А на Купалу, когда она оттанцевала ночь после выпускного бала и мы встретились, я предложил ей выйти за меня. Она рассмеялась, я обиделся, оттолкнул ее и хотел убежать, но Шаруне не отпустила меня. «Куда нам спешить, Дайнюс? — спокойно спросила она и рассудительно добавила: — Мы ведь еще дети». — «Не дети уже, Шаруне… — Я хотел показать ей свои задубелые ладони, но сдержался и сказал только: — Ты меня забудешь». — «Никогда!» — поклялась Шаруне. И мы снова поверили в это.

Осенью Шаруне укатила учиться, а Дайнюс, уложив в чемоданчик пару теплого белья, шерстяной свитер и варежки, что связала еще мать, отправился в военкомат, выпил и всем рассказывал, какую необыкновенную девчонку оставляет. Кто-то посмеялся — думаешь, без тебя некому будет с ней побаловаться, и Дайнюс увесистым кулаком тракториста двинул ему.

Потянулись годы воинской службы и нетерпеливых писем.

…Кажется, кто-то шепнул Дайнюсу — тормози, и он останавливает комбайн. Бункер полнехонек — еще полпрокоса, и зерно посыплется через края. А грузовик как нарочно у комбайна Варгалы. Жди теперь, никуда не денешься. Самое время распрямить спину и размять ноги. Дайнюс бродит по жнивью, щупает колосья в валках — не осталось ли зерен, и все поглядывает на вековой клен, на липы Крейвенаса. Раскидистые липы окружают сад и постройки. Во двор и не заглянешь. А если даже заглянешь — не будет же Шаруне торчать во дворе да пялиться на него, Дайнюса. «Послушай, что умные люди говорят, парень! — думает, криво улыбаясь, Дайнюс. — Не забывай, кто ты такой, не уносись в облака!»

Красный комбайн пышет жаром. Зноем дышат потрескавшийся глинозем, побелевшая рожь; лицо и губы горят.

Сбегать к озеру искупаться?

Заскочить к Крейвенасам и напиться колодезной воды? Вода в их колодце чистая, как в горном роднике. Может, Шаруне кружку подаст…

Взревел мотор грузовика. Шофер подгоняет машину, хлопает дверцей кабины.

— Сенавайтиса подвез. Со Стяпонасом пил.

Взобравшись на комбайн, шофер осматривает поле, словно собственный двор. Смеется; видно, вспомнил что-то веселенькое.

Дайнюс поднимает голову.

— Это правда, что Стяпонас уезжает?

— Билеты в кармане. В воскресенье. Опять за Урал или еще куда.

— Летунов хватает, — говорит Дайнюс.

Шофер разевает рот, словно подавившись.

— Вот что скажу: Стяпонас молодчага! В будущем году, может, и я…

— Тебе-то не впервой по ветру летать до ягодки клевать.

— Может, ты назовешь летунами и тех парней, что ехали плотины строить?!.

— Хватало и там таких.

— Вот не думал. Ей-богу!..

Шофер с грохотом сбегает по ступенькам. Насупился, смотрит волком. Сам-то ведь тоже весь Союз исколесил и все с «путевками», да там, «где трудней всего». Этакий специалист и… летун?.. Из кабины косится на небо… нет, на Дайнюса, и захлопывает дверцу.

Затихает транспортер.

— Пошел! — кричит Дайнюс.

Машина взревывает и, словно вспугнутый зверь, мчится по ржищу к дороге.

Дайнюс снова бросает взгляд на липы Крейвенаса, потом оглядывается. У комбайна Нашлюнаса стоит газик председателя Тракимаса. Уже четверо мужиков убивают время. Так им и надо, раз безголовые! — хорошо, когда веришь в свои руки. Но эта мысль вспыхивает и тут же гаснет — Дайнюс видит, как председатель садится на «Яву» бригадира и поворачивает к нему. Знает, что скажет председатель, и трогает комбайн с места. Тыльной стороной ладони проводит по лбу — от пота и пыли на ладони грязные полосы. Сидит, наклонясь над штурвалом, ничего не видит. В ушах звон и грохот, но он ясно слышит работу каждого механизма; так четко различает, что, выйди из строя мельчайшая деталь, он в ту же секунду заглушит двигатель. Все машины он так проверяет — на слух. Для другого эти звуки — немудрящий перезвон да перестук, а Дайнюсу они говорят о многом, он не понимает, как можно быть глухим к машине.

— Дайнюс, стой!

Тракимас залетает спереди, врезаясь в рожь. Комбайн приближается, хлопая мотовилом, и, дернувшись, замирает.

— Как идет?

— Неплохо.

— А Нашлюнас стоит.

— Не слишком ли долго?

— Поехали, Дайнюс, посмотришь.

— Он не хочет.

— Мало ли чего! Поехали!

Дайнюс кладет локти на штурвал и качает головой. Если Нашлюнас завистник и горячка, то пускай Тракимас сам с ним толкует, Дайнюс не станет второй раз унижаться и клянчить: окажи любезность, позволь тебе помочь. Нет уж!

— Да вроде не с руки, председатель.

— Я приказываю.

Он приказывает… Дайнюсу приказано рожь убирать, он делает свое дело… Если каждый сделает хотя бы то, что положено…

— Когда товарищ в беде, не нужно помочь?

— Все работу бросим и вокруг одного плясать?

Тракимас со злостью пинает колесо мотоцикла.

— Вот не думал!..

— Но комбайн к косовице первым подготовил…

Тракимас отводит мотоцикл в сторону, садится и смотрит на Дайнюса в упор:

— Значит, каждый за себя?

— Почему, председатель?.. Ведь Нашлюнас… не хочет.

— За себя, да?

Мотоцикл, подпрыгивая, катит прочь.

Дайнюс сидит за штурвалом, забыв про работу, уставившись в одну точку.

За полем снова мелькнула Шаруне. Почему она все бегает к дороге? Раньше неслась вприпрыжку, теперь опять… Исчезла за ольшаником…

«Сорока-морока… Сорока…»

Криво усмехается: никак хочешь, чтоб председатель на колени перед тобой встал? Вздернутый нос Нашлюнаса тебе не нравится?.. А ведь комбайн стоит… Каждый за себя…

Тогда ты первый год сидел на тракторе. В поле навоз вывозил. Февраль выдался легкий, днем таял снег, пашню исполосовали черные гребни. На тебя что-то нашло. Ты дурачился, не мог разъехаться ни с одним трактористом, не пошутив да не подковырнув его побольней. Они, дурни, морщились да сердились. «Сопли сперва утри!» — бросил Варгала и не уступил тебе дороги. И ты, возвращаясь порожняком, свернул к фермам напрямик. Они же рукой подать, за болотцем. Отчего ж не рискнуть? Дорога-то вдвое короче будет. Но трактор забуксовал и застрял. «Что теперь будет?» — от этой мысли вся дурь вылетела из головы. Три километра бежал полем, просил мужиков помочь, а они только хохотали в ответ. Хоть плачь, а то бросай все и беги домой — пускай наказывают! Но ты услышал голос Тракимаса: «Может, не будем ждать, ребята, пока трактор утонет?» Лопались тросы, сам председатель залез в студеную грязь. «Высечь сопляка!» — бесился Варгала. Ругали Дайнюса на чем свет стоит, но Тракимас, казалось, даже не слышал всей этой брани. Трактор вырвали-таки из болота. «Председатель, — подошел ты к Тракимасу. — Председатель, я…» Ты что-то мекал, но Тракимас прервал: «Ладно, езжай, всякое бывает…» И улыбнулся: «Не забудь этот день, ладно?»

И все-таки ты… забыл?


Вот не думала, что столько времени придется потратить. Пришла бы после, да кто мог знать, всегда спешишь, чешешь во все лопатки, а не дай бог застрянешь, то как поросенок в плетне — ни туда, ни назад. Ну и продавщицы нынче пошли: сперва ящики из машины таскала да в угол ставила и в склад носила, а теперь от бумажек носу оторвать не может. И чего нашептывает ей этот в кирзовых сапогах (как только выдерживает в них в такую жарынь!), ерзает, как от щекотки. Молодежь нынче…

— Девонька, может, уже? — не выдерживает Крейвенене.

Продавщица наклонилась над опрокинутыми ящиками в кладовке, не слышит. Нейлоновые кружева лезут в глаза.

— Девонька!

— Ягодка, помираю, пива дай! — старик Марчюконис похрустывает новенькой пятирублевкой.

— Отойди, дядя, разве не видишь, что пушка на тебя прямой наводкой нацелена! — грохочет молоденький шофер, поставивший под окнами машину.

Фыркают бабы, хохочут мужики, налегшие на прилавок, а продавщица, не оборачиваясь, ногой захлопывает дверь.

— Вот те и на… — Марчюконис укоризненно смотрит на шофера. — Ни пушки, ни душки.

— А ты не трепи зря языком!

— Жалобную книгу потребую…

— Прием товара — дело святое…

— Мужики, поглядите, чего они там делают?

— Никак забыла, тетенька, чего парень с девкой делает?

Стены дрожат от хохота. Но тут открывается дверь кладовки, и входит продавщица, сияя улыбкой, — точь-в-точь поздравительная открытка. Затихает смех и говор. Марчюконис сладко говорит:

— Ягодка, пива…

Ишь, скалится краля, думает Крейвенене. Сердце заходится, но злость как нашла, так сразу и схлынула, даже странно. Бойкая деваха и собой хороша. Вон как пялятся мужики, живьем бы слопали. Марчюконис и тот облизывается. Не для тебя сало, старый кот. Когда ни придешь, он в магазине околачивается. Втрескался, что ли? Вот была бы потеха! Надо как-нибудь у Багджювене спросить, она все про всех знает. Нынче-то раз-два и готово — седина в бороду, а бес в ребро. А кто там у весов стоит? Вроде бы не из нашей деревни старуха… хоть бы обернулась разочек… Колбасы целых три круга взяла, хлеба две буханки, кило крупы. Да это же Марцеле из Дегимай! Как это я не разглядела? И она меня не признала… А может, не хочет признавать-то? Ну и ладно, пускай…

Усохла-то как — не узнать. Сколько лет не виделись, а ведь такие подружки были, водой не разольешь. Стареем, господи, все к концу подходит… а поди, поди… Нет, Крейвенене не хочет вспоминать о том, что было когда-то.

— Мадонна! — слышен женский голос за спиной; это Гуделюнене разоряется, даже оборачиваться не надо. — Платьице не изгваздай, Мадонна. Новое!

Девочка лет шести присела на корточки под окном, выковыривает что-то из-под отопления.

— Мадонна!..

Девочка нехотя оборачивается — лицо у нее, как у трубочиста.

— Чего? — спрашивает, не поднимаясь с корточек.

— Иди сюда, Мадонна.

— Это ты иди сюда!

Гуделюнене топает ногой, и девочка, надув губы, подходит к матери.

— Боже мой, боже, час назад умыла, в новое платьице нарядила… На кого ты теперь похожа?

— Какое у тебя платье красивое! — сладко говорит соседка по очереди. — Где и достала такое?

— Одно разоренье, когда надо чего достать, — тараторит Гуделюнене, поправляя рукой прическу — наверно, чтоб все увидели ее новую шестимесячную. — В магазине-то не купишь… Вот туфлями разжилась, червонец переплатила и не жалко, очень уж хороши.

Крейвенене косится на Гуделюнене в лаковых туфлях на босу ногу и думает: был бы муж как муж, о твои жирные бока штакетину бы сломал, не играла бы тут комедию. Эх, у мужиков часто ум за разум заходит. Только-только первую на кладбище спровадил, и уже хвост трубой. Не подумает, что сыну жениться пора. Если б Дайнюс не ушел служить, не дал бы отцу сдуреть.

Да уж — ни в какие ворота не лезет.

— Каких тебе конфет купить, Мадонна? — спрашивает на весь магазин Гуделюнене.

— С ликером.

— А как эти конфеты называются, что с ликером, скажи!

— «Медный всадник», — отвечает Мадонна, ковыряясь в веснушчатом носу.

— Ну и умная же девочка! — восхищается соседка.

— Мадонна страсть как любит конфеты с ликером, — чуть свысока объясняет Гуделюнене. — Продавщица, у тебя есть «Медный всадник»? Нету?! Мадонна, «Медного всадника» нету! Как же нам быть? Продавщица, а какие у тебя есть конфеты — ну, самые дорогие…

Кто-то толкает Крейвенене: мол, ее очередь. Она просит полкило сосисок (дома в избытке сало, но Шаруне воротит нос), кладет на дно сумки каравай хлеба, берет мыло — и для стирки и для лица.

— Все? — спрашивает девушка за прилавком, а Крейвенене шарит взглядом по полкам со всяким добром — только бы чего не забыть.

Продавщица говорит, сколько с нее.

Ишь, три рубля пятнадцать. Шаруне ждет своего. Ежели приедет, нехорошо на стол не выставить. Известно, отец найдет, у него всегда бутылочка припрятана, но надо и от себя… Что ж, чокнемся, зятек, твое здоровье…

Ее снова пихают в бок.

— Вот этого… одну.

Опускает в сумку бутылку красного, расплачивается, в последний раз бросает взгляд на полки: вдруг увидит что-нибудь нужное. Пожалуй, все, пора домой бежать, ужас сколько проканителилась.

— Мадонна! — словно у себя во дворе, покрикивает статная горделивая Гуделюнене.

На лавочке у автобусной остановки сидит старуха. Она самая, Марцеле из Дегимай. Сейчас Крейвенене пройдет мимо, будто не заметив ее. Марцеле — живая память тех далеких лет, лучше уж пройти мимо нее; это было давным-давно, мы уже состариться успели. Господи, Марцеле совсем старуха, хоть всего-то на три годика ее старше.

— Боже ты мой, Крейвенене!..

Вроде бы не расслышав, семенит дальше, но… не затаила ведь зла, чтоб убегать. Невесть что может давнишняя подруга подумать!

— Марцеле! — изображает радость Крейвенене, повернув к лавочке. — Откуда же ты взялась?

— Да все оттуда же, Крейвенене, из Дегимай.

— Знаю, что из Дегимай. Спрашиваю, каким ветром к нам занесло.

— А ты присядь, Крейвенене. — Марцеле отодвигается на краешек, снимает с лавки свою сумку.

— Да нет, бежать надо. Родню проведала?

— За продуктами.

— В такую даль!

— Что поделаешь, Крейвенене. По правде, и у нас магазин есть. В прошлом году построили, в этом ремонтируют — вот в чем беда.

Марцеле — махонькая, сухонькая старушка с газовым платком на седых зализанных волосах. Та самая, с которой вместе ходили по толокам и вечеринкам, разом выбирали парней, да и замуж вышли в один год; она, Крейвенене, в своей деревне увязла, а Марцеле на бричке с бубенцами укатила на другой край прихода, за глухой лес, в Дегимай.

— Как жизнь-то, Крейвенене?

— Да так, Марцеле. Ты-то совсем усохла, на себя не похожа.

— Если б не доктора, давно бы богу душу отдала. Одними лекарствами жива. А как твои?

— Вроде ничего. — Крейвенене надо уходить, но ведь не с руки встретиться спустя столько лет и не поговорить хоть немножко, не поделиться радостями да бедами.

— Слыхала я, сын приехал?

Крейвенене хочет руками замахать — мол, горе одно, — но сдерживается: не привыкла перед чужими исподнее вытряхивать.

— Все теперь в куче, — тянет Крейвенене и тут же, чтоб Марцеле больше не допытывалась, спрашивает сама: — А у вас что?

— Да ничего, Крейвенене, как всюду. Рожь косят. Уродилась на славу, да вот сушь страшная. Ага, чуть было не запамятовала — во вторник Антасе похоронили. Вечный ей упокой.

Мотнув головой, Крейвенене берет сумку в другую руку; тяжеленная, хорошо бы на лавку поставить, но ей пора, не может она столько тут торчать.

Из магазина выходит Гуделюнене с огромной полосатой сумкой, в которой, высунув горлышки, позвякивают бутылки, скалится половинка белого хлеба.

— Мадонна, туфельку застегни!

Девочка убегает, мать, не переставая, наставляет ее.

— Какую… Антасе? — сами спрашивают губы Крейвенене. Но стоит ли спрашивать?

— Да ту самую, Крейвенене, ту самую, знаешь. Жила на отшибе, отвернувшись от людей, так и тлела всю жизнь-то. Если б не дети моей снохи… страх подумать, Крейвенене… Бежали мимо ее избенки, глядят — лежит на земле. Прилетели и сказали, а я знай не спешу, думаю, прилегла баба, пускай. Полю огород, а на душе муторно, места себе не нахожу. Вечером сходила — о, боже ты мой, уже который день не дышит, мухи облепили. А ведь молодая еще, упокой, господи, ее душу.

— Говоришь — молодая, — зло усмехается Крейвенене.

— Да уж помоложе нас с тобой. Упокой, господи…

— Ну, бывай, Марцеле, я побежала.

— Мне тоже пора — вон автобус идет.

Крейвенене хотела бы поторопиться — пускай Марцеле увидит, какая она еще шустрая, — да ноги отяжелели, не слушаются, сумку просто не поднять, хоть и купила всего ничего. Вот бы присесть в тенечке, душно ведь, и солнце припекает макушку. Дай зайду за пригорок, за деревья, и посижу, переведу дух, а то виски сдавил железный обруч… «Во вторник Антасе похоронили», — кажется, догоняет ее голос Марцеле. Крейвенене оглядывается через плечо, — вдруг та и впрямь кричит…

Спустившись с пригорка, не останавливается и не присаживается под деревом. Семенит по обочине дороги, забыв про усталость, и голову сверлит одна мысль — сказать Марчюсу или не говорить? Двадцать лет уверяла себя: я спокойна, что было — сплыло, а оказывается, только с этой минуты она может успокоиться. Грех это, конечно, прости меня, господи, но все двадцать лет ждала этого дня. Знала, не положено так думать, даже бога молила отвести от нее дурные помыслы, помочь ей, грешнице, — ведь все уладилось, пускай так и будет всегда. Но, видно, сам дьявол мутил ей все эти годы голову. Я-то грешница? А она, Антасе, — святая? А Марчюс? Столько мучилась, исстрадалась вся, и я еще — грешница? Нет уж, господи, если уж кого карать, то ее покарай, его покарай. Взвесь все и воздай по заслугам… Кто знает, до чьих ушей долетела эта молитва — до божьих или дьявольских, но Крейвенене твердила ее и верила, что она поможет. А то пойдет на чьи-нибудь поминки, подпевает псалом одними губами, а мысли далеко… Там, конечно. Вот хороший человек помер, думает, хорошему человеку на земле нету места, а чтоб эта Антасе, прости меня, господи, чтоб хворь ее скрутила, чтоб под машину угодила — теперь-то они так и сигают по дорогам, — хоть бы молнией ее шарахнуло… Да нет, такая ни в рай, ни в пекло не годится… Поймав себя на грешных помыслах, еще громче, от всего сердца пела: «Ангел господень явился Марии…» С годами, конечно, боль слабела, но не угасала. Возьмет и екнет вдруг сердце; стиснешь зубы и промолчишь. Но теперь…

— Скажу! — вслух говорит Крейвенене.

Увидеть бы, как встретит эту новость Марчюс, услышать бы, что он на это скажет! Не из мести это, наверно, — она видит воочию, как Марчюс вздохнет, свесит бессильные руки, потупит глаза. Столько настрадавшись за эти двадцать лет, она хоть разочек хочет оказаться победительницей. Пускай Марчюс увидит ее т а к о й.

— Скажу! — решительно повторяет Крейвенене и чуть ли не бегом несется домой. Платок сполз на затылок, вспотела, раскраснелась, ничего не видит вокруг.

Мимо проносится автобус, Крейвенене погружается в пыль и думает — машина везет Марцеле в Дегимай; хорошо нынче, не надо пешком топать, как раньше. Хотя тогда она птицей летела, не почувствовала даже этих девяти километров… Ах, господи, как она измучилась тогда. Теперь, спустя двадцать лет, она хочет только одного — спокойно выложить Марчюсу эту новость: «Антасе из Дегимай померла!»

С пригорка она видит свой хутор на берегу озера, сворачивает на проселок, замедляет шаг. И правда, чего она бежит как угорелая? Придет себе спокойно, положит покупки на место, окинет взглядом двор и позовет: «Отец, поди-ка сюда, что я тебе скажу…»

И скажет…


Сидит Марчюс Крейвенас у забора, не выпуская изо рта сигареты — одну высосет, другую закурит. Дым разъедает глаза, и он, прищурив правый, левым пялится на песочек, на окурки, раздавленные каблуком. Пробегает Шаруне — говорит что-то, но что? Словно тень проплывает Полина, останавливается, может, хочет о чем-то спросить, но уходит, так и не раскрыв рта. У гумна Вацис чинит тележку, чтоб сено с поля привезти, и выговаривает: «Говорил, отец, никому не давай, вот и, пожалуйста, поломали грядки». Но и его Крейвенас плохо понимает — слова плывут мимо ушей. Все, что творится во дворе, проплывает стороной… Да и сам он где-то в стороне от этого дома — не хозяин, а путник, присевший отдохнуть. Но почему никто не вынесет ему воды с кусочками сотового меда? Ведь кто ни забредал в летний зной к ним на хутор — родня не родня, — отец Марчюса непременно усаживал под кленом и угощал медовым кваском. Как не угостить — чего доброго, пчелы на зиму меда не нанесут да сами переведутся… Бросив все дела, вел отец гостя на берег озера и показывал Дуб повстанцев, рассказывал о Лесорубе, но больше всего любил приводить в сад к жужжащей колоде. И заводил долгий разговор о тех черных временах, когда царские жандармы литовские книги запрещали. Его отец не только молитвенник читал — да и то больше для отвода глаз, — он знал цену книге, тайком переправленной через рубеж из Пруссии. Сам читал, другим давал, хоть и знал, чем все это может обернуться. Когда наступали долгие вечера рождественского поста, он на несколько дней исчезал из дому, а возвращался уставший до изнеможения, промокший до нитки, но с книжками и газетами за пазухой. Как-то подойдя ольшаниками к хутору, не пошел в избу, а присел сперва в саду, у колоды, вынул потайной клинышек, спрятал свое богатство, приставив ухо, прислушался, о чем беседуют пчелки, потревоженные в полночь. И только потом постучался в дверь. А в избе его ждали жандармы — видно, доказал кто-то. Набросились на него, раздели догола, прощупали каждый шов. И ничего не нашли. «Вот тут, в торце колоды, я тайник устроил. А там пчелки жили себе поживали, мои сторожа», — объяснял гостю отец, ни чуточки не боясь, что у путника дурной глаз, что наведет он порчу на пчел. Пчелы жужжали, летом в саду стоял звон, как в костеле, когда играет орган. Рано поседевший отец, будто святой отшельник, бродил под яблонями. Хозяйство мало заботило его. Если б не бойкая мать да два старших брата, пустил бы хутор по ветру. «Пропал человек из-за книжек», — сетовала мать и как-то, потеряв терпение, смахнула газеты со стола и — в печь! Отец не набросился на нее, только грустно уставился на пепел и покачал головой: «Не ты, женщина, эти газеты сожгла. Твоя слепота это сделала». Мать испуганно перекрестила отца, мол, «его устами нечистая сила глаголет»…

Отец — как сейчас помнит Марчюс — сладил из досочек «аппарат», точь-в-точь как в книжке, и, словно ребенок, потирал руки от радости, что может измерить высоту лип, клена или холма. Потом мастерил диковинные крылья, собираясь подняться в воздух, но почему-то забросил это дело. Читал при лучине и говорил, что земля бежит вокруг солнца, будто овца вокруг вбитого на выгоне колышка. А то примется вполголоса клясть царский гнет да неравенство.

Вечерами отец стал пропадать где-то, возвращался лишь поутру и молчал, когда мать приставала с расспросами. К нему тоже забредали незнакомые люди. Мать вздыхала и терпела, но когда отец отказался идти к пасхальной исповеди, побежала к ксендзу и попросила освятить дом, чтобы изгнать злых духов.

Марчюс был уже подростком, когда во двор влетели на конях жандармы. Они перевернули вверх дном весь дом, содрали с избы соломенную крышу, перерыли гумно и, наконец, в деревянном сарае, под чурбаком, нашли сверток с газетами и книжками. Отец свесил на грудь седую голову и молчал. Усатый жандарм, побагровев, крикнул: «Социалист?» — и прикладом ударил отца в грудь. Отец пошатнулся, но устоял на ногах. Они скрутили веревкой ему руки и угнали — без пиджака, босиком…

Через два года пришла весточка — письмо из Сибири. А еще две недели спустя грянула война. Больше об отце никто не слышал. «Вы, дети, держитесь подальше от книг да политики», — учила мать своих сыновей и кляла тех, кто взбаламутил ее мужа, проклинала страшную Сибирь.

Вскоре Марчюс стал хозяином на хуторе и, как умел, хранил память об отце. Заедет в гости родственник, заглянет прохожий, — каждого угостит медовым кваском, каждому поведает о Дубе повстанцев, о Лесорубе, покажет отцов улей — еловую колоду в две сажени длиной. Со временем в саду осталась лишь эта колода, место других заняли разноцветные дощатые домики. Но пчелы жили в этой колоде по-прежнему и приносили мед. Марчюс думал, что в этом стародавнем улье не переведется жизнь и когда он оставит его детям. Но вот оборвался пчелиный разговор, замолк улей. Может, потому, что Марчюс угощал медом не каждого, кто заходил к нему? Но разве сейчас на всех напасешься?.. Давно уже никого не угощает, с этой войны, когда незваные гости врывались и днем и ночью и вместо кваса требовали водки.

Умер улей, о котором так часто рассказывал он своим детям, а они, наверно, своим о нем не расскажут. Будет валяться в саду трухлявый пень, пока однажды Вацис не возьмет топор и не изрубит на растопку. Почему Вацис? Ах, человек ты мой…

Умерла старая колода. Другие ульи тоже мертвы.

В ушах звенит, и Крейвенас не может больше сидеть так. Но за что ухватиться, за какое дело? Работы много, да и выдюжит ли он? Взгляд недолго блуждает по двору. Марчюс вспоминает — надо сено в лесу переворошить.

Скрипит ржавый замок, громыхает цепь. Крейвенас отталкивает лодку от берега и, усевшись на досочку, вставляет весла в уключины. Видит грабли на лугу — забыл-таки! — вылезает из лодки. Все делает медленно, нерасторопно, никак не может отвязаться от мыслей. Весла едва задевают воду, и лодка тихо скользит по спокойному озеру, раздвигая стаю желтых кувшинок.

У берега, рядом с лесом, купаются парни, под дубом, перед палаткой, визжат девушки. Дымится погасший костер, вьется черный дымок, и Крейвенас даже подумать боится — в такое бездождье много ли надо, отнесет ветром искру, и конец. Все ведь высохло, лес будто порох.

— За огнем последите! — проплывая мимо, кричит Марчюс парням. Те гогочут, словно он бог весть что сморозил.

— С огнем шутки плохи! — откликается один.

И все хохочут.

Крейвенас не обижается на то, что молодые смеются над стариком. Мерно машет веслами; завтра придется сходить посмотреть, как бы все не вытоптали, не разорили, чтоб корни дуба не сожгли. Ведь этот дуб — не простой. Прошлым летом приехали два ученых мужа, осмотрели, измерили дуб, выпытали у стариков, кто чего про него знает; и Марчюс им рассказал, что слышал от своего деда; ученые мужи все строчили в тетрадку, а потом пообещали поставить перед дубом доску с надписью: «Дуб повстанцев». И огородить, мол, придется дуб заборчиком, потому что это — памятник. Уехали — и ни слуху ни духу. Была бы тут дощечка с казенной надписью, сам бы Крейвенас отогнал туристов подальше. Попробовал как-то, а они в ответ: «Это лес, а в лесу все деревья — деревья». Им что, а ведь на суку этого дуба висела петля царских жандармов. Эх, подняли бы головы, может, увидели бы, что под первым венцом ветвей кора топорщится наподобие креста. В юности Марчюса еще можно было различить на этом месте оловянное распятие. Повстанцы когда-то приколотили его к дереву и, опустившись на колени, не выпуская из рук сабель, кос и вил, молились, оплакивали павших и просили всевышнего о здоровье, мужестве и плодородии земли. Под этим дубом ксендз служил мессу, в небо поднимался дымок луговой полыни, колеблемый словами песнопения: «Смилуйся над нами, господи…», а Христос скорбно смотрел на восставших мужиков. Скорбно смотрел и когда жандармы совали их в петлю; он был равнодушен к страданиям деревни и даже к плевкам жандармов в его лицо.

Давно это было… Дуб рос вширь и укрыл под шершавой корой оловянного Христа. Остался только рубец на дереве. А кто его видит?

Шуршит песок под днищем. Крейвенас выбирается на берег, обматывает цепью ствол ольшины и защелкивает замок. Когда-то никто без спросу лодки не брал, а теперь только оставь незапертую — не будешь знать, в какой бухточке искать.

Идет тропой с граблями в руке, срывает на ходу горсть малины, бросает ягоды в рот, но вкуса не чувствует; во рту горечь, нёбо сухое — вот бы напиться родниковой воды… Но родник далеко, не по пути, разве что, возвращаясь, заглянет к нему. Сена-то немного, вчера утром косил. Придется еще разочек сходить поутру с косой — на просеках трава по пояс. Лесничий просил, как Марчюс не поможет. Лесничий ведь тоже ему помогает, добрый человек, лошадь весной дал на картошку, осенью поможет огород вспахать. А то пока у колхоза допросишься… Да еще председатель этот… Не хочет Марчюс ему кланяться, и спасибо лесничему за доброе сердце. Крейвенас накосит травы, сложит сено в копны. Для лесных обитателей — лосей да косуль. И впрямь красота, когда лоси щиплют сено из кормушек, будто лошади. «Лошадей поменяли на трактора, так что давайте лосей разводить», — говорит лесничий. Дело говорит человек. Не знает, наверно, — откуда ему знать по молодости лет, — что самого Марчюса Крейвенаса когда-то здесь звали Лосем. Это прозвище он от отца унаследовал. Неизвестно, кто украсил его отца этой «короной», но он гордился ею и шагал по деревне, высоко подняв голову, прямой как трость. А Марчюс уродился в отца… «С Лосем лучше не связывайся!» — предупреждали парни каждого, кто хотел сцепиться с Марчюсом за грудки. Сладко было слышать это и знать свою силу. А теперь что от тебя осталось, человек ты мой? Сутулый старик. И никто не назовет Лосем, все успели забыть. Петроне, жена, и та, наверно, забыла, сейчас она знает одно: «Совсем уж в детство впал…»

Крейвенас ворошит прокосы. В тени сено еще сыровато, завтра, пожалуй, рано сгребать. Послезавтра придется, в воскресенье. Ах, в воскресенье Стяпонас… А может, и нет, ведь Марчюс его не выгоняет, никто его не гонит… И никогда не выгонял? Подумай, Крейвенас, подумай хорошенько — так-таки никогда ты не выталкивал Стяпонаса за порог? Не говорил: «Уходи, ищи жизнь в другом месте»? Не твои это слова? Кто же их сказал, Крейвенас?

Марчюс утирает лоб рукавом рубашки. До родника далеко, а его мучает жажда, рот как бы ошпарен кипятком. Ладно, сперва он переворошит сено, сегодня все равно не сгребать — может, в воскресенье. Воскресенье было и в тот день, когда Стяпонас покинул дом…

Дети покидают дом… Пчелы — ульи…


На своем берегу, на краю капустного поля, Марчюс долго стоит опустив голову. Потом медленно шагает через грядки. Земля кое-где белым-бела, словно заплесневела. Сурепка увяла, цветы пожухли, иссеченные блошкой капустные листья дырявые что решето.

По жнивью с рычанием несется газик председателя. Крейвенас еще сильней сутулится, выпячивает подбородок и пускается бегом к дороге. Спешит, помогая себе граблями, — только бы не пропустить машину!

— Постой! Погоди! — издали кричит Крейвенас, задыхаясь, машет рукой. Спотыкается; упадешь на грядку — проедет, и лови ветер в поле.

— По… стой!..

Визжат тормоза, из-под колес газика поднимается густое облако пыли. Крейвенас прижимает руку к правому боку — остро кольнуло в груди — и, замедлив шаг, плетется к дороге. Пыль уже осела, Тракимас открывает дверцу, высовывает голову:

— В чем дело, Крейвенас?

Марчюс проводит рукой по потному лицу, ловит ртом воздух и тяжело опирается на грабли; еловый черенок сгибается под его весом.

— Может, в озере кто утонул?

На загорелом лбу Тракимаса проступает глубокая складка; председатель готов помочь. Но чем он поможет тебе, Крейвенас? Чем он может помочь, когда ульи уже мертвы?

— Председатель… — Марчюс все еще задыхается, голос звучит неровно, рвется, как гнилая веревка. — Председатель…

— Утонул?.. Чем он поможет?

— Говори, Крейвенас.

— Пчелы перемерли.

На глаза председателя опускаются кустистые брови.

— Пчелы перемерли, председатель.

— Чьи пчелы-то?

— Мои пчелы. Все мои колоды неживые.

— А я тут при чем?..

— Колхоз виноват, говорю.

— Вот не думал, Крейвенас, что ты такой остряк.

— Чистая правда, председатель. Пчелы перемерли. Вы перетравили пчел.

Лицо Тракимаса сурово, — видно, эти слова задели его за живое.

— Кто на капусту химию сыпал? И на сурепку тоже… А кашка-то рядом…

Председатель хочет что-то сказать, но замолкает: на лице проступают красные пятна, брови так и пляшут.

— Ты бы, Крейвенас, лучше пошел на рожь помогать.

Хлопает дверца машины.

Стоит Крейвенас, опершись на грабли, и провожает взглядом удаляющийся пыльный вихрь.

На что надеялся, старый дурак? — сердится Крейвенас. Думал, заступится, утешит? Так и так, мол, агроном виноват, тракторист, выясним, накажем, а покамест извиняемся… Тьфу! Это который председатель покаялся, что насвинячил? Тракимас — пятый по счету, весной стукнуло девять лет, как он в колхозе, но и он не святой. Ах, кто нынче свят, но все-таки… Разве это председательский разговор… Человек ты мой, сердце так и вскипает, просто не передохнуть. Помнится, явился Тракимас в колхоз… Кто скажет, что Крейвенас здесь сбоку припека? Его хутор у озера стоит исстари, изба и ухожи не раз перестраивались. Когда-то, в его детстве, копали у забора яму для картошки и лопата наткнулась на дубовые обгоревшие бревна. И большие сырцовые кирпичи в яме нашли. «Видать, прадеды горели», — сказал отец. Марчюс вырос у воды, в тяжелые годы озеро кормило семью. Рыбы всегда хватало. Поставил на ночь вершу и взял. Не то что теперь. Той осенью расхворалась Петроне — простудилась на колхозной свекле и слегла. Марчюс днем ходил на свеклу, а вечером стряпал ужин, заваривал травки для жены и допоздна сидел на стульчике у ее кровати. На дворе завывал ветер, дождь барабанил по стеклам, а в избе было тепло, пахло вареной картошкой, но Петроне все опостылело, ко всему пропал вкус.

— Может, оладий напечь? — спросил Марчюс.

— Не хочется.

— А глазунью?

— Нет…

— Что будет-то, если ничего не ешь?

— Да не хочется мне!

Они молчали в большой и пустой избе. На лавке лежали газеты за всю неделю, но Крейвенас не брал их в руки; заботы белого света в эти дни не трогали его.

— Может, булочку с вареньем?

— Не хочется.

— Солененького? Сала могу отрезать!

— Нет, нет…

Снова слушали, как бесчинствует осенний ветер, как бьются о берег волны, думали о колхозной свекловице и о своих детях, разбежавшихся по всей огромной земле, о корове, покормленной свекольной ботвой, и о собаке, которую еще не кормили. Думали друг о друге и знали, что думает другой.

— Мне бы ложку ухи… — тихо сказала Петроне, не поднимая век, — свет резал ей глаза.

Крейвенас покосился на нее — может, во сне сказала? И не ответил.

— Отец, — напомнила о себе Петроне; когда пошли дети, она забыла, как зовут мужа.

Марчюс оттолкнул стульчик, надел негнущийся брезентовый плащ, нахлобучил шапку и вышел в сени. Зажег свет, по прислоненной к балке лестнице взобрался на чердак. На память знал, где лежит верша. Стащил ее в сени и вышел в темноту. Озеро пенилось, кипело, в темноте поблескивали белые волны. Небо опустилось низко-низко, тучи лежали прямо на полях, холодная изморось умывала лицо, потрескавшиеся на свекле руки. У ольшаника, в прогалине между тростником, Крейвенас поставил вершу, глубоко загнав в ил жердь, и, промочив-таки ноги, вернулся домой.

— Зову не дозовусь, — с упреком сказала жена.

— Надо чего?

— Ничего. Садись и сиди.

Снова они молчали в просторной избе под посвист осеннего ветра.

Утром Марчюс еще в потемках побежал к озеру. Выбрал вершу, а в ней метались две щучки. Обрадовался Крейвенас, как ребенок, хихикнул даже и заговорил с рыбинами: мол, уха будет, выкушает Петроне тарелку и сразу разрумянится, отойдет.

С вершей под мышкой Крейвенас потопал домой. И тут из ольшаника появился председатель. В руке — ружье, на спине — ягдташ. Остановился и пялится на него во все глаза. И Крейвенас остановился, тоже смотрит.

— Рыбачишь, Крейвенас? — Тракимас первым пришел в себя.

— Да нет… Да так…

Тракимас подошел к нему.

— Что делать будем, Крейвенас?

— Не знаю.

— Не знаешь? А я знаю. На браконьеров есть закон!

Крейвенас, едва его назвали браконьером, очнулся. Обиделся даже:

— Да какой из меня браконьер, председатель?

— Браконьер!

— Ежели для себя рыбешку? Жена хворает, ничего в рот не берет, вот и говорю, ухи…

— Браконьер, Крейвенас! Все вы тут браконьерствуете да на базар тащите. На работу ходить не надо, рыбка кормит? Не думай, что я слепой, Крейвенас! Ого! — Тракимас рассмеялся и спросил: — Соседи-то ловят?

— Не видел.

— Не ври, старик. Видел, и не раз.

Крейвенас растерялся. Все ведь как снег на голову, и эти слова председателя — тоже.

Марчюс так и не понял, чего хочет от него председатель.

Тракимас вытряс щук, а на вершу, сплетенную из ивовых прутьев, поставил тяжелый резиновый сапог.

— Председатель!..

Хрустнула верша, сплюснулась.

— Вот так, Крейвенас! Орудия незаконного лова подлежат уничтожению — по закону!

Крейвенас повернул к своему дому.

— Подожди, старик! Постой!

Марчюс смотрел на исхлестанную дождем землю.

— Ладно уж, бери, — голос Тракимаса чуть смягчился. — Неси своей бабе. Это, конечно, мелкая чепуховина…

Марчюс взял щук и, сделав шаг к озеру, швырнул их в воду. Потом, не оборачиваясь, свернул к хутору.

Открыл дверь избы и встретил взгляд Петроне. Грузно опустился на лавку.

— Ничего? А у меня и охота прошла.

Глаза Марчюса заволокла какая-то муть… Показалось, что изба полна рыб — они ныряют в молочном тумане брезжущего утра. Хочешь — хватай их за хвост; сама Петроне может на уху наловить; но она тоже плавает будто рыбина — легкая, рукой достать — вместе со своей железной койкой, с шубенкой, наброшенной на зябнущие ноги.

— Петушку бы голову отрубил… — попросила Петроне.

Через неделю пришла бумага: в такой-то срок уплатить штраф. А открыв районную газету, Марчюс прочитал, что он — «грабитель озерных богатств». Проглотил обиду, никому не пожаловался, не пошел правды искать. Даже жене не обмолвился, и та дозналась обо всем, лишь когда вышла в деревню.

Марчюс только рукой махнул. Есть же такой закон, и не председатель его выдумал. Председатель просто замахнулся этим законом да рубанул сплеча. Поймал бы Варгалу, его бы огрел. Хотя кто знает, Варгала — тракторист, а трактористы на дороге не валяются. Это тебе не Марчюс, который оторвался однажды от земли и по сей день… вроде палки в колхозных колесах.


Мать прохрипела: «Идут!» — и он глянул в окно: за яблонями мелькали мужчины с винтовками. Выскочил во двор, заметался, словно вспугнутый заяц, и припустил к гумну. Несся что есть духу, но ноги налились свинцом, а до гумна еще бежать да бежать. Обернулся через плечо. Они уже были в воротах, заметили его, и кто-то крикнул: «Стой!» Не остановился. Бежал и слышал шаги за спиной. «Стой!» Еще шага три, и его скроет угол гумна; а там березовая рощица, овраг… Хлопнул выстрел, пуля раскаленной спицей пронзила спину. Мог еще бежать, но упал и закрыл глаза, уткнувшись лицом в грязь со следами коровьих копыт. Лежал ничком и боялся шелохнуться, чтоб не заметили, что жив. До смерти хотелось жить; он даже дышать перестал, прижался открытым ртом к грязи, задыхаясь от пряного запаха земли. «А вдруг они бросят меня в яму и закопают?» — подумал, испугался этой мысли и, приподнявшись на локоть, огляделся.

Грудь болела нестерпимо, но он еще был жив и страстно хотел жить.

Стяпонас вздрагивает и просыпается. Садится, ошалело осматривается по сторонам, медленно приходит в себя. Тень ольхи отодвинулась, солнце припекает вовсю, он взмок, словно искупался в поту. От боли раскалывается голова, волнами накатывает тошнота. Стяпонас переползает в тень, вытягивается навзничь и думает о своем сне. Почему так часто мерещатся ему послевоенные годы?

От этих снов он не спрятался даже за Уралом. И там ему снились тревожные дни и страшные ночи, и там он метался на койке, когда за ним гнались да его расстреливали. В одну ночь — истребители, в другую — бандиты, а он был вроде мишени или чучела. И брат Миндаугас ему снился — редко, правда. Двадцать лет, как разошлись их дороги. Но кто сказал, что его нет на свете?

Стяпонас снова поднимает голову. А где же Юргис Сенавайтис? Вместе ведь пили под кустом.

Значит, я заснул, а он себе ушел насвистывая. Стяпонас хватается за задний карман брюк, открывает потертый бумажник и, застыдившись, сует обратно: как он мог подумать такое? Сенавайтис никогда не брал; даже когда винтовку таскал, чужого добра не трогал, кроме самогона; найдет где-нибудь дымящий аппарат или вытащит булькающий бидон из мякинника и делится с ребятами, а остаток на землю выливает. Но больше — ни-ни. И сейчас он с чистой совестью живет рядом с теми же людьми, не пряча глаз, с ними разговаривает. Бывал крут к кому-нибудь? Согласен, мол, но тут же добавляет: такое время было и все совершалось на благо святого дела Советов. И тебя бы кокнул, признался только что. Начистоту, даже гордо признался: и не чувствовал бы, мол, за собой вины. И это все, что он может сказать? Прочно врос в эту землю, ни на шаг в сторону не отойдет. «Не могу я все оставить, как есть», — и развел руками, словно измеряя саженью бескрайние поля, а может… обнимая землю, которую тогда оросил и своей кровью.

Как хорошо, когда человеку все ясно! Легко ему живется, наверно…

Стяпонас становится на камень у берега, присев на корточки, моет руки, потное лицо, брызжет водой за шиворот; прохладные капли букашками бегут по спине.

Около дома его встречает Полина. Стоит на тропе и ждет; Стяпонас видит, что она не знает, куда девать руки; сплетает пальцы, держится за живот. Да, за эти полгода она поправилась, округлилась, полосатое платье на ней как с младшей сестры.

— Явился…

Полина пропускает его вперед. Стяпонас кладет руку ей на плечо, словно собираясь обнять, и тут же снимает.

— Автобус-то давно пришел.

Сейчас будет попрекать, расспрашивать… Стяпонас втягивает голову, приподнимает угловатые плечи. Полина бесшумно идет за ним.

— Где Марюс?

— Бабушка масло делает, а он смотрит.

Стяпонас усмехается: «Масло делает!» Хотя откуда ей знать, что масло пахтают… В городе родилась и выросла — вся еда из магазина.

Останавливается, достает билеты, два пестро-голубых листочка.

— Вот.

Полина смотрит не на билеты — прямо в мужнины глаза, словно ищет в них ответ.

— Может, не стоило…

Стяпонас отворачивается; он вообще старается не вдаваться в разговоры — одно смущение от них, да и ответить на все «почему» не сможет; знать-то он знает, точнее — чувствует нутром, да и в голове теснятся мысли, но словами их не выскажешь, слова-то не емкие, куцые какие-то, словно детская одежонка на взрослом.

У крыльца, в тени, сидит мать, зажав коленями маслобойку. Сквозь зазор в крышке брызгает сметана. Марюс стоит рядышком и, едва только белые капли прилипают к стенке маслобойки, снимает их пальчиком и отправляет в рот.

— Масло, бабушка…

— Скажи — свестас.

— Масло…

— Свестас. Скажи — свес-тас. Горе мое, он уже говорит, даже можно понять, чего хочет малец. Свес-тас… Свес-тас…

— Свестас, — повторяет ребенок, и Крейвенене, обрадовавшись, свободной рукой гладит белую голову внучонка, чмокает сухими губами в лоб.

— Паинька. Ты вырастешь большой-большой и будешь складно говорить. Как я, как твой отец, как дедушка. Хлеба намажу, хорошо? Вот, уже крупицы пошли…

Шуршит гравий на тропе.

— Марюс!

Ребенок подбегает к матери и, вцепившись в руку, просит масла. Полина обещает ему, но Марюс хочет э т о г о масла, он не хочет т о г о масла.

Стяпонас входит в избу, садится за стол и переводит дух. Спохватывается, что сел на отцово место. Когда-то, ребенком, он смотрел на отца со страхом и уважением: отец первым брался за ложку, и только тогда все торопливо начинали хлебать. Так уж было заведено, и Стяпонас с опаской думал о том времени, когда отец одряхлеет. Ведь тогда ему, Стяпонасу, придется командовать застольем, он станет хозяином. Так рассудил отец. Миндаугаса выучит, Вациса отдаст в примаки, а Стяпонасу — среднему — хозяйство. Давным-давно, когда все вместе садились за стол, отец любил распоряжаться детьми, но жизнь каждого повела своей дорогой, даже не спросясь, нравится ли топать по ней. Миндаугас первым свернул в сторону; шел-то он по краешку, самая малость потребовалась — через канаву да в кусты. Хотя, кто там знает, никто ведь точно не может сказать… Потом настал мой черед — через другую канаву. А тут и Вацис. Вацис-то шагает по середке — если и заснешь на ходу, не сразу в канаву свалишься. Вацис сызмальства такой. И Шаруне… Но у Шаруне ветер в голове, мамин баловень, другой она породы, чем мы, даже диву даешься.

Кто же займет место отца за этим отмытым добела столом?

Вацис?

Стяпонас бросает взгляд в окно. В тени у амбара сверкает автомобиль, брат трет суконкой крыло, наводит блеск. Целый день возится со своей машиной, то и дело отгоняя Марюса, чтоб только не царапнул да камешком не запустил. «Вацис жить умеет», — говорит отец.

— Кушай. Почему не ешь?

Есть не хочется, хотя с утра не притрагивался. Жует колбасу, откусывает от огурца, но проглотить не может — кусок липнет к нёбу, словно пакля.

Марюс просит масла — не э т о г о масла, а т о г о масла, и Полина, рассердившись, выставляет его за дверь. Ребенок плачет. Полина снова берет его на колени, ласкает, успокаивает, но слова звучат вяло, а мысли далеко-далеко.

— Степан, — она называет его Степаном, — я думаю… я все время думаю… Давай останемся, Степан.

Стяпонас все жует да жует; не слышит, наверно, что говорит жена.

— Давай в город переберемся, я на работу устроюсь. Не могу я без работы, вот так… Так и кажется, руки у меня отсохнут. Сама уже… себя ненавижу. С пятнадцати лет каждый божий день работа, а тут… Или давай в колхозе, работы-то ведь хватает.

Она говорит негромко, глядя на него заботливым и добрым взглядом, как всегда, когда заговаривает о работе.

— Еще не поздно, Степан.

Не поздно? И бригада ему говорила: «Еще не поздно». А один спросил: «Ты дерево посадил?» Но к лицу ли Стяпонасу отступать? Решено — и будь что будет.

— Поедем, Полина. Надо!

— Почему — надо?

— Ты не спрашивай.

Это «почему» пугает его, он себе еще не ответил на этот вопрос, а если начнешь доказывать Полине… не поймет ведь…

— Здесь хорошо. Тут все есть. И домой бы ездили. А может, в колхозе. Я не знаю…

— Надо!

Полина ходит по комнате, толкает ногой пластмассового медвежонка, с изголовья кровати локтем смахивает платок — словно вдруг ослепла. Останавливается перед мужем, и тот видит, как дрожит ее подбородок.

— Почему три года назад из Березовска двинулись? Почему, а?

— Стройка подходила к концу, сама знаешь… Потом… так надо было…

— А почему Тюмень бросили и сюда приехали? А? Почему?

— Я в Литву вернулся, на родину!

— Вот и живи здесь. Давай жить будем.

— Тебе-то все просто. Живи!..

— Или я вещь, которую ты в дорогу берешь? Кто я тебе, спрашиваю?

— Полина!

Стяпонас отталкивает тарелку, выбирается из-за стола. На загорелом лбу блестят бусинки пота; он смотрит на жену и не узнает ее.

— Кто я для тебя? Вещь? Тень?.. Нет, Степан! Никуда я не поеду. Хватит с меня! Довольно! Надоело мотаться. Я работать хочу! Соскучилась по кельме и запаху раствора.

— Полина! — Стяпонас сжимает руки жены, поднятые к груди, косится на открытое окно — Вацис застыл у машины и пялится на избу. — Полина! — шепчет Стяпонас. — Не дури, Полина.

— Пусти! Руки пусти! — вскрикивает Полина и, вызволив руки, машет ими перед лицом Стяпонаса. — Думаешь, себе на хлеб не заработаю? Здесь, в колхозе! А то на стройку пойду. Надоело мотаться, не хочу больше. Не хочу, не хочу!..

Стяпонас опускает голову; хрустят костяшки пальцев, кулаки исчезают в карманах брюк; задев плечом за косяк, он вываливается в сени, стоит там минутку, кусая губы; знает, что под кленом сидит мать, не хочется мимо нее проходить. Но мать усердно уминает деревянной ложкой масло; она занята — рухни изба, не заметит. Стяпонас бредет в сторону.

— Отца не видел? — Мать не поднимает головы, и Стяпонас не уверен — его ли спрашивают?

— Найдется.

— Может, валяется где в тенечке?

Подойти бы к матери, сесть на лавку и, помолчав, спросить: «Ты правда, мама, ничего не знаешь о Миндаугасе?..» Стяпонас даже делает шаг к ней, но останавливается.

— Работе конца-краю нет. И в магазине столько проторчала… Где же этот… совсем уж в детство…

«Ты правда, мама, ничего не знаешь о Миндаугасе?» Но что она может ответить? Ведь спрашивал Стяпонас ее когда-то. А сейчас в ее ушах наверняка продолжает звенеть голос Полины. Слышала же, она все слышала, так почему молчит, почему не спешит с поучениями; всегда горазда поучать, а сейчас — «Где отец?..». Отец, видите ли, понадобился, мать поглядывает на озеро, словно он на самом деле там.

— Вечно он так, когда нужен…

«Правда ли это?..» — спросил недавно, как бы между прочим. «Перекрестись, — сказала мать. — Двадцать лет, как по твоему брату молебен отслужили, как ты можешь спрашивать такое?» А если сказать ей о том случае? Но уверен ли сам Стяпонас настолько, чтоб говорить, да еще матери?.. Поежившись, идет по выжженному солнцем двору. Голова гудит, веки болят. Косится на свою угловатую тень — часов пять, наверно. Смотрит на часы — половина пятого. Что делать, куда себя деть? Три дня, как ушел с работы, три дня бродит как душа без места. «Кажется, руки отсохнут», — сказала Полина; чистую правду сказала, столько времени без дела сидит… Полина с первого же дня рвалась на стройку, но было не с руки. Сам Стяпонас не пускал — мать тогда змеей шипела: «Обзавелись наследышем, сами и растите. Я с ним не столкуюсь и язык ломать не стану». — «Это мой сын, мама!» — стиснул зубы Стяпонас. «Не только твой». — «Полина — моя жена!» — «Я сватов к ней не засылала». — «Жена! — кричал Стяпонас. — А Марюс — сын! Мой сын!» Мать, отвернувшись, уголком платка утирала слезы. Полина не поняла, из-за чего он поругался с матерью. «Она — твоя мать, ты ее не обижай», — говорила. Стяпонас ничего жене не сказал, только попросил не спешить с работой, обещал все уладить: и садик для ребенка будет, и работа, и, главное, квартира. Час прождав в коридоре, попал к начальнику. Молоденький инженер, листая пухлую папку с чертежами, не дослушал его: «Документы в профсоюз сдал?» — «Три месяца уже». — «Только-то?.. Жди, подойдет очередь». — «Когда же она подойдет?» — «Сам должен понять, товарищ Крейвенас, нехватка жилья. Сможем — дадим». — «Когда? Когда? Мне сейчас надо жить». — «Всем надо жить!» Инженер встал, собираясь уходить, Стяпонас заслонил собой дверь. «Товарищ начальник, да поймите же меня… Послушайте, я еще не все сказал…» — «Мне на совещание, некогда…» — «Да товарищ начальник…» — «Побродяжат, а потом являются и знают одно — все им подавай». — «Не из тюрьмы же я! Я хочу здесь остаться, в родном краю». Инженер брезгливо поморщился, и Стяпонас вспылил: «Всю Россию изъездил, везде добрым словом встречали, входили в положение, помогали, но чтоб тут… дома… вот не думал…» А Полина все допытывалась: «Ну, как! Ходил, говорил? Ты же в родном краю; ты мне все говорил: дай приедем в Литву…» Стяпонас прятал глаза, виновато молчал. Раньше, чем через год, и не жди, а то и через все два. Шли дни, росла его неуверенность и неустроенность. И вскоре Стяпонас подумал: оно и к лучшему, что квартиры не дали, все проще будет…

Подходит к дровяному сараю, видит на колоде топор — хворосту нарубить, что ли…

— Не обязательно, — говорит Вацис, вылезая из-под автомобиля. — Не обязательно, Стяпас, я сам могу…

Чах! чах! Стяпонас легко стучит топором, словно кленовой мялкой по снопику льна.

