Тони МОРРИСОН ЖАЛОСТЬ

Не бойся. Мой рассказ тебе не повредит, хоть много я чего наворотила; обещаю лежать тихо, затаюсь впотьмах и буду то плакать, то, может, кровь опять увижу, но больше никогда не вскинусь, не растопырю когти. Я просто объясняю. Хочешь, бери за исповедь, но в ней будет много странного, чудоватого, как во снах бывает, — это я о знамениях вроде той струи пара из чайника: как вздунется облаком, как сгустеет, и стала прямо что песья морда. Или вроде той куклы, свернутой из маисовой плевы: только сейчас сидела на полке, вдруг — глядь! — раскорячилась в углу, и всем сразу ясно, чья злая сила ее туда бросила. Да и вдвое горшие вещи происходят вокруг сплошь и рядом. Сам знаешь. Я знаю, что ты это знаешь. Вопрос в том, по чьей вине. Другой вопрос — поймешь ли. Когда какая-нибудь индюшка не желает сидеть на яйцах, я это схватываю мигом, — например, когда увидела, как минья мэй стоит, держа младшенького за руку, а мои туфли оттопыривают карман ее фартука. Другие знаки для понимания требуют времени поболе. Подчас таких предвестий на меня валится неуяснительно много или какая-нибудь вещая картина надвигается не в меру шустро. Тогда я собираю их, а потом припоминаю по чуть-чуть; хотя так, конечно, многие намеки ускользают — как ускользнула от меня догадка, зачем тот ужик сыскал себе погост на крыльце, взял, да и околел у порога. Поэтому начну-ка я с того, что знаю точно.

В самом-пресамом начале были туфли. Маленькой я совсем не могла ходить босая и всегда пыталась выпросить обувку — любую, хоть чью угодно и даже в самую что ни на есть жару. А мамочка (по-нашему минья мэй) хмурилась, даже серчала — тоже мне, дескать, цаца! Только дурные женщины на копытцах ходят. Говорила, что я плохая, что от меня жди беды, но потом отмякла и позволила надевать брошенные на помойку туфли Сеньоры — с острыми носами, один каблук сломан, другой стоптан, сверху пряжка. Поэтому теперь — вот Лина тоже подтвердит — мои ноги мало на что годятся, навсегда останутся больно нежными, по низу нипочем не огрубеют так, чтобы стать крепче подметочной кожи, как то для жизни надобно. Лина зрит в корень. Флоренс, — говорит она, — на дворе 1690 год. У кого в наши дни бывают руки рабыни, а ноги португальской дамы? Для этого, посылая искать тебя, они с Хозяйкой дали мне сапоги Хозяина, которые мужчине еще куда ни шло, но не девушке — тонколодыжной и малорослой. В них напихали сена и масляной маисовой мякины, а письмо велели спрятать в чулок — ну и что, что от сургуча щекотно, терпи. Я, хоть и знаю грамоту, но не читала, что Хозяйкой писано, а Лина и Горемыка — те вовсе не разумеют. Но я знаю, о чем там, и буде кто преткновение учинит, смогу объяснить.

Как вспомню! — в голове сумбур, потому что все пучком: и тебя не могу сколь хочу увидеть, и страшно: ну как заблужусь! Боюсь сего урока отчаянно и в то же время вся в нетерпении пребываю. С самого дня, когда ты сгинул, все мечтала, планы строила. Вот бы вызнать, где ты есть и как туда попасть. Совсем было в бега наладилась — первым делом через рощу (ты не забыл ее? — где у нас буки пополам с белой сосной) на большую дорогу, а потом думаю: дальше-то в ту сторону или в другую? Кто надоумит? И вот еще: что за народ населяет лесную пустыню между тобою и нашей фермой — ино поможет мне иль навредит? И как насчет уловчивых медведей, что шастают по чащобам? Помнишь, ты сказывал? О том, как они, когда всей шкурой встрепещут, кажутся вовсе бескостными, так она на них ходуном ходит. А еще о том, что запахом они противны собственной красе, а глазами зрят в нас тех зверей, коими мы когда-то были тоже. Опасно им поэтому в глаза заглядывать! Ты говорил, что их к нам тянет, и подходят они с любовью, зовут играть, а мы сдуру пугаемся и давай вываливать на них свой страх и злость! А еще там птица строфокамил обитает— великая непомерно, крупней коровы (это уже Лина говорила), да и людишки местные не все вроде меня, так что смотри, мол, в оба. Лину соседи в шутку называют дикаркой-богомолицей, потому что одно время она похаживала в церковь, хоть она и моется каждый день полностью, чего у христиан не заведено. Под одеждой носит яркие синие бусы и втайне пляшет пляски свои в новолуние на рассвете. А пуще косолапых с их любовью и птиц ростом с корову боюсь, когда ночь хоть око на сук. Как же я, скажи на милость, найду тебя в этакой зге? Но теперь, по крайности, путь открыт. Я не тайком, по приказу иду, честь по чести. Увижу твои губы, коснусь тебя рукой. И ты опять уткнешь мне в волосы подбородок, а я буду дышать тебе в плечо — пых-пых, вдох-выдох. Хорошо, что мир раскрывается нам на встретенье, но от новины сей в содрогание прихожу. Чтобы попасть к тебе, приходится покидать единственный свой дом и всех ближних и знаемых. Лина говорит, что, когда я сюда попала, она по моим зубам вызнала возраст — лет то ли семь, то ли восемь. С тех пор мы варили джем из диких слив восемь раз, так что теперь мне должно быть шестнадцать. На старом месте я день-деньской собирала стручки окры и подметала табачные сушильни, а ночи коротала в кухне на полу с минья мэй. Нас крестили, чтобы, когда эта жизнь кончится, мы могли обрести покой и счастье. Так говорил падре. А каждый седьмой день учились чтению и письму. Покидать плантацию нам воспрещалось, поэтому мы вчетвером прятались на краю болота. Мамочка, я, ее меньшой и святой отец. Чтобы он нас учил — это тоже воспрещалось, но он все равно учил, сторонясь злых пришлых пуритан-виргинцев и прочих протестантов, чтобы они его за этим делом не застигли. А то ведь могли и в тюрьму посадить или заставить платить страшной облог, или и то, и другое. У него две книги и грифельная доска. А у нас палочки, чтобы писать на песке, и черепки — выкладывать буквы на большом плоском камне. Когда буквы запомнили, стали выставлять слова. Я в этом деле была посхватчивей мамочки, а ее меньшой и вовсе не в счет. А я зато писала по памяти Никейский символ веры — запросто, вплоть до последней запятой! Хотя исповедь обыкновенно говорят, а не пишут, как я сейчас. Теперь-то уж почти что разучилась. А говорить люблю. Мне что? Могу с Линой, могу на черепках, могу даже с Горемыкой. Но лучше всего с тобой. Сначала, когда меня только привезли сюда, я ни слова сказать не могла. Ведь здесь, что ни услышишь, все не по-нашему — не так, как говорили там, где я была с минья мэй. По-тамошнему Лине что говори, что нет, как об стену горох. Да и Хозяйке тоже. Но все-таки мало-помалу разговаривать я начала, и не только на черепках. Лина объяснила, что место, где меня учили говорить письменно, называется Мэриленд — земля святой Марии, Хозяин туда по делам торговли хаживал. Так что вот, значит, где моя мамочка схоронена и ее меньшой. Или будут схоронены, если они предпочтут упокоиться. А спать с ними на полу кухни вовсе не так было сладко, как с Линой в ломаных санях. Когда холодно, мы наш угол в хлеву отгораживаем досками, зарываемся в шкуры и крепко-накрепко друг к дружке прилаживаемся, сплетясь руками. Вони коровьих лепешек не чуем — лепешки мерзлые, да и дышим мы в глуботе, в мехах. А летом, когда спим в гамаках и донимает гнус, Лина стелет в прохладном месте ложе из пахучих веток. Ты-то всегда не любил гамак, постоянно спал на земле, даже в дождь, когда Хозяин предлагал ночевать на сеновале. Вот и Горемыка больше у очага не спит. А мужчины, что помогали тебе, Уилл и Скалли, ни разу не оставались у нас на ночь: этого не одобряет их господин. Помнишь их, как они не хотели слушать твоих повелений, пока им не приказал Хозяин? Он мог им приказы отдавать, потому что получил их в обмен на землю, которую сдал внаем. Лина говорит, что Хозяин здорово наловчился — получать не давая. Я знаю, так оно и есть, вижу подобное постоянно. Как тогда: я смотрю, мать слушает, младшенький на бедре у ней примостился… Оказывается, Сеньор Хозяину задолжал, а платить-то нечем. И Хозяин запросил взамен женщину, но без дитя мелкого, тогда квиты. А минья мэй давай его упрашивать: мальчонка-де у меня грудной! Возьмите девочку, говорит, дочерь мою возьмите. Меня, значит. Хозяин согласился, скостил долг. И когда табачный лист развесили сушиться, святой отец посадил меня на паром, потом на шкуну, потом на росшиву — впихнул между своими коробами с книгами и съестным. На второй день напал лютый холод, я радовалась, что на мне плащ, хотя тонковат. Святой отец велел сидеть и с места не сходить, а сам пошел в другой конец судна. Тут ко мне подходит какая-то женщина, говорит: встань. Я встала, а она возьми да и сдерни у меня с плеч единственную утепличку. Потом забрала мои помоечные туфли. И ушла. Святой отец аж красный стал, когда узнал, что стряслось. Кинулся узнавать, спрашивать, кто и что, да куда там! В конце концов раздобыл тряпок (там парусиновые лоскуты валялись) и обернул мне ноги. Так я узнала, что, не в пример тем местам, где жили мы у Сеньора, здесь священники не в чести. Когда святой отец обратился за подмогой к кормщику, тот только в море плюнул. А падре добрый человек, я таких за свою жизнь больше и не встречала. Когда сюда приехала, подумала: вот — про это место он и говорил, упреждал. Про смертный холод в аду, предваряющий вечное пламя, на котором грешники бултыхаются в котлах и на противнях жарятся. Но сперва всегда лед, — говорил он. И когда я увидела, как этот лед ножами свешивается с крыш и ветвей, когда почувствовала, как седой воздух обжигает лицо, я точно убедилась, что скоро грядет огонь. Потом Лина, на меня глядя, посмеивалась, укутывая меня для тепла. Хозяйка же смотрела в сторону. Да и Горемыка не очень-то рада была меня видеть. Только рукой мотала у лица, будто ей осы досаждают. Она вообще странная, а Лина сказала, что у нее опять будет ребенок. Причем невесть от кого, и Горемыка тоже не говорит. Уилл и Скалли только хохокают и отнекиваются. Лина склоняется к тому, что это Хозяин постарался. У нее, говорит, есть причина так думать. Когда я спросила, что за причина, она сказала: ну, он же мужик! Хозяйка молчит. Я тем паче. Но мне тревожно. Не для того, что придется работать больше, а просто матери с их вечно голодными детьми меня смущают. Завидущи да бесстыжи больно. Всегда-то они поднимут их, меня покажут и что-то им на ушко шепчут. Сама говорит про меня что-то важное — говорит, а сама рукой мальца своего заслоняет.


В волнах прибоя показался человек, он осторожно переступал с песка на камень, с камня на песок, двигаясь к берегу. Туман, накат Атлантики и вонь гниющих водорослей накрывали бухту и мешали идти. Он слышал, как хлюпает в сапогах, но не видел ни рук своих, ни сумы с поклажей. Когда прибой остался позади и вязнущие в грязи каблуки зачавкали, обернулся махнуть рукой на прощанье морякам с баркаса, но мачта уже растворилась в тумане, так что прибывший не узнал, то ли они остались на якоре, то ли решили рискнуть и пустились дальше, огибая извивы берега и вслепую отыскивая портовые дамбы и пристани. В отличие от английских туманов (к каковым привык он со времен, когда пешком под стол ходил), да и от тех, что бывают здесь, но севернее, где он живет теперь, эта морская хмарь, вся пронизанная солнцем, превращала мир в сплошной дымящийся, горячий слиток золота. Двигаться в ней — все равно что бежать во сне. Но вот грязь сменилась болотными травами, он завернул налево и пошел осторожнее, пока не споткнулся о тесовое измостье, ведущее наверх к селению. Помимо его собственных шагов и дыхания, вокруг не слышалось ни звука. И только когда показались первые вечнозеленые дубы (приземистые, но толстые неохватно), туман, клубясь, приподнялся. Тут мужчина пошел быстрее, увереннее, но насовсем расстаться со слепящим золотом, из коего вышел, было отчего-то жаль.

Все более споро шагая, вступил в пределы ветхой деревушки, дремавшей за крепким бревенчатым палисадом меж двух обширных возделанных полей на речном берегу. Здесь после некоторой заминки трактирщик вынужден был смириться и вместо наличных довольствовался распиской: Джекоб Ваарк. Седло из конюшни вынесли дрянное (на живую нитку пошито), зато лошадь по кличке Регина оказалась ничего, справная. Сев верхом, он совсем взбодрился — беззаботно и даже излишне резво поскакал вдоль береговой излучины. А вот и старая тропа индейцев ленапе. Здесь следовало быть осторожнее, и он попридержал Регину. В этих местах никогда заранее не знаешь, кто встретится — друг или враг. Лет шесть назад целая армия черных, индейцев, белых и полукровок — вольноотпущенных, рабов и крепостных, в многолетней кабале отрабатывавших долг за переплыв по океану в Новый Свет, — затеяла форменную войну с местным благородным сословием, по большей части состоявшим из английских дворян, укоренившихся на новых землях, причем предводители восставших были, как ни странно, из тех же английских дворян. Для них эта «народная война» бесславно окончилась виселицей, но дело свое сделала: помимо того, что целые племена непокорных индейцев были уничтожены, а чужаки-каролинцы изгнаны, появилась запутанная мешанина законов, порядка ради насаждающих хаос. К примеру, запрещалось: давать рабам волю, собираться толпами, а черным — свободно перемещаться и носить при себе оружие. Мало того, любому белому разрешалось убить любого черного по любому поводу, а ежели какой владелец изувечит своего раба или убьет до смерти, то ему по новым установлениям полагается компенсация, так что отныне все белые оказывались под защитой и от всех черных отъединялись навеки. Всякие пробившиеся перед бунтом и во время него ростки равенства в общении работников с их господами-землевладельцами теперь погибли, смятые ударами судейского молотка, служившего исключительно интересам крупных плантаторов. По мнению Джекоба Ваарка, это были беззаконные законы, поощряющие жестокость в ущерб общественному благу, если не общественной нравственности.

Короче говоря, в 1682 году порядка в Виргинии не было. Поди уследи за тем, кто и с кем сейчас схватился насмерть за Бога, короля и новое отечество! Не в каждой, конечно, поездке одинокий странник рисковал головой, но всегда должен был соблюдать осторожность. Да ведь и то сказать: часами трясешься в седле, не встречая никого, кроме диких гусей, стаями летающих над протоками, и вдруг из-за поваленного бурей дерева появится какой-нибудь оголодавший дезертир с пистолетом или — глядь! — неприметная ложбинка вдруг окажется укрывищем семьи беглых, да может ведь и просто вооруженный тать из лесу выскочить! Имея при себе звонкую монету разной чеканки и достоинства, а из оружия только нож, Джекоб Ваарк представлял собой лакомую добычу. С намерением поскорей перебраться из этой колонии в другую, более безопасную, хотя лично для него и менее привлекательную, Джекоб пришпорил лошадь. Дважды спешивался; во второй раз — чтобы освободить щенка енота, застрявшего задней, в кровь ободранной лапкой в предательском расщепе надломленного дерева. Действовать старался со всей возможной нежностью, но и следил при этом, чтобы его ни зубом, ни коготком не зацепил испуганный зверек. Регина же тем временем хрумкала придорожную траву. Все удалось, и енотик захромал прочь — то ли к матери, которой почему-то пришлось его бросить, то ли (что скорее всего) прямиком к кому-нибудь в лапы.

Наверстывая время, Джекоб пустил кобылу в галоп и так вспотел, что соль стала щипать глаза, а волосы облепили плечи. Вот и Регина тоже вся в мыле, храпит, а ведь уже октябрь… Впрочем, — подумал он, — нормальной-то зимы здесь не бывает, это ж прямо Барбадос какой-то! А ведь именно там он одно время, между прочим, подумывал поселиться, хотя уж там жара, говорят, действительно убийственная, со здешней разве сравнишь. Но то было много лет назад, и все равно ему выпало остаться здесь, а в том направлении он не успел ступить ни шагу. Вдруг помер дядюшка, которого он и не встречал-то никогда, не говоря уже, что родственники по той линии его давно, вроде бы, сбросили со счетов, но нет: ему оказалось отписано наследство — сто двадцать акров земли (обычный дар правительства выслужившему пенсион приказчику Вест-Индской компании), и наследник мог ее в любой момент истребовать. Сто двадцать акров, да не в адовой жаре, а там, где, во всяком случае, есть четыре божеских сезона. Вот хоть сегодня: этот туман, эта жаркая, повсюду разлитая гудящая от гнуса влага нимало не подмочила в нем пороху. Несмотря на долгое плавание на трех разных судах по трем разным водным путям, сменившееся утомительной скачкой по старой индейской тропе, путешествию он от души радовался. С каждым вдохом воздух этой страны, пугающе и маняще новой, придавал ему свежих сил. Едва выйдя на берег из вод сонным золотом залитой бухты, он углубился в леса, нетронутые со времен Ноя, и увидел береговые пейзажи столь прекрасные, что на глаза наворачивались слезы, а уж дичи здесь — голыми руками бери! Фальшивые слухи, распространяемые Компанией о том, что всех сюда переселившихся будто бы незамедлительно ждет легкое обогащение, не удивляли его и с толку не сбивали. Его-то как раз трудности, приключения и влекли. Вся его жизнь была тесным переплетением рискованной борьбы с умиротворением. И вот же куда он попал — он, жалкий сирота, стал чуть ли не помещиком и делает теперь из ничего нечто, из подручной окружающей дикости строит благопристойное бытие. Ему даже нравилось, когда не знаешь, что ждет за поворотом дороги, кто вдруг откуда выскочит и с каким намерением. Соображал мгновенно, решительным моментам — в большом и малом — радовался; его вообще радовало, когда обстановка требует находчивости и быстроты действий. Покачиваясь в дурно выделанном и кое-как пошитом седле, головой не вертел, но краем глаза зорко наблюдал за тем, что происходит вокруг. В здешних местах он знал каждый камень — с тех милых времен его юности, когда эти края еще помнили владычество шведов, да и позже он сюда наведывался, уже агентом все той же Компании. И еще позже, когда бразды правления, отобрав у голландцев, снова прочно прибрали к рукам англичане. Как во время, так даже и после разгоревшейся повсюду грызни и дележки, смысла узнавать, кто в данный момент претендует на ту или иную местность, за кем числится тот или иной форпост, в общем-то, не было. Вдобавок к непостоянству некоторых туземных вождей (которым, если разобраться, все здесь и принадлежало), часто не проходило и года, чтобы то та, то другая территория вдруг не потребовалась церкви, подконтрольной той или иной могущественной компании, или не перешла в частную собственность, превратившись в монарший дар сыну либо фавориту. Поскольку претенденты на землю непрестанно менялись, оставляя по себе память только в виде помет на купчей грамоте, чехарде названий городов и фортов Джекоб внимания не уделял, а то ведь в ней и впрямь черт ногу сломит: Форт-Оранж — Форт-Олбени — Форт-Фредерик — Бивервик; Форт-Амстердам — Нью-Амстердам — Нью-Йорк — Нью-Оранж и опять Нью-Йорк… Сам он географию проходил не по названиям, а ногами — следуя путями, ведущими из земель индейцев алгонкинов по реке Саскуэханне и Чесапикскому заливу во владения племен ленапе, причем начал давно, во времена, когда местные черепахи все как одна были старше тутошних городов. На парусном баркасе спускался по Южной реке в залив, на берег которого высаживался, отыскивал деревню, договаривался с индейцами, какой из троп держаться, и ехал дальше верхом, стараясь не наследить в их посевах маиса и с опаской минуя охотничьи угодья; всегда вежливо просил разрешения заходить в деревни — как в большие, так и совсем крохотные. В наперед известном месте поил лошадь и обходил опасные болотины, по краям поросшие сосной. Ориентировался по знакомому пригорку с дубовой рощицей, по брошенной берлоге, а то и по внезапно донесшемуся запаху смолы, ибо все это вещи не просто важные — без них вообще пропадешь. Пусть край дикий, пусть неустроенный, Джекоб всегда знал, в каком месте соснового мелколесья, после какого болота начнется наконец-то Мэриленд, ныне всецело принадлежащий королю.

По поводу хождений своих в эту крепкую, обручем единовластного правления схваченную провинцию он испытывал чувства разнородные и одно к другому притирающиеся со скрипом. За колонии, лежащие на побережье севернее и южнее, то и дело друг с другом спорили и дрались нации-претенденты, вследствие чего обычно и происходило очередное переименование, но перемены положения, при котором промыслы и ремесла там развивались только те, что требуются победившей нации, не происходило, зато в провинции Мэриленд разрешалось все, даже торговля с заграницей. А это для рядового колониста хорошо, для торговца еще лучше, а уж для посредника и финансиста лучше не придумаешь. Но до чего там все пропитано римским духом! Папежские священники напропалую разгуливают по городам, чуть не все площади которых уставили своими помпезными храмами, да и у каждой туземной деревни на задах — глядь, зловеще затаилась католическая миссия. Подмяли под себя все: законодательство, суды, ремесла… Источающие соблазн женщины в туфлях на высоком каблуке разъезжают в повозках, влекомых — кем бы вы думали? — десятилетними негритятами! Ложь, грязь, распущенность, коварство… Папежи — они папежи и есть. Блудницу римскую отринь — не так ли завещал нам сожженный в Смитфилде во времена королевы Марии преподобный Джон Рождерс? В сиротском приюте младшие дети всем классом заучивали по букварю его строки: Из рук ее не пей! / Ее кощунственных святынь / Беги в душе своей. Сие не значит, конечно, что с папежами нельзя торговать; довольно часто Джекобу даже удавалось брать над ними верх, тем более здесь, где табак и рабы так друг с другом повенчаны, сцеплены столь неразрывно, что любая из валют неизбежно тянет за собой другую. То вспышка насилия, то внезапный повальный мор — и все в тоске и печали. Кроме заимодавца.

Но как ни трудно подчас скрывать презрение, его надо уметь отодвинуть в сторону. Прошлую сделку со здешним плантатором Джекоб совершал через кого-то из его работников, сидя на табурете в пивной. Теперь по неясной причине его пригласили — скорее даже вызвали — в господскую усадьбу под названием «Вольница». И чтоб какого-то торговца вдруг пригласили сюда отобедать с джентльменом? В воскресенье?! Да нет, у них точно что-то стряслось. В конце концов, шлепая комаров и послеживая за кишащими в грязи довольно крупными змеюками, одна из которых успела уже напугать лошадь, он приблизился к широким железным воротам виллы «Вольница» и направил в них Регину. О великолепии этой усадьбы он был наслышан, но все равно к тому, что открылось взору, оказался не готов. Медового цвета каменный дом был поистине сродни дворцам. Вдалеке справа, за обнимающей двор оградой, кованую решетку которой мягко скрадывал туман, маячили ряды хижин — стоят пустые, тихие. Все, видимо, в полях, — сообразил он, — борются с потерей урожая, которою чревата этакая сырость. Успокоительный аромат табачного листа галаадским бальзамом полнил окрестность, напоминая о пылающем очаге и разносящих эль улыбчивых женщинах. Дорожка вывела на небольшую кирпичную площадку, предваряющую величавый проем входа на веранду. Джекоб остановился. Откуда ни возьмись, явился мальчик, которому Джекоб, спрыгнув с лошади на затекшие ноги, вручил повод с напутствием:

— Напоить. Кормить не надо.

— Да, сэр, — с готовностью отозвался мальчик и, развернув кобылу, повел ее прочь, приговаривая: — Хорошая девочка, хорошая, хорошая…

Джекоб Ваарк поднялся на три кирпичные ступени, потом не выдержал, вернулся на площадку, чтобы с отдаления еще раз полюбоваться домом. По сторонам двери два широченных окна, в каждом переплет не менее чем на две дюжины стекол. На обширном втором этаже еще пять окон, отражающих солнце, бьющее сквозь туман. Такого дома он не видывал в жизни. Даже самые богатые из его знакомых не возводили каменных палат; строили из бревен и самое большее обшивали тесом, а такие колонны — великолепием под стать зданию парламента — никому и нужны-то не были. Вот это да! Богато! — подумал он. — Однако, если прикинуть, ничего сложного: в теплом климате такой дом построить нетрудно. Мягкое южное дерево, легкий в обработке камень, щели конопатить не надо — наоборот, все должно как можно лучше продуваться, морозов-то нет! Видимо, длинный коридор, по сторонам гостиные и покои… Подобные палаты соорудить здесь можно запросто, и житие в них получится благостное, но, боже, что за жара!

Он снял шляпу и рукавом вытер пот со лба. Затем, тронув пальцем намокший воротничок, снова взошел по ступеням и опробовал скребок для обуви. Не успел постучать, как дверь отворилась и показался маленький человечек, весь составленный из противоречий: одновременно старый и безвозрастный, почтительный и насмешливый, беловолосый и черный лицом.

— Добрый день, сэр.

— Меня ожидает господин д'Ортега. — Через голову старика Джекоб заглянул в помещение.

— Да, сэр. Вашу шляпу, сэр… Сеньор д'Ортега ждет вас. Благодарю вас, сэр. Пожалуйте сюда, сэр.

Тут послышался голос самого д'Ортеги и его шаги — громкие, стремительные.

— Очень вовремя! Заходите, Джекоб. Заходите. — Он жестом пригласил его в гостиную.

— Добрый день, сэр. Благодарствую, — отвечал Джекоб, дивясь про себя хозяйскому камзолу, шелковым чулкам и затейливому парику. На жаре этакая толстенная шапица должна бы причинять значительные неудобства, но кожа господина д'Ортеги оставалась сухой как пергамент, тогда как Джекоб продолжал обливаться потом. Состояние носового платка, вытащенного из кармана, смущало, как и сама необходимость к нему прибегнуть.

Сидя за небольшим столом, окруженным резными каменными идолами (хорошо хоть окна закрыты, не впускают снаружи парной, банный воздух), он прихлебывал слабенькое красное лавровое пиво и поддакивал хозяину — дескать, погода действительно… ах, перестаньте: что бы мне ни пришлось претерпеть добираясь, — это, как говорится, дело житейское. Покончив со вступлением, д'Ортега, не мешкая, взялся за опись своих затруднений. Произошло, видите ли, несчастье…

Несмотря на то что до Джекоба весть о случившемся докатиться уже успела, он продолжал вежливо и даже сочувственно внимать версии, излагаемой клиентом-должником. Корабль д'Ортеги месяц простоял на расстоянии морской мили от берега, со дня на день ожидая прихода судна, которое должно было восполнить утраченное. Утрачено было немало — от корабельной лихорадки вымерла треть груза. Потом магистрат лорда-владетеля провинции еще и штраф наложил в целых пять тысяч фунтов табака: тела бросали в воду слишком близко к дамбе. Мало того, приказано было всех достать (кого найдут, конечно), а потом сжечь или захоронить. Для этого использовали сети и багры, — пояснил д'Ортега, — причем на одну только закупку упомянутых орудий ушло два фунта и шесть шиллингов. Потом трупы погрузили на две подводы (еще шесть шиллингов) и вывезли в болото, ну а уж там, сами понимаете — аллигаторы и прочая живность дело довершат.

А попытался он уменьшить потери, отправив корабль на Барбадос? — подумал Джекоб. — Ни боже мой! Олух, упорный в заблуждениях как все католики, он еще месяц стоит на рейде, ждет из своего любимого Лижбоа мифический корабль, который будто бы привезет столько живого товара, что он опять сможет битком набить трюмы. За время ожидания корабль дает течь и тонет, так что владелец теряет не только судно, не только первоначальную треть, но и всех остальных (кроме моряков, конечно же, которые прикованы не были) — за исключением четверых уже ни к какой продаже не пригодных ангольцев с глазами, пылающими яростью. И теперь ему нужен новый кредит плюс полугодовая отсрочка в погашении старого.

Неловкость, которую испытывал Джекоб, превращала обед — и без того тоскливый — в мероприятие поистине невыносимое. Грубая одежда простолюдина бросалась в глаза особенно явно рядом с вышитыми шелками и пышными плойчатыми воротниками хозяев. Пальцы, обычно такие ловкие, никак не хотели справляться со столовым серебром. А на руках так даже и следы крови енота остались! Затаенное негодование разрасталось. Такой сонный, такой заурядный день… К чему эта показуха ради единственного гостя, который по положению им не ровня? Все специально, — решил он. — Нарочно устроили представление, чтобы поразить его, заставить униженно пойти на поводу и принять планы д'Ортеги. Трапезу начали с молитвы (шептали на языке ему невнятном — по-латыни конечно), а перед и после молитвы медленно осенили себя крестным знамением. Несмотря на грязные руки и слипшиеся от пота волосы, Джекоб подавил раздражение и предпочел сосредоточиться на еде. Однако не на шутку разыгравшийся аппетит куда-то отступил: блюда были чересчур острыми и пряными — кроме соленых огурцов и редиски все оказалось засушено и пережарено. Вино (разбавленное и на его вкус чересчур сладкое) разочаровало, а уж застольная беседа тем паче. Сыновья хозяина хранили могильное молчание. Жена д'Ортеги, наоборот, стрекотала сорокой, осыпая его никчемными светскими учтивостями. Например, спросила: как вы там выживаете среди снегов? Вклиниваясь с суждениями и вовсе противными здравому смыслу, запросто, не стесняясь мужчин, излагала свои политические воззрения. Возможно, виной тому был акцент хозяев, их ограниченное владение его родным английским, но Джекобу казалось, будто ничто в тягучем разговоре не имеет ни малейшего касательства к реальной жизни. Оба без конца твердили о бремени невероятной, тяжелейшей ответственности, которую возложила на их плечи эта дикая страна; о своей неразрывной связи с делом Божественного провидения и о трудностях, которые они преодолевают во имя Господа. Уже за одно то, — округляла глаза жена д'Ортеги, — как нам приходится лечить ленивых дикарей и заставлять их трудиться, нас давно пора канонизировать.

— А что, мадам, часто болеют? — спросил Джекоб.

— Да нет, больше притворяются, — ответствовала хозяйка. — Мерзавцы все как один. В Португалии им бы такое с рук не сошло.

— Они из Португалии? — удивился Джекоб. А про себя подумал: неужто кухарка не понимает по-английски? Или ее бранят исключительно на португальском?

— Ну, Ангола ведь часть Португалии, — подал голос д'Ортега. — Чудесная, ласковая страна.

— Португалия?

— Ангола. Но Португалия, разумеется, выше всяких сравнений.

— Мы прожили там четыре года, — присовокупила сеньора.

— В Португалии?

— В Анголе. Но детишки наши, прошу заметить, родились не там.

— Стало быть, в Португалии?

— Да нет. В Мэриленде.

— А, то есть в Англии!

Как выяснилось, д'Ортега был третьим сыном скотовода, на родине никаких надежд у него не намечалось. Уехал в Анголу, главный для Португалии источник снабжения рабами, и подвизался на отправке их в Бразилию, но обнаружил, что снискать богатство, по всей вероятности, будет быстрее и легче, отъехав еще дальше за рубеж. Пас одни стада, стал пасти другие, и переход от одних к другим оказался столь же несложен, сколь баснословно выгоден. До поры до времени, — подумал Джекоб. На новом месте д'Ортега последнее время не очень-то преуспевал, однако не сомневался, что постепенно его дела поправятся, в чем застольная беседа и должна была убедить гостя.

У них с женой было шестеро детей; двоим возраст позволял обедать со взрослыми. Мальчики (один тринадцати, другой четырнадцати лет) бессловесно восседали в таких же париках, как у отца, словно присутствуют на официальном приеме или слушают дело в суде. Тут Джекоб поймал себя на том, что злобствует в данном случае не в меру и невпопад, а единственно оттого, что сам потомства не имеет — и даже не только сыновей, а вообще. Теперь, когда дочь Патриция последовала за умершими братьями, нет никого, кто мог бы унаследовать плоды его трудов, пусть нынче скромные, но в будущем обещающие набрать весу. В приюте его научили давить зависть в зародыше, и Джекоб нашел себе иное развлечение — выискивать изъяны брачного союза хозяев. Казалось, они друг дружке хорошо подходят: пустые и сластолюбивые, больше гордятся оловянной столовой утварью и фарфором, нежели сыновьями. Понятно, отчего д'Ортега увяз в долгах. Всю прибыль тратит на побрякушки, расходов не соразмеряет; отсюда шелковые чулки, в пух и прах разодетая жена, горящие среди бела дня свечи; таким манером временный неуспех — будь то затонувший корабль или погибший урожай — легко превратить в постоянный. Наблюдая за четой хозяев, Джекоб заметил, что муж и жена ни разу друг на друга даже не посмотрят, разве что искоса, украдкой, когда другой глядит в сторону. Что означают эти быстрые уколы взглядами исподтишка, он, конечно же, знать не мог, но, давясь несъедобной едой и мучась от невразумительного разговора, забавлялся тем, что воображал худшее. Они не улыбались, а ухмылялись; не смеялись — хихикали. Он представлял себе, как жестоки они со слугами и как лебезят перед священником. В начале обеда очень смущался из-за неизбежных следствий долгого пути — заляпанных глиной сапог, нечистых рук, запаха пота, — но потом неловкость отступила, ее напрочь вытеснили напудренное лицо миссис д'Ортега и густой, тяжелый аромат ее духов. Единственной, если можно так сказать, отдушиной была пахнущая чесночком кухарка, подававшая к столу.

Изредка оказываясь в компании толстосумов с их женами, которые сами меняют наряды ежедневно, а слуг одевают в дерюгу, он вновь и вновь убеждался в том, какой алмаз его Ребекка. Едва увидев, как его будущая невеста, нагруженная постелью, двумя коробами и тяжелым саквояжем, неуклюже спускается по сходням с корабля, он понял, что вытащил счастливый билет. Он бы с готовностью принял и мешок костей или вовсе какую-нибудь страхолюдину — то есть даже ожидал что-нибудь в этом роде: девица, не обиженная внешностью, небось и никуда не уезжая, сто раз сумеет выйти замуж. Однако молодка, отозвавшаяся, когда он выкрикнул в толпе ее имя, оказалась пухленькой, миловидной и, похоже, работящей. Значит, не зря он столько недель потратил на поиски, которые пришлось вести, во-первых, потому, что для вступления в наследство требовалось быть женатым, а во-вторых, ему в любом случае нужна была пара — не чересчур набожная женщина детородного возраста, послушная без униженности, грамотная, но чтоб не шибко, без кичливости; независимая, но при этом заботливая. А вот сварливую он бы не принял. Ребекка подошла ему идеально — смотри, как верно описал ее тот моряк, помощник капитана, ни в чем не обманул! Ни тени строптивости. Никогда не осерчает, не повысит голос. В лепешку для него готова расшибиться, а как она готовит, как печет! Да и в огороде на тяжкие, к тому же непривычные для себя труды так и набросилась — с душой, с выдумкой, веселая как пташка. Н-да, веселая. Была. Потеряв трех подряд детей, умерших во младенчестве, а потом пережив трагедию с Патрицией, их пятилетней малышкой, будешь тут веселой! И бдения на лугу у маленьких могилок не помогают: будто пеплом невидимым вся подернулась — не смоешь его слезами-то, не сотрешь. Но не жалуется, работает по-прежнему. В домашние хлопоты даже еще и с большим рвением окунулась, а когда Джекоб уезжает по делам, как, например, сейчас — с кем-то о чем-то договориться, кому-то дать в долг, с кого-то получить, — он может не сомневаться: дома все будет в лучшем виде. Ребекка с двумя ее помощницами надежна, как ход небесных сфер, и устойчива, как каменная насыпь. Потом, опять-таки, здоровье и возраст пока еще на их стороне. Он уверен: у них еще будут дети, и хоть один — лучше бы мальчик — выживет и преуспеет.

Десерт (пюре из яблок с орехами) оказался получше, так что, когда д'Ортега в принудительном порядке потащил гостя осматривать имение, настроение у того несколько поднялось, позволив ему уже непредвзято восхищаться. Туман рассеялся, и погода давала теперь возможность в деталях оценить качество постройки и состояние телег, табачных сушилен и бочек (в идеальном порядке аккуратно составленных штабелями), ледника для мяса, доильных клетей, прачечной и кухни. Все надворные строения, за исключением кухни, обмазаны глиной и побелены. Размерами чуть поменьше хижин для рабов, зато куда лучше по состоянию и отделке. Существа вопроса, то есть того, зачем, собственно, была условлена эта встреча, разговор все еще не касался. Пока что д'Ортега лишь красочно и подробно описал напасти и несгодья, лишающие его возможности должным образом расплатиться. Но как он собирается возместить кредитору недоплаченное — это все еще не оглашалось. Впрочем, представшие взгляду Джекоба испятнанные, поеденные жучком табачные листья не оставляли сомнений в том, что предложит д'Ортега. Рабов, что же еще.

Джекоб стал отнекиваться. Ферма у него скромная, а торговля добавочных рук не требует. Ему людей и селить-то негде, да и занять нечем.

— Да ну, смешно! — отозвался на это д'Ортега. — Их же продать можно! Вы что, не знаете, почем они на рынке?

Джекоб поморщился. Живой товар не по его части.

Все же по настоянию хозяина потащился за ним следом к низеньким навесам, где работники предавались дневному отдыху, который д'Ортега прервал, приказав им (их там дюжины две собралось, не меньше) выстроиться в шеренгу. В ней оказался и мальчик — тот, что поил Регину. Вдвоем пошли вдоль ряда, стали смотреть. Д'Ортега рассказывал об их дарованиях, сильных и слабых сторонах, однако насчет шрамов и струпьев, которые подобно набухшим венам исполосовали у многих кожу, помалкивал. У одного на лице даже выжжено тавро — так по местным законам полагалось клеймить раба, который вторично поднял руку на белого. Женщины смотрели холодно, обратив взгляды куда-то в иные времена и пределы, как будто их тут и вовсе нет. Мужчины уставились в землю. Лишь изредка, улучив момент, когда, как им казалось, на них не смотрят, постреливали глазами — искоса, хмуро, но, главное, изучающе, и Джекоб понял: они со своей стороны оценивают людей, которые оценивают их.

Внезапно Джекоб почувствовал в желудке что-то странное. Табачный запах, который, когда он приехал, был таким приятным, теперь вызывал тошноту. Или это как-то связано со сладким рисом, с жареной, моченной в патоке свининой? А может, виновато какао — диковинный напиток, которым так гордилась мадам д'Ортега? Что бы то ни было, он больше не способен оставаться здесь в окружении толпы рабов, чье молчание действует как обвал, увиденный издали. Когда при полной тишине ты знаешь, какой там стоит рев, хотя и не можешь его услышать. Пошли, пошли отсюда, — взмолился он, сказав, что предложенное для него неприемлемо: слишком много мороки — их надо куда-то везти, как-то при этом с ними справляться, выставлять на торги… Ведь чем ему его работа нравится? — тем, что он один, ни с кем не связан, сам себе голова и зависит только от собственной сноровки. Деньги, аккредитивы, купчие — все это почти ничего не весит. И умещается в седельной суме.

К дому возвращались через боковую калитку в узорчатой кованой изгороди. По пути д'Ортега все уговаривал. Какие торги? Да он их сам продаст! Вы что предпочитаете — фунты? Испанские соверены? Он и вывоз обеспечит, и надсмотрщика наймет…

Борясь со спазмами в желудке, Джекоб злился. Вот влип! — думал он. Если сейчас с этим не разберусь, затевать тяжбу будет бесполезно: в провинции, где всем заправляют королевские судьи, ничуть не расположенные решать дело в пользу захожего торговца в ущерб местному католику и джентльмену, мой иск на годы ляжет под сукно. Потеря, правда, не слишком-то и велика, но непростительна. А главное, кому поддался! То, как д'Ортега пыжится, показывая свои владения, — это же просто мерзко! Да у него одна физиономия чего стоит: линия подбородка и вялые веки намекают на изнеженность и мягкотелость; сразу ясно, что рукам, привычным лишь к вожжам, хлысту да кружеву, никогда не приходилось сжимать рукояти плуга, не случалось валить дерево топором. Что-то в нем есть даже не просто католическое — нет, хуже: что-то по-настоящему гнусное и гнилое. И как теперь, спрашивается, поступить? За то, что оказался в невыигрышной позиции, Джекоб так себя казнил, словно совершил нечто недостойное, запятнал честь семьи. Не удивительно, что в метрополии давно выкинули папежей из парламента; да он и сам, хотя и не сторонник охоты на них как на врагов и вредителей, иначе чем по денежному делу никогда бы не стал с ними якшаться или даже раскланиваться — ни с малыми из их числа, ни с великими. Едва слушая болтовню д'Ортеги (прямо, по-человечески ничего ведь не скажет, все с какими-то увертками, лжет, лукавит!), Джекоб шел мимо кухни и в дверях ее увидел женщину с двумя детьми. Один пристроился на бедре, другая, прячась за юбками, выглядывала из-за спины. На вид, вроде, ничего тетка, крепенькая, в теле, не то, что некоторые тут. Вдруг, сам того не ожидая, в основном чтобы прекратить словесный понос д'Ортеги (к тому же в полной уверенности, что тот откажет), Джекоб и говорит:

— Вот. Ее! Возьму вот эту.

Поперхнувшись на полуслове, д'Ортега умолк, и лицо его стало растерянным.

— О, нет! Эту никак нельзя. Жена не позволит. Она без нее жить не может. Это же главная наша повариха, самая лучшая!

Джекоб подошел к ней ближе и, уловив все тот же отдающий чесночком здоровый дух, подумал: уж не теряет ли д'Ортега в ее лице и нечто большее, не только кухарку?

— Вы сказали: брать любого. Вот я и выбрал. Если ваше слово ничего не значит, тогда остается только в суд…

Д'Ортега поднял бровь. Одну. Так, будто на ее арке зиждется вся мощь империи. Джекоб понимал, как трудно ему смириться с угрозой, столь дерзко высказанной тем, кто по положению ему не ровня, но д'Ортега помолчал, подумал и решил обуздать себя. Надо было побыстрее с этим делом покончить, и он предпочел держаться избранной линии.

— Все так, — сказал д'Ортега, — но есть и другие женщины. Их много. Вы видели. А эта еще и кормящая.

— Тогда остается в суд, — проговорил Джекоб.

Д'Ортега улыбнулся. В суде он наверняка дело выиграет, да и время, пока будет длиться тяжба, опять же ему на пользу.

— Вот ведь чудак! — пожал плечами он.

Но отступать Джекоб не пожелал.

— Что ж, может быть с новым кредитором у вас отношения сложатся лучше, — сказал он и по тому, как взыграли ноздри противника, понял, что попал в цель. Д'Ортега приобрел уже славу неплательщика, так что далеко бы ему пришлось ехать, чтобы найти, кто даст кредит, — в Мэриленде уж он и друзей порастерял, и местные заимодавцы все до единого ему отказывают в том, что неизбежно потом придется списывать в разряд потерь. В воздухе повисла напряженность.

— Вы, кажется, не ущ кюрошо понимаете, что предлагают. Я долг отдать не уклоняущ. Я чту его. Но ведь цена муштрованной рабыни отменно высока!

— А если мне от них толку нет?

— Как это толку нет? Продайте!

— Я занимаюсь недвижимостью и золотом, сэр, — приосанился Джекоб Ваарк, весь такой из себя купец, почти эсквайр и практически помещик. И уже не сдерживаясь, добавил: — Но я понимаю, как трудно папежу соблюдать кое в чем воздержанность.

Не слишком это я туманно? — подумал Джекоб, но нет, д'Ортега его явно понял: вот — уже шарит рукой у бедра. Джекоб проследил глазами за движением унизанных перстнями пальцев, щупающих ножны. Неужели мог бы? Неужто этот обалдуй, этот заносчивый фат и впрямь способен броситься на кредитора, убить его и, ссылаясь на самозащиту, уйти от наказания, избавившись и от долга, и от общественного гонения, хотя это будет означать окончательную финансовую катастрофу? Да ну, куда ему: кошелек у него пуст, однако и ножны тоже. Изнеженные пальцы еще посуетились, не находя рукояти. Джекоб поднял взгляд и посмотрел д'Ортеге прямо в глаза, в которых увидел страх — трусит, трусит перед мужиком безоружный дворянчик! В этой глуши он живет под охраной наемной стражи, но нынче воскресенье, и никого поблизости не видно. Курам на смех. Где еще, как не в этой дикой стране возможно подобное противостояние? Где еще личная храбрость важнее положения и ранга? Джекоб отвернулся, видом незащищенной спины выражая презрение. Странное дело! Поверх презрения накатила пьянящая волна веселого куража. Ощутил в себе силу. Твердость. Внутри себя из осторожного негоцианта вдруг превратился снова в хулиганистого мальчишку, каким бродил когда-то по городам и весям. Проходя мимо кухонной пристройки, при взгляде на стоящую в дверях чернокожую женщину не попытался даже приглушить смешок.

Тут-то из-за спины матери и выступила девочка, обутая в дамские не по размеру большие туфли. Возможно, как раз это чувство вседозволенности, вновь обретенного дерзостного безрассудства и побудило его рассмеяться при виде тоненьких птичьих ножек, торчащих из разбитых и стоптанных башмаков, — громко, во всю глотку. Что за дурацкая, пустопорожняя комедия весь этот визит! Он еще не отсмеялся, когда женщина с прилепившимся на бедре младенцем сделала шаг вперед. Ее голос прозвучал не громче шепота, но в настоятельности мольбы не могло быть сомнений.

— Пожалуйста, сеньор. Меня не надо. Ее возьмите. Возьмите мою дочь.

С ног дочери Джекоб, все еще смеясь, перевел взгляд на мать и был поражен тем, какой у нее в глазах застыл ужас. Его смех увял, он стоял, качал головой и думал: «Святый Боже, помоги мне справиться с этим подлейшим делом!»

— А, ну конечно! Разумеется, — подал голос д'Ортега, сумев стряхнуть замешательство и пытаясь восстановить поруганное достоинство. — Я отошлю ее к вам. Незамедлительно. — Он расширил глаза, словно подтверждая этим снисходительную улыбку, которой, впрочем, скрыть все еще владеющее им возмущение не получилось.

— Я же сказал, и я от слова не отступаю, — ответил Джекоб, которому не терпелось поскорее от этого недочеловека отделаться. Но тут он подумал, что ведь Ребекке, пожалуй, не помешал бы при доме как раз вот такой ребенок. Эта девочка, шаркающая жуткими огромными туфлищами, примерно тех же лет, что была Патриция, а если ее тоже лягнет в голову кобыла, то эта утрата для Ребекки будет не так тяжела.

— Здесь по соседству есть священник, — продолжил д'Ортега. — Я попрошу, и он отвезет ее к вам. Посажу их на шкуну, и — пожалуйста, встречайте в любом порту по вашему выбору.

— Нет. Я сказал — нет.

Вдруг пахнущая чесноком женщина опустилась на колени и закрыла глаза.

Написали расписки. Не оспаривая того, что девочка стоит двадцать пиастров, — конечно, ведь ей сколько лет еще служить! — в конце концов сумму оставшегося долга скостили, сойдясь на трех хогсхедах табака (то есть больших, каждая весом чуть не в полтонны, бочках) или пятнадцати английских фунтах, но лучше все-таки деньгами. Напряжение спало — видно было, как помягчело лицо д'Ортеги. В нетерпении (хотелось поскорей убраться и на свободе насладиться радостью разрешения кляузного дела) Джекоб наскоро простился с мадам д'Ортега, двумя ее отпрысками и их отцом. На узенькой дорожке, ведущей к воротам, снова развернул Регину, махнул рукой чете хозяев и опять, сам того не желая, позавидовал: какой дом! А чего стоит изгородь! А ворота!

Впервые в жизни он не хитрил, не льстил, не строил козней, но разговаривал с богатым дворянином на равных. И осознал (хотя и не впервые), что только в имуществе, а не в генеалогии, не в породе меж ними разница. Так разве не вельми ласкательно и у себя такую ж городьбу иметь, остенить ею собственного имения краеугольные камни? А однажды — да ведь, поди, не так уж и нескоро — возвести и на своей поляне такие же палаты. Как раз на задах участка есть пригожий взгорок — и на холмы оттуда вид куда краше нынешнего, и на долину речки. Витиеватая роскошь, как у д'Ортеги, нам ни к чему, оно конечно. Его языческим излишествам подражать не будем, но сделаем все как надо. И будет чисто, четко, даже благородно, потому что не проглянет нигде изначальная подлость, как в «Вольнице». Праздную жизнь д'Ортеге обеспечивает лишь безграничный доступ к даровой рабочей силе. Не используй он сонмищ порабощенных ангольцев — был бы не просто должником, как сейчас. Куда там! Ел бы из собственной ладошки, а не с серебра и фарфора, и спал бы в Африке под кустом, а не в кровати под балдахином. Джекобу претило богатство, основу которого составляет подневольный труд, да к нему ведь подавай вдобавок еще и наемную стражу! Как бы ни был он мало набожен, но остатки протестантизма заставляли его к плеткам, цепям и вооруженным надсмотрщикам испытывать отвращение. Он был полон решимости доказать, что собственными усердными трудами можно разбогатеть и добиться положения в обществе не хуже чем у д'Ортеги, при этом не разменивая на звонкую монету честь и совесть.