— Оставь, я порублю! — кричит Вацис.

Стяпонас, покосившись на него, замахивается обеими руками.

— Вот дурень! — бормочет Вацис. — Мужской ум, называется! Такая колода была — и пополам!

Стяпонас швыряет топор на щепу, вонзает взгляд в Вациса.

— Чего смотришь? — не выдерживает тот. — Стоит добротная вещь — не трожь!

Косматая тень клена ползет по двору, мелькает на голубом автомобиле. Душно; легкие распирает густой воздух, пронизанный сотней запахов: сухого сена и навоза, терпкой мяты из палисадника и бензина. Руки Вациса по локти в машинном масле; это запах его рук, его автомобиля. («Потратился, зато имею!») Стяпонас редко писал письма Вацису, и коротенькие, а еще реже получал ответ, но все-таки надеялся: приедет, встретятся через столько лет, как ни крути, братья. Встретились…

Весной, вернувшись с работы, Стяпонас пошел помогать отцу. Пахал огород, и славно было прокладывать борозду, как в юности, еще до службы в армии. Хотя, если по правде, тогда он не испытывал такого наслаждения — с утра до вечера спина ныла от смертельной усталости. А теперь он словно родился заново; и ведь не разучился пахать; рассыпчатый хруст дерна, добрый полузабытый запах земли, который он слышал только во сне. Хоть бросай к черту стройку в Крикштонисе, садись на трактор и жми во всю железку… За садом мелькнул автомобиль, и вскоре появился Вацис. «Пашешь, значит?..» — «Пашу». — «Дай-ка сюда». — «Я допашу». — «Мы уж как-нибудь сами…» Вацис взялся за рукоятку плуга, плечом отпихнул Стяпонаса, и тот остался посреди борозды, толком не понимая, что это все значит. А когда он собрался подлатать крышу хлева, Вацис сказал: «Не обязательно, мы уж с отцом…» Вацис частенько наведывался на родной хутор, переодевался и сразу брался за работу. «Ты посиди, папенька, отдохни», — ласково говорил он отцу, а сам допоздна постукивал на дворе, что-то чинил, плавал на лодке в лес за хворостом. За ужином прикидывал: избу надо вагонкой обить («Да вот Стяпонас бы мог», — напоминал отец. «Не обязательно, я найму человека», — отвечал Вацис); и печь надо переложить — кафель уже заказан, обещали скомбинировать; яблоньки молодые посадить, а то у старых ветки подсохли, не плодоносят. Говорил один Вацис, строил планы, а отец молчал и только кивал, соглашаясь. Молчал и Стяпонас, и чем дальше, тем мучительней чувствовал, что он здесь — лишний. Полина замечала, как он убивается, и ночью, положив жаркую руку на плечо, спрашивала: «Что с тобой, Степан?» — «Да ничего». — «Не говори, я же не слепая. Что с тобой?» — «Ничего», — повторял Стяпонас, уставившись в черный потолок. Но он ведь, правда, не знал, что ответить Полине, как ей все объяснить. И Полина горько шептала: «Это я тут сбоку припека. Чует мое сердце, Степан». — «Еще чего, не выдумывай», — сердился он, хотя знал, что в словах Полины — какая-то доля правды есть, а может, и вся правда.

Стяпонас не сводит взгляда с брата. Вацису не по себе, он вытирает руки тряпкой; под клетчатой рубашкой навыпуск вздымается выпирающий животик, и не старайся он так, не вкалывай на отцовском хуторе, давно бы стал вроде бочонка — поперек себя шире.

Стяпонас ни с того ни с сего разражается хохотом, даже приседает от веселья. Вацис тоже улыбается — скупо, неуверенно: очень уж странно смеется брат.

— Так и думал — уже пропустил…

Хохот замолкает, словно его и не было, но дышать стало легче, как после грозы.

— А что?

— Как постелешь…

— Давно уже постелил.

— Вот так и живешь.

— Не у каждого, как у тебя.

— Хм! — смеется Вацис и, скомкав тряпку, сует в багажник. — Думаешь, даром мне все достается? Я же меньше твоего получаю. Хвастался ведь, сколько загребал в России.

— Две с половиной сотни в месяц, вот.

— А что имеешь?

Стяпонас видит, что Вацис не почувствовал насмешки и, как всегда, гнет свое.

— Что имеешь, а?

— Вот! — Стяпонас протягивает руки задубелыми, ободранными ладонями вверх. — Вот!

Вацис не замечает его рук.

Вациса всегда задевает, что Стяпонас не держит, зажав, копеечку.

— Я тебе почетные грамоты показывал…

— Хм, все твое добро — почетные грамоты да медали, — усмехается Вацис. — И подстелешь, и укроешься.

— Мое добро — что в сердце положу, а не в карманы.

— Только угла своего нет. Все в чемоданах. Никак у Полины этому научился. Мешочницы!..

Стяпонас опускает голову; подбородок дергается; он делает шаг к Вацису.

— Кто моя жена?

Говорит тихо; от ярости, перехватывает горло; этот жулик сам за копейку удавится и еще учит… судит других.

— Все там такие… И ты… будто цыган…

— Кто моя жена?

Вацис отскакивает, забегает за автомобиль.

— Не дури, Стяпас.

— Повтори!

— Стяпас, не балуй…

Вацис хватает с земли монтировку, сжимает в кулаке, и от этого Стяпонас еще пуще свирепеет. Был бы у братца нож, тоже бы достал. В глазах темнеет, и Стяпонас, набычившись, кидается на Вациса, но тот бежит вокруг машины.

— Стяпас, если что, себя вини…

Стяпонас задевает рукой капот машины, гулко звенит жесть. Вацис застывает.

— Погнул!.. Машину мне испортил!

Вацис замахивается монтировкой, но Стяпонас хватает его за руку, локтем трахает брата в подбородок, и когда тот отшатывается, сплеча шарахает кулаком.

— Стяпас, не бей брата! — кричит Шаруне; она бежит к ним по двору.

От одного крика сестры у Стяпонаса опускаются руки, зря она хватает его за кулак.

— Стяпас… С чего это вы?.. — лепечет Шаруне, и Стяпонас, глядя, с каким трудом Вацис встает с лужайки, скупо улыбается:

— Да пошутили малость, Шаруне, а ты бог весть что… Понимаешь, пошутили…

— Не хочу, чтоб вы так шутили.

— Дурак, — сопит, пятясь бочком, Вацис, но монтировки не выпускает, вытирая тыльной стороной ладони нос. — Осел! — А добравшись до угла избы, кричит: — Цыган! Цыган бездомный!

И прячется за угол.

Опустив тяжелые руки, Стяпонас бредет к сараю, садится на опрокинутое корыто, в котором отец когда-то солил убоину, и закрывает лицо широкими ладонями. Сквозь пальцы, словно сквозь решетку, смотрит он на окаменевшую, спекшуюся землю и удивляется, что ничего не испытывает к ней. Он равнодушен к земле отцов и дедов — проклятой и любимой, голодной и щедрой, рожавшей и хоронившей людей. Равнодушен к усиженному курами двору, к покосившимся постройкам с дырявыми крышами. Словно не здесь родился и вырос, словно не эти поля пахал. Подумать страшно. Неужто не уберег в себе святого чувства — ни к родному гнезду, ни к родителям, ни к брату Вацису с Шаруне.

Ему казалось, что он тоскует по ним. Даже по большаку, где когда-то ползло стадо и в серой пыли извивался лоскут волшебной картины; даже по отцу, хлеставшему по спине ивовым прутом: «Домой, гаденыш!» Каждая частность тех дней — и горькая, и светлая — оживала в мыслях и манила сюда; все здесь казалось родным. И вот вернулся. Неделя не прошла, как осенило: он здесь — отломанная ветка. И снова задумался о дальних краях; каждую ночь они являлись ему в родную избу. Почему? Почему так?

— Почему ты такой?

Стяпонас вздрагивает, отрывает руки от лица и осоловело смотрит на Шаруне.

— Почему?

Шаруне накручивает прядку волос на палец: на ногтях блестит перламутровый лак, губы слегка подкрашены. Девчушку оставил, когда уезжал («Последыш, одному богу известно, как она появилась», — говаривала мать), а теперь вон какая! Она одна писала Стяпонасу письма, полные умилительной тоски, пахнущие полями родного края, не забывая вложить в конверт неяркий луговой цветок, лист яблони или веточку сосны. Может, эти письма и завлекли его? Но почему на такой короткий срок… на такой короткий?.. Почему?

— Почему ты такой, Стяпонас?

В письмах Шаруне была откровенной и близкой, и он тоже откровенничал с ней. Но это было давно и в письмах.

— А что я могу поделать, Шаруне? — Стяпонас снова прячет лицо в ладони, но тут же поднимает голову. — А ты всегда можешь сказать, почему поступила именно т а к?

Расширенные глаза Шаруне — голубые, как у отца; только у него, Стяпонаса, зеленые, от матери, и у Миндаугаса, кажется… Цвета глаз Вациса он не помнит; может, тот и не посмотрел ни разу в глаза…

— Смотря в чем…

— Почему кирпич в стене положил на ребро, а не плашмя, я всегда скажу, — смеется Стяпонас; Шаруне заливается румянцем, словно сказала глупость.

— А если Полина не поедет? Я слышала, как вы… Переборка-то тоненькая…

Стяпонас встает с прогнившего корыта — ему снова нестерпимо душно.

— Пойду искупаюсь, — говорит не Шаруне, себе, и бредет к озеру.

Шаруне хочет окликнуть его, но так и не решается.

«А ты всегда можешь сказать, почему поступила именно т а к?»

Не всегда, о, нет…


Так я и думала, говорит себе Крейвенене, увидев, что Марчюс гребет от леса.

— Так я и думала! — повторяет вслух и хватается за штакетины забора — голова чего-то закружилась.

Марчюс машет веслами, но лодка стоит на месте; может, и плывет, да так медленно, что Крейвенене не знает, дотащится ли муж до вечера домой. А надо бы, господи, ох как надо, чтоб он оказался тут, в этом дворе, чтоб она могла вглядеться в его лицо и сказать… Да, этими короткими словами она смоет грязь со всей своей жизни и наконец-то испытает сладость возмездия. Господи, не прогневайся на меня, ведь сотворилось то, о чем просила двадцать лет, — ты и так меня покарал, взвалив на меня непосильный крест, но я несла его и не роптала, как учил нас ты, господи, и если еще копчу небо, то одно это — чудо из чудес, господи, слава тебе за то, господи, вечная, боюсь согрешить даже в мыслях, но грешу, господи, и знаю об этом, нерадивая слуга твоя… Да он на месте стоит! Сходить на берег и позвать, что ли, а то солнце сядет, пока дотащится. Ладно, раз уж т о г д а я его не звала — и когда греб на тот берег и когда возвращался, а только глядела на него из-за штакетника, — то теперь… Теперь уж, господи, награди меня терпением: столько лет ждала… ждала, подожду еще малость…

Стяпонас поругался с Полиной («Надоело! Пусти руки!»)… Вацис пробежал, задыхаясь («Цыган! Цыган!»)… Мелькнула Шаруне («Не бей брата!»)… Сходить бы в избу да посмотреть, как там что. Но стоит, навалившись на забор, и ей кажется, что лодка удаляется, к тому берегу плывет. Исчезла за ивой, окунувшей ветки в воду.

И тогда она дотемна поглядывала на озеро, хоть знала: не воротится раньше завтрашнего вечера. А то и в понедельник. Не раз и не два в понедельник возвращался… «На лесоповал», — отвечал Марчюс, когда она еще ничего не знала. «И воскресенья для вас нет?» — удивлялась она. «Такая уж работа», — негромко говорил он, опустив глаза, и шел к озеру, где ждала лодка. Крейвенене верила — откуда ей знать, какие порядки у лесорубов. Но встретила как-то на базаре свою Марцеле и не могла себе простить, что ходила как слепая. Марчюс не стал открещиваться, молчал и вроде бы не слышал горьких слов, даже слезы его не разжалобили. Тот субботний вечер, правда, просидел дома, но сам не свой, очумелый, а через неделю, не сказав ни слова, исчез.

Крейвенене подоила корову, непроцеженное молоко оставила в кухне на скамейке и сказала Стяпонасу: «Смотри за детьми!» Ушла. Брела по дороге, в огиб озера, через густой лес. Был самый конец апреля, лесная тьма пахла гнилушками и сморчками, страшные тайны скрывали кусты и деревья. Но она спешила, забыв про запятнанный кровью мир. Где-то неподалеку бабахнули подряд два выстрела, загудел потревоженный лес, звук рассыпался по влажному мху. Остановилась, прислушалась, вспомнила оставленных дома детей (Стяпонас-то большой, семнадцатый пошел, — подумала) и, разувшись, — очень уж громко хрустел под галошами гравий — пустилась бегом. Знала: девять километров дороги (прямо через озеро и тропками, подумала, и шести нет), а пока еще вернутся… Чтоб только Вациса кто не напугал, до того в страх парня вогнали, что мечется во сне и кричит, будто его душат. И Шаруне… Ладно, маленькая, глупенькая. Но ведь не задержится, ей надо только увидеть, и его и ее — обоих вместе — и сказать… Нет, она еще не знала, что скажет. Наверно, крикнет э т о й: «Сука! Шлюха! Хватит чужого мужика приманивать!» А е м у: «А ну-ка домой, жеребец! К детям!» И пригонит домой. Приволокет да так осрамит его, что он в ту сторону и посмотреть не захочет.

Притомилась Крейвенене, замедлила шаг и огляделась — не заблудилась ли, задумавшись? Да нет, сквозь ветки уже просвечивает опушка, слава тебе, господи, сдвинул тучи, показал луну. Еще версты две, и Дегимай, избушка э т о й у самого леса стоит, Марцеле все в подробностях растолковала, да и сама Крейвенене угадывает — на базар-то по этой дороге ездит.

В деревне незлобно тявкала собака. По проселку, стуча по корням деревьев, прогромыхала телега, фыркнула лошадь. Замолкло все, и Крейвенене услышала, как гулко бьется ее сердце. «Господи, не покидай меня», — прошептала пересохшими губами.

Деревьев поубавилось, у дороги замаячили кусты, но и они стали редеть. Зачернели пустынные поля деревни Дегимай.

Первый проселок направо, он прямо к воротам выводит, вспомнила женщина, увидела эту дорожку, обрадовалась, что пришла-таки, и обула галоши. Может, вернуться? — но эта мысль мелькнула и пропала, уступив место лютой злобе. Крейвенене даже бросилась бежать, пока не спохватилась, что в таком деле нужна осторожность, и стала красться медленно, неслышно, будто кошка. Окна избы не светились, и ее осенило: разлеглись уже! Едва не споткнулась. Ноги подкосились, и она разинутым ртом ловила воздух, пока малость не отошла. Подобралась на цыпочках, прижалась к углу избы. Прислушалась: авось услышит чего. Окно занавешено, изнутри не доносится ни звука. Подкралась к другому окну. Тоже тихо, только свое сердце слышит. Притомились, и сон их сморил, господи… Шлеп, шлеп, к третьему оконцу, торцовому. И опять только сердце стучит. Нет, шушукаются! Ее голос! Шепчет чего-то, слов не разобрать. «Да не бойся ты, мало ли кто бродит…» — дуднит мужской голос. Марчюс! Не умеет он вполголоса говорить. Марчюс… «Может, лошадь чья сорвалась…» Господи, он! Крейвенене больше не может…

— Откройте! — бухнула кулаком в оконную раму, но звук оказался до того гулким, что она оторопела. Проснулся пес у хлева, загремел цепью. Слава богу, что на привязи, подумала она, и снова бабахнула кулаком.

— Дверь откройте!

За окошком — тишина.

Пес метался у хлева; сорвется — живьем слопает, но Крейвенене уже вошла в раж.

— Может, оглохли, окаянные? — снова забарабанила кулаком по раме. — Марчюс! Выходи, Марчюс, я тебе говорю! Выходи, а то хуже будет!

Марчюс не ответил.

— Выходи!

Тишина.

— Ах вот ты как? Ну, погоди!

Крейвенене огляделась, но под рукой ничего не оказалось, и она побежала к дровяному сараю. Схватила полено — такое тяжелое, что сразу выпустила его из рук, — и в этот миг что-то сверкнуло в лунном свете у колоды. Топор! Она кинулась к избе.

— Последний раз говорю: выходите оба! Марчюс, тебе говорят!

Подождала, прислушалась.

— Марчюс!

И тогда Крейвенене подняла топор да что есть мочи ударила по окну. Затрещала рама, посыпались стекла, в избе завопил женский голос. А Крейвенене, словно ее за руку кто-то дернул, кинулась к дороге. Такой ужас ее охватил, что она бежала не оборачиваясь, бежала, пока хватило сил, а когда на опушке зацепилась ногой за ветку, рухнула наземь и лежала ни живая ни мертвая. Хотела умереть, молила бога прибрать ее сию же минуту, а то нету жизни и не будет никогда. Но господь терпеливо слушал и не торопился выполнять ее просьбу.

Малость отдышавшись, подивилась, что в руке по-прежнему держит топор. Так, выходит, и бежала с топором, будто убивица…

Полежала, посидела на мху, пока не стал трясти озноб, хотя по лбу градом катил пот. Снова шагала по самой середине большака через темный лес, вслушиваясь в угрюмый гул елей. В руке поблескивал топор. Шушукались ели, глядя на нее: смотрите, сестрицы, она ветки нам обрубит… прячьтесь, сестрицы, корни подсечет… верхушки отхватит… прячьтесь… Но топор не елям был предназначен. Она шла размеренным шагом — не быстро и не медленно, не останавливаясь и не оглядываясь, а добравшись до своей деревни, бегом пустилась лугами в сторону озера. Ледяная роса обжигала ноги, в галошах хлюпала вода, и Крейвенене, казалось, плыла в молочном тумане, загребая руками и размахивая топором.

Под кривыми ольшинами, уткнувшись носом в берег, стояла лодка. Цепь обмотана вокруг ствола ивы, заперта на замок. Где-нибудь в кусты засунуты весла.

Он всегда оставляет лодку тут.

Крейвенене забралась в нее и лезвием топора чахнула по днищу. Сейчас она продырявит ее! Марчюс, возвращаясь, сядет в лодку и искупается. Так ему и надо! Пусть побарахтается в студеной воде, может, поостынет, как квохчущая наседка. Да хоть бы и утонул — все равно жизни нету. Лучше уж одной горе мыкать, чем с таким, не приведи господи…

Звенело озеро, широко разносила удары топора ночь, будила деревню от первого сна. Крейвенене трудилась без устали, яростно, уже хороня утопленника мужа, и сама не заметила, как изрубила в щепы все днище. Не такой уж дурак Марчюс, чтоб сесть в лодку без дна… Постояла, опустив руки, на берегу, зашвырнула топор в тростник и заплакала.

Ждала его спозаранку. Посматривала на озеро, поглядывала на дорогу. В костел не пошла, даже в час обедни «Отче наш» не сотворила. «Погоди, попомнишь меня! Такое тебе устрою!..» — готовилась встретить Марчюса, слоняясь из угла в угол, — черная, измаявшись от бессонницы.

Ввечеру глянула в окно — от хлева идет Марчюс. Вскипела, потуже затянула платок, прислонилась спиной к высокому изголовью кровати. Вспомнила про детей.

— Стяпас, сходи скотину посмотри. И ты, Вацис.

— Да ведь только что…

— Живо, говорят. Оба!

Не успели дети закрыть дверь, как порог перешагнул Марчюс. В руке — хлыст с ременной петелькой на хвостике. Зачем? И откуда?..

— Притащился-таки!.. — процедила сквозь зубы Крейвенене. — У, жеребец, выхолостить тебя мало…

Марчюс стегнул хлыстом себя по голенищу, двумя размашистыми шагами приблизился к жене, схватил ее за руку.

— Я те покажу!.. — вскричала она и замахнулась: эх, никогда не подозревала Петроне, что у Марчюса такие жесткие руки — аж присела от боли, и хлыст прошелся по плечам.

— А не бегай за мной! — второй раз просвистел хлыст. — Не бегай!

Боль обжигала плечи и спину, но она не могла прийти в себя от удивления — все как гром среди ясного неба!.. Не удары хлыста истязали ее, а мысль — он, этот мямля, которого мизинцем куда ни захочу толкала, меня лупит! Это о н а подучила, о н а… э т а!..

— Иисусе! — взвизгнула наконец-то.

— А не бегай!

— Убьет меня, господи. Люди!

— Молчи!

Марчюс швырнул ее на пол и, словно ржаной сноп, молотил хлыстом. Вбежал Стяпонас, схватил отца за руку, но Марчюс повернулся с такой силой, что сын покатился под лавку.

— Сбесился! — вскричал Стяпонас, схлопотав хлыста, и уже на дворе завыл: — Сбесился отец! Сбесился!..

А Марчюс грохнул хлыстом по столу — словно выстрелил, бахнул по буфету — зазвенели миски, скатился на пол стакан и разлетелся вдребезги, а сам попятился к двери, не спуская глаз с жены, извивающейся на полу.

— А не бегай! — лишний раз напомнил с порога.

Хлопнула калитка, затукали шаги, затихли.

Смеркалось. Крейвенене кое-как заползла в кровать. Тело горело, словно ошпаренное. И боль обжигала ее и ненависть к т о й, которая подучила Марчюса поднять руку на свою жену — сам бы, конечно, в жизни на это не решился.

Лишь на третий день явился Марчюс. Заросший щетиной, словно с лесными в землянке сидел. И с хлыстом. Как только не потерял его, шляясь бог весть где…

Хлыст поставил в угол, сел на свое место за стол и положил на него увесистые кулаки — словно два камня с поля приволок.

— Корми! — не попросил, а приказал он.

Крейвенене так и подмывало сказать: «Убирайся к э т о й своей!..», но сдержалась, а то Марчюс только и ждал, к чему бы придраться.

Подала еду и осторожно примостилась на краешек кровати — все еще саднила исполосованная спина. Смотрела издали на мужа, который жадно уминал холодное мясо с хлебом, и не раскрывала рта, только думала: о н уже не тот. Э т а подучила, э т а! Как т а к у ю земля носит? Как т а к у ю молнией не убьет? Разве Марчюс бы связался, если б не э т а? Все ведь от бабы зависит, может, подпоила чем, любчиком… Где это видано? Все время был шелковый, хоть к ране прикладывай. Этой потаскухи работа!..

…Возвращается-таки через луговину.

Крейвенене отрывается от забора. Дальше она не пойдет. Здесь ее место. Наклонясь, собирает щепочки. Марюс дом строил, набросал. Марюс славный малец, уже можно разобрать, чего он говорит. Дай только подойдет муж, она сразу голову вскинет… и будет стоять прямая как свеча. И скажет…

Вот он прислоняет грабли к стене хлева. Шаркает ногами. Совсем уже дряхлый стал. Ах, и она… Но сегодня она сбросила два десятка лет! Сегодня ей легко, на диво легко, пускай только Марчюс увидит, пускай узнает! Пускай, пускай…

Высыпает щепу под забор, вытирает о юбку руки и смотрит на Марчюса такими глазами, словно он возвращается от т о й… Как тогда, как двадцать лет назад…

Марчюс останавливается. Рубашка застегнута до подбородка, на ней — сенная труха. Рукав разорван, белеет локоть. Лицо морщинистое, усталое, бороденка торчит, словно клинышек.

— Я в магазин ходила! — гордо говорит Крейвенене и удивляется, как это Марчюс не понимает, как он не видит, в чем дело, по ее лицу, по глазам. Но он и не смотрит на нее… глядит куда-то вбок…

— Чтоб ему ни дна, ни покрышки, этому председателю, — говорит Марчюс.

— В магазин…

— Всегда он был такой, Тракимас-то, — повторяет Марчюс.

Обалделый какой-то, думает Крейвенене. Если сейчас скажу, ухом не поведет, может, и не расслышит. Но я должна сказать!

— Я ему про пчел, а он мне…

И идет себе мимо, за избу.

— Я Марцеле встретила. Которая из Дегимай, — торопится сказать она; новость обжигает ее, она хочет побыстрее сбыть ее с рук.

— Пчелы для него — пустое. Пустое! Всегда он был такой, знаю.

И уходит в сад. Тень человека растворяется в тени деревьев.

Крейвенене приваливается спиной к углу избы и видит — медленно Марчюс идет к ульям и, ссутулясь, застывает у них. Стягивает с головы шапку, сжимает в руке. Издали светятся его белые волосы.

Пчелам молится? Совсем уж…


Каждую пятницу одно и то же: под вечер деревня ждет взрослых детей. Поглядывают из окон изб, торчат у ворот, внучата бегают на дорогу. Загудит машина, заревет мотор на подъеме — все уже навострили уши. И тут, пыля, пролетает колхозный грузовичок. Тьфу! Еще без четверти, автобусу рано, график у него, и нечего пялиться на дорогу. Порядок — он и есть порядок. А вдруг все-таки?..

— Вот крест святой!.. — стонет старуха Барштене, вытирая мокрым концом полотенца замурзанное лицо ребенку; внучонок вырывается, кричит, но бабушка крепко зажала его меж коленок — хоть малость обчистит. — Да стой ты, телепень! — ворчит на ребенка и вздыхает: — Если б Настуте приехала, я бы хоть отдохнуть прилегла. Сведут меня раньше сроку в могилу эти озорники. Хоть один бы… Двое! На голове ходят. Теснятся в этом общежитии что селедки в бочке, койка, чтоб детей делать, есть, а где прикажешь растить? Ты расти, бабка! Спасибо, зятек попался не лопух. А ведь упрямилась Настуте, не шла, мол — рубщик мяса, продавец… А что ты со своего института имеешь? У зятька что ни день, то прибыль. Скоро, говорят, и квартира и машина будут. За деньги все достанешь. Вот бы Настуте проведала, отдышаться бы дала, а потом я уж опять бы с этими озорниками…

И Марчюконис поглядывает на дорогу. Вернется сын, вынет из сумки бутылку, со стуком поставит на стол: «Садись, папаня!..» Усядутся, он спросит, чего в городе слышно, а сын отметит: «Будь здоров, папаня!» — «Твое здоровье, ягодка». А если жена начнет зудеть — мол, бездельники вы, Марчюконис бухнет кулаком по столу: «Цыц, баба! Родной сын угощает! Ну, дай ус, ягодка». И весь разговор. Что ему эта дура-баба? А если все равно не отвяжется, скажет сыну: «Пойдем-ка в люди, ягодка!» Купят коньяку бутылки две… Он сам купит, Марчюконис, грузинского, пять звездочек. И высосут понемножку… посреди улицы. Пускай пялятся кому охота да судачат. Он на своем постоит! Не впервой ему, вся округа знает Марчюкониса. Как померла маменька, упокой господи ее душу, оркестр за полтораста рублей нанял. И годовщину смерти отметили в Крикштонисе. Из костела прямым ходом в ресторан. Зал сверкает от хрусталя, дух цыплят-табака в нос шибает. Не только родня — полдеревни пила да плакала, плакала да пила за упокой маменькиной души. Кто-то съязвил: мол, и богу свечка и черту кочерга. А ну их, пускай чешут языки… Ведь о нем говорят, о Марчюконисе-то, на весь район прославился! Да, Марчюконис, как был ты затейником, так и остался, и дай только сын перешагнет твой порог, ты уж что-нибудь отмочишь, тот еще закатишь фестиваль…

И Гарбаускене глаз с окна не сводит. Сестра Маре ехидно смеется: «Думаешь, дождешься?» — «Сердце не обманет, приедет мой Альбинукас. А может, и Юргутис. Снились под утро оба», — шамкает беззубым ртом старушонка. Выходит во двор — лучше уж на проселке потопчется. Далеко не видит, притомились глаза за долгий век-то, пригасли, а вот слышит хорошо… За версту узнала бы шаги детей: у Альбинукаса тяжелая, размеренная поступь, а у Юргутиса, помнится… Вот присядет на кочку и передохнет. Бог знает, с чего это ноги… и все тело к земле тянет. Это с того дня, как колхоз гумно разбирал. Просторное было гумно, бревна целехонькие, аж звенят, и председателю вздумалось перетащить его к фермам. Сошлись мужики, сдирают крышу, разбирают стропилины. И ее муж с ними — в бригаде строителей работал. Как сейчас помнит: она в избе хлопотала — и тут: «Гарбаускене!..» Бросив все, выбежала на двор — ее мужа балкой придавило. Насыпала холмик и опустила руки, — казалось, самое в могилу потянуло. Но живьем под землю не полезешь: надо жить да детей на ноги поставить.

Сянкувене тоже ждет. Не автобус, нет. Пускай э т и в автобусе давятся да потеют, а ее девочка… Въедет во двор черная «Волга», затормозит перед крыльцом, высадит ее девочку с зятем, и шофер укатит, а в воскресенье вечером приедет забрать. А может, зять на своей легковушке пожалует? Да зачем собственную трепать, когда казенная есть. Хоть бы печенье не подгорело — печь жарко натоплена. Новый рецепт отыскала, должно бы таять во рту, как мороженое за девятнадцать копеек. Ох, а комнату-то и не проветрила, надо окно открыть. Чтоб только мухи не, залетели, зять их страсть как не любит.

И Шаруне поглядывает на часики. Без пяти. Вот-вот… В комнатке наведен блеск, мытый пол пахнет свежестью, на столике — три георгина в фарфоровой вазочке. И кровать заправлена чистым бельем. Для него старалась, а сама… с матерью ляжет. Нелегко будет заснуть. Наверно, всю ночь глаз не сомкнет, не привыкла в одной кровати с матерью. И не только потому. За стеной будет лежать Ауримас, и Шаруне снова и снова будет чувствовать на себе его руки и губы, вспомнит густую шерсть на груди, от которой так щекотно, все его жаркое тело. Как она выдержит, как уймет мысли? Шаруне не хочет, чтобы ее с Ауримасом разделяла стена — даже дощатая тоненькая переборка. Столько ждала его, и теперь снова не вместе!.. Но мать… А ведь матери-то не рассмеешься в лицо, не скажешь: «Твои взгляды, мама, отдают нафталином!..»

Надев свое любимое платье и надушившись, Шаруне последний раз с порога окидывает взглядом комнатку и выбегает.

…— Боже ты мой, едет! — отходит от окна Барштене и торопливо прибирает в комнате, а то дети снова все перевернули вверх ногами.

…— Наконец-то! — Марчюконис потирает руки и чмокает пересохшими губами.

…Гарбаускене узнает клекот мотора и проводит увядшей рукой по лицу — вот-вот заплачет от умиления.

…Только Сянкувене даже не посмотрит на полосатый автобус.

…Шаруне выбегает из сада и видит вдалеке вихрящееся облако пыли. Там, где в полдень колыхалась никлая рожь, сейчас простерлась колкая стерня, высятся растрепанные скирды соломы. Унылая пустота полей — неожиданная, пахнущая осенью. Хотя не осень сейчас, а самый летний зной… Дорожная пыль обжигает, перегорела словно пепел; плавает над канавами, ложится на жухлые листья вишенок. Шаруне не спешит. Не побежит же через всю деревню, не бросится же в объятия Ауримаса на глазах всех баб. Плевала она на языки, конечно, а все-таки не стоит: родная деревня. Лучше погуляет здесь по проселку и подождет. А потом уже они подыщут укромный уголок, чтоб побыть вдвоем, где бы никто не глазел на них. И не в комнатке, разумеется, где все скрипит да гремит. К озеру пойдут, может, даже переберутся на тот берег, в лес. Ауримас захочет осмотреть окрестности, он же обожает природу; наверняка скажет: «Такой красоты нигде не видал!..» Будет вечер, в озере отразится закат, над тихой водой будут плескать рыбы, пролетит, часто хлопая крыльями, парочка уток, и Ауримас скажет: «Как хорошо, что я здесь». Она вроде обидится: «Только потому, что красиво?» — «Потому, что мы оба здесь», — поправится он и крепко ее обнимет. Она уже чувствует его железную хватку; как там, на взморье, — он поднял ее на руки и легко понес тропой через сосняк; высоченные, стройные сосны колыхались и звенели, гремела их голубая музыка — или это вечернее небо, опускаясь к земле, звенело; она смеялась и шептала: «На край света, пожалуйста, на край света…» — но он опустился со своей ношей на колени под высокой сосной, положил ее, Шаруне, на белый мох — затрепетала грозная тишина, она испугалась, но ее руки и отталкивали и привлекали, обнимали его, тут снова загремела музыка, а сосны взлетели в небо, неслись стремительно, словно крохотные зеленые тучки, и она забыла страх, все забыла…

Ауримас лежал рядом, подпирая рукой голову, а другую положив ей на грудь, глядел на ее приоткрытые ждущие губы и говорил: «Завтра попробую достать номер в гостинице». — «Меня не пустят». — «Полчервонца за ночь». Ее кольнул этот спокойный, уверенный голос. Села, обхватив руками колени; ныла спина. «А ты откуда знаешь?» — «Дурачок! Кореши говорят», — привлек к себе, стал осыпать поцелуями, и сосны снова взлетели в потемневшее небо и долго плавали там.

Но это было… было…

Шаруне мотает головой; тогда она до полуночи причесывала перед зеркалом длинные волосы, все не могла вычесать сосновые иголки и серебристый мох, а две женщины, вместе с ней снимавшие комнату, смотрели со своих коек и ничего не говорили, но Шаруне чувствовала: они знают все, и гребень все падал из рук.

Пора ему показаться, думает Шаруне, глядя на дорогу: ведь узнает его издали, как только увидит. Проходят две бабы с пустыми корзинами — видно, ягоды возили на продажу. Галдя, шагают четверо парней — в черных костюмах, в руках у них — вместительные сплюснутые сумки. Пробегает девушка в развевающейся болонье. Кто сворачивает на свой проселок, кто шагает напрямик по полю. Только Ауримаса нет как нет. Он ведь никогда не торопится. Смешно, но правда, — походка у него неспешная, размеренная, даже улицу он переходит прогулочным шагом, не оглядываясь на визг тормозов. «Бешеный темп жизни велит не торопиться», — говорит Ауримас. В его речах, в манере жить много парадоксов и мало логики; пожалуй, это один из крючков, на которые он ее поймал. Шаруне улыбается: а может, это я поймала его на свой крючок? «Ты в самый разочек для любви…» И она ни капельки не обиделась тогда, приняла это за комплимент. Скажите, разве грешно быть привлекательной? Какая девушка не захочет хоть раз вскружить мужчине голову, чтоб и сама потом захмелела от наслаждения — победа! Правда, мало кто признается даже самой себе: «Да-да, я и такая тоже…»

За придорожными вишенками идет кто-то. Темные очки, белая каскетка. На спине рюкзак, и мужчина наклонился вперед: видать, нелегкий груз. Шаруне шарахается в сторону — сейчас отбежит за пригорок, спрячется. Как он смеет опаздывать? Можно подумать, что она не ждет! Бесчувственный, видите ли. Ничего, Шаруне тоже может быть бесчувственной. Но почему она не прячется, медлит? Из-за поворота вылетает автомобиль, мужчина погружается в облако пыли. Удобно будет спрятаться. А то еще подумает, что она тут с утра торчит. Тоже мне, принц… А вдруг проскочит проселок? Начнет спрашивать в деревне: «Не подскажете, где хутор Крейвенасов?» Сколько разговору потом будет: «К Шаруне ухажер приехал…»

Пока осела пыль, мужчина дотопал до их проселка, стоит, оглядывается. Увидел, думает Шаруне, и знает уже — никуда она не побежит. Ауримас приближается своей валкой походкой, Шаруне подается навстречу, но… но… Черные очки… неужто они так меняют лицо? И одет как-то…

Шаруне словно о невидимую стену ушибается.

— Меня ждешь, красотка?

Голос чужой, но есть в нем, как и в походке, что-то знакомое — самоуверенность, прямота, что ли.

— Да вижу, что меня…

Мужчина стоит перед ней, и Шаруне готова сквозь землю провалиться. Готова убить себя за то, что ошиблась, за то, что незнакомец чем-то смахивает на Ауримаса, за то, что он так нахально говорит… Как он смеет?!

На белой каскетке голубые буквы: «Т р а к а й». За темными стеклами не видать глаз. Пошутить вздумал!

— Подумаешь! — говорит Шаруне и, приосанившись, удаляется мимо незнакомца к большаку. У, глаза бесстыжие…

— Дуться тут нечего, — догоняет ее угрюмый голос. — Может, лодку кто сдаст на уикенд, не подскажешь?

— Комбинат бытовых услуг, — бросает через плечо Шаруне.

— Я серьезно.

— И я…

Даже не оглянется на него. Какого черта он к ней привязался? Идешь, вот и топай себе мимо. Нет, обязательно должен… И те, что на озере, и этот… черная кобра… У мужчин такое самомнение, стыда они не знают. Не выглядит же Шаруне как… какая-нибудь… Почему они ее оскорбляют? Будь тут Ауримас, никто бы рта не раскрыл. «Ненавижу, ненавижу», — шепчет она, гневно сжимая кулаки; зубы стиснуты, на глазах слезы — в жизни не простит Ауримасу за то, что его рядом нет, что он снова не приехал и не приедет — ведь это последний автобус из Вильнюса… Разве… разве что приятель на машине подбросит; у него таких дружков навалом, рассказывал, как весело катались по всей Литве.

Надежды почти нет, Шаруне знает это и все-таки надеется. Ауримас обожает сюрпризы, не раз он удивлял Шаруне то галстуком с экстравагантным рисунком, то пиджаком сногсшибательного покроя, то шальной мыслью: «Знаешь, придется купить обезьянку. Почему бы нет? Все в парке собак прогуливают, а я — обезьянку». Возьмет, да и объявится посреди ночи или поутру.

Шаруне выходит на большак, оглядевшись, замечает далекий автомобиль и убегает на свой проселок — жуть какая пылища. Плетется еле-еле, и хотя не переставая твердит, что Ауримас еще м о ж е т приехать, в сердце такая пустота, что подумать страшно — и вечером не найдет себе места, и ночь будет тянуться без конца.

В комнате все еще пахнет свежестью. Георгины в вазочке и аккуратно постеленная кровать ранят взгляд. Все в комнатке чужое, бессмысленное, не хочется туда заходить.

— Луку нарви, — говорит мать, и Шаруне рада занятию.

Вяло растет свекла, захирела фасоль, сквозь чахлые огуречные плети просвечивают мелкие желтые цветы. Оскудел огород без дождя, отец каждый день ведрами таскает воду, но разве все успеешь полить… Только подсолнухи улыбаются свысока да стройные маки не опускают головок.

Шаруне рвет ломкие стрелы лука. Набрав полную горсть, возвращается в избу, кладет в кухне на стол и убегает в дверь — неподалеку загудела машина. И правда — мимо сада, прямо к воротам катит зеленая легковушка. У ж е?! Шаруне бежит за избу, мимо кустов георгина, но автомобиль, не останавливаясь, едет мимо гумна.

Почему я только об Ауримасе думаю? Если б он обо мне думал… Ужас какой, я блажная стала, чувствительная; никогда ведь такой не была.

Из-за гумна доносятся мужские и женские голоса.

Мама трусит через двор. Кажется, зовут ее, и она спешит на помощь, боится опоздать.

Шаруне добегает до гумна и видит: на пригорке, за огородами, стоит зеленый автомобиль, а двое мужчин без пиджаков и две женщины в шортах (а может, девушки?) поглядывают вокруг, пялятся на озеро. С этого пригорка видно далеко. Как они наткнулись на любимый уголок Шаруне, где она, расстелив простыню, загорает? Бородатый мужчина открывает багажник, бросает наземь коричневый брезент, другой достает топорик и, размахивая им, оглядывается.

— Вон березняк, — показывает бородач.

— А если из забора колья выдернуть?

— Некультурно, — говорит женщина в цветастой кофточке. — Сруби лучше две березки. Нет, три, одну вместе с листочками перед палаткой воткнем, для красоты.

Бородач сует руку в машину, взрывается джаз. И тут же захлебывается — рядом вырастает мама. Подбоченилась и молчит. Молчат и мужчины с молодыми женщинами — не ждали, видно, что кто-то придет.

— И что же вы собираетесь делать? — наконец спокойно спрашивает мама.

— У вас такая красота, бабушка, — заискивающе говорит женщина в цветастой блузке.

— Красота, ну и что? — Мамин голос по-прежнему ровен.

— Мы здесь палатку соорудим, — говорит бородач.

— Тут? — Она обводит взглядом отаву, изрезанную глубокими колеями.

— Мы на две ночи, бабушка.

— А я вот чего скажу: собирайтесь — и с богом.

Двое мужчин и две женщины переглядываются. Мужчина с топориком в руке изображает удивление:

— Ну и ну, подумать только! На колхозную землю и ногой не ступи?

Мама поднимает руки, грозит кулаками:

— Эта земля и меня и тебя кормит, пащенок!

Шаруне испугана: сейчас все четверо набросятся на маму! Раздается хор злобных голосов. К матери подскакивает мужчина с топориком:

— Кто вам позволил, гражданка? Мы закон знаем!

Но мама за свой век еще не таких видывала. Она только оглядывается, словно ищет камень или палку, но под рукой ничего нету, и она повторяет:

— Сказано вам: собирайте манатки — и с богом.

Она стоит и ждет. Не говорит больше ни слова, просто подбоченилась и ждет.

Бородач складывает брезент палатки, женщины залезают в открытые дверцы.

— Ну и баба! — цедит мужчина с топориком.

Мама не слышит. Мама ждет.

Когда легковушка уезжает, она опускает руки и, сгорбившись, плетется домой. Опускается в изнеможении на лавочку у забора.

— Господи, вот времена настали — на голову садятся. И ничего им не скажи…

Дышит тяжело, смотрит под ноги на серый песок. Платок опустился на глаза, кончик носа торчит.

— Отец-то где? — поправляет она платок.

— Не видела, — отвечает Шаруне.

— Ни о чем не печется, совсем уж… Если б не я…

Помолчав, покачавшись на лавке, вздыхает:

— Господи, после войны покоя не знали, и теперь его нету…


Тракимас яростно швыряет трубку на аппарат, словно прихлопывая назойливую мысль — именно сейчас всплыла, когда ему надо сосредоточиться и хорошенько все взвесить.

Наваливается грудью на стол, подпирает кулаком лоб, крепко зажмуривается. Как тут и работать. Вслух не захохочут, усмехнуться тоже не посмеют, но он так и видит их хитрые и самодовольные лица. «Передовик, видите ли, обязательства принял!.. Бери косу и маши»… — вот что они думают, хоть говорят другое: «Беда, конечно, если комбайн вышел из строя. А помочь ничем не могу». Это расфрантившийся, наодеколонившийся Карпавичюс — Тракимас даже по телефону аромат чует. В «Рассвете» агроном ответил: «Да нет у нас, нет…» И в Пакальнишкяй то же самое — покряхтел председатель: «Не знаю точно, товарищ Тракимас… — и тут же «вспомнил»: — Нету. Были, да вышли. За милую душу бы помог, да…» А в объединении, где должны бы болеть за технику, сказали: «В ближайшее время не предвидится, так что не надейтесь».

Тракимас снова кладет ладонь на телефонную трубку. Пчелы… Пчелы перемерли… Почему лезут в голову пчелы, когда ему позарез нужна… Крейвенас смотрел жалобно, осуждающе, а я растерялся как маленький. Пчелы… Ему-то начхать на колхозную капусту, которую блошка жрет.

Для него главное десяток пчел из трухлявой колоды. Пчелы его, а огород — колхозный, вот в чем суть. Я-то всегда знал, что он… Знал… знал… Что же я знал? Ах, с ума с ними сойдешь. Или у меня дела нет, раз этой чепухой голову забиваю?

Тракимас закуривает, глубоко затягивается дымом. В открытое окно струится вечерняя свежесть, слышны крики детей во дворе. Кому еще позвонить? Тамашаускасу? В эту уборку возьмет с гектара центнеров на пять больше других, но ведь не скажет при всех: «А ведь район выделил мне куда больше удобрений…» Почему? За что?

Набирает номер.

А что я ему скажу? Упаси бог сразу быка за рога, культурно надо, исподволь. Ух, и ненавижу же эту галантерейность!..

— Да, — отзывается женский голос.

— Тамашаускаса дайте.

— Кажется…

— Позарез нужен…

— Погляжу.

Тракимас ждет, ладонь, сжимающая трубку, потеет, сердце частит. Вот так-так, будто девушке звоню… С чего же начать, а? Этот Тамашаускас такой, шут его знает…

— Слушаю, — раздается спокойный голос, и Тракимас впопыхах глотает слюну. — Слушаю!

— Тракимас беспокоит, — удается-таки заговорить.

— Кто-кто?

Узнавать не хочет?

— Тракимас.

— А, Тракимас… Здорово, Тракимас. Как дела?

— Раз уж в страду звоню, — значит, дрянь дело, прямо тебе говорю.

— Да что ты, что ты. Знаем мы вас, плакальщиков. Оглянуться не успел, а они уже наверху сводки.

— Я серьезно, Тамашаускас. Тебе-то легко, у тебя все как по маслу. Наверно, центнеров тридцать…

— Еще три прибавь. По предварительным.

— Ого! Поздравляю. — У Тракимаса пересохло во рту; выпил бы воды, да в графине, как на грех, ни капли. — Поздравляю, Тамашаускас, жму руку… У тебя учиться надо.

— Ну, ну, Тракимас, твое хозяйство тоже…

— Да куда уж там… — Тракимаса тошнит от собственного подхалимства, но Тамашаускас на другом конце провода вроде отмяк. — Послушай, Тамашаускас, я уже говорил — дело дрянь.

— Ну? — Голос Тамашаускаса сразу остывает.

— Комбайн вышел из строя. Мелкая чепуховина нужна, а не достать. Понимаешь — пружина в клапане полетела. И сам клапан тоже.

Тамашаускас молчит.

— Весь день простоял, а вдруг и завтра?..

— На то объединение.

— Шиш от них получишь. Может, у тебя найдется, Тамашаускас, одолжил бы. Из-под земли достану, отдам.

Тамашаускас цокает зубом, и Тракимаса осеняет: ничего не выйдет. «Нету», — скажет. А я скажу: «Что ж, пока».

— Подожди на проводе, инженера наберу в мастерской.

Тракимас тешит себя надеждой — а вдруг? Подпирает плечом трубку, зажигает потухшую сигарету и жадно затягивается. Смотрит в окно на улицу — по ней плетется какой-то старик. Крейвенас?.. («Химию сыплете…») Не он, другой старикан… Почему не выходит из головы этот Крейвенас? Вечно путается под ногами. И он и его… Ах, я опять шут знает что… Мне ведь нужна пружина клапана. Ни о чем больше знать не хочу, мне нужна только…

— Тракимас, а другие хозяйства обзвонил? — вдруг спрашивает Тамашаускас.

— В «Передовик» звонил, в «Рассвет»… и в Пакальнишкяй.

— И ничего?

— Ничего. Ну как, Тамашаускас? Выручишь? Отдам, будь спокоен.

— Не догадываешься, почему они не хотят выручать? А вдруг им самим эта пружинка понадобится? Не сегодня, так завтра. Не знаешь ведь ни дня, ни часа.

Тракимас берет трубку в другую руку, влажной ладонью вытирает вспотевший лоб. Он издевается! В лицо смеется…

— Но ты-то ведь, Тамашаускас, можешь мне поверить?

— Верю. Правда, верю. Но инженер сказал: есть тяги, есть поршни, а вот клапанных пружин — нету.

Издевается!

— Этими своими поршнями пускай он…

И швыряет трубку.

Мечется в кабинете. Иди куда хочешь, приказывай кому хочешь, и все тебя выслушают, исполнят, что ни скажи. А кому ты прикажешь достать эту чертову пружинку? Ты силен в больших делах и начисто бессилен перед копеечными мелочами, до которых тебе и дела не должно бы быть, но вот ты уже потратил полдня, и механики тоже… Спасибо, хоть Гуделюнас к комбайну пришел. Тоже хорош гусь! «Ладно, Дайнюсу цены нет, золотые руки у парня, на него не могу обижаться. У него собачий нюх, чует, что и где не в порядке. Не комбайном ему управлять — электронной машиной!.. Но где возьмешь эту мелкую чепуховину? Кто чем разжился, держит в кулаке. Будто ты сам другой… Весной тебе позвонили из «Рассвета», попросили картофелесажалку. Мол, вы завтра-послезавтра не сажаете, дайте-ка нам машину, а когда начнете, мы вам свою пришлем, и в расчете. Что же ты ответил? Нету, мол, в ремонте. А что подумал? Еще поломаете, и когда нам надо-будет сажать, полетит непременно то, чего у тебя в запасе нет.

Вот так и живем, горько усмехается Тракимас. А грубить Тамашаускасу все же не стоило… Ты всегда легко теряешь равновесие и можешь черт те что наговорить. Нервы издерганы, позарез нужен отпуск, ведь ни разу еще не удавалось на все двадцать четыре рабочих дня оторваться от колхоза. Недели две, не больше, и снова носишься как угорелый по полям да фермам — все, что сделано без тебя, кажется никудышным. Дурацкий характер, работа на износ, конечно. И никто ведь не войдет в положение… А чуть что не так… И все-таки… Что ж, твоя работа всем нужна… ты закрома колхоза наполнил, района… закрома всей страны…

Со скрипом открывается дверь.

— Чего тебе, Регина? — сухо спрашивает Тракимас.

— Из района звонили, председатель. — Регина подходит к нему; стоит так близко, что Тракимас прямо-таки чувствует, как под белой блузкой вздымается ее крутая грудь.

Садится за стол, придвигает к себе папку с бумагами.

— Чего им?

— Сводку по жатве просили.

— Передала?

— Передала, председатель.

— Еще чего?

— Сводку по молоку.

В дочери мне годится, думает Тракимас, а ведь только пальцем помани…

— Почему раньше не говорила?

— Только сейчас пришла, председатель. — Покраснев, она теребит свой янтарный медальон. — Работа-то ведь давно кончилась.

— А, верно, — очнувшись, Тракимас поглядывает на часы. — Сводка по молоку готова?

— Я сейчас. — Регина поворачивается, но Тракимас останавливает ее:

— Не надо, в понедельник покажешь. Помнишь ведь в общих чертах.

Регина возвращается к столу, поправляет алый георгин, вставленный в бокальчик для карандашей. Тракимас только теперь замечает этот цветок. Как он проглядел, а может, его и не было, может, она сейчас пришла с георгином?..

— По сравнению с прошлым августом ниже.

— Веселая новость! — Председатель хлопает ладонью по папке — так резко, что Регина вздрагивает. — Сегодня сплошь веселые новости! И намного?

— На пять килограммов от коровы.

— Завфермами знает?

Регина пожимает плечами, нагнувшись через спинку его стула, поправляет занавеску на окне. Грудь мягко задевает плечо Тракимаса, и его бросает в жар. Черт возьми, вот взять бы и забыть все, хоть на минуту удрать от забот! Протяни руку — и твоя! Усаживай в «газик» и вези куда душе угодно. И ты воскреснешь, станешь другим. Чепуха ведь — треснула пружина, мелкая чепуха! На пять килограммов меньше удои? Чепуха! Неужто не видишь: она ждет. Не первый раз приходит, когда ты сидишь один. Вроде по делу, а ведь… Наплевать бы на все! На тебя-то ведь тоже наплевали. Как на последнего неудачника плюнули и бросили, а ты все еще ждешь. Чего ждешь, дурак? Почему молчишь да пялишься на нее? Она же молчит, ее губы, дрогнув, приоткрываются, они ждут, губы-то, а ты не будь олухом, не будь святым; отомсти той, которой нет, и себе самому отомсти за верность той, которой нет; говорят, месть — сладкая штука…

— Председатель…

Он встает, опираясь ладонями на стол, подходит к Регине и, резко повернувшись, бросается к двери, распахивает ее, влетает в комнату бухгалтерии. Комната пуста, со столов убраны бумаги, аккуратно расставлены стулья. Но здесь прохладнее, куда прохладнее — окна на север, солнце не нагревает. Тракимас глубоко дышит, трет рукой лицо — небритое; не успел второпях, ладно, завтра утром…

— Регина, — встает он в дверях, — впредь без моего ведома никаких сводок не передавать. Слышишь? — Он говорит сурово, хотел бы к ней придраться, накричать, но Регина — хороший бухгалтер, она никогда не ошибается. — Пока! У меня работа.

Сверкнув глазищами, Регина выходит, покачивая бедрами, обтянутыми короткой юбчонкой (где только научилась так ходить!). Не попрощавшись, выходит.

Тракимас стоит, слушает, как удаляются шаги, и вдруг вспоминает, что с утра ничего не ел. Такой суматошный день! А другие дни?! Хоть лопни, не успеваешь всего переделать.

Но сегодня он заслужил отпущение всех грехов, — смеется над собой, вспомнив про Регину. Вынимает из бокальчика с карандашами георгин и, повертев в руке, ставит в стакан с водой. Пускай его цветет. Безголовая девчонка, вот-вот опалит крылышки. Шею сверну тому, кто до нее дотронется. А может, давно уже дотронулись, и э т о было бы очередным эпизодом?.. Ты слишком хорошего мнения о других… Скрипнув зубами, Тракимас запирает кабинет.

Мать качает седой головой: ах, сынок, сынок, совсем ты у меня замотался.

Тракимас облокачивается на стол. Руки в смазке, в пыли. Когда мать приносит обед, он снова бросает взгляд на свои ладони и уходит в ванную. Долго моет руки и лицо под тугой струей.

— Остынет, — слышит голос матери, заботливый и ласковый — таким он помнит его сызмальства. — Поторопился бы.

Перед зеркалом проводит расческой по волосам. Залысины растут.

— Какие у тебя глаза, полюбуйся… Ввалились, веки запухли! На кого ты похож…

— Жара, мама, все от этой жары, — смеется он, обнимая мать за плечи и усаживая ее за стол: — Пообедайте за компанию, мама.

— Я давно. Жду, жду, все остывает.

— Дети где?

— То тут, а то и след простыл. Убежали куда-нибудь. Только бы в озеро не забрались!

— Знают, что нельзя.

— Мало ли, что знают. Вот в Пакальнишкяй малец утонул. Спрыгнул с бережка, и готово. Ужас как боюсь, пойду посмотрю.

— Да посидите, мама. Вы же целый день на ногах.

— Эх, сынок. Ты кушай, я сейчас.

Как бы он жил, если б не мать! Вырастила своих детей — семерых, шутка ли сказать, — теперь за моими смотрит, и ни слова жалобы. Вся жизнь отдана детям да внукам, и в этом смысл ее существования.

— Роландас! Генюкас! — Мать зовет внучат на дворе.

Кусок дерет горло — больно, точно клок стекловаты.

— Дети, где вы?

«Ты меня не жди. Я много думала и долго к этому готовилась. Видно, то, что должно прийти, приходит, и никуда ее денешься. Знаю, ты меня осуждаешь, все меня осудят, но я не могу быть только твоей тенью…» И лишь в самом конце письма, как бы между прочим: «Роландаса заберу в сентябре. Ему лучше будет в городской школе. Могла бы и Генюса. Как ты хочешь… Бывшая твоя…» Бывшая… Исчезнувшая… Без вести пропавшая… И ты рано утром выехал искать ее, хотел напасть на след, ведь не может человек исчезнуть бесследно. Ехал и думал о других ее письмах. Вспомнил то, что получил за неделю до последнего, страшного: «Готовлюсь к последнему экзамену. Нелегко, сама не знаю, как повезет… Я боюсь. Ужасно боюсь…» Ты потрогал пиджак, где во внутреннем кармане было это и все другие письма, и только теперь, в городе, подумал — сколько в них было тревоги, скрытой боли, невысказанных слов; но ты ведь второпях пробегал взглядом строки, словно клочок старой газеты. «Зачем я их ношу?» — подумал ты и даже не мог вспомнить, как эти письма оказались в кармане. Ты растерянно брел по проспекту, словно впервые оказавшись в большом городе. Поглядывал на людей, спешащих куда-то, равнодушных к тебе и к другим. Стоял у троллейбусной остановки и не знал, куда ехать. Потом пришел в университет и тебе сказали: «Увы, товарищ Тракимене не явилась на госэкзамены». — «Вы шутите», — обиделся ты. «Я вам говорю, товарищ Тракимене не сдала ни одного экзамена. А кем вы ей приходитесь?» — спросил человек в роговых очках, и ты растерялся, нестерпимо захотел сесть и посидеть, но знал, что надо уходить, только не знал куда. «Кем приходитесь?» — повторил вопрос человек в роговых очках, и ты торопливо ответил: «Знакомый». Тебе и впрямь показалось, что ты просто знал ее когда-то… Потом обедал в ресторане «Дайнава» и поглядывал на женщин. Вечером сидел в кафе «Неринга» — от усталости кружилась голова — и поглядывал на женщин. Гостиницы не достал, ночь проболтался на вокзале, как бездомный, — и поглядывал на женщин. И наутро тоже — весь день так. А когда вернулся, тебя встретили печальные глаза матери. «Почему от меня скрываешь?» — спросила она. «Что я от вас скрываю, мама?» Ты даже не понял, о чем она. «Вся деревня знает, одна я ничего не ведаю. Ах, сынок, сынок…» Хотел побежать на почту и заказать разговор, но на дворе рассудил: скандалом только масла в огонь подольешь. И ты стал ждать: не мог до конца поверить письму. Нельзя же так вдруг… Но так ли уж вдруг?.. Не привык ли ты за вечными заботами не замечать жены? Сидит она дома и пускай ее сидит, ведь дом полная чаша; пускай себе учится, пускай ездит в город; пускай ходит сама в кино и театр, мне-то ведь некогда… Поначалу она ласково звала с собой, потом стала осыпать упреками, а под конец притихла, и ты обрадовался: смирилась, притерпелась к твоему образу жизни… А может, это была женская тактика — ударить исподтишка?.. Прошла неделя, началась вторая, и ты снова шнырял в толпе, торчал у кинотеатров, ошивался в ресторанах… И снова ждал. Ждал, не для того, чтобы сказать: давай забудем все, давай жить, как жили. Ты ведь и теперь ждешь. Ждешь каждый день, потому что тебя подкосили из засады, а ты хочешь сразиться лицом к лицу, по-мужски, и выйти из этой рукопашной победителем.

Тукают шажки в прихожей, и Тракимас откладывает вилку.

— Папа, Генюс стекла у Марчюкониса разбил! — кричит с порога Роландас: глазенки, кажется, испускают молнии.

— Какие еще стекла?

— В огороде!

— Черт вас там носит! На чужие огороды еще начнете бегать, как воришки. Вот возьму ремень!.. — И уже берется рукой за пряжку, но Роландас понимающе хихикает: отец часто грозится, но еще ни разу… Растерявшись, Тракимас опускает руки. — А почему ты ябедничаешь на Генюса?.. Он бы и сам признался.

— Роландас сказал, что я не попаду, и я ка-ак запустил… — надув губу, всхлипывает Генюс.

— Разве можно бросать камни в стекла?

— Я не знал…

— А если Роландас скажет, чтоб ты сунул палец в огонь, ты тоже сунешь?

— Ха!

— Так почему ты его слушаешься?

— Он меня не слушается! — кричит Роландас.

— Ты лучше меня слушайся. Если маленький ребенок говорит…

— Я не буду его слушаться!

— И я не буду!..

Дети кричат наперебой, и Тракимас не знает, кому что говорить.

— Лучше давайте так: вы оба будете слушаться бабушку.

— Ладно уж! — первым соглашается Генюс.

— Будем, — помолчав, говорит Роландас. — Но мяса есть я все равно не буду. Я хочу картофельных оладий.

— Попроси хорошенько, и бабушка нажарит.

— Пойду попрошу.

— И я… Бабушка, оладий!

Убегают в открытую дверь. Веселые, бойкие ребята, Но почему они так редко вспоминают свою мать? Бабушка ее заменила? Да что я тут… Как бы я жил без мамы… Надо ей все-таки отдыхать побольше. Вот кончится страда, может, смогу чаще забегать домой. «Роландаса заберу в сентябре…» Заберет… Осеннюю и зимнюю одежду заберет и в придачу — Роландаса.

Шаркая, входит мать, спрашивает, наелся ли, не надо ли еще чего, потом говорит:

— Я с Барштене давеча толковала. Говорит, у Крейвенаса пчелы перевелись. Не слыхал?

Опять этот Крейвенас! Только-только забыл про него, и опять!

— Говорит, как вы порошком посыпали… Не ты велел там сыпать?

— Ну, знаете, мама! Пчелы, пчелы… Я о колхозе думаю!

Старуха вздыхает и, помолчав, обиженно говорит:

— Что поделаешь, стара стала, ничего не смыслю. Хоть в гроб ложись…

— Мама…

Теперь надолго замолчит, подожмет губы. Подумает, конечно: пока с детьми вожусь, обед готовлю, обстирываю да в огороде хлопочу — спасибо, мама, никто так не умеет, как вы, а дай только обмолвлюсь о том, что творится за плетнем, о чем люди толкуют, — ничего вы не понимаете, не встревайте… Эх, мама, думаете, у меня легкая ноша, думаете, не устаю от этих бесконечных дел, напастей да разговоров? Всех выслушай, каждому помоги да посоветуй, а когда добираешься до дома… Уже издали радуешься: мол, отдохну, а и тут из-за мелкой чепуховины тебе в затылок гвоздь заколачивают…

— Вы, мама, лучше бы спросили, сколько ржи соберем.

— А пчелы — ну их?

— Опять двадцать пять! Это же мелочь, пустяковина. Да разве вам понять?.. — Тракимас обрывает на полуслове, увидев, что мать едва не уронила тарелку, но не знает, что бы мог сказать ей, не покривя душой, как бы мог растолковать матери все, чтоб она поняла. Ведь и сам не умеет разобщить эти перепутанные нити, концы которых убегают в далекие времена, в послевоенные годы. Тракимас же не хочет, чтоб эта ниточка кого-нибудь туда повела. Думал, что давно оборвал ее, эту нить, а вот, оказывается… Может, и оборвал когда-то, но Марчюс Крейвенас завязал узелок, и Тракимас бесится от каждой мысли об этом.

Мать хлопочет на кухне, то и дело глубоко вздыхает. Надо бы слетать во вторую бригаду, где сейчас идет дойка, но Тракимас сидит, понурив голову, положа руки на стол. Этими самыми руками ты взял тогда небольшой, но увесистый пакет и сказал: «Великое дело, отнесу». Миндаугас Крейвенас жил в том же доме, снимал комнатку в одно окошко. Но это была отдельная комната, и вы, трое пятнадцатилетних парней, снимавших угол у богомолки, мечтали устроиться так же привольно, как ваш сосед лесничий. Вечерами Миндаугас садился на скамью на террасе и вы, развесив уши, слушали о лесных работах, о плотных кубометрах древесины, о том, что за войну извели много леса и что главное теперь — сажать деревья. Он ведь разбирался не только в лесе — говорил о литературе, читал целыми страницами наизусть Баранаускаса, Майрониса, гётевского «Фауста» — по-немецки. Правда, не часто выпадали такие посиделки. Сядет после ужина на велосипед и укатит куда-то по булыжнику улочки.

Однажды, уже в сумерках, Миндаугас подозвал тебя и попросил: «Ты славный парень, помоги мне, ладно? Нумератор я забыл передать, а рано утром им приступать к работе. Отнеси, ладно?» Миндаугас сказал адрес на окраине Крикштониса, а потом добавил: «Ах, да, передай там: завтра в восемь». — «Что — завтра в восемь?» — не понял ты. «Нумеровать он должен начать. Но ты скажи просто — завтра в восемь, он уж будет знать». Ты отнес тяжелый сверток и сказал: «Завтра в восемь». Человек, стоявший в темном провале двери, бросил: «Постараюсь». Когда ты вернулся, на террасе тебя поджидал Миндаугас. «Ну, как?» — спросил он. «Передал». — «Вот и молодец! Не закуришь?» И ты обрадовался, что лесничий угощает тебя папироской.

Потом, в другой раз, Миндаугас послал тебя с письмом. К какой-то женщине. Мол, очень срочное дело. И ты доставил и снова вместе с лесничим выкурил душистую папироску.

Вот и все, пожалуй. Прошло лето, все выветрилось из головы, и уже осенью ты услышал, что Миндаугас не ночевал дома. Вечером в дом ввалились народные защитники. Прошлись по комнатам, забрались на чердак, открыли дверь кладовки. «Где Крейвенас?» — пристали к хозяйке, но та не могла ничего сказать. Ты тоже ничего не знал и не понимал, в чем дело, почему они расспрашивают об этом. Тогда они вывели тебя, хозяйку и других жильцов во двор и спросили: «Чей это велосипед?» Ты первым ответил, почему-то даже обрадовался, что можешь сказать правду: «Это его велосипед! Лесничего!» Они спросили у хозяйки: «Это его велосипед?» Хозяйка часто заморгала, подойдя к велосипеду, потрогала руль и ответила: «Хоть убейте, не знаю». Ты удивился: как это хозяйка не узнает велосипед! И народные защитники удивились. «Нет, нет», — качала головой хозяйка, но твои приятели поддержали тебя. Вечером хозяйка оставила вас без ужина: «Дурни вы, дурни! Ничего не знаете — ни что, ни как, а болтаете. Может, на человека доказали…» И ты вспомнил про пакет, про письмо; по спине побежали мурашки.

Вскоре вы узнали, что лесничий Крейвенас ездил в лесхоз за жалованьем для лесорубов, забрал тридцать тысяч и исчез. В лесу у дороги нашли его велосипед. То ли бандиты подстерегли его и убили, то ли он сам сбежал к бандитам со всеми деньгами. Люди строили догадки, а тебя все время бросало в жар, но ты молчал, боялся раскрыть рот — да ты и не знал ничего точно… Потом все как-то забылось, немало лет прошло, и пакет с письмом лишь изредка мелькал в твоих мыслях. Но каково было твое удивление, когда ты пришел работать в колхоз на другом конце района и услышал фамилию, которая поначалу ни о чем не говорила, а потом мучительно обожгла. Отступать было некуда, точнее, ты и не мыслил отступать — как ты мог расписаться в собственной слабости, ведь не боишься же ты своей тени!.. И все-таки эта тень, ощущение невольной вины, неотступно преследует тебя. Не потому ли ты возненавидел хутор, который породил виновника твоей тревоги? Не хочешь признаться в этом, но, положа руку на сердце, хоть себе скажи: «Это неправда. Тысячу раз неправда!» Молчишь. Почему же молчишь, а?

За окном громко спорят дети, и Тракимас вскакивает из-за стола, встряхивает головой. Подходит к двери в кухню — надо бы войти, сказать матери что-то доброе, слишком уж часто он обижает ее… Но ведь некогда, надо бежать, дойка вот-вот кончится, а ему надо посмотреть, в чем там дело.

Садится в «газик», но во двор с ревом влетает мотоциклист. Нашлюнас!

— Вот здорово, что поймал, — говорит Нашлюнас, расстегивая шлем, — Достал чего, председатель?

— Черта! — Тракимаса раздражает развеселый голос Нашлюнаса. А может, с доброй вестью прилетел, шут его знает…

— Что же прикажешь делать?

— Ты механизатор, сам думай.

— Подавай запчасти, председатель, я тебе новый комбайн сотворю.

— Умник нашелся! Некогда мне. Выкладывай, зачем приехал.

— Справиться приехал, председатель. Будет работать завтра мой комбайн или не будет?

— Думаешь, мне не хочется знать?

— Вот и чудесно, — ехидно ухмыльнувшись, Нашлюнас садится на мотоцикл.

Тракимас чувствует, что Нашлюнас примчался неспроста, но не останавливает его, не пристает с расспросами. А парень тоже не торопится уезжать, нагнувшись, ковыряется в моторе.

— Знаешь, председатель, — наконец подает голос Нашлюнас, — нашел я одного человека — будут и пружина и клапан.

— Кроме шуток?

— Железно!

— Чего тогда тут прохлаждаешься?

Нашлюнас протягивает правую руку и потирает тремя пальцами.

— Много?

— Без четвертного и не говорят.

— С ума сошли! Такие цены! Милиции на них нет!

— Как знаешь, председатель. Что мог сказать, сказал.

Нашлюнас стоит себе спокойно, все еще держит протянутую ладонь. Потом рука опускается, и он говорит:

— Раз нет, так нет, могу завтра и отдохнуть, суббота.

Голос спокойный, уверенный.

— Кто столько дерет, спрашиваю? — Тракимас в ярости.

— Откуда мне знать.

— Покрываешь?

— Ну, я поехал.

— Погоди. Пятнадцать, и то много. Сам знаешь, наличными не могу.

Нашлюнас сидит верхом на мотоцикле, поправляет очки.

— Сказал — четвертной, — значит, четвертной. Я его знаю, не спустит, нечего зря языком трепать.

Тракимас вынимает бумажник, отсчитывает потертые бумажки. Однако Нашлюнас даже не смотрит в его сторону, и председателю приходится подойти к нему.

— На, — голос Тракимаса дрожит. — И смотри у меня, — зло добавляет, — чтоб завтра с утра комбайн был на ходу!

Нашлюнас не спеша пересчитывает бумажки, скомкав, сует в карман жеваных штанов.

— Порядок! — важно говорит он.

Мотоцикл, подпрыгнув, исчезает за домом.

Тракимас напряженно смотрит на дорогу, на облако пыли — в лучах солнца пылинки кажутся искрами потрескивающего костра.


— А-у-у!.. — долетает из лесу.

— О-хо-хо-хо! — от тростниковых зарослей.

— …Везде хозяин я… — из Козьей балки.

— Заткнись, холера! — снова из леса.

Бух! — глухой выстрел из липовой рощицы.

Вздрагивает озеро, рябь идет по золотистой стежке, убегающей вдаль, к розовому закатному солнцу. Все замирает, Дайнюс вслушивается в эту короткую минуту тишины, и ему чудится иной разговор: выпрыгивает из воды рыбка; расходятся круги по воде; качается камышина, убаюкивая сидящую на ней стрекозу; чиркнув по воде крылом, проносится ласточка; негромко крякает утка в тростниках. И тут же…

— У-гу-гу!

В какую даль ни занесет,

Найдутся там друзья…

Вот бы утонули эти голоса! Но они не тонут — невесомые, легче ветра, но камня тяжелее. Дайнюс за милую душу схватил бы каждого горлопана за шиворот да окунул с головой в воду — пусть помолчит, захлебнувшись, если иначе не может. Что ж, он псих наверно (не раз приятели над ним смеялись), если вечерний покой для него священное время суток — слушай, слушай без конца, и услышишь так много всего… даже то, что нашептывает тебе твое сердце. А уж над озерами!.. Точь-в-точь такое чувство нахлынуло когда-то на концерте. Необыкновенный был концерт — на нем человек чувствует свое величие и ничтожество. Дайнюс выполнил задание в срок, мичман наградил его увольнительной. Долго гулял по воскресной Одессе, пока не увидел аршинные буквы афиш: «Давид Ойстрах». Весь как-то сжавшись, купил билет, нашел свое место в зале филармонии, сел. Вспомнились школьный оркестр, заброшенная скрипка, пластинки с записями опер, ждавшие его дома, и слова Шаруне: «Ты будешь музыкантом». Шаруне на концертах в школе хлопала дольше всех; Дайнюс знал — ему! И мечтал стать таким скрипачом, как… как… А сейчас с дрожью ждал появления человека, которого знал весь мир. Человек вышел, поднял скрипку, и Дайнюс на целый час погрузился в сон. Невесомый, словно пушинка, парил он над родной деревней, над озером, а Шаруне что-то говорила ему и уютно дышала в щеку. Грянули аплодисменты, а он сидел, свесив руки, и где-то глубоко в нем продолжала журчать мелодия.

Дайнюс написал Шаруне:

«Вчера был на концерте. Тебе-то хорошо, ты можешь хоть каждый день на концерты ходить… А мне больно: в школе хвалили: «Музыкант, абсолютный слух!» А почему почтенные педагоги ее сказали: «Работай, работай каждый день и перебирайся в город, в музыкальное училище»? Им нужен был музыкант на вечерах, на этом пиликанье все и кончилось».

Почему он снова о Шаруне?.. Когда-то она тоже любила вечернюю тишину… Сидели в лодке, вслушиваясь в звуки деревенского житья-бытья, в далекое пение, и Шаруне первая говорила: «Хорошо-то как…» И Дайнюс соглашался — тихонечко, чтоб доброе и коварное озеро не унесло вдаль голос: «Хорошо». Но это было давно, вокруг озера царила тишь.

— Джонни! У-гу! — на опушке леса.

— А, мать твою!.. — в Козьей балке.

Дайнюс вскакивает с камня, забравшись в кусты, снимает плавки, выкручивает, встряхивает и натягивает снова. Одевается. Искупаешься, и легче, дневную усталость как рукой снимет. Проходит звон в ушах, перед глазами перестают мелькать колосья. До завтрашнего утра. Завтра, едва солнце слизнет росу, комбайн снова побежит по кругу. Так уж положено. Дайнюс не жалуется на свою работу, нет. И не потому, что много зарабатывает, что на книжке кругленькая сумма (хоть сегодня машину покупай). Есть другая, более прочная связь, приковавшая его к технике. Он ведь сызмальства любил копаться в механизмах, вечно все разбирал да собирал. Может, не равнодушие учителей погубило его как музыканта, а тяга к технике? — думает Дайнюс. Одно из двух увлечений должно было взять верх. Комбайн стал для него скрипкой… Ничего себе сравнил, вправду псих… Но кто первым сказал: «Приходи»? Мама лежала в гробу, отец хлопотал о похоронах, а ты сидел в углу и думал, как теперь будешь жить. Вечерело, в горницу собирались люди. В сенях загалдели мужики, расступились — вошел Тракимас, обеими руками подняв огромный венок из белых пионов. Остановился в ногах мамы, застыл на минутку. Потом аккуратно прислонил к гробу венок и, увидев тебя, подсел на скамью. Что-то екнуло в груди, ты задрожал, всхлипнул. «Держись, — председатель положил руку тебе на колено и тихо повторил: — Держись. Я был меньше твоего, когда отца похоронил, знаю, что это такое».

Утром он прислал все машины колхоза, длинная процессия двинулась на кладбище. А когда возвращались, Тракимас снова подсел к тебе: «Знаю, мать тебе никто не заменит, легкой жизни не жди, — говорил он, кусая губы. — Но у тебя есть отец. Хороший человек, работяга. Можешь им гордиться, Дайнюс. А летом, если будет желание, приходи к нам в ремонтные мастерские. Приходи. Я знаю тебя, потому и зову…» И ты пришел в мастерские. Ты ведь уже умел управлять трактором, сгребать сено. Ты ведь и раньше летом не сидел без дела. Пришел, зная, что нет ничего дороже запаха весенней новины и белой, как снег, сирени, нет ничего краше росистых зорь и облачков пыльцы, повисших над бескрайним ржаным полем в жаркий июльский полдень. И с нетерпением ждал воскресного вечера, когда «нечаянно» забредал Тракимас, усаживался с отцом на куче камней у забора и, повернувшись лицом к голубеющему озеру, толковал с ним о том да сем. Отец говорил: «Дайнюс, ты бы за дулями сходил…» Ты приносил корзину с яблоками и грушами, ставил ее наземь, а сам присаживался рядом. Пахло плодами старого сада, Тракимас похваливал: мол, таких вкусных дуль в жизни не едал, а потом спрашивал: «Ну как, Дайнюс, выдюжишь все лето?» — «Выдюжу, председатель». — «Вот и славно, Дайнюс, молодец! Я так и знал, Гуделюнас, что твой сын не баба». А когда он вставал, чтобы уйти, отец, зачерпнув в обе пригоршни грушек, протягивал ему: «Председатель, вот гостинцы для твоих мальцов». Тракимас медленно удалялся, таял в вечерних сумерках, а ты стоял у забора и долго смотрел ему в спину, думая: «Хорошо вот так…»

Так прошло твое первое трудовое лето.

…В Козьей балке, на берегу канавы, курится дымок. Четверо мужчин, развалившись у костра, ведут громкий разговор. Мужчины поминают Норильск и Тольятти, карельские леса и КамАЗ. Они изъездили всю страну, перебывали везде и сейчас наперебой говорят: «А вот как я, бывало… Когда работал…» Дайнюс замедляет шаг. Сдвинув кепку на затылок, разбитной парень «делится опытом»:

— Девки сами на шею вешаются… Одна, правда, вздумала меня окрутить! Я, стало быть, сорвался — и, здрасте, уже тут…

— Во, во!.. — прерывает его бритоголовый малый. — Мы химкомбинат строили, а ко мне казашка приклеилась. Смазливая девка.

Лежащий поодаль мужчина садится и, обхватив руками колени, устремляет взгляд на озеро.

— Все кругом исколесил, и никто мне не сказал: ты уезжаешь, мол, а дерево-то посадил?

Дайнюс узнает его — это брат Шаруне, Стяпонас.

— Чего ты там порешь? — спрашивает парень в кепке.

— Ты дерево посадил?.. Почему?

— Не морочь голову…

— Старый рабочий, в сметоновских тюрьмах сидел, а спрашивает: «Ты дерево посадил?»

— Мы же дома́ строим, заводы! Начхать!

— Не смеши нас, Стяпонас. Подумаешь — дерево… Сегодня тут, завтра у черта на рогах… Или ты лесов не видал? Сибирская тайга — шутка сказать! А он — дерево!..

Стяпонас берет стакан, подносит к губам и замечает Дайнюса. Всматривается в него, словно увидев впервые, выпив, вытирает ладонью губы, но губы у него влажны и щеки тоже, блестят, как отдраенная медь.

— Гуделюнасов сын? Давай к нам. — И поясняет: — Тракторист это.

— Пришвартовывайся, — говорит бритоголовый. — Может, в кармане чего есть?

Шагнув поближе, Дайнюс останавливается, засунув руки в карманы брюк. Под кустом — рюкзаки и удочки, на траве — пустые бутылки, а на расстеленной газете, вокруг которой расселись мужчины, — общипанная буханка хлеба и две банки «трески в томате». Веет дорогой; Дайнюс так и слышит далекий перестук колес.

— Ты правда уезжаешь, Стяпонас?

Дайнюс и не думал об этом спрашивать — Стяпонас не родня ему и даже не друг. И все-таки — что это за человек, который столько лет ищет себя, свой причал, и не может ткнуть пальцем: это здесь!..

— Ты под стол пешком ходил, когда я первый раз уехал, а теперь уже учишь? — Голос Стяпонаса дрожит. — Вот ребята огонь и воду прошли, а нотации не читают. Только братец Вацис. Известный хитрец. И ты туда же?

— Я учить тебя не собираюсь, — негромко говорит Дайнюс.

— Тогда присядь.

Дайнюс пожимает плечами; не по душе ему эти слова, не по душе вся эта компания притащившихся откуда-то рыболовов, к которой так легко примазался Стяпонас.

— Сядь! — кричит Стяпонас.

Дайнюс присаживается.

— Я тебя не агитирую остаться, Стяпонас. У каждого своя дорожка.

— Знаешь, подчас кажется — кто-то меня подталкивает…

— Судьба?

— Чепуха! А может, мне тесно здесь? Может, я задыхаюсь?

— Ну конечно, мала для тебя Литва, — насмешливо говорит Дайнюс. — Тебе ширь нужна, простор. Вот Сибирь — другое дело!..

— Издевается он, да? — возмущенно спрашивает парень, еще круче сдвигая кепку на затылок.

Дайнюс негромко смеется:

— Наверно, каждому из нас хочется быть хоть на пять миллиметров выше себя…

— Ты рабочего человека не оскорбляй! Полегче на поворотах!

— По-вашему, рабочий об отчем доме не думает?

— Мы обо всей стране думаем!

— Все верно. Но какая республика может гордиться тем, что в ней все больше любителей путешествий, которые только и ищут, где рубль подлиннее да магазины пополнее?

— Ребята, тут чем-то пахнет!

— Я же не предлагаю отгородиться высокими стенами… Наоборот, надо жить потеснее и лучше друг друга знать. И родной край тогда больше любишь и больше отчий дом соседа уважаешь.

Рыболовы забыли развеселые истории, даже на недопитую бутылку не смотрят. Они угрюмо переглядываются.

— За кого он нас принимает?

— Такие настроения…

— Мы везде бывали, а такого не слышали!

Стяпонас опустил голову, жует с пустым ртом, на скулах ходят желваки.

— Ты послушай, Дайнюс, что тебе скажу, — медленно, словно взвешивая каждое слово, говорит он. — Ты бы сейчас за конским хвостом топал да сохой отцовский участок ковырял, если б мы вот, парни, не понастроили тракторных заводов да мерзлую тундру не бурили, чтоб нефть найти. Вот оно как!.. Тебе только подавай машину да технику. Подавай! А чьи руки эту технику должны сделать, не подумал?

— А разве здесь твои руки не нужны? Этот старый рабочий о чем у тебя спросил, не помнишь? «Ты дерево посадил?..»

Дайнюс уходит с Козьей балки и слышит, как Стяпонас торопит всех выпить, а потом срывающимся голосом запевает:

Юг, север, запад и восток —

Везде хозяин я…

Почему он поет эту песню? Не только он, другие тоже подхватили. Хорошая песня, звонкая, но ведь в песню мы вкладываем частицу себя. Не знаю, может, я чего-то не понимаю, меня еще ждут целые горы книг, но я же чувствую… Сердцем ребенка, влюбленного в родную деревню, чувствую… Когда мы на корабле пели «Широка страна моя родная…», перед моими глазами всплывала деревня за тысячи километров, тоскующая по мне, по своему сыну; Тарас думал о своем Полесье, где его ждала девушка; Серега вспоминал Дон… Песня замолкала, ребята, повздыхав, заводили разговор о родных местах — самых прекрасных и единственных в мире, и славно было чувствовать — широка страна, но больше всего ты нужен своей маленькой пяди земли. Неужели Стяпонас об этом не думает? Но если у него из головы не выходят слова: «Ты дерево посадил?» — значит, сердце не на месте. Что же его гонит все-таки? А может, он и впрямь ищет смысл с в о е й жизни именно там, за тридевять земель, на великих стройках, о которых радио и газеты, о которых даже дети говорят? Или он просто оторвался однажды от родной земли и все не находит покоя? Может, на каждом шагу тенью следует за ним чувство потери и смутной вины?

Дайнюс останавливается у загуменных ворот. Все здесь как раньше. Возвращаясь от озера, он открывал ворота и аккуратно затворял за собой — по двору носились поросята. Что, сейчас привело его сюда? Раньше он знал, зачем идет, а вот сейчас? Правда, он же хотел напиться студеной колодезной воды!.. Целый день на комбайне, да еще в такую жару… пьешь и не можешь напиться. Да и редкость такая вода: вся деревня опускает в колодцы бачки с молоком, и вода отдает кислым, а у Крейвенасов она словно ключевая.

Край цементного сруба искрошился, скрипит потрескавшийся, стертый цепью вал. Дайнюс отпускает ручку, она со свистом набирает скорость, гремит цепь, пустое ведро плюхается в воду: из глубины прилетает гулкий и жесткий звук; эхо отражается от дощатой стены гумна.

По двору семенит кошка. Присев, выпускает из зубов серую пташку, прижимает ее лапой. Смотрит округлыми горящими глазами на Дайнюса и облизывается. Пташка разводит крылышками, кошка снова цапает ее зубами и гордо забирается под амбар.

На крышке колодца стоит кружка, и Дайнюс пьет. Вода какая-то безвкусная, и ему приходит в голову, что пить не хотелось, а так… по привычке зачерпнул. Выплескивает полкружки на порыжевшую траву и оглядывается. Ни души; хотя нет, у летней кухоньки кто-то хлопочет в едком густом дыму ольховых листьев.

Он просто идет через двор к своему проселку: скажет «добрый вечер» — и все.

— Не забыл наш колодец, — говорит Шаруне; в ее руках с треском ломаются тоненькие веточки; глаза тепло сверкнули, и Шаруне снова уставилась на свои руки. Поцарапалась, наверно. Руки у нее теперь белые, отвыкли ломать хворост.

— Вода хороша.

Под кленом курится дымок, на неровно сложенных кирпичах стоит кастрюля. Низенький стульчик рядом, куча хвороста у забора…

— Спешишь?

Дайнюс снова ловит взгляд Шаруне — вроде бы робкий. Она, кажется, сама не своя. Давно не встречались, не разговаривали — потому, наверно. Но о чем им разговаривать?

— Да ждут меня.

— Кто ждет?

Дайнюс улыбается: мог бы выдумать и отговорку похитрее… Но почему Шаруне так резко спросила? И так на него глянула, что Дайнюс поразился — она самая! Сорока! Но только на миг. Шаруне уже снова смотрит на свои руки, торопливо швыряет хворост у кирпичей.

— Мама ужин поставила и ушла корову доить.

В открытое окно избы слышно, как тоненько взвывает радиоприемник и, словно испугавшись, затихает, снова взревывает. Диктор читает последние известия.

Дайнюс упирается рукой в ствол старого клена, Шаруне опускается на стульчик и, наклонясь, ворошит огонь. Распахивается вырез платья, и Дайнюс не может оторвать глаз от не стесненной лифчиком груди Шаруне. Наверняка у нее к т о - т о есть, и она принадлежит этому к о м у - т о вся-вся… Что ж, сам виноват, парень! Надо было с ней в город поехать учиться, и она принадлежала бы тебе… Да разве в этом суть? Как долго ты еще будешь по ней страдать? У нее есть к т о - т о, не иначе… Такой ровный загар; грудь тоже золотистая — наверно, на женском пляже загорала.

Выпрямляясь, Шаруне ловит взгляд Дайнюса, но он почему-то не конфузится. Он улыбается ей, как когда-то, но эта улыбка тут же гаснет — на память приходит осенний вечер пять лет назад, когда он тоже пришел на этот хутор. «Вернулся, значит? — спросила мать Шаруне, придирчиво осмотрев его с головы до ног. — Солдатская одежонка не ахти какая, да ладно, тебе к лицу». Здороваясь, Дайнюс поцеловал ей руку. Как матери. Соскучился по ней… Поставив перед ним стакан горячего чая с вишневым вареньем, Крейвенене спросила: «Что будешь делать-то?» — «Работать, а чего еще… — Дайнюс чуть не добавил «мама», очень уж умилился при виде ее. — Здесь, в колхозе. Я председателя встретил». — «Учился, учился, и все псу под хвост…» — с упреком проворчала Крейвенене. Марчюса не было дома, она подлила Дайнюсу чаю и обмолвилась: «Шаруне как-то приезжала… Не одна, привезла показать. Бойкий паренек, вместе учатся они. Я говорю: не спеши, дочурка… А она знай смеется»… Вишневый чай капнул на медальки, Дайнюс оттолкнул стул и встал. «Куда ты? Отец скоро придет…» Дайнюс шел и думал, что никогда больше не перешагнет этот порог. Но как часто он здесь бывал!.. Шаруне то была ласкова к нему, — казалось, они снова близки друг другу, а то повеет от нее таким холодом, что Дайнюс в который раз понимал — ничего не выйдет, она только играет с ним… А за последний год Шаруне отдалилась на край света…

— Редко приезжаешь.

— Работа.

— Я всегда твою газету читаю.

— О, сказал — мою.

— Все заметки вырезал, под которыми твоя фамилия была.

— Правда?

Шаруне растеряна. Покраснев, берет сухую веточку и ломает, крошит ее на мелкие кусочки. Диктор в избе бесстрастно читает:

«Я видел клочья горелой одежды, свисающие с искалеченных деревьев у разбомбленных домов, видел части разорванных человеческих тел. Видел старика, который стоял перед руинами своего дома и оплакивал погибших жену и сына…»

— Не ахти какие эти мои заметки.

Дайнюс молчит; эти слова диктора…

— Совсем ничего! — торопливо вставляет он.

— Ну конечно, — поднимает голову Шаруне, вытирает руки, — я и под псевдонимом пишу. Обычно. И это, знаешь, такие статьи, где… Ну, побольше, даже «подвалы».

Дайнюс прислоняется плечом к клену и, потоптавшись, наклонив голову, говорит:

— Жалко.

— Чего?

— Ты лучше своей фамилией подписывайся.

— Это уж как получается.

«Я своими глазами видел налеты американской авиации, и приходится удивляться…»

— Думаешь, писать легко? — Шаруне оживает, только голос у нее какой-то напряженный; может, потому, что о работе заговорила — «профессиональный голос». — Бывает, неделю промучаешься… Это тебе не комбайн вертеть, Дайнюс, ты только не обижайся.

— Я понимаю, Шаруне. Как-то меня попросили в стенгазету…

— В стенгазету? — смеется Шаруне. — В нашей газете очень высокие требования! Бывает, доктор наук напишет, а мы в корзину — мусор.

— Для меня журналистика — темный лес.

— Спору нет! — свысока говорит Шаруне и Дайнюс слышит в ее голосе холодок, словно она сказала: «Чего и ждать от колхозника-то!» — Знай — журналисты живут на широкую ногу. Вечером — кафе, летом — курорт. Я-то прямо из Паланги…

Шаруне снова нагибается, засовывая под кастрюлю хворост, а Дайнюс смотрит на свои стоптанные пыльные башмаки. Конечно, он может обуть лаковые — английские, может новый костюм надеть… серый или черный, самый новый… Может, это все у него есть! Но с какой стати Шаруне швыряет ему в лицо эти свои деньги, кафе да курорты? Можно подумать, что ему запрещено посидеть в кафе или поехать на курорт… Вот и в прошлом году предлагали путевку на юг, в Крым… Как механизатору из пятерки лучших в районе. Правда, зачем ты об этом, Шаруне? Доказываешь, что я тебе не пара? Я же к тебе не сватаюсь, сам знаю, что у тебя е с т ь, давно знаю и, прошу тебя, не играй передо мной — не такой я тебя хотел увидеть… Просто увидеть, Шаруне, и ничего больше.

«Начались парламентские дебаты о положении в Ольстере, в столице которого в прошлую пятницу погибло одиннадцать человек, а сто тридцать было ранено».

Мы разговариваем, шутим, а там… за тысячи километров… Но что значат эти тысячи километров, когда сейчас… космические скорости…

— Ты счастлива, Шаруне? — ни с того ни с сего спрашивает Дайнюс и задумывается: а я — счастлив? Спроси она меня об этом, что я отвечу? Никогда еще не ломал голову над тем, счастлив ли. Работаю — и точка. Работа мне по душе… Может, даже и не то… но — работаю. Просто не представляю своей жизни без деревни, без работы на земле. Делаю то, что умею и что могу. А может, это главное для человека — сделать все, что в твоих силах?

— Счастлива! — твердо отвечает Шаруне, тверже уж некуда, и смотрит на Дайнюса в упор — но взгляд этот не выражает ничего.

В дверях появляется Полина.

— Степана не видела, Шаруне? — Ее босые ступни — широкие, ноги иссечены стеблями травы.

Шаруне качает головой.

— Куда же он мог деться?

— Да там, — машет рукой Дайнюс. — Над озером.

Полина не отвечает, медленной поступью уходит через картофельное поле.

— Зачем ты показал? — шепчет Шаруне. — Не стоило.

— Раз женщина ищет…

— А твое-то какое дело!

Шаруне склоняет голову; волосы закрывают лицо; плечи опускаются, проступают острые лопатки; руками обхватив колени, она съеживается, вся уходит в раковину; теперь надолго притаится в ней, выставив острые рожки. Ну и пускай, Дайнюс же ничего страшного не сказал. Что с ней стало? Целый день носилась к дороге, издали было видно, какая она веселая, а сейчас присохла к этому стульчику, словно верная хранительница огня, и не слышит, что крышка кастрюли брякает, попыхивает пар, белая пена с шипением хлещет на раскаленные конфорки.

Дайнюс вдруг вспоминает, что «его ждут», отходит к забору и смотрит на озеро, откуда доносится громкий говор.

— Долго еще пробудешь? — тихо спрашивает Дайнюс, думая, что надо бы еще разочек напиться из колодца своего детства.

— В четверг на работу.

Шаруне, не поднимая головы, снимает с кастрюли крышку. Во дворе витает запах горелого, заглушая благоуханье цветов — белого паслена, наверно — и запах свежего сена, сложенного в копну рядом с гумном.

— Вот и хорошо, — говорит Дайнюс, сам еще не понимая, почему это хорошо: ах да, еще целую неделю Шаруне будет летать по тропинке к озеру, сновать по двору — за деревьями хутора то и дело мелькнет ее цветастое платье; правда, Дайнюс этого не увидит, завтра он перегоняет комбайн на другой конец деревни — на последнее ржаное поле…

«В ближайшие сутки погода не изменится. Температура днем — 27—29 градусов…»

В дверях появляется Марчюс Крейвенас — простоволосый, в холщовом, с обвисшими полами пиджаке.

— Идешь?

— Ага, дядя.

— Устаешь за день от этой тряски?

— Лучше спится.

— Молодые крепко спят. А вот старики… Всякое в голову лезет. Все не дает покоя: умирать пора, а дурак дураком, словно вчера родился.

— Все шутите, дядя.

— Вечером радио включаю… Молодым без молитвы не ложился, а стариком без радио… Что время с тобой делает! Раньше одна забота была — что у тебя на хуторе. Эх, кто скажет, когда человеку легче: когда он больше знает или когда меньше… Больше знаешь — больше забот. Хлопочешь, отчего это в мире неспокойно, отчего человек человека убивает да еще изобретает, как бы побольше себе подобных перебить. Ужас сколько пороху на свете припасено. Так и слышишь запах. Вот пролетел давеча самолет, я голову поднял, поглядел — реактивный, четыре мотора — и сердце екнуло: а вдруг?..

— Нам, дядя, бояться нечего.

— На голову бомбы нам не падают — это хочешь сказать? А мало ли где падают? И почему? Чем эти люди виноваты? Стоит старик у развалин своей избы, жена погибла, ребенок неживой… Почему?

— Есть виновник, дядя. Все его знаем.

— Знаем! Чего тогда ждем? Чего смотрим со стороны? Взять бы такого за глотку да так нажать, чтоб глаза на лоб полезли! Дали бы мне волю, человек ты мой…

Крейвенас негромко смеется — над своим бессилием, наверно, да над удаленностью и огромностью своих желаний. Смеется одними губами, смотрит старыми глазами на Дайнюса — расхохочется тот или нет. Но Дайнюс серьезен, не потешается над стариковскими думами, и Крейвенаса это радует. Он ведь ладит с Дайнюсом, находит с ним общий язык; Дайнюс — завидный слушатель. Осенью, когда изба пустеет и берет тоска, когда наступают бесконечные вечера, Крейвенас при каждой встрече просит Дайнюса: зайди, посидим малость. Дайнюс заходит, сидит в конце стола, терпеливо слушает суматошную речь Крейвенаса, вникает; иногда просто ответить на стариковские «почему», и Дайнюс разъясняет, что к чему, а подчас вопрос так и повисает в плотно накуренной избе. А когда Дайнюс собирается уходить, Крейвенас непременно вспоминает — мол, Шаруне только что письмо прислала. Дайнюс снова присаживается, а старик не спеша рассуждает о дочери — какая плакса и трусиха была малышкой и как потом выросла да остепенилась. Дайнюс не первый раз слышит эти рассказы, но они, словно теплый настой ромашки, промывают рану. «Как у нее дела там?» — наконец вспоминает он о письме, «Да неплохо, Дайнюс, она у меня способная девочка». И все, больше ни слова, старик снова отыскивает ниточку, уходящую в прошлое, и разматывает ее, будто Дайнюс не вскормлен этой деревней, не знает. Ему хорошо в избе Крейвенасов, хоть старуха и любит иногда поворчать — Дайнюс понимает, она хочет сказать: «Шаруне тебе не пара, дитя мое, зря наш порог обиваешь»… Что ж… Дайнюс только потому приходит, что Крейвенас его зовет.

Шаруне все еще сидит на стульчике, глядя на прибрежный ольшаник, а может, еще дальше — на край света, и, кажется, не слышит, о чем беседуют Дайнюс и отец.

— Думаешь, от знаний человек лучше становится? Как знать, Дайнюс, как знать. Иной только и норовит тебя укусить. Пчелы и то такому мешают, а, что и говорить… Пчелы…

От озера, через луг плетется мужчина, за ним бредет женщина. И Дайнюс, и Марчюс Крейвенас, и Шаруне замечают их одновременно. Стяпонас едва тащит ноги, пошатывается, но голову держит высоко, расхристанная грудь тоже выпячена. Замедлив шаг, он оборачивается:

— Чего пристала?

Полина, протянув руку, подталкивает его.

— Да иди уж, иди!

— Я тебе не корова, чтоб за мной гоняться! — Пошатнувшись, Стяпонас делает шаг к Полине.

В вечерней тишине пронзительно и громко звенит женский голос. Стяпонас бросается за женой, пробегает пяток шагов и останавливается.

Полина несется к ольшанику.

Марчюс хватается руками за штакетины, и забор трещит — вот-вот не удержит покачнувшегося старика.

Шаруне, стиснув ладонями виски, смотрит на спокойное, темнеющее уже озеро.

Из сеней выбегает Вацис, бросает взгляд на возвращающегося брата, сгорбившись, несется к своему автомобилю, хлопает дверцей.

Марчюс Крейвенас ловит воздух ртом, у него перехватило дыхание.

— Почему уезжает Стяпонас? — спрашивает Дайнюс. — Почему, дядя Марчюс?

Крейвенас уставился в землю — серую, потрескавшуюся от зноя, окаменелую — и молчит.

— Почему, Шаруне?

Не отвечает.

— Почему?

Плечи Крейвенаса вздымаются, застывают на минутку и снова поникают.

Дайнюс идет к воротам.


Почему уезжает Стяпонас?

Почему?

Уезжает, и ладно, сказал бы, но знает: это не все; есть тому причина — но какая?.. Трудно понять Марчюсу, он запутался в своих мыслях, перебирает их, распутывает. Хочет изглубока начать, из самого нутра — вдруг там затаилась ниточка, которую он ищет.

Поплевав на окурок, растирает его каблуком и закуривает другую сигарету. Выкурит эту и пойдет спать, а то за день так уходишься, что вечером с ног валишься.

Гаснет облако, ошпаренное закатными сполохами, небо покрывается маревом. Вот бы дождь пошел, человек ты мой! Да где уж там. По радио опять обещали вёдро.

«Я видел… части разорванных человеческих тел… Видел старика…»

Вот-вот, говорю, разве мало места на земле? Что американец потерял там?.. Каждый день, как послушаешь, на свете какая-нибудь скверность творится… За тридевять земель это, но человек, он всегда человек — далеко он или близко, зачем ему помирать? Мало ли тут народу поубивали? В войну да после войны. Такое уж время было, говорим теперь. А иной выжил, да по сей день ран не залечит…

Дорогой ценой досталась нам земля, мы не могли с легкой душой отдать ее. Наши отцы и деды свили это гнездо в поте лица, из этого родного гнезда могли нас только выгнать под дулом или вынести в гробу. Отдать? Записать в колхоз? А что такое — колхоз? Что мы о нем знали? Одни пересуды. Чего ни подвернется на язык, то и брехали, все кому не лень потешались над артельной совместной жизнью. А еще страх перед ночными гостями…

Сидит теперь Юозапас Жёба за избой и глядит на дорогу. Когда ни пойдешь мимо, увидишь — за избой, на низкой скамье под грушей. Сухие ветви у груши, давно не плодоносит она, неизвестно, почему сын Пранас не срубит ее. Может, потому, что груша еще в отцовское время росла и, сруби он ее, отцу не за что будет рукой держаться, когда он сидит на своей ушедшей в землю скамье. Белобородый, с седыми лохмами, склонив на плечо трясущуюся голову, смотрит Юозапас Жёба мутным взором — не то на дорогу, не то просто вдаль. И молчит. Прорва лет, как не говорит ни слова.

А ведь жил человек, как все. Может, чуточку больше не везло ему, правда. В страду охромела лошадь; дожди сгноили яровые; корова подавилась свеклиной, пришлось прирезать; свиней уложила краснуха, под яблоней закопал… Беда часто наведывалась к Жёбе. Люди говорили: не иначе, как господь за братоубийство карает… Но Юозапас не жаловался; стиснув зубы, корпел, не зная даже праздников; в час обедни отложит на минутку косу, перекрестится, опустившись на колени на жнивье, да, глядя в небо, скажет: «Помоги мне, господи…» К семи гектарам прирезал полосу в два морга — словно куском живого собственного мяса заплатил за эти пески. Думал: засеет люпином, потом перепашет, и уродится на этих песках рожь, а в дождливый год и картошка… Не успел первый урожай снять, как переменилось время, перемешалось все, а потом нагрянула война. Юозапас редко выходил за хутор, мало кого видел и слушал, да и слушать не хотел; земля, кормившая и одевавшая его, — вот начало и конец всего. Война кончилась, жить бы да поживать — земля и та стала щедрее и добрее, словно женщина под старость, а на столе появился жирный кусок, — но тут будто гром с ясного неба ударили разговоры о колхозах. Собрания до поздней ночи, бесконечные речи. Держалась деревня месяц, другой, а через полгода, весной, треснул лед. Ввалились мужчины в дом Юозапаса Жёбы, перевернули все вверх дном, поспрошали: «Где бандиты? Думаешь, не знаем, что к тебе заходят? Салом кормишь, водкой поишь!» Жёба стоял, опустив руки. Ни слова не сказал.

Ночью жена слышала, как он встал, оделся и вышел во двор. Не побежишь ведь за мужем, если тот до ветру пошел… Слышно, звякает чем-то у амбара… Скрипнула дверь хлева — пошел наверно скотину посмотреть, вконец заботы одолели бедолагу. А вечером ведь ужинать не стал, словом не обмолвился. Знай отмахивается, знай глаза прячет. Господи, с чего это корова истошно замычала? И собака скулит, лает, цепью гремит! Женщина полежала на боку, подняв голову, прислушалась, слезла с кровати, набросила на сорочку полушубок, зажгла фонарь. Дверь хлева открыта настежь, собака лает взахлеб, вроде ничего больше и не слышно. Подняла повыше фонарь, посмотрела от дверей в хлев. В углу, дрыгая задними ногами, валялась корова; из перерезанной глотки хлестала кровь. В другой загородке лежала мертвая годовалая телка.

— Юозапас! — взвизгнула женщина, цепляясь рукой за загородку, опустила фонарь и только тогда разглядела у дверей мужа. Юозапас лежал на боку, сжимая в руках изнавоженную солому, а из-под прижатой к груди бороденки сочилась кровь. И руки в крови и лицо… И коса рядом…

Доктора отходили Юозапаса Жёбу, и среди лета он вернулся домой. Марчюс зашел его проведать, но Юозапас не раскрыл рта. Склонив набок трясущуюся голову, словно пряча шрам на шее, он тускло глядел в одну точку. Именно в эти дни Марчюс Крейвенас сказал своей жене:

— Послушай, как сделаем. Своими руками яму копать себе не стану. И свои руки этими бумажонками марать не буду. А ты как знаешь… Бери все на себя и делай. Вступай, тебе-то что, ты баба. А я — нет! И в город не побегу, и в колхозе работать не буду. Точка!

Он, правда, не обмолвился о том, что посоветовал ему сын Миндаугас, с кем обещал потолковать.

Наутро он сходил в Скроблу, и лесничий ему сказал: со дня всех святых можете приступать к работе…

Так началась новая жизнь Марчюса. Рабочая. Едва занимался рассвет, он опоясывал полушубок согнутой в дугу пилой, совал в карман ломоть хлеба да кусок сала и уходил берегом озера на лесоповал. Вечером, похлебав горячего супа, валился на кровать и лежал, вперив глаза в потолок. Жена подходила к нему, зудела: «Телку продавать или оставить — в который раз спрашиваю?.. Кольцо свинье в рыло продень, а то весь навоз перерыла… Картошка в погребе гниет…» Марчюс не вставал, а жена призывала на подмогу всех обитателей неба и преисподней и жаловалась: у всех баб мужья как мужья, только у нее последний мямля, всю свою молодость на него извела. Крейвенас слушал бесконечную руготню и молчал, негодуя на жену и на самого себя за то, что нет ему места ни дома, ни в родном селе; задремав, метался во сне, а утром с больной головой брел на работу. Хотелось иногда покуражиться перед соседями — мол, что мне, я вольная птица! Да язык не поворачивался. Встретит кого, бросит «доброе утро» или там «добрый вечер» и тут же спрашивает: «Чего в деревне слышно? Как вы там?» И Марчюс честил власти и ждал, ждал, сам толком не зная чего.

Тогда он и сказал своим детям:

— Дети мои…

…Сигарета обжигает пальцы и падает наземь. Крейвенас поднимает голову — кто-то бредет от озера через лужок. Словно сказочная лауме, развесившая сушить простыни туманов. Шаруне? Кто же еще…

— Не узнал тебя — богатая будешь, — тихонько говорит Марчюс.

Шаруне останавливается, перебрасывает полотенце через плечо.

— На что мне богатство, папа…

— Поговорка такая. Сейчас-то оно, конечно, лишь бы руки были, лишь бы голова варила.

Шаруне приседает на бревно рядом с отцом и, обняв колени, смотрит на озеро, откуда изредка доносится песня…

— Поздно ложитесь, папа…

— Тебе, молодой, спать да спать, а мне, старику… Не знаю, что со мной, да вот сяду так, бывает, и думаю, думаю. Вспомню, что было, — а на душе и хорошо и тяжко. Говорю, может, лучше и не вспоминать? Голова спокойней… И сон быстрее бы сморил.

Марчюс Крейвенас поднимает тяжелую руку, хочет положить Шаруне на плечи, но опускает ее, складывает ладони на коленях, сплетает пальцы. Словно не дочка рядом сидит — чужая девушка. Почему все так дико и чудно складывается? Ребенка носишь на руках, баюкаешь, целуешь. И он тебя целует, виснет на шее, просится на колени. А подрос и остыл к тебе. И ты остыл, и ребенок остыл. Осталось что-то, чего словами не скажешь, что в самой середке у тебя сидит. Да и это что-то с каждым годом все глубже и глубже прячется, чувствуешь. С того дня, как пуповину перерезали, все дальше и дальше уходит…

— Хорошо, что вам есть о чем вспомнить.

— А у тебя разве не будет?

— Нет, папа.

— И я так думал когда-то.

— Но мне, папа, правда не о чем вспомнить.

— Не о чем? — таращит глаза Крейвенас. — Как так — не о чем?

— Не о чем.

Райским яблочком шлепается наземь майский жук. В полыни под забором стрекочут кузнечики; легкий ветерок колышет верхушку клена; зашуршав, широкопалые листья затихают, замолкают. У самого берега в озере всплескивает рыба. И если бы не голоса туристов, подумал бы — летняя ночь, точь-в-точь как давным-давно, когда ты выезжал в ночное.

— Я тебе когда-то рассказывал о Лесорубе…

— Наверно, папа.

— Не помнишь, Шаруне?

— Не помню.

— Но я тебе не раз рассказывал.

— Вы много сказок рассказывали.

— Но о Лесорубе…

— Наверно.

Крейвенас снова поднимает руку, осторожно, словно до пустого стеклянного сосуда, касается плеча Шаруне. Сплетает пальцы, сжимает их до боли.

— И Стяпонасу рассказывал, и Вацису. Они тоже не помнят?

— Наверно, папа. Ведь это было давно, не до сказок нам сейчас.

Шаруне подпирает голову руками, и из далекого детства, из мира, освещенного трескучим пламенем лучины, приплывает голос отца, вырезающего деревянный башмак.

«Жил-был бедняк. Может, его избенка стояла тут, где мы сейчас живем. Может, это его избенки бревна мы нашли в земле, когда копали колодец… Как знать… Так вот, перебивался человек с хлеба на квас, грибами да ягодами пробавлялся, хворостом печку топил. Позвал его как-то барин к себе во дворец и говорит: «Пойдешь ты лес рубить. Если до вечера срубишь столько деревьев, чтобы из них лестницу до неба построить, мою дочку получишь и поместье в придачу, а если нет — велю тебе голову отрубить». Пошел человек в лес. Перепоясал сермягу веревкой, засунул за нее топорик. Идет и думает: вот и настала смертушка. Как это я столько деревьев нарублю, чтоб барин лестницу до неба выстроил! Эх, никуда не денешься, надо рубить. Выбрал человек красавицу ель, высокую и прямую, что в самое небо верхушкой упиралась. Размахнулся — чах! — а топорик возьми и рассыпься, что глиняный горшок. Из раны на дереве янтарные слезы скатились. Опечалился человек, сел и сидит себе. Будь что будет — надо вечера ждать. Но тут заговорила ель: «Натри моими слезами руки, человече, и иди. За девятью горами и девятью лесами найдешь кузнеца, он выкует топор, а ты вернешься и срубишь меня». Смахнул человек в горсть еловой живицы, натер ладони и почувствовал, что силен стал необычайно. Да и сам в великана превратился: высокий стал, могучий, сделает шаг и с горы на гору ногой ступит.