Похлопав Регину по холке, Джекоб понудил ее ускорить шаг. Солнце стояло низко, повеяло прохладой. Он торопился: следовало засветло вернуться на виргинский берег в таверну Пёрси, чтобы выспаться в кровати — если все не окажутся заняты, а то ведь там на них, бывает, спят и по трое. В этом случае придется вместе с другими запоздалыми постояльцами искать место на лавке или прямо на полу. Но первым делом надо будет хватануть кружечку-другую эля — это обязательно: чтобы его чистое, горькое послевкусие смыло сладковатый гнилостный привкус порока и порченого табака, отдушкой которого словно весь язык обложен.

Регину Джекоб возвратил в конюшню, расплатился и зашагал к таверне Пёрси, стоявшей ближе к берегу. По пути увидел, что какой-то человек избивает лошадь, у той даже подкосились колени. Собрался на него прикрикнуть, но тут набежали лихие матросы и оттащили мерзавца, самого хорошенько сунув мордой в грязь. Мало что злило Джекоба более, чем жестокое обращение с домашними животными. Против чего восстали моряки, неизвестно, но в нем ярость пробудило не только то, что лошади причиняли боль, но более всего ее беспомощность, немая мольба о пощаде, застывшая в глазах.

По случаю воскресенья постоялый двор Пёрси был закрыт — как он только забыл об этом! — и пришлось ему направиться в заведение, открытое постоянно. Оно конечно — нелегальная корчма, жалкий притон для забубённой голытьбы, но кормят там обильно, и мяса с душком не подают. Ему как раз несли вторую кружку, и тут явились музыканты — скрипач с волынщиком, — пришедшие и поразвлечься, и денег заработать. Пусть Джекоб сам сыграл бы этому волынщику на зависть, но все равно возвеселился духом и вместе со всеми запел:

Мне, руки сложа, отдыхать не с руки:

Дорога поманит с утра.

Конечно, не рай здесь, как мы, дураки,

Поверили было вчера,

Но!

Но верный мушкет и надежный палаш

Скитальцу помогут всегда,

Да!

А в крепость придешь да покрепче поддашь —

Отступит любая беда!

Когда вошли две девки, мужики с хмельной радостью принялись громко выкликать их по именам. Прежде чем выбрать, к кому на колени плюхнуться, гулящие послонялись — эк ведь, выгадчивые! Одна сунулась к Джекобу, тот отстранил ее. Ему довольно: в былые годы он свое отбегал по всяческим борделям и срамным домам, в которых принимали жены ушедших в долгое плавание мореходцев. Мальчишеское безрассудство, охватившее его на плантации «Вольница», не простиралось настолько, чтобы, как в юности, без зазрения совести пуститься в разгул.

Сидя за столом, запакощенным остатками пищи тех, кто здесь уже отобедал, Джекоб прислушивался к разговорам, которые вращались в основном вокруг сахара или — что то же самое — рома. По цене и спросу ром уже начал обгонять табак, которого напроизводили столько, что рынок по швам трещит. Какой-то ражий детина, с зеленым змием, похоже, крепко повязанный (знал про него все — от несложной механики производства до жутких цен и благотворного воздействия), проповедовал как с амвона, вещал, непререкаемый, будто посланец лорда-владетеля.

Здоровенный, с рябым лицом, он производил впечатление человека, много кое-где побывавшего — особенно прищуром глаз, которые явно не привыкли рассматривать мелочи, лежащие чересчур близко. Звали его Даунз. Питер Даунз. Он подозвал негритенка, тот убежал и возвратился с шестью высокими глиняными кружками, держа за ручки по три в каждой руке. Поставил на стол. Пять его собеседников их расхватали и быстро выхлестали. Даунз свою тоже поднял, отхлебнул, но первую порцию глотать не стал, выплюнул на пол, пояснив приятелям, что это единокупно и жертва, и защита от всякого яда — что острого, что одурно́го.

— Это как это? — удивился кто-то из них. — Отрава может и на дне таиться!

— Никогда! — как отрезал Даунз. — Яд — он вроде утопленника: всегда всплывет!

Пока вокруг хохотали, Джекоб подсел к компании и стал слушать, зачарованный байками Даунза, который — к особенному, надо сказать, удовольствию присутствующих — повествовал о том, что на Барбадосе женщины ходят голыми, и уморительно показывал руками, как при этом в зависимости от размера по-разному колышутся их груди.

— Когда-то я и сам подумывал о том, чтобы туда переместиться, — сказал Джекоб. — Помимо грудей там, вообще-то, как?

— Да как с блядью. Соблазнился — сдохнешь, — ответствовал Даунз.

— В каком смысле?

Даунз вытер губы рукавом.

— В таком, что в тех краях все цветет пышным цветом, кроме человечьей жизни. Жизнь на Барбадосе погана и коротка. Полгода, полтора и… — он изобразил рукой прощальный взмах.

— Кому же тогда там работать? Представляю, какие у них нелады с работниками!

Джекоб имел в виду контраст между постоянством упорядоченного труда в имении д'Ортеги и нехваткой рук на сахарной плантации.

— Да никаких, — усмехнулся Даунз. — Рабочую силу просто завозят новую. Как дрова взамен сожженных. Притом, не забывай — они ведь еще и рожают! Там просто бешеное кишение мулатов, креолов, метисов, замбо, каких-то чино-латино и прочих дворняг и ублюдков. — Перечисляя виды барбадосских полукровок, он загибал пальцы левой руки ребром ладони правой.

— Однако это весьма рискованно, не так ли? — возразил Джекоб. — Я слышал, бывает, целые селения вымирают от дурного поветрия. Что будет, если источник рабочей силы иссякнет и станет некого завозить?

— Да прямо он иссякнет! Там их — ого! — Даунз развел руками, словно пытаясь охватить корпус судна. — Причем африканцы заинтересованы в продаже рабов голландцам не меньше, чем английские плантаторы в их покупке. Главное, ром давай, и даже все равно, через кого торговля. Законы? Какие, на хрен, законы? Слушай, — продолжил он, — в колонии залива Массачусетс попробовали было принять закон против торговли ромом — куда там! Продажи не уменьшились ни на чекушку. В северные колонии патока по-прежнему прет валом. Доход от этого надежнее, чем от мехов, табака, леса — от чего угодно, кроме, разве что, золота. Пока хватает топлива, котлы кипят и деньги капают. На дьявольское зелье сахара всегда будет мало. Там дела на восемь жизней хватит.

— Все так, — скривился Джекоб, — но это грязное дело. И нелегкое.

— Это кому как. Пушного зверя надо выследить, добыть, ободрать, да еще, не ровен час, с какими-нибудь индейцами за право охоты схватиться. Табак, опять-таки, сперва вырасти, собери, высуши, упакуй, да в перевозке не попорть, но главное — время и без конца все новая почва. А сахар? То бишь, ром. Растет себе тростник и растет. Его даже и не остановишь, и почва никогда не истощается. Только срезай, жми сок, выпаривай и грузи на корабль. — В подтверждение своих слов Даунз хлопнул ладонями по столу.

— Да ну! Так просто?

— Примерно так. Но дело не в том. Главное — нет риска для вложений. Никакого. Вообще. Никаких неурожаев. Никаких тебе неурядиц с исчезновением лисиц или бобров. Опять же, войны не мешают. Тростник — культура изобильная и вечная. Рабы — то же самое. Покупатели? В очереди стоят. Качество продукта? Божественное! За месяц, пока товар идет от стеблерезки до потребителя в Бостоне, пятьдесят монет превращаются в двести пятьдесят. Это же — вдумайся! Каждый божий месяц вложения упятеряются. Даже и не сомневайся!

Джекоб не мог не улыбнуться. Узнал повадку — ловчила посредник, прикидывающийся непредвзятым советчиком, который всем затыкает рот всегда одним и тем же: чудак, разбогатеешь ведь! причем сразу! По одежде Даунза и его явному нежеланию много тратить на выпивку, Джекоб заподозрил, что легкие прибыли, которые он с таким смаком описывает, в его карман почему-то не попали.

Тем не менее решил при случае этой темой поинтересоваться.

Не торопясь, отведал устриц, потом телятины, но тем лишь раззадорил аппетит. На второе съел голубя с зеленью и жирным пудингом, а почувствовав, что силы возвращаются, истребовал себе койку, причем в единоличное пользование (чтоб без непрошенных соседей), засим вышел во двор, думая о том, какой был, в сущности, нелепый день. Ведь все-таки обнизили: заставили принять вместо денег девку! А больше он от д'Ортеги ни фартинга не дождется, это ясно. Когда-нибудь — да уже и скоро, поди, — Стюарты ко всеобщему облегчению утратят трон, и править станут протестанты. Тогда можно будет надеяться на благоприятное решение по его иску к д'Ортеге, и уже никто не сможет принудить его вместо части причитающейся платы брать в собственность рабов. Нет-нет, он не забыл, как оправдывал себя отчасти тем, что Ребекка с радостью за эту девчонку схватится, но где истина, а где самообман — темна вода в облацех. По опыту собственного детства он знал, что беспризорнику — будь то ребенок или щенок — в этом мире нет места, если не попадется ему, по счастью, великодушный незнакомец. Детей отдают, меняют на товар, сдают в ученичество, продают, обольщают, заманивают куском хлеба, заставляют отрабатывать кров, а то и крадут, но даже в этом случае под водительством взрослого шансов выжить больше. Пусть даже такой ребенок для родителя или хозяина значит меньше какой-нибудь телки-летошницы, но без опеки взрослых он куда скорее замерзнет насмерть на паперти, всплывет лицом вниз в канале или будет вынесен волнами на берег или отмель. Насчет своего сиротства Джекоб всякой жалобности чурался, хотя многие годы провел среди детей всех цветов кожи, воруя вместе с ними еду и мелкими услугами ища подачек. Про мать слышал, что она была девушка из простых и померла родами. Отец, портом приписки имевший Амстердам, оставил ему лишь фамилию, да и то дерзостно иностранную, всякого неодолимо побуждающую дразниться. Обида англичан на то, как посрамили их голландцы, сквозила во всем — весь его срок пребывания в работном доме был этим отмечен, пока по счастливой случайности его не взяли на выучку в адвокатскую контору. Там приветствовалась грамотность, и в конце концов его приняли на службу в Компанию. Полученная по наследству земля умерила невзгоды, на которые обрекало темное происхождение вкупе с бедностью. Но до сих пор бродяжки и сироты вызывали у него острую жалость: слишком легко он ставил себя на их место, видя печальные их стайки на рынках, задворках, в переулках и портовых закутах всех тех городов, куда его бросала судьба. Однажды уже был случай, когда, поставленный перед выбором, он решил спасти ничейное, невесть откуда взявшееся дитя. Пару лет назад знакомый владелец лесопилки изъявил желание сбыть с рук угрюмую курчавенькую девчушку, которую нашел полумертвой на речном берегу. Джекоб согласился — с условием, что тот не возьмет с него денег за купленный лес. Но тогда на ферме и впрямь требовались руки. Ребекка ходила на сносях, кроме Патриции предыдущие дети не выжили.

На ферме из ста акров земель было распахано шестьдесят, а двадцать акров его леса лежали в семи милях от поселка пуритан-сепаратистов.[1] Прежде чем ему достаться, земельный надел много лет пропадал втуне; голландцы, когда-то во множестве обитавшие в окрестностях, разбежались (кроме самых сильных и богатых, разумеется) — кто ушел сам, кого выгнали англичане, — и с тех пор землю Ваарка окружало безлюдье, если не считать соседей сепаратистов. Поселившись там, Джекоб вскоре узнал, что здешние пуритане разошлись с единоверцами в трактовке Спасения, а именно: коснется ли оно лишь избранных или будет всеобщим. Его соседи считали, что спасутся избранные, и ушли с берегов в леса — подальше от торговцев пушниной с их лабазами и битвами вокруг. Когда Джекоб, мелкий агент Компании, между делом приторговывавший и пушниной, и лесом, вдруг сделался владельцем недвижимости, он возмечтал стать независимым земледельцем, крепким фермером. С тех пор так и гнул свою линию. Делал, что должно: нашел себе жену, завел для нее помощницу, пахал, строил, производил потомство… Все это в дополнение к другой своей жизни, торговой: иначе пришлось бы тянуть лямку крестьянской оседлости и общаться исключительно с людьми, чьи религиозные воззрения повергают его в оторопь, хотя, конечно, расстояние в семь миль несколько приглушало нестерпимые для слуха отзвуки их бесноверия. Владея землей, он оставался человеком странствующим и хорошо сознавал, что было бы неразумно на время долгих отсутствий оставлять имение на произвол работников мужеского пола. В своем предпочтении работниц-женщин перед плутоватыми мужиками он основывался на собственном опыте, набранном за годы юности. Частые отлучки хозяина это искушение и соблазн — сбежать, ссильничать, ограбить. В качестве временных помощников иногда использовал двоих мужчин, но те опасности не представляли вовсе. А женщины, да в надлежащей обстановке — о, им самой природой уготовано служить началом всяческой надежности. На появление странно обутой девчонки, которую отлучила от себя мать, он смотрел так же, как когда-то на обретение курчавенькой дурочки — той, кого они потом прозвали Горемыкой. Поселение у себя обеих было в каком-то смысле актом милосердия. Одну только Лину он действительно купил — обдуманно и специально, но Лина взрослая женщина, не ребенок.

Дыша теплым ночным воздухом, он шел и шел, стараясь отойти как можно дальше, пока огни таверны не замерцали во тьме, как слабенькие блики самоцветов, а пьяные возгласы не стихли, уступив шелковистому шуршанью прибоя. Совершенно позабыв об утренней огненной мгле, небо украсилось по всему своему темному, как круп Регины, холсту холодными блестками звезд. Полюбовавшись их мельтешением на волнах, Джекоб наклонился и окунул в воду руки. Песок тек у него меж пальцев, мелкая рябь окружила запястья, подмочив обшлага рукавов. Понемногу обрывки дневных неурядиц смывались, исчез и след крови енота. Назад к постоялому двору шел легко. Ни тебе жары (что естественно), ни тумана— ни золотого, ни серого. Кстати, и план в голове кой-какой забрезжил. Признавая за собой недостаточную способность к роли земледельца (уединенное сидение на месте и каждодневная рутина так скучны!), он находил, что коммерция ему сподручнее. А теперь он так и сяк примеривался к идее предприятия куда как превосходнейшего. Идея была сладка как сахар, лежащий в ее основе. Рабы, так неприятно поразившие его в «Вольнице», и отвлеченное понятие рабочей силы, применяемой на Барбадосе, — это ведь не одно и то же. Верно? Верно, — подумал он, глядя на небо в мелкой денежной россыпи звезд, — так и запишем. Стало быть, серебро, повсюду вокруг разбросанное, не столь уж и недостижимо. Растекшаяся по небу млечная река с искрящимися серебром берегами только его и ждет — припади и пей.

Проклятая жара все же и ночью мучила, сосед по кровати ворочался и метался, но выспаться Джекоб тем не менее сумел. Возможно, помогали сны, в которых виделись чудные просторные палаты, выступающие из тумана на холме.


С тех пор как ты ушел, не простившись, минуло лето, потом осень, а когда стала отступать зима, хвороба явилась опять. Но напала не на Горемыку, как уже было, а на Хозяина. Когда он в этот раз вернулся, он стал будто другой, медлительный и угрюмый. На Хозяйку огрызался. Потел и беспрестанно требовал яблочного сидра, но тогда никто еще не думал, что красноватые пупырушки — это окажется давешняя болезнь Горемыки. Ночью блевал, днем ругался. Потом так ослаб, что прекратилось и то, и другое. Пенял нам, что вот, подмогу выбирал, чтобы все были переболевши корью, и как же теперь самого угораздило! Не мог нашему здоровью не завидовать и сетовал на то, как обмишулился с новой хороминой. А дом, скажу тебе, все так и не готов еще, хотя твоя кованая ограда чудо как хороша. По-прежнему в навершье ворот дивно целуются кобры. Строение стоит важно, ждет только стекольщика. Хозяин восхотел, чтобы его снесли туда, хоть там и нет еще никакой об-ставки. Хозяйку торопил — дескать, скорей, скорей, и ничего, что мокро, что ненастье, что дождь несменяемый день и ночь. Он и умом тоже повредился из-за болезни, не только лицом. Уилл и Скалли теперь к нам не ходят, и, когда мы, одни женщины, держа каждая за угол одеяла, несли его в дом, такой на него сон нашел, что он и рот открыл — заснул, да так и не проснулся. Ни Хозяйка, ни мы, никто не знает, прожил ли он там хоть минуту, хоть понюхал ли новые вишневые половицы, на которые был положен. Остались мы одни. Некому ни обрядить его, ни оплакать, кроме нас. Копать могилу Уилл и Скалли вынуждены были тайком. Им не велели сюда являться. Да они и сами, думаю, не шибко рвались. Но и владелец запретил — из-за хворобы. Диакон тоже не появлялся, хотя он и друг, да и Горемыка ему нравится. И из прихожан никто не наведывался. А мы этого слова вслух не говорили, пока не похоронили его рядом с детьми. И тут Хозяйка заметила у себя во рту тоже. Два сразу. Тут первый раз мы прошептали: оспа. И как мы сказали это следующим утром, к двум у нее на языке добавились двадцать три на лице. Всего двадцать пять. Она не меньше меня теперь хочет, чтобы ты пришел. Для нее это спасение жизни. Для меня сама жизнь и есть.

Ты, верно, сам не знаешь, до чего красива у тебя спина при любом свете, какой бы ни шел с небес: что луна, что солнце. Я таю от ее благовидности. Вся млею — от глаз это нисходит к губам, к рукам, и на все-все. В первый раз ощутила такое, когда ты качал мехи, раздувая огонь. Стекая по твоей спине, влага блестела, и я сама себя устрашилась — до чего захотелось ее слизнуть. Тогда я убежала в коровник, чтобы происходящее у меня внутри унялось. Но нет. Не остановить. Есть только ты. В тебе всё, ничего вне тебя. Не пищею живот мой держится теперь, но лицезрением. Гляжу не нагляжусь, как ты ходишь. Как подымается твоя рука ударить по железу. Как ты становишься на колено. Как нагибаешься. А вот ты воду льешь — сперва на железо, потом в рот. Ты и не знал еще, что есть такая вот я на свете, а уже поразил меня смертно. Губы мои отверсты, ноги слабнут и сердце ширится, вот-вот лопнет.

А ночь придет, краду свечку. И уголек в горшке, чтоб зажечь. И опять смотреть на тебя. Зажгу и заслоняю ладонью пламя. Смотрю на тебя спящего. Слишком долго смотрю. Неосторожная. Пламенем до мяса ладонь спалила. Думаю, вдруг ты проснешься, увидишь, что я смотрю, ведь умру тогда. Убегаю и не знаю даже, вдруг ты подсмотрел, как я смотрела. А когда, наконец, наши глаза столкнулись, вдруг — раз! — и не умерла. Наоборот, стала живая.

Лина, вертячая как рыба на крючке, ждала со мной вместе в деревне. А фургон братьев Ней все не идет и не идет. Час за часом маялись там, потом сели при дороге. Мимо прошел паренек со стадом коз. Приподнял шляпу. Впервые в жизни мужчина так меня приветил. Мне понравилось. Добрый знак, — подумала я, но Лина беспокоится, поучает, дескать, то, сё, а главное — не застану тебя на месте, так чтобы попусту там не околачивалась. Сразу бы возвращалась. Поскольку с лошадью, мол, управляться не обучена, то постарайся вернуться в телеге, на которой каждый день возят на рынок яйцо свежее и молоко. Мимо нас проходили люди, смотрели, но никто не заговорил. Видят, женщины сидят, чего бояться? Да и знают, кто Лина и кто я, но смотрят так, будто мы тут пришлые. Сидели мы там сидели, ждали столь долго, что не смогла я всю снедь сберечь — и хлеб, и треску. Треску съела. Лина сидит — лбом в ладонь, локоть на колене. От нее тревога так и прядает, а я изо всех сил цепляюсь мыслями за шляпу того пастуха.

Ветер мразный и снегом пахнет. Фургон наконец пришел. Взбираюсь. Возница помогал мне, лапищей своей так и прилип к моему заду. Нехорошо и стыдно. В фургоне кроме братьев Ней нас семеро, и хлопья снега этого весеннего беспокоят не только лошадей. Они ляжками подрагивают, трясут гривами. Мы все тоже досадуем, но сидим тихо, а снежинки сеются, липнут к платкам и шляпам, сахаром и солью ложатся нам на ресницы и на косматые бороды мужчин. Две женщины сидят лицом к ветру, он треплет их волосы, будто пеньковую кудель, а глаза у них как синие полоски. Еще одна уткнула нос в воротник плаща и к мужчине своему привалилась. Мальчик с волосами желтым хвостиком сидит на тележном настиле, я гляжу, а у него руки к щиколкам привязаны. Только у него и у меня ноги не покрыты ни полстью никакой, ни кожушком.

Когда вдруг снега нанесет на свежие листочки, это красиво. На земле, может, снег подольше задержится, зверя искать по следу ловче. Мужики всегда снегу радуются — убивать сподобно. Хозяин говорил: когда снег, голоду не бывать. И весной тоже: хотя ягоды нет и овощи рано, но в реке-то икра, да и птицы небесной полно. Однако этот снег долго не продержится, хотя его много, крупный идет, волглый. Я натягиваю юбку на ноги — не для тепла, а чтобы подорожное письмо не ухлюпло. Узелок с хлебом цепко держу на коленях.

Каким путем к тебе идти, Хозяйка заставила меня вытвердить на память. С утра перво-наперво к братьям Ней в фургон вставиться и на север по почтовому тракту. Будет остановка у таверны, потом фургон привезет в поселок, который она назвала Харткилл, — это что-нибудь после полудня, — и там мне надлежит сойти. Взять влево, по тропе индейцев абенаки — ее я опознаю по согнутому до земли деревцу, у которого один отросток торчит вверх. Но фургон братьев Ней гораздо припозднился. К тому времени, когда я забралась в телегу, устроившись сзади остальных, уже вечерело. Куда еду, никто не спрашивал, но меж собой мои по-путницы скоро стали шептаться, вспоминать места, где жили прежде. Будто бы у моря, где занимались уборкой на кораблях, которые мужчины конопатили и смолили стыки. Они уверены, что за годы службы отработали долги, но хозяин ни в какую. Выслал их прочь, на север, в другое место, где им невесть сколько лет еще трудиться на кожевенной мануфактуре. Мне стало непонятно, ради чего они печалуются. Понеже каждому приходится работать! Спросила, вас что — с любимыми разлучили? Все головы обратились ко мне, а ветер стих. Дура! — сказал мужчина. Женщина, что от меня наискосок, ему в тон: молода еще, шкура не ворочена! Вот и я о том, — опять подал голос мужчина. А другая женщина на них крикнула: да оставьте вы ее в покое! Вышло громко. А ну, вы там! успокоились все! — вызверился возница. Тот, что сказал на меня «дура», нагнулся почесать лодыжку и долго ее чесал, а остальные затеялись кашлять и скрести подошвами, выказывая окрику возницы полное свое небрежение. Женщина, сидевшая со мной рядом, прошептала: от дубильщиков-то и гроба, поди, не дождешься, как есть в кислоте растворят.

Когда подъезжали к таверне, на ней уж и фонарь впору зажигать. Глядь-поглядь — не вижу, потом кто-то из попутников показывает: На-а, вон же он! Теперь уж все разглядели: между деревьями замигал свет. Братья Ней зашли внутрь. Сидим, ждем. Они вышли, напоили лошадей, дали и нам испить, зашли сызнова. Тут опять раздалось шорканье. Посмотрела я вниз, а там веревка — отпала у них от лодыжек, змеится по настилу телеги. Снег кончился, а солнце-то зашло давно уж. Тихонечко, крадучись, все шестеро слезли — сперва мужчины, потом приняли женщин. Мальчишка сам соскочил. Три женщины замахали и мне. У меня аж сердце зашлось, но я тоже спрыгнула. Они направились назад — туда, откуда мы ехали. Пошли, держась от дороги в сторонке среди деревьев и стараясь не ступать в глубокие снежные наносы. Я не пошла за ними. Но и в фургон вернуться не посмела. На сердце холодный камень. Я и без Лининых предупреждений знала, что мне не след оставаться наедине с незнакомыми мужиками, которые и так уже распускали руки, тем паче теперь, когда они вернутся опьяневши и разозлятся, узнав, что их груз пропал. Мне надо было выбирать, причем быстро. Я выбрала тебя. Скорее в лес и на запад. Запад — вот все, что мне нужно. Там ты. Твой голос. Твоя знатливость насчет снадобий, которые вылечат Хозяйку. Ты выслушаешь то, что я должна тебе сказать, и мы вернемся обое. Надо только идти на запад. День? Две ночи?