Сходил он к кузнецу и говорит: «Сделай-ка мне топор, я елку рубить буду». Кузнец бухнул молотом, и топор готов. Вернулся человек, срубил ель и думает: а вдруг барин скажет, что одной елки для лестницы до неба маловато? Снова идет к кузнецу: «Сделай-ка мне такой топор, чтоб я целый лес повалил…» Кузнец бухнул раз, бухнул другой и выковал ему топор. Человек размахнулся широко, уложил дремучий лес наповал и снова думает: может, мало еще барину. Ему ведь не угодишь! И снова вернулся к кузнецу: «Сделай-ка мне такой топор, чтобы я единым махом девять лесов повалил…»

Услышал эти слова человека царь птиц орел и полетел к царю зверей льву. «Человек все девять лесов вырубит, — пожаловался орел. — Где мы теперь жить будем, где детей своих вскормим?» Сбежались лесные звери, слетелись лесные птицы. Посоветовались они и решили — надо послать королька к громовержцу Перкунасу. Маленькая птаха королек взвилась в небо и пропала из виду. Услышал Перкунас о том, что задумал человек, и разгневался не на шутку. Ему-то ведь тоже несподручно в чистое поле молнии метать.

А кузнец до самого вечера дубасил тяжелым молотом и выковал топор, который девять лесов мог единым махом повалить. Человек поднял топор, замахнулся, привстав на цыпочки, да так, что острием небо расколол. Перкунас рассвирепел и как ударит! Рассыпалось в прах поместье, рухнуло в пропасть, а человек, ставший великаном, обратился в камень.

А из расколотого неба хлынул дождь. Девять лет и девять дней лил этот дождь. И наполнил озеро до краев.

Когда люди забрасывают в озеро сети, они вытаскивают их искромсанными на куски. Это топор Лесоруба поработал. Если лунной ночью приплывешь на середину озера и глянешь вниз, то непременно увидишь на дне каменного человека с поднятым топором. Но горе тому, кто увидит его: Лесоруб призовет смельчака к себе.

Так появилось наше озеро. По сей день мы называем его озером Лесоруба или просто Лесным…»

Никогда не задумывался Марчюс, сколько правды, а сколько выдумки в этом рассказе. Красивое предание, родное и милое сердцу — как лес, как озеро, как поля, по которым ты бегал с детства.

— Да уж, — пожимает плечами Крейвенас, — если бы камень Лесоруба не лежал на дне озера, его бы давно раскололи и уложили в фундамент.

Человек ты мой, ведь правда… Мало ли что случалось. Неподалеку от лесничества Скроблы торчал у дороги огромный валун, который звали Наполеоновым седлом. Взорвали. Или вот, скажем, березняк Марчюкониса. Вырубили его. А могли ведь расти да расти березы. Да разве кто спросит нас, стариков? Нет, для молодежи мы пустое место: ничего не смыслим, ничего не знаем. Свалились с телеги сто лет назад, а телега катила и укатила. А мы на месте торчим. Над нами только посмеяться можно, а уж выслушать… Да что там скажут старики? В книгах не такая еще мудрость уложена. А сказки слушать им некогда. Да и какая от них выгода! Молодым ведь всюду выгоду подавай. Выгребут на озеро и непременно удочку прихватят — рыбы наловят; а не поймают ничего, вернутся злые. В лес идут — с кошелкой для ягод или там грибов. Перед новым домом сажают дерево фруктовое, не ясень, не тополь, не березку — какая от них выгода? И цветов под окном больше не посадят. Всюду им выгоду подавай. И не пробуй перечить. Есть кому за тебя подумать. И никто у тебя не спросит: «Ну как, дядя?..» Разве что Дайнюс иногда…

— Немного сейчас, говорю, молодежи в деревне, а таких, как Дайнюс, и вовсе нет.

Шаруне поворачивается к отцу, трет руками голени.

— Комаров-то сколько!

— Дайнюс помнит о Лесорубе и о Дубе повстанцев… Он все помнит и знает.

— Подумать только — Дайнюс! — Фыркнув, Шаруне вскакивает с бревна, набрасывает полосатое полотенце на плечи.

— Забыла уже, как с ним…

— Ну зачем вы, папа…

— Ты уже взрослая, пора о семье подумать. Дай боже тебе хорошего мужа получить. Если что… Дайнюс…

— Не сватайте мне его, папа. Ни о каком замужестве я не думаю. Пожить надо!

— Как это — пожить? Детей пора рожать, дочка.

Шаруне хлопает в ладоши и смеется каким-то странным смехом. Долго смеется, через силу, а потом замолкает, отворачивается и крепко затягивает под подбородком углы полотенца.

— А вам, папа, много счастья от этой кучи детей, что на свет пустили?

Словно колом отца по голове.

— Я Полине свою кровать уступила, — торопливо говорит Шаруне. — Боится Стяпонаса будить. Как повалился на кровать, так и храпит.

Ее голос срывается, она часто-часто дышит.

— Спокойной вам ночи.

И убегает по росистой траве.

Крейвенас упирается онемевшими руками о бревно, встает, тащит одеревеневшие ноги к гумну.

— Где носилась? — спрашивает у дочки жена.

— Умывалась я.

— Никого не заметила?

— Кого это?

— В огороде или в саду… Ездят тут всякие, только и жди — залезут или утащат чего…

Скрипит дверь гумна.

— И этот еще не дрыхнет?

Марчюс карабкается по лестнице на сено, сбрасывает верхнюю одежду и ложится в постель. Надо бы простыню встряхнуть, думает, да ладно… Слышит, как приближаются шаги, как скрипит дверь.

— Спишь?.. Отец!

Крейвенас тяжело дышит, не хочет отвечать.

— А кто тут дверью скрипел? Отец!

Помолчав, Крейвенене вздыхает:

— Господи, совсем уж в детство… Бродят тут всякие, по ночам блудят, вокруг хутора шляются… А ты не спи, гляди в оба, ничего из виду не упускай…

Шаги удаляются.

Марчюс Крейвенас лежит на спине, смотрит вверх и сквозь дыры в драной крыше видит высокое серое небо, мигающие звезды. Бывает, лежит он так и думает о бесконечной шири неба и о мудрости человека, которая может все это охватить; о чуде из чудес — людском разумении, запустившем спутник, что летит словно белая точечка по небу, пославшем корабль на луну… «Ах, человек ты мой, велик ты страшно, — думает и вздыхает: — И совсем мал…» Но сейчас звезды кажутся ему мертвыми, небо — чужим; перед глазами стоит собственная его жизнь и жизнь его детей.

Почему Стяпонас уезжает?

Почему Вацис так далеко, хотя все время вроде рядом?

Почему Шаруне такая холодная и ершистая?

Почему Миндаугас?..

— Почему?

«А вам много счастья от этой кучи детей, что на свет пустили?..»

Тогда он сказал своим детям:

— Дети… Земля нас не прокормит. Ищите жизнь кто где…

Сказал, твердо веря в это.


Сквозь занавеску проникает луч солнца, загорается в пустой стеклянной банке на краю стола, скользит по тарелке, в которой мухи облепили остатки молока, перескакивает на полосатую подушку и освещает морщины на щеке женщины. Вздрагивает седая бровь, глаз, блеснув, закрывается снова, сладко слипаются веки.

Хлопает дверь хлева.

Крейвенене привстает на локте, тыльной стороной почерневшей ладони смахивает слюну, вытирает пальцами клейкое пятно на подушке. Думает: пора вставать, отец уже выводит корову.

Привалившись к стене, сбросив с себя одеяло, спит Шаруне. Голова покоится на согнутой руке, на разрумянившееся лицо упали пряди волос. Задравшаяся нейлоновая сорочка бесстыдно обнажила по-девичьи стройные бедра. Крейвенене укрывает дочку и снова приказывает себе: пора вставать, старуха. Голова свинцовая, не отдохнула ни капли… Сколько этой ночи, а если еще запоздаешь лечь… Так и ползаешь потом весь день будто сонная муха…

Хоть бы на полчасика вздремнуть еще; утренний сон-то меду слаще.

…Слышит, как бежит тяжелой трусцой корова, как скрежещет по камешкам двора цепь. «Пошла, да куда ты…» Но все так далеко…

Пора вставать…

— Мама…

Выбегает на двор, оглядывается, но никого не видит. А голос-то знакомый!..

— Мама!

Оттуда, из ольшаника! Она бежит по полю босиком, в одной сорочке; бежит на голос. Ноги на диво легки, да и сама она вроде помолодела. Погожий, славный денек, луг усеян розовой кашкой. Но почему на ее босые ступни брызжут алые капли? Это не кашка — кровь росой опустилась на траву. Она оглядывается вокруг.

— Где ты? — кричит она на все поле.

— Мама!

Бежит к озеру — голос плывет оттуда. Не вода — кровь плещется о берег в их озере. На опушке леса спрашивает снова:

— Где ты?

Голос где-то рядом, но глухой, словно идет из-под земли:

— Здесь я, мама.

Она медленно подходит к маленькому бугорку под кустом, опускается на колени, руками отдирает плотный дерн. Приподнимает его — легко, словно крышку с картофельного погреба. В яме лежит Миндаугас, скрестив руки на груди, закрыв глаза.

— Почему домой не идешь, сынок?

— Голова что-то разболелась, — отвечает сын.

— Я тебе липовый настой сварю. Вставай, сынок, пойдем.

Она берет его за руку, но рука у сына холодна что лед. И вдруг — в яме оказываются одни кости.

Она собирает кости в подол сорочки. Словно поленья складывает. И звенят кости, как сушеные ольшаные чурбачки.

…— Господи! — Крейвенене трет руками глаза, смахивает со лба испарину и тяжело дышит, словно запыхавшись от бега по кровавому лугу с пудовыми костьми в подоле.

Никак не может отдышаться; выпучив глаза, глядит в потолок.

Ни разу еще не снился ей Миндаугас в таком страшном виде. Вообще-то снится он частенько, что греха таить. Мало что днем все перебираешь, ночью и то покою нет. Знай она правду о Миндаугасе, может, было бы по-другому. Отбросила бы сомнения, притихла бы. Нет Миндаугаса в живых, косточки истлели, говорила она и себе и другим, а все равно — занята чем или так просто сидит — как вдруг о н позовет ее, а то просто услышит е г о голос. Вот она и рассуждает: не будь е г о в живых, откуда тот голос…

Придут, бывало, истребители и насядут: «Где сын Миндаугас?» — «Да не знаем мы», — отвечала она. «В бандиты подался?» — «Ей-богу, мы ничего не знаем…» — «Сын у тебя бандит! Бандита покрываешь!..»

Отца тогда угнали в волость, три дня продержали. И вокруг хутора днем и ночью бродили — ждали, авось явится. Крейвенасы тоже надеялись на весточку, но тщетно. Правда, кто-то передал — мол, в дальней деревне видели ночного гостя, похожего на него, с винтовкой. Потом слух прошел — Миндаугас с чужими документами сбежал из Литвы. А точно никто сказать не мог. Куда же он делся?

Крейвенене помнит последний приезд Миндаугаса домой — сам не свой был сынок. То к стене прислонится, то бродит из угла в угол, то глядит в окно, то так вздохнет, что у матери сердце замирает. «Что с тобой, сынок? Плохо?» — допытывалась она, но Миндаугас только жалобно улыбался: «Пустяк, мама». Потом показал рукой на потолок: «Слышишь, мама, как муха жужжит в паутине? Копошится, бедняжка, а паутину не порвет. Скручены лапки, опутаны крылышки». — «Ну вот те и на! Нашел о чем говорить!..» — накинулась она тогда на него — очень уж странными показались ей эти речи. «Какая малость нужна: мизинцем прикоснись, и всего затянет». — «О чем это ты?» — «О мухе, наверно, а может, о себе…» И расхохотался, но мать видела — ему было не до смеха, сам он даже опешил от этого жутковатого хохота. «Отец где?» — спросил Миндаугас. «Не знаю. Как ушел вчера…» Она-то уже знала, покосилась даже в сторону Дегимай, но не сказала. Да и Миндаугас, наверно, догадывался, что к чему, мог и не спрашивать зря.

А через две недели…

«Куда дела сына?»

«К бандитам отправила?»

Не раз и не два истребители возили отца в волость, показывали ему тела лесных — не сын ли? Нет, нет и нет… Отрекись даже отец от сына перед ними, дома бы все равно сказал. Не тогда, так позже.

А на дом легла тень — может, у Миндаугаса вправду руки в крови? Растила его, как других детей; любила вровень со всеми; дурному не учила; с пути истинного не сталкивала. А вдруг на нем все-таки грех? Говорят, грехи отцов падают на детей и на детей их детей. А грехи детей как?

Крейвенене заказала молебен за упокой души Миндаугаса. Похоронила его. Без могилы, без креста… Каждую осень приходит день поминовения усопших, и каждую осень мать не знает, где зажечь свечу. Каждую осень в этот день, впотьмах, чтоб не видела деревня и не осмеяла, она идет на опушку, втыкает свечу в трухлявый пень и зажигает ее. Набросив на плечи клетчатый платок, стоит она на коленях перед свечечкой, вслушиваясь в гул леса, и вспоминает все-все, что было и что есть, — ведет бесконечный разговор со старшим сыном, что явился на свет божий в муках и в муках с него ушел. И ее губы творят «Вечный упокой…».

Но глубоко-глубоко в сердце каждую осень снова загорается надежда — а вдруг?

— О господи…

Надо вставать, и Крейвенене опускает ноги с кровати, минутку сидит, сложив руки иа подоле сорочки (…кости-то будто ольшаные чурбачки звенели…), резко машет рукой перед глазами и, цепляясь за изножье кровати, медленно встает. Надевает через голову юбку, потом блузочку, обеими ладонями приглаживает волосы, повязывает платок. Солнце уже высоко, пора доить корову, готовить завтрак, а то вскоре весь дом будет на ногах. Распахивает окно — пусть войдет свежесть, утро раннее, мухи не налетят. И Шаруне не будет раскрываться. Пускай поспит девочка, ее дни… Открывает дверь в боковушку — Стяпонас храпит, свесив руку до самого пола, одетый со вчерашнего. Уши бы ему натаскать; мог жить как человек, а теперь колобродит. Самого любимого ребенка не стало, а этот… О господи, господи… Грехи отцов падают на детей…

Грехи отцов?

Крейвенене захлопывает дверь и тут же спохватывается — может, разбудила? Да ладно, хватит ему дрыхнуть. В сенях задевает ведро, едва не вылив помои, и думает в сердцах: сама не вынесешь, не сделаешь чего, не поставишь на место — никто не догадается, не додумается… Да и этот… совсем уж… Грехи отцов… Кыш! Отгоняет от крыльца разгуливающих кур, обводит взглядом двор. Воздух чистый, рябит, солнце уже шпарит вовсю, и Крейвенене, заморгав, прикрывает глаза ладонью. Дзинь-дзань, дзинь-дзань! Звенит под точилом коса, и Крейвенене идет на этот звук. Идет ссутулившись, сердито размахивая руками.

— Косишь, значит? — издали кричит она.

Крейвенас чикает косой по стеблям осоки. Махонькое болотце, да еще перерезанное вдвое мелиорационной канавой. Сена всего ничего.

— Косишь…

Марчюс только теперь расслышал, поворачивается к ней, не разгибая спины.

— Корове на подстилку…

Крейвенене облизывает пересохшие губы, берет с земли пучок росистой осоки, зло сжимает его и отбрасывает подальше.

— Вчера хотела сказать, да не успела. Не знаешь, наверно, что Антасе ноги протянула.

Крейвенене, прищурясь, смотрит на мужа; она должна видеть все-все: только тогда осознает, что настал час ее торжества.

— Какая… Антасе?

— Какая… Он еще спрашивает! Да та, из Дегимай. В земле уже!

Марчюс бросает короткий взгляд на лес, за которым приютилась деревня Дегимай, и снова глядит на свою жену — просто, как каждый божий день.

— А ты… вечно думаешь жить?

По спине Крейвенене пробегает холодок.

— Я… Почему я?..

— Все там будем, в земле.

И словно ветром слизнуло всю ее радость. Она опускает голову и смотрит на свои руки — сухие, костлявые, в синих жгутах жил. И на ногтях синева…

— Чего стоишь? — тихо, изменившимся голосом спрашивает она. — Мне такой сон снился… Косу бери… Ну, чего стоишь-то?

Марчюс берет с луга косу, зажимает обушок под мышкой и поворачивается лицом к лесу. Дзинь-дзань, дзинь-дзань… Медленно проводит точилом, и коса звенит сипло, будто надтреснутый колокол.


Муж Антасе, лесник, погиб в первые дни войны. Шел по опушке, нес на плече плуг — собирался опахивать картошку; на дороге застрекотал мотоцикл, остановился, и немец поднял автомат. Антасе похоронила мужа и осталась одна-одинешенька. Страшно стало в избенке, да еще в такое смутное время. Не раз собиралась податься к родителям, от которых два года до того муж привез ее в Дегимай, но каждый раз думала: что я там найду, и без меня у них тесно. И оставалась. Хоть бы сосед жил неподалеку, но ближайший хутор — за добрую версту: зови — не дозовешься.

— Запрусь вечером на два крюка, окна занавешу, а заснуть не могу. Зашуршит чего, я и трясусь, что осиновый лист. Думаешь, парни не знают? Идут мимо, напившись, кричат, еще камнем в крышу запустят. А то придет кто и в окошко — стук-стук… Пусти, мол, это я, пусти согреться-то… Помолчит и опять: пусти, жалко, что ли… А потом ругаться начнет, грозится дверь высадить. Так и жила: днем работала, а ночью дрожала. Потом, правда, притерпелась, да и лезть ко мне перестали — зубы обломали…

Рассказывала она об этом Марчюсу, но многим позднее. А началось все по нечаянности.

Рубили лес в стороне Дегимай. Осень выдалась промозглая, слякотная, в дождь даже у костра обедать не с руки.

— Зайдем-ка, мужики, к вдовушке погреться! — предложил как-то местный парень по кличке Мошонка.

Что с лесоруба взять? Пошли так пошли. Ввалились гуртом в избу, чинно поздоровались с молодой хозяйкой, что хлопотала в кухоньке, а Мошонка с ходу к ней — вертится вьюном, разговор ведет:

— Ты, Антасе, всех наших парней забраковала, вот я тебе дальних привел, авось выберешь кого? Верно, мужики, бабенка в самом соку!.. — И ущипнул ее в бок.

Лесорубы, все еще толпясь у двери, фыркнули, но Антасе, не долго думая, огрела остряка по носу ветошкой. Долго хохотали лесорубы, хлопая себя по бокам, а Мошонка вытирал рукавом вымазанный сажей нос и все спрашивал:

— Уйти нам, да? Уйти? Выгоняешь нас, да?

Антасе метнулась в комнату, смахнула тряпицей лавку, убрала со стола, придвинула стул и пригласила всех располагаться. Мошонку она как бы не замечала. Мужики налегли грудью на стол, достали из карманов завернутые в газету хлеб, сало, колбасу, крутые яйца.

— Сейчас я вам мятный чай поставлю. Кипяток уже на плите.

— Вот потрафишь, хозяюшка, спасибо.

Крейвенас сидел в конце стола, складным ножом, что смастерил Стяпонас, поддевал сало, ломал хлеб, и с каждым куском по жилам растекалось тепло избушки. В плите потрескивал огонь, с шипеньем источая запах вареной в мундире картошки, брызгал на конфорки чугунок, все было будничным и знакомым. Как дома, подумалось ему. Вот бы так каждый день! Это не на пне, когда тебе за шиворот капает…

Кровать застелена клетчатым покрывалом, словно сугроб, высятся две подушки в вышивных наволочках. На стене — коврик с красными тюльпанами и красивыми словами — «Спокойной ночи!». Чисто, каждая вещь знает свое место — иначе и не поставишь. И стаканы дала, даже по ложечке перед каждым положила. Посреди стола — кувшин с мятным настоем, тарелочка с рафинадом. «Мы и без сахара, хозяюшка, не стоит тратиться». — «Да ладно, чаевничайте, угощайтесь на здоровье». Сама разлила настой, сама сахару в стаканы побросала, будто жалко… Присела на лавку и любуется, как смачно едят мужики, как схлебывают кипяток да греют озябшие просмоленные руки. Одного Мошонку как бы не замечает, да и он сам не свой, жует без вкуса, носом шмыгает.

— Загляните и завтра согреться, мужики. Чаю не жалко, — пригласила Антасе, провожая их до порога.

Лесорубы вернулись в промозглый лес какие-то затихшие, подобревшие. Крейвенас молчал и слушал разговоры. Один выхваливал Антасе, другой обещал подыскать ей хорошего мужа, третий сам собрался посвататься: и домишко не гнилой, и хлевок не пустой, и баба молодая да бойкая; эх, еще можно пожить на славу! Мошонка уже отошел малость и растолковывал то одному, то другому, что многие к ней подкатывались, да она всем от ворот поворот… Сказывал кто-то, вроде с ней чего-то не так… какая-то у нее… Ну, не так у нее, как у всех!

— Чтоб у вас язык поперек горла стал! — не выдержав, брякнул Крейвенас.

— Старику вдовушка приглянулась! — взвизгнул Мошонка.

— Кыш, подсвинок!

Хорошо, что Мошонка успел отскочить: у Марчюса вдруг так вскипела кровь, что он чуть было ему зубы не пересчитал.

Лесорубы замолчали, помрачнели, и снова заиграли пилы, застучали топоры; вздыхал лес, когда ели во весь свой исполинский рост рушились наземь.

Назавтра в избенку ввалились вчетвером. Мошонка, вломившись в амбицию, остался у костра. А Крейвенас обрадовался — не любил он этого зубоскала. Снова пахло мятным настоем, Антасе снова сидела на лавке и, положа на колени руки, глядела на лесорубов.

— Издалека будете? — спросила она.

Мужики перечислили свои деревни — можно сказать, по соседству. И пошутили: мол, свататься приедут по первопутку, с бубенцами.

Крейвенас промолчал.

— А вы?.. — Она протянула это слово, и Марчюсу показалось, что Антасе хотела назвать его дядей. Покраснел он как мальчишка, — было с чего, мало ли кто его дядей величает, да еще под конец недели, когда щетина на щеках.

— От озера я…

— От Лесного-то?

— Ага.

— Красивые у вас места. И люди там лучше.

— Вот еще! — удивился Марчюс.

— Как-то по грибы ходила, добрела до вас, села на бережок отдохнуть, сижу себе. Вода зеленющая — не озеро, а человечий глаз, глядишь и наглядеться не можешь. Ехал мимо человек и позвал — садись, мол. Прокатил, грибные места даже показал!

Слова Антасе ласкали душу Марчюса; она говорила с ним обо всем — не только об огороде да свиньях, — ее речи он мог слушать без конца, и ему становилось как-то легче, забывались и беды, и тяжесть на душе. В тот же вечер, опустив керосиновую лампу до столешницы и прислонив к кувшину осколок зеркала, Марчюс стал аккуратно скоблить бороду; порезался, рассердившись, обругал жену неизвестно за что, послюнив клочок газеты, заклеил ранку и долго правил бритву о кожаный ремень.

Утром жена сказала:

— Будто не в лес, а на храмовый праздник собрался…

Марчюс, наверное, впервые окинул Петроне таким оценивающим взглядом: юбка истрепана, в свиной мешанине, вечно непричесанная, словно гребня у нее нет… Да еще эта родинка на шее!.. Отвернулся в угол, крепко стиснул зубы, зажмурился и постоял так, а потом набросил на плечи телогрейку, виновато остановился перед женой, хотел сказать ей что-то хорошее, ласковое — ведь одна на хозяйстве мается с детьми и скотиной, но не нашел слов.

— Ты это зря… мне сало суешь… Детей нечем кормить будет, да и сама… за собой смотри…

Развел руками и ушел, пропал в предрассветных сумерках.

Тянулись дни и недели, в рождественский пост землю сковали морозы, пошел легкий снежок, но санного пути все еще не было.

Под вечер к лесу подъехал грузовик и остановился на опушке. Из него высыпали солдаты. За ним прикатила вторая, потом третья машина.

Они продолжали трудиться на опушке, а солдаты, разбившись на группы, с оружием в руках забрались в чащу. Машины развернулись в поле и укатили назад.

Когда сложили штабель, Крейвенас закурил и сказал:

— Как хотите, а я пошел.

Он двинулся по дороге, хотя через лес было бы ближе.

Смеркалось, крепчал декабрьский мороз. Тихо гудели ели, громко застучал дятел, с дороги взлетела ворона, сипло закаркала.

Прошел он километр, а может, больше, когда из-за дерева появился автоматчик и потребовал у него документы. Проверив, велел вернуться назад. Крейвенас объяснил, что его дом там, в той стороне, но солдат и знать ничего не хотел, даже подтолкнул Марчюса — мол, живо назад.

Крейвенас тащился нога за ногу; не знал, куда теперь податься. И вдруг его осенило!.. Он испугался этой мысли, отгонял ее, словно бесовское наваждение, а потом спокойно подумал: я же просто переночую, да хоть бы на сеновале.

Уже в потемках он звякнул щеколдой двери. В избе горела лампа. Марчюс еще раз звякнул — погромче, чувствуя, как зачастило сердце, словно он пришел обокрасть кого-то. Послышались шаги, из сеней спросили:

— Кто там?

Крейвенас оробел, не нашел слов, и вдруг испугался: уйдет она, и больше не достучишься!..

— Это я, Крейвенас, что от озера…

Тишина длилась долго. Марчюсу она показалась недоброй.

— От Лесного озера…

Щелкнул крюк.

— Дорога перекрыта… — хотел он объяснить все сразу, но Антасе позвала его:

— Да заходите… Ну, идите.

На пороге он добавил:

— Не пропускают, лес прочесывают.

— Я так и подумала.

— Что ты… подумала? — испугался Марчюс.

— Что не пропустят… Да раздевайтесь же, садитесь…

Марчюс повесил полушубок на крюк у двери, сел. Облокотился на угол стола и тут же снял локоть: неудобно стало — залатанный, потрепанный рукав, а кругом такая чистота, каждая вещь на своем месте лежит. Рядышком, на конце лавки, какие-то цветочки в горшке; зелень листьев и бледность цветов напомнили о лете, о кувшинках в озере, и Марчюс бережно коснулся пальцами пеларгонии.

Они ужинали и говорили о разных разностях: о знакомых и незнакомых людях, о колхозе и близком рождестве. Крейвенас выложил все про свой дом, перечислил детей, Антасе поведала о несладкой вдовьей жизни.

— Замуж надо было, — буркнул Марчюс и прикусил губу, потер кулаком бритую, разрумянившуюся в тепле щеку.

— Подкатывались тут всякие, да им больше изба моя и корова нужны были.

— Неужто все такие?

— Я не говорю. Да мало таких, чтоб перво-наперво человека искали, чтоб все забыли и только человека видели. Может, я не то говорю…

— То говоришь.

Захлопали выстрелы; так неожиданно разорвали они вечернюю тишину, что широкие плечи Марчюса вздрогнули, а Антасе ухватилась рунами за голову. Стрекотал пулемет, гулко стучали винтовки.

— И когда же кончатся эти ночи…

— Перебьют лесных, и успокоится всё. Думаешь, иначе будет?

— Да кто знает…

Стрекотало вокруг, громыхало, а они слушали эту страшную музыку леса и молчали. На окнах — плотные дерюжки, но Антасе прикрутила фитиль лампы, язычок пламени еле мигал, в избе сгустился полумрак.

— Хорошо, что я… не одна, — прошептала Антасе. Крейвенас надумал, что ему это послышалось. Он смотрел на женщину, сидящую напротив, на ее руки на столе, и ему нестерпимо захотелось потрогать своими корявыми пальцами эти руки, приобщиться к их теплу. Мелькнула мысль: дома все теперь тоже сидят за столом, слушают выстрелы и говорят — как там наш отец, как он теперь до дому доберется. Но это видение исчезло, и Марчюс придвинул свою ладонь к рукам Антасе.

— Хорошо, что вы пришли…

Теперь он отчетливо это расслышал, растерянно пожал плечами, рука скользнула по столу, и в этот миг сильный взрыв потряс избу. Антасе вскочила, закрыла ладонями лицо.

— Видать, в бункер гранату бросили, — чуть оправившись, сказал он, снова вспомнил свой дом и сунул руки под стол.

Керосин в лампе был на исходе, обуглился фитиль. Антасе встала, перебросила через плечо толстую косу (он вспомнил мышиный хвостик жены) и принялась стелить постель.

— Я, может, на сеновал… или в чулане…

— Холодно.

Она сдвинула две лавки, устроила на них постель и задула лампу. Марчюс стоял посреди избы, нагнувшись, опустив свои длинные руки; неуклюжие руки, он не знал, что с ними делать. Услышал, как зашуршал сенник на кровати. Легла… И вздохнула глубоко, со всхлипом. Крейвенас впотьмах сделал два шага, сел на край кровати, словно на чугун с горячими углями; думал, утешит Антасе, как дочку. Но не проронил ни слова, молчал и с дрожью ждал: сейчас закричит, обругает, высмеет.

Теплая рука нашла его ладонь, пожала.

— Антасюке…

Утром Крейвенас оделся ни свет ни заря и, остановившись у двери, обернулся.

— Это я такой… Ты уж прости меня, Антасюке…

— Нет, это я…

Ответила тихонько и, ему показалось, заплакала.

На дворе втянул в легкие морозный воздух, пройдя сотню шагов, прислонился спиной к ели и стоял, стоял… Знал: то, что случилось, страшно, непоправимо — но ведь и хорошо же; и сейчас всем своим нескладным телом он чувствовал гибкие молодые руки, обжигающие губы, всю ее. Слов не было, почти не было, зато была такая ночь, какой Марчюс не знал за всю жизнь. Без малейшего стыда он вспоминал сейчас все до мельчайших подробностей и остро жалел ее, Антасе, — не обидел ли ненароком…

Целый день играючи тягал пилу, шутя махал топором. Даже Мошонка удивился: «Глянь-ка, какой бойкий старик стал». Не расслышал Марчюс этого «старик», не заметил даже, как наступил вечер. Но когда повернул к дому, ноги сразу налились свинцом.

Неделю, потом вторую Крейвенас брел словно вол в ярме: ничего не видел, ничего не знал, одну только работу да работу. Дома жена поражалась: и дров нанесет, и воды натаскает, и скотину поутру перед уходом покормит. Только вот ночью не спит, мечется чего-то. Ах, нелегко человеку, вздыхала жена.

А после рождества Марчюс снова постучался в дверь избенки…

Хорошо стало жить в это смутное время. Жизнь стала краше, Марчюс жадно потянулся к ней, словно родился вновь.

Мужики, видать, пронюхали, что к чему. Шушукались, прыскали в кулак, а когда подходил к ним Крейвенас, замолкали. Правда, долго ждать не пришлось. Падая, ель сломала пилу. Виноват был Мошонка.

— Губошлеп! — вспылил Крейвенас. — Спит на ходу!

— Хорошо, что ты, дядя, высыпаешься.

— Ты мой сон не меряй.

— Антасе-то ноги греет…

Марчюс стиснул кулаки, набычился. Кто-то из лесорубов заржал:

— Повадился к вдовушке мед лизать…

Крейвенас всем телом обрушился на Мошонку, крошил его затылком снежный наст. Могло все бедой обернуться, да мужики подбежали, оторвали. Мошонка, размазывая кровавые сопли по щекам, грозил судом, но Крейвенас сказал коротко:

— Еще раз услышу — убью!

Притихли все.

А когда весной жена высадила окна Антасе, Марчюс обронил:

— Больше сюда не прибежит, не бойся.

И правда — Крейвенене больше не являлась на опушку.

Деревенские бабы языками секли Марчюса хуже кнута, но Крейвенас проходил мимо них — прямой, плечистый, высоко подняв седеющую голову, — и мысленно отвечал: «А хоть тресните вы тут все!» Но когда старший сын Миндаугас обмолвился: «Не стоит людей смешить, отец», — Марчюс вобрал голову в плечи.

Весть о том, что пропал Миндаугас, ударила его словно обухом. Земля ушла из-под ног: мир, который Марчюс так упрямо создавал, оказался хрупким и неверным.

— Грехи отцов… — сказала жена.

Могла и не говорить: Миндаугас был сыном Крейвенаса…

Марчюс не был набожен — по привычке и приличия ради изредка поторчит в костеле, и ладно — теперь он тоже не считал, что его покарал бог. Но он думал: должно же быть нечто, чего не постигаешь головой. «Такая уж судьба человека», — когда-то говаривал отец. Может, и впрямь это — кара судьбы? Обижал семью, родных детей — вот и покарала судьба, отняв старшего сына.

Перст судьбы мерещился Крейвенасу что ни день, что ни час. Чем дольше ждал и не мог дождаться весточки о сыне, тем сильнее верил: за грехи отца…

Собственными руками выкопал он глубокую канаву поперек дороги, ведущей за лес. Думал — все, покончено с этим. Но не прошел и месяц, как Марчюс привалился плечом к стене избенки, — долго стоял, свесив голову, не смея открыть дверь. До вечера бы так простоял, но Антасе позвала в дом, усадила. Словно тонущий за соломинку, ухватился Марчюс за молодые руки и, вздрагивая всем телом, стал жаловаться на судьбу.

— Как быть, Антасюке? Как теперь жить-то?

Антасе молчала, уставившись в темный угол избы; долго молчала, словно онемела за эти дни.

— Почему ты молчишь, Антасюке?

Антасе выдернула руку, положила ему на плечо, пробела осторожно, словно спина у него — сплошная рана.

— Иди домой, Марчюс. Так будет лучше.

Марчюс снова копал эту проклятую канаву на дороге, чтобы никогда больше не перешагнуть ее.

Не раз ночью бродил на опушке, глядя на темные окна избенки. Переправившись через озеро, сиживал на том берегу, ухватившись руками за голову. Сколько раз смотрел в сторону леса, остановившись посреди двора!.. Присмирел, затих и вдруг почувствовал себя стариком. Жена не преминула разглядеть эту перемену и снова взяла над ним власть…

…Куча лет прошла с того дня, когда они, лесорубы, заглянули в избенку на опушке.

И нет больше Антасюке…

Дзинь-дзань, дзинь-дзань — звенит над болотцем одинокая коса.


От запаха картофельной ботвы кружится голова. Во рту едкий привкус, слюна горькая — ни проглотить, ни выплюнуть. Все согнувшись да согнувшись. Солнце обжигает затылок, огненный шар повис в одной точке — хоть бы на пядь откатился этот шар в сторону озера, тогда бы мать сказала: обедать пора.

Шаруне ставит ведро наземь, выпрямляет спину, потягивается.

— Не могу больше…

Мать ее не слышит — не желает слышать, конечно; и Шаруне минутку топчется на краю поля. Да и стоять не постоишь, когда от солнца спина и голова горят огнем. Звякнув ведром, ступает по жаркой борозде, наклоняется, стряхнув плеть ботвы в ведро, морщится — противно-то как. Срывает листик и швыряет на дно. Проходит вперед и снова срывает, стряхивает. В ведро старается не заглядывать, хотя перед глазами так и стоят рыжие жуки; они ж там кишмя кишат; даже рука, держащая за дужку ведро, чувствует, как они там шуршат… Тошнота подступает к горлу, и если Шаруне не перестанет думать об этом, то не успеет сделать эти десять шагов до края поля, как ее вырвет. Надо думать о чем-то другом, надо забыть об этой гадости. Но о чем ей еще думать, когда по ботве ползают эти рыжие, в черную полоску… словно насосавшиеся клопы…

— Не могу, мама!..

— Есть картошку любишь?

Мать трясет ботву обеими руками, она не сговорчива, как всегда, а сегодня еще чем-то расстроена.

— Не стой над душой, Шаруне.

— Вациса надо было позвать. Или Стяпонаса.

— Сама знаю, сколько у меня детей.

Шаруне думает: надо было спозаранку куда-нибудь убежать. Ладно, сию минуту все бросит, а мать пускай как знает. Можно подумать, Шаруне сюда на колорадского жука приехала! Гадость-то какая! Она всю жизнь боялась жуков да лягушек, по сей день в лесу не сходит с тропы, чтоб на змею не наступить.

Ей же надо уходить, хоть тресни надо, и Шаруне хочет думать только о том, как… Но перед глазами эти кровавые пузыри…

— Давай, чего набрала! — зовет мать, и Шаруне, вздохнув с облегчением, бежит на лужок.

Откупорив темную бутыль, мать выплескивает из нее в ведро немного керосина, потом зажигает бумагу и бросает. Взлетает пламя, валит черный дым.

— Чтоб вас огонь навеки пожрал! В жизни эта саранча на наше поле не прилетала…

От едкого керосинового дыма Шаруне мутит еще больше.

— Я пошла, мама! — И убегает, слыша, как за спиной ворчит мать.

Был бы тут Ауримас, думает Шаруне, мама не посмела бы гнать меня на картошку…

Вацис, взобравшись на крышу избы, постукивает молотком. Он всегда находит себе занятие, каждую новую дыру в заборе зачинит. Из открытого окна доносятся спокойные голоса Стяпонаса и Полины. Видно, про вчерашнее не вспоминают. Почему девушки так часто говорят: «Не пойду я замуж, хватит, насмотрелась чужого семейного счастья»? Может, потому, что не за кого выходить, а найдись только… Как там Ауримас?.. Вот чепуха, я же не думаю… Есть за кого, а не думаю, нет, нет! Но почему все время звучит в ушах его задыхающийся голос: «Безумно люблю тебя, безумно…»?

Шаруне моет руки у забора. Старательно, третий раз уже намыливает, но все не смывается терпкий запах картофельной ботвы, а вместе с ним — кишащие в ведре насекомые.

— Посмотреть на тебя со стороны — такая барышня, просто фифа, — сидя верхом на гребне крыши, смеется Вацис.

— Только с крыши разглядел?

— Крашеные ноготки на выставке не покажешь… Нашла бы себе занятие получше…

— Имеешь в виду — прибыльней?

— Ага.

— А мне хватает, не жалуюсь.

— Мама полные сумки нагружает, отец рубль сует. Конечно, можно и так…

— Жалко?

— Почему? Нет. Только, по-моему, пора о будущем призадуматься. Сегодня так, завтра эдак. Жизнь, она на месте не стоит. Лучше сразу забыть эту моду — родителей доить.

Поставив ногу в таз, Шаруне задирает голову, смотрит на брата, но тот вроде не видит ее — раскладывает белые дранки, постукивает молотком.

— Крыша-то совсем прогнила, живого места нет. Не латать надо, а новую крыть. А откуда возьмешь? Пиломатериал теперь дорог, хоть стены бы вагонкой обшить…

И все стук да стук.

— Ничего я у тебя не прошу!

— Твое дело… Говорю, пока не поздно.

Шаруне торопливо вытирает ноги, надевает босоножки, забежав в свою комнатку, натягивает цветастое платье. Стоит перед зеркалом, а слышит этот перестук на крыше. Руки трясутся, гребень падает наземь. Стук, стук! Стук! Словно в затылок гвозди забивает.

— Куда опять понеслась? — догоняет Шаруне голос Вациса. — Ты, сестренка, будто кошка, не фыркай! Если хочешь иметь родной кров, то и подопри его, видишь, что разваливается. Своими плечами подопри, свою лепту внеси, так сказать.

Не отвечая, Шаруне ныряет под яблоню, задев головой за ветку — вся прическа насмарку. Приглаживает волосы пальцами и только тогда вспоминает про расческу в сумочке.

Уже на дороге успокаивается, даже журит себя — мол, не принимай близко к сердцу, что каждый дурак скажет, — и, стройная, статная, идет с гордо поднятой головой, сама лучше всех зная, что красива, зная тоже, что из окон новых домов поселка смотрят на нее бабы, глядят во все глаза бывшие одноклассницы, не вырвавшиеся из колхоза или приехавшие из райцентра на конец недели. Сверлят ее глазами, чтоб потом обсуждать платье, прическу, каждое ее движение. Пускай одни отвернутся и с завистью промолчат, пускай другие состроят кислую рожу: «Тоже мне… воображает…» Да ну их всех! Хотите, Шаруне расхохочется у каждых ворот, хотите — повернется на одном каблуке, как манекенщица на показе мод, и дальше себе пойдет. Только вот… на почте сидит эта… как-то неудобно…

Не бросит взгляд на окна, не покосится даже на густую сирень, но и не глядя видит — за домом Сянкуса блестит в тени деревьев «Волга»; во дворе режутся в бадминтон пузан муж и, кубышка уже, молодая женщина. Загорелые потные тела лоснятся на солнце (Сянкувене хвастается перед бабами: «Моя дочка с зятем каждое лето в Сочи ездят! Как, вы не знаете, что такое Сочи?!»). В избе Марчюкониса запущен на полную мощность приемник, сопрано надрывно выводит: «…пропало все, и нет возврата…» Дом Дайнюса она видит издалека. Новый коттедж из белого кирпича, застекленная терраса, дверь и оконные рамы выкрашены в желтый цвет. Прошлым летом здесь высились груды кирпича, кучи гравия, а сейчас даже деревца посажены; жалкий у них вид, правда, — чахнут в такое лето, листья побелели от пыли, свернулись трубочками. Перед домом, на огороде, копошится Дайнюсова мачеха. Шаруне слышала… Мать рассказывала — в деревне о ней всякое болтают… Ладно, Шаруне сплетни слушать не любит, ей даже нравится, что и в деревне есть женщины… с яйцом, как сказала бы мама. Дайнюсова мачеха встает, набрав пригоршню свежих огурчиков, провожает взглядом Шаруне, пока та не проходит мимо, и тогда только зовет:

— Мадонна! Где ты, доченька? Кушать беги.

По дороге приближается грузовик с соломой. Шаруне бросается на обочину и прикрывает ладонями щеки: облако пыли обволакивает ее, пыль садится на руки, на волосы, на новое платье. Немного погодя открывает глаза; во рту какая-то горечь (нет, это иная горечь, не как от картофельной ботвы). Пыль медленно оседает на деревьях, на пожухлой придорожной траве.

На почте — ни души. Шаруне подходит к деревянной перегородке, видит на ней недописанную телеграмму: «Срочно приезжай, в аварии погиб…» Кто погиб? Почему здесь эта телеграмма?..

Из приоткрытой двери за перегородкой выходит краснощекая девушка, так располневшая, что Шаруне в первую минуту даже сомневается: она ли?

— Шаруне! Здравствуй, Шаруне, и не заходишь…

— Привет, Домицеле. Недавно в деревню приехала.

— Задаешься, куда уж нам до тебя, знаю, знаю, забыла старых подруг, ни к одной не заходишь, кого ни встретишь, ни спросишь — говорит: а как же, не была, не заходила, прячется, что ли, видеть нас не желает!..

Домицеле тараторит, не переводя дыхания, еще гуще краснея, потом спохватывается:

— Ты не обижайся, Шаруне, я ж так, по-простому, у тебя-то другая ситуация, что ли, а я вот техникум кончила, да тут увязла, и никакой перспективы, скука, мужиков нету, а если какой и остался, то и кривой и дурной, лучше уж самой перебиваться. — Она глубоко вздыхает мощной грудью и продолжает: — В городе-то классно, выбирай кого хочешь, а для такой, как ты, и вовсе нет проблемы, не знаю, что бы отдала, чтоб в город перебраться, бросить работу, что ли, да на стройку пойти, в общежитии комнатку дадут, тогда уже другая перспектива!..

Она и в школе болтушкой была, думает Шаруне, но ведь не такой же! Интересно, как она будет говорить еще через десяток лет.

Пока Домицеле, разинув рот, вбирает в легкие тяжелый, пропахший клеем и сургучом воздух, Шаруне успевает сказать:

— Вильнюс мне дай.

Она называет номер телефона.

— Фамилия?

— Чья? — не понимает Шаруне.

— Да в Вильнюсе.

— Не надо, кто подойдет.

— Не надо, так не надо… Сейчас…

Домицеле крутит диск телефона, просит принять заказ, повторяет номер.

— Ухажеру звонишь? — спрашивает она и крепко закусывает губу.

Шаруне ждала этого вопроса, из-за этого вопроса, пожалуй, она так долго и не решалась сюда прийти.

— На работу… по делу… насчет отпуска, — запинаясь, начинает она. Вот идиотка, не может спокойно такую чепуху сказать; как шестнадцатилетняя, ей-богу. — Может, прибавят денька два, а то по-дурацки получается — в четверг выходить. — Но на всякий случай меняет разговор: — Телеграмму не дописали. Кто это погиб?

— Да ты не знала его, что ли, Пилипайтиса из Смальгяй, сын пьяный на мотоцикле ехал, в автобус врезался. А Дайнюса как ты встретила, он все о тебе да о тебе, хороший парень, красавец, да вот никого не видит, одну тебя, сама знаешь, школьная любовь, но у тебя, наверно, в городе есть перспектива, что ли, как не будет у такой, ты только не обижайся, но Дайнюс и мне по вкусу, не знаю, что бы отдала, чтоб…

У порога вытирает ноги пожилой человек. Домицеле, словно захлебнувшись, замолкает, и Шаруне думает: слава богу, пронесло… Она гуляет по комнате от стены до стены, до телефонной будки; дверь открыта настежь и не закрывается плотно — работа Домицеле, наверное, чтоб слышать, о чем говорят. Пустое все это! Почему я так нервничаю? — думает Шаруне.

Старик говорит, что хочет послать сыну денег, — экзамены сдает мальчик, жалуется, что все вышли; известное дело, город на каждому углу карманы вытряхивает — только вот очки дома забыл и буковок не разберет.

— Будь добра, милочка, заполни своей белой ручкой, как надо.

Замурлыкав, словно ленивая кошка, Домицеле просит у старика паспорт.

Половина второго — поглядев на часики, Шаруне снова гуляет по скрипучим пересохшим половицам. Воздух спертый, видно, никогда не проветривают, окна с зимы не открывали, сквозь пыль улицы не видать. Останься она в деревне… вышла бы за Дайнюса и сидела вот так… Да будет тебе, дуреха!.. Скоро дадут разговор, ты услышишь Ауримаса… А вдруг с ним несчастье, вдруг он в больнице… «Погиб в аварии…» Ауримас иногда брал у приятеля мотоцикл; свой-то продал, собирался новый купить. Почему она раньше об этом не подумала, а только нервничала, ожидая его, и дулась? Ждать всегда трудно, от неизвестности всякая муть в голову лезет, и она, конечно, зря… зря… Как-то он вез Шаруне через сосновый бор, мчался, словно потеряв голову, но она не испытывала страха, сидела, прильнув к его спине, крепко обхватив кожаную куртку, и смеялась, кричала, а спрыгнув на укромной просеке у реки, растянулась на зеленой лужайке, раскинула руки и, глядя на голубое высокое небо, сказала: «Как хорошо убежать, Аурис…» Конечно, зря она выдумывает про Ауримаса всякие ужасы, он любит ее, вот-вот она услышит его по-всегдашнему спокойный голос.

За перегородкой стрекочет телефон. Шаруне замирает.

— Меня, Домицеле?

Домицеле лениво берет трубку и сразу же оживает, радостно просит кого-то, чтоб оставили для нее. Во вторник дело в райцентре, непременно заглянет, мол. «Не забудь — седьмой номер, а то еще не влезу…»

Шаруне стоит у телефонной будки; между лопатками скатилась капля пота; противно, словно жук ползет. Ах!.. У нее даже дыхание перехватывает от мысли о картофельном поле. Вечно у нее в голове «девять баранов дерутся», как выговаривала мама отцу, упрекая его, что тот «вечно без памяти» — мол, что ни скажи ему сделать, он все… Опять она… У, духотища! Сколько еще ждать?.. Старик вот-вот уйдет, он уже деньги пересчитывает… Домицеле опять заведет свою шарманку… Я убегу, не выдержу!.. А еще лучше сейчас, до разговора с Ауримасом! Но почему?

— Вильнюс! — зычно сообщает Домицеле.

Шаруне бросает на нее взгляд, не понимая, какой еще Вильнюс? — и тут же бросается в будку. Ну конечно, дверь не закрывается. Шаруне придерживает ее правой рукой, но в левой у нее сумка, — вот незадача-то; но вскоре дверь забыта, и она обеими руками сжимает трубку. Громкий треск, тишина. Бесконечная тишина. Наконец телефонистка бросает: «Говорите».

Шаруне слышит музыку. Она долетает издалека, эта удалая джазовая мелодия, — Шаруне слышала ее, но не помнит сейчас, где и когда.

— Алло! — Мужской незнакомый голос… тоже оттуда, издалека, откуда доносится музыка.

Шаруне растеряна, в висках стучат молоточки. Наверно, плохо соединили, другая квартира, или я сама номер перепутала, а может, Домицеле…

— Алло! — еще секунда, и там повесят трубку.

— Ауримас… Это квартира Ауримаса?..

Почему тот молчит? Ах, да это же запись Дюка Эллингтона. Ауримас ставил ее, когда Шаруне заходила в его холостяцкую квартиру на третьем этаже нового дома. Но почему там молчат?

— Кто его просит? — кокетничает незнакомец.

— Позовите, пожалуйста, Ауримаса!..

На том конце провода слышны приглушенные голоса, Шаруне не разбирает слов, и, наконец, раздается Ауримасово:

— На проводе.

— Здравствуй, Аурис, это я…

Шаруне улыбнулась бы, но лицо что-то онемело.

— О, салют! Что нового в цветущей деревне? Огороды уже пропололи?

Там, далеко, раздается дружный хохот: как будто плюнули Шаруне в лицо; она прикрывает рукой глаза от этого плевка и знает: ничего она не скажет, не сумеет сказать.

— Аурис… — не говорит, а выдыхает она слово и немного успокаивается. — Ты же обещал, Аурис…

Глухо рокочут ударники, сейчас, кажется, будет партия гитары… Они сидели за низким столиком с бутылкой белого вермута… Листали шведский журнал с картинками обнаженных красоток… Пили из одного бокала… Курили одну сигарету, чтоб дружба стала крепче… И он сказал: «У тебя красивое имя, Шаруне…»

— Послушай, девочка, — доносится издалека голос — чужой, незнакомый, — мы ничего друг другу не обещали. Ни-че-го! Ты слышишь?

Повесить трубку… тотчас же повесить трубку… не надо больше. Но она не может оторвать ее от уха, все сильней прижимает потными ладонями.

— Алло, ты слышишь? Давай бросим карты на стол, девочка. Сыграли партию, и лады. По-честному. Забудем все. Точка. Алло!

Кажется, что трубка из тонкого стекла — Шаруне осторожно кладет ее.

— Поговорила? — спрашивает Домицеле.

Шаруне тупо смотрит на нее от двери на улицу.

— Не прибавили отпуска… Нехорошо-то как…

И только на дворе вспоминает, какими глазами уставилась на нее Домицеле, как вытянулось ее лицо. Глубоко вдыхает в легкие воздух, но он горячий, обжигает грудь.

Скорей на берег озера, думает она; лечь в тень и лежать, лежать…


Заговорив, он о многом бы рассказал — его верный спутник, потертый, обшарпанный, с помятыми боками, ржавыми железками на углах, его старый друг, видавший виды чемодан. В вокзальной толчее он был удобным стулом и мягкой подушкой на цементном полу, дважды был украден и найден, однажды обменен с попутчиком и возвращен, пронзен ножом в темном переулке, когда хозяин прикрылся им от хулиганов… Тьму веселых и грустных историй поведал бы его старый друг. Что ж, он не мог бы похвастать, что приютил у себя стопку сотенных, золото или серебро, дорогой отрез или шкуру выдры, верблюжью шерсть или таджикский шелк… Правда, руки его хозяина пересчитали толстые пачки денег, под рукой у него лежали и ценные вещицы, но он был равнодушен к ним, как ребенок, не знающий их стоимости. Старый друг только посмеялся бы над этими сокровищами… а может, и нет… На севере, помнится, он верно хранил у себя ветвь оленьих рогов; Стяпонас долго таскал ее с собой, — может, вспомнил детство, лес за озером, лося, которого видал в лесу… А может… ведь его отца звали Лосем, да и его самого когда-то… В Бухаре прихватил диковинный камень: легкий какой-то, пористый; если приглядеться, увидишь ослиную голову. По пути в Уральск познакомился в поезде с юной совсем татарочкой; трепался с этой красавицей, балагурил, и двое суток пролетели как один миг; на степном полустанке девушка соскочила наземь и долго махала ему рукой, а он вернулся в купе и увидел на полке ее цветастый платок; аккуратно сложил, спрятал в чемодан. И еще… тьма необычных вещей перебывала в чемодане. Но постоянное его имущество, сказал бы чемодан, — если б заговорил, конечно, — это телогрейка, свитер, пара нижнего белья, ушанка (если на голове хозяина сидит фуражка), кусочек мыла, бритва и еще какая-то мелочь. Иногда — буханка хлеба, круг колбасы или банка консервов. Складной нож — в кармане брюк, там же и сигареты со спичками; в бумажнике вместе с паспортом и трудовой книжкой — листочки с адресами (увы, редко он кому-нибудь пишет) и пяток фотокарточек, сделанных в ателье. Не его, конечно, девушек — с одной и той же надписью, словно они сговорились: «Когда забудешь, посмотри». А внизу — имя: Ольга, Виргиния, Соня… Одни из армии, другие очутились в бумажнике потом. Отслужив, Стяпонас устроился в Шяуляй, жил в общежитии рядом со стройплощадкой — четыре парня в одной комнате. Веселая была жизнь! После работы собирались, выпивали и тянули песни. Все были родом из деревни, вот и завывали с тоской: «Не беги, не беги из деревни, не бросай ширь полей, темный лес…» На стройке и с Виргинией познакомился. Славная была девка, в бухгалтерии работала. Месяц, другой, и Стяпонас перетащил свой чемодан к ее родителям. А после свадьбы началось… Тесть строил дом, каждый день ему бубнил — не хватает кирпича, не хватает цемента, а вечерами приставлял Стяпонаса к работе. И Стяпонас наконец сказал: «Нет!» Тесть даже присел, словно ему коленки подсекли. «Ведь половина твоя будет!» — «Не надо мне». — «Где думаешь жить?» — «Я и в общаге могу». — «Моя дочка ногой туда не ступит!» Поговорили, значит, Стяпонас выхватил из-под кровати свой чемодан — и в дверь. Виргиния к нему не пришла, он тоже не вернулся к Виргинии. Так и осталась одна только карточка: «Когда забудешь, посмотри». Но Стяпонас не любит карточки разглядывать, хотя Полина, бывает, попрекает его: зачем таскаешь, сожги. Тоже мне тяжесть! Пускай лежит в бумажнике. Можно, конечно, и в чемодан бросить, на самое дно. Добрый друг примет их, спрячет под телогрейкой, под теплым исподним бельем.

— Чего сидишь так?

Полина швыряет на стол охапку высохшего белья. В комнате пахнет озером, полями.

— Думаю.

— Еще не поздно билеты вернуть, Степан.

Стяпонас неуклюже встает со стула.

— Это раки пятятся, а человек… Шагнул одной ногой, валяй и другой.

— А если в яму?

— Перескочи!

— Кто знает, куда так дошагаешь…

— Легкой жизни, Полина, мы с тобой не искали, ее и не будет, факт. Работа нас ждет. Слышишь, Полина, работа! Ты опять в штукатуры пойдешь…

— Работы и тут хватает. Зачем уезжать куда-то?

— Вот посмотри, Полина, что в газете нашел. «Черкассы. Вступила в строй новая очередь железобетонного завода».

Полина подбегает к Стяпонасу, вырывает газету из рук, лихорадочно пробегает взглядом большой лист.

— Черкассы… Правда, Черкассы! — весело восклицает она, зардевшись, как девочка, и впивается глазами в коротенькую заметку. — Кажется, я там каждого человека знаю.

— Мы первые цеха строили.

— Мы… Черкассы!..

Полина вдруг оказывается далеко-далеко, наверное в Черкассах, в городе, где она сделала первый шажок и где взяла в руки кельму; в городе, который не баловал ее и с юных лет научил дорожить хлебом. В ее городе, в ее детдоме, вырастившем Полину, дитя войны…

— А то развернешь газету или услышишь где-нибудь — Березовск, Новосибирск… и сразу — выше голову, там работали! Мы столько можем рассказать о далеких городах и людях. И не только рассказать. Когда иду по колхозной улице, тут, в Букне, и мимо едут машины, ты знаешь, что мне в голову приходит? Ведь это наш пот, рабочий! И что-то вскипает в груди, — кажется, проголосуешь на дороге и на первой же машине помчишься туда, где огромные заводы, где самые большие в мире мосты, самые мощные ГЭС. Там я ни разу не чувствовал себя маленьким, мелким, ненужным. Разве это плохо, Полина? — Стяпонас берет женины руки, сжимает их и с каким-то удивлением смотрит в ее посеревшие глаза. Так много наговорил ей, как никогда еще.

Полина медленно, нехотя возвращается из этого длинного и короткого путешествия.

— Это неплохо, Полина, что мы много где побывали.

— Плохо.

— Почему? — Стяпонас хочет знать, ведь такой ответ Полины — это еще не ответ. — Почему, а?

— Ты то же самое говоришь, что и каждый раз перед переездом.

— Полина…

— У меня нет родного дома, Степан, я не знаю, где он стоял!.. Хотела хоть твоим обзавестись! Ехала сюда как на родину. Это же т в о й дом.

— Полина… — Стяпонас виновато и жалобно смотрит на жену. — Мы же нигде не чувствовали себя чужими, Полина…

— И родителей хотела иметь. Твоих родителей! Эх, если нет у тебя настоящего… Степан, ты мой Степан…

Голос Полины дрожит. Она отворачивается, хочет включить утюг, тычет вилкой, все не попадает в розетку.

Ей нелегко, думает Стяпонас, но разве мне легко? «Чего мечешься по белу свету, чего тебе на месте не сидится?» — не раз спрашивала Полина. Что он мог ответить? С приятелями пьет пиво, чувствует, как потрескивает в груди костер, может, еще жарче разгорается от этого пива, — но он не умеет иначе, не может; вот тогда Стяпонас и затягивает свою песню — уже не о деревне, конечно: «Юг, запад, север и восток — везде хозяин я…» «Бродяга! Вечный бродяга!» — бывает, сердится Полина. В Черкассах она работала в бригаде штукатуров, и Стяпонас, обмолвившись о женитьбе, тут же добавил: «Но я не такой, как все, Полина». — «А какой ты?» — «Да не такой, чувствую…» — «Ты — мой настоящий». — «Не то, Полина… Я какой-то…» — «Ты самый красивый». — «Нет, мне кажется, посиди я дольше на одном месте, тут же заведу корову да огород. Ведь в моих жилах мужицкая кровь. А я не хочу, чтоб у меня руки были связаны! Меня все тянет… то туда, то сюда…» — «И я такая, Степан! — наконец поняла Полина, или ей показалось, что поняла. — Меня тоже тянет куда-то. Так бы и побежала, хоть и против ветра…» Они расписались, а через год прочитали объявление, приклеенное на дощатом заборе: «Набор рабочих на новосибирские…» «Поехали, Полина?» — «Поехали, Степан».

Когда родился ребенок, Полина сказала: хорошо бы квартиру дали: обзавелись бы мебелью, вечером смотрели телевизор; иная жизнь бы началась. Она все чаще заговаривала о гнездышке — самое время где-нибудь обосноваться навсегда, а лучше всего, конечно, вернуться на Украину, к широкому Днепру, в Черкассы. Стяпонас неопределенно обещал, распевая эту свою песню: «Везде хозяин я…», и тоскливо прислушивался к грохоту пролетавших мимо поездов. Полина часто расспрашивала Стяпонаса о его родине. А когда приходило письмо от Шаруне, просила Стяпонаса пересказывать его в мельчайших подробностях. Полина внимала красивым словам о лесе и озере, о ручных лосях и косулях, о погожих днях и щебете птиц в саду, о родителях и брате Вацисе, которые тоскуют по нему и мечтают поскорей его увидеть. В письмах были запах родины, неизведанное тепло, полнота жизни, и Стяпонас невольно задумывался о родине — не о той, старой, которую покинул, а о новой, которую так чудесно расписывала Шаруне. И Полина твердила: «Как хорошо, что у себя есть отчий дом, родители». Она же первая произнесла вслух: «Степан, давай поедем т у д а». Конечно, сейчас она не способна во всем разобраться, а Стяпонас не умеет или даже н е м о ж е т ей объяснить — ведь больно и противно сдирать белоснежную повязку с ноющей раны.

— Не нагревается, — говорит Полина. — Что же ты стоишь, Степан? Свой чемодан и то уложить не можешь. Горе мне с тобой, ты у меня вроде горба на спине.

— Не заводись… — просит Стяпонас.

— Утюг бы починил.

Нужны плоскогубцы. Вацис-то знает, где они, может, даже сам взял. Сейчас на крыше стучит, будто дятел. Хорошо бы обойтись без них, но пальцами гайку не открутишь.

Солнце бьет прямо в глаза. Стяпонас прикрывает их рукой.

— Вацис, где плоскогубцы?

Вацис лежит животом на лестнице, словно расположился загорать. Почему ковбойки не снимет, почему потеет в ней?

— Плоскогубцы где, спрашиваю?

— А тебе зачем?

— Надо.

— И мне надо. Не видишь, что ли?

— Я мигом…

Плоскогубцы скользят по крыше, со звоном падают к ногам Стяпонаса.

Даже не покосился на меня, думает Стяпонас. Что за человек?.. С одним встретился, выпил три бутылки пива — и уже знаешь его насквозь, раскусил. С другим день, второй нужен, пока увидишь, что за птица. Разных людей навидался Стяпонас; спал с ними под одной крышей, без крыши тоже — в степи, в грузовике под дождем, работал с ними, ел, пил и песни пел, и ни с кем не было так трудно найти общий язык, как с Вацисом. Может, потому, что брат? Странное дело… с братом и не о чем говорить. Одного колоса зерна, на одной земле взошли и выросли. Когда Стяпонас уходил в армию, Вацису шел четырнадцатый, он разводил кроликов, потом продавал и хвастался, что у него уже шестьдесят семь рублей. Свою копейку, бывало, не выбросит ни на конфеты, ни на мороженое, — выклянчивал у других детей попробовать, а за это пацаны выкидывали с ним всякие шутки; то нагрузят его сумками, и он тащит на четвереньках через всю деревню, то ездят на нем верхом — и Вацису никогда не бывало стыдно. Как-то Стяпонас увидел, что мальчишки, обступив Вациса, уговаривали: «Положи в рот лягушку, десять копеек дадим». Вацис морщился. «Пятнадцать дам!» — закричал какой-то сморчок. «Давай уж, только маленькую», — наконец согласился Вацис. «Нет, сам, сам, поймай!..» Дети прыгали от радости, а Вацис ползал по канаве в поисках лягушки. Стяпонас схватил его за вихры и поколотил. Но Вацис не понял: почему его, а не мальчишек?

— Так долго копаешься? — нетерпеливо спрашивает Полина.

На столе расстелена простыня, разложено исподнее Стяпонаса. Куча детских вещичек, женино белье.

— Могла раньше собраться, — ворчит Стяпонас, но этим только подливает масла в огонь.

— Я-то могла? Могла, конечно! Все думала, хоть раз в жизни образумишься, хоть на старости лет человеком станешь… Как все люди.

Стяпонас мучительно супит брови и уже который раз сегодня просит:

— Не заводись, Полина.

— Сорока лет дождался, виски седые, а все не остепенился!

— Не заводись, я тоже не железобетонный столб.

— Позавчера хотела тебе сказать, вчера. Но как тут скажешь.

— Не заводись…

— Не заводись, не заводись!

— Не заводись, Полина!..

Полина закусывает губу, плечи дрожат, но она только вздыхает; берет утюг, плюет на него и яростно трет белье Стяпонаса, всем телом налегает.

На полу чемодан со вмятым углом — ухмыляется веселый друг, верный спутник…

— Уже? — спрашивает с порога Вацис. Он окидывает взглядом комнату, задержав глаза поочередно на чемодане, на белье, что гладит Полина, на стоптанных сапогах, на черной телогрейке.

— На.

Стяпонасу хочется, чтоб брат поскорей забрал свои плоскогубцы и ушел, но Вацис не спешит, взяв обеими руками за рукояти, мерно пощелкивает плоскогубцами и с нескрываемым презрением снова окидывает взглядом вещь за вещью.

— Так, так… — наконец, оценивает он все имущество Стяпонаса и задом выбирается в дверь.

Стяпонас вскакивает, сжав кулаки, бродит из угла в угол. Останавливается у бокового окна и тут же отворачивается: на солнце сверкает машина, и он уже сам не знает… войди теперь снова Вацис… лучше пускай не показывается… хоть это и брат… родной брат… «Не бей брата!» — крикнула вчера Шаруне.

За дверью раздаются шаги, и он вздрагивает.

Вбегает Марюс — замурзанный, босиком.

— Мама, бабушка варит батвиняй.

— Чего, чего? — спрашивает Полина.

— Батвиняй… — повторяет ребенок.

Полина пожимает плечами, достает из кучи белья платок.

— Научат ребенка всяким словам, и не поймешь… Смешно!..

— Совсем не смешно, — говорит Стяпонас, подзывая сына и сажая к себе на колени. — Ты бабушку любишь?

— Люблю.

— А когда вырастешь, приедешь к ней?

— Когда я вырасту, ее уже не будет… Она так сказала. Старые люди умирают.

Стяпонас прижимает головенку Марюса к груди и зажмуривается. Открыв глаза, видит на полу свой чемодан. Осклабился верный друг…


Яблоки крупные, золотистые с солнечной стороны, пахнут выдержанным вином. Не все поспели, но можно на выборку срывать, пока не стряхнул ветер или воришка не сбил с ветвей.

Вацис топчется вокруг белого налива, привстав на цыпочки, откручивает яблоки. Корзина почти полна, килограммов десять будет; увесистые, словно камни, и жесткие, но только видимость такая — нажмешь пальцем, и останется ямочка, сразу потемнеет. Надо аккуратно снимать каждое — упаси бог, если упадет на землю или ударится о сук.

С верхушки, как ни прыгай, не достанешь, и Вацис приносит стремянку. Но пока залезать не стоит — еще несколько штук сорвет у самой земли, и корзина будет полнехонька. Вот спряталось под листьями яблочко… и еще — как это он проглядел, не червивое вроде… еще одно… так, так… Вот и все, довольно, а то яблоки высыпаться будут.

Вацис, по-детски разинув рот, смотрит на яблоню. Молодое деревце, седьмой год, как посадили, а ветки так и гнутся. На краю сада еще один белый налив, тоже ранний, облепленный яблоками. К этому потом сходит. Другие яблони летних и осенних сортов. Выгодней всего — самые ранние или уже зимние сорта — это ребенку ясно. Но разве отец сообразит. Насовал летних яблонь; падают яблоки, гниют, смотреть обидно… В эту пору яблок что дерьма.

— Где пустую корзину найти? — спрашивает он у матери, которая возится у летней кухни под кленом; подходит поближе. — Чем это занялась, маменька?

— Пышек на вечер испеку.

Запах шипящего масла приятно щекочет ноздри, хотя Вацис только что отобедал. Сглатывая слюну, тянется рукой к миске с горячими пышками, но сдерживается.

— Не обязательно. Лучше бы полежала, маменька.

— Стяпонас… Может, последний раз ужинаем.

Ее голос дрожит. Мать казалась твердой, даже равнодушной к тому, что Стяпонас отбывает, а сейчас…

— Кто же его выгоняет!..

— Не выгоняем мы его, упаси господь.

— То-то! — Вацис оглядывается, словно почуяв спиной пронизывающий взгляд брата и добавляет: — Мозги не вправишь.

— Говорю, поди, последний… уедет и уедет… Да и ребенок, Марюс, своя кровь…

— Корзина-то где? — раздраженно спрашивает Вацис.

— Что же мне — картошку вывалить и отдать? — сердится и мать.

— Бог весть что затеваешь… Пышки! Спать бы пошла, раз делать нечего.

Вацис кружит по двору, заглядывая в подстрешья, сердито пинает валяющуюся у забора сломанную плетенку. Хоть бы ящик какой найти… В мешок нельзя — поколотятся яблоки, уже не то. Топчется перед крыльцом, вкусный запах пышек действует на нервы, но он больше ничего не говорит — пускай мать жарит, раз ей хочется, будто ему жалко — и входит в сени.

Скрипят пересохшие ступеньки, шатаются — надо закрепить, весь дом надо ремонтировать, и Вацис прикидывает… Бревна-то здоровые, смолистых елей, звенят, когда ударишь обухом топора по стене — избе еще стоять и стоять. Ну и духотища же на чердаке! Надо бы оконца вынуть, чтоб сквозняком протянуло. Но кто кроме него сделает? Никто ничего не сделает, только разговоры одни. И мать постарела, и отец… Совсем как цыпленок стал. Полон дом народу, а крепкой руки нет. Так все насмарку пойдет, ветром все развеет…

Мягкая паутина прилипает к лицу, и Вацис сбрасывает ее пальцем, словно клейкого слизняка. Стоит, шарит взглядом в полумраке. Разной утвари понавалено, всякого хламья. Через балку переброшены невыделанные овчины — моль поест и придется выбросить, а сколько раз отцу говорено… Новые, неокованные колеса от телеги, видно, еще с того года, как колхоз создавали, — на чердаке спрятаны. Заляпанные известкой рваные штаны, поношенный пиджак, рассыпавшаяся кадка, керосиновая лампа… Ужас сколько тут паутины, вот-вот глаза залепит — Вацис встряхивается и выставляет вперед согнутую в локте руку. У дымохода стоит колыбель. Уже большой был, когда отец повесил ее в избе, рядом с кроватью, и добавил: «Не такое нынче время, чтоб моя малышка в корзине из-под картошки росла». Мать замахала руками — мол, зачем эти барские затеи, выросли мальчики, вырастет и Шаруне в зыбке, но отец месяц спустя принес на плече через всю деревню старую скрипучую и визжащую коляску. В тот же день колыбель отправилась на чердак.

Прочная колыбель, из еловых корней, с ручками — в самый раз будет. Как это раньше не додумался! А сколько барахла в ней! Изношенные башмаки, пузырьки от лекарств — конца им нет. Вацис выбрасывает все на кострику и опрокидывает колыбель, морщась от пыли.

Отец привез колыбель с базара еще для Миндаугаса. Первенец… Старший брат… Вацис слабо его помнит, Миндаугас редко наведывался домой. Учился. Отец радовался: хоть одного сделает большим человеком, а Миндаугас как в воду канул. Дурак. Видно, приложил к чему-то руку, якшался с ночными, не подумал, чем это пахнет. А ведь мог пересидеть, переждать, поглядеть, чем все обернется. Спасибо хоть без вести пропал, никто пальцем не покажет: бандит, мол. Ох и замарал бы Вацису анкету! Брат — бандит! Стяпонасу-то что… Работяга, с него и взятки гладки, а вот Вацис…

Баюкала колыбель и Вациса, младшего брата. Но только в сказках третий брат — дурак. Хм! Старший свою глупую башку в землю сложил, средний избрал долю бродяги. А могли ведь все как люди устроиться… Скажете, Вацису легко было? Даром даже червивого яблока никто не дал. Все своими руками да своим умом. Среднюю кончил, устроился учителем. Жалованье мизерное, дети на шее — жуть! Учился вечерами, три курса экономического факультета кончил и… подальше от школы, а ну их всех! Хм, руководящий товарищ! Дом с мансардой, под домом — гараж… Да уж, если есть у тебя голова на плечах, то и в наше время живи да поживай. Стяпонас бесится чего-то, пролетария корчит. Ясное дело, завидует. Зависть его гложет, Вацис уверен в этом. Сам ведь тоже мог и дом отгрохать, и машину купить… и жену, как жену… Глупо это! Верно сказал кто-то: каждый — кузнец своей судьбы, вот и покуем, братец, — ты свою судьбу, а я — свою.

Перевернув колыбель вверх дном, стучит ею по балке. Пыль набивается в нос, и Вацис долго чихает. На дворе снимает ковбойку, вытряхивает, вытирает ею лицо.

— Вот так так! — удивляется мать. — И раскопал… Ни раз ни полтора.

— А что — плохо? Целый мешок влезет.

— Детьми мочились…

— В самый раз…

Вацис осторожно выколачивает колыбель о землю, сняв с забора тряпку, протирает ее. Пышки пахнут так, что рот мгновенно наполняется слюной.

— Всю деревню позовешь? Печешь да печешь.

— Да сколько их тут…

— Мне не жалко, маменька, да вот… не обязательно. Никто ведь не гонит его, Стяпонаса-то…

И уходит с колыбелью в охапке.

По дороге едет порожний грузовик; далеко, за фермами, стоят комбайны; наверно, обеденный перерыв. На озере лодки — три, четыре, пять… Это здесь, на этом конце. Гомон купающихся, плеск воды. С каждым годом все больше народу здесь отдыхает. Да, таких мест немного, и, кто побывал хоть раз, на следующее лето друзей с собой позовет. Пройдет еще год, другой… Говорят, озеро отвели под городскую зону отдыха. Сколько в этом правды, неизвестно, до поры до времени все на бумаге, ну, а вдруг… Тогда целыми семьями сюда хлынут. А где жить будут? Хм…

Со стремянки видно далеко, и Вацис, набрав яблок в подол ковбойки, не спешит спускаться, обводит взглядом поля, смотрит на мглистое от зноя озеро, на лес. У ржаного поля видит отца. Что он там потерял? Наклонившись, отец поднимает соломинку. Семенит по ржищу, нагибается снова. Опасливо оглядевшись, подбегает к краю луга, где торчит нескошенный пук побелевшей ржи, срывает колосья и, набрав полную горсть, чешет домой. Словно гонятся за ним. Хм, усмехается Вацис, ну и ну… Что делает с человеком старость — нарвал колосьев и дует, как мальчишка. Вообще-то бойкий старик. А вот овчину никак не отнесет выделать, не допросишься…

Вацис аккуратно укладывает яблоки в колыбель. Неподалеку, на тропе, стоит Марюс и робко глазеет на него, трет ногу об ногу.

— Что скажешь, парень? — спрашивает Вацис, улыбнувшись малышу.

Мальчик все трет ногу об ногу; муравьи искусали, что ли?

— Почему не отвечаешь, раз спрашиваю?

Марюс молчит и смотрит. Вацис подбирает с земли желтые паданцы.

— Скажи, кто ты такой? — Вацис подходит к мальчику. — Скажи, яблок дам.

Мальчик, зардевшись, шевелит губами.

— Ну, кто ты?

— Марюс, — наконец, говорит мальчик и складывает ладошки корабликом.

— Я тебя спрашиваю, кто ты: литовец или украинец, а?

Ручонки Марюса опускаются, он моргает большими пестрыми глазами.

Вацис поворачивается к нему спиной, делает шага два, потом, остановившись, улыбается:

— Скажи: я литовец.

— Я литовец, — повторяет Марюс.

— Правильно, — хвалит Вацис, словно ученика на уроке в сельской школе когда-то. — И еще скажи: мой папа литовец, и я литовец.

— Мой папа литовец, и я литовец.

— Молодец! На́ яблоки и чеши.

Мальчик берет ручонками яблочки, они падают, он собирает их, они снова падают в траву. Вацис смотрит на него со стремянки.

— Ну, беги отсюда! Достал и уматывай…

Мальчик бежит, рассыпая паданцы.

Вацис улыбается из-за листвы.

Наполнив яблоками колыбель, Вацис перетаскивает ее в корзину к автомобилю, располагает на сиденьях, застеленных полосатым ковром. Потоптавшись во дворе, бросает взгляд на ясное небо: рановато еще; ладно, поедет не спеша.

В комнате у лавки стоят два чемодана, рядом — объемистый рюкзак, сумка. Полина пришивает пуговицу к детским штанишкам. Стяпонас сидит, утонув в сигаретном дыму.

— Попрощаться пришел, — вяло говорит Вацис.

Стяпонас разгоняет рукой дым, тушит сигарету в пепельнице, доверху наполненной окурками.

— Вечером вас не будет? — спрашивает Полина.

— Нет.

— А завтра?

— Тоже.

— Говорю, может, подбросите нас…

— Полина! — обрывает ее Стяпонас. — Раз ему надо, то пускай…

— Надо, сейчас уже надо…

— Спозаранку яблоки дороже. И покупателей больше, воскресенье, — Стяпонас говорит бесстрастно, но Вацис чувствует скрытую издевку.

— Оказывается, еще не все успел забыть! — язвит в ответ Вацис.

— Копейка рубль бережет, братец. Скоро на «Волге» будешь раскатывать.

— Думаешь, нет?

— Рубль да рубль…

— Не говори — как всегда, так и сейчас: без денег дурак набитый, а при деньгах — все двери открыты.

Стяпонас резко поднимается со стула, сует руку.

— Будь здоров.

Ладонь брата твердая, как камень, чувствует Вацис. Раскаленный камень. Смотрит брат мимо, на виске бьется жилка.

Вацис подает руку Полине, наклоняется над Марюсом.

— Ну, парень, кто ты такой?

— Я… Я…

— Кто? Не слышу.

— Марюс.

Услышав, как затрещали кулаки Стяпонаса, Вацис ныряет в дверь.


Счастье улыбнулось ему с самого утра, суля славный денек. Жена собиралась в магазин, положила на кухонном столе авоську с четырьмя рублями и убежала куда-то. А Сенавайтис, как нарочно, вернулся: вспомнил, что сигареты дома забыл. Взял с подоконника початую пачку, а тут — деньги! Разделил по совести — тебе половина, и мне половина. И выбежал рысцой, пока супруга не увидела. Факт, когда явится обедать, будет гроза… Но в какой день она не гремела, гроза-то?

Тут бы и сбегать в магазин, конечно, но Сенавайтис отложил это дело: еще на жену наткнется, разорется баба посреди улицы. Не сто́ит. Он уж потерпит часок, а потом тихо, культурно приобретет. Хотя ох как трудно терпеть, когда у тебя в кармане две рублевки шуршат.

Сенавайтис бродил по телятнику с вилами в руках, толкал с места на место вагонетку, а под ложечкой все посасывало да свербило пересохшее нёбо. Поболтал с телятницами, что пришли поить своих питомцев, отмочил соленое словцо, а те сразу замахали на него руками: уходи, мол! Вот девы непорочного зачатия!

Снова уныло слонялся среди загородок.

Едва разошлись телятницы, как Сенавайтис пулей метнулся огородами да дворами.

И везет же! В магазине — ни души.

— Вон ту бутылочку красненького.

— А платить кто будет?

— Что? — оскорбился Сенавайтис, с головы до прилавка окинув взглядом продавщицу. — Порядочного человека подозреваешь, девонька, да?

Шея Сенавайтиса налилась кровью. Швырнул на прилавок два рубля.

— А это что? А?

Опустив в глубокий карман штанов бутылку крепкого, взял пачку сигарет и еще сдачи получил. На дворе остановился, закурил.

На лавочке сидят две бабы — автобуса ждут. Жаль, вот, знакомых не видно, а то угостил бы; сегодня он угощает! Что ж, на нет и суда нет, надо идти, работа ждет.

Шагает счастливый Сенавайтис. Пиджак нараспашку, руками мерно машет. По середине улицы марширует, ведь не украл же. Да и кто догадается, что у него в кармане булькает винцо?! На ферме зайдет в комнату отдыха, сядет за стол, как человек, и сковырнет ногтем пробку. Будь здоров, Юргис! Твое здоровье, Сенавайтис! Если б не бутылочка, скучно бы жилось. Опрокинешь фужер, и мир становится другим, иными красками все сверкает. Нащупывает двумя пальцами горлышко и вполголоса, чтоб не услышал кто-нибудь лишний, затягивает свою любимую:

И снова девка на столе…

— Тьфу, черт! — плюет, спохватившись, и заводит сначала:

И снова мы навеселе,

И снова девка рядом,

И снова мы навеселе…

Все ту же песню тянем…

Вот бы во весь рот затянуть, деревню потешить!

— Гуделюнене!

Дайнюсова мачеха набросила на забор одеяло, выбивает пыль, а Сенавайтиса так и подмывает отпустить шуточку.

— Старик блошек наплодил, Гуделюнене?

Женщина бросает взгляд через плечо.

— Да иди, иди.

— Говорят, малина в ольшанике поспела! — смотрит на нее, прищурив глаз, Сенавайтис. — Пошли по ягоды, а?

Гуделюнене в сердцах хватает одеяло и исчезает за стеклянной дверью террасы.

Сенавайтис идет себе насвистывая…

У лип Жёбы прыгает через канаву, чтоб свернуть на лужок, и только тогда спохватывается, куда угодил. Это место он всегда стороной обходит, и надо же… Старается не глядеть на старика, сидящего под грушей, но глаза сами нацеливаются на него. Взгляд Юозапаса Жёбы спутал ноги, и Сенавайтис ползет по дороге, страстно желая быстрей спрятаться за пригорок. Он знает: теперь долго будет чувствовать на себе этот взгляд, чего доброго, еще ночью он приснится. А ведь Сенавайтис правда ни при чем!.. Может, и круто взяли, но ведь некогда было с песенками да танцами в колхоз заманивать, медовые речи говорить. Из-за кустов на них винтовки были нацелены. И не только себя Сенавайтис охранял, но и новоселов, тех мужиков, которые первыми подписались под заявлением «Прошу принять…». Вот и надо было говорить коротко да ясно.

Сенавайтис прячется за придорожный тополь, дрожащими руками распечатывает бутылку, достает из кармана пиджака свой стаканчик, наливает и выпивает до дна. Рукавом вытирает вспотевший лоб, потом уже — губы. Переводит дух. Полегчало малость, но еще не то, не совсем… Ладно, допьет бутылку там, в комнате отдыха.

Покачнувшись, Юргис Сенавайтис стукается затылком о ствол тополя. Тьфу, старик!.. Да пропади ты пропадом! Я работал, советскую власть на селе устанавливал. Товарищей своих похоронил, героями погибли… Я-то выжил и не прятался по углам! Ранили, починили, снова ранили, снова починили. И все-таки выжил. Поставили руководить заготовками всей волости. Руководил. Нашелся умник: мол, товарищ Сенавайтис, вы без образования и не годитесь. Я, конечно, вскипел: «А когда надо было бандитов бить, почему об образовании не спрашивали?» — «Это дело другое…» — «А почему только три класса кончил? Не спрашиваете?» — «Мы понимаем, товарищ Сенавайтис, вы кулацкое стадо пасли… Но сейчас…» — «Спасибочки!» Хлопнул дверью и прямым ходом в закусочную. Инспектором назначили, рядовым. Работаю, а куда денешься. Снова вызвали. «Товарищ Сенавайтис, мы наметили вас направить на село». — «Кем?» — «Председателем будем рекомендовать. В родную деревню». — «Ладно», говорю, а сам думаю: оценили-таки по заслугам! От радости из кожи лез, думал, покажу им, что могу, все увидят, что есть еще порох у Сенавайтиса. Председателем выбрали, вроде все как по маслу идет. Сказали: «Надо сеять кукурузу!» — «Есть кукуруза!» — ответил я, и половину угодий занял. А через два года вызвали опять: «Товарищ Сенавайтис…» И пошли и поехали… А в заключение: «Колхоз отстающий, не справляется…» Разругались мы вдрызг. Хлопнул дверью, вернулся домой. Так и спустили в бригадиры. А потом уж и на мелиорацию… на фермы…

В дверях обводит взглядом телятник и решает в комнату отдыха не заходить, — вдруг наткнешься там на кого-нибудь.

Выливает в стаканчик остаток, бутылку засовывает в темный угол. В груди уже тепло, тиски расслабились, только пот градом льет по щекам. Жарко тут, вот в чем дело.

Вот так понемножку, понемножку, и укатали меня! — отдувается Сенавайтис, оглядывая телятник. Тьфу!

Но недовольство вроде прошло, в глазах и то посветлело.

И снова водка на столе,

И снова… —

пробует запеть, но встряхивает головой, берет вилы и, шаркая подошвами, идет по цементному проходу. На дворе сбрасывает пиджак, плюет на ладони. Поддевает вилами навоз и швыряет в кучу. Он свою работу сделает, и аккуратно сделает, никто не упрекнет. Да он и не пьян и никогда не напивается — червячка заморит, и ладно. А работы — хоть самой черной — Сенавайтис не гнушается. И хлеб, который он ест, заработан честно, на поту замешен. Поднимает голову, переводит дух. Волоча за собой длиннющий хвост пыли, по дороге катит белая «Волга». Чья это, вроде не видел, думает Сенавайтис, и снова налегает на вилы.


В субботу, даже не позвонив, как снег на голову!

— Не удивляйся, Тракимас. В «Единстве» был, домой ехал, а баранка сама к тебе повернула.

— Очень приятно, товарищ Смалюконис. Выходной, а вы все хлопочете…

— В страду отдыхать некогда. Как у тебя рожь?

— Примерно половина. Думаю, во вторник перейдем на пшеницу.

— Значит, слово сдержишь, дружище?

— Если черт ножку не подставит.

— А ты черта по ножке!

— Механизаторы стараются…

— Механизаторы!.. Не говори, дружище. В конечном счете все решает руководящая рука. Не скромничай, Тракимас, ты еще вытянешь колхоз в передовые. Уже сейчас по ряду показателей впереди других.

— Молоко вот упало, товарищ Смалюконис.

— Тяжелое лето, жара. А ты поищи резервы, Тракимас, район должен удержать знамя. Зубами вцепимся, а не отдадим!

— Да вы присаживайтесь!

— Некогда. А что, если нам, дружище, по колхозу проехаться, с людьми пообщаться?

— Это — всегда! Только вот час неподходящий — комбайны на обед остановились… А вы, товарищ Смалюконис, наверно, еще не обедали? Нельзя так…

— В такую жару и есть неохота.

— Без обеда нельзя… Я вот тоже…

Тракимас снимает телефонную трубку, набирает номер. Он уже заразился хорошим настроением гостя. Что ни говори, не каждый день районная власть наведывается в колхоз, иной раз зовешь не дозовешься на собрание или торжественный вечер. А тут — заехал, доброго слова не жалеет. По доброму слову иногда просто тоскуешь.

— Не отвечает, — озабоченно вздыхает. — Как теперь быть? Может, по дороге забежать?

— Рожь хорошо идет?

— По двадцать семь берем.

— Молодец, Тракимас, выше средней запланированной для района. Вот оно как! Значит, тянешь нас в гору.

— Если бы побольше удобрений…

— Удобрений, говоришь? Там видно будет, дружище, может, и увеличим фонды. Обещать пока не обещаю, но… тебе помочь надо.

— Спасибо, товарищ Смалюконис.

Тракимас снова поднимает трубку.

— Где ты пропадаешь? Звоню, звоню, — сердится он. — У меня гость, мама. Приготовь обед на двоих, ну, знаешь…

Он и раньше так звонил матери: приготовь обед, скажи детям… Она чаще всего подходила к телефону. Жену не звал, даже, бывало, не вспоминал о ней целый день — знал: придет и застанет на месте. Как диван в гостиной, охотничье ружье на стене; все ведь казалось привычным и надежным. А сейчас, едва вспомнит про дом, как сразу обжигает мысль — е е нет. Интересно, Смалюконис уже знает? Чтоб только не спросил… У Тракимаса нет желания давать объяснения. Да и что он может объяснить?

Но Смалюконис, играя ключиками от машины, ходит по кабинету, посматривает на стенд с диаграммами роста производства, останавливается перед листком с портретом кандидата в райсовет. «Черт, забыл сорвать, — думает Тракимас. — Еще обидится, ведь целый год…» Но гость бодро поворачивается, его широкое благодушное лицо расплывается в улыбке.

— Что ж, дружище, как ни верти, а своим избирателям надо помогать в первую голову.

— Ловлю на слове! — шутит Тракимас и, взяв гостя под локоть, ведет к двери.

В тени плакучих ив прижалась к забору белая «Волга».

— Кстати, пока не забыл…

Смалюконис небрежно кладет руку на открытую дверцу машины, пальцами другой опирается на кузов, изящно скрещивает ноги Ладно сидящий кремовый пиджак, розовая сорочка с широким галстуком в полоску, коричневые брюки, тупоносые югославские туфли. Тракимас невольно улыбается: как певец перед роялем.

— Еще весной, дружище, мы с тобой толковали. Но так все и повисло. Помнишь, конечно…

Тракимас напряженно морщит лоб — хоть убей… Весной… В сущности, недавно, а все из головы вылетело.

— Да нет вроде… Вечная запарка, не припоминаю…

— Ты ко мне зашел, сидели в кабинете, насчет техники говорили, а потом… Про строительный объект…

Ах! Все ярко встает перед глазами, каждое слово давнишней беседы звучит в ушах, но Тракимас, сам не понимая почему, пожимает плечами, разводит руками.

— Я тебе, Тракимас, подсказал тогда — хорошо бы на берегу озера финскую баню построить…

— А-а-а, — протягивает, вроде бы вспоминая, Тракимас; дурацкая игра, он еще больше зол на себя, хотя и пытается выдавить улыбку. — Вспомнил теперь.

— Ну и как? Ты тогда обещал подумать. Ждал, чтоб ты сам как-нибудь, да… Ладно, раз уж вспомнил, давай обмозгуем это дело.

Тракимас засовывает руки в карманы брюк, окидывает взглядом поля.

— Вообще-то я думал… — нехотя роняет слова. — Нельзя сказать, что я не думал.

— Не спорю, прибавится хлопот, но ведь не так уж много. Послушай, дружище: наряды на материалы тебе дают. Рабочую силу тоже. Организационных трудностей никаких.

— Я вот думаю… что люди скажут?

— Что — люди? Колхозники сами этой баней пользоваться будут.

— У них свои баньки есть — с каменкой да вениками. И при механических мастерских у нас душевая построена.

— Да не валяй ты дурака, Тракимас! Вон Тамашаускас баню соорудил. И что люди говорят? Ничего они не говорят. Гостей где-то принимать надо. Мало ли гостей приезжает? Даже из-за границы могут пожаловать. Подводить итоги соревнования, отмечать даты тоже где-то надо… Посидеть в уютной обстановке, потолковать… Скажешь, это преступление? Люди!.. Людей воспитывать надо, дружище, а лишней болтовне — давать отпор.

Держа руку на отлете, Смалюконис смотрит на часы: мол, время идет, нечего рассусоливать. Но Тракимас не спешит с ответом. Переступает с ноги на ногу, морщит лоб, косится даже на небо, словно ждет, что пойдет дождь.

— Куда двинемся, Тракимас? Садись.

Тракимас оживает.

— Может, на ферму сперва? Скот на выгоне сейчас, но свиньи, телята…

— В телятник.

Смалюконис как стоял спиной к открытому автомобилю, так, не поворачиваясь, и забрался. Тракимас обходит машину и ждет, когда ему откроют захлопнутую дверцу.

Двигатель заработал, и Тракимас говорит:

— Налево и прямо.

Смалюконис правит непринужденно, изящно откинувшись на сиденье.

— Ну как, Тракимас? — спрашивает он и, не дожидаясь ответа, объясняет: — Видишь ли, дружище, у Тамашаускаса-то баня примитивна. Всего три года, как построили, а безнадежно устарела. Жизнь быстро идет вперед, теперь размах нужен!.. У твоего озера для бани место просто идеальное. Вылитый Балатон. Проект, между прочим, согласован, рабочие чертежи готовы, объект к местности привязан. Веранда с видом на озеро, банкетный зал, две гостиные, комната для охотников. На втором этаже — три комнатки для ночлега. Ну и баня со ста сорока градусами и спуск в воду с перилами, чтоб окунуться. Все на высшем уровне, чтоб не опозорить район… Стройматериалы, дружище, тоже не твоя забота. Не только хватит, но еще и останется. Суть вся вот в чем — ты выдвигаешь эту идею и строишь баню на свое имя, то есть на имя колхоза, конечно… Жду ответа.

Тракимас опускает стекло, в автомобиль врывается ветерок.

— Когда мы в конторе были, товарищ Смалюконис, я не показал… Потом как-нибудь покажу. В папке у меня двадцать семь заявлений. Двадцать семь колхозников, в основном специалисты, желают перебраться в поселок. И все спрашивают — когда? А если выстроим за год дома четыре, то это уже будет хорошо. Стройматериалов не хватает… Эта баня… Люди потом рта раскрыть не дадут.

Смалюконис, бросив взгляд на Тракимаса, прибавляет газ, и машина стрелой взлетает на пригорок. Внизу блестит озеро, зеленеет лес.

— Плох руководитель, который общего языка с людьми не находит, — вот что я тебе скажу, товарищ Тракимас.

Тракимас тупо смотрит на бегущую дорогу. Мало ли трепала его жизнь, самое время бы сделать выводы. В один год с Тамашаускасом в колхозы пришли. Земля одинаковая, прочие условия примерно равны, а Тамашаускас когда уже первый в районе. Почему? Умеет! А ты-то думал — все сам сделаешь, организуешь, увлечешь за собой людей. Бегал, высунув язык, прижимал каждого — по закону; в Крикштонисе с районной трибуны требовал навести порядок в руководстве колхозами. «Ничего, Тракимас, держись», — замечал тебя в перерыве кто-нибудь и тут же уходил. Прошел год, другой. Тамашаускас сидит в президиуме, Тамашаускас с делегациями ездит в другие районы и другие республики. А ты все требуешь с трибуны лимиты на стройматериалы, удобрения, комбикорм, машины. Разумеется, тебе обещают, да, обещают, но советуют быть спокойнее, сдержаннее… больше опираться на внутренние резервы… учиться умению руководить… «У Тамашаускаса?» — язвительно спросил ты. «Да хоть бы и у Тамашаускаса». В Крикштонисе, правда, на дверях кабинетов появились таблички с новыми фамилиями. Но…

Тамашаускас ведь всем постарается угодить, не зря Смалюконис его поминает. Баню построил, в гостях отбою нету; Тамашаускас им бычка зарежет, деревенского хлеба испечет, в пруду форель развел.

— Стоп! — подпрыгивает на сиденье Тракимас. — Поворот прозевали. Налево…

Смалюконис, не говоря ни слова, дает задний ход и сворачивает на проселок. Подъехав к фермам, останавливается в тени сеновала. Тракимас вдруг забывает все; он — хозяин и объясняет гостю, сколько здесь телят, какого возраста, какой упитанности, сколько мяса продали государству и сколько еще продадут. Смалюконис обводит взглядом телятник, сует голову в комнату отдыха.

— Мусор, — морщится он. — Не можете прибрать? Ни плакатов, ни газет…

— Товарищ Смалюконис, пресса в шкафу, посмотрите.

— Почему не на столе?

Поглядывает на телят, щупает лоб одному, другому, поморщившись, добавляет, что плохо чистят закуты, поилки тоже не ахти что… Почему в «Единстве» у Тамашаускаса все так и блестит, сразу видно, что человек заботится о приплоде… то есть привесе…

За фермой Юргис Сенавайтис сгребает с земли навоз и швыряет в кучу.

— А где же техника? — спрашивает Смалюконис.

— Есть и техника. Все на жатву бросили.

Сенавайтис кладет обе руки на черенок вил и пялится мутными глазами на Смалюкониса.

— Не узнаешь, начальник?

Посмотрев на Сенавайтиса, Смалюконис как-то слишком уж беззаботно отвечает:

— Район большой, населения много… Каждый день новые люди…

— Да где уж тебе меня узнать. Высоко взлетел…

— Вы так говорите, товарищ… Кто вы?..

Тракимас дергает Смалюкониса за рукав и шепчет:

— Не обращайте внимания, лучше пойдем.

Но Смалюконис любит все выяснить до конца.

— Вы, товарищ, видно, обознались?

Сенавайтис хихикает:

— Да я тебя знал, когда ты был, можно сказать, вот с эту кучку навоза…

— Сенавайтис, кончай! — бросает Тракимас, но Сенавайтис и слышать не хочет.

— Костюмчик черный, башмачки блестят, в школу идет, булочку жует, что мама испекла… А я бандитов тогда бил! Твою жизнь защищал…

— Народный защитник? Сенавайтис? Что-то вроде помню… Но как это вы? — Смалюконис растерянно обращается к председателю. — Опустились…

— Может, выпил человек немножко.

Сенавайтис не слышит и не видит Тракимаса.

— Тогда ты даже в пионеры не записался, мамочка не пустила А сейчас белая «Волга», начальник! Я-то с винтовкой ложился и вставал, Советы создавал. А сейчас… Да нет, не жалуюсь, что так вышло. Я никакой работы не гнушаюсь. А правда — она всегда глаза колет. Мой первый партбилет бандиты прострелили. Вот тут! — Сенавайтис задирает рубашку, выпячивает мохнатую грудь, помеченную рваным шрамом под левым соском. — Тут! На два сантиметра выше — и в сердце, можно сказать. В сорок девятом, пятого октября.

Смалюконис растерян; достав из внутреннего кармана пиджака белый платок, смахивает пот с лица, долго трет ладони; словно стесняясь наготы Сенавайтиса, отводит глаза, кусает губы.

— Ваше прошлое… былые заслуги, какими бы они ни были, еще не дают права.

Запнувшись, машет рукой — хватит, мол, — и, по-всегдашнему прямой и степенный, удаляется от фермы. Тракимас с минуту стоит, потом подбегает к Сенавайтису:

— Что ты наделал? Пень ты неотесанный!..

Когда Тракимас открывает дверь комнаты, мать спрашивает:

— А гость где?

Он устало подходит к круглому столу, на котором аккуратно расставлены большие и маленькие тарелки. Посреди красуется бутылка коньяка. Откупоривает. Потом садится на диван, откидывается на спинку.

В дверях, сложив высохшие руки, стоит мать. В чистом платье, с белым передником. Смотрит на сына и молчит.


Без семнадцати три, надо спешить, и Дайнюс, не дожидаясь, пока мачеха подаст мясо, сам берет из шкафчика; мелькает мысль: может, не стоило самому, еще подумает чего, а то брякнет словцо; да ладно, некогда ему, да и Зося… то есть мачеха, ни разу еще не попрекнула; зря он переживает…

— Ужас сколько работы на складе! — Отец, широко расставив локти на столе, дует на ложку. — Везут и везут, едва поспеваем через веялку пропускать.

В эти дни он редко обедает дома — трудно вырваться, — довольствуется бутербродами. И Дайнюс только вчера да сегодня пришел — сейчас по соседству работает, а так — не будешь ведь терять час-другой в такое вёдро.

— Добавочки, Зосяле, — просит отец.

— Мадонна, сколько раз тебе повторять! Иди кушать, все давно остыло! Хватит телевизор смотреть.

Из соседней комнаты доносится музыка, голоса; видно, идет фильм, от которого Мадонну трудней всего оторвать. Наконец, Зося уходит туда с тарелкой.

— Смотри, только не разлей! — слышно из соседней комнаты.

Отец неуклюже встает, долго скребет поварешкой в кастрюле. За последний год он крепко сдал, смотреть на него тяжело — до пенсии пять жатв (ведь в жатву самая для него работа), как и дотянет… Но только ли работа сгибает его в дугу, спутывает ноги?

Без пятнадцати. Но почему я не беру салата?

— После работы сразу домой приходи, — говорит мачеха. Конечно, не ему, Дайнюс даже головы не поворачивает.

— Почему? — Отец держит ложку на весу, на стол капает суп.

— К портнихе еду.

Ложка плюхается в тарелку.

— Опять?..

— Что — «опять»? На примерку.

— Я ничего не говорю, Зосяле. — Мокрые губы отца кривятся в улыбке. — Такую дорогу… за тридцать километров… и каждую неделю…

Мачеха резко оборачивается; обнаженные руки скрещены на пышной груди.

— А где прикажешь искать портниху? — спрашивает она спокойно, но в ее голосе звенит металл. — Или ты хочешь, чтоб я выглядела как из деревни?

В ушах Дайнюса звучат слова, которые она когда-то сказала… нет, которыми она смертельно подкосила три года назад отца. Может, она и раньше говорила это, откуда знать Дайнюсу, но если и говорила, то с глазу на глаз, а в тот раз ударила при Дайнюсе, при сыне. Неужто и сейчас посмеет повторить? Такими глазами смотрит на отца…

— Я — что, я — ничего… раз надо. — Отец кое-как выдавливает на лице улыбку.

«Сын мой, не осуждай меня — я решил жениться. Ты ее знаешь, Зося…» Дайнюс бросил письмо, хлопнул дверью кубрика и выбежал на палубу. Была темная ночь, штормило, а он стоял, уцепившись за обледенелый поручень, ловил открытым ртом холодный воздух и все равно задыхался.

Не пожаловал на свадьбу отца, хоть и получил телеграмму, не приехал на побывку; эти несколько дней пробродил по улицам Одессы, словно бездомный пес. Думал вообще не возвращаться после службы, но тяга родины пересилила; да и отца любил, соскучился по нему. Вернулся. Наслушался разговоров — и серьезных, и похабных шуток подвыпивших мужиков.

Дайнюс еще учился в школе, когда Зося стала работать в поселковом буфете. Веселое это было местечко. Если пьяного спрашивали: «Где был?», тот отвечал: «У Зоси». Мужья так и женам объясняли: «У Зоси опрокинул кружечку», «У Зоси соседа встретил», «У Зоси селедки достал». Все у Зоси да у Зоси. Когда умерла мать и Дайнюс уехал служить, отец зачастил в буфет. Брал бутылочку пива, долго тянул, украдкой поглядывал на Зосю. Иногда перекидывался с ней словом. А та со всеми ласковая была… В конце года нагрянула ревизия. Недостача — чуть ли не в три тысячи! Буфет закрыли, всех поклонников Зоси словно ветром сдуло. И вот однажды вечером, сказывают, пришел отец и, потоптавшись у двери, предложил: «Я расплачусь…» Нет, вначале он, наверно, обмолвился о беде, которая с ней стряслась, потом, пожалуй, намекнул, что она ему приглянулась, а он так одинок — трудно человеку одному. Зося слушала его, как родного отца, и молчала. А потом уж он, наверно, и предложил: «Я покрою эту недостачу, Зосяле». Может, еще что-то добавил, но Зося показала на дверь. Он ушел. Через два дня она явилась сама… И наверно, еще в тот самый день отец написал то письмо, ему, Дайнюсу.

И еще говорили… Когда родилась дочь, деревня, посчитав на пальцах месяцы и дни, решила: тоже недостача. Оно конечно, родятся и раньше сроку недоноски всякие. Но чтоб такая крупная семимесячная девочка, это уж увольте! Бабы, бывало, прямо в лицо удивятся: «И в кого эта девочка? Ни в отца, ни в мать…»

Зося нарекла дочку странным и святотатственным именем — Мадонна. Как бы плюнула этим именем всей деревне в лицо.

— Было там чего или нет, но твоя мачеха — молодец баба, старик может спать спокойно, — сказал как-то Варгала. А потом объяснил: они, мол, бились об заклад, изменяет Зося старику или нет. Нашлюнас на десять бутылок коньяка спорил — возьмет, мол, Зосю, и точка. А потом явился в механические мастерские с поцарапанной харей и сказал: «Вот жаба подколодная!..» — Любит старика, — убежденно сказал Варгала. — Такая мода нынче: до замужества гуляй, а вышла — завязала! Одним ключом отпирать.

Дайнюс старался не слушать.

А как-то, когда Зося собралась в город, отец упрекнул ее: мол, зачем носиться, сено в поле, другой раз съездишь… Зося выпятила грудь, подбоченилась и рубанула:

— Думаешь, раз купил меня за три тыщи, то и будешь держать на цепи?

Отец сгорбился и понурился, не выдержав Зосиного взгляда.

— Я тебя… из тюрьмы… вытащил, — пролепетал он.

— Из одной тюрьмы вытащил, да в другую посадил! Вот так!.. И заруби это на своем старом носу! Запомни раз и навсегда!

Дайнюс не сумел тогда заступиться за отца, сказать такое слово, чтобы Зосе стало стыдно. Он сам застыдился и бросился вон из избы.

И сейчас… и сейчас, наверно, у нее на кончике языка эти самые слова…

Без шести три… Опоздаю. Хотя тут недалеко, десять минут ходу.

— Езжай, Зосяле, — отец чуть не подавился куском; он виновато улыбается. — Сигареты поищи, если время будет. Тут «Примы» нету, а от других кашель душит.

Дайнюс выпивает стакан молока, встает. В соседней комнате перед зеркалом причесывается мачеха. Дайнюс нажимает на ручку двери.

— Мадонна пока у Марчюконисов побудет.

— Последний автобус… в десять приходит.

— Знаю! Да вряд ли успею. И суббота сегодня, в автобус не протолкнешься.

На дворе Дайнюс прислоняется спиной к углу дома; через рубашку чувствует, как нагрело солнце кирпичи. Деревца еще с кнутовище, тени не дают. Много лет пройдет, пока вырастут, и отец не дождется таких деревьев, как там, над озером… «Отец, — шепчет Дайнюс, — неужели ты слепой? Ты никогда не учил меня злу и сам не умел чинить зло другим, отец…»

Стучит вдалеке комбайн, и Дайнюс вздрагивает. Ровно три, а еще десять минут дороги… Надо спешить, надо… И все стоит напрягшись, ждет, когда же скрипнет дверь. Наконец-то… Медленно делает шаг-другой, подстраиваясь к отцу; вдвоем выходят на дорогу. Молчат. Отец с силой машет руками, несет отяжелевшее тело. Руки Дайнюса засунуты в карманы брюк, он на голову выше отца и в плечах шире. А может, просто отец сдал за последний год?

— Папа, — Дайнюс сглатывает слюну, — вам не тяжело на складе?

— Нет, мешки же не таскаем, механизация.

— Все равно… Пыль…

Отец машет рукой; смотрит на дорогу, но наверняка ничего не видит, перебирает ногами, словно загнанная кляча.

— Мне сюда, папа, — перескакивает канаву Дайнюс, — я спешу…

— Счастливо, сынок.

— Бывайте, папа…

Дайнюс бежит по жнивью.


После обеда Крейвенас отправился на лодке в лес, сгреб сено — сухое, сунь спичку, вспыхнет что порох, — сложил две высокие копны. Теперь может хоть до морозов стоять; слежится, усядет, а место высокое, не затопит осенью-то. Возвращаясь, увидел под дубом костер: полуголые парни варили уху, оглушительно гремел транзистор. Крейвенас подошел к ним, попросил потушить костер. Парни отнекивались, отпускали шуточки, и Марчюс погрозил, что сообщит леснику. Огонь залили водой, зато пустили транзистор на всю катушку, один из парней в диковинной шляпе с широкими полями истошно завопил какую-то песню.

Близился вечер, и Крейвенас растопил баньку. Зима или лето — через субботу он разводит в каменке огонь. Что может быть лучше, как погреться на полке́ да отхлестать себя березовым веником. Пускай молодые в озеро лезут, а для стариковских костей жгучий пар — самое что ни на есть лекарство. А сегодня вдобавок такой день… такой вечер.

В стоптанных башмаках на босу ногу, в чистой рубашке Марчюс плотно закрывает дверь баньки, чтоб не остыла, — вдруг жена вздумает попариться или сосед увидит, что курится дымок, и пожалует. Поворачивается лицом к озеру — безмятежному, розовому в лучах садящегося солнца, — смотрит на величавый лес за ним, глубоко втягивает в легкие чистый, душистый воздух, и на сердце становится легко и хорошо. Сует полотенце под мышку, берет мыло и — простоволосый, весь какой-то праздничный — медленно выходит на тропу.

Кто-то вроде мелькнул за кустами; Марчюс оглядывается — из ольшаника появляется старушонка. В одной руке — палочка, в другой — горшок, перевязанный веревочкой.

— Не Гарбаускене ли часом? — спрашивает Крейвенас, хотя и знает, что это она.

Старушонка ставит горшочек на тропу, заправляет седые пряди под платок, сгорбившись, смотрит на него; она в каком-то выцветшем балахоне, босая.

— Не здешний, наверно.

— Крейвенаса не узнаешь?

— А-а, Крейвенас! — радуется старушонка. — Близехонько еще вижу, ягод и то набрала вон сколько — богатый нынче год, — а издали человека не признаю.

— Старость не радость, ничего не попишешь. И так держишься молодцом, ты же меня старше…

— Да как сказать, Крейвенас, одногодки мы с тобой…

— Пускай, — уступает Марчюс.

— Одногодки, Крейвенас, одногодки!.. Как подумаешь, всего ничего осталось, а жить хорошо…

— Хорошо жить. Радио послушаешь, газету почитаешь — до всего тебе дело есть.

— До всего, Крейвенас, очень даже до всего. Вот я могла бы дома сидеть, ан нет. Наварю ягод, ребяткам будет.