И вот я иду под каштанами, обступившими дорогу. Некоторые уже показали листочки и затаили дух, ждут, когда их отпустит снег. Те, что поглупее, дали почкам сбросить наземь чешуйки, похожие на лузгу. Иду на север искать согнутое до земли деревце с побегом, указующим в небо. Потом на запад к тебе. Тороплюсь пройти подальше, пока не совсем смерклось. Начинается крутой спуск, и мне ничего не остается, как тоже идти вниз. Сколь ни старалась, дорогу потеряла. Листочки еще малы, укрытия не дают, поэтому на земле всюду снежная каша и слякоть, я оскользаюсь, следы затекают водой. Небо цвета черной смороды. Спрашиваю себя: смогу я пройти еще? Но должна, надо! Передо мной вдруг два чернохвостых зайца, застыли, потом бросились наутек. Как истолковать, даже не знаю. Слышу журчанье, иду в темноте на звук. Месяц едва народился. Вытягиваю вперед себя руку и двигаюсь медленно, боясь споткнуться и упасть. Звук оказался капелью с сосен, а ни ручья никакого, ни речки не выявилось. Чашечкой складываю ладони, хочу талым снегом напиться. Не слышу ни поступи лап, ни тени никакой не вижу. Но запах мокрой шерсти понуждает замереть. Если я зверя чую, то и он чует меня, хоть ничего вонного в моем узелке с едой нет, только хлеб. Как знать, больше он меня или меньше, да и один ли. Решаю стоять неподвижно. Я так и не услышала, как он ушел, но запах понемногу изветрился. Пожалуй, все-таки лучше на дерево. Старые сосны преогромны, любая защитит довольно, только очень уж расщеперили ветвие свое, царапаются и дерутся. Сук подо мной гнется, но не валится, держит. Спряталась от тех, кто ползает и кто нюхает, сутулясь. Знаю, что сну не бывать: боюсь гораздо. Не брани мя, пустыня, страшилища своими, но приими во глубокое объятие твое… Ветви качаются, скрипят. Не задалась у меня эта ночь. Вот Лины-то нет! Та научила бы, как хорониться в лесу.


Всеобщей веселости и лихорадочного нетерпения Лина не разделяла, зайти отказывалась и не желала даже близко подходить. Этот третий и, как предполагалось, окончательный дом, к выстройке которого так стремился Хозяин, перекрыл солнце и стал причиной смерти полусотни деревьев. А теперь и сам он в нем помер и призраком будет вечно бродить по комнатам. В первом доме, который поставил Хозяин, были земляные полы и стены из непросохших бревен — он хуже был, чем крытая корьем хижина, в которой она родилась. Второй дом был крепок. Первый он разобрал по бревнышку и сделал из него полы во втором, который соорудил о четырех покоях, с настоящим камином и окнами, затворяющимися добрыми, плотно приструганными ставнями. Третий был просто не надобен. А он — как раз когда и детей не стало, кои могли бы заселить его и унаследовать, — вдруг взял да и начал возводить следующий — каменный, двухэтажный, с кованой изгородью и воротами, как тот, что он видел в каком-то из своих хождений. Однажды Хозяйка со вздохом шепнула Лине: мол, ладно уж, пусть его, хоть на ферме подольше бывать начнет.

— Торговые поездки наполняют ему карман, — сказала она. — Это так, но, когда он на мне женился, хотел довольствоваться фермой. А нынче… — Тут голос ее пресекся, отлетел, словно потерянное лебедем перо.

И все же, пока строили, с лица Хозяйки не сходила улыбка. Хозяйка радовалась как все — как Уиллард, Скалли, как нанятые работники и те, кто привозил покупное, — жарила и варила, будто в разгар уборочной страды. Глупая Горемыка довольно дыбилась, кузнец посмеивался, шалопутница Флоренс вертелась и порхала как ветка папоротника на ветру. А уж Хозяин — в лучшем настрое его и не видели. Ни когда его обреченные сыновья рождались, ни когда радовался дочке, ни даже когда хвастал каким-нибудь особенно удачно провернутым дельцем. Перемена в нем произошла не вдруг, но затронула глубоко. В последние годы он заматерел и сделался угрюм, но с тех пор как решил убить те деревья и заменить их памятником себе, веселость его не покидала.

Убивать деревья в таком количестве, не спрашивая их согласия… Понятно, что такое дело должно было навлечь беду. И точно: до окончания строительства оставалось совсем чуть-чуть, и тут он захворал, но в голове все то же. Так Лину озадачил! Европейцы вообще странные. Когда-то они пугали ее, потом спасли. Теперь совсем сбили с толку. Зачем, к примеру, искать кузнеца Хозяйка послала одуревшую от любви девчонку? Не лучше ли было бы смирить гордыню и просить помощи у кого-нибудь из деревенских? Диакон наверняка согласился бы. Бедняжка Флоренс, — думала Лина. — Если ее не украдут и не убьют, если она и впрямь живой доберется, то уж назад не воротится. Зачем?

На знаки внимания, которые Флоренс с кузнецом начали друг дружке оказывать в первое же утро, едва кузнец приступил к работе на выстройке этого дурацкого нового дома, Лина смотрела сперва с недоумением и улыбкой, затем с нарастающей тревогой. Когда он спрыгнул с коня, снял шляпу и спросил, правильно ли он понимает, что это владение Ваарка, Флоренс замерла как испуганная лань. Лина несла в правой руке ведро молока, перехватила его левой и показала рукой на взгорок. Хозяйка, сопровождавшая телушку, вышла из-за угла сарая и спросила, кто он такой, а получив ответ, шумно втянула сквозь зубы воздух.

— Бог ты мой! — пробормотала она и, извернув нижнюю губу, сдула упавшую на лоб прядь волос. — Погодите минутку.

Пока Хозяйка вела телушку на выпас, кузнец, не успев даже шляпу надеть, затеял гляделки с Линой. На Флоренс, которая, затаив дыхание, стояла поодаль, даже не взглянул, а та так и застыла, обеими руками обхватив скамеечку для дойки, словно эта тяжесть помогает ей не взлететь к небу. Следовало сразу догадаться, чем дело пахнет, но Лина была уверена, что Горемыка его внимание отвлечет и заслонит дуреху, прикроет собой, потому что в такой охоте всегда она самая легкая добыча. Узнав от Хозяйки, что он вольный, обеспокоилась вдвойне. Выходит, у него права те же, что у Хозяина. Он может жениться, заводить собственность, ходить куда хочет и свой труд продавать за деньги. Да, надо было сразу бить тревогу: его заносчивость бросалась в глаза. Когда Хозяйка возвратилась, на ходу вытирая руки о фартук, он опять приподнял шляпу, а потом сделал то, чего Лина никак не могла ожидать от африканца: он прямо взглянул на Хозяйку (даже слегка сверху вниз, потому что был высок ростом), долго и не мигая смотрел раскосыми и желтыми бараньими глазами. Значит, ей говорили о них неправду: будто бы они так смотрят — глаза в глаза — только на детей и любимых, а в отношении других это неуважение или угроза. В городе, куда забрали Лину, после того как большим огнем пожгли ее деревню, такая смелость со стороны африканца служила законным поводом применить хлыст. Непостижимая загадка. Европейцы могут, не моргнув глазом, резать беременных, старикам стрелять в лицо из мушкетов, ревущих страшней медведя, и в то же время звереют, если неевропеец посмотрит европейцу в глаза. Они могут запросто сжечь твой дом, а потом будут кормить тебя, нянчить и воспитывать. Нет, лучше с каждым разбираться отдельно, ведь иногда среди них и хорошие попадаются; потому она и спит теперь на полу рядом с кроватью Хозяйки — всегда наготове: вдруг той что-нибудь понадобится, да и Горемыку чтобы близко не подпускать.

Если бы тогда, давным-давно, Лина была старше и успела пройти обучение знахарству, она, быть может, облегчила бы страдания родных и соседей, умиравших вокруг нее — кто лежа на тростниковых циновках, кто на берегу озера, пытаясь напиться, многие просто валялись, скрюченные, на дорожках между домами и за деревней в лесу, но большинство в домах под одеялами, судорожно в них вцепившись, не в силах ни окончательно сбросить их, ни как следует укрыться. Дети замолкали первыми, но и матери, насыпая холмик над останками ребенка, уже сами, как дети, шатались от слабости и исходили по́том. Воро́н сперва пытались отгонять — она и двое мальчиков помладше, но ни с птицами, ни с запахом им было не справиться, и скоро пришли волки. Тогда они все трое забрались как можно выше на ветки бука. Всю ночь там просидели, слушая, как грызут, рычат, воют и — самое мерзкое — как потом сыто зевают и облизываются звери внизу. Поутру ни у кого из них язык не поворачивался обозначить словами этот ужас, даже глядеть не могли на разбросанные повсюду куски тел, оставшиеся на потребу мелкой живности и насекомым. К полудню, как раз когда они было решили бежать куда глаза глядят в каноэ, которых много стояло на озере, явились люди в голубых мундирах — шли, обернув лица тряпками. Уже, значит, разнеслась весть о гибели всех в деревне. Радость Лины оттого, что ее спасут, сразу же испарилась, когда солдаты, мельком глянув на ворон, выстрелами прекратили волчье пиршество, а потом со всех концов подпалили деревню. Стервятники разбегались, разлетались, а Лина не знала, продолжать ли ей прятаться или выйти, рискуя попасть под выстрел. Но мальчики рядом с нею на ветках заплакали, и мужчины в голубом в конце концов услыхали, подошли и помогли спрыгнуть, ловя каждого со словами: «Calme, mes petits. Calme».[2] Если и боялись они от спасшихся детей заразиться, то виду не подавали: считая себя настоящими солдатами, они никогда бы не пошли на то, чтобы убивать детей.

Куда увезли мальчиков, она так и не узнала, ее же отдали в семью добрых пресвитериан. Те сказали, что рады ей, потому что им нравятся местные женщины, такие же работящие, как они сами, а местных мужчин они не одобряют: вот еще — сидят себе на бережку целый день, рыбачат, а то еще охотятся, точно какие-нибудь баре. То есть разорившиеся, конечно, потому что нет у них ничего — ни землей, на которой спят, не владеют, ни вообще ничем; живут, будто титулованные нищие. А ведь среди прихожан-то наших есть еще старики, которые слышали или даже сами помнят, как карал Господь праздных и нечестивых — насылал на гордые безбожные города черную смерть, жег страшными пожарами, — так что остается только молиться, чтобы племя, из которого происходит Лина, хотя бы поняло вблизи конца своего: то, что случилось с ними, — лишь первый знак укоризны Господней, первая из семи чаш Его гнева, из коих последней возвестит Он Свое пришествие и рождение нового Иерусалима. Девочке дали имя Мессалина (на всякий случай), но звать стали сокращенно — Лина: протянули, вроде как, соломинку надежды. Ей было боязно вновь потерять крышу над головой, оказаться без семьи, наедине с пугающим миром, поэтому она, чтобы им потрафить, согласилась принять на себя личину дикарки, которую этим святым людям приходится поучать и воспитывать. Так, например, она узнала, что купаться в реке голышом это грех; рвать вишню с дерева это кража; а есть руками кашу из маиса преотвратно. Узнала, что больше всего Господь ненавидит праздность, поэтому смотреть в пространство, мысленно оплакивая мать или подружку, — значит навлекать на себя проклятие и погибель. Одеваться в шкуры животных нельзя, это грех, оскорбляющий Бога, поэтому ее одежду из оленьей шкуры сожгли, а ей выдали подобающее платье из байки. Бусы с запястий срезали, волосы на несколько дюймов укоротили ножницами. И, хотя на воскресные службы в церковь ее с собой не брали, молиться перед завтраком, обедом и ужином ей полагалось со всеми вместе. Однако добиться от нее униженности, мольбы, коленопреклоненной молитвы (ни покаянной, ни благодарственной) не удалось: сколько она ни старалась, окончательно изгнать из себя Мессалину не вышло, и пресвитериане расстались с нею, не удостоив даже прощания.

И лишь много спустя, когда она мела однажды у Хозяина пол, тогда земляной еще, старательно обходя метелкой из наломанных веток гнездо курицы в углу, — одинокая, сердитая и обиженная, — она решила, наконец, защитить себя, собрав обрывок к обрывку все то, чему научила ее умиравшая в муках мать. Покопалась в памяти, напрягла воображение и кое-как сплотила воедино забытые обряды; познания в европейской медицине соединила с местным знахарством, Библию со сказаниями предков и припомнила — или придумала — скрытый смысл явлений. Нашла, иначе говоря, свое гнездышко в этом мире. В деревне баптистов ей ни утешения, ни места никакого не было, Хозяин сам был там вроде и свой, да не совсем. Одиночество совсем бы ее сокрушило, кабы она не открыла для себя отраду отшельника: самой стать частью движимой природы. Она перекаркивалась с воронами, пересвистывалась с синицами, разговаривала с растениями, болтала с белками, легко нашла общий язык с коровой и даже доводы дождя сделались ей доступны. Ее досада на судьбу, заставившую пережить всех родных и близких, отступила, когда она поклялась не предать и не бросить никого, кто дорог сердцу. Воспоминания о деревне, населенной мертвыми, мало-помалу потонули в золе, а на их месте возник единый главный образ. Того огня. Как он быстро! Как решительно он пожрал все, что они построили, все, что было их жизнью. Почему-то очистительный и до одури красивый. Даже просто стоя перед камином или разжигая дрова, чтобы вскипятить воду, она чувствовала сладкую дрожь возбуждения.

Ожидая прибытия жены, Хозяин развил бешеную деятельность, трудился не покладая рук, чтобы хоть как-то подчинить себе окружающую природу. Не раз и не два, принеся ему обед на какое-нибудь поле или лесную делянку, где он работал, Лина заставала его со взором, устремленным в небо, — стоит, закинув голову, будто в исступлении, не может поверить, как так эта земля отказывается ему подчиниться. Вместе они кормили кур, ухаживали за саженцами, сеяли зерновые и сажали овощи. А вот вялить пойманную рыбу — это она его научила; она же научила, как угадывать приближение нереста, как защитить урожай от набегов ночных расхитителей. И все же ни он, ни она не знали, что делать, когда две недели подряд льет дождь или два месяца не выпадает ни капли. Беспомощны они были и против черных слепней, налетавших стаями, — от них и лошадь, и скотину охватывает безумие, в такие дни все живое ищет спасения в доме. Лина и сама не очень-то много знала, видела только, какой он неопытный земледелец. Она-то хоть умела отличать сорняки от рассады. Не имея терпения (этого главного стержня фермерства) и не желая ходить на поклон в соседнюю деревню, он навсегда обречен был страдать от неожиданных издевательских перемен свирепой погоды, так же как и от хищников, которые не знают — да и все равно им, — кому принадлежала их добыча. Лина предупреждала, а он не послушался, использовал как удобрение селедку, и только что высаженные овощи оказались безжалостно вырыты и разбросаны: запах привлек полудиких соседских свиней. Не хотел он и тыкву сажать на поле маиса. И понимал ведь, что ее побеги не дадут разрастись сорнякам, а все равно: вот не нравится ему вид беспорядка! Зато у него хорошо получалось ухаживать за скотиной, и строил он ловко.

Трудов много, толку мало. Когда погода худо-бедно способствовала, Лина ночи коротала с курами, пока Хозяин перед самым приездом жены за один день не воздвиг вдруг коровник. За все время Лина не перекинулась с ним более чем пятьюдесятью словами за исключением «да, сэр». Одиночество, горе и яростное безмолвие сломили бы ее, если бы она не выкинула из памяти все шесть лет, предшествовавших гибели мира. Лина не вспоминала ни игры с другими детьми, ни заботливых матерей в драгоценностях тонкой работы, ни божественную упорядоченность жизни, где все известно наперед: когда переходить на новое место, когда собирать урожай, жечь костер, идти на охоту; как хоронить, чем должно знаменоваться рождение, как поклоняться божеству. Она отбирала и хранила то, что можно вспоминать, и отбрасывала остальное; эта сосредоточенность сформировала ее всю — и внутри, и снаружи. Ко времени, когда появилась Хозяйка, ее новое я стало почти совершенным. И подчинило себе без остатка.

Под подушку Хозяйке Лина клала волшебные камешки; для свежести воздухов раскладывала по комнате мяту, а для лечения ран во рту давала пациентке жевать дягиль-корень — гнать надо, гнать из тела злых духов! Приготовила самое сильное средство, какое ведала: сивец луговой, полынь, зверобой, венерин волос и барви́нок — все смешать, заварить, отжать и отваром поить Хозяйку, протискивая ложку ей между зубов. Осина, осина, возьми ее трясину, дай ей леготу! Задумалась: может, попробовать какие-нибудь молитвы (которых довольно много преподали ей пресвитериане), но Хозяина молитвы не спасли, и она решила — нет, дело зряшное. Хозяин-то ушел быстро. Сперва еще покрикивал на Хозяйку. Потом шептал, просил снести его в третий дом. Громадный и теперь совсем уж никчемный, когда нет ни детей, ни внуков, чтобы в нем жили. Некому стоять, благоговея перед его великолепием и восхищаясь зловещими вратами, на которые кузнец ухлопал два месяца. В их навершии друг с дружкой сплетаются две змеи. Когда во исполнение последней воли Хозяина они расцепились, Лине чудилось, будто она входит в мир, отягощенный заклятием. Что кузнец выковал — это, конечно, безделица, тратить время на такое взрослому человеку конфузно, но вообще-то он времени даром не тратил. Одну девчонку сделал женщиной, второй спас жизнь. Горемыке нашей. Лисоглазой Горемыке с ее черными зубами и нечесаной копной курчавых волос цвета заходящего солнца. Хозяин ее из милости взял, не купил, нет, и было это уже при Лине, но до появления Флоренс, а Горемыка до сих пор так и не вспомнила, откуда она и что с ней приключилось, — говорит, на берег ее вынесли киты.

— Да уж конечно, какие там киты! — усмехалась Хозяйка. — Выдумает тоже! Бродила ошалелая по воде Северной реки в стране могавков, чуть не утопла, хорошо двое молодых лесорубов выловили. На берегу укрыли одеялом и привели отца. Говорят, она жила одна на полузатопленном корабле. Думали, это мальчишка.

Ни тогда, ни позже она так и не сказала, как там очутилась и где жила раньше. Жена владельца лесопилки назвала ее Горемыкой и, как считает Лина, угодила в точку. Всю следующую зиму полоумную девчонку подкармливали, а она все норовила забрести куда-нибудь и потеряться, ничего не соображала, а уж работала и того плоше — все время грустит, странная такая, да и взрослые сыновья начали проявлять к ней повышенный интерес, в результате жена лесопильщика заговорила с мужем о том, что надо ее спроваживать. Тот послушался и вручил попечениям покупателя, которого знал и верил, что зла он ей не причинит. Так она попала к Хозяину. Когда вслед за лошадью Хозяина приплелась Горемыка, Хозяйка не скрывала раздражения, но согласилась, что руки в хозяйстве лишними не бывают. При частых отлучках Хозяина двух женщин и четырехлетней дочери на ферме было недостаточно.

Лине, когда Хозяин купил ее у пресвитериан, было четырнадцать — рослая, уже вошедшая в полную силу девица. Искал в городе по объявлениям на стенах печатни. «Женщина приятной наружности, переболевшая оспой и корью… Негритенок 9 лет, недурен собой… Особа женского пола, полезная на кухне, благоразумная, хорошо говорит по-английски, цвет кожи между желтым и черным… Белая женщина в долговой крепости на пять лет, привычная к сельскому труду, с ребенком старше двух лет… Мулат, очень порченный оспой, честный и непьющий… Белый парнишка в услужение… Требуется слуга, умеющий запрягать и справляться с выездом, черный или белый… Непьющая бережливая женщина, умеет… Приятной внешности девица, белая, 29 лет с ребенком… Здоровая женщина, немка, сдается во временное пользование… Крепкая, крепкий, здоровая, здоровый, приятной наружности, непьющий, непьющая, непьющий…» Наконец нашел: «Выносливая особа женского пола, крещеная и обученная работам по хозяйству. Продается, возможен обмен на товар».

Ну что тут скажешь? Холостяку, ожидающему прибытия юной невесты, как раз такая особа и требуется! К тому времени заплывший глаз Лины начал уже открываться, а рубцы от хлыста на лице, руках и ногах — наоборот, затянулись, стали едва приметны. Пресвитериане, гордые своей догадкой о будущем, продиктовавшей им ее имя, прошлым девочки никогда не интересовались, о нем ей бессмысленно было и заикаться. Перед законом она была никем, и ее слово — слово человека без фамилии, да еще и против европейцев — никто бы и слушать не стал. Все просто: пошли к печатнику, и тот помог составить объявление. «Выносливая особа женского пола…»

Едва европейская жена сошла с телеги, между ними сразу повеяло враждебностью. Прижившаяся в доме молодая особа здоровьем и красотой раздражала новую жену, тогда как Лину приводил в бешенство властный вид, который напускала на себя европейская девчонка-неумеха. Впрочем, рознь, нисколько не полезная в условиях, когда нужно бороться за выживание, умерла, не успев разгореться. Еще до того, как Лина приняла у Хозяйки первые роды, женщины, сами того не желая, взаимно потеплели. На земле, которая требует тебя всего без остатка, надуманные придирки неуместны. Кроме того, они скрашивали друг дружке одиночество, и мало-помалу обнаружилось, что в каждой из них есть нечто поинтереснее общественного положения. Ребекка громко смеялась над собственными промахами, не стеснялась обратиться и за советом. Или, бывало, Лина, шлепнув себя ладонью по лбу, вдруг как побежит спасать убегающее варенье! В общем, подружились. Не только потому, что сама у себя из руки не вынешь пчелиное жало. Не только потому, что корову иначе как вдвоем, бывает, не пропихнешь в калитку. Не только потому, что, пока ты надеваешь путы лошади на ноги, кому-то надо удерживать ее морду. А потому, в первую очередь, что ни та, ни другая толком не знали, что́ делать, когда и как. Вместе, пробуя и ошибаясь, учились: как отвадить лис; как и когда носить на поле и разбрасывать навоз; учились отличать ядовитые растения от съедобных (узнали заодно, что трава тимофеевка на вкус сладковата); узнали, каковы признаки краснухи у свиней; отчего у ребенка бывает понос и что, наоборот, крепит так, что он изводится от запора. Для Хозяйки работа на ферме была скорее новым, интересным способом выживания, нежели каторгой и рутиной. Потом, опять-таки, — это Лина тоже понимала, — у той есть Хозяин, он ей все более и более любезен, да и дочь Патриция; и вместе утешительны они в ее скорбях по младенцам, которых Лина в собственные руки принимала и в тот же год хоронила. К тому времени, когда Хозяин привел в дом Горемыку, обе женщины выступали сплоченно: встревожились. Хозяйке Горемыка была просто ни к чему. Для Лины же явилась воплощением несчастья. Рыжая, зубы черные, на шее пупырья— один пройдет, другой вскочит, при этом серые глаза со слишком длинными ресницами смотрят так, что у Лины аж волосы на загривке дыбом.

Она молча наблюдала, как Хозяйка учит Горемыку шить (единственная работа, к которой та приноровилась и даже начала с ней неплохо справляться), и ничего не сказала, когда, будто бы чтоб та перестала неприкаянно болтаться, Хозяин велел девчонке круглый год спать у камина. Такая забота вызывала у Лины подозрения, но не зависть, нет — даже когда погода бывала ужасной. Ее народ тысячу лет строил города-убежища и, если бы не гибельное нашествие европейцев, строил бы их еще тысячу лет. Ведь вот же как вышло-то! Оказывается, неправ был вождь, ох как неправ! И не разбежались европейцы, и не вымерли! Правда, старухи, на которых оставляли малышей, уверяли, что потом он просил простить его за ошибку в пророчестве, будто бы признал: сколько бы их ни пало от дурости и моровых поветрий, вслед за ними всегда придут новые. Стозевны придут, стоязыки, говором подобны псам гарчущим; да всё меха им подавай звериные, будто несмышленышам малым. Во́ды запрудят и земли огородят, леса целиком за море свезут, а женщин будут силой брать, кого вздумается, — для краткого своего услаждения. Почвы нарушат, святые места осквернят, а поклоняться будут богу, который глуп и малоизворотлив. Берега морские отдадут свиньям, и те превратят их в песчаные дюны, которым зеленью до скончания веков не обрасти. Духа здешней земли не сподобившись, начнут скупать ее плоть и, как сироты, ненасытны будут. И суждено им мир сей весь пожрать, отрыгнув грязь и ужас его, и погубить этим народы, прежде них бывшие… Лина и верила этому, и не очень. Если судить по тому, как относятся к земле Хозяин и Хозяйка, то бывают исключения, не ложащиеся в Новое Пророчество. Оба, вроде, даже понимают разницу между землей и вещью, при этом выпас свой огораживают, чтобы не потравить скотиной соседские угодья, хотя соседи этого как раз не делают, а когда на огород набежали свиньи, убивать их промедлили, хотя по закону имели полное право. Надеются выжить землепашеством, заботятся о земле, не разоряют ее стадами — потому мало выгоды имеют. В общем, порядочности Хозяина и Хозяйки Лина доверяла, а вот верности их предчувствий — как раз таки нет. Будь им внятны тонкие дуновения, не стали бы так приближать к себе Горемыку.