— Приезжают? — спрашивает Марчюс и тут же смущается: зачем спрашивать, разве он не знает!

— Приезжают… — тихо говорит старушонка. — Да все некогда сыночкам-то. Большие люди они у меня, занятые. А навещают, грех жаловаться. Альбинукас вот был, помнится… и Юргутис…

Всем она так отвечает… Неужто она верит, что никто в деревне не знает правды? После смерти мужа Гарбаускене долго перебивалась одна, пока сыновья не уговорили ее продать дом. «Поживешь у нас, мама, зачем тебе маяться». Продала избу, амбар, большой сад, уехала в город. У Юргиса поселилась, у старшего. Ему и деньги дала на кооперативную квартиру. «И для тебя, мама, комната будет». Вселились, комнаты разделили, а матери… «Ну, зачем тебе, мама, отдельная, на диванчике переспишь». Жила, но сноха все кривилась — мол, неудобство-то какое, только грязь разводит. Позвал к себе Альбинас. Прописал ее. Они как раз ждали новую квартиру, говорили всем: матери комната нужна. Прошел год, въехали, и опять то же самое. Жена Альбинаса возьми и скажи: «Юргису ты все деньги сунула, мама, а вот пожить у него не хочешь…» Как мышь под метлой, просидела зиму, а прошлой весной вернулась к незамужней сестре в избенку, которая еще крепостное право видела. Сестра принять-то приняла, но и растрезвонила обо всем.

— А как же, Крейвенас, приезжают… Хорошо живут сыночки-то. Да и я, слава боженьке… Пенсию власти сами домой приносят, хорошие власти, дай им боженька здоровья. Еще ягодок да грибков наберу — много ли мне надо, вот бы только в глазах не потемнело, да чтоб ребяткам было хорошо.

Поднимает горшочек за перевязь, устало кивает головой.

— Побегу я, Крейвенас. Спасибо, что меня разглядел.

И семенит, отталкиваясь палочкой, в сторону ольшаника, откуда пришла.

— Гарбаускене, — голос Крейвенаса срывается, — не туда идешь, Гарбаускене…

Старушонка останавливается, водит головой, постукивая вокруг себя палочкой, и вздыхает:

— Вот, боженька ты мой…

Крейвенас провожает ее взглядом, поеживается. Свежо стало, да еще после бани…

У гумна снова смотрит на озеро, на алеющее вечернее небо, на далекий лес и будто видит в тумане избенку Антасе с заколоченными окнами, пустой вишенник, красные георгины у забора… И горшки на штакетинах… Почему жена сказала ему э т о?

— Отец!..

Покачнувшись, как от удара в спину, тащит к избе онемевшие ноги. Лучше бы не говорила. Ведь если не знать, можешь без конца удерживать все при себе, в мыслях. Думаешь: где-то теплится огонек, слабенький, гаснущий, но ты хоть издали можешь погреть у него озябшие руки.

— За смертью тебя посылать! — сердится жена. — Корову в хлев загонишь, подоена. Не тяни.

— Баня растоплена, — напоминает Марчюс.

— Есть у меня время!

Вешает на забор полотенце, кладет на столбик мыло; вспоминает: надо бы одеться; берет из сеней пиджак, сует ноги в галоши; солома в них теплая, видно, Петроне только что разулась. А жена у него неплохая, грех жаловаться. Ладят ведь, уже сколько лет ладят… Поначалу, правда, долго тыкала в глаза Антасе. Даже при людях пеняла. Марчюс молча забивался куда-нибудь; думал, это из-за него пропал Миндаугас. Потом жена притихла, успокоилась. Ему самому все это уже казалось сном; чем дальше, тем реже вспоминалось. А вот сегодня все ожило с мучительной ясностью. Когда жена сказала ему об э т о м, лицо у нее — заметил Марчюс — было точь-в-точь таким, как когда-то… И глаза, и голос… Он подумал: ни о чем она не забыла, оказывается. Да уж, не забывчивая у него жена…

— Отец!

Хлопают двери хлева, гремит железный засов. Марчюс вытирает изнавоженные галоши о траву у забора.

— Совсем уж, отец… — ворчит в дверях Петроне; она в новой юбке да желтой блузке в черный горошек. И в туфлях. — Куда бутылку засунул?

— В сенцах, за мешком.

— Нашел место.

Выстроившиеся по краям стола пустые тарелочки окружили кушанья: отварное мясо и копченое сало, окорок из магазина и сосиски, горка черного и белого хлеба; посредине огромным боровиком высится стеклянная ваза с пышками, посыпанными сахарным песком. Крейвенас робко оглядывается — растерянно, словно гость. У окна стоит Стяпонас, на краешек кровати присела Полина, к ее коленям прислонился Марюс. В углу — чемоданы, узлы.

— Сядем, что ли, — говорит Крейвенас и, расположившись в конце стола, ставит перед собой бутылку; повертев, поглядев на этикетку, срывает пробочку.

Стяпонас бросает кепку на чемодан, проводит рукой по длинным волосам. Его движения медленны и неуклюжи, словно онс мертельно устал.

— Стяпонас, ну…

— Сядем, — говорит Стяпонас и трогает жену за плечо: — Давай, Полина.

Марюса они сажают между собой. И один, и другая почему-то глубоко вздыхают, уставившись на стол. Вбегает жена, расставляет стаканы.

— Вроде длинный день, а бежишь, бежишь и не успеваешь, — говорит она. — Не сиди именинником, отец, разливай.

— Шаруне! — зовет мать, оборачиваясь на дверь. — Не забыла ли чего? Рюмку вот разбила, да мы с отцом из одной. Шаруне, живо!

Шаруне появляется на пороге — легкая и стройная, распущенные волосы падают на плечи, губы подкрашены, брови подведены.

— Мухоморами объелась? — корит мать. — Раз уж не приехал, то и не жди.

— Нужен он мне! — надувает губы Шаруне, пытается рассмеяться, но только страдальчески кривит рот.

Мать придвигает для дочки стул, но Шаруне садится на высокий табурет рядом с Полиной.

— Вот и в сборе, — торжественно начинает Крейвенас; сейчас он скажет красивую застольную речь, в эту минуту его слово особенно нужно детям. Бросив взгляд на пустующий стул, говорит: — Вацис… Вечно он занят по горло… — и замолкает, увидев, как перекосилось лицо у Стяпонаса. — Ну, выпьем! — Марчюс торопливо осушает свою рюмку. — Да пейте! — добавляет он, наливая жене.

Стяпонас выпивает до дна, Полина тоже поднимает свою рюмку.

— Чего ждешь? — Стяпонас заметил полную рюмку перед Шаруне.

— Не хочется.

— Понятно, это вам не коньячок с кофейком, — ехидничает Стяпонас. — Вы к нему привычные…

— Можно подумать, видел.

Шаруне назло ему выпивает, морщится, а Стяпонас медленно продолжает:

— Вацюкас-то хитрее всех. Не пьет, не курит. А если и выпьет, то с нужным человеком. Должно быть, подсчитал, сколько экономит на том, что не пьет… Или сколько пользы оттого, что выпьет.

Крейвенас налегает грудью на стол, тыкает вилкой в сало, никак не подцепит кусочек. И когда Стяпонас замолкает, накладывая себе еду, заводит свой разговор:

— Гарбаускене встретил. Собачья старость у бабы.

— Я тебе так скажу, отец: каких детей вырастишь, на таких и нарадуешься.

— А ты уж сразу, мать! — сердито говорит Марчюс.

Разве можно так судить? Он-то хорошо помнит детей Гарбаускасов, на его глазах выросли. Старший — одних лет с Миндаугасом, а младший родился, когда Стяпонас уже на карачках ползал. Миндаугаса нет, да и Стяпонас… Вацис… Видать, не только он в те годы говорил детям: «Дети, земля…» И Гарбаускас, видно, то же сказал. А хотели они одного — чтоб детям лучше жилось. Не знали, в какую сторону жизнь повернет. О, если бы знали!..

— Разлей, отец.

Стяпонас хохочет, — видно, все не выходит у него из головы Вацис. И, проглотив кусок, бросает:

— Иной человек вроде хорька: одна забота — о теплой да мягкой норе, а что вокруг воздух портит — и не подумает.

— Ну и сказал — ни раз, ни полтора, — морщится мать.

— Философ-самоучка! — пытается ужалить Шаруне в ответ на его насмешку.

— Не удивляйся, сестричка. Жизнь таким философиям научит, что слова сами из глотки прут, кулаком и то никто не заткнет.

— Видела, как вчера с Вацисом философствовал.

Стяпонас сипло хохочет.

— Ты вуз кончала, сестричка, вот и скажи мне: чего ради человек живет? — Стяпонас наклоняется к Шаруне, вглядывается в ее растерянное лицо. — Для того, чтоб брюхо набить? Чтоб все иметь? Чего не захоти — все под рукой… Или есть другой какой-нибудь смысл?

— Странно, — пожимает плечами Шаруне. — Не думала я об этом. Живу, и ладно. Приходится жить.

— И все, значит?

— Не знаю, Стяпонас.

— Человек двадцать лет блуждает где-то, его преследует страх, он боится всего, а главное — сам не знает, чего боится и почему. Так он живет двадцать лет, и, видно, есть у него какая-то цель…

Шаруне рассмеялась было, но передумала — очень уж серьезно говорит Стяпонас.

— О ком ты? Кто этот… человек?

— Кто? А если это твой брат?

— Ты? Почему — ты? Может, Вацис?

— Твой брат, Шаруне.

— Не морочь голову, Стяпонас, — мать не понимает его. — Окороку возьми, кушай… Полина!..

Стяпонас не слышит матери. Никого он не слышит и не видит, смотрит в окно, словно ищет ответ в вечерних далях.

— Какой смысл в такой жизни? Двадцать лет где-то скрываться. — Вдруг он встряхивается. — Выпьем!

Выпивают все, даже Шаруне на сей раз не увиливает. Мать потчует каждого, сама накладывает на тарелки, сетует, что не успела ничего вкуснее приготовить. Потом всплескивает руками — совсем про пиво забыла! Выбегает в сени и возвращается с тремя запотевшими бутылками.

— Отец…

У Крейвенаса нет открывалки, но Стяпонас мастерски сбивает крышки о край лавки.

В стаканах пенится пиво. Марчюс, отхлебнув, отставляет стакан. Не нравится ему «казенное». Когда-то сам варил, вот это было пиво! Выпил стакана три — слеза прошибает, такая крепость. Сейчас старики уже не варят, дети не умеют; помои бы пили, только бы побыстрей, только бы готовое…

— Отец…

Жена напоминает про бутылку, а сама следит, чтобы все закусывали, чтобы ничья тарелка не пустовала. И Полину не забывает, накладывает ей целую гору. Полина даже руками отмахивается — мол, не может больше. Шаруне давно уже вилку отложила. Нет, спасибо, сыта, на ночь наедаться вредно. После третьей рюмки она стала веселей и другие вроде приободрились, но всех сковывает какая-то тревога, связывают слова, которые так и не будут сказаны. Говорят-то о погоде, о нынешней засухе, о лодке Раулинайтиса, которая прошлой ночью пропала с озера… И снова. Пейте, кушайте, может, пышку?.. Помолчат и снова плетут, вяжут сеть из случайных слов. Этого не может открыть даже грубоватый хохот Стяпонаса. Крейвенас понимает, как тяжело Стяпонасу сейчас, в этот вечер. А ему, Марчюсу, легко? Пожалуй, даже тяжелее. Эта тяжесть приходит издалека, проникает сквозь напластования лет, из тех времен, когда он говорил своим детям: «Дети, не будет вам здесь житья. Сами видите. Уходите в город, ищите работу». Когда Стяпонас вернулся из армии, не чужой кто-нибудь, а он, отец, сказал: «Только не вздумай в колхозе увязнуть. На фабрику иди, на стройку…» Не он один говорил такое. И Гарбаускас, наверно, и Марчюконис. В те дни, бывало, прискачет на лошади председатель — это тот, чей каменный дом по сей день белеет в Крикштонисе, — набросит поводья на столбик ворот и давай махать кулаками: «Вот оно как, Крейвенас (или — Гарбаускас, Марчюконис…), детей — в город, а кто в колхозе работать будет? Кто, спрашиваю?» Покрикивал, а на деле — бил косой о камень, холодные искры брызгали, никого не зажигая. Крейвенас стиснул зубы, — а вот и не сдамся, не одолеешь меня! И говорил детям: «Уходите… Только не здесь…» С тяжелым сердцем столкнул детей с земли; так птица оперившихся птенцов выбрасывает из гнезда: летите и не оглядывайтесь на старое жилище — свое вейте, в своем птенцов высиживайте. Он, Марчюс, сам перекусил пуповину, связывавшую детей с землей: перекусить-то перекусил, а перевязать не сумел — по сей день она кровоточит.

Так наставлял детей старый Крейвенас. Целый год, чуть ли не каждый вечер твердил. И не то главное, пожалуй, что они подались в город, Марчюс понимает — и без его наставлений уехали бы. Но, вытолкав их из дома, не посеял ли он в своих детях семена перекати-поля? Отобрав у них из рук плуг и косу, не выбил ли одним махом из-под ноги з е м л ю?

— Ты помнишь, Стяпонас, что я сказал когда-то? — робко спрашивает Крейвенас. — Сказал, земля нас не прокормит. Ведь помнишь, а?

Стяпонас бросает взгляд на отца. Помнит ли? Да стоит ли сегодня об этом вспоминать? Кому от этого станет легче?

— Выпьем, отец.

— Уже тогда бога в помине не было, когда я это говорил, — Марчюс странно посмеивается. — Если б бог был, он бы мне язык скрутил…

— Перекрестись, отец! Совсем уж окосел. Не наливай ему, Стяпонас, довольно.

— Я знаю, что говорю! — Крейвенас, привстав, снимает с полки перевязанную белой ниткой метелку из ржаных колосьев и садится.

Почему-то в этот миг все за столом, затаив дыхание, слушают, как на ладони Марчюса Крейвенаса шуршат крупные колосья, ощетинившиеся золотистыми зернами.

— Хлеб, — говорит он голосом, каким произносят только святое слово. — Свежий хлеб…

Каждый год Марчюс, бывало, сорвет ржаные колосья и, вернувшись с поля, положит их на полочку в избе. «Достатка этому дому!» — говорил он, когда все, скосив рожь, садились за стол ужинать. «Достатка…» — первой отвечала жена. Теперь она молчит. И Стяпонас… Можно подумать, все забыли об этом обычае.

— Отец, ты же, кажется, нынче ржи не сеял, — язвительно бросает сын, и рука отца с метелкой колосьев грузно опускается на стол.

— Нашей деревни рожь, колхозная. Нас всех эта земля кормит… это поле…

Крейвенас замолкает, повернувшись боком ко всем, смотрит в открытое окно, вроде ищет что-то взглядом.

Закатное задымленное небо озарено багровыми сполохами, словно заревом пожара. Верхушки елей светятся зеленоватой желтизной. Озеро уже темное, мгла стелет на нем мягкую постель.

— Смотреть бы и смотреть… Красиво-то как, человек ты мой, — глубоко вздыхает Крейвенас и сдавленным голосом затягивает свою старинную песню:

Закачались ветви дуба…

Когда нас, парней…

Замолкает: перехватило дыхание.

— Споемте, дети, — обводит всех потеплевшим взглядом и снова, откинув седую голову, затягивает:

Закачались ветви дуба…

Тишина, голос Марчюса тоже затихает. Не та песня, некому подтянуть. Даже Стяпонас… А ведь как пел когда-то! Бывало, воскресным вечером возвращается Марчюс с сыновьями от озера, и Миндаугас красивым, чуть дрожащим голосом затягивает. Отец со Стяпонасом подпевают. Все замолкает вокруг, слушает песню. Идут они втроем — рослые, косая сажень в плечах, грудь колесом, — кажется, даже в избу на пригорке не войдут — не уместятся… И бабы в деревне говорят: «Лось сыновей своих вывел…» Ах, Стяпонас, почему ты уставился на лужицу пива на столе, почему кусаешь губы?

И тут неожиданно, словно вздох, раздается:

Ох, от реки, от бурной,

Почему, журавушка, улетаешь? —

тихим, ясным голосом спрашивает Полина. Вековая изба Крейвенасов превращается в слух. Много разных песен — и грустных и развеселых — слышала она, но такой еще не доводилось.

Ох, парень чернобровый,

Почему меня бросаешь?

В расширенных глазах ее отражается не лесное озеро — днепровские зори освещают их тоскливым светом далекого края. Полина вырывается из избы и летит в с в о й край, в детские дни над широкой рекой.

Ох, кинь перо, журавушка,

В Днепра холодные волны…

Стяпонас широко раскрывает рот, и Крейвенасу кажется — вот когда запоет его сын. Подтягивая жене. Но он только громко вздыхает.

Полина закрывает лицо уголком платка.

— Пышку бери, Стяпонас, — сдавленно говорит мать.

Шаруне отодвигает табурет.

— Как на похоронах!..

Нервно шагает по комнате, включив радио, находит далекую станцию, где гремит оркестр и завывают мужские голоса, перебирает в такт ногами, вроде танцует, отчего-то разражается смехом и тут же щелкает клавишей.

— Ну точь-в-точь… как на похоронах…

И выбегает на двор.

Марчюс Крейвенас не сводит глаз с мягких теплых вечерних теней за окном. Бормочет:

— Красиво у нас, говорю. Ты только посмотри, Стяпонас…


Усталый комбайн приползает под вековые тополя, попыхтев, громко вздыхает и, содрогнувшись всем своим громоздким корпусом, застывает. Пыльный, раскаленный, пахнущий смазкой, бензином и хлебом. К нему пристраивается еще один, потом подъезжает третий, четвертый… Стадо комбайнов готовится к короткому ночному отдыху.

Дайнюс не спешит спускаться наземь, сняв руки со штурвала, свешивает их и сидит крепко зажмурившись, а перед глазами все плывут колосья, мельтешит необъятное ржаное поле, падают валки соломы. И усталые руки, и разбитая спина, и одуревшая от напряжения голова чувствуют — закончился день!.. Еще один бесконечный день твоей жатвы миновал…

Председатель тут как тут: радуется, что парни поднажали, что комбайны шли как по ниточке, — мол, если все без сучка и задоринки, то завтра-послезавтра — на пшеницу! Варгала тычет пальцем в небо: скажите спасибо всем святым, что мочиться позабыли. Нашлюнас, погремев ключами, смачно ругается и открывает капот.

— Барахлит? — Тракимас хлопает его ладонью по спине.

— Никогда не можешь знать.

— Послушай-ка, Нашлюнас… — Председатель явно вспомнил о чем-то, но медлит, колеблется; Дайнюс не первый раз замечает за ним эту нерешительность, когда надо отчитать человека или сказать ему что-то неприятное. — Послушай-ка, Нашлюнас, где ты достал эту пружину?

Нашлюнас усердно копается в моторе, что-то бурчит под нос, кажется, насчет «жаб» да «змей».

— Слышишь, о чем спрашиваю?

— Какую еще пружину?

— Не придуривайся…

— Купил. А что?

— У кого купил-то?

Нашлюнас хохочет — лицо чумазое, одни зубы видны.

— Это уж мое дело!..

— Твое! А почему не наше с тобой!

— Мое!.. И не морочь мне голову, председатель!

Тракимас молча смотрит на замасленные пальцы комбайнера.

Дайнюс осматривает свою машину, проверяет глазами и руками все, что только поддается проверке при горячем двигателе.

— Послушай-ка, Нашлюнас, — голос Тракимаса теперь звенит как натянутая струна, — может, довелось слышать, кто комбайн в «Единстве» на запчасти разобрал?

— Не доводилось.

— А может… твоих рук дело?

— А ты видал, председатель?

— Да не смейся ты, я серьезно спрашиваю!

— Сказано — купил! И не цепляйся, председатель, ладно?

— Радуешься, что за руку не поймали?

— Да купил я! — со злостью кричит Нашлюнас — А если не нужна пружина, хоть сегодня продам. И четвертак верну!

Тракимас молчит. Ведь не скажешь: продавай… то, что нужно позарез, из рук не выпустишь, хоть и…

Едва ли сам Нашлюнас руку приложил, думает Дайнюс. На такое дело не пойдет. А вот что покупает краденое — знал; что ж, и председателю это ясно, как день.

— Смотри, а то поздно будет! — предупреждает Тракимас и торопливо уходит.

Подождав, пока председатель удалится, Варгала хихикает:

— И хитер же ты, как погляжу!

— У тебя учусь!

— У меня-то? — Варгала растерянно оглядывается и заходит за свой комбайн.

— Хотите, мужики, сказку? — Нашлюнас потирает руки, глазки у него блестят. — Хотите, а?

— Деткам прибереги, — хмыкает Варгала.

— Эта — для взрослых, лягушка драная! Сказку для взрослых слыхал, а?

— Ладно, давай.

— Так вот, чтоб вас жаба съела… Жил-был однажды товарищ Блат. Кто без него человек? Соску и то не купишь. Не говоря уж о туфлях, шифере или сволочных запчастях. Если ты с Блатом в ладах, он все для тебя достанет. И тут, гады зеленые, постановление — покончить с товарищем Блатом. Нельзя же дальше так, товарищи! Пора похоронить этот пережиток. Положили в гроб, крышкой накрыли. Заколотить надо. Да, заколотить… а гвоздей-то нету, чтоб вас змея драла!.. А где достанешь их без Блата? Делать нечего, отпустили его. Вот и здравствует товарищ Блат. По сей день всех выручает…

Нашлюнас заливается хохотом, ногами сучит от наслаждения.

— Чего не смеетесь, жабы рогатые?

— Грустно… — говорит Варгала, катая в пальцах сигарету.

— Грустно? Почему грустно?

— Что выпустили этого твоего Блата.

— Ха, ха, ха!

— Когда тебя в ящик сунут, уж не выпустят.

— Почему меня? Почему?

— Могли бы и меня, конечно… — смиренно соглашается Варгала.

Теперь уже смеется Дайнюс. Долго смеется, а потом горько задумывается: вот так, из-под полы, не раз и Дайнюс покупал разную мелочь, без которой с места не сдвинешься.

Удостоверившись, что комбайн завтра пойдет как часы, Дайнюс поворачивает домой. Отец успел вернуться со склада и молча бродит по двору, угрюмо поглядывая на дорогу. Мачехи еще нет: Дайнюс уверен — сегодня она не вернется. «Портнихи дома не застала, долго ждала», — скажет завтра. Не раз ведь уже отвечала так.

Дайнюс долго умывается, садится за ужин. Больно смотреть на отца, который, едва загудит вдали машина, кидается к окну и впивается взглядом в сгущающиеся сумерки.

— Папа!.. — вырывается у Дайнюса. Он должен… обязан что-то сказать. Но что он скажет? И отляжет ли от сердца у отца, если он скажет э т о?

— Ты меня? — поворачивается от окна отец.

Дайнюс отодвигает тарелку.

— Не хочется, — говорит он. — Не хочется есть. А ты почему не ужинаешь?

— На меня не смотри… Но ты хотел мне что-то сказать. Говори, Дайнюс.

Почему он сам просит?

Отец садится напротив него, зажимает меж колен сплетенные руки. Чтоб не задрожали?..

Взгляд Дайнюса блуждает по комнате, останавливается на этажерке. Учебники по механизации и агротехнике, книги о жизни Баха, Штрауса, Бетховена, труды о тракторах и комбайнах… Прочитанные от корки до корки и густо исчерканные книги, новенькие книги, ждущие осенних вечеров…

— Говори… Что ему сказать?

— Я осенью на заочное поступаю…

— Хорошо, Дайнюс. Пока молод… Мы это уже обговорили.

— А я и забыл… правда…

— Много раз толковали.

— Наверно…

— Ты будешь хорошим инженером. Только…

— Что, папа?

— Да нет, я знаю, сынок, ты все равно останешься здесь. — Отец взглядом изучает столешницу, потом поднимает серые глаза на Дайнюса; брови вздрагивают. — Запутался я в своей жизни-то. Но ты ведь не осудишь; мне так хотелось тепла… Семь лет твоя мать почти не вставала…

— Не надо, папа… — Дайнюс кусает пересохшие губы, мотает головой.

— Может, я не был добр к ней… — Не слушая Дайнюса, отец продолжает ровным сдавленным голосом: — Не спросился ее даже, когда в колхоз пошел. Предложили работать бухгалтером — не отказался. Смешно вспомнить, какая тогда была бухгалтерия. Да я и сам мало чего смыслил. Как-то утром нашел подметное письмо, за щеколдой было: «Будешь еще служить большевикам — аминь». Потом вторая записка… Мать со слезами просила: бросай все, уходи. Я молчал, стиснув зубы. Уйти с дороги? А кому ее уступить — дорогу-то? Кто пойдет по ней? Нет! Ты малышом был, не помнишь. Слава богу, что не помнишь. Как-то возвращаюсь вечером, а они в саду под деревьями ждут. Не знаю, как проморгали, что я портфельчик со всей бухгалтерией в крапиву швырнул. Наставили автоматы и хохочут: «Сведем-ка счеты, бухгалтер!» Швырнули мне лопату: копай себе могилу. Медленно ковыряю землю под яблоней — помнишь старую, антоновскую — да поглядываю искоса на троих вооруженных. Майский вечер, за садом да ольшаником блестит в озере вода. А сырая земля пахнет, а жить-то хочется… «Живей!» — ткнул один из них дулом в спину, а я как вдарю лопатой по рукам — и к озеру! Вжикнула пуля, обожгла плечо, они бежали за мной, гнались. Я кинулся с берега в озеро, нырнул, притаился в молодых тростниках. В деревне разлаялись собаки. Эти на берегу ругались, вопили, но тут захлопали выстрелы откуда-то со стороны, рядом кто-то вскрикнул, и я понял — народные защитники идут. Спасибо Сенавайтису, если б не он со своими ребятами… Когда вернулся, твоя мать лежала без сознания, а ты спал — тебе тогда шел пятый годик.

— Помню немножко, — негромко говорит Дайнюс.

— И даже после этого я не уступил им дорогу. А твоя мать все чахла да чахла, возил я ее по докторам, по больницам, и ничего. Не был я добр к ней, не спросился тогда. Но разве я мог иначе?

Прошлое родителей тяжелой глыбой наваливается на Дайнюса, и он не знает, что ему сказать. Отец-то ведь не для того говорит, чтоб выглядеть героем. Если б захотел, давно бы звонил во все колокола. И на мать тень не бросает — его самого гложет непонятная тоска: я не был добр… не был добр… А разве ты мог быть другим, отец? После бесконечной маминой болезни захотел выпрямиться, поднять голову и оглядеться, но… что-то ослепило тебя…

— Я никогда не говорил с тобой, сынок, о самом тяжком. Верил, что ты и без слов меня понимаешь.

— Я понимаю, папа…

— Но ты же хотел мне что-то сказать.

— Да, папа.

— Говори. Хотя я и сам знаю.

На улице взревывает машина, отец втягивает голову в плечи и превращается в слух.

— Пойду прогуляюсь, — говорит Дайнюс.

Комната пахнет побелкой. Койка, стул — вот и вся мебель. Временно, конечно, потом Дайнюс наведет у себя уют… Все уже продумано до мелочей, это будет приветливая и хорошая комната, дайте только срок. Мог бы хоть сейчас кое-что поделать, но… Отец смотрит в окно и ждет… Кого он ждет? Стоит ли ждать человека, который принесет в дом одно только угрюмство? Будет слоняться по комнатам, задрав нос, громыхать посудой — все валится из рук, передвигать мебель — не на месте стоит, криком звать дочку: «Мадонна!» До полуночи протаскается без дела, не давая никому уснуть, назавтра проваляется до полудня, а отец будет на цыпочках ходить по кухне, не зная, чем бы позавтракать. И снова на целый день: «Мадонна… Мадонна…» Когда отец вернется с работы, накинется на него: «Все люди как люди, только у нас ничего нету. Мадонна часики хочет…» Отец разведет руками: «Ну, раз надо…» Дайнюс усмехается. Он не вмешивается в их жизнь, в кои веки перебросится словом с мачехой; по сей день даже не знает, как ее величать: мамой — не поворачивается язык, а Зосей — тоже как-то неловко.

Почему он медлит, Дайнюс?

Переодевшись в чистое, выходит на улицу, топчется у ворот, не зная, куда податься. Словно чужой он здесь. От Дома культуры доносится музыка; Дайнюс вспоминает — кино. С ног валится от усталости, но ведь не заснет… Шаги отца, его тяжелые вздохи долго не дадут ему спать.

Фильм начался, но недавно, и Дайнюс, нашарив в кармане тридцать копеек, покупает билет. На экране бушует море, вспенившиеся волны швыряют корабль. В полумраке оглядывается — народу даже в последних рядах горстка… Да и кого сюда заманишь, когда кино можно дома по телевизору лежа смотреть. И Дайнюс редко заглядывает — показывают старье, а ведь в райцентре забежишь и видишь новинку. Вот только название не посмотрел и у билетерши не спросил. Оборачивается: за спиной развалился старик Марчюконис.

— Какая картина, дядя?

— Импортная.

— Название-то какое?

— Импортная, говорят!.. Не мешай, ягодка…

Шторм крепчает, волны швыряют корабль, в каютах мечутся люди, радист потерял связь с материком… Дайнюс был в девятом классе, когда показывали фильм о коварстве и любви (народу тогда набилось битком), а на сцену, прямо под экран, на котором целовалась парочка, вылезла из темноты корова и истошно замычала. Завопили дурными голосами бабы, бросились к двери; запищали перепуганные дети. Вспыхнул свет, а на сцене действительно стояла самая что ни на есть корова и мотала рогатой головой. В дверцу за экраном бросились два паренька… Шум, хохот, ругань! Сидевшие у двери мужики выбежали на двор и поймали озорников — Нашлюнаса да Симаса Раулинайтиса. Пошутить, видите ли, решили: нашли на клеверище корову Сянкуса, притащили и запихнули в дверцу. По пятнадцать суток схватили тогда, наверно, по сей день помнят… Вода захлестывает корабль, на палубе паника, радио не работает, а волны все выше… Не раз кидало Черное море их корабль, но… Дайнюс удивляется: почему в кино все какое-то ненастоящее — люди ведь не безумцы, которые в беде готовы друг другу глотку перегрызть…

Корабль тонет, люди исчезают в пучине… И вот к берегу на крохотной лодчонке приплывают двое мужчин и девушка. Оба неравнодушны к ней. Что же теперь будет? Поединок? На экране проплывает живописный остров — утесы, песчаный берег, деревья… И птичий щебет… Совсем как здесь — ранним утром над озером. Будь еще на этом острове ржаное поле… Колосья бегут, мелькают… безбрежное море колосьев…

Дайнюс вздрагивает, поднимает голову. Экран погас, в зале тоже темно, скрипят стулья, кто-то свистит в углу, кто-то кричит: «Давай узелок вяжи, раз пленка порвалась!»

Вспыхивает свет, освещая плакат на стене: «ПРИВЕТ ПЕРЕДОВИКАМ ЖАТВЫ!» Около плаката стоит Шаруне. Их глаза встречаются. Шаруне улыбается, Дайнюс поднимает руку, кивает.

— Только сейчас? — спрашивает, когда Шаруне опускается рядом.

— Только.

— Хорошо…

— Что — хорошо? — вспыхивают в наступившей темноте ее глаза, и Дайнюс не знает, что ответить; каждое слово слышит вокруг.

— Хорошо, — повторяет он, — что не торопилась. Не ахти что…

На экране снова колышется море, три «робинзона» строят шалаш. Белокурой девице хочется пить, а мужчины тянут жребий, кому пойти за пресной водой.

— Господи, какое старье… — Плечо Шаруне обжигает Дайнюса.

— Известное дело — столица.

— Не завидуй.

Дайнюс понимает, она хочет сказать: «Никто не виноват. Могли вместе кончить школу, потом вместе бы поступали…» Почему она об этом?..

— Я только новые картины смотрю, — шепчет Шаруне.

— Не мешайте, — ворчит за спиной Марчюконис — громко, на весь зал.

Шаруне оглядывается через плечо и презрительно фыркает:

— Да будет вам!..

Дайнюс не следит уже за мельканьем кадров, сидит, свесив голову, чувствует жаркие пальцы, которые сжимают его локоть. Зачем она сюда явилась? Чтоб себя показать, чтоб посмеяться над ним, над стариком Марчюконисом, над всеми? Смотрите, как они культуры набираются, пялятся на полуголую актрису да ржут, когда ее руки обвиваются вокруг шеи парня… Напрасно ты так думаешь, Шаруне… если ты правда так… Велика ли важность, что старики невпопад смеются и вздыхают, но ты попробуй потолковать с ними о мире, о далеких странах… Ведь скрутят тебя в бараний рог. Или со своим отцом поговори… Не разговариваешь, наверно, хотя он и твой отец.

— Восхищен? — острые ногти впиваются в локоть, и Дайнюс снова слышит неприкрытую насмешку.

— Глупость какая-то, — говорит он и, помолчав, добавляет: — Уйти, что ли…

— Поздравляю!

Шаруне встает и, отпустив локоть Дайнюса, идет к двери. Уверена, что я побегу за ней, думает Дайнюс. А я вот возьму и с места не стронусь. Скрипит дверь, за ней исчезает Шаруне, и Дайнюс, успев еще подумать, что картина неважная, да и вообще он не следит за экраном, вскакивает, бежит по проходу, задевая кого-то. Слышит, как хмыкает на весь зал Марчюконис.

На дворе ночь, но летние сумерки не густы, видно далеко. На дороге стоит Шаруне.

— Может, досмотреть хотел?

— Чепуха!

— Про любовь…

— Не смейся, Шаруне.

— Я немножко пьяная, — Шаруне утыкается в плечо Дайнюсу и тут же отступает. — Стяпонаса провожали. Не выдержала я: настроение, как на похоронах. — Она смеется звонко, с переливами.

— Тебе весело?

— Немножко пьяная…

— Что брат уезжает — все равно?

— Мне было десять, когда он дом бросил.

— И потому сейчас все равно?

— Думаешь, я могла что-то изменить?

— Нет, ты ничего не могла, — говорит Дайнюс таким тоном, что не поймешь, — соглашается он или осуждает ее.

— Стяпонас не первый… Много народу уезжает…

— Мне кажется, Шаруне, что такая беготня — все едино, с востока на запад или с запада на восток — просто-напросто попытка уйти от себя, от трудностей: зачем мне тут биться, уеду, и голова будет спокойна…

— Ты на все так смотришь… — протягивает Шаруне.

— Как я смотрю? С подозрением? Вот и неправда. Разве не самое важное — преодолеть эти трудности? И быть в ответе… за все…

— Ты говоришь как на комсомольском собрании когда-то. А может, меня давит эта ответственность, может, мне хочется все забыть?

— Ты все шутишь, Шаруне.

— Ну конечно. — Рассмеявшись, Шаруне разводит руками, словно обнимая кого-то невидимого в темноте, потом, растерявшись, съеживается.

Идут они черепашьим шагом, и Дайнюс знает — ни ему, ни Шаруне не хочется домой. Тихая ночь, дорожная пыль излучает пряное тепло, молчат кусты сирени, яблоньки. Кое-где из окон бьет свет; на дорогу ложатся черные кружева — тени заборов и деревьев.

Из открытых настежь окон избы Раулинайтиса доносятся зычные мужские голоса. И вдруг кто-то затягивает:

Все собаки лают,

Лапы поднимают…

Нестройные голоса разом подхватывают:

Только наша шавка — нет!

— Если б мне здесь пришлось, в поселке… — Шаруне качает головой.

— Летом лучше у озера, конечно.

— Никакого вида. И шум.

— Вырастут деревья, Шаруне…

Ой, Зузанна,

Скажем прямо —

Жизнь на диво хороша! —

тянут мужики песню, не щадя глоток.

— Тебе не жалко старый хутор?

Дайнюсу нелегко ответить прямо: нет, не жалко. Ведь не поверит Шаруне, да и он сам…

— Давай, пойдем т у д а, Шаруне.

— Пошли!

Шаруне еще раз говорит, что она «немножко пьяная», и они сворачивают на незаметный проселок, ведущий к озеру. У Дайнюса тоже закружилась голова — наверно, от свежего воздуха полей. Идти бы так и идти, чтоб никогда не кончалась эта дорожка, как в школьные годы. Ему хорошо чувствовать это, хотя он знает, что э т о самообман; Дайнюс не верит в чудеса: жизнь — это жизнь, и одну дорогу не пройдешь дважды. Но разве только она, Шаруне, пошла дорогой, а он остался торчать обомшелым верстовым столбом? Может, он тоже идет — другой дорогой, своей дорогой, ведь не всем дано тянуться гуськом.

— Здесь стояла наша изба, — Дайнюс рассказывает, как о седой старине. — Там был хлев, а напротив — гумно… Ты ведь помнишь, Шаруне?

— Твой отец тогда позвал нас с берега и сказал… Ты ушел с отцом в избу, а я осталась в лодке, долго еще сидела в ней.

Дайнюс находит руку Шаруне, крепко пожимает, благодарит ее за то, что не забыла тот день, что все помнит.

— Здесь старые липы росли, а тут сад. А груши какие вкусные! — вспоминает Шаруне.

— У дорожки в саду антоновка, отец под ней себе могилу копал… — У Дайнюса пересыхает в горле.

— А сейчас…

— Сейчас мелиорация прошла, клеверное поле.

— Тебе не жалко родной хутор?

— Деревья и там вырастут, сказал уже.

— Жалко тебе родные места, знаю, — твердо говорит Шаруне. — И будь человеком, не изображай героя.

Дайнюс стоит на клеверище: здесь росла береза, из которой отец по весне брал вкусный душистый сок. Мимо нее к озеру спускалась тропинка, — сколько раз он пробегал по ней… Жаль этих мест?.. А разве не было жалко расставаться с игрушками, хотя их у него, можно сказать, и не было. Хотелось побыстрей вырасти, боялся насмешек, мол, ребенок еще!.. Жалко и старый костюм выбросить — столько лет носил, на танцы в нем ходил, девушки брызгали на лацканы дешевыми духами. Но рукава обтрепались, ты из него вырос. Надо! Со многим приходится распрощаться, если решил жить лучше. Крестьянину ведь и курную избу когда-то покидать было жалко, но ведь не остался он в ней жить! И не в этом даже суть, Шаруне, не в этом. Раньше люди тоже любили все красивое и хорошее; им трудно жилось, они мыкали горе, но верили — станет лучше; не им, так их детям. И были тверды в своей вере, об этом даже песни сложили. И для полного счастья им не хватало только хлеба. А сейчас, ты послушай, Шаруне, человек сыт, одет, при деньгах, его уже не заботит завтрашний день. Уверен, что с голоду не умрет. И будущее детей не вызывает тревог. Человек машинами управляет. Я тоже могуч, за день убираю такое поле, какое вся деревня когда-то не могла скосить. Я сам, понимаешь? И все-таки недостает чего-то… Знаю: завтра сяду на машину помощнее, сделаю еще больше, бумажник станет еще толще… Поработал, погулял… Не один и не два сейчас так себе жизнь представляют. Ну, построю себе дом, куплю машину. Хорошо, а дальше что? Детям в городе кооперативную квартиру куплю… Ну, а дальше? Дальше-то что?.. Послушай, Шаруне, иногда я до такого додумываюсь, что хоть караул кричи. Может, я правда псих? Но ты не знаешь и никогда не узнаешь, что это такое, когда ты садишься на трактор и сметаешь цветущий сад Ты едешь, валишь яблони, и белым облаком взлетает яблоневый цвет. Или валишь облепленные яблоками деревья, давишь их гусеницами. Знаешь, что так надо! Людям за каждую яблоню заплачено сполна. Государство покрыло убыток. И все-таки! Послушай, Шаруне, я как подумаю… Может, потому мне хочется быть здесь в деревне, чтобы хранить красоту. Ты не смейся, я серьезно говорю.

— Ты добрый чудак, Дайнюс, — с восхищением говорит Шаруне и, положив руки ему на плечи, смотрит прямо в глаза — Ты совсем не такой, как другие…

— Как другие… колхозники?

— Как другие мужчины, я хотела…

— Спасибо, — горько бросает Дайнюс; в его голове все еще роятся мысли, мелькают вопросы…

Кто же продиктует ответ? Почему отец, проходя мимо хутора, от которого не осталось ни следа, останавливается и долго смотрит? «Здесь мы жили!» — как-то сказал Дайнюс, когда уже не было ни построек, ни деревьев; сказал торжественно и печально. Отец покачал головой и ответил: «Здесь мы маялись, сынок». Но весной, когда после ночных заморозков в лучах солнца задымились пашни, отец свернул к озеру и замедлил шаг, широко раскрыв рот, вдыхал запах чернозема А в конце июня ты увидел его у бескрайнего цветущего поля. «От этой красноты клевера душа болит», — сказал он и провел рукой по влажным глазам.

— Как-то в деревню забрел собиратель фольклора и спросил: «Где же песни о ржи-зимотерпице?» Я расхохотался: «Да там же, где косы с цепами». Он объяснил, что нельзя так вульгаризировать предмет. Может быть, я и неверно понимаю какие-то вещи, но мне хорошо… Нет, не так… Ведь я не только вижу, как все меняется, но и сам, своими руками…

Дайнюс снимает руки Шаруне со своих плеч, подходит к кромке воды и смотрит на затуманившееся озеро. Потом спрашивает тусклым голосом:

— Кто этот Ауримас, которому ты сегодня звонила?

Краешком глаза замечает, как у Шаруне вздрагивает подбородок. Очень уж странный у нее смешок.

— Домицеле доложила?

Дайнюс спохватывается: не стоило спрашивать, конечно. Какое у него право спрашивать?

— Да не отвечай ты, не надо.

— Почему, могу и сказать.

— Нет, нет…

— Всякое бывает, — говорит Шаруне, глядя на другой берег, с которого долетают радостный смех и крики. — Бывает — поверишь человеку, покажется он тебе необыкновенным, а проходит время и видишь — мыльный пузырь.

— Ты об этом… Ауримасе?

— Может, и о нем. А может, вообще. Ты не думай, что Ауримас такой… — Плечи Шаруне вздрагивают, кажется, она вот-вот заплачет. — Домицеле говорит лишнее. Хотя я… А мне-то что, руки у меня не связаны… — Шаруне даже руками разводит, пытается изобразить улыбку, но улыбка какая-то неживая и жалкая; Дайнюс видит, что Шаруне раздирает отчаяние.

— Там весело у них, — глухо говорит она. — И костер, и песни. Наверное, они не забивают себе голову всякими… этими…

Дайнюс поднимает руку, хочет обнять девушку за плечи, как когда-то, но крепко сжимает пальцы и стоит оцепенев: почему-то руки начинают дрожать, словно ему приказывали голой ладонью сжать раскаленный уголек.

— Да, голову себе не забивают… Как этот твой…

Шаруне, словно толкнули ее, отскакивает в сторону, делает несколько шагов по берегу, остановившись, смотрит на озеро или на тот берег, где высоко взлетают искры костра и под бренчанье гитары поет мужской голос. Сбрасывает белые босоножки, приподнимает платье и резким движением стягивает через голову. Швыряет на луг. Потом так же резко срывает с себя рубашку.

— Одежду можешь не стеречь, — в ярости говорит она.

— Шаруне…

Все так неожиданно для Дайнюса — словно на берегу вдруг появилась русалка, и он не знает, ей-богу, не знает, что сказать и что сделать.

Ноги Шаруне уже шлепают по воде, она все глубже и глубже уходит в воду.

— Шаруне! Что ты надумала?

— На тот берег поплыву, — не оборачиваясь, отвечает она. — Там веселее…

— Шаруне!

Ее загорелое тело тает в ночной тьме; плещет вода, блестят белые брызги.

Крякает дикая утка.

На том берегу мужской голос поет:

Любовь твою я унесу…

— Шаруне!

Дайнюс молниеносно сбрасывает одежду и кидается в озеро. Споткнувшись о камень, больно ушибает ногу, вскакивает и несется по мелководью.

— Шаруне!..

Шаруне плывет молча, она спокойно удаляется, и Дайнюс, нырнув, размашисто загребает руками. Дьявольски болит нога, но боль тут же проходит — скорей, скорей догнать ее…

— Шаруне, да что ты?.. — отфыркиваясь, говорит Дайнюс и левой рукой наконец касается плеча Шаруне. — Не дури, Шаруне… Ну, что ты? Давай назад, Шаруне.

— Я хочу туда… — как маленькая, твердит она. — Там весело… на том берегу…

Дайнюс берет Шаруне за руку и больше не отпускает. Шаруне не сопротивляется, и они плывут назад: решили искупаться, и все… Как раньше, хотя тогда они по ночам не купались, хватало и погожих дней.

Он выводит девушку на берег, не отпуская руки. И стоит на берегу, все не выпуская ее дрожащей руки.

— Какая ты еще глупенькая, Сорока…

Испугавшись, чтоб она снова не убежала, Дайнюс обнимает девушку за плечи и сжимает крепко, до боли.


Обычно Тракимас первым заикался об этом, но сегодня и в голову бы не пришло. За такой долгий день так доконают заботы, что к вечеру хочется только ноги вытянуть да голову на подушку положить. Хотя и заснуть не скоро удается — сотни раз перебираешь, что хорошо, а что плохо сделал.

После обеда его настиг телефонный звонок: пошли, председатель, а? Тракимас пошевелил лопатками, как бы сбрасывая тяжелую ношу с плеч, и ответил: пошли, директор, попытаем счастья!..

Какое там счастье — мужская забава да и только, но проветрить распухшую от мыслей голову полезно. Ведь напряжение при этой забаве такое, что убегаешь шут знает куда от будней и ждешь: вот-вот случится что-то нежданно-негаданно… Но сейчас, мысли чересчур взбудоражены, чтоб ты от них убежал. Внезапный визит Смалюкониса, обернувшийся такой глупостью, еще выйдет боком, конечно. Ох уж этот Сенавайтис!.. Порет невесть что. Скажут, примите меры, товарищ Тракимас… Четыре года назад, когда Смалюкониса еще не было в районе, эти слова сказал другой. Правда, тогда Сенавайтис еще бригадой командовал. Без спроса ворвался в контору, без приглашения сел за стол. Отдувается, зыркает на гостя и молчит.

— Что скажешь, бригадир? — спросил Тракимас.

— Может, и ничего, — пожал сутулыми плечами Сенавайтис. — Послушать хочу. — А вы говорите. Говорите! — властно повторил он, но, видно, понял, что не хватит терпения молчать, и добавил: — Могу и я поговорить, ладно… Хочу у тебя спросить, председатель. Как раз сейчас, когда и власть сидит. Только ты правду говори, председатель, хоть, может, и не с руки при этом, — он покосился на гостя из райцентра. — Скажи, чья это выдумка — укрупнение бригад? Говори как есть, председатель…

Тракимас рассмеялся:

— Жизнь этого требует.

— И все? И только-то!

— Могу шире объяснить, Сенавайтис. После укрупнения бригад производительнее можно будет использовать…

— Выкручиваешься. Ладно, можешь и не отвечать. Я и без тебя знаю.

Гость из райцентра покраснел, но сохранял спокойствие и достоинство. Он и не думал вмешиваться в беседу — ждал, чтобы председатель распорядился. Но Тракимас не спешил, он давно привык к выходкам Сенавайтиса.

— Сам знаю, что в бригадиры не гожусь. Самокритично говорю, председатель. Когда надо было в бандитов стрелять, Сенавайтис был в самый раз. А сейчас Сенавайтис — нуль.

— Не хватит ли, товарищ Сенавайтис? — вежливо прервал гость и постучал пальцами по столу.

— Это они… оттуда дали указание укрупнять бригады! Точно знаю!

— Но ведь это разумное указание. Районные власти должны заботиться о колхозах…

— Председатель, чего ты ластишься!

— Вы пьяны, товарищ Сенавайтис, — вежливо заметил гость. — И если вы немедленно не уйдете, я буду вынужден…

— Хо-хо-хо! — засмеялся Сенавайтис; поперхнувшись, сухо закашлял, долго сипел со слезами на глазах.

Гость из райцентра не стал долго ждать: набрал телефонный номер и, под кряхтенье Сенавайтиса, бесстрастно сказал в трубку:

— Товарищ начальник, пришлите людей в Букну. Пьяный гражданин ворвался в контору, буянит.

Положил трубку, и наступила тишина. Глаза Сенавайтиса остекленели, он словно лишился дара речи.

— Не стоило… — с трудом выговорил Тракимас.

— Вы, товарищ председатель, оправдываете мелкое хулиганство?

— Человек поговорить пришел…

Приехали два милиционера и увезли Сенавайтиса. Тракимас обзвонил всех, кого только мог, — ничто не помогло. Его самого отчитали: вот какие у тебя кадры, оказывается, где же воспитательная работа?

Сенавайтис десять дней подметал улицы, убирал рынок, а домой вернулся уже не бригадиром. Когда услышал эту новость, замолчал, уставившись в пол, потом загляделся в окно на зазеленевшее озимое поле.

На партсобрании никто не стал оправдывать Сенавайтиса. Все говорили пространно, все пытались вникнуть… Стычка с гостем из центра, в сущности, пустяк; главное — почему человек споткнулся. А когда поставили на голосование исключение Сенавайтиса из партии, никто не поднял руки. Тракимас тоже не поднял: почувствовал, как все так и впились в него глазами. Присланный из района инструктор сказал новую пылкую обвинительную речь, но Тракимас отразил ее в двух словах: «Мы хорошо знаем Сенавайтиса, знаем, с кем он…» Конечно, Тракимаса не погладили за это по головке, на бюро пропесочили как следует. А через полгода Сенавайтис как-то признался ему:

— Знаешь, председатель, что тебе скажу: шел тогда на собрание с веревкой в кармане.

— Дурень! — вскричал Тракимас. — Последний ты дурень, Сенавайтис!

Ершист этот Сенавайтис. Вечно недоволен, обиженного корчит. Не раз уже Тракимас ему прямо в лицо говорил: «На себя хоть раз посмотри, Юргис. На себя! Увяз в тине, обомшел, плесенью порос… И потому с места не стронешься, что вечно желчью плюешься… Твои приятели, с которыми ты бандитов бил, сейчас и председателями колхозов стали, и на партийной работе… Почему ты на них не равняешься?» Выслушает Сенавайтис, мучительно насупит брови: «Ты не думай, что я такой… ни бе ни ме… Знаю, желали мне добра, протянули руку, а я, дурак, оттолкнул… Было дело, спорить не стану… Бывает, последними словами себя кляну, а потом опять… Мне только вкалывать, а не говорить…» Видно, и концы отдаст, не переставая бичевать тех, что «пробрались на теплые местечки», но пока хоть на рожон не лез. А вот сегодня заварил кашу — полный котел, всем хватит. Смалюконис не спустит, придется расхлебывать. Промолчал, правда, но в районе заговорит. И если еще тот инструктор скажет, что это, так сказать, старая отрыжка… Эх ты, Сенавайтис, Юргис Сенавайтис, дальше своего носа не видишь, а правду ищешь.

С ружьем на плече Тракимас зашел было к Сенавайтису, да передумал: не стоит, сгоряча шут знает что наговоришь. «Вооружился, председатель, как я когда-то, — захихикает тот, конечно. — Но не кабанов мы тогда у леса подстерегали!..»

У Сенавайтиса что ни слово, то «тогда», и не подумает он, что сейчас не послевоенные годы… и что сейчас, пожалуй, ничуть не легче, чем в то время, когда четко можно было различать цвета: тут черное, а тут белое; по врагу — огонь, и никаких разговоров. Другое сейчас время, безмолвные схватки — без выстрелов, без крови. Да и цвета — не два… А ты, Сенавайтис, все еще с этой старой меркой — черно-белое — ко всем приступаешь. Крепко ты постарел, дружище…

Дружище… Горько усмехается, невольно повторив присказку Смалюкониса, и потирает рукой глаза: семеро кабанов могли мимо пробежать, а он бы не заметил.

Вечерняя заря пригасла, посерела как-то. Небо низко, на нем мигают редкие звезды — края задернуты туманом, поднимающимся над лугами. Деревня выключила радиоприемники, телевизоры и заснула; только над озером отдыхающие еще поют о любви, о дальних странах и путешествиях. Укромный уголок каждое лето притягивает все больше народу. Красиво у нас, мало таких мест, Смалюконис знал, что выбирал…

Тракимас ерзает в развилине толстой ивы, устраивается удобнее, с двустволкой на коленях вглядывается в чащу. Неужели так ни один и не вылезет на мушку? Ячменное поле манит кабанов, ужас как испакостили кусок, что ближе к лесу. Другие охотники тоже расположились неподалеку, ждут. Часа два уже караулят, и ничего. А ведь, бывает, и… Тракимас вспоминает охотничьи истории, усмехается. Всякая небыль случается; расскажешь кому — не поверит. Рыбаки да охотники — известные вруны… Да вряд ли… Когда дома сидишь — скука, а дай только выйти в поле… У кого из мужчин теперь ружья нет?.. Рассказывают, Сенавайтис тоже как-то выбрался на охоту. Уговорили мужики — бывший народный защитник, покажи, как стреляешь. Пульнул в косулю, ранил. Та падает и встает, кровь струей хлещет на белый снег. «Добей!» — говорят Сенавайтису, а тот мнется, то поднимет ружье, то опустит. Глаза полны слез, как у ребенка. Добить косулю добил, а на охоту больше не пошел. Посмеялись мужики и оставили его в покое. Чудной человек, не поймешь его. И с чего это он сегодня распетушился? Смалюконис не забудет… Он ничего не забывает. Про баню когда еще говорил, вроде между прочим обмолвился, а ведь не забыл, все слово в слово сегодня повторил.