Общаться с нею нелегко, нужен глаз да глаз — хотя бы вот как нынче на рассвете, когда пришлось доверить ей дойку. Брюхатой трудно на скамеечке скрючиться, и она, видно, как-то не так за вымя взялась, корова же — пожаловалась Горемыка, — давай лягаться. Бросив больную, Лина метнулась утихомиривать первотелку — сперва поговорить, тихонько помычать ей в ушко, потом медленно гладить нежные сиськи ладонью, вымазанной в сметане. Струйки пошли слабенькие, ерундовые— разве только самой корове облегчение… Обиходив, успокоив буренку, Лина снова кинулась в дом: нехорошо Хозяйку оставлять наедине с Горемыкой; теперь, когда ее живот отяжелел ребенком, она стала еще ненадежнее. Даже в лучшие времена эта девчонка тащила за собой несчастие, как ящерка хвост. Был такой мужчина один в Деревне, откуда Лина родом. Прозвище его забылось вместе с остальными словами родного языка, но значило оно «тот, на кого валятся деревья» — имелось в виду его влияние на происходящее окрест. Так же и Горемыка: в ее присутствии яйца отказывались взбиваться, а тесто либо ни за что не всходило, либо липло к рукам. Лина была уверена, что и ранние смерти Хозяйкиных сыновей это опять губительная тяжесть проклятия, лежащего на Горемыке. После того как умер второй младенец, Лина уже не могла Хозяйку не предупредить. Сказано: видел еси, да не премолчиши! Они готовили начинку для пирога к возвращению Хозяина. Варившиеся с самого утра говяжьи ножки к тому времени остыли. Очищенные кости лежали на столе, ждали, когда к ним добавят жира и хрящей и поставят снова на огонь.

— Есть люди, которые несут зло нарочно, — сказала Лина. — А есть такие, из кого злой дух исходит помимо воли.

Хозяйка подняла взгляд.

— Что-что?

— Я про то, что сын ваш, Джон Джекоб… Ведь умер он, когда вошла Горемыка!

— Стой, Лина. Не береди рану. Мой маленький умер от знобухи.

— Патриция тоже хворала, но она же не…

— Я сказала — стой! Он умер у меня на руках, мне этого и так довольно, не добавляй еще своих дикарских бредней. — И она строгим тоном принялась рассказывать, до чего подвержены хворостям дети, когда у них режутся зубки; при этом не переставала крошить мясо, потом мешать его с изюмом, кусочками яблок, имбирем, сахаром и солью. Лина придвинула ближе большую бутыль, и вместе они затолкали туда приготовленную смесь. Затем Лина доверху налила в бутыль бренди и заткнула пробкой. Недельки четыре постоит в холодке и к Рождеству как раз будет готово — пойдет в пирог. Тем временем Хозяйка опустила телячьи мозги и сердце в горшок со сдобренной приправами кипящей водой. Потом обжарить в масле, добавить крутое яйцо ломтиками — ужин будет сущее объедение!

Ставшая теперь совсем неуловимой, Горемыка постоянно где-то бродит, плутает, обнимает виноградие лесное да болтает с травами. Беременность ее скоро должна разрешиться, причем на сей раз младенец может, к несчастью, выжить. А вот Хозяйка может преставиться, и что тогда? Когда-то баптисты бесплатно помогали Хозяину строить второй дом, всякие службы и сараи и весело валили вместе с ним сосны для столбов изгороди, но потом отношения между ними и его семьей сделались куда холодней. Отчасти Хозяйка сама виновата: очень уж негодовала на них за то, что они перекрыли ее детям дорогу в рай, кикиморами вынудили скитаться, но также — Лина и эту возможность не отметала — потому, что их пугала всепроникающая и вездесущая Горемыка. В прошлые годы частенько то связку лососей принесут, то предложат колыбельку, самим уже ненужную, Хозяйке сыночка нянчить. Диакон — тот всенепременно: то корзинку земляники притащит, то гонобобели, иногда орехов, а однажды припер целый олений окорок. Теперь, естественно, их ферму все за версту обходят — в доме-то оспа! Что ни Уиллард, ни Скалли не заходят — тут тоже, вроде, не на что обижаться, а Лине все равно щемит. Хотя ладно, все одно — оба европейцы. Уиллард уже не молод, но продолжает отрабатывать океанское плавание. Первоначальные семь лет растянулись, превратившись в двадцать с гаком; по большей части он и сам забыл, за какие такие вредные озорничества ему добавляли кабальный срок. Хотя некоторые припоминал — было дело, чудил по пьянке. Но не только — еще вот: бегать пытался. Скалли же— молодой, изящный, с белесыми шрамами, испещрившими спину, — все еще строит планы. Отрабатывает контракт, доставшийся от матери. Он, правда, толком не знает даже, сколько ему еще мучиться, но ходит гоголем: ведь он не то, что Лина или Уиллард, ему до смерти ярмо терпеть не придется. Он сын женщины, сосланной в колонии за «распутство и буйственное бесчиние», каковые свойства ее поведения и на новых землях нимало не уменьшились. По ее смерти кабала матери перешла на сына. Потом некто, объявивший себя его отцом, заплатил за Скалли недостающую часть долга, но львиную долю своих расходов компенсировал тем, что сдал мальчишку в аренду его теперешнему владельцу; сдал на время и даже совсем небольшое, но о том, когда в точности оно истечет, самому Скалли как раз и не сообщили. Лине он говорил, что существует гербовая бумага, в которой все по закону прописано. Она поняла так, что бумагу эту он не видал, а если бы и видел, разобрать в ней все равно ничего бы не умудрился. Одно знал точно: при выходе на свободу он получит сразу столько, что хватит, чтобы или коня купить, или к какому-нибудь торговому делу прислониться. К какому торговому делу? — недоумевала Лина. Она подозревала, что, если день свободы и большой получки скоро не настанет, он тоже пустится в бега и, может быть, ему повезет больше, чем Уилларду. Скалли умнее, к тому же не пьет — как знать? Но в душе она в этом сомневалась и считала его мечты о вольном труде, скорее всего, именно пустыми, несбыточными мечтами. Знала она и о том, что он не противится, когда Уиллард склоняет его к тому, чтобы лечь вместе, причем отнюдь не для сонного отдохновения.

Не удивительно, что Хозяин, не имея ни родственников-мужчин, ни сыновей, на которых он мог бы надежно положиться, не терпит в имении мужиков. С одной стороны, это правильно, но, с другой, бывают преткновения такие, что и не очень. Вот как сейчас, например, когда остались тут две плачущие женщины — одна прикованная к постели, другая на сносях, да к ним еще сдуревшая от любви неприкаянная девчонка и сама она, уже не уверенная ни в чем, вплоть до восхода луны включительно.

Не умирай, Хозяйка! Не надо! Лина, Горемыка, новорожденная малышка и, может быть, Флоренс — это ж будут три выморочные, бесхозные бабы с младенцем, да в глуши, без защиты… Легкая добыча для кого ни попадя. Ни одна из них не обладает правом наследования; ни одна не принадлежит ни к одной церкви и не записана в приходских книгах. Мало того что женщины, так еще и вне закона — останься они на ферме после смерти Хозяйки, окажутся в положении нарушителей границ частного владения, захватчиков, скваттеров, так что их можно будет купить, сдать внаем, похитить, изнасиловать, изгнать… Ферму, скорее всего, сразу приберут к рукам баптисты, или им же ее продадут с молотка. А Лина так хорошо прижилась, ей так нравилось в этой маленькой крепкой семье! Только теперь она осознала ее непрочность. Хозяин и Хозяйка полагали, что смогут вести здесь честную жизнь, никому не давая отчета в своих убеждениях, так вот же… Без наследников вся их работа, вся городьба стоит не больше ласточкиного гнезда. Их отстраненность от общины породила себялюбивое уединение; они лишили себя утешения и помощи клана. Любого: баптисты, пресвитериане, племя, армия, родня… — какое-то внешнее окружье, какая-то оболонь необходима. Гордыня — вот что. Всего лишь гордыней было чувство, будто им никто, кроме них самих, не нужен, что они смогут прожить как Адам и Ева, как боги, пришедшие из ниоткуда и никому ничем не обязанные, помимо, разве что, собственных своих созданий. Надо было ей сказать им, как-то упредить, но так велика ее к ним любовь и преданность, что в ее же собственных глазах это было бы дерзословием неуместным. Пока Хозяин был жив, легко было на все смотреть сквозь пальцы; да и не были они семьей на самом деле, не были даже дружеской общиной. Сиротами они были и ничем больше — все вместе и каждый в отдельности.

Лина стала глядеть в неровную, волнистую оконницу, через которую проникал игривый лучик солнца, ласковым желтым светом изливаясь на пол в ногах Хозяйкиной постели. За окном на дальней стороне старой индейской дороги сплошной стеной высились буки. По давнему обыкновению она с ними заговорила.

— Что вы, что я… мы на своей земле здесь, — шептала она. — Да вам-то что, а я вот… в отчем краю изгнанница.

Очнувшись, Хозяйка вдруг забормотала, стала что-то горячо втолковывать — не то Лине, не то себе самой, — что-то очень важное, судя по быстрым, резким движениям глаз. Что сейчас может быть так уж важно? — подивилась Лина. — Так важно, что она силится говорить, когда весь язык в язвах, болит и отказывается служить! Да, что-то хочет сказать — вон, даже руками спеленатыми всплеснула. Лина повернула голову в направлении взгляда Хозяйки. А, смотрит на сундук, хранящий дорогие для нее вещицы, подарки Хозяина, отложенные на будущее. Кружевной воротник, шляпа, которую ни одна приличная женщина не наденет, павлинье перо, успевшее преломиться. Поверх нескольких кусков шелка зеркальце в изящной оправе, серебро которой потускнело.

— Дай… м-м, — сказала Хозяйка.

Лина взяла в руки зеркало, а сама думает: ой, не надо! ой, не смотри! Даже здоровому нельзя глядеть на собственное отражение — ведь оно может выпить душу.

— Скрре-ей, — простонала Хозяйка каким-то детским, просительным тоном.

Как можно ослушаться? Лина дала ей зеркальце. Вложила между обернутых тряпицами ладоней, уверенная, что уж теперь ее госпожа точно умрет. И эта уверенность была как смерть для нее самой, поскольку и ее жизнь, все и в ней и вокруг нее держалось на том, чтобы Хозяйка выжила, а это уж зависит от того, дойдет ли, успеет ли Флоренс.

Во Флоренс Лина влюбилась с первого взгляда, едва увидев, как она дрожит, стоя в снегу. Испуганное, длинношеее дитя, не говорившее ни словечка неделями, но, когда, наконец, она открывала рот, ее милый, певучий голосок радостно было слушать. Каким-то непонятным образом это дитя утоляло собою загнанную глубоко внутрь, но все не угасающую в душе у Лины тоску по дому — по тому родному дому, где всем всего было вдоволь и не было таких, кто владеет всем. А еще, видимо, любовь в ней обостряло ее собственное бесплодие. Так ли, эдак ли, Лине хотелось защищать девочку, оберегать от порчи, липнущей к таким, как Горемыка, а в последнее время она вдобавок изо всех сил старалась встать стеною между Флоренс и кузнецом. С самого его появления девочка так к нему и устремилась, да ведь Лина-то уже считала ее своей! А та совсем голову потеряла — глупо, бессмысленно и бессовестно. Юное тело заговорило на том языке, которым только и оправдывается жизнь на белом свете. Когда он прибыл — лощеный, несуразно высоченный, заносчивый и мастеровитый, — одна Лина увидела опасность, но некому ей было даже поплакаться. Хозяйка никого вокруг не замечала: одурела от радости, что Хозяин дома, а тот вел себя так, будто кузнец ему брат родной. Лина видела, как они рисуют что-то на земле и самозабвенно вглядываются в свои каракули. Спорят, что и не всегда поймешь, землемеры! В другой раз у нее на глазах Хозяин с ножа ел зеленое яблоко, левую ногу в сапоге взгромоздив на камень; жевал, говорил и одновременно резал от яблока ломтик, а кузнец кивал, внимательно глядя на нанимателя. И вдруг Хозяин — невзначай, будто так и положено, — протянул на ноже ломтик яблока кузнецу, который — так же невзначай — взял его, да и сунул в рот. Так Лина поняла, что ей одной дано почуять, как подползает к ним беда. Она единственная, кто предвидит крушение, развал, которым чревато общение со свободным чернокожим. Ведь он уже испортил Флоренс: а что, нет что ли? — она даже признать не хочет, что сохнет по мужику, который исчез, не удостоив ее прощального привета! В ответ на попытки Лины просветить ее: «Ведь ты только листок на его дереве!» — Флоренс мотала головой, отвечая: «Нет. Нет. Я все его дерево!» Такой вот резкий произошел в ней поворот. Остается только надеяться, что не окончательный.

Флоренс была вообще-то тихой, пугливой, а в остальном — прямо в точности как она сама в лучшие времена. То есть до той погибели. До греха. До мужчин. Прежде Лина наседкой кружила возле Патриции, с Хозяйкой за любовь малышки соперничала, зато уж эта, явившаяся тотчас после смерти хозяйской дочери, самой судьбой и может, и должна быть сужена только ей. Должна стать противоположностью неисправимой Горемыке. Надо же, ведь умеет читать, писать! И не приходится ей по сто раз повторять, когда просишь что-нибудь сделать. Мало что на нее всегда можно смело положиться, ведь как благодарно она отзывается — на каждую ласку, каждое проявление участия, по головке ли погладишь, улыбнешься ли одобрительно. И по гроб жизни не забыть тех ночей, что провели они вместе: Флоренс, притихшая, лежит не шелохнется, внимает бытословиям Лининым. Историям про злых мужчин, рубивших головы верным и преданным женам; про небесные вихри, уносившие души невинных младенцев туда, где время само младенец. Особенно нравились ей истории про матерей, вступавших ради спасения детишек в битву с волками и прочими напастями. Со щемящим сердцем Лина вспомнила сказку, которую Флоренс любила больше других, и как после нее они всегда долго шептались.

Давным-давно жила-была орлица, и снесла она яйца да в гнездо положила, а гнездо высо́ко-высо́ко свила. На утесе зубчатом, торосоватом — ни зверю злому лапу чтоб не запустить, ни змею склизкому не забраться. Снесла и глаз с них не спускает, а глаза-то большу-ущие, черны как ночь и блестят, вот засветятся. Шелохнется ли рядом лист или духом чужим повеет, она брови насупит, головой — туда, сюда, и перья сразу — ш-шух! — все дыбом. А когти — о-от навострила! — шорк, шорк об камень-скалу; а клювом-то как поведет-поведет — что бог войны вкруг себя секирой железной свистнет. Ох, люта была — неустрашима, как дело до защиты выводка доходит. Лишь с одним совладать не могла — с человечьим злохитростным помышлением. Однажды на гору, что супротив стояла, неведомый пришлец залез. Встал этак на вершине стоймя, да по-вниз себя озирает, восторгается. Бирюзовы озера вглубь, благоцветны травы дурманны вширь, и стрижи в облаках между радуг стригут кругами. Обрадовался пришлец, хохочет и говорит: «Хорошо-то, а? А что хорошо, то, значит, мое!» И вдруг весь мир как затрясется, как запошатывается, такой пошел шурум по горам да бурум по долам, что не только примулы повяли сухопутные — водяные лилии и те во глубинах скукожились! Тут и животинка всякая из нор да пещер повыперла — что, думают, за безобразие раздается? «Мое! Мое! Мое!» Яйца в гнезде сотряслись, скорлупками стук-постук, а одно возьми да и тресни. Орлица наша головушку гордую подняла, глазом зыркнула — что еще там за странный гром дурной, что за вредный шурум-бурум? Пришлеца увидала и как кинется: вот в когти тебя сейчас, окаянного, со смехом твоим препакостным вместе! Да пришлец-то не лыком шит, при нем батог был, и батогом он ей поперек крыла как даст со всей силы! Вскрикнула она и стала падать. Туда, где озера бирюзовы да травы дурманны, мимо ней облака бегут, падает и падает между радуг. Криком кричит и не вольным крылом несется, а пустым произволением ветра…

Тут Флоренс, бывало, шепотом спрашивает:

— Что же теперь-то с ней?

— Падает, — шепчет в ответ ей Лина. — Падает и всегда будет падать.

— А как же яйца? — спрашивает Флоренс, ни жива ни мертва уже.

— Одни остались, птенцы вылупились сами, — сурово отвечает Лина.

— Они выжили? — срывающимся шепотом вопрошает Флоренс.

— Выжили мы, — говорит Лина.

Потом Флоренс вздыхает, кладет голову Лине на плечо, и только когда заснет, ее лицо высветляет улыбка. У одной по матери тоска, у другой по материнству — вот два кончика, а веревочка одна и на одно веретено мотана, так что знает Лина: никуда не денешься, если тоска эта в костях у тебя сидит. Подрастая, Флоренс быстро всему училась — схватчивая, как с полки брала. Кого, как не ее, пускать на кузнецово разыскание, вот только расслабла она от мечтания о нем.

Когда Хозяйка принялась смотреться в зеркало (ишь, безрассудство какое: самой же одно расстройство, да и беду кличет), Лина сперва глаза закрыла, а после и вовсе во двор пошла. Дел-то куча накопилась, и Горемыка, как всегда, невесть где слоняется. Брюхатая или нет, а могла бы уж хоть навоз из стойла убрать. Лина вошла в коровник, глянула на сломанные сани — в холода они с Флоренс спали в них. При виде паутины, которая оплела сани от полоза до настила, Лина вздохнула и вдруг у нее перехватило дух. Далеко задвинутые, под санями оказались мокасины Флоренс; лет десять назад их Лина сама ей смастерила из кроличьей шкурки — заброшенные и пустые, дожидаются, словно два гробика. Выскочила из коровника, будто ее кто ударил. Встала у двери и стоит. И куда теперь? На то, как там Хозяйку обуяли сожаления (а это ведь опасная штука — так и манит к себе злых духов!), глаза бы не смотрели, поэтому решила Лина пойти на реку, поискать Горемыку: та часто туда ходит с умершим ребенком разговаривать.

Река блестела, играла по быстринам под солнцем, уходящим медленно, что невеста: плясать на свадьбе любим и хотим, а дальше-то не очень — встанет, задумается. Горемыки нигде не видно, но тут вдруг Лина почуяла сладостный дух костра и двинулась на него. Осторожно, нога за ногу, пошла и пошла на запах дыма. Скоро услышала и голоса — несколько, и тоже настороженные, нарочно негромкие. Последние ярдов сто на звук ползуном лезла и увидела тени у маленького костерка, разведенного в глубоком приямке. В мятой траве грушанке, под двумя кустами боярышника привал устроили несколько взрослых с мальчиком. Один мужчина спал, другой что-то строгал ножиком. Три женщины, из которых две явно европейки, похоже, заметали следы — убирали объедки, скорлупки, кукурузные обертки — и что-то пихали обратно в мешок. Оружия не заметно, мирные видать, — подумала Лина, подбираясь ближе. Когда она им себя оказала, все, кроме спящего, вскочили на ноги. Лина узнала в них пассажиров фургона, в котором уехала Флоренс. Ее сердце сжалось. Неужто беда?

— Путем-дорогой здравствуйте, — поздоровался мужчина.

— И вам того же, — отозвалась Лина.

— Мы на вашей земле, мэм?

— Нет. Да вы, пожалуйте, располагайтесь.

— Гм, спасибо, мэм. Мы не надолго. — Напряжение его отпустило; других тоже.

— А я помню вас, — сказала Лина. — Вы в фургоне ехали. На Харткилл.

Повисло долгое молчание. Они обдумывали ответ.

— С вами еще девушка была, — продолжила дознание Лина. — Я ее провожала.

— Была, — сказал мужчина.

— И куда делась?

Женщины переглянулись, пожали плечами.

— Из фургона она вышла, — сказала одна.

Лина прижала руку к горлу.

— Как вышла? Почему?

— Не знаю. Кажись, лесом пошла.

— Одна?

— Мы предлагали ей с нами идти. Отверглась. Похоже, второпях была.

— А где? Где сошла?

— Там же, где мы. У таверны.

— Понятно, — отозвалась Лина. Ничего ей понятно не было, но она решила не напирать. — Вам что-нибудь принести? Тут ферма недалеко.

— Благодарствуем, но не надо. В ночь мы уходим.

Мужчина, который спал, проснулся и с опаской поглядывал на Лину, другой же, казалось, очень заинтересовался происходящим на реке. Закончив собирать нехитрые пожитки, одна из европейских женщин обратилась к товаркам:

— Лучше бы нам поспешать. Он ждать не будет.

Все без слов согласились и гуськом потянулись к реке.

— Счастливо вам, — сказала Лина.

— Прощайте. Благослови вас Бог.

Тут первый мужчина обернулся и говорит:

— Вы нас не видели, ладно, мэм?

— Да-да. Конечно не видела.

— Спаси вас Господь, — поклонился он, приподняв шляпу.

По дороге к ферме на новый дом старалась не взглянуть ни разу, да все думу думала и пришла к выводу, что с Флоренс покуда ничего плохого не случилось, но стало только страшнее: вдруг еще случится! С этими-то понятно: у беглых стезя одна, у Флоренс другая. Не заходя в дом, вышла на дорогу, туда посмотрела, сюда, голову подняла, понюхала воздух: какой завтра погоды ждать? Весна, как водится, строптивилась. Пять дней назад Лина вот так же точно нанюхала дождь, да только оказался он сильней и дольше, чем бывало на ее памяти; так лил, что, может, и Хозяинову смерть ускорил. Потом день жары с ярким солнцем, под которым воспряли деревья — оделись легкой зеленой дымкой. И вдруг опять снег, удививший ее и напугавший: как раз на Флоренс в пути припадет! Теперь, зная, что Флоренс пробивается где-то в бесприютности, она пыталась вызнать, что принесут с небес ветра. Пожалуй, должно успокоиться. Весна понемногу крепнет, матереет. Приободрившись, Лина снова зашла к болящей и там услышала бормотанье. Неужто Хозяйка опять себя жалеет? Нет, на сей раз пустых жалоб не слыхать. Вот дивище: теперь она молится. О чем, к кому обращена молитва — этого Лина не знала. Смутилась же и удивилась она потому, что всегда считала, что Хозяйка с христианским Богом знается чисто для отвода глаз, а вообще-то к религии относится если не враждебно, то с безразличием. Что ж, — подумала Лина умудренно, — от начала времен дух смерти всегда был великим переустроителем умов и собирателем сердец. Решения, принимаемые под дуновением его, сколь тверды да круты, столь и опрометчивы. В тяжкие минуты жизни разум редко кому не откажет. И все же, что там с Флоренс? Надо же, как она повела себя в момент, когда все пошло на перелом, — решилась действовать, когда другие или мешкотно топчутся, или прячут голову в песок. Быстро! Смело! Но справится ли? Ведь совсем одна! Идет в сапогах Хозяина, с подорожной грамотой и узелком еды, а главное, с желанием сердечным того знатливого кузнеца найти. Но вот вернется ли? С ним ли придет, за ним, без него или не придет вовсе?


Ночь густа, вся звездная сила завязла, и вдруг луна. А иглы колются, сучья саднят, никакого тебе покоя. Спустилась поискать — может, лучшее место найду. При луне вижу пустое бревно, но внутри оно от муравьев всё шевелится. Ладно, наломала лапнику с молодой елки, навалила кучей и на ней прилегла. Еловые иголки гуще, не так колются, да и не упадешь теперь. От земли сырость, холод. Приходили ночные мыши мелкие, меня понюхали — шнырк восвояси! Страшусь змей — они что по деревам, что по земле вьются, хотя Лина и говорила: они, мол, нас не шибко предпочитают — ни чтоб кусать, ни целиком глотать. Лежу тихо и стараюсь о воде не думать. Думаю зато о другой ночи, о прежнем разе, когда лежала на сырой земле. Но тогда было лето, и сырость была от росы, не от снега. В тот раз ты рассказывал, как ладят железные вещи. Как вкусно тебе бывает отыскать руду, когда она в доступности, поверх земли лежит. Как это весело и славно — выделывать металл. Потому что и отец твой владел тем же промыслом, а прежде его отец, и до них так тысячу лет. И как домницы зиждили в муравьиных домах-термитниках. И про то, как получаешь ты одобрение предков: величаешь их по именам, и, если явятся сей же момент два сыча, значит, дают они тебе свое благословение. Ой, смотри, — сказал ты тотчас, — вон сидят! И головы к нам повернули. Вот — тебя, значит, одобрили. Они благословили меня? — спросила я. Погоди, — сказал ты. — Погоди, видно будет. Похоже что да, потому что… Потому что сейчас я кончу. Вот, на подходе уже, к тебе иду, источаюсь бо.