Нет, шиш вам будет баня! Тракимас стискивает в руках ружье. И тут же пальцы разжимаются, глаза закрываются сами. Скажет Смалюконис: «Давайте посмотрим, откуда, он взялся такой, что раньше поделывал?» Ну, пускай их смотрят, пускай копаются в моем прошлом сколько им угодно! Что они там найдут? Я могу спать спокойно… И все-таки… может, ты сам себя не знаешь, может, есть там такое, о чем тебе и не снилось все эти двадцать лет? Докопается, вызовет тебя и спросит: «Вот оно как, Тракимас, ты бандитским связным был?» Эка важность, что тебе тогда было пятнадцать и ты, ни о чем не догадываясь, чистосердечно помог Миндаугасу Крейвенасу, этому молодому лесничему. Ты ведь и сейчас не знаешь, в чем ему помог и кем он был на самом деле, но все равно могут тебе сказать: «Крейвенас был бандитом, а ты — его связным…»

И лезет же в голову всякая чушь… Никогда со мной такого не бывало Я ведь все напрочь забыл. С шестнадцати лет в комсомоле… Что ж, ты уже тогда обманул товарищей, скрыв от них свои связи… А что я мог им сказать? Никто ничего не знал тогда о Миндаугасе Крейвенасе… А может, ты боялся рот раскрыть, хотел побыстрее это свое пятно — если это пятно, конечно, — замалевать. А потом постарался все забыть и забыл. А в колхозе фамилия старика Крейвенаса тебе часто напоминала об э т о м, но ты отгонял неугодные мысли и не щадил хутор у озера. А может, была причина для гнева? Не осуждай себя напрасно, Тракимас, Крейвенас сам был виноват, он ведь часто дразнил тебя. Помнишь, как ты в первый же год заглянул на хутор Крейвенасов? Ты уже знал кое-что о его обитателях, у бригадира выспросил.

— Как поживаешь, хозяин? — бодро спросил ты, пожимая тугую, словно древесная губка, ладонь Крейвенаса.

— Бьюсь как рыба об лед. — Глаза Крейвенаса неприязненно смотрели на тебя.

— Отделился ты от всех, Крейвенас, отгородился…

— Если хочешь о колхозе потолковать, председатель, то вот жена — колхозница. А я — свободен! — Марчюс гордо произнес это «свободен», даже голову вскинул и руками развел.

— Ну просто орел из тебя, Крейвенас, — посмеялся ты. — Хлоп, хлоп, и полетел. Только ногами в землю врос.

— В землю своего хутора, председатель.

— И я на твоей земле стою.

— Кто на хутор ко мне пришел, тот и гость.

— Не очень-то радушно меня встречаешь, Крейвенас.

Крейвенас огляделся, подозвал жену от хлева:

— Иди, мать, сала нарежь, бутылку поставь… Твоя новая власть пожаловала.

— Не надо так, Крейвенас, — незлобиво сказал ты, ничуть не обидевшись. — Я пришел с тобой потолковать, как с честным человеком…

— С каких это пор я честным стал? — оборвал его Крейвенас.

— Не знаю, как ты с прежними председателями ладил. Мне до этого дела нет. Давай начнем все сначала, Крейвенас. Жена в колхозе работает, а ты — невесть где… Почему? Почему не можете оба, дружно?..

— А за трудодни красивыми словами платить будешь, председатель?

— Не веришь, значит, Крейвенас?

— Теперь уж так, человек ты мой, что у тебя в кармане, в то и верь…

Крейвенас был несгибаем, на каждое твое слово отвечал колкостью.

Разрывался ты в эти дни, бился о толстый лед кулаками и головой, от всех требовал одного — работы! Никаких поблажек ни себе, ни другим не давал. Пускай все видят, что делаешь ты, а ты должен видеть, что делают другие. Тогда, в первый же год здесь, ты встретился с Крейвенасом и во второй раз, у озера. Тот нес выловленных щук… Надо было не заметить, пройти мимо? Ты был крут со всеми, а тем более с человеком, который живет на колхозной земле и на колхоз плюет. Ты подумал: да, Миндаугас Крейвенас не с луны свалился таким… А каким он все-таки был? Ты разве знаешь?

Конечно, от усталости такие мысли. Каждый день на ногах, хлопот полон рот, да и дома… Пусто дома и холодно, не тянет туда, идешь как в гости… Да ладно, от усталости шут знает что померещится… Чертовщина какая-то… Придется дома таблетку на сон принять, мама найдет…

На опушке вроде бы шевельнулись кусты, затрещали сухие веточки. Тракимас вздрагивает, мысли разбегаются. Осторожно поднимает двустволку и, затаив дыхание, прислушивается. Глаза устали, руки онемели. Наверно, померещилось, думает, и тут же расслабляются напружинившиеся мышцы, мерно начинает биться сердце.

В ночной тишине звенит музыка кузнечиков, ветерок шелестит в вершине ивы.

Домой пора, думает Тракимас, уже пожалев, что пошел на охоту: повалялся бы всласть в постели, ведь завтра-то не выходной. Ах, да, он же собирался проветрить голову. Где уж там… С колхозными делами и то справиться легче, чем со своими мыслями.

Неподалеку гремит выстрел, Тракимас вздрагивает. Наконец-то! Еще выстрел, и крик:

— Ребята, взял!

Тракимас не прыгает наземь, не бежит к добыче. В странном оцепенении сидит он, прислонясь спиной к стволу, и тупо смотрит в серый сумрак.

— Председатель! — зовет его директор школы.


Не кузнечики звенят, не комарики хоровод ведут, не лес тихо дышит. Это угасает эхо дня. Исподволь слабеет оно, убывает, опадает с каплями росы. Но летняя ночь коротка, не успеет день сомкнуть глаз, как снова разбудят его взмывший над деревней жаворонок и мотоцикл парня, отвезшего домой девушку.

Дни не знают устали, тяжелое бремя несут, не откладывая ни на миг, а ты вот идешь и шатаешься, двустволка давит на плечо, ноги налились свинцом, словно глину месишь. Отдохнуть бы! Хоть с часок, хоть с два. А может, упасть на луговину за огородом, положить голову на локоть и заснуть. Сладким сном. Но Сянкувене поведет поутру на выгон теленка, увидит тебя, и пойдет гулять по деревне: председатель пьяный валяется, до дома дотащиться не смог… Толки, пересуды… Всегда их хватало… А что еще делать бабенкам-то — языки бы отсохли без применения. Не все равно тебе, ох, не все равно, что болтают в деревне, — нет хуже, когда приходится свои поступки скрывать от людей.

— Слушайтесь папы, слушайтесь папы… — вполголоса напевает Тракимас и, рассмеявшись, проводит жаркой ладонью по росистой листве вишенок.

— Вы такой веселый, председатель… Словно головой о притолоку!..

— Напугала? Хоть ружье не снимайте, — слышен смех, правда какой-то сдавленный.

— Как ты тут, Регина?

— Да так… Гуляла… Слышу — идете…

— Издали узнала?

Мягкие брызги смеха как бы обволакивают Тракимаса, и он не может стряхнуть странное оцепенение.

— Где же добыча? — Регина подходит вплотную, трогает рукой ружье и пробегает пальцами по рукаву Тракимаса — с плеча вниз, вниз. — Не застрелили?

Тракимасу бы сказать: «Спокойной ночи!» и уйти — так было бы лучше, он это знает, но почему-то забывает и сон и гнетущую усталость.

— Смех да и только, — оживленно говорит он. — Бабахнул директор и как закричит: «Взял!» Мы сбежались, а кабана и след простыл. Умора…

— А вы? — задыхаясь, шепчет Регина. Ей уже не смешно, она больше не смеется.

— Что… я?

— Вы никого не убили?

— Даже не выстрелил.

— Какой из вас охотник!

Ее пальцы теперь медленно взбираются по рукаву, грудью она теснит Тракимаса. Сбрось-ка ты пиджак, пень неотесанный, расстели под вишенкой и позови присесть. Какая красивая ночь, скажи. Потом запрокинь голову. Давай звезды посчитаем, скажи. А потом? Неужели ты слеп, ничего не видишь. Нет, нет… А вдруг она взаправду?.. Не первый день видишь, какими глазами она на тебя смотрит, как следит за каждым твоим движением, ловит каждое слово. Сам ты ведь тоже охотно с ней болтаешь, шутишь, тебе хорошо с ней… Она же тебя… Глупости! Какой может быть разговор о любви, когда самый близкий человек предал его. Глупости. Бери, что само идет в руки. Протяни руку и хватай. Сорви яблоко, давно уже созрело. Не ты, так другой надкусит. Бери…

Жесткие руки Тракимаса сжимают плечи девушки; она трепещет, словно пойманная птица в горсти.

— Регина, ты ждала… меня?

Зазвенели колокольчики смеха, словно по земле покатились.

— Солнце ждала.

— Регина, ты ни о чем не думаешь, — глупо выпаливает он, конечно, глупо: мужчине не положено говорить так; глаза смотрят над головой девушки; мир летит куда-то стремглав.

— А ты? — она говорит «ты», и Тракимас думает: «Все вскачь!.. Куда она спешит?..»

— Ты же знаешь, что я…

— Председатель, да? — усмехается Регина. — Хочу, чтоб ты хоть раз в жизни забыл о своем положении.

— Это нетрудно, Регина, спору нет… Но ты хоть задумалась?..

Снова эти колокольчики.

— Ты такой рассудительный, страшно…

Снова смех. Но это уже не колокольчики; слух режет звон бьющегося стекла.

— Иногда женщины не зря от таких рассудительных…

Снова смех.

— Что ты сказала, Регина? — наконец-то доходит до него.

— В шутку я… Тебя никто не обвиняет…

— А кого же винят, Регина? Кого винят?

— Да в шутку я… Разве не знаете…

— Кого же винят?

— Которая бросила, ту и винят… Она не стоит вас… тебя…

Пальцы Тракимаса разжимаются, руки опускаются, и он говорит:

— Пойдем по домам, Регина. — Он едва справляется с дрожью в голосе. — По домам пора…

Делает шаг назад, потом — в сторону.

— А может, я заблудилась, не знаю, где мой дом, — часто дышит Регина.

— Рассветет, и найдешь.

Огибает ее, словно камень на тропе, чувствуя спиной ее презрительно-растерянный взгляд. Да, того, кто отталкивает протянутые женские руки, мужчиной не назовешь.

— Кто же вас дома ждет? — догоняют его колокольчики смеха — пронзительные, колючие. — Думаете, о н а вернулась?..

Тракимас поворачивается к фигуре, белеющей во тьме у вишенника:

— Это мать моих детей, и ты не говори так, Регина…

— Мать…

— Не говори! — криком прерывает он ее. — Моя жена не тряпка на дороге, которую каждый волен ногой пинать. Молчи!..

Ночь тиха, далеко слышен крик, но он остается без ответа.

Спешит Тракимас, подгоняет себя, бежит, не оборачиваясь. Лишь у дома замедляет шаг. Каждый раз, возвращаясь с работы, хозяйским взглядом окидывает деревню — старые и новые дома, забетонированные фундаменты, возведенные стены… Так и сейчас окидывает он взглядом погруженные в летнюю ночь росистые огороды и сады, колкое жнивье и золото яровых, утыканные фонарями постройки ферм на пригорке… Всегда поздним вечером он бросал взгляд на деревню… Но куда сейчас подевался душевный трепет от того, что во всем этом есть и частица тебя? Почему сейчас ты смотришь с равнодушием, словно по обязанности? А может, просто… боишься перешагнуть порог своего дома? Кто ждет тебя?..

Бесшумно открывает дверь, бесшумно закрывает, чтоб никого не разбудить. Все спят глубоким сном; скоро начнет светать. Вешает на стену ружье, снимает патронташ и осторожно кладет на тумбочку. Садится на край белой постели. Надо снять башмаки, раздеться и растянуться наконец. «Надо… надо…» — повторяет он эти слова, но смысла вроде не улавливает. Долго сидит, облокотившись на колени, свесив голову.

Негромко скрипит дверь, в проеме появляется хрупкая фигурка младшего сына. Она сиротливо застывает, и Тракимас не может сказать ни слова — у него перехватывает горло.

— Тсс… — вытянув шею, шипит, словно гусенок, Генюс, — бабушка спит.

Руки сами хватают ребенка, сжимают в объятиях, садят на колени. Шершавая ладонь проводит по лохматой головке, по жарким плечам.

— Я не спал, папа.

В горле стоит комок.

— Ты так не жми меня, больно…

Тракимас кладет ребенка в постель и говорит:

— Сейчас…

Сбрасывает одежду, забирается под одеяло.

— Папа…

— Что скажешь, сынок?

Генюс молчит, уткнувшись носом в плечо отца.

— Папа…

— Я слушаю.

— Как мужчина мужчине тебе скажу, ладно?

Снова что-то стискивает горло.

— Ладно, папа? Как мужчина мужчине…

— Говори, Генюкас. Только лежи, лежи.

— Нет, я сидя, — говорит мальчик. — Папа, Марчюконис приходил.

— Зачем он приходил?

— Папа, он говорил — ты стекла откупишь.

Тракимас уже и забыл об этих парниковых рамах.

— Это ничего, сынок. Купим и отдадим ему. Оба съездим и купим. И ты скажешь ему: я больше никогда…

— Но, папа…

— Что же еще?

— Только я тебе как мужчина мужчине.

— Ну, говори, будь мужчиной.

Генюс наклоняется к уху отца и шепчет — чтоб только бабушка не расслышала:

— Папа, пока Марчюконис бабушке на нас ябедничал, я сбегал к роднику, где у них бачок с молоком, и… и…

— И что же ты сделал?

— И… и в молоко напикал…

Тракимас тоже садится, он не знает — смеяться ему или плакать.

— Я тебе как мужчина мужчине, папа…

Генюс шмыгает носом — вот-вот разревется. Столько не спал, ждал, пока отец вернется, доверил ему секрет… как мужчина мужчине, и вдруг…

— Па-а… па-а-па… — Утыкается отцу в грудь, пищит жалобно и тоненько, словно мышонок в капкане.

— Не плачь, сынок, я же тебя не ругаю. И бабушке не скажу. А Роландас знает? Ему я тоже не скажу.

Генюс, натянув на голову одеяло, дрожит, попискивает, видно, держится из последних сил, но все-таки начинает плакать.

— Не надо, — утешает Тракимас сына, — давай лучше спать! Давай заснем. Завтра поговорим. Завтра…

Всхлипнув, сын замолкает. Близость отца успокаивает Генюса, сильная и добрая рука убережет его от всех напастей.

За окном струится летняя ночь.


Рука сталкивает одеяло — словно камень скатывает, и лежит бессильная, вялая, откинутая далеко. Грудь вздымается с трудом, рот ловит спертый воздух, можно подумать, печку натопили — духотища такая, что лицо, руки, все тело будто тиной облипает. Выйти бы в ночь да растянуться на росистой траве в саду и глядеть на звезды. Как давным-давно… Неизвестно, что за хворь это была — такая чесотка на него напала, что до крови раздирал подмышки, живот, пах, глаз не мог сомкнуть. Ничто не помогало — ни вонючее собачье сало, ни какая-то желтая мазь, что мать привезла из города. Как-то, не в силах терпеть, вылез в окно, лег нагишом на траву, и прохладная роса мгновенно погасила огонь. Это было чудом летней ночи, и ты поверил в него, но за деревней захлопали выстрелы, загнали в избу, и ты снова не мог заснуть…

Пальцы сжимаются, шершавый кулак поднимается, застывает в воздухе и, опустившись на разгоряченный лоб, до боли трет его.

— Поля…

Даже голос теряется в этой духотище; вряд ли Полина услышала Она примостилась на краю раскладушки — всегда так лежит, пока Марюс не заснет, а часто и сама засыпает. Ребенок-то спит без задних ног, умаялся за день. Хорошо в таком возрасте. Вспомнит ли он, когда вырастет, дом над озером? Будет ли рассказывать о дедушке с бабушкой?

— Полина… Спишь?

Скрипит раскладушка, но ответа нет.

На кухне шаркающей походкой бродит мать. Тяжело вздыхает, бормочет что-то; хлопает дверцей буфета, передвигает стул. Она ложится последней, — всегда находит для себя неотложное дело. Ведь никто о доме не подумает, говорит. На ногах да на ногах. Отец давно уже ушел на гумно; тоже вряд ли заснул. Грызет старика беспокойство, прошлое перед глазами стоит. Ведь неспроста сегодня обмолвился: помнишь, как я сказал, что земля нас не прокормит? Я-то помню… Как я тащил фанерный чемодан, а ты проводил меня полем до дороги и развел руками: «Так я пошел…» Мы стояли на дороге, смотрели на раскисшие осенние поля с гниющими в прокосах яровыми, на низкое мутное небо и не знали, о чем говорить. «Там иначе будет», — наконец сказал ты, и я с пустым фанерным чемоданом зашлепал по грязи вдаль, в неведомое т а м. Поначалу мучила вина: вот покидаю родной кров, отрекаюсь от всего, что у меня было, беру в руки посох бездомного странника, но это чувство скоро прошло — передо мной открылся огромный и малознакомый мир. Казалось, т а м другая жизнь, т а м все вообще иное. Не был щенком, а все равно верил, что т а м — начало м о е г о п у т и. Конечно, сейчас могу сказать — весь мир обошел, и не в поисках жареных голубей, которые бы сами в рот залетали. Что же я обрел? Наверное, много. Что утратил? Видно, тоже немало. Но если взвесить все да как следует измерить…

Скрипит сенная дверь. Шаги матери за окном; они удаляются через палисадник к хлеву. Не ляжет ведь, не убедившись, что все двери закрыты, что все лежит на месте, что никто не хозяйничает в саду или в огороде. Постоит посреди двора, прислушается к ночи, бросит неспокойный взгляд на тот берег, откуда доносятся развеселые крики парней. Хорошо, что Шаруне не там, подумает, наверно. Но где Шаруне? Убежала куда-то — и как в воду. Стяпонас знает свою мать, он догадывается, что она будет делать, что думать, ему понятна мамина бессонница, которая сопровождает ее всю жизнь.

— Полина…

Полина перебрасывает платье через спинку стула и в белой рубашке забирается под одеяло.

— Спала, Полина?

— Нет.

— И я не могу.

Жесткая рука ложится на женину грудь, пальцы сжимают словно клещи.

— Больно, — Полина отталкивает руку, но та настойчиво защищает свое право — обнимает, скользит по нейлоновой рубашке.

Стяпонаса бросает в жар, это разгоряченное тело он хочет сжать в объятиях, до боли стиснуть сильными руками; хочет слиться с ним и хоть на короткий миг забыть весь мир и самого себя А может, хочет заглушить мучительной нечуткостью свою горечь и досаду…

— Полюша…

Сопротивление жены еще пуще распаляет Стяпонаса, он обнимает ее, привлекает к себе, осыпает поцелуями лицо, глаза, волосы…

— Я тебе скажу… Я же тебе еще не говорила…

Железная хватка слабеет, даже тело обмякает от этого необычного голоса, и Стяпонас ждет чего-то, перестав дышать.

Звенит ночная тишина, по двору приближаются мягкие шаги; хлопает, закрываясь, сенная дверь.

— Что ты хотела мне сказать?

Облокотившись, подняв голову, Стяпонас смотрит на лицо жены… В темноте не видно глаз, но он знает — она смотрит на него, и глаза у нее расширенные, огромные.

— Чего молчишь? — Он больно стискивает обнаженное плечо жены.

Пальцы Полины касаются его лица, осторожно и ласково проводят по колючей щеке.

— Сейчас уже вторая неделя…

Он слушает ее голос, такой спокойный, приглушенный; слушает рассеянно, будто она говорит о том, что Марюс вырос из штанишек.

— Поначалу думала — ничего. А сегодня под вечер тошнить стало. И груди вон какие, набухли, потрогай… Покалывает…

Стяпонас валится на спину, голова погружается в жаркую подушку, и ему кажется, что он плывет в молочном тумане: вместе с кроватью плывет, со всей избой.

— Что теперь будет, скажи? Как жить-то будем без своего угла? С двумя детьми.

Стяпонас поднимает руки, как бы подпирая обрушившийся потолок. Но потолок высоко, он прочен; руки белеют в темноте, словно ждут чего-то, словно благословляют землю, на которой он зачал плод свой; потом они наклоняются к женщине, бережно обнимают ее. Губы прикасаются ко лбу нежно, словно для жены пробил последний час.

— Спасибо тебе, Полина, — тихонько шепчет он на ухо.

— Глупенький ты мой. Подумай, как жить будем.

— Все обойдется.

— Думаешь, мне легко бродяжничать?

— Поверь мне, обойдется.

Эти слова звучат как заклинание, и Стяпонас верит — все обойдется! Ему очень хочется, чтоб в них поверила и Полина. Невелика важность, что он еще не знает, чего ей пообещать. Трехкомнатную квартиру в новом районе, белокаменный дом в рабочем поселке, сверкающий автомобиль? Полина знает Стяпонаса и только рассмеется. Да и ему это показалось бы смешным. Нет, он обещает то, во что верит сам: все обойдется! Будем жить, как многие живут. Работают и живут. И детей растят. Разве Стяпонас из тех, у которых одни скитания в голове?

— Еще не поздно, Степан… Давай, пока не поздно…

— О чем ты? — пугается он.

— Давай не поедем, Степан. Ты слышишь? Никуда не поедем. Хватит жить на колесах.

Стяпонас садится в постели, прислоняется лбом к выставленным коленям. Не просто Полине с ним. Но что он может изменить? Он страстно желает, чтоб ей было хорошо; все женщины любят выращивать цветы на подоконниках, заводить девять пар выходных туфель и набивать шкаф костюмчиками, кофточками да пальто. И для себя, и для мужа, а главное — для детей хотят они устойчивости.

— Давай здесь останемся, Степа, — рука опускается на плечи, ласково гладит его.

Верное желание, понимает Стяпонас; дерево тоже чахнет от частых пересадок. Стяпонас ведь надеялся пустить корни в родную землю глубоко и прочно, чтоб никакой ветрище его не выдрал. Как же теперь объяснить, как же произнести вслух: «Здесь нет мне места, Полина»? Язык не поворачивается сказать ей, своей жене, эти тяжелые слова; лучше он проглотит их, как горчайший полынный отвар. Даже скажи ей, Полина ведь не поверит. «Чужой… в отчем доме?» — спросит. И что ей ответишь?

— Давай останемся, Степан, — рука скользит по костистым плечам.

Стяпонас тихо говорит:

— Надо…

Словно обожглась Полина:

— Обо мне ты и не подумаешь! Тебе все равно…

— Полина, — просит Стяпонас; перекатившись через жену, шлепает босиком к окну, распахивает створки. Ночная прохлада омывает лицо, обнаженную грудь, Стяпонас ловит ртом воздух и все равно задыхается. Перевешивается через подоконник, втягивает пряный запах лаванды и шалфея, вслушивается в трескотню кузнечиков, шорох жучков, зуденье комаров и далекий ночной гул.

Где-то хлопает выстрел из охотничьего ружья.

Скорбно стонет Полина. Свою судьбу клянет, а может, его, вечного непоседу и бродягу… Трудно ей понять Стяпонаса, конечно. Но разве Стяпонас сам всегда себя понимает? Разве он осознает, что именно кличет его в дорогу, что сует в руки чемодан? А если даже и чувствует э т о, то говорить ли Полине? «Почему?» — спрашивает Полина. «Почему?» — спросила три года назад в Березовске, и Стяпонас не нашел что ответить. Словно щитом прикрылся этим своим «надо». И все; уходил от разговоров, прятал глаза…

В тот день после смены он не спешил в общежитие. Отяжелев после ужина в столовой, устало брел посередине улицы. В свете фонарей искрился снег, заиндевелые провода смахивали на бельевые веревки, натянутые на высоких столбах. Мимо пролетели нарты, запряженные в оленью тройку, у подворотен слонялись косматые незлобивые псы, вечерний город казался по-будничному спокойным и сонным. Из чайной вывалились мужчины, постояли у двери, дружно загалдели и через высокие ворота забежали в какой-то двор. Стяпонас вошел в чайную. Здесь было жарко, пахло пивом и сигаретным дымом. И еще шкурами: за одним из столиков сидели четверо ненцев в широченных оленьих малицах; они пили чай — весь столик был уставлен полными и пустыми уже стаканами.

Стяпонас взял две бутылки пива и сел за свободный столик у стены. Расстегнул телогрейку, положил шапку на пустой стул и налил в стаканы пива. И вот тогда за соседним столиком он увидел того человека. Он сидел боком к нему, как-то чудно уставившись на пустые бутылки. В руке курилась сигарета; человек забыл о ней, белый пепел сыпался на стол. Лицо этого посетителя чайной показалось знакомым Стяпонасу. Да разве вспомнишь: нефть привлекла в эти места уйму народу. Правда, тот человек — незаурядный. Острая рыжая бородка, кожаное полупальто, и взгляд какой-то вдумчивый, интеллигентный, что ли.

Стяпонас осушил стакан, налил еще. И все не спускал взгляда с того человека. И чем дольше смотрел на занятого своими мыслями бородача, тем сильней будоражила его мысль, что он действительно уже встречал его. Где? Когда? Стяпонасу нестерпимо захотелось разгадать это. Человек, по-видимому, почувствовал его взгляд, вздрогнул, поднял голову, и их глаза встретились. Стяпонас никогда еще не испытывал такого острого чувства, как в тот миг; казалось, он оцепенел и не мог опустить глаз. А может, его сковал страх: мол, ему просто померещилось э т о и исчезнет, едва он отведет взгляд. Они сверлили друг друга глазами, и это длилось долго, целую вечность, пока бородач, наконец, не поднял руки и не провел по лицу. Стяпонас заметил, как задрожала его рука, как он бросил вороватый взгляд сквозь пальцы и, отвернувшись, полез в карман кожанки за сигаретами.

Допив вторую бутылку, Стяпонас подумал: что же делать? Он не сводил взгляда с этого человека, он уже узнавал взмахи его рук, даже выражение лица, с которым он только что смотрел на пустые пивные бутылки; узнал и посадку головы, по-птичьи склоненную набок.

Что же делать? — думал Стяпонас.

Человек жадно курил, его седеющая голова утопала в сизом дыму. Он отвернулся от Стяпонаса, но тот знал, что бородач наблюдает за ним краешком глаза.

Что делать?

Стяпонас встал, с грохотом отодвинул стул и подсел к соседнему столику.

— Закурить не найдется? — спросил он, не узнавая собственного голоса.

Человек не ответил, просто придвинул пачку и коробок спичек к Стяпонасу. Стяпонас долго выбирал сигарету, не спеша чиркал спичкой и все глядел на этого человека. Сухое продолговатое лицо, ложбинка на кончике носа и верхней губе. Холеная бородка…

Стяпонас все еще держал сигареты в ладони. Человек протянул руку и, глядя куда-то мимо него, сказал:

— Мне пора.

Стяпонас налег грудью на столик, придвинулся к нему.

— Я вас где-то видел.

— Возможно.

Протянутые пальцы нервно шевелились — человек ждал свои сигареты, и Стяпонас в этот миг окончательно поверил, что не ошибся. Но почему?.. Неужели тот не узнает его?

— Даже ваше имя могу сказать…

— Бывают ясновидящие, но я в них не верю. Дайте-ка сигареты, мне пора.

Стяпонас положил ему на ладонь пачку, незаметно коснувшись кончиками пальцев его прохладной руки; снова поймал взгляд тусклых глаз — беспокойный, бегающий.

— Ведь это я, Стяпас, — просипел он по-литовски. — Твой брат…

Рука с сигаретами застряла в кармане кожанки. Человек бросил короткий взгляд на Стяпонаса, встал, застыл на минутку, как-то странно пожал плечами и повернул к двери. Рослый, широкоплечий…

— Миндаугас!

Четверо ненцев отставили свои стаканы с чаем и раскосыми щелками глаз уставились на Стяпонаса.

Человек не остановился, не вернулся от двери, даже не оглянулся, и Стяпонас сидел, выпучив глаза, вконец растерявшись. Все было так неожиданно, что ему показалось: он бредит.

Когда он, схватив шапку, выбежал на улицу, ветер швырнул ему в лицо рыхлый снег, залепил глаза, погрузил в белый вихрь.

— Миндаугас! — крикнул Стяпонас, но голос пропал в мягком шелесте пурги.

Сгорбившись, втянув голову в воротник, он метнулся в одну сторону, в другую, забежал во двор чайной.

— Миндаугас!

Подбежал к тени, маячившей на той стороне улицы, но это была женщина.

Поземка со свистом гнала снег, обжигая лицо, срывая с головы меховую шапку. Город был пуст.

Каждый вечер Стяпонас являлся в чайную, потягивал пиво и сидел допоздна. Бродил по улицам, вглядываясь в каждого встречного. Но человек с бородкой исчез. Пропал навсегда. Стяпонас уверял себя, что это был Миндаугас. Но почему тот не захотел говорить? Почему убежал? Стяпонас прикидывал и так и этак, но не мог понять одного — как мог брат отречься от брата… Да еще на сибирских просторах… Может, у него руки в крови, и он бродит как душа без места? А может… когда бандиты забрали у него деньги, Миндаугас убежал, испугавшись тюрьмы? Может, может… Да и вообще, Миндаугас ли это. Он! — твердил поначалу Стяпонас. Но прошло какое-то время, и его одолели сомнения: а вдруг — нет? Может, это обыкновенное совпадение? Человек, чем-то похожий на Миндаугаса, испугался его настырного взгляда, принял его за одного из тех петухов, которые вечно задираются с каждым встречным? Наверно, померещилось…

Вечерами в чайной Стяпонас додумывался до самых разных вещей. Однажды, вернувшись в общежитие, он сказал Полине:

— Поедем дальше.

— Почему? — спросила Полина.

— Надо.

Он не мог ей объяснить, но тогда ему почудилось, что он обязательно натолкнется на брата где-нибудь в медвежьем углу. И сейчас, снова пускаясь в дорогу, он не смел признаться даже самому себе, что надеется на эту встречу. Есть у него брат Миндаугас или нет — никому не докажешь, даже себе. Сам-то ты хочешь верить — есть! Может случиться, конечно, что человек, заблудившийся много лет назад, по сей день блуждает, отрекшись от своего имени… Но почему? Если он виноват, пусть искупит вину, а если нет — пусть живет как все люди. Пусть мать узнает: жив ее сын.

Надо… Но за что Полине такое горе? Сын растет, да еще это…

Мимо гумна возвращается Шаруне. В ночи четко стучат ее шаги. Замолкают за кустом сирени. Видно, стоит под кленом у забора. И ее сон не берет. Эта духота летних ночей…

Стяпонас возвращается от окна, садится на край кровати, в сером полумраке смотрит на лицо жены.

— Полюша…

Она дышит спокойно — словно долго плакала и только что затихла.

Он наклоняется к ней, виновато прижимается лбом к мягкой щеке.

— Мой ты… Да куда я без тебя!.. — задыхаясь, Полина жаркими руками обвивает шею мужа.


Так и не заснул до утра. Валялся с открытыми глазами, вспоминал все, перебирал, ворошил прошлое. Не радовался своей жизни, но и не переживал зря. Старался понять, взвешивал, искал ответ на разные «почему», но каждый раз видел: не мог поступить иначе. Видать, таким малость чокнутым уродился, подумал. Или отец меня на едущей телеге сработал, усмехнулся Стяпонас, и этой усмешкой как бы подвел черту под своей жизнью. Нет-нет, он тут же нашел другое основание, попрочнее; не раз уже оно выручало его: не ищу ведь легких хлебов… И никто еще не говорил, что халтурю… И никто не скажет!

За окном уже теплится рассвет, вовсю щебечут ласточки. Стяпонас встает, смотрит на спящую жену, думая о ребенке, который явится в этот мир весной, после зимних холодов — и на том спасибо! Накрывает Марюса. Мальчик просыпается, просится на горшок. Стяпонас поднимает его, подождав, снова укладывает.

— Спи.

— А ты почему не спишь? — спрашивает Марюс.

— Спи, сынок.

— Дай руку, а? — просит Марюс, и Стяпонас дает ему руку; мальчик обеими ручками сжимает его пальцы.

На кухне скрипит кровать — мать перевернулась на другой бок и захрапела с посвистом.

Тикают, хромая, усталые стенные часы.

Мальчик заснул, и Стяпонас осторожно отнимает руку, выходит. Стоит под кленом, яростно скребя пальцами за пазухой, впитывает утреннюю прохладу — до того хмельную, что голова идет кругом, и Стяпонас, пошатнувшись, опирается плечом о шершавый ствол. Голубеет серое предрассветное небо, на востоке уже занимается заря. Добрую тишину не может нарушить даже пронзительный щебет ласточек, и Стяпонас слышит, как под рубашкой колотится сердце — тревожно и больно почему-то.

Медленно идет по саду, пахнущему росистыми яблоками, взяв с травы румяный кислый паданец, откусывает и швыряет в крапиву под забором. Словно вор, крадется мимо хлева, мимо гумна, топчется на тропе, ведущей к озеру, медленно бредет по луговине. Руки в карманах брюк, голова низко опущена, но глаза внимательно глядят исподлобья, все подмечают, вбирают в сердце, запоминают на долгие годы вперед — кто знает, когда он вернется. И вернется ли?.. Неизвестно. Да, в городах прожил больше половины своей жизни, но черная прохлада земли, зелень полей, голубизна озера, видно, до последнего вздоха будут тянуться за ним. Ведь все это — из детства, из той поры, когда все настоящее. И все же пути назад нет. Да и ни к чему все это. Деревня для Стяпонаса — страна детства, в которую не возвращаются. Красивая страна, добрая, но все мосты к ней сожжены. И он, словно лось, познавший волю, ширь полей и свою недюжинную силу, задохнулся бы в загоне.

Небо все ярче алеет; оно в огненных брызгах. Меркнет белесый кружок луны, подмигнув, гаснет утренняя звезда. Над озером стелется белый туман, в прибрежных тростниках просыпается рыба. Издали доносится плеск воды и скрип уключин. Из-за ольшаника появляется лодка — ранний рыбак плывет попытать счастья.

Стяпонас спускается к воде, смотрит вдаль и вспоминает, как тонул когда-то, а Миндаугас вытащил его словно мокрого котенка. Счастье, что не один купаться пошел, Миндаугас здорово плавал, прыгал в воду со склоненной ольхи; все мальчишки глядели на него, выпучив глаза, и мечтали когда-нибудь так же суметь. Велика важность, что отец отправил Миндаугаса учиться — они все равно оставались друзьями, а летом не расставались ни на шаг, даже спали в одной кровати — точнее, болтали до утра, и мать потом никак не могла добудиться, сердилась на них — ведь в хлеву мычала не выведенная в поле скотина.

Стяпонас нагибается, смачивает руки летней, не остывшей за ночь водой, влажными ладонями проводит по небритым щекам. Видит на мелкой гальке белую ракушку. Берет ее, подбрасывает в руке и, глубоко вздохнув, поднимается на пригорок. Солнце взошло уже; зарделись верхушки елей в лесу, в вышине зазвенел жаворонок, в ольшанике защелкал соловей. Широко раскрыв глаза, Стяпонас осматривает такой родной и такой чужой мир, потом опускает голову и бредет домой. Все быстрей и быстрей перебирает ногами, словно испугавшись, что опоздает в дорогу.

В избе шумно, все успели встать. Полина одевает Марюса — тот клюет носом и капризничает. Шаруне причесывается перед зеркалом. Лицо посерело, припухло, глаза заспанные. Мать бегает из сеней к летней кухне, где жарится глазунья — на скорую руку, другой завтрак не приготовила. Отец сидит под окном, положа руки на стол, и смотрит куда-то. Может, на ржаные колосья, вставленные в пустой стакан. От вчерашнего вечера стоят. Затаенная боль отца непонятна Стяпонасу; он криво усмехается, но все-таки сдерживает готовую сорваться шуточку. Сейчас — как нарочно сейчас — вспоминает он, как отец лупил мать хлыстом здесь на полу, как в ярости сбил его с ног… И как скакал на лошади через всю деревню да хлестал его прутом по спине, покрикивая: «Из дому бежать! Из дому!..» Вспоминает блеск штыка, разрезавшего картину, вспоминает далекие горы, упавшие в дорожную пыль… И свою по-детски ужасную клятву: «Вырасту и не прощу тебя, отец! Никогда тебе этого не забуду».

Теперь-то уж точно нет смысла думать об этом — разве отец виноват в том, что твои глаза смотрят вдаль и ищут другой смысл жизни!

Стяпонас сжимает кулаки, в горсти лежит ракушка. Вертит ее в пальцах (когда-то они с Миндаугасом нанизали ракушки на ниточку; индейское ожерелье, — сказал Миндаугас) и сует в карман.

После завтрака Стяпонас выходит за матерью на двор и говорит ей под кленом:

— Мама…

Мать оборачивается, вытирает руки о передник.

— Вы с ней как хотите, если господь разумом обделил… Ребенка жалко. — Отвисшая нижняя губа мелко дрожит.

— Мама, я тебе никогда не говорил…

Ей Марюса жалко, думает он, мама не знает, что уже второй в дороге и весной, после зимы… явится еще один, сын… наверняка сын, зачатый здесь, на земле отцов.

— Когда дом пустеет, хоть головой об стенку бейся… Ребенок хороший, поладили мы с ним.

— Мне кажется, я Миндаугаса встретил.

Мать поднимает глаза, смотрит на Стяпонаса, как на полоумного, и отворачивается.

— Нашел над чем смеяться.

— Я видел его…

Мать снова смотрит на Стяпонаса, ухватившись рукой за штакетину. Нет, это не глупая шутка, Стяпонас спокойно… нет, не спокойно, а как-то из глубины говорит.

— Где ты его видел?.. Когда?..

У Стяпонаса пересохло во рту.

— Там… в Сибири. Три года скоро, в ноябре стукнет…

— Господи! — Мать, кажется, сейчас закричит на Стяпонаса, отругает его, но сдерживается, шепчет увядшими губами: — Чего же ты молчал? Почему не говорил?.. Почему теперь молчишь? Говори, Стяпонас, говори…

Что он может сказать? Он ведь ничего толком не знает, даже сейчас сдуру заикнулся об этом, правда сдуру. Стяпонас съеживается, нагибается.

— Почему молчишь, Стяпонас?..

— Да я не знаю, мама… Может, это и не он был. Я с ним заговорил, а он меня не узнал. Или не захотел узнавать. И пропал, пропал.

— Господи, не понимаю!.. Ты видел его или нет?

— Видел… А может, нет, не знаю. За одним столиком сидели, но он не захотел меня узнавать. Наверно, не захотел…

Стяпонас уже жалеет, что проговорился. Как мать поверит, что брат не узнал брата? Или не захотел узнать? А может, это и не был твой брат, а ты напрасно бередишь душу матери, нарушаешь ее покой.

Резкое утреннее солнце освещает озабоченное лицо матери; в глубоких складках залегли тени. Стяпонас, не спуская глаз, читает эти таинственные письмена, которыми исчертили ее лицо дети, муж и те, что требовали ответить: «Где сын Миндаугас?»

— Ты никому не сказал, что видел е г о?

— Я только тебе.

— Это был о н, я знаю, — шепчет мать и берет Стяпонаса за руку; никогда еще так ласково она не брала его руки. — Это о н был, только ты никому… Я даже отцу, наверное, не скажу, еще сболтнет кому.

— Если он жив, сам должен объявиться. Зачем себя заживо хоронить?

— Жив он, я знаю. Только ты никому не говори. Ты молчи. Если случится еще его встретить, даже в письме не обмолвись. Мало ли кто может письмо прочитать.

Трогательно и страшно слышать этот голос — он приходит из смутных и опасных лет. Чего она испугалась, мама? Больше всего, наверно, — боже упаси, еще выяснится, что Миндаугас запачкал руки… Она хочет верить в своего первенца, никто пусть не покушается на эту веру.

Стяпонас, свесив голову, идет к распахнутой двери избы.

— Пора, — говорит он, не оборачиваясь; мать растерянно смотрит ему вслед. — Пора, — повторяет он в избе, угрюмо обводя взглядом всех — вдруг постаревшего отца, затихшую Полину с ребенком, о чем-то напряженно думающую Шаруне. — Вперед! — добавляет без особой бодрости, скорей с горечью.

В руке Стяпонаса уже раскачивается чемодан с осклабившимся углом, старый друг его странствий. Отец берет другой чемодан. Шаруне — увесистый узел.

— Уже… — встречает их за дверью мать, который раз вытирая руки о передник.

На садовой тропе пляшут тени яблонь, шуршит под ногами спаленная зноем трава. Идут они молча, не находя слов, которыми могли бы выразить свои чувства, а может, слов, которыми бы смыли горький осадок. Отец откашливается, вздыхает, перекладывает чемодан в другую руку, покосившись на ульи — безмолвные и неживые.

На проселке мать говорит:

— Дальше не пойду, дом один…

Стяпонас ставит чемодан наземь, поднимает голову и читает в материнских глазах немую мольбу: «Никому ни слова…» В груди что-то ёкает.

— Будь здорова, мама…

Кладет тяжелую руку матери на плечо, нагнувшись, целует в морщинистую щеку и ловит губами соленую слезу. Но мама сдерживается, не плачет: одна-единственная скупая слеза застыла в складке щеки.

— Да поможет тебе господь, — говорит она и тут же обнимает Полину, свою сноху. Целует ее впервые в жизни, точнее — в эти полгода, как познакомилась с ней. — Ведь так ладили… — лепечет она и гладит голову Полины. — Ах, каждый человек… лишь бы был человеком…

— Мы еще свидимся, мама, — говорит Полина, но старая, кажется, не слышит: берет на руки Марюса, качает как младенца.

— За что ребенку это горе?

У Стяпонаса снова в руке чемодан, и несколько шагов он смешно пятится, не отрывая от матери глаз.

Мать хочет что-то сказать ему напоследок, но Стяпонас больше не ждет, он вышагивает по проселку, скособочившись от тяжести чемодана. За ним семенит Полина, тащит за руку ребенка, бредет, ссутулясь, отец, мелкими шажками переступает равнодушная ко всему, сонная Шаруне.

Взошедшее солнце скрывается за маревом, но уже припекает вовсю. Еще один знойный день.

В деревне заводят трактор.

У дома Сянкуса, под окнами, поблескивает автомобиль.

Вацис, наверно, к рынку подъезжает, думает Стяпонас — спокойно, даже странно ему это.

На пригорке воровато обводит взглядом озеро, родной хутор, утонувший в зелени деревьев; видит мать у старого сада. Находит в кармане острую ракушку, сжимает ее в ладони, и в ушах вдруг раздается голос старого рабочего: «Ты дерево посадил?»


Шаруне как вошла в свою комнатку, так и упала на кровать, спрятав лицо в подушку. Плечи вздрагивают — как бы не заплакать! Давно не плакала: поклялась ведь себе когда-то — будь что будет — обходиться без слез. А все-таки тяжко, просто ужас. Хоть бы поговорить с кем! Но кому откроешь свою тайну? Матери? Когда-то, еще девчонкой, поделилась с ней, что влюблена в учителя; было крику на всю неделю… Шаруне зареклась ей что-нибудь рассказывать. Смех один, будто теперь мать ее поймет. Начнет честить такими словами, как будто она еще маленькая… или какая-то… Ну, будто Шаруне сама себе не хозяйка… Нет, никто ее не поймет, все — чужие. И Ауримас и Дайнюс… Дайнюс? Вот простота!.. Ха, ха… «Вот не думал, не верил, что ты такая, Шаруне… Я тебя не отпущу, никому тебя не отдам, ты станешь моей…» А куда ты меня денешь? Завчитальней?.. «Из тебя бы вышла отличная заведующая, Шаруне. Нет, ты бы могла даже руководить Домом культуры! Не смейся, Шаруне, я серьезно. Или учительницей…» Ха, ха… Святая невинность. Каким был в школе, таким и остался. Откуда и берутся мужчины, которых жизнь ничему не научит, — живут с завязанными глазами. Ха, ха… «Какая ты чудесная, Шаруне, я даже подумать не смел. Давай завтра вечером встретимся, Шаруне, хорошо?..» Ладно, приду, деревенщина ты моя… Ха… Да будет, будет…

Рука соскользнула с кровати, пальцы бегают по половицам. Задохнувшись в жаркой подушке, Шаруне поворачивает лицо. Глаза сухие… вот и прекрасно; пора взять себя в руки и плюнуть на все. Трижды плюнуть. В ее годы — сотня ауримасов да тысяча дайнюсов. Это уж факт. Главное — чего ты сама стоишь. А она знает себе цену и ей капельки не преувеличивает. «Ты в самый разочек для любви», — сказал Ауримас. Тьфу, тьфу и еще раз тьфу… На Ауримаса, на Дайнюса и на всех на свете…

Шаруне раньше думала, что ни на кого в семье не похожа. Последыш, отщепенка. А теперь ей кажется — она Стяпонасовой породы. Как Стяпонас и и перед кем не склоняет головы и делает все, что заблагорассудится, так и Шаруне. И впредь так будет поступать. Зря не сказала Стяпонасу об этом, когда провожала, брат бы обрадовался… Или хоть посмеялся всласть. Она так ничего и не сказала ему за все эти полгода… В письмах живописала родные места, звала домой, а потом начисто забыла об этом и ни разу по душам со Стяпонасом не потолковала. Он буркнет, она фыркнет — вот и весь разговор. И о чем с ним разговаривать-то? Письма писать одно — перед глазами видишь кого душе угодно, не обязательно брата, — а вот говорить… Мелкие интересы, плоское понимание жизни… Разве что о стройках, ха, ха!.. Грохочет поезд по полям, пахнущим близкой уже осенью, увозит в дальние края Стяпонаса, Полину и маленького Марюса. Может, и ей сесть в вагон да уехать? Куда-нибудь далеко-далеко, за тысячи километров, хоть в лесистые горы Алтая. Там никто ее не знает, и она — никого. Только так м о ж е т человек возродиться и начать новую жизнь, сорвав с себя прошлое, словно изношенную сорочку. Все сызнова… Ведь какая из тебя журналистка, если по правде… Устроиться в редакцию устроилась, но писать-то пришлось самой, и не прошло года, как из литработника стала корректором. И себе и другим сказала: «Меня не понимают!» Но и ты и другие знают: не в свои сани села. Один Дайнюс верит в тебя, в каждом номере газеты ищет твою фамилию. Каким был простаком, таким и… Ах, плевать! Три раза сплюнуть.

Плечи Шаруне подергиваются от невеселого смеха. Лежит ничком и думает, думает. Только-только успокоится — даже в глазах вроде бы посветлеет, как снова накатывает тоска, и она, в тихой ярости, впивается зубами в подушку. Нелегко на все наплевать, ох нелегко… А может, написать письмо Ауримасу? Бросить ему в лицо, пускай знает… пускай…

— Завтрак на столе.

Голос далекий, незнакомый, и Шаруне, не поднимая головы, открывает глаз.

— Чего разлеглась, как после порки?

Это мать просунула голову в дверь. Глаза вроде больше стали, блестят печально, словно запотевшее стекло. Скрипит ручка, дверь открывается настежь.

— Валяешься… Да что с тобой?

— Ничего.

— Вчера шлендала, что драная кошка, а сегодня и вовсе скисла. Случилось чего?

— Я сейчас.

Шаруне не смеет сказать прямо: отстаньте вы все от меня! А как хочется побыть наедине с собой! Мутит от одной мысли об еде.

Мать молчит, смотрит в окно.

— Мог и не уезжать Стяпонас, если по правде. Ан вот, мечется по белу свету и сам не ведает чего. Поди узнай, вернется или нет…

С чего это мать вдруг валит вину на Стяпонаса? И Шаруне неожиданно приходит в голову — мать хочет оправдаться! Противно слушать! От этих слов в голове еще больше сумятица. Привстает на локте, ладонью отбрасывает волосы.

— Вы хотели, чтобы он уехал!

Мать вздрагивает, машет руками.

— Хотели! Потому что Вацис этого хотел.

— Завтрак на столе, остынет…

Хлопнула дверью так, что стекла задребезжали. Почему мать рассердилась? Правду ведь не скроешь. Но почему Шаруне тычет ей эту правду в глаза?

Переворачивается на спину, оправив платье, закидывает руки за голову.

В полдень за садом появляется автомобиль. Шаруне бросает мокрое полотенце на забор, вешает купальник и раздумывает, что же ей делать: снова повалиться на кровать или еще постоять здесь. Всем телом еще чувствует прохладу озерной воды и легкую усталость; потому, наверно, что долго плавала.

Автомобиль аккуратно подъезжает к заборчику палисадника и застывает в тени клена.

От гумна, в обрезанных головках сапог на босу ногу, шлепает отец. Из-под выцветшей фуражки свисают седые космы, щеки небритые; длинные высохшие руки болтаются, словно цепы. И мать выглядывает из избы: комкает в руках угол передника, спохватившись, убирает лавочку, смахивает ладонью землю — как Марюс пек куличи, так все и оставил.

Открывается дверца автомобиля, но Вацис не торопится вылезать. Сидит, положа локти на баранку, и задумчиво трет кулаком подбородок.

Неловкая тишина все длится, и отец уходит, словно вспомнив неотложное дело. Правда, останавливается все-таки у хлева.

Солнце палит вовсю, жухлая трава сухо хрустит под ногами.

— Не собирался заезжать, да заехал. — Вацис наконец-то бодро выскакивает из машины и, привстав на цыпочки, потягивается. — С ног сбился, — жалуется. — В городе солнце всходило — в такую рань приехал.

— Яблоки-то почем? — спрашивает мать.

— Дешевеют. Пропасть навезли.

— Все продал?

— Последние на пять копеек дешевле пустил, мигом разобрали. Не будешь же торчать целый день.

— И то хорошо.

— Ходил утром нарвать Марюсу в дорогу — нету, — говорит отец, глядя в сторону.

Румяное лицо Вациса расплывается в улыбке:

— Стяпонас привык на рубли жить, купит и яблок.

— Срам! — бросает отец, взмахнув этими своими цепами.

— Хм! — хмыкает Вацис, едва сдерживая смех, хотя молчать больше нет надобности: сейчас он скажет, что лежало на душе: — А ему вот, скажи, папенька, не было стыдно со всем семейством целых полгода у тебя на шее сидеть?

— Он работал… — Отец часто моргает, не находит ответа.

— Заработал и спустил. Как всегда! — рубит сплеча Вацис. — Разве что черствую буханку привозил.

— Он — мой сын… — Отец оглядывается — в поисках помощи или испугавшись, что услышат посторонние.

— Хм! — хмыкает Вацис и снова расплывается в улыбке. — А Полина — сноха?

— Сноха! И внук Марюс.

— Хм…

Мать не знает, чью сторону держать. Такой уж день сегодня, лучше бы всем помолчать. Дух Стяпонаса не выветрился из избы, а они уже судят.

— Хватит! — властно поднимает она голову. — Совсем уж, отец… И ты, Вацис… Кончили!

Шаруне словно привязали к забору — не может ни шагу ступить (убежать бы в свою комнатку и закрыться на крючок), ни слова сказать (крикнуть бы: «Не по-братски это, Вацис!»).

— Не говори так, Вацис… — тихо-тихо просит отец.

— Я правду говорю, — Вацис стоит на своем; он вообще никогда не уступает.

— Кончили! — повторяет мать и мягко предлагает: — Может, покушаешь, Вацис?

— Поеду, некогда мне.

— Все мотаешься да мотаешься.

— А кто за тебя смотается? Шифер для крыши обещали. И доски заказал, пригонят целую машину. Все нужно.

Отец, смягчившись, подходит поближе.

— Нужно, — соглашается он.

— Колхоз ведь не даст. В поселок, мол, перебирайся! Ищите дураков! Такое место бросить и перебраться поближе к дорожной пыли?

Желчно рассмеявшись, Вацис потирает ладони, бросает взгляд на белое солнце за вершиной клена и, кажется, только теперь замечает Шаруне. Улыбается свысока и, потоптавшись, говорит:

— Послушай-ка, Шаруне, ты перебирайся в большую комнату. Отец может на гумне спать, как спал, полезно… для здоровья. Верно, папенька?

Шаруне, ничего не понимая, смотрит на него, и Вацис объясняет:

— Большая комната теперь пустует, а тебе же все равно.

— А что с маленькой? — любопытствует Шаруне.

Вацис снова потирает ладони.

— Завтра отдыхающие приезжают.

— Кто? — таращит глаза мать.

— Отдыхающие. Муж с женой. Сегодня столковались, им тут нравится.

— Им тут нравится? — Мать никак не может понять Вациса. — Почему именно тут? — Она обводит взглядом двор и, наконец поняв, что к чему, твердо бросает: — Нет! Чужих под свою крышу не пущу!

— Да ведь не за спасибо, маменька! — скороговоркой объясняет Вацис. — И за комнату заплатят, и молоко покупать будут, всякую овощ. Петушки подросли, тоже сгодятся. Ты только подсчитай, маменька!

Но мать не желает подсчитывать. Подумать страшно: и у плиты и в сенях чужие. Нет уж… А как же с Полиной? Ну, Полина — это же… отец только что сказал — это же сноха!

— Хм! — хмыкает Вацис. — Привыкнешь, маменька. Придется привыкнуть, и привыкнешь.

— Мать правду говорит, — подхватывает отец. — Всю жизнь без чужих прожили. А если кого и пускали ночевать, то не за рубль. И кормили как гостя.

— Хм, наверно… Я вот что придумал, папенька: сделаем ремонт, на чердаке еще комнатки две оборудуем… Койки поставим… Ну, хоть по три в каждой комнатке…

— Общежитие устроить собираешься?..

— Хм, некогда мне, спешу!.. — улыбается Вацис и наконец добавляет — твердо, хозяйским тоном: — Так вот, ты, Шаруне, очистишь комнатку, а ты, маменька, приберешь. Завтра я их привезу. Пока!

Нырнув в автомобиль, захлопывает дверцу и, сделав круг по двору, исчезает за воротами.

Долго витает в воздухе запах бензиновой гари, не спеша расползается голубоватый дымок, уныло чернеет помятая шинами трава.

— Тьфу! — обретя дар речи наконец, сплевывает мать. — Чего стоишь столбом, отец! Совсем уж… А Шаруне тоже!.. Когда не надо, готова всем глотку перегрызть, а теперь как воды в рот набрала. Тьфу!

Все стоят, не поднимая друг на друга глаз, словно только что сообща совершили преступление.

— Тьфу! — мать сплевывает в третий раз и уходит в избу.

Отец подходит к Шаруне, вроде хочет ей что-то сказать, но только вздыхает и, шаркая сапогами, бредет в сад, низко опустив голову. Костлявая спина с торчащими лопатками сутулее обычного. Шаруне понимает — она должна найти ласковое слово для отца, побыть с ним, не оставлять его одного. Но она стоит не двигаясь и с ужасом чувствует, как ее покрывает холодная ледяная корка. Не первый день растет, затвердевает эта корка равнодушия ко всему на свете, все меньше в Шаруне тепла, от которого бы растаял лед.

Далеко в поле гудит комбайн. По дороге с рычаньем ползет трактор.

Воскресенье называется…

— Салют, киса!

Шаруне резко оборачивается. Рядом стоят два парня — нахалы с того берега. Парень с цепочкой на шее бренчит на гитаре, а другой, в сомбреро, галантно кланяется, приложив руку к сердцу.