Лина говорит, есть духи, хранящие воинов и охотников, и есть другие, оберегающие дев и матерей. Но я ни то ни другое. Святой отец учил: крещеному первое дело воцерковление. Ну, а второе — молитва. Но воцерковиться мне тут некуда, а говорить со Святой Девой совесть задирает, ибо то, что я попрошу, ей, поди, не по нраву будет. И Хозяйка тут мне не в помощь. Сама избегает баптистов и тех деревенских баб, что ходят в молельный дом. Докучливы больно. Взять хоть случай, когда мы втроем — Хозяйка, Горемыка и я — ездили продавать двух телят. Сами в телеге, а телята сзади привязанные, на веревке чапали. Сговорку вела Хозяйка, сидим, ждем. А Горемыка спрыгнула, да за амбар фактории. Вдруг слышим, тетка деревенская по морде ее лупит и орет. Хозяйка подоспела и тоже — на рожу красная стала, как та тетка. Это Горемыка на дворе облегчиться вздумала без оглядки. Ладно, покричали да разошлись, повезла нас Хозяйка восвояси. Вдруг — тпрру! — вожжи натянула, остановились. Повернулась к Горемыке да как даст ей по морде еще и от себя. Дура! — говорит. Я аж обмерла. Прежде Хозяйка никогда нас не била. Горемыка не заплакала и не сказала ничего. Потом Хозяйка, наверное, другие слова Горемыке говорила, поласковее этого, но сейчас передо мной ее глаза — какими она тогда глазами смотрела. Точь-в-точь как смотрели на нас с Линой прохожие женщины, когда мы дожидались фургона братьев Ней. Вроде и ничего страшного, а неприятно. Но у Хозяйки, знаю, сердце доброе. Однажды в зиму, когда я была еще маленькая, Лина спросила ее, не отдаст ли она мне обувку умершей дочери. Черные такие башмачки о шести пуговках каждый. Хозяйка согласилась, но, как увидела меня в них, села сразу в снег и заплакала. Хозяин пришел, поднял на руки, унес в дом.

А мне совсем никогда не плачется. Даже когда та женщина украла у меня утепличку и туфли. Замерзала на судне, а слез не выказала.

Что-то грустные мысли заворочались, начну-ка думать о тебе лучше. О том, как говорил ты про свою работу, что несравненна она по силе и тонкости. А я думаю, ты и сам такой. И не надо мне Святого Духа никакого. Ни церкви, ни молитвы. Ты мне защита. Только ты. Ты — потому что, как сам сказывал, ты свободный человек из Нью-Амстердама и всегда был таков. Потому что не Уиллу или Скалли подобен, а сродни Хозяину. Я не знаю, каково это — быть свободным, но память моя не стынет. Когда вы с Хозяином закончили ворота и ты нежданно исчез, я бывало выходила искать тебя. За новый дом шла, в гору, в гору, потом с холма вниз. Вижу тропу между рядами вязов — и на нее. Под ногою мхи да травы. Скоро тропа из-под вязов сворачивает и справа идет обрыв, а внизу скалы. Слева гора. Высокая, жуть. А по ней в самую высь карабкаются красненькие цветочки, мною невиданные. Толико обильные, что свою же листву глушат. Запахом весьма сладки. Я рукой сунулась, сорвала несколько. Слышу шум за спиной. Поворотилась — внизу, где скалы, олень скачет. Огромный. А важный какой! И вот стою я там — с одной руки стена благовония манящего, с другой красавец олень — и думаю: что же еще на моем веку суждено мне увидеть? Казалось, мне пожалована вольная — что захочу, то и верчу теперь: захочу — за оленем пойду, захочу — по цветы. Я немного даже испугалась такой просторности. Неужто это оно и есть — то, что чувствуют свободные? Не понравилось мне. Не хочу быть от тебя свободной, потому что только тобой я жива. Но едва я спохватилась свободно с оленем поздороваться, как он ушел.

А теперь я про другое подумала. Другой зверь из памяти выступил. У Хозяина заведено было мыться раз в год, в мае. Мы ему ведрами нанесем горячей воды в корыто и нарвем грушанки — ее тоже в корыто сыплем. Как-то раз, помню, уселся. Колени вверх торчат, мокрые волосы по краю корыта пластаются. Хозяйка тут как тут — сперва с куском мыла, потом за веник берется. Нашкрапила его, он из корыта встал, стоит весь розовый. Она его простыней оборачивает, вытирает. Тут и она в корыто влезла, плескается. Он ее не шкрапит. Он уже в доме, одевается. Глядь, а на опушку лось вышел — редколесье, хорошо виден. Мы его все увидели — Хозяйка, Лина, я… А он стоит и смотрит. Хозяйка руки скрестила, груди прикрыть. Уставилась, глаза большущие. С лица сбледнела. Лина крикнула, швырь в него камнем. Лось медленно повернулся и ушел. Как прямо атаман какой. А Хозяйка дрожит вся, будто лихо пришло. Смотрю — она маленькая, не видная из себя. Ведь это просто лось, его интерес не к ней. А то и вовсе ни к кому. Хозяйка кричать не кричала, но и плескотню оставила. Не оказалось в ней этой свободы. Тут вышел Хозяин. Хозяйка вскочила и к нему. Голая и вся травинками облеплена. Мы с Линой переглянулись. Чего она испугалась? — спрашиваю. Да ничего, — отвечает Лина. А пошто она так к Хозяину кинулась? Отчего ж не кинуться, когда есть к кому, — отвечает Лина.

Вдруг с неба стая воробьев цельным покровом пала. Птицы расселись по ветвям, и было этих птиц столько, словно они выросли на дереве вместо листьев. Лина мне на них показывает и говорит: не нами устрояется этот мир. А он нас устрояет. И тут же в полной тишине все птицы исчезли. А Лина опять: Помнишь, сказано: «Смотрю, и вот, нет человека, и все птицы небесные разлетелись». Я Лину не поняла тогда. И теперь не понимаю. Ты и устроитель мой и весь мой мир. Это уже свершилось. Не надо мне ни выбора, ни свободы.


Сколько же еще терпеть-то? Не потеряется? Дойдет ли? Застанет ли? Приведет ли его? Вдруг нападет какой бродяга, силой утащит? А нужна ей была обувка — справная, настоящая — взамен грязных, хлябавших на ногах онучей, и только когда Лина ей мокасины сшила, услышали от нее первое слово.

Мысли Ребекки текли, будто кровь из раны, — сливались, набухали каплями, события в них смешивались и искривлялись, путались времена, но не люди. Непрестанно требовалось сглотнуть, хотя болело горло и все нестерпимо чесалось, хотелось разодрать на себе кожу, всю плоть от костей отдернуть, а отпускало только на время бесчувствия — не сна, нет, потому что разве это сон, когда видения так явственны, что будто и не спишь вовсе!

— Чтоб в эту страну попасть, шесть недель я по нужде прилюдно тужилась, среди чужих…

Этой фразой она у Лины в ушах навязла, повторяла вновь и вновь. Лина осталась единственной, на чье понимание она могла рассчитывать и чьим суждением дорожила. Даже сейчас, в густо синеющих весенних сумерках, охочая ко сну не более Хозяйки, она потряхивала над кроватью оперенной палочкой, шептала наговоры.

— Прилюдно, — повторила Ребекка. — Не было иной возможности — напихано нас было между палуб, как сельдей в бочонок. — И цепким взглядом ухватила Лину, которая отложила уже свою волшебную веточку и встала у кровати на колени. — Знаю я вас… — произнесла Ребекка и хотела улыбнуться, но получилось ли, не поняла.

Возникали перед нею и другие знакомые лица, потом таяли — вот дочь, вот моряк, помогавший перевязывать короба, а потом тащить их, вот повешенный висит. Эк, лицо-то опухло, побагровело — как каменное… Нет. Это живое лицо. Как можно не узнать свою единственную помощь и опору? Чтобы утвердить себя в ясности ума, она сказала:

— Лина. А помнишь ли ты вот что… Камина у нас тогда еще не было… Стужа стояла. Смертная. Я думала, она немая или глухая… Кровь-то вот липнет. И не отойдет никак, сколько ты…

Тон при этом пристален и вкрадчив, будто она секрет выдает. Вдруг смолкла и провалилась, ухнула в горячку между беспамятством и вспоминанием.

Ничто в жизни не предвещало, не готовило ее к жизни водной — на воде, у воды, водою… — к тошности, водой вызываемой, и к жажде неутолимой. А уж как зачарованно, доколе скука слезою глаза не подернет, она вглядывалась в водные дали, когда в полдень женщинам дозволяли еще час провести на палубе. Разговоры с великой водой вела. «Спокойна будь, не хлещи меня валом своим. Ласково прошу. А двигать — двигай, весели душу. И верь, никому я не выдам тайн твоих — не расскажу, что духом ты подобна свежим кровям месячным; что шаром земным владеешь, а твердь — только шутка, твоим помышлением сотворенная; знаю — под тобой вертоград особый, где кладбище и вместе кущи райские, благостной лозой виноградной перевитые».

Сразу по прибытии Ребекка подивилась скорополучному счастью и удаче. Муж-то каков! Шестнадцати лет она знала уже, что отец занарядит ее в любую чужедальнюю сторону, лишь бы кто оплатил переплыв да снял с него тяготу окормления. Сам моряцкого звания, собирал все слухи и сплетни, без устали мореходцев выспрашивал, и однажды поведал ему матрос, что их старший помощник разыскание учиняет — требуется здоровая, беспорочная женка, да чтобы не убоялась за море идти; тут он сразу и предложил старшую дочь. Девку норовистую, дерзкую и на язык невоздержанную. Мать Ребекки противилась «продаже», как она называла их сговор, потому что предполагаемый жених настойчиво сулил «возмещение» в части одежд, расходов, да и провиантишка кой-какого. Ведь не любовь к ней, не сердечное умиление им движет, а только то, что он, сам кощунствующий безбожник, живет среди сонмища дикарей. А религия, как внушала Ребекке мать, есть пламя, немирным борением полыхающее. Ее родители и друг к другу, и к детям относились с тусклым равнодушием, весь жар свой только для религиозного пристрастия и берегли. Любое радушие, любая щедрость к постороннему грозили загасить это пламя. Ребекка Бога понимала смутно, знала его лишь как великого царя царей, стыд же недостаточной своей приверженности утишала тем, что Он не может быть ни лучше и ни больше, чем вмещает в себя благоговейное воображение. У мелко верящего и бог мелок. Робкие чтят бога яростного, бога-ревнителя. Вразрез усердному нетерпению отца, мать опасалась, как бы дикари или раскольники не убили ее дочь, едва на берег сойдет, поэтому, когда Ребекка обнаружила в имении Лину, ожидавшую у входа в ничем не разгороженную хибарку, выстроенную новым мужем для совместного проживания, она тем же вечером затворила дверь и не позволила черноволосой девке с лицом невозможного цвета спать в обозримой близости. Возрастом та была лет четырнадцати, а ликом будто из камня тесана, так что немало времени прошло, прежде чем между ними возникло доверие. Но потому ли, что обе жили в оторванности от близких, или потому, что обеим надо было одному мужчине прислуживать, или потому, что обе понятия не имели о том, как учреждать на ферме хозяйство, только стали они друг дружке подспорьем. Сработались в пару — а иначе и быть не может, когда приходится согласно один урок вдвоем исполнять. Потом, когда первый младенец родился, Лина его нянчила с такой нежностью, с таким пониманием, что от былых своих страхов Ребекка отстранилась окончательно, будто их не бывало вовсе. А теперь лежит в кровати, — руки тряпками замотаны и связаны, чтобы сама себя не портила, — лежит, дух в себя сквозь зубы тянет и, окончательно вручив свою судьбу ближним, мучается явлениями былых ужасов. Первые повешения она видела на площади, посреди довольной толпы. Ей было тогда года два, и сцены смерти напугали бы ее, если бы толпа так не глумилась и не радовалась происходящему. Со всеми своими родственниками и большинством соседей однажды она присутствовала при потрошении с четвертованием,[3] и, хоть сама она была слишком мала, так что деталей не запомнила, но год за годом ее кошмары постоянно оживлялись подробными пересказами и вспоминаниями домашних. Ни в те дни, ни теперь она не ведала, кто такие Святые Пятого Царства (оно же Второе Пришествие) и чего ради пытались они свалить короля Карла II, но обстановка вокруг была такова, что самым ярким праздником бывала казнь, и наблюдали ее так же радостно, как, например, парадный выход короля.

Драки, поножовщина и похищения в родном городе были столь обыденны, что пугать ее погибелью в новом, невиданном мире было все равно, что предупреждать о возможном наступлении непогоды. В год, когда она сошла с корабля, милях в двухстах от их фермы между поселенцами и местными разразилась большая битва, но она кончилась прежде, чем Ребекка о ней узнала. Зато постоянно доходили слухи об очередной схватке-перестрелке; те против этих, стрелы против пороха, огонь против томагавка, но это ведь сущие пустяки по сравнению с ужасом, коего свидетельницей она бывала с детства. Вот горку дышащих, еще живых внутренностей подносят к глазам преступника, после чего бросают в ведро и вываливают в Темзу; вот пальцы отрубленной руки шевелятся, ищут утерянное тело; а вот привязана к столбу женщина, обвиненная в оскорблении действием, и ее волосы охватывает пламя. В сравнении с этим перспектива смерти в волнах вместе с терпящим бедствие кораблем или от неожиданного удара томагавка виделась не слишком-то и мрачной. В отличие от других поселенцев она не застала недавно еще обычной для здешних мест охоты за скальпами, да и в любом случае не такой это ужас, когда месяца через три после случившегося вдруг приходит весть о сражении, о том, что кого-то где-то похитили и съели или что вот-вот, похоже, мирная жизнь пойдет прахом. Язвящие страну нескончаемые раздоры местных племен то друг с другом, то с войском колониальной ландмилиции давно уж кажутся отдаленным фоном, неудобьем, которое в такой обширной и изобильной стране вполне преодолимо.

От облегчения, что ее не преследует больше ни городское, ни корабельное зловоние, Ребекка сделалась будто пьяная, и на то, чтобы отрезветь, привыкнуть к вольному воздуху, не один год ушел. Даже обыкновеннейший дождь казался в новинку: чистая, без копоти, вода падает тебе прямо с неба. Сцепив руки у горла, смотрела она на деревья, что выше соборной колокольни, смотрела и улыбалась — вот дров-то где обилие, не охолодаешь! — но нет-нет и слеза навернется, как братьев своих вспомнит, да и детишек, мерзнущих в городе, из которого сама сподобилась убраться. Таких, как здесь, она ни птиц не видывала, ни воды не пробовала такой вкусной, по чистым белым камням струящейся. А как занятно учиться стряпать из дичи, о которой ты слыхом не слыхивала, а попробуешь — прямо что жареный лебедь! Ну, бури тут, конечно, бывают свирепые — снегу выше обоконцев наметет, ставни не распахнуть. И гнус летом взвоет, взгундосит так, что хоть плачь. А все же мысль о том, какова была бы ее жизнь, засидись она там, на вонючих улицах, продолжай она терпеть плевки лордов и проституток и только приседай да кланяйся, приседай да кланяйся — нет, эта мысль ввергала ее в ужас. Здесь она отвечает перед мужем, и все; разве что иногда, может, надо долг вежливости отдать (если есть время и погода позволяет) — наведаться в единственный молельный дом, учрежденный поблизости. Баптисты все же не то, что сатанисты, хотя их и обзывали этим словом родители, которые, впрочем, за таковых и сепаратистов-пуритан почитают, тогда как, увиденные вблизи, баптисты оказались славными и щедрыми людьми, несмотря на всю бестолочь своих заблуждений. Следуя нелепым своим воззрениям, они дошли до того, что там, дома, и их, и ужасных — как там? — квакеров до полусмерти избивали в собственных молельнях. Впрочем, Ребекка не питала к ним особой враждебности. Да ведь и сам король, отправив баптистов на виселицу, по дороге помиловал, а было их в тот раз не меньше дюжины. До сих пор она помнит, как раздосадованы были родители, что зрелище отменяется, как они гневались на легкоотходчивого короля. В общем, плохо ей было с родителями в мансарде, где не смолкали скандалы, подогреваемые вспышками зависти и угрюмострастной ревности ко всякому, кто не похож на них; все это будило в ней нетерпение, склоняло к бегству. Куда угодно.

Первая возможность избавления пришла довольно рано: в приходской школе четырех девочек, ее в том числе, выбрали для обучения на горничных. Однако в единственном доме, куда ее согласились принять на службу, ей пришлось спасаться от хозяина бегством и прятаться за дверьми. В том доме она выдержала четыре дня. Другого места ей уже не предложили. Потом пришло избавление более решительное — отец узнал, что некий человек ищет неслабосильную жену, а приданого как раз не ищет. С одной стороны, упреждаемая о немедленной погибели, с другой, получив обещание счастливого замужества, она ни в то ни в другое не верила. В то же время ни денег, ни наклонности торговать — что вразнос, что на рынке — у нее не было; за кров и кусок хлеба идти в подневольные ученицы тоже не хотелось; даже в публичный дом высокого пошиба ее не взяли бы, так что оставалось только в служанки, в уличные проститутки либо замуж, и, хотя страшное рассказывали о каждом из упомянутых поприщ, последняя возможность все же казалась наиболее безопасной. Направившись по этому пути, она может заиметь детей, а стало быть, и некоторое снисхождение. Что же до видов на будущее, то оно всецело зависит от того, к какому попадешь мужчине. Следовательно, выход замуж за незнакомого мужчину в заморской стране дает явные преимущества — прежде всего именно удаленностью: во-первых, от матери, сварливой мегеры, в недавнем прошлом по злоречивости едва не подвергшейся позорному окунанию в пруд;[4] во-вторых, от братьев, работающих день и ночь с отцом и от него набравшихся небрежительного отношения к сестре, помогавшей их взращивать; но особенно от ухмылок и грубых поползновений мужчин — пьяных ли, трезвых, — шарахаться от которых ей приходилось каждый божий день. Ну, в Америку. Ну, опасно, но ведь не хуже, поди, чем здесь?

Вскоре по прибытии на ферму Джекоба она сходила за семь миль в местную церковь, познакомилась с несколькими слегка подозрительными поселянами. Они отъединились от более крупной секты, чтобы практиковать здесь свою раскольничью религию в ее самом чистом виде — истинном и по-настоящему богоугодном. С ними она старалась говорить как можно вежливее. В церкви была тише воды, ниже травы и, даже когда они объяснили ей суть своей веры, глаза закатывать не стала. И лишь когда отказались крестить ее детище перворожденное, ее прелестную доченьку, Ребекка от них отвернулась. Пусть и слаба в ней вера, но как же можно не защитить душу младенца от вечной муки?

Все чаще и чаще она делилась своим горем с Линой.

— Только что ведь изругала ее за порванную рубашонку и, представляешь, Лина, в следующий миг поворачиваюсь, а она лежит в снегу. И головушка треснувши, как яйцо.

Поминать о своих печалях в молитве она совестилась: в скорби следует оставаться стойкой, Богу непригоже выказывать ничего кроме хвалы и истовой благодарности за милость и заботу. Но она родила четверых здоровеньких детей, и три раза на ее глазах младенцы в разном возрасте уступали то одной, то другой немочи, а потом и Патриция, перворожденная, уже пятилетняя, дарившая ее таким счастьем, о каком прежде Ребекка и мечтать не смела, два дня пролежав у нее на руках, умерла от проломления темени. Да еще и хоронить ее пришлось дважды. Первый раз оставили замерзать в выстланном мехом гробике, потому что земля не пожелала принять этот коробок, который сколотил Джекоб, а второй раз весной, когда им удалось наконец под бормотанье пастора баптистов прибрать ее, уместив между братьями.

А по Джекобу ей, слабой, опрыщавевшей, не отпущено было убиваться и полной днины; ее скорбь выдернули непоспелой, как репу в голодный год. Уже ее собственная смерть — вот на что пора было состремить помыслы. Смерть уже стучала в ее крышу копытами своего коня — она виделась Ребекке нисходящей к ней закутанной в плащ, источающей мрак фигурой. Но каждый раз, едва чуть-чуть отступала мука, мысли ее отдалялись от Джекоба и возвращались к Патриции, к ее запекшимся волосам, к сбереженному на особливый случай пересохлому куску мыла, которым она отмывала их, к тому, как вновь и вновь отполаскивала каждую темно-медовую прядочку от кровавого ужаса, безнадежно застлавшего ей всю душу черным.

На гробик, под шкуряным покровом ждущий оттепели, Ребекка не взглянула ни разу. Но когда земля, наконец, помягчела, когда Джекоб сумел-таки уцепить ее заступом и они опустили гроб в ямку, она села наземь, схвативши себя за локти, и, забыв о сырости, не сводила глаз с каждого комочка и камушка, что сыпали сверху. Весь день там просидела и всю ночь. Никто — ни Джекоб, ни Горемыка, ни Лина — не мог приподнять ее. Да уж и пастору не осилить было, потому что кто, как не он с его присными, кощунственной ересью своей обездолил ее детей, лишил малюток спасения во Христе. Лишь рычала, когда ее трогали; набрасывали одеяло на плечи — срывала. Тогда ее оставили одну, ушли, качая головами и бормоча молитвы о ее прощении. На рассвете по свежевыпавшему легкому снежку пришла Лина и разложила на могиле красивые камешки и еду, украсив холмик пахучими ветками, потом стала говорить, что ее мальчики и Патриция теперь звездочки в небе или что-то еще, такое же благолепное, — желтые и зеленые пташки, игривые лисенята или облачка жемчужные с розовым подбоем, хороводящие на краю небосклона. Языческий лепет, конечно, но по утешности своей, может, и не хуже чем да избавлены будут скончавшиеся без покаяния сродники, ближние и знаемые наши от муки вечныя… Вообще молитвы, которым и Ребекку научили, и сами неустанно повторяли баптисты местного сообщества, были труднопостигаемы и искомого облегчения не приносили.

…Однажды летним днем она сидела на завалинке, шила и перед Линой рисовалась сомнительными речами, а та помешивала белье, здесь же, подле нее кипятившееся в чане.

— Думаю, Господь и не ведает, кто мы есть. Ведал бы, пожалуй, возлюбил бы, но думаю, про нас Он и слыхом не слыхивал.

— Но ведь Он сотворил нас, так? Разве нет?

— Сотворил. Да Он и хвосты павлиньи сотворил такожде. Это, никак, поухищренней будет!

— Вот тебе на! Ведь мы поем и говорим, а павлины нет.

— Мы поневоле вынуждаемся. А павлинам оно не надобно. И что в нас еще хорошего?

— Разумения. И руки, чтобы всякую вещь ладить.

— Ну, так ведь то для себя все. Для собственной страды и пропитания. То ж не ему, не Богу. Он где-то далеко, в конце Вселенной. Что ему до нас!

— А что же Он тогда делает, коль не доглядывает за нами?

— Да черт его знает!

И обе они прыснули со смеху, как малые девчонки, что прячутся за конюшней и сами не свои, до чего рады своим опасным побасенкам. А теперь вот и не поймешь: ужасный случай с Патрицией, когда дочку копытом этим чертовым ударило, — не укоризна ли то Господня, не Он ли поставил матери на вид невежество ее.

И вот теперь сама лежит в кровати, проворные, ловкие руки обмотаны тряпкой, чтобы не закогтила себя до мяса, и даже не знает, то ли вслух говорит, то ли во сне внутри себя думает.

— По нужде на горшок… прилюдно… среди чужих…

Иногда они кружат возле ее кровати — эти чужие, которые чужими не были, ибо чужих не бывает в семье, порождаемой морским многоопаснейшим путешествием. То ли я брежу, — думала она, — то ли снадобье Линино действует. Но они — вот же, здесь: подходят, говорят, советуют, между собой языками чешут, смеются или просто смотрят на нее с сочувствием.

Кроме нее на судне «Ангелус» за океан были отправлены семь женщин. Ожидая погрузки, стояли, обратив спины к пронзительному ветру с моря, и дрожали среди составленных штабелями ящиков, судебных исполнителей, важных пассажиров (этих, понятно, поселят в помещениях верхней палубы), повозок, лошадей, стражников, тюков с поклажей и плачущих детей. В конце концов и пассажиров нижней палубы тоже призвали на борт, выспросив имена, прошлое место жительства и род занятий. Четыре или пять женщин сказались служанками. Но лишь для отвода глаз, и Ребекка скоро это поняла — как только их отделили от мужчин и женщин благородного сословия и привели в темный закут в трюме, рядом со скотскими стойлами. Свет божий вкупе с попутствием погодным проникал туда через люк, прорубленный в палубном настиле; на полу бочонок сидра, рядом поганый чан; на веревке корзина — спускать пищевое довольствие. Если кто ростом выше пяти футов — худо: гнись да горбись, не то лоб расшибешь. Кое-как расползлись; разгородили, будто в ночлежке, углы простынками. Вид багажа, одежда, речи и манеры яснее всяких слов и признаний говорили о каждой, кто да что.

Одну звали Анна, ее с позором выгнали родители. Две — Джудит и Лидия — проститутки; этим на выбор — изгнание либо тюрьма. При Лидии дочь Пэтти, десятилетняя воровка. Еще одна, по имени Элизбет, божилась, что ее отец важный господин — член правления Компании. Другая, Абигейль, у них не задержалась: мигом усвистала к капитану в каюту, а еще одна, Доротея, на родине щипала кошельки, и ей за это приговор был тот же, что проституткам. Только у Ребекки проезд оплачен: конечно, девушка едет замуж выходить! За остальных должны заплатить встречающие — родственники или наниматели (кроме той, что щипала кошельки, и кроме проституток — им за место на судне и пропитание предстоит многие годы расплачиваться подневольным трудом).

Ребекка среди них — белая ворона. Это потом, прижатая к ним затеснением сундуков, узлов и одеял, свисающих с моряцких подвесных коек, Ребекка узнает их поближе. Малолетняя воровка оказалась певуньей; голосом сущий ангел. Дочь «господина члена», как выяснилось, родилась во Франции. Обеих взрослых проституток, оказывается, еще в четырнадцать лет погнали из дому за несусветное распутство. А щипачку втянула в ремесло и помогла развить воровские таланты родная тетка. Преступницы между собой быстро нашли общий язык и вместе скрашивали всем путешествие: без них оно, несомненно, было бы сто крат ужаснее. Их кабацкий юмор и практическая сметка, сдобренные невзыскательностью к другим и легкомысленным самохвальством, их смешливость и грубоватое дружелюбие забавляли и ободряли Ребекку. Уж как ей было бы страшно, плыви она, беззащитная девушка, в одиночку! Конечно, в заморскую опасную страну, да под венец там бог знает с кем идти, зато у этих-то женщин — вот до чего, и то ничего! Только вспомнит материнские пророчества, только у нее на сердце кошки заскребут, как тут же эти несчастные, падшие, гонимые женщины ее опасения и развеют. Особенно Доротея, с которой у нее установилось наиболее тесное приятельство. Напоказ вздыхая и перемежая тихие причитания должной толикой сквернословия, они разбирали пожитки, стараясь держаться отпущенной им территории — размером с подоконник. Когда на прямой вопрос Ребекка прямо и ответила: дескать, да, едет замуж выходить, — что? — да, в первый раз! — Доротея так и зашлась смехом, да еще и объявила громко, во всеуслышание:

— Она девица! Джуди, ты слыхала? С нами девчонка, голописька, недотыка!

— Так и не она одна. Про Пэтти ты, что ж, забыла? — подмигнув малолетке, усмехнулась Джудит. — Ты, Пэтти, с целкой своей, смотри не продешеви!

— Ребенку десять лет! — нахмурилась Лидия. — Охальницы! Меня-то вы за кого принимаете? Я ей мать все-таки!

— Что ж, годика через два поглядим.

Вся троица зашлась от хохота, но тут встрепенулась Анна:

— Слушайте, хватит! От ваших пошлостей у меня уши в трубочку.

— Это ты насчет кое-каких словечек или ващ-ще? — осведомилась Джудит.

— Или ващ-ще! — и поджала губки.

К этому времени они вполне освоились — значит, пора пошебаршить соседок. Доротея сняла туфлю и пошевелила пальцами, торчащими через дыру в чулке. Осторожно стянула истертые края, сложила вместе и закатала под пальцы. Сунув ногу обратно в туфлю, посмотрела на Анну и улыбнулась.

— А тебя, случайно, не за «ващ-ще» родители с нами в плавание послали? — При этом Доротея сначала сделала большие глаза, а потом, глядя на Анну с нарочито невинным видом, захлопала ресницами.

— Я еду в гости к дяде и тете!

Если бы света через приоткрытый люк проникало чуть больше, было бы видно, каким густым румянцем покрылись у нее при этом щеки.

— И везу им подарочек! Уж не без этого, а? — хихикнула Лидия.

— Уа-а! Уа-а! Уа-а! — Доротея на согнутом локте покачала воображаемого младенца.

— Кор-ровы! — огрызнулась Анна.

И вновь взрыв хохота, такой громкий, что скотину бы не переполошить, которая в стойлах, а стойла — вот они, за дощатой переборкой. По верху прошел матрос, вызванный, должно быть, кем-то из начальства, постоял над их люком да и накрыл крышкой.

— Сволочь! — раздался в навалившейся тьме чей-то выкрик. Доротея с Лидией заползали, зашуршали, но нашли-таки единственную на всех масляную лампадку. Долго стучали кресалом, дули на трут, засветили серничек, зажгли; свет вылился вовне, тени запрыгали по отсеку. Сразу стало тесней.

— А мисс Абигейль куда делась? — синичкой вывела Пэтти. Она пристроилась у левого борта, ей там сразу понравилось, когда еще паруса не открыли.

— У капитана на штыре засиделась, — равнодушно выговорила ее мать.

— Вот, с-цука, везет же! — пробормотала Доротея.

— Прикуси язык. Ты его не видела.

— Да была мне нужда на него смотреть! Я зато вижу, что он жрет. — Доротея мечтательно вздохнула. — Прямо так и вижу: вино, фрукты, мясо жареное, всякое пирожное…

— Не трави душу. Хватит. Одерживай. Может, она — шлюха такая — и нам чего-нибудь подкинет. Хотя нет, он ей так запросто разгуливать не даст. Хряк вонючий!..

— Эх, молочка бы сейчас парного, с-под коровки, и чтоб ни грязь там, ни мухи не плавали, да хлеба с маслицем… хотя бы непрогорклым.

— Хорош, говорю!

— У меня сыру немного есть, — сказала Ребекка. И смутившись оттого, как по-детски пискнул ее голос, кашлянула. — И галеты.

Все повернулись к ней, и чей-то голос восторженно пропел:

— Чу-удненько! Щас чайку попьем!

Масляная лампадка попыхивала, угрожая снова обвалить на них тьму беспросветную, какую только путешествующим в трюмах и дано изведать. Постоянная качка с боку на бок, забота о том, чтобы не сблевать, не добежав до параши (да и бегать-то приходилось по большей части на карачках), — все это было почти невыносимо, но напряжешься — выдержишь, было бы только света чуть-чуть — ну, хоть с горсточку.

Женщины задвигались, сползлись ближе к Ребекке и вдруг ни с того ни с сего принялись изображать то, что им представлялось благородными манерами. Джудит расстелила свою шаль на крышке ящика, Элизбет откопала у себя в сундуке чайник и несколько ложек. Кружки оказались разные — жестяная, оловянная, глиняная. Лидия грела воду в чайнике над лампадкой, защищая язычок пламени ладонью. Никто даже не удивился тому, что чая-то в наличии как раз и не было, зато у Джудит и у Доротеи в мешках с пожитками был припрятан ром. Всем по чуть-чуть в кружки с тепловатой водой налила Доротея, сосредоточившись, как канатоходец и жонглер одновременно. На середину шали Ребекка выставила сыр, вокруг разложила галеты. Анна прочитала уместную молитву: Услыши ны, Боже Спасителю наш, упование сущих в море далече… Чуть дыша, они прихлебывали теплую, со спиртовым привкусом, водичку и жевали черствые галеты, деликатно, в подставленную ладонь, собирая крошки. Пэтти угнездилась между колен у матери, которая придерживала одной рукой кружку дочери, а другой гладила ее по волосам. Ребекке запомнилось, как они все до одной — и девчонка десятилетняя тоже, — поднося ко рту кружку, оттопыривали мизинчик. Еще в памяти осталась тишина, лишь оттеняемая плеском океанской волны. Должно быть, они так защищались (как и сама она) — отгораживались и от того, чего бежали, и от того, что может их ожидать. Как бы безвидна ни была вселенская дыра, их приютившая, но хотя бы свободна — ни прошлым тут им в нос не тычут, ни будущим не манят. Мужским миром для мужчин созданные и мужчинами кормящиеся, в эти краткие мгновения они и от мужчин были свободны. Поэтому, когда в конце концов лампадка угасла и мрак навалился, они долго-долго сидели не шелохнувшись, не слыша ни шагов по палубе сверху, ни мычания рогатых жвачных сзади за переборкой. Для них, отрезанных от неба, время прикинулось морем — плескучим, вечным, скучным и повсюду одинаковым.

По прибытии они не стали даже делать вид, что когда-нибудь встретятся снова. Знали: этого не будет, поэтому простились наскоро и равнодушно; каждая собрала пожитки и устремила взгляд в толпу — высматривать будущее. Они и впрямь никогда больше не виделись, если не считать мнящегося кружения около одра больной Ребекки.

Он оказался больше, чем ей представлялось. Все мужчины, которых она видела раньше, были низкорослыми. Крепкими, коренастыми, но низкорослыми. Мистер Ваарк (очень не сразу смогла она сказать ему Джекоб) подхватил оба ее короба, но сперва улыбнулся и потрепал по щечке.

— Помнишь, ты снял шляпу и заулыбался. Все улыбался и улыбался. — Ребекке казалось, что она отвечает на ухмылку новообретенного мужа, но ее запекшиеся губы едва шевельнулись, хоть и была она вся там, на месте их первой встречи. Ей тогда показалось даже, что всю свою жизнь он только к этому и стремился — после долгого ожидания наконец встретиться с ней, — столь явственно было его облегчение и радость. Шла за ним, после месяца с гаком в море земля была странно неподатливой, подгибались ноги, она запнулась на дощатых стланях и порвала подол. Он не вернулся к ней, не остановился, и она зажала лоскуты юбки в кулаке, поправила под мышкой тюк с постелью и заспешила к телеге, нарочно не заметив поданную им руку помощи при посадке. Все, жребий брошен. Не хочешь меня баловать — и не надо. Не надо мне от тебя никаких поблажек. Что ж, в виду грядущих тягот это было правильным решением.

«Кому жениться — сюда», лаконично оповещала вывеска рядом с входом в кофейню, а пониже, мелкими буковками, строка или даже стих, в котором сквозь предостережение проглядывало нечто завлекательное: «Страсть похотения без брака не есть ли блуд, грехом чреватый?» Старый и не совсем трезвый дьяк оказался шустер. Всего через пару минут они уже сидели в телеге, и сердце — ах! — так и обмирало от предвкушения сладостной наполненности новой жизни.

Поначалу он был робок, что она объясняла себе отсутствием у него опыта жизни ввосьмером в одной-единственной чердачной комнатушке — его не приучили к тому, чтобы на рассвете певучим крикам уличных разносчиков вторили страстные стоны с соседней постели. В общем, между ними не происходило ни того, что описывала Доротея, ни акробатики, о которой, икая от хохота, рассказывала Лидия; на быстрые сердитые совокупления ее родителей это тоже не походило. Она даже не чувствовала, что он ее берет, как-то все само собой получалось.

— Звездочка ты моя путеводная, — приговаривал он.

Пошел период долгого взаимопознавания — предпочтения, привычки… Какие-то отпали, вместо них появились новые… Разногласия — да, злость — нет, не было такого. Появилось доверие, а с ним бессловесные нескончаемые беседы, которые и служат опорой многолетней совместной жизни. Попытки поговорить о религии (как же они бесили ее мать!) не вызвали в нем интереса. К этому он был непробиваемо равнодушен — уж сколько на него давили соседи, всячески понуждали присоединиться к пастве, а не поддался, но если ей захочется… пожалуйста, почему нет? Несколько раз Ребекка к ним сходила, но от дальнейшего слияния с общиной предпочла воздержаться, и он не скрывал, что доволен ее решением. В итоге изучили друг друга досконально, да и зажили малым своим мирком, переплетясь и корнями, и ветвием. Извне никто им не был нужен. Или так им казалось. Потому что ведь будут же дети! И они были. Родила Патрицию, затем сына. Да и потом рожала, каждый раз забывая, что предыдущий так грудничком ведь и помер. Забывая про то, как капает с грудей, как запекаются, пухнут и болят соски — сорочку не наденешь! А главное, забывая, как короток может быть путь от колыбели к могиле.

Сыновья умирали, а годы шли, и Джекоб постепенно убедился, что фермой выжить можно, но в люди не выбьешься. Стал больше торговать, мотаться в разъездах. Зато когда возвращался — вот было радости! Опять же новости привозил, рассказывал о всяких диковинах и напастях: какой гнев, бой и погром пошел, когда в городе среди бела дня воин тамошнего племени застрелил проезжавшего мимо пастора — прямо на скаку с лошади сшиб; какие шелка появились в лавке — всех цветов радуги, таких и в природе-то не сыщешь; как поймали пирата, привязали к колоде и тащили на виселицу, а он ругательски ругал палачей на трех языках; как мяснику задали плетей за торговлю заразным мясом; как в воскресенье целый день лило без передышки, а на клиросе поют, и сквозь шум дождя издали это было нечто замогильное. Рассказы о его странствиях она слушала с удовольствием, но они и тревожили ее, бередили ощущение неустроенности здешней жизни, полной опасностей, защитой от которых у нее он один. Если помощницы, которых он вдруг иногда привозил ей, были молоды и неумелы, то подарками просто забаловал. Привез новый хороший разделочный нож, лошадь-качалку для Патриции… Какое-то время спустя она стала замечать, что рассказов становится все меньше, а подарков больше, да уже и не только хозяйственную утварь везет, а нечто, прямо скажем, эдакое. Серебряный чайный сервиз, например (который тут же спрятали с глаз подальше); хрупкий фарфоровый ночной горшок, которому по простоте обхождения быстренько отколотили край; и, наоборот, тяжелую, мощную расческу для волос — а ведь он их только и видел, что в постели. То шляпку, то чудные кружавчики. Шелковой ткани аж четыре ярда! Держа, как положено, язык за зубами, Ребекка только смотрела да улыбалась. Когда наконец осмелилась спросить, откуда деньги, он ответил: кое-что новенькое провернулось — и вручил зеркальце в серебряной оправе. Уже тогда, по одному тому, как хитро он повел глазом, распаковывая эти подарки, к хозяйству-то уж вовсе неприкладные, она должна была предвидеть, что однажды — и очень, наверное, скоро — прибудут наемные мужики помогать ему с вырубкой леса и раскорчевкой широченной плеши на взгорке. Новую хоромину учиняет строить! Да не хоромину, а каменные палаты, какие и не фермеру к лицу, и не торговцу даже, а прямо что высокородному сквайру!

Ведь мы обыкновенные, простые люди, — подумала она. — Жили себе тихо-мирно в таком краю, где этого не токмо что довольно, где это почитается чуть ли не за доблесть геройскую!

— Не надо нам новый дом! — набралась смелости высказать она. — А уж такой-то огроме́нный тем более! — При этом она брила его, заканчивала.

— Надо, не надо — э-эх, жена! Да разве в этом дело!

— А в чем же, святый боже? — Ребекка отерла лезвие от последнего шмата пены.

— Мужчина — это то, что он после себя оставит.

— Джекоб, мужчина — это его доброе имя, не больше и не меньше.

— Ты не понимаешь. — Он взял из ее рук холстинку, вытер подбородок. — Я его выстрою, я должен его выстроить!

С этого и пошло. Мужики с тачками, кузнец с горном, штабеля бревен, канаты с полиспастами, котлы с варом, молоты и ручники, па́рные упряжки лошадей, одна из которых как раз и саданула его дочери копытом в темя. Горячка строительства так его захватила, что он не заметил настоящей горячки, а она взяла да и свела его в могилу. А как только хворь свалила его, об этом прослышали баптисты и сразу запретили кому бы то ни было с фермы — особенно Горемыке — подходить к ним на пушечный выстрел. Разошлись работники, увели лошадей, унесли инструмент. Кузнеца-то давно уж не было, осталось железное кружево, сияло и красовалось — райские врата, да и только. Муж приказал, Ребекка без отказа — позвала женщин, насилу вместе подняли, переложили его с постели на одеяло. Все это время он хрипел: скорей, скорей! Совсем расслаб, не мог им поспособствовать нисколько, лежал бревно бревном, еще не мертвый, а уже сделался мертвым грузом. Несли под холодным весенним дождем. Юбки волочились по грязи, платки сбились, чепцы на головах промокли и волосы под ними тоже. В воротах возникла заминка. Пришлось положить его в грязь и вдвоем дергать — одна щеколду, другая нижний шкворень, чтобы развести створки, да потом еще дверь дома отпирать. Дождь хлестал ему прямо в лицо, Ребекка наклонилась, заслоняя собой. Выискав самый сухой кусочек нижней юбки, стала осторожно промокать ему лоб и щеки, стараясь не бередить язвенных мест. Наконец процессия тяжко вдвинулась в сени, потом в зал, и там его опустили — подальше от дождя, заливающего в пустые проемы окон. Ребекка встала на колени, склонилась к нему, спросила: ну как ты там, сидра хочешь? Его губы шевельнулись, но ответа не было. Тут он вдруг взглядом повел в сторону, словно увидел что-то или кого-то за ее плечом, зрачки поплыли вбок и остановились, да так и замерли вплоть до того момента, когда она решилась ему прикрыть глаза. Вчетвером — сама она, Лина, Горемыка и Флоренс — сидели на досках пола. Каждой казалось, что остальные плачут, но то могли быть и капли дождя на щеках.

Что она может заразиться, Ребекка не верила. Даже когда в Лондоне всех косила чума, ни родители, ни кто-либо из ее родственников не умер. Они потом хвастали — дескать, ни у кого из них дверь не опоганили красным крестом,[5] — хотя видеть видели всякое: и как собак убивали сотнями, и как по улицам глашатай ходил, выкликая: выносите трупы! выносите трупы! — а уж трупы мимо возили полными телегами, нагруженными до скрипа осей. Но вот она уплыла в новый чистый мир, в благоухающую свежестью Новую Англию, вышла замуж за рослого, крепкого мужчину, а он возьми да и помри вдруг; тут и она свалилась; кругом весна, все оживает, а она как Иов на огноище — будто в насмешку. Вот черт-то побрал! Это было излюбленное восклицание ее подружки карманницы в те моменты, когда на корабле в качку всех валяло и бросало друг на друга.

— Богохульствуешь! — пеняла ей Элизбет.

— Истинно говорю! — упорствовала Доротея.

А вот и они, легки на помине: в дверях помаячили, да и примостились с краешку ее одра.

— А я померла уже, — сказала Джудит. — И ничего страшного.

— Не говори ей об этом. Ужас какой!

— Да что вы ее слушаете? Она теперь знаете кто? Жена пастора!

— Щас чайку попьем! Чу-удненько!

— А я за моряка вышла, так что все время одна.

— Зато уж денежки гребет, мужу помогает. На приволье-то! Спросите ее как.

— Тсс! Это же против закона!

— Конечно, но если бы такого никто не делал, то и закон не надо было бы сочинять.

— Слушайте, я расскажу вам, что было со мной. Этого мужчину я встретила…

В точности как на корабле, они перебивали друг дружку, галдели кто во что горазд. Пришли, вроде, утешать ее, но, как и положено потусторонним сущностям, интересовались только собой самими. А все же их рассказы, их сочувственные охи и ахи, простодушные советы и мнения худо-бедно давали Ребекке чуток отвлечься. Что ж, — думала она, — буду хоть знать ныне, чего стоила помощь горе-утешителей Иовлевых. Он лежал измученный болью, сокрушенный духовно, а они ему о себе талдычили; когда же ему стало еще хуже, услышал он ответ от Бога, сказавшего: кем ты там, внизу, возомнил себя? кто сей, омрачающий Провидение вопросами без смысла? Давай-ка Я тебя буду спрашивать, а ты объясняй мне. И на миг Иов пожалел, должно быть, что уже не от людей, столь же нетвердых на путях разума и таких же уязвимых, как и сам он, не от людей с их суетными измышлениями наставление получает. Но не так важно ему было, что приоткрыл его взору Господь мудрость Свою, как то, что обратил Он на него Свое око. Только этого и желал Иов. Не доказательства существования Всевышнего взыскался — нет, в том он никогда не имел сомнений. Не подтверждения власти Господней — кто может ее не признать? Он взор Его хотел привлечь, вот что! Не для того, чтобы признали в нем достойного или отвергли как дрянь никчемную, а чтобы искру жизни в нем заметил Тот, кто дарует ее и отнимает. Не торговаться жаждал; только бы отблеск на себе узреть неизъяснимый.

Однако Иов-то что ж… Он был мужчина. Мужчинам нестерпима незаметность. Но какую жалобу посмел бы Иов вознести, будь он женщиной? Да если бы такая женщина-Иов и посмела, а Он снизошел бы до того, чтобы поставить ее на место, показать ей, сколь безмерна ее слабость и неразумие, что нового было бы в том? Что Иова потрясло и смирило, возвратив на путь истинный, оказавшаяся на месте Иовлевом женщина знает сама, слышит в своей жизни ежеминутно. Нет. Лучше ложное утешение, чем никакого, — решила Ребекка и вновь стала слушать товарок по плаванию со вниманием.

— И он меня — раз! Ножом-то… Кровища повсюду. Я за живот схватилась, думаю, нет! Не падать, девочка моя, только не в обморок, держись…

Тут женщины поблекли и исчезли, но осталась луна, обеспокоенной подругой глядевшая с неба, бархатно-черного, как бальное платье благородной дамы. Лина тихо посапывала, лежа на полу в ногах постели. В какой-то момент — то есть давно уже, еще при жизни Джекоба, — просторное, невозбранно принадлежащее ему место, прежде вселявшее в нее сладостный трепет, сделалось незанятым. И пустота его была мучительной и гнетущей. Ребекка познала утеснение одиночества — бесцветность била по глазам, беззвучие оглушало, обездвиженность знакомых предметов таила смутную угрозу. А Джекоба нет и нет. А Патриция с Линой — разве они чем помогут? А местные баптистки? Всю душу вымотали разговорами, которые дальше огородов не простираются, когда не воспаряют прямо к небесам. Женщины эти казались ей туповатыми — они были твердо убеждены, что безгрешны, а потому свободны; что защищены, потому что воцерковлены; что имеют право попирать чувства ближнего просто потому, что живы и покамест здоровы. Новый избранный народ! А сами-то, сосуды скудельные! — как все, как всегда, смотреть тошно. Словно дети, иначе говоря, — однако лишенные при этом детской невинности и любопытства. Их понятие о богоугодности еще более узко, чем у ее родителей. Их послушать, кроме них (и тех, кто с ними во всем соглашается) спасения не достоин никто. Впрочем, возможность к ним присоединиться они признают за всеми, кроме сыновей Хамовых, сиречь негров. Ну, правда, существуют еще папежи и племя иудейское — эти тоже окоснели так, что куда дальше-то… да к ним еще целый перечень всяких разных других, кто захряс в грехе и заблуждении. Всю эту их непримиримость всерьез не принимая (подобные попытки отгородиться в конце концов свойственны всем религиям), Ребекка им не прощала другого. Детей. Каждый раз, когда у нее умирал ребенок, она притворялась, будто ее гнев вызван тем, что из-за них ее дитятко умерло некрещеным. Однако правда состояла в том, что она не могла смотреть на их детей, таких здоровеньких, а главное, живых. Дело даже не столько в зависти, сколько в том, что эти их краснощекие смеющиеся детки виделись ей воплощенным укором, насмешкой, свидетельством ее жизненного провала. Впрочем, в любом случае общаться с бабами-баптистками ее нисколько не тянуло: все равно они ничего не могли бы поделать с тем, что без Джекоба на нее иногда, точно гром среди ясного неба, одиночество вдруг как обрушится да как скрутит! Бывало, стоит она, согнувшись в три погибели над грядкой редиски, выпалывает сорняки — руки ловкие, движения точны, как у горничной на постоялом дворе, когда та смахивает со стола в карман фартука чаевые. Сорняки тоже не пропадут — пойдут скотине. Но только это она распрямится, оправит передник, лицо подставив ливню солнечного света, как вдруг уютные сельские шумы словно отрежет. Будто снегом окутав голову и плечи, падет на нее безмолвие и раскинется вокруг сугробами, глуша и обесцвечивая все кругом — беззвучно трепещущую на ветру листву, мотающиеся на коровьих шеях ботала, взмахи топора, которым Лина поодаль колет дрова. Все тело обдаст волной сперва жара, потом холода. Звуки мало-помалу возвратятся, но чувство острого одиночества, бывает, не уходит и день, и два, и неделю… Пока, наконец, посреди этой пытки он не подъедет к воротам и не крикнет:

— Ну, где тут моя звездочка?