— Мы давно собирались взять приступом твой замок, принцесса. Все не отваживались. Мы думали, его стережет девятиглавый змий, и как только мы подойдем…

Шаруне сердито отворачивается; опять они со своими глупостями!..

— Чего вам?

— Ты сердишься? Мы нанесли тебе оскорбление тогда, не так ли? Падаем на колени и слезно просим — одари нас улыбкой, принцесса.

Шаруне изображает ухмылку.

— Пленительно! Еще разочек…

— Надоело, — Шаруне поворачивает к крыльцу. — Чего вам надо?

— Прекрасная принцесса, нам нужен… Мы не смеем произнести это слово…

Снова бренчат струны, а парень с цепочкой торжественно заявляет:

— Нам нужен лук!

На этот раз Шаруне от души смеется.

— Лук?!

— Всего лишь лук… — униженно говорит парень в сомбреро. — Мы готовим пир, будем жарить шашлыки. Но без лука какой шашлык?

Шаруне заходит в палисадник, где по соседству с георгинами мать сунула и несколько головок луку. Вырывает молодые луковки вместе с перьями.

— Принцесса, мы приглашаем вас к нам.

— А вам не надоело?

Парни, по-видимому, давно не встречали такой несговорчивой девушки. Они растерянны.

— Пробьет час — зеленый лес и озеро запахнут шашлыками! — восклицает парень в сомбреро, а гитарист затягивает:

Если льва мы встретим,

Короля зверей,

Шкуру с него снимем —

Дайте нож скорей…

— До свидания, раскрасавица! — кричат они с луговины, и Шаруне бросает в дрожь — вот бы догнать их, этих разбитных парней, дурачиться с ними целый день, хохотать и веселиться на том берегу, а в сумерках сесть к костру и затянуть песню…

— О-хо-хо! Мы тебя ночью похитим! Где ты спишь? Которое твое окно?

«Правда, где я сплю? — горько думает Шаруне: у меня нет здесь своего окна. «Очисти комнатку…» Этими словами Вацис наглухо заколотил мое окошко».

Шаруне стоит перед дверью комнатки, не смея открыть ее. Уже много лет подряд это ее летнее убежище, безмятежное, полное запахов детства, аромата садовых цветов на столике у окна. Странное дело, пожив здесь, в этом уютном спокойствии, она принималась тосковать по большому и шумному миру — по бойкой трепотне, шипенью кофейных автоматов, постоянной спешке и желанию забыться. Но пробегал месяц-другой, и Шаруне вдруг начинало недоставать этого укромного убежища; в пятницу она втискивалась в автобус и, стоя на одной ноге, катила за девяносто километров на поиски того, что давно утрачено. Находила или нет, по каждый раз возвращалась с родного хутора с малой толикой богатства, которого не взвесишь и не измеришь. Что же она возьмет с собой в дорогу сейчас? Затоскует ли теперь хоть когда-нибудь по родному дому? «Очисти комнатку…»

Вот кровать, на которой провалялась все утро, но Шаруне больше на нее не ляжет. Даже стул отодвигает в сторону и потерянно окидывает взглядом каждый предмет, пока не замечает в углу клетчатую дорожную сумку.

— Что тебе в голову взбрело? — через полчаса спрашивает с порога мать.

Шаруне стоит перед зеркалом и молчит, даже не обернется. Подкрасив губы, берет большую и легкую сумку.

— Уезжаешь? Вот те здрасте!..

Шаруне не собирается ничего объяснять, только спрашивает:

— Где отец?

— Может, у коровы… Не знаю. Послушай, Шаруне…

— Я поехала, мама.

— Подожди, положу что-нибудь в дорогу…

Покачав головой, Шаруне уходит через сад. Думает: этой тропой утром проводила Стяпонаса; поезд уносит его куда-то… Дайнюс будет ждать ее вечером; нет, кто-нибудь ему скажет, люди-то видят все; наверно, Домицеле поспешит доложить, с радостью доложит. А что скажет Дайнюс? Зачем она назначила ему свидание? Ах, не стоило, не стоило… Сама не понимает, что с ней вчера творилось. А что творится сегодня? Она словно перед высоким порогом, который надо перешагнуть и идти дальше, не опуская головы.

Шаруне ускоряет шаг — стройная, красивая, с ниспадающими на плечи распущенными волосами. Такая легкая — как ветер. Пускай пялятся бабы из открытых окон, пускай буравят ее осуждающими взглядами, пускай завидуют тому богатству, которого природа пожалела их дочерям. Да, она, Шаруне, знает себе цену…


Взвизгивают тормоза.

— Куда топаешь, Юргис?

— Да тут… по соседству.

— Садись.

— Да не стоит…

— Ладно уж, садись, садись!

Пошарив изнавоженными сапогами, словно перед порогом квартиры, Юргис Сенавайтис разваливается на жарком сиденье.

— Как на сковороде! — ухмыляется он.

— Дьявольски печет. В магазин?

— Боюсь, председатель, что стаж прервется, — хихикнув, Сенавайтис чмокает сухими губами. — Слух идет, свежее пиво привезли. А работа сделана, можно сказать. Все в ажуре.

Тракимас смотрел на Сенавайтиса, на его большие задубелые руки, покоящиеся на коленях, на опаленное солнцем добродушное, даже чем-то наивное лицо.

— Ах ты, Юргис, Юргис…

Машина идет медленно, словно Тракимас тоже свою работу сделал. Оба молчат, смотрят на бегущую дорогу.

— Злишься, председатель?

— Не знаю.

— Вижу — злишься. За вчерашнее.

— По правде, так зло берет.

— А чего злиться-то? Может, я чего не так сказал? Может, не правда все?

Тракимас горько усмехается.

— Да ты подумай — какая она, твоя правда? И кому она нужна — главное?

Сенавайтис резко поворачивается к Тракимасу:

— Не научился я, председатель, на задних лапках ходить. Чего нет, того нет. И умру таким.

— Человека научись для начала уважать. Человека!

— Справно хозяйствовать и кулак умел, можно сказать. Хлеба тучные, скот на загляденье. Встретятся два кулака, только и разговору: столько-то ржи намолотил, столько-то беконных свиней сдал. А вот человеком быть…

— Если тебя послушать, — смеется Тракимас, — мы на кулаков похожи.

— И таких хватает.

— Из-за своего упрямства и остался ты таким, Сенавайтис… Ничего не достиг… А ведь мог… Скажешь, не мог хоть малость?..

— Три зимы я учился. И знаешь, о чем думал, когда топал четыре километра в школу? Одиннадцатый год мне пошел, когда думал: вот найду по дороге в школу набитый бумажник, принесу отцу, и не придется мне больше кулацких коров пасти, смогу книжки купить и длинную конфету в пестрой обертке. Каждое утро бежал эти четыре километра посредине дороги и все глядел — где же мой бумажник? Буду учиться, думал, в город уеду, думал, брат тоже в школу пойдет… Да, уж мы набивали бумажники богатеям, а они их не теряли. Только в книгах пишут…

— Своим детям расскажи! — нетерпеливо обрывает его Тракимас. Не по душе ему безвольные неудачники, которые ищут себе оправдание, копаясь в детских годах. Никто не говорит — было трудно, но все ли испугались трудностей? Он и сам не смог кончить гимназию, ходил в вечернюю, потом заочно кончил вуз. Что значит — не было условий? Было бы желание… У кого есть цель, тот шут знает что может…

— Стой! — не просит — требует Сенавайтис.

Тракимас сжимает баранку.

— Не доехали еще…

— Стой, говорят!

На лбу у Сенавайтиса испарина, губы дрожат. Нажимает на ручку дверцы, подается наружу. Тракимас правой рукой хватает его за плечо, ногой нажимает на тормоз.

— Смерти ищешь?

— Ты бы только обрадовался — никто бы воду не мутил. Ну давай строй баню.

Тракимас не верит своим ушам. Что он говорит? Откуда он знает?!

— Людям рот не заткнешь, можно сказать, для них все как на ладони.

— Юргис!..

Сенавайтис захлопывает дверцу и шлепает по обочине. Через разодранную штанину мелькает белый треугольник бедра.

Ключик дрожит в пальцах Тракимаса. Зажигание жужжит, двигатель не заводится. Наконец машина трогает с места и, погрузив Сенавайтиса в пепельную пыль, улетает. Тракимас отпирает контору, заходит в кабинет, грудью наваливается на стол. Сидит и смотрит перед собой — не на кипу бумаг, не на толстенные амбарные книги, — смотрит куда-то вдаль, ищет там концы оборванной нити. Надо связать ее, да так, чтоб узелок не торчал.

Рано утром позвонили из райцентра. «Римвидас, не хочу говорить, от кого слышал, но сведения верные…» — «Ну и не говори», — бросил Тракимас; он ненавидел сплетни. «Я не спрашиваю, что было у вас со Смалюконисом. Дело ваше. Но вчера вечером Смалюконис на дне рождения одного товарища сказал: «Да уж, выпестовали мы кадры — путаются под ногами вроде камней». И твою фамилию назвал». — «Ну знаешь, приятель! Бабам оставь эти «сказал-назвал». — «Дело твое. Я по дружбе предупредил». Тракимас швырнул трубку, сплюнул — портят настроение с самого утра. Глупости какие-то. «Сказал-назвал»! Хотел выбросить этот разговор из головы. Но сейчас в нем что-то как бы перевернулось. Разговор с Сенавайтисом (конечно, не стоило над ним смеяться: «Своим детям расскажи!») заставляет Тракимаса все взвесить заново. Не легко отобрать, что положить на одну чашу весов, а что — на другую. Нет, нет, главное — то, что нельзя уже делить — отнять там или добавить. Чего не может быть ни слишком много, ни слишком мало, а только в самый раз. Вот, вот, положи все на эти чаши. И что перевесит? Страх, что в твоем прошлом могут ч т о - т о найти? Что меньше получишь стройматериалов, удобрений? Что тебя не похвалят с трибуны, а зато всегда найдут за что поругать? Что же перевешивает, Тракимас? Вглядись хорошенько. Ведь не это, не это — главное. Есть же что-то… Огромное, настоящее, созданное не на один день и не на один вечер. Есть, Тракимас…

— Есть!

Смалюконис — не главный в районе, и завтра ты можешь постучаться в кабинет первого… Всегда он тебе помогал, выслушает и сейчас.

Тракимас вскакивает и, так и не вспомнив, зачем заглянул в контору, — вроде и было какое-то дело, — махнув рукой, уходит. Возвращается, бросает взгляд на барометр — ясно; вот и конец пастбищам да огородам, думает.

На крыльце обводит взглядом полуденную улицу. У автобусной остановки толпятся люди — одна молодежь. С чемоданами, разбухшими спортивными сумками и огромными авоськами, полными яблок. Обратно в город… Хоть плачь нужны два тракториста, а вот попробуй уломай… А почему Гуделюнас подпирает забор? Свесил голову, смотрит под ноги, никого не видит. И руки у него пустые, ждет кого-то.

Подъезжает автобус, люди кидаются к нему.

Кондукторша кричит: «Дайте сойти!» Вылезает бабенка, другая, проталкивается Гуделюнене, оправляет мятое платье, бросает взгляд на своего мужа и проходит мимо — гордая и прямая. Гуделюнас бредет за ней, как-то странно ногами перебирает, словно путы на них, едва успевает за женой. Интересно, кто подменяет его на складе? Может, все бросил и пришел встречать молодую жену? Вряд ли, он не махнет рукой на работу… хороший он человек… Видит и Крейвенасову Шаруне, которая отчаянно рвется к двери автобуса: откинув ладонью с лица распущенные волосы, ныряет в толпу, отпихнув локтем какую-то тетку; кажется, вот-вот по головам пойдет, ни на кого не посмотрит. Одного дерева побеги — и Миндаугас таким был. Ах, не начинай ты снова… И все-таки… Да, ты своими пальцами перелистаешь пожелтевшие страницы, отыщешь запись: «Дело Миндаугаса Крейвенаса» — и расскажешь все, что знаешь, о нем. И почему все это время молчал, расскажешь. Так надо, товарищ Тракимас. Нужна ясность. И уверенность. Для тебя. Для всех. Даже для старых Крейвенасов.

Уже садился в машину, когда услышал за спиной:

— Председатель!

Кричал, не слезая с велосипеда, почтальонов сын.

— Возьмите, председатель. Хорошо, что поймал.

Тракимас, не глядя, сует письмо в карман, трогает с места. Голова тяжелая, в ушах звон. Вытянуться бы теперь в тени на берегу озера да отдохнуть, забыть все — ни о чем не думать, хоть полчаса… хоть час… Но куда сбежишь от мыслей? Они вроде твоей тени. Ах, правда… письмо!

Тракимас косится на конверт, машину заносит; чудом не влетел в канаву! Знакомые округлые прямые буквы пляшут перед глазами, и он все еще не может поверить. Снова смотрит на конверт, читает адрес и смахивает ладонью пот со лба. Нет, не показалось — жена пишет… О чем она?.. Сейчас, целый месяц… спустя такой месяц, когда он один… Он ведь знал, что она напишет! Каждый день ждал этого письма, ждал того часа, когда жена перешагнет порог, вернется. Хотел увидеть ее лицо, глаза… после в с е г о э т о г о. И услышать, что она скажет. Молчать будет? Просить прощения? Или проронит: «Если можешь со мной жить…» А Тракимас горько улыбнется — хмелея от торжества и страдания, приготовившись за свою боль отплатить болью. Он ждал того дня, не станет скрывать. И вот письмо. О чем она пишет? Спрашивает, примет ли он ее?.. А может… может?.. Лучше разорвать его, не читая, и ничего не знать! Пускай будет тишина…

Не останавливая машины, берет письмо обеими руками, отдирает самый краешек — осторожно, словно повязку, присохшую к ране. Швыряет на сиденье рядом. Надо остановиться и прочитать, думает, но его сковывает смутное предчувствие. Не понимая, что делает, сворачивает на проселок, летит по ухабам в сторону комбайнов, не доехав до них, круто поворачивает баранку; машина, сделав круг по жнивью, несется обратно. Тотчас же прочитать! Он должен знать все как есть.

Тормозит перед конторой; «газик» заносит; в машине пыль. Домой не пойдет, должен прочитать в одиночестве! А если придется и ответ написать!.. Сейчас же, сию же минуту.

Запирается в кабинете и прислоняется спиной к холодной кафельной печке. Вынимает из конверта белый листок, разворачивает его, зажмуривается.

Только бы вернулась, думает, я не буду к ней жесток.

Но можно ли п о с л е в с е г о э т о г о ее простить?

«Римвидас», — наконец, читает он; когда-то письма начинались: «Дорогой Римис… Мой Римис…» «Римвидас, я прекрасно понимаю, каким неожиданным и тяжелым для тебя было мое исчезновение. Только не думай — предупреждаю заранее, — что прошу меня помиловать. Просто хочу объяснить, чтоб ты хоть в чем-то меня понял». Что она еще может объяснить? Что еще неясно? «Ты не думай, что мне было легко в то утро уезжать. Я ведь знала, куда еду и зачем…» Она знала; она готовилась к этому заранее, точила нож; холодно, методично… «В ту ночь ты спал как убитый. Я хотела услышать от тебя хоть одно слово. Видно, ждала доброго, теплого слова, как и каждый божий день. Но ты вечно жаловался на усталость, и по твоим раздраженным ответам можно было судить, что для тебя важнее всего — коровы, свиньи, телята, центнеры, килограммы… Той ночью я положила руку на твое плечо, разбудила. Помнишь, что ты мне сказал? Забыл наверно…» На самом деле, что же такого он ей тогда сказал? «А я вот не могу забыть: «Хоть ты не морочь мне голову!..» И повернулся ко мне спиной. Не знаю, могли ли добрые слова в ту ночь что-то изменить. А может, и могли. Я-то всегда ждала от тебя добрых слов, твоей близости. Мне был нужен ты целиком. Я — женщина, и у меня только одна жизнь. И право на счастье». Право на счастье… Что такое счастье? Разрушить жизнь другому ради своего счастья? Иезуитское счастье — цель оправдывает средства. «Ты не думай, что я забыла о детях. В конце августа приеду. Охотно забрала бы с собой обоих мальчиков. Но если что, хотела бы увезти Роландаса. У него хороший слух, здесь он сможет посещать музыкальную школу». Господи, как хладнокровно она рассуждает, как для нее все ясно! Словно выбирает пластмассовых голышей в холодном окне магазина с игрушками.

Тракимас едва добирается до стула. Опускается на него, упирается подбородком в грудь и сидит долго, не думая ни о чем. Потом, все еще тупо глядя перед собой, медленно разрывает пополам листок, аккуратно складывает эти две половинки и снова рвет… Снова складывает и снова рвет… Шорох бумаги скребет по сердцу, проникает в мозг, в нервные клетки, неожиданно как бы взрывается — и Тракимас вскакивает, швыряет на пол горсть бумажек и топчет их ногами, не переставая твердить сквозь зубы:

— Вот тебе, вот тебе!.. Ты меня на колени не поставишь! Выдеру тебя с мясом из сердца и жить буду! И не в чужой постели счастье буду искать! Нет! Нет! Жить буду!..

Затихает, сипло дышит, глядя на бумажки, потом встряхивается, как-то напружинивается весь.

— Буду жить, — говорит спокойно, словно клянется кому-то. Обводит взглядом стены, увешанные диаграммами роста производства, замечает предвыборный листок с портретом Смалюкониса, подойдя, срывает его.

— Будем жить, — уточняет; разве это жизнь — без всех, без деревни, без колхоза?

Долго стоит, смотрит на разбросанные белые клочки. Привстает на колено, поднимает бумажку, «…повернулся ко мне спиной… ждала от тебя добрых… нужен ты целиком…» — читает обрывки фраз и слов. Берет другой клочок, третий… Все подбирает, аккуратно раскладывает на столе. Замечает увядший цветок, который вчера оставила Регина, вынимает из стакана и выбрасывает в окно…

Пронзительно звонит телефон. Тракимас поднимает трубку, говорит «алло» и удивляется, не узнав своего голоса.


Еще в полутьме, не спустившись с сена, на котором спал, Марчюс Крейвенас подумал, что хорошо бы так валяться да валяться без конца. Я ничего уже не хочу, подумал, ни до чего мне дела больше нет. Жизнь шла и прошла мимо, а я остался сидеть на краю канавы, вроде побирушки. Пыль на рубище и лице, она вязнет на зубах, во рту горечь; изъеденные соленым потом глаза ослепли. Ноги не повинуются, омертвели; столько лет верой и правдой служили глупой башке — как тут не устать… Вот-вот, глупой башке!.. А ведь что я ни делал, все мне казалось единственно верным, единственно возможным, но время каждый раз насмехалось надо мной, издевалось, как над последним дураком. Верил в землю, в ней видел начало всех начал, отдал ей всего себя с потрохами, но земля первая изменила мне. Со мной скупилась, с другими расщедрилась. Как женщина. Верил в бога, выпрашивал у него то дождь, то вёдро, то урожай, каждой весной, взяв в руки лукошко с семенами, крестился: «Благослови, господь». Господь был глух; я взывал к нему, а он молчал; настал час, когда я попросил: «Если ты всемогущ, боже, то сделай так, чтоб семя, брошенное рукой безбожника, упало в землю мертвым». Но семя оказалось всхожим, и я понял: не от бога все. Верил в детей: выращу их, думал, в люди пущу. Разбежались, разлетелись, как пепел на ветру, а ты, отец, сиди дурак дураком. Одно осталось — валяться так и не вставать, старикам нужен покой…

— Отец!

Властный голос жены поднял Марчюса. Крейвенас встал, проводил сына Стяпонаса, и снова его окутало равнодушие, как саван, пахнущий сырой землей. Не осуждаю я тебя, сын мой, снова подумал Марчюс. Ты ведь сызмальства был другим, словно росток со слабыми корнями, не принявшийся на твердом грунте. Твои глаза все искали что-то за межой, за озером, за лесом… И когда я гнал тебя через деревню, думал об одном: ты — будущий хозяин хутора, тебе не положено дурить. Я хлестал прутом не твои детские плечи — я хотел до смерти запороть твое дурное желание покинуть родной кров. А вскоре сам тебя выгнал — уходи, сын! Сделав первый шаг, ты уже не останавливался: все дальше и дальше шел. Что же ты обрел там, сын мой? Нашел ли в далекой Сибири могилу деда?.. Ни разу, наверно, не подумал о ней — это ведь было давным-давно, и времена запрета печати стали сказкой. Страдания дедов в ссылке — тоже сказка. Заводы там, железные дороги, большие города, — ты же рассказывал… Я спрашиваю, сын мой, не вывернул ли ты истлевших костей, когда рыл котлован под фундамент дома? И ни о чем эти кости тебе не напомнили? Что ж, я не виню тебя, у тебя своя жизнь, которой я никогда не понимал; и сейчас она для меня как в тумане. Может, потому так больно заныло сердце, сын мой, когда я провожал тебя, твою жену и твоего ребенка…

Крейвенас устало листает книгу своей жизни, каждая страница что жернов — трудно ее поднять, отыскать важное, но напрочь забытое. Скрипят жернова, грубо мелют, и Марчюс знает: из этой муки не будет пирогов. Объелся ими за свой век, по горло сыт, спасибо. Ничего больше не хочу, думает Марчюс, ничего мне не надо… Когда ушла Шаруне — даже не попрощавшись, — ему почудилось, что это сон. Что ж, бывают сны длиной в тридцать, сорок, а то и все семьдесят лет… Может, снова приснятся ему дети за обеденным столом: и Миндаугас, первенец, которому сразу после рождения он посулил образование и красивую жизнь, и Стяпонас, и Вацис… Вацис сказал… Марчюс вздрагивает, и его покидает оцепенение… Пустой и унылый дом, разогретый полуденным солнцем, пышет жаром, словно истопленная печь. Марчюс сидит, привалившись спиной к жаркой стене, вцепившись руками в лавку — пальцы немеют, покалывает их иголочками. Вацис сказал: «Завтра отдыхающих привезу…» Готовься встретить их, говорю. Брось в кувшин с водой сотового меду. Ведь взял из ульев свежий мед. Из замерших ульев ты вынимал соты, с которых капал мед, а пчелы были спокойны, не жужжали над головой, не садились на руки; нестерпимое спокойствие. Но кому до этого есть дело? Приготовь квас и потчуй гостей, как твой отец когда-то. Только не рассказывай им, пожалуйста, ни о старой колоде, ей о Дубе повстанцев, ни о Лесорубе. Не станут слушать. А если все-таки расскажешь, того и гляди, спросят: «Сколько мы должны?» Они заплатят за все. «Ты только подсчитай, мама», — сказал Вацис. Он-то умеет все измерить да взвесить. «Как теща поживает?» — спросил ты прошлой осенью. «По-старому… наверно…» — буркнул Вацис. «Передай ей привет». — «Да ее… нету…» — «Это еще что? Умерла?» — «Хм, живет, только не при нас. В доме для престарелых…» Крейвенас пошатнулся. «В богадельню отдал?!» — «Почему это — в богадельню? Дом для престарелых обеспечивает безмятежную старость. Я слышал, за границей — в Швеции, что ли, — все могут вносить определенную плату, чтобы потом удобно…» — «Ничего себе порядок! И как жена позволила свою мать…» — «Хм, посоветовались мы с ней, я убедил. Потом устроил через знакомства. Тоже ведь не просто… Да и какая у нее жизнь была при нас? Еле-еле ходит, одно горе с ней. А девочка наша уже большая… А там и оденут, и кровать постелят, и кушать подадут. Чего еще нужно старому человеку?..» Крейвенас помолчал, но сердце все не отходило. «Скажи-ка, сын, за сколько рублей могут купить родители в старости сыновью любовь?» Вацис пунцовый стал — как в детстве после порки. «Зачем ты так, папенька?.. Невесть что…» — «Отвечай, раз спрашиваю», — не уступал Крейвенас. «Да что ты, право?..» — «Отвечай!..» Вацис заерзал, глянул исподлобья. «Ну, отвечай…» — «Хм, чудно говоришь, папенька… Кто же за деньги покупает эту, как ее… любовь?..» — «Покупают! Продают! Покупают!..» — задыхался Крейвенас; он вдруг увидел тот день, когда Вацис и его с матерью отправит т у д а, силой засунув в свою легковушку. «Ты это зря, папенька, — успокаивал его Вацис. — Теща сама захотела. Сама! Говорит — что я буду путаться у вас под ногами… когда власть бесплатно… Она сама так!..» Долго оба молчали, каждый думал о своем, потом Крейвенас устало попросил: «Матери своей так и скажи, как теперь вот сказал: теща сама захотела…» — «Да она правда — сама…» — «Матери расскажи…»

— Что делать-то будем?

Словно с того света вопрос, и Крейвенас не отвечает, только, увидев рядом жену, поднимает глаза.

— Что делать-то?..

— Если б жить не надо было, могли б и не делать ничего. Сел и сиди вот так. А то свалился под яблоню и лежи день-деньской.

— Ты уж совсем, отец…

— Если б жить не надо было, говорю.

— Ни два, ни полтора…

— Зачем тогда спрашиваешь? Дай настанет осень… А осенью…

— Уж совсем осень. Ранняя в этом году. Все желтеет, чахнет. Скоро дожди пойдут.

Крейвенене обводит взглядом унылое жнивье, вздыхает. Для нее осень начиналась, когда дети улетали из дому, унося с собой нечто, чего не выразишь словами. От каждых таких проводов веет дождливыми осенними вечерами, бесконечными зимними метелями. Опять пристанет какая-нибудь хворь, свяжет ноги да уложит в постель на неделю, а то и на целый месяц. Горячим отваром ромашки отпариваешь озябшие руки и не перестаешь беспокоиться — покормлены ли куры, корова, свинья… А если оба разом слягут, упаси господи!.. Едва ноги тащишь, а идешь — лучше уж ты закрой глаза, а не живая тварь в хлеву. А потом притащится по сугробам паренек из деревни и скажет с порога… как прошлой зимой: «Старуха Марчюконене померла». — «Уже?» — «Уже!» — «Упокой господи душу ее, настрадалась бедняжка». — «Приходите, просили передать. Во вторник хоронить будут». Ушел, по пояс проваливаясь в сугробы. Лежит женщина в гробу, высохшая как щепка, мигают, потрескивая, свечи, а в стылой горнице на длинных лавках у стен сидят старики и старухи в тулупах, тянут песнопение об ужасах ада да суете жизни человеческой, а потом кто-нибудь возьмет да спросит: «Чей теперь черед, а?» Спокойно спросит, словно о сенокосе разговор. «Не Юозапасу ли пора…» — «Какому Юозапасу-то?» — «Да Юозапасу Жёбе… Давно мог господь прибрать. Ведь можно сказать, человека и нет». — «Ах, нельзя так говорить. Каждому свое предназначение. Лучше споем духовное, соседи…» Затянут скрипучими голосами песнопение, и опять… словно о сенокосе разговор…

— С чего это осень всегда такая длинная… И зима тоже…

— Для каждой твари так. Да еще под старость, говорю… Когда дом пустеет…

Крейвенене присаживается на лавку рядом с Марчюсом и, сунув руку под передник, достает скомканный листок.

— Погляди-ка, чего тут. Завалилась бумажка за дочкину койку, не знаю — выбросить или припрятать для нее.

Заскорузлые пальцы разглаживают листок; положив на бедро, мать еще раз проводит по нему ладонью.

— «Ауримас…» — читает Марчюс и опускает руки с листком на колени. — Может, не стоит читать? Шаруне писала.

— Читай, отец.

Крейвенас поднимает листок, бросает взгляд на жену.

— Раз ты хочешь… «Ауримас…» Никак тот парень, которого она все ждала?

— Ты читай, отец, читай.

— «Ауримас, я верил тебе, одному тебе, но и ты, оказывается, такой же, как все…» Почему — «как все»? А каким еще быть человеку?

— Ты читай, отец.

— Может, не стоит, говорю, письмо-то чужое…

— Да какое оно тебе чужое? Дочка тебе чужая? Читай.

— Раз ты хочешь… «…такой же, как все. Ты плюнул на слова, которые мне говорил, на меня плюнул. Ладно, я тоже плюю. Ты не бойся, я не из тех девушек, которые травятся или топятся…»

— Господи, отец! — Жена хватает Марчюса за руку. — Как она страшно пишет! Ты читай, читай, я хочу все знать! знать!

— Может, не стоит…

— Читай!

— «…травятся или топятся. Я проклинаю тот день, когда тебе поверила и отдалась…»

— Не читай! Не надо! Хватит! — Крейвенене вскакивает, ломая руки. — Господи! Шаруне, доченька… Как же она так… Ты слышишь, отец? Слышишь?

— Слышу, — глядя себе под ноги, отвечает Марчюс. — Я все слышу. Я-то слышал и когда ты без толку наряжала Шаруне да приговаривала: «Дайнюс — деревенский парень, выбрось ты его из головы, ученого найдешь, себе ровню…»

Жена всплескивает руками:

— Я виновата! Я! Всегда я виновата! Совсем уж на старости… О господи… Давай! — вырывает листок из рук Марчюса, бросается прочь, но тут же останавливается, смахивает слезу и возвращается.

— Дальше почитай, — просит.

— Нету.

— Как так — нету?

— Нету. Все.

— Так-таки все?

— Не дописала и бросила.

— Дай сожгу, а то еще попадется кому. Господи, господи… Свой век прожить не дают спокойно. От такой жизни грохнешься как-нибудь на дороге, и аминь.

— Оно бы хорошо. Думаешь, будут за тобой смотреть, если сляжешь? Или за мной? Отдаст Вацис в богадельню. Как свою тещу, говорю.

Крейвенене упрямо вздергивает подбородок, даже ногой топает: как он может плести такое о сыне, который… которому…

— А вот и нет! Мой сын такого не сделает!

— По мне, то хоть бы сразу… Брякнулся, и готово.

— Господи, точь-в-точь как эта Антасе!.. Нашли под забором мертвую. Без свечи, без молитвы…

Спохватившись, Крейвенене оглядывается на мужа; да ладно, не стоит жалеть о сказанном: почему у нее одной должна душа болеть? Но лицо у Марчюса будто кирпич — неживое какое-то, не поймешь, что думает… А все-таки задело его, видать, за живое. Встает с лавочки, хватаясь рукой за стену, глаза прячет. Совсем уж дряхлый стал на старости лет…

— Какая жизнь, такая и смерть! — бросает она с такой ненавистью, что Крейвенас, сделав шаг, замирает, пережидает. — Куда идешь-то?

Куда же он идет? Откуда знать Марчюсу, куда он идет. Он просто почувствовал, как что-то тронуло его за плечо, и услышал: «Встань и иди». Куда же он должен идти? Ч т о - т о шепчет ему, он слышит: «Иди и своими глазами посмотри на заколоченные окна. Издали, из лесу увидишь. Иди… Пройди этой дорогой еще раз… может, в последний раз… той дорогой, по которой ноги вели тебя тысячу раз, а мысли — целый год… каждый день… Иди и посмотри. Хоть издали… сейчас, столько лет спустя… Иди, иди…»

Он не сам идет по двору — что-то ведет его за руку.

— Так я же спросить хотела — что нам делать? Отец!

Какой странный вопрос — что нам делать?

— Вацис же сказал… Очистим эту комнатку или нет? Все мне одной да одной…

Оглядывается через плечо.

— Очисть.

— И я так думаю. Вацис сказал… Может, и ничего эти люди, пускай живут. И молоко у нас есть, и яйца, и молодая картошка, огурцы… Не за спасибо ведь, заплатят… Может, оно и ничего, как подумаешь…

Что-то ведет Марчюса к озеру, тянет за руку, ласково нашептывает на ухо: «Столько лет ты не ходил этой дорогой через лес… Иди же по ней, и ты узнаешь каждое дерево, каждую орешину, которые провожали тебя когда-то… Ты найдешь все, что хотел забыть, а не забыл. Иди… Иди же…»

Припекает солнце, по-прежнему жаркое, хотя и в тусклом мареве. Веет ветерок, сухой, обжигающий; только с озера тянет прохладой.

— Куда ты, отец?.. — догоняет его голос, и Крейвенас бросает женщине первое, что приходит на язык, боясь, как бы она не задержала его на этом берегу:

— В лес!.. Сено сгрести надо.

Что-то приводит его к лодке, и Марчюс берет в руки тяжелые весла.


— Дайнюс! Что тебе скажу!

— Комбайн Нашлюнаса из строя не вышел.

— Еще чего… брось свои глупости!

Дверца «газика» открыта настежь, Тракимас стоит, широко расставив ноги, засунув руки в карманы брюк.

— Ты помнишь, Дайнюс, как первый раз на комбайн сел?

— Это было сто лет назад…

— Четыре года назад, совсем недавно. Объехал поле словно с бороной, с комбайна спрыгнул, ноги трясутся, мокрый, будто из озера вытащили. Помнишь, что ты сказал? Я-то как сейчас помню.

— Председатель, не стоит…

— Ладно, не стоит так не стоит, — соглашается Тракимас и вдруг тычет пальцем прямо в Дайнюса. — А знаешь, кто ты теперь? Нет? И не догадываешься? Лучший комбайнер в районе!

Дайнюс стягивает с головы порыжевший берет, проводит им по замурзанному лицу, по глазам. Потом смеется:

— Трижды ура!

— Тебе все равно?

— Абсолютно.

— Дайнюс!

— А я не верю, председатель.

Тракимас знает — Дайнюс не из тех, которые перескочат канаву и ждут, чтоб их за это на пьедестал водрузили.

— Дело верное, Дайнюс. Звонили. Сегодня вечером в Доме культуры… Не опаздывай, Дайнюс.

Дайнюс снова вытирает беретом лицо. Берет мокрый, хоть выжми.

— Не могу, — трясет он головой.

— После работы…

— Все равно не смогу… сегодня вечером.

Тракимас пожимает плечами, оглядывается. Вот и пойми этого чудака! Слава, купленная трудом, ему ни к чему. Чудеса! Объяснить ему? О, это капитал! Каждый такой человек — капитал. И каждое сухое зерно в закромах — капитал. И этим крепок Тракимас. В этом его сила! Пускай Смалюконис говорит что хочет.

— Дайнюс, надо!

Шуршит зерно, пересыпаясь желтой струей в кузов грузовика, шофер стоит на подножке, сосет сигарету и лукаво посмеивается.

Дайнюс молчит, смотрит в сторону, а по лицу блуждает неясная улыбка.

— Значит, по рукам!

«Газик» удаляется по жнивью, а Дайнюс, покачав головой, говорит себе:

— Нет, не смогу.

Его глаза вдруг натыкаются на взгляд шофера: нехороший взгляд — холодок по спине пробегает.

— Не такой я дурак, чтоб не понять, — ухмыляется шофер. Прилипший к губе окурок елозит; кажется, пиявка впилась.

Дайнюс, не отвечая, не спускает с него глаз. Но глаза его смотрят с добротой. Такой уж день сегодня, что голова хмельная с самого утра, и этот хмель несет тебя как на крыльях. И ночь была такая… впервые в жизни он валялся в кровати, обняв подушку, не смыкая глаз, — боялся закрыть их, чтоб счастье не нарушили дурные сны.

— Опять приклеился к Крейвенасовой Шаруне? Старик Марчюконис со смеху в кино подох.

Лицо Дайнюса расплывается в улыбке.

Шаруне… Словно шелест ржаных колосьев.

Шаруне… Словно льющееся струей зерно.

Шаруне… Словно начатая борозда пашни.

Шаруне! — закричу на все необъятное поле.

Шаруне!..

— Очень ты ей нужен.

Говори… Пускай все говорят. А я знаю то, чего не знает никто. Только мы с Шаруне. «Мы долго и мучительно искали друг друга», — сказал я ей. Она ответила тихонько, но я расслышал: «И нашли».

— Наверно, свидание назначил, раз в Дом культуры не можешь?

Ядовитая ухмылочка. Почему люди стараются поддеть друг друга, почему хотят отравить чужое счастье? Говори… Говори… «Я буду ждать тебя здесь, на этом же месте, Шаруне». — «Жди, Дайнюс, приду». — «Пока, до вечера, Шаруне». — «Пока, Дайнюс…» Пока…

— Чего молчишь? — глаза буравят Дайнюса. — Ладно, сейчас ты у меня рот разинешь: Шаруне уехала, не жди!

Добрая улыбка на лице Дайнюса тускнеет и снова расцветает.

— Выдумаешь! — бросает Дайнюс.

— Я тебе на полном серьезе говорю: уехала. Своими глазами видел, как в автобус втиснулась.

Дайнюс сидит, налегая грудью на штурвал; весть пока где-то в пути, не дошла до сознания; но вдруг, словно подброшенный невидимой рукой, он скатывается наземь, подбегает к водителю и чуть ли не хватает этого увальня за горло.

— Что ты сказал? — сипит Дайнюс.

— Очнись!

— Она не могла, не могла!..

Глупость какая-то! Над тобой смеются, а ты поверишь, дурак? Поверишь этому перекати-полю, которому что муху задавить, что человека оскорбить — все едино.

— Сможешь вечером петь: отец колхозник, дочка артистка…

Загоготав, шофер вразвалочку уходит за машину. Да еще добавляет оттуда:

— Мне-то что?

Нет, ты не можешь поверить, ведь Шаруне… Шаруне… Нет! Ладно, раз он может так издеваться, пускай и отвечает!..

Дайнюс вскакивает в кабину грузовика, мотор взревывает, и машина, дернувшись, несется прямо по жнивью.

— Стой! — догоняют его слова. — Слышь — стой!.. Сто-о-ой!

Лишь на повороте Дайнюс косится назад и видит, что шофер отчаянно машет руками посреди поля.

Грохочет грузовик, подскакивает на колдобинах.

— Смерти ищет парень! — Бабенки, шедшие по дороге, проворно скачут через канавы.

— Вконец ошалел! Куда его черт несет! — удивляются мужики у склада, выбегают на дорогу, но успевают увидеть только облако пыли.

Разлетаются, хлопая крыльями куры, кудахчут вовсю, возмущаются, что их подняли из теплых лунок в пыли.

Дайнюс смотрит на дорогу. Только на дорогу, больше не видит ничего. То и дело трясет головой: «Нет! Нет!»

Пронзительно взвизгивают тормоза, и машина сворачивает на проселок, ведущий к хутору Крейвенаса. Внизу сверкает озеро, за ним темнеют зубчатые башни леса… А это что? Дайнюс больше не смотрит на узкий проселок, колеса разрезают жнивье; он не может оторвать глаз от леса.

— Горит! — кричит он отчаянным голосом; его словно прошили пулей навылет — такая острая боль в груди.

Тормозит перед избой, открывает дверцу кабины.

— Есть кто живой?

Крик будит хутор из полуденной дремы.

В дверях появляется Крейвенене; в руках у нее подушка в свежей наволочке.

— Лес горит!

Женщина бросает взгляд на лес, и подушка белой гусыней выскальзывает из рук.

— Господи, отец!.. Отец в лесу! Господи!..

Грузовик разворачивается в просторном дворе и с грохотом несется к деревне.

— Гори-им!


Может, и слишком сильно пылал костер под дубом, Марчюс не припомнит. Он ведь не поднял головы, не посмотрел в ту сторону. Даже странно. Как он мог не посмотреть?.. Подгреб бы к ним, накричал. Но он все двигал и двигал веслами; даже не Марчюс — ч т о - т о двигало веслами, и он сидел, глядя на удаляющийся дом, и на сердце, как когда-то, лежал тяжелый камень; и не скатишь ведь его, не утопишь в озере… Ничего не видел вокруг Марчюс, а слышал только шепот: «Пройди этой дорогой еще раз и вспомни все, что было, ведь ты можешь вспомнить об этом без стыда…» Таинственный шепот разворошил пепел давних лет; пепел развеяло ветром, но он не остыл; тепло очага влекло Марчюса к себе.

Нос лодки чиркнул по отмели, Марчюс сошел на берег и огляделся в поисках тропы, ведущей через лес. Поднял голову и замер, словно в столбняке, залепетал:

— Человек ты мой!

На том месте, где рос вековой дуб, вихрился черный дым, заволакивая ельник, мечась между верхушками деревьев.

«Иди… Пройди этой дорогой», — сказало ч т о - т о, и Марчюс вздрогнул, развел руками.

— Сгинь! — зло прошипел он невидимому искусителю и с юношеским проворством кинулся сквозь густой ельник.

Если бы посмотрел… Может, еще от дома было видно! Ах, человек ты мой…

Выломав осину, Крейвенас огромным веником сбивает пламя, ползущее по мху и нижним сухим веткам елок. Убивает золотистые змейки, которые пожирают все живое, смертельно жалят. Но змейки проползают мимо, забегают то слева, то справа. Марчюс пятится, все хлещет своим веником, и кажется, так мало надо, чтобы одолеть пламя, — огонь еще стелется по земле, не касаясь ветвей и верхушек высоких деревьев — пока только жаркий дым бурлит, вихрится и ползет сквозь чащобу. И тут раздается оглушительный треск — пламя взбегает по сучьям сухостоя, огненным флагом взмывая над лесом, потом никнет, перебросившись на соседнюю сосну. Руки Марчюса бессильно повисают; надо бежать, скорей бежать отсюда!.. Но, увидав под ногами тлеющий мох, падает на колени, срывает с головы фуражку и тушит ею огонь, хлопает по нему ладонями. Столько лет прожил у леса и ни разу не видел горящих деревьев. И одна война прошла и другая, где-то вдали дымили лесные пожары, но этот рукав леса, вклинившийся в озеро, зеленел и зимой и летом — в дождь и оттепель непроходимый, не тронутый лесорубами, густой, в высоких кустах орешника и крушины. Не зря душа Марчюса была не на месте, не зря он тревожился: в такую сушь не дай боже кто бросит спичку… Целую неделю под боком у него горел огонь, веселились парни днем и ночью. И девки визжали… А ты каждый день плыл мимо, смотрел на костер и вздыхал — мол, никому и дела нет, никто не позаботится… Была бы, мол, табличка с казенной надписью… Ах, Марчюс, Марчюс… Человек ты мой…

Рев огня поднимает на ноги Крейвенаса — умаявшегося, едва не задохнувшегося в горьком дыму. Продирается сквозь чащу, острые сучья царапают лицо; на спине порвалась рубашка… Марчюс бежит, пока не ударяется о толстый ствол ели так больно, что в голове поднимается звон, и стоит минутку, привалившись к дереву. Поднимает изъеденные дымом глаза, прикрывает закоптелой рукой рот, открывшийся для крика. Но жар зажимает голос, и только глаза все не могут оторваться от охваченного пламенем дуба. Сквозь слезы Марчюс видит великана, этого Лесоруба, высоко поднявшего сверкающий топор, чтоб одним махом срубить девять лесов. Топор ударился о высокое небо, полетели рои искр, обжигая лицо и руки Крейвенаса. Но почему не грянет гром, почему не хлынет ливень? Почему так тяжело дышит дуб, дрожит широкими листьями, почему потрескивают, сгорая, ели вокруг? «Смилуйся над нами!..» Откуда же доносится эхо песни повстанцев? «Смилуйся над нами!..» Откуда же долетает эта песня — словно дыхание огня?

Марчюс зажимает руками уши, закрывает лицо. Отрывается от ели, бросается в сторону, спотыкается, встает и бежит снова, но огонь отбрасывает его назад. Кидается в другую сторону, через прогалину. Задыхается; жаркий дым набился в рот, словно кипящая смола; он падает, пытается руками ухватиться за что-то, но вокруг — пустота. Тлеющий папоротник обжигает пальцы, будит его из забытья, и Марчюс слышит, как приближается гомон, крики, гул машин. От озера… от дороги… близятся голоса, доносясь сквозь громкий треск пламени…

Вставай, Марчюс! Вставай! Ты должен идти… идти…

— О-о-о! — задыхаясь, кричит Марчюс.

— Гори-и-им!

Словно пламя, реет слово над деревней, кружится черным смерчем, и люди бросают работу, их лица искажает ужас.

— Гори-и-им!

Это слово настигает Тракимаса на дороге, где он толкует с заведующим скотофермой, он вскакивает в «газик» и мчится сломя голову. Вбегает в контору, хватает телефонную трубку.

— Алло! Алло! Пожарная? Нет? Шут знает, с кем соединили! Эта автоматика!..

Набирает снова; повернувшись к окну, смотрит за озеро. Над верхушками елей поднимается сизый дым, не спеша расползается… Еще только начало… конечно… Надо поскорей!..

— Занято?! Всегда, когда надо…

Набирает номер «Единства».

— Шлите людей! Лес…

Снова нажимает пожарную.

— Из Букны… Алло!

Глаза смотрят на опушку. Каждая секунда длится без конца; кажется, остановилось время. Однако!.. Тракимас вздрагивает, втягивает голову. Если по всему берегу сгорит лес… (Он садится на край стола.) Смалюконис не будет морочить голову со своей баней… «Идеальное местечко, вылитый Балатон…»

Сжав кулак, бьет костяшками пальцев себя по лбу. Опомнись! Не смей путать эти вещи!

— Лесничество? Алло, лесничество? — снова гремит Тракимас. — Уже знаете? Выехали?

Выбегает на улицу, садится в «газик» и мчится, догоняя Дайнюса. Да где уж его догонишь! Полный кузов мужиков, вповалку лежащих на зерне, они подскакивают на ухабах и кричат наперебой:

— Сбесился! Раскидает нас!

— Не гони! — барабанят по кабине. — Убьешь, с женой не попрощался!

— Жми, Дайнюс, не слушай его!

Дайнюс жмет да жмет.

Услышав грохот машины и крик мужиков, из фермы выходит Юргис Сенавайтис. Опершись на вилы, сплевывает. Куда же их несет нелегкая? Но бросил взгляд направо, заморгал мутными глазами — и живо метнулся в телятник.

— За оружие! — командует вовсю глотку. — Забрались в тенек и ничего не видите.

Возчик кормов Марчюконис складывает карты, взглядом приговоренного к смерти смотрит на женщин, которым только что показывал «фокус-марокус» — сын приехал из города и научил.

— Иль война началась, ягодка? — Старик едва ворочает языком.

— Лес горит! Народное добро!

— А я-то подумал…

— Шевелись, старик! И вы, бабы, вперед!

— Сдурел ты, Юргис! Чего размахался? — галдят женщины, чуть не набрасываясь с кулаками на Сенавайтиса.

Марчюконис вздыхает, усмехается в усы:

— Ну и напугал же, ягодка!

Сенавайтис поднимает навозные вилы, нацелившись в Марчюкониса, словно в ржаной сноп.

— Вперед! Живо вези!

— А кто велел? Никто не велел.

— Я велю. Приказываю!

С Сенавайтисом шутки плохи. Марчюконис встает, сует колоду в карман, несколько карт падают на пол, но он не поднимает их, даже не замечает.

— Ну вот еще… Юргис, ягодка… — закатывает глаза Марчюконис.

— Вперед! И вы, бабы!

Выгоняет Сенавайтис всех, кого только застал на ферме, усаживает в телегу, оглядывается.

— Подождать!

С красного пожарного стенда срывает две лопаты, ведро, огнетушитель, бросает в телегу и сам забирается.

— Вперед! — отдает команду, не выпуская вил из рук. — Гони, старик. Гони! Или дай мне!

Тарахтит по дороге телега, несутся вскачь лошади, Сенавайтис охаживает их черенком вил.

Вся Букна на ногах — бежит на помощь лесу. Ведь лес сызмальства видел каждый. Еще не присосавшись к материнской груди, ты уже вдыхал сосновую и еловую живицу. Мать вынесла тебя впервые на двор, посадив на руку, и прежде всего показала: «Лес! Там — лес». Она стояла на земле, которую топтала каждый день, и не знала, что надо бы сказать: «Это — земля». Подрастет, думала, сделает шажок, упадет, ударится о землю и сам узнает — это земля. А там, вдалеке, — лес. «Лес, дитя мое, большущий лес, и в нем живет леший. Если не будешь слушаться, отдам тебя ему, пускай забирает. Будешь слушаться? Ты хороший мальчик? Будешь меня любить, когда вырастешь?» Ребенок боялся леса, но, едва научившись ходить, бежал к озеру, смотрел на тот берег и просил: «Я хочу в лес». Росли дети, дряхлели старики, а лес зеленел на том берегу, и никому не приходило в голову — вдруг там окажется чистое поле. Хотя кто знает… Нынешняя молодежь… Рождается она в городах, веяние леса доходит до них лишь потом, уже после провонявших лекарствами больниц, после бензинного смрада и гула машин… Может… им все равно — будь там даже чистое черное поле…

— Чего войны не сожрали, то огонь пожрет, — вздыхает Гарбаускене, стоя за домом.

Опираясь на палочку, она все еще ждет сыновей.

— Хорошо, хоть ветер не на деревню, — говорит Сянкувене из своею двора. — Не приведи господь, еще искру занесет…

— Южный ветер, ничего страшного, — рассудительно объясняет зять и добавляет: — Вообще-то нам пора, а то пока вернемся… Вечером нас в гости звали, неудобно не пойти…

— А как же, неудобно, — кивает Сянкувене и спешит собрать для дочки с зятем гостинцы.

Во всей деревне галдят дети, носятся как угорелые, то и дело бегают к озеру. Бабушки зовут их домой, кричат, чтоб не смели лезть в озеро, не вздумали бежать вокруг него в лес. Но дети не слышат бабушек. Их привлекает и вой пожарных машин, и крики мужчин, которые доносятся через озеро…

— Рубите просеку, мужики! Не давайте огню проходу!

Тракимас водит пилой — сам не знает, как она появилась у него в руках. Быстрей, еще быстрей!.. Пот заливает глаза, дым стелется по земле, хорошо еще, что ветер не сильный. Мимо пробегают люди в красных шлемах, раскатывая пожарный шланг, вот уже он надулся удавом, слышен шум воды.

— Ого-го!

— Сюда перебросилось! Сюда!

Звенит пила, стонет смолистая ель. Быстрей, быстрей! — стучит в висках мысль, и Тракимас сросся с ней: кажется, нет ничего больше на свете — никаких забот и дел.

Кто-то продирается сквозь кусты, запыхавшись, хватает его крепкими пальцами за плечо.

— Где Крейвенас? — По исцарапанному лицу Дайнюса струится кровь. — Крейвенас!

Тракимас хочет оттолкнуть эту руку: отстань, я же не бегаю за этим стариком!.. Одно имя Крейвенаса обжигает его.

— Он должен здесь быть, Крейвенас! — кричит Дайнюс; в уголке рта — кровь.

И вдруг Тракимас выпускает рукоять пилы. Прибежав одним из первых, он слышал голос — глухой, словно из-под земли — и не подумал… он ничего не подумал; ведь там такой жаркий дым…

— Там! — выдыхает Тракимас. — Кто-то кричал… там… я слышал…

Хватает полы пиджака обеими руками, набрасывает их на голову.

— Там!.. — еще раз выдыхает слово и ныряет в дым.

Дайнюс топочет за ним, обгоняет Тракимаса.

— Осторожней, Дайнюс! — Поперхнувшись дымом, Тракимас сжимает губы, а в голове проносится: назад!.. Назад, пока не поздно! — Дайнюс!.. — кричит Тракимас, продираясь сквозь кусты.

Гудит лес, хлещет вода, благословенный ливень, и Тракимас, попав под струю из шланга, останавливается, переводит дыхание. Назад, назад! — стучат молоточки в висках.

— Дядя Марчюс! — жутко кричит Дайнюс.

Промокнув, набравшись сил, Тракимас снова кидается в черный дым.

— Дядя Мар. . .!

Ничего не видно. Только голос. Глупый парень, пропадет ни за что… голову потерял…

— Марчюс!..

Пропадет без меня… пропадет…

— Возвращайся! — кричит Тракимас.

Назад, назад! — мучительно стучат молоточки.

Встань, Марчюс! Встань и иди…

Разгребает руками жаркий мох, утыкается воспаленным лицом в сухую и рыхлую землю, слышит голос, приплывающий откуда-то изглубока.

Встань, Марчюс!.. Ты пройдешь этой дорогой… В Дегимай… В Дегимай? Она же здесь, эта деревня, она сама пришла к тебе, и теперь ты никуда больше… никуда… Все горит… все сгорело дотла… и ты лежишь… словно под яблоней… на солнцепеке… Но почему пчелы так больно жалят руки, лицо, плечи? Они же были добры к тебе, ты с открытым лицом шел в сад, к ульям… Ульи мертвы, и пчелы озлобились, бросаются, все тело горит, так они жалят.

Встань, Марчюс! — доносится голос из недр земли.

Дети, зачем вы собрались за этим столом? Не будет для вас здесь жизни… земля не прокормит… уходите… Иди, Стяпонас, и ты, Вацис…

Вернись!.. Вернись, Стяпонас… Неужели это я тебя выгнал? Это я говорил?.. По чьим полям грохочет твой поезд?.. Он катится по мне… по моему телу…

Не стало Антасе…

Как жить будем, Антасюке?.. Не руки у тебя, головешки.

— Дядя Марчюс!

Кто же зовет меня! Кто? Близко кричат.

Серая, горькая тьма.

Пусто…

Вниз… вглубь… в яму…

— Дядя!.. Марчюс!..

Встань!

Марчюс привстает на опаленных бессильных руках, поднимает одуревшую голову, с трудом открывает веки и за озаренной трескучим пламенем прогалиной видит великана, возникшего из черного дыма и огня. Но почему его топор застыл и не может расколоть небосвод?

Воды… воды…

— Дя-а!.. Ма-ар!..

…Жил-был Лесоруб… Позвал его однажды барин и говорит: «Срубишь деревья… для лестницы в небо…» Вот идет человек…

Набегает предгрозовой ветер, сгибая сосновый молодняк, трещат ветки, и из черного облака дыма в озеро кидается лось. Сопит, окунувшись в живительную воду, плывет, рассекая широкой грудью волны.

Высоко подняв ветвистые рога, плывет лось с т о г о берега. Солнце под вечер обленилось, замерло — не смеет опускаться за затянутый дымом лес.

На дрожащих ногах выбирается лось из воды, отряхивает мокрую, лоснящуюся шерсть, оглядывается.

Стоит старая женщина на холме, сжимая руками шею, и раскачивается на ветру…

— Почему ты не лось, Марчюс?

Но лось не понимает, что говорит ему женщина. Он долго смотрит на нее глазами цвета болотного мха, а потом поднимает голову, легко откидывает широкий свой венец и степенно бежит по деревне — молодой, могучий и гордый.

Загрузка...