— Да как всегда здесь, на месте, — ответит она, а он положит к ее ногам рулон ситца или вручит пакетик с иголками. А милее и слаще всего, если к тому же вынет волынку, надует ее мешок, и-и-и… И тут уж устыдятся даже птицы: думали, только им подвластна музыка сумерек! У нее на коленях ребенок — живой, конечно живой! Все живы, вот и Патриция — топочет по полу, глазенки горят, рот до ушей… А папа то плясовую играет, то вдруг душевное запоет:

Чертоги небес затмевая,

Далёко за морем стоит

Спасенья постройка святая —

Тот дом, что прочней пирамид.

Покои в том доме просторны,

И окна широ́ко глядят,

Нет места там горю и скорби,

И каждый там каждому рад.

Пока он дома, никакая плата за их одинокую — без людей, без церкви — жизнь не казалась чересчур высокой.

Однажды, вся лоснясь от сытого довольства, распираемая великодушием, она так преисполнилась чувством полноты и богатства жизни, что снизошла до того, чтобы пожалеть Лину.

— Скажи-ка, а ведь мужчину ты и не знала, поди?

Они сидели в ручье, Лина держала на коленях младенца, смеялась, брызгая водой ему на спинку, и он тоже смеялся. Знойным августовским полднем они принесли постирушку к дальней заводи, где не кишели мухи и поменьше было злых москитов. Здесь никто не мог их увидеть, лишь изредка вдоль дальнего берега реки, в которую впадал их ручей, проплывало легкое каноэ. Патриция тоже залезла в воду, стояла неподалеку на коленках, смотрела, как струи течения раздувают ее панталоны. Ребекка сидела в сорочке, омывала водой руки и шею. Лина, обнаженная, как и ребенок на ее руках, поднимала его и опускала, глядя, как вода то на одну, то на другую сторону выглаживает его волосенки. Потом она подняла его к себе на плечо и напоследок обдала каскадом чистой воды спинку.

— В каком смысле, хозяюшка?

— Ну, Лина, ты меня, что ли, не поняла?

— Поняла.

— Ну — и?

— Ой, смотрите! — вскинулась Патриция, показывая ручонкой.

— Тш-ш-ш, — шикнула на нее Лина. — Не испугай их!

Но поздно. Лисица с лисятами шарахнулась и исчезла — повела их искать другого водопою.

— Ну так что, — не отступала Ребекка. — Знала?

— Да было раз.

— И как?

— Не хорошо. Не хорошо, госпожа.

— Что же так?

— Ладно бы только кланяться. Ходить за ним, убирать. Но когда меня порют, мне не нравится. Вот ни капельки.

Передав ребенка матери, Лина встала и пошла в малинник, где висело ее платье. Одевшись, повесила на локоть корзину с постирушкой и подала руку Патриции.

Оставшись одна с ребенком, Ребекка второй раз в этот день порадовалась чудесному своему благополучию. Ведь жен бить, вроде как даже и положено, а если ты, вдобавок, еще и не жена, то и ограничения (не бить после девяти вечера, бить только за дело, а не по гневливости) на тебя не распространяются. Кто был возлюбленный Лины? Туземец? Скорее всего, нет. Богач? Или простой солдат либо матрос? Богач, наверное, — подумала Ребекка, — они все такие! Добрые матросы ей встречались, зато короткий опыт пребывания в качестве кухонной девки у богатея ничего хорошего о благородном сословии не сообщил. Впрочем, кроме матери, ее никто ни разу в жизни не ударил. Прошло четырнадцать лет, а о матери она ничего так и не знает — жива ли? Какой-то капитан — знакомый Джекоба — наводил справки. Через полтора года после того, как его попросили разузнать, отчитался: они всей семьей, оказывается, переехали. Куда, никто сказать не может. Ребекка вылезла из ручья, положила сыночка на теплую траву и, одеваясь, задумалась — как, интересно, изменилась мать? Небось, седая стала, сгорбленная, вся в морщинах. А глаза, поди, по-прежнему колючие, хитрые, так и сверлят тебя подозрительностью, помнится, ужасно бесившей Ребекку. Хотя, быть может, от старости и болезней помягчела, сделалась этакой вкрадчивой беззубой ехидиной.

Вдруг осознав себя прикованной к постели, она направила мысли в другую сторону. «А как изменилась я? На что я похожа? Что в моих-то глазах просвечивает? Череп и кости? Ярость? Покорность?» Захотелось на себя взглянуть… да где же оно — то зеркальце, что подарил Джекоб? Она тогда не сказала ничего, молча снова его завернула и сунула в сундук. Не сразу, правда, но спустя какое-то время Лина поняла, вложила его ей между ладонями. Ребекка глянула и зажмурилась.

— Простите, — пробормотала она. — Простите, пожалуйста.

От бровей одно воспоминание, когда-то нежный румянец щек стянулся в огненно-красные завязи. Медленно ведя глазами по отражению, она вновь и вновь извинялась.

— Глаза, глазоньки мои милые, простите меня. Нос… А губы-то, бедняжки. Бедные мои, милые, простите. И щеки тоже. Поверьте мне, я правда хочу, чтобы вы простили меня. Пожалуйста. Простите меня.

Лина пыталась отнять у нее зеркало, увещевала.

— Хватит, госпожа. Довольно. Ну довольно же.

Ребекка противилась, вцепилась в зеркало.

Ах, как она была счастлива! Сильна, здорова. Вот и Джекоб здесь, готовится строить новый дом. Вечерами валится от усталости, а она перебирает ему волосы, вычесывает дочиста, по утрам заплетает. Как ей нравилась его прожорливость, льстило, как он превозносил ее талант кухарки! Кузнец, внушавший опасения всем, кроме них с Джекобом, держал их вместе и на месте, подобно якорю в течениях предательских вод. Лина боялась его. Благодарная Горемыка ходила за ним как собачка. А Флоренс, бедняжка Флоренс, совсем голову потеряла. Из них трех только ей можно было доверить его разыскание. Лина всеми силами старалась бы отвертеться — конечно, ей не на кого недужную оставить, но не в этом дело. Главное, больно уж она его незалюбила. Брюхатая недотепа Горемыка вообще не в счет. Довериться Флоренс Ребекка решилась потому, что Флоренс, во-первых, неглупа, а во-вторых, добиться удачи ей страсть как нужно самой. Ребекка к ней, надо сказать, очень привязалась, хотя и вовсе не сразу. Джекоб, вероятно, думал сделать ей приятное, приведя девочку примерно того же возраста, что была Патриция. На самом деле он этим ее оскорбил. Даже точное подобие не может заменить первообраз, да и не должно, а тут… Поэтому, когда девчонка появилась, Ребекка на нее едва глянула, а после и нужды не было — вот еще, глядеть-то. И ее всецело приняла под свое крылышко Лина. Со временем Ребекка отмякла, потеплела к ней, ее стало даже забавлять жадное желание Флоренс заслужить похвалу. «Молодец, хорошо». «Да ты просто умница!» К любому, самому мельчайшему проявлению доброты и ласки та вся устремлялась, из рук выхватывала и быстро-быстро сгрызала, как заяц морковку. Джекоб говорил, что от нее отказалась мать— этим и объясняется, наверное, то, как она рвется всячески угодить. Отсюда же и ее привязанность к кузнецу — чуть что, по любому поводу рысью к нему бежит: вдруг ему покушать вовремя не дадут, какой ужас! А Джекобу что Лина с ее недовольством, что тающая от обожания Флоренс: я сказал всё, уходить пора кузнецу вашему! Да полно, ну не прогонит же он его, такого нужного, такого мастеровитого кузнечика твоего из-за того только, что девчонка к нему присохла. Но уж присохла, да, — лепче клею и серы сосновой. Впрочем, Джекоб был прав: пора ему было, пора. Но пока он лечил Горемыку от непонятной какой-то хворости, кузнецу цены не было. Только на то и уповать остается, чтобы Господь ему это чудо дал повторить. А Флоренс сподобил бы затащить его к нам. Ноги ее мы обули в хорошие крепкие сапоги. От Джекоба оставшиеся. И хозяйское подорожное письмо за голенище сунули. И куда идти, как будто бы тоже ясно обрисовали.

Ведь все вроде на лад пошло. Начала отступать сосущая пустота бездетности, временами отягощаемая многочасовыми впаданиями в одиночество — как найдет, будто в сугроб провалишься, но вот уже и эти сугробы стали таять. Да и нацеленность Джекоба на непременный денежный успех перестала ее беспокоить. Решила, пусть: стремление все больше и больше иметь — это у него не от любостяжания, не само богатство его греет, а радость делания. Что двигало им на самом деле, бог весть, главное, тут был, под рукой. С нею. Дышал рядом в постели. Обнимал ее даже сонный. И вдруг ушел, так внезапно!

Неужели баптисты правы? Неужто счастье — прелесть сатанинская, дьяволово мучительство, обман? А ее молитва так слаба, что лишь в соблазн вводит? И вся упрямая самостоятельность обернулась лишь зловреднейшим богохульством? Не потому ли как раз в момент ее наивысшего довольства снова обратила к ней свою харю смерть? Смотрит, ухмыляется! Что ж, товарки по переплыву океанскому довольно ловко и со смертью столковались. Те, как узнала она во время их посещений, что бы ни извергала жизнь им в лицо, какие бы препоны ни ставила, всегда старались вывернуться, обратить обстоятельства к собственной пользе, превозмогали хитростью. Бабы-баптистки — другое. В отличие от ее товарок, они не имели решимости, поэтому даже и не пытались противостоять превратностям жизни. Напротив, вовсю призывали смерть. Пусть, дескать, она ищет их извести — ищет представить так, будто кроме земной жизни ничего нет; что за ней сплошное ничто; что нет утешения страждущим и, конечно же, нет награды — они полностью отрицают возможность вторжения в их жизнь бессмысленности и слепого случая. То, что зажигает ее товарок, побуждает их к действию, благочестивых баптисток ужасает, одни других считают глубоко и гибельно ущербными. Хотя взглядами те на этих нисколько не похожи, в одном они сходятся полностью: в своих упованиях на мужчин и опасной от них зависимости. И те, и другие согласно считают, что именно мужчина — корень как защищенности, так и риска. И те, и другие при этом идут на уступки. Некоторые, как, например, Лина, которой мужчины принесли и спасение, и поругание, от них отстранились. Другие идут по стопам Горемыки, так и не попавшей ни к одной женщине на воспитание и ставшей игрушкой в мужских руках. Кое-кто, подобно ее товаркам по плаванию, борется с ними. Благочестивые же им повинуются. Редко, но бывают и такие, кто, как она сама, испытав любовь и взаимность, в отсутствие любимого мужчины превращаются в растерянных детей. Без опоры на плечо мужчины, без поддержки семьи или доброжелателей вдова, например, оказывается практически вне закона. Но не так ли и должно быть? Адаму первенство, Еве подчинение, потом — вы что, забыли, что она была первой преступницей?

Баптисты в этом поднаторели, не собьешь. Адам, подобно Джекобу, был добрый малый, но (в отличие от Джекоба) сбит с пути истинного супругой. Баптисты всех научат, как надо правильно себя вести и как благочестиво мыслить. Между прочим, в их понимании каждому народу изначально предписан свой уровень греховности. Индейцы и африканцы, к примеру, могут удостоиться благодати, но в рай не попадут. О, рай баптисты знают досконально, как собственный огород. Загробная жизнь для них не просто Божественна — они ее с волнением жаждут. Для них это не садик под ласковым солнышком, где круглые сутки поют псалмы, а реальная, деятельная, полная приключений жизнь, где всякий выбор удачен и всякое дело доводится до безупречного завершения. Однажды она разговорилась с какой-то теткой, пришедшей в церковь… как бишь она это описывала? А! там будет музыка и праздничные яства, пикники и барахтанье в сене. Веселые шалости и проказы. Мечты там все сбудутся. А над тобой, если ты истинно, благоговейно веруешь, может быть, Боженька сжалится и позволит твоим деткам, хоть и не удостоенным по малолетству правильного крещения, войти в Царствие Свое. Но главное — время. Времени будет сколько угодно! Сколько хочешь сможешь беседовать с другими спасенными, смеяться с ними. Даже на коньках кататься по замерзшим прудам, а на берегу будет потрескивать костер, чтобы отогревать руки. Крутом звенят полозья санок, дети строят снежные крепости, а другие на лужайке катают обручи, потому что погода такая, какую захочешь. Это ж — вдумайся! Просто представь! Ни тебе хворости — никогда! Ни боли. Ни старости, ни другой какой немочи. Ни утраты, ни горя, ни слез. И уж умирать-то точно больше не придется, даже если звезды низведены будут во прах, а луна ввержена во глубины морские и восплывет аки труп.

Все, что нужно, это уверовать и перестать думать. Язык у Ребекки во рту истомился словно зверек в ловушке, иссох в гортани. Она, вроде, и понимала, что мысли путаются, но в то же время они были такими ясными! Ведь вот, теперь и Джекоба нет — ужасно: не с кем даже поговорить. В любом расположении духа, в любом состоянии он всегда был таким, каким и должен быть настоящий супруг.

А теперь, — подумала она, — никого нет. Одни слуги остались. Лучший в мире муж ушел и похоронен женщинами, которых осиротил; дети тоже бродят по небу розовыми облачками. Боюсь за Горемыку: умру — что будет с ней, ведь пропадет же, дурочка, повредившаяся умишком от жизни на корабле, который сделался летучим голландцем. Одна Лина надежна, непоколебима, ей никакие беды нипочем, как будто повидала и пережила все на свете. Хотя бы вот как в тот раз, на втором году здешней жизни, когда Джекоб уехал, а их отрезало не по сезону жестокой пургой, и они с Линой и маленькой Патрицией через два дня начали голодать. Все дороги, все тропы замело. Патриция от холода посинела вся, несмотря на огонь — жалкий, кизячный, еле дышащий в приямке земляного пола. Что ж, Лина оделась в шкуры, взяла корзину и топор и храбро стала пробиваться к реке сквозь сугробы по пояс, сквозь ветер, от которого в голове стынут мысли. Там она наковыряла из-подо льда мерзлых лососей, побросала в корзину и пошла назад — кормить домочадцев. Кошница полная набралась, тяжелая, только подымешь, руки с мороза костенеют. Она взяла и к перевеслу себя за косу веревкой привязала. Так волоком по снегу и перла.

В общем, Лина спасла их. Или то был Господь? Ныне же, в погибельной пропасти, Ребекка задумалась: уж не был ли переплыв в эту страну, вымирание всей ее семьи — не было ли то дорогой к откровению. Или к проклятью? Как поймешь? Вот смерть отворила уста свои, кличет по имени — кому повем, на кого уповать буду? На кузнеца? На Флоренс?

Сколько же еще терпеть-то? Дойдет ли? Не потеряется? Застанет ли? Приведет ли его? Не нападет ли кто, вернется ли она и успеет ли со спасением?


Дремлю, просыпаясь от каждого звука. Потом вижу сон: ко мне сходятся вишневые деревья. И знаю во сне, что сон, ибо листвой пошумливают и плодов полны. Чудно́ мне: что надо им? Посмотреть на меня? Потрогать? Одно вдруг валится, и я просыпаюсь со сдавленным криком. Вокруг все то же. Дерева не обременились вишнями и ближе ко мне не сошлись. Успокаиваюсь. Такой сон все же лучше, чем когда я вижу минья мэй — будто подходит она со своим маломерком ко мне. Обычно она будто сказать что-то хочет. Глаза большие делает. Губами шевелит. Я отворачиваюсь. И глубоко засыпаю.

То не птицы поют, то солнце. Но просыпаюсь. Весь снег сошел. Разумение возвращается с трудом. Вроде, на север теперь идти… или к западу уклоняться? Нет, на север, да попрямее, насколько позволяет густосплетение лесное. В конце концов ежевикой опуталась, уперлась— ни тпру, ни ну. Колючки да терновники по пояс и во все стороны. Долго продираюсь и продираюсь… оказалось правильно, потому что открылась вдруг передо мною луговина, вся солнцем напоенная и пахнущая пожаром. Эта земля еще помнит, как с нее огнем сводили лес. Ну вот, теперь под ногой разнотравье — мягкое, глубокое, нежное как овчина. Наклонилась потрогать и вспомнила Лину, как она любит перебирать мне волосы. Перебирает и смеется, говорит, будто бы они доказывают, что я ягненочек. А ты кто? — спрашиваю. Я лошадь! — смеется она и встряхивает гривой. Иду час, другой по залитому солнцем полю, и такая мучит жажда, хоть помирай. Впереди показалась рощица из берез и яблонь. Там уже сень зеленая, листочки проклюнулись. Везде птички чирикают — разговорчивые! Хочу скорей туда, может, воду найду. Но стоп. Стук копыт. Из-за деревьев всадники показались, ко мне скачут. Все как один мужчины, молодые индейцы. Есть которые моложе меня выглядят. Лошади неседланы, скачут голью. Да ловко так, я даже удивилась, и какая кожа у них — под солнцем чуть не светится, но и побаиваюсь. Подъезжают вплотную. Окружают. Улыбаются. Я вся дрожу. На ногах у них мягкие мокасины, а лошади без подков, и гривы что у коней, что у юношей, длинны и свободны, как у Лины. Говорят слова, которых я не понимаю, смеются. Один на свой рот пальцем показывает, да еще и тычет им туда. Туда, сюда. Остальные опять смеются. И он тоже. Потом он задирает голову, широко распахивает рот и большим пальцем туда показывает. Я от такой напасти в ужасе падаю на колени. Он спешивается, подходит ближе. Я даже запах чую — у него волосы благовонием каким-то смазаны. Глаза раскосые, а не большие и круглые, как у Лины. С улыбкой он снимает мех, свисавший с шеи. Протягивает мне, но я так дрожу, что руки не держат. Он пьет из него и снова предлагает мне. Я пить хочу— умираю, а не могу двинуться. Только и сумела, что шире рот отворить. Он подступает вплотную и льет воду. Я глотаю. Кто-то из его приятелей говорит: бя-а, бя-а, как козленок, и все смеются, хлопая себя по ляжкам. Тот, что поил меня, закрывает мех и, посмотрев, как я вытираю подбородок, вешает обратно на плечо. Затем лезет в сумку, висящую у него на поясе, вытаскивает оттуда какую-то бурую полоску, подает мне и ртом еще эдак делает, словно жует. Полоска с виду кожаная, но я беру. Он тут же подбегает к коню и махом вскакивает. Поди ж ты! Нет, ты можешь вообразить? Разбегается по траве, взлетает, и он верхом. Я мигнуть не успела, а их и нет уже. Только что тут были, и нет их. Одни яблони, на которых со всех сил листочки пробиваются, да отзвук мальчишечьего смеха.

Кладу бурую полоску на язык — а что, и впрямь. Это действительно кожа. Но соленая и сочная; девчонке твоей от нее гораздо полегчало.

Опять нацеливаюсь через лес на север по следам, оставленным конями тех индейцев. Потеплело и становится все теплей. Но земля влажная от прохладной росы. Я все забыть пытаюсь, как мы на такой же мокрости лежали, стараюсь думать о светляках в высокой сухой траве. Было так многозвездно, светло, прямо что днем. А ты ладонью все мне рот зажимал, чтобы никто не подслушал мое удовольствие, да и кур не растревожить со сна. Ш-ш-ш! Тише! Вроде ото всех сокрылись, но Лина проведала. Берегись, говорит. Мы тогда ели, лежа в гамаках. Я только что от тебя вернулась, до боли нагрешив, и уже опять желаю. Я спросила ее, что она хочет этим сказать. Она говорит: из нас тут только одна дура, мол, и это не она, так что берегись. А меня уже столь сильно в сон клонит, что не ответить, да и не хочу. Предпочитаю думать про то место у тебя под горлом, где шея с косточками сопрягается — маленькая такая ямка, только кончик языка и поместится, не больше перепелиного яичка. Соскальзываю в сон, совсем тону и тут слышу, она говорит: ром? — что ж, ром, да… я говорила себе, его ром попутал. По первости это спьяну вышло, потому что человек такой учености да с таким положением в городе никогда бы так не уронил себя на трезвую голову. Я поняла его тогда, — продолжала бормотать Лина, — я поняла и повиновалась: это надо было сохранять в тайне, но с тех пор, едва он в дом, я глаза в землю. Смотрела только, нет ли соломинки во рту, а еще он, бывало, палочку в петлю ворот вставлял — знак, чтобы ночью встретиться. Тут Лина примолкла, а с меня и сон соскочил. Я села, свесила ноги. Гамак закачался, веревки скрипнули. Что-то в ее голосе было такое — меня как под ребро ткнули. Что-то древнее. Язвящее. Глянула на нее. Звезды на небе яркие, луна блестит, света довольно, чтобы видеть ее лицо, но не его выражение. Коса у нее расплелась, пряди свесились, сквозь переплет гамака торчат. Она говорила о том, что вот-де, без роду она, без племени и вся под властью европейцев. Ведь во второй раз ром ни при чем был, да и потом тоже, но тут он начал длань прилагать во гневе, если она лампадное масло ему на штаны прольет или он червячка какого малого обнаружит в вареве. Потом настал день, когда кулак в ход пошел, а потом и хлыст. Тогда гишпанская деньга пропала — дырка в кармане фартука завелась, деньга провалилась туда и исчезла, только ее и видели. Он этого простить не смог. Тебе уже четырнадцать, должна соображать, — говорил он. Вот я теперь, — бормочет Лина, — и соображаю. И тут Лина рассказала мне, каково это — идти по улицам, утирая ладонью кровь из носа, и спотыкаться, падать, потому что глаза не открываются, а люди смотрят — думают, девка пьяная: ну, многие ведь из индейцев этим грешат; а что думают, то ей и говорят. Хозяева пресвитериане видели, что у нее с лицом, видели кровь на одежде, но ничего не говорили. Сходили к печатнику и выставили на продажу. В дом больше не впускали, и она неделями спала где придется, а еду ей оставляли на крыльце в миске. Как собачице, — усмехнулась Лина. — Как собачице. Потом появился Хозяин, купил, но прежде чем перейти к нему, она открутила головы двум петухам и положила по одной в каждый сапог любовнику. Теперь каждый шаг будет приближать его к гибели.

Ты слушай, слушай меня, — продолжала Лина. — Мне было столько же, сколько тебе, и только плоть одна во мне и говорила. Мужчины же двуличны по природе. Клюв может ласкать, но он и долбит. Вот ты скажи мне, что будет, когда его работа у нас завершится? Вот интересно, заберет он тебя с собой или нет.

А я и вопросом таким не задавалась. Ни тогда, ни вообще. Я знаю: ты не можешь ни украсть меня, ни в жены взять. Закон и то, и другое воспрещает. Еще я знаю, что ты ушел, и я завяла, а ожила, когда Хозяйка меня к тебе послала. Ведь я не убегаю, не потиху иду, я послана!

Все эти думы помогают мне идти. Идти без сна и отдыха, не позволяя себе прилечь. Однако устала ужасно, и опять жажда мучит.

Шла-шла, смотрю, коровы между деревьев пасутся. Коли коровы в лесу, где-то поблизости ферма или деревня. Ни Хозяин, ни Хозяйка не позволили бы своей скотине таким вот манером вольно разгуливать — не так уж много ее у нас. Выпас они обнесли загородкой: им навоз нужен, а не ссоры с соседями. Хозяйка говорит, что Хозяин сказывал, в наших местах выпасные угодья скоро вконец истощатся, и надо в другое дело вкладываться, потому что фермерства недостаточно. Одни черные слепни того и гляди скот загубят, когда волкам не успеть. Ферма живет и умирает по прихоти насекомых, а нет, так погода добьет.

Вижу тропу, пошла по ней. Дорожка ведет к узкому мостику у мельничного колеса в потоке. Скрип колеса и шум воды обрамляют тишину. Куры уже дремлют, собаки еще не спущены. Сбегаю с берегового откоса, жадно хлебаю прямо из ручья. Вода на вкус — свечной воск и ладан. Выплевываю налезшую в рот труху. Укрыться бы где. Солнце садится. Вижу два домика. Оба с окнами, но света изнутри не проглядывает. Еще какие-то строения, по виду сараи, откуда свет может исходить лишь через открытые двери. Но они закрыты. Дымом не пахнет. В чем дело? Должно быть, все куда-то ушли. Тут замечаю на холме за деревней колоколенку — вот оно что: народ на всенощной. Решаю постучаться в дом, который побольше — там наверняка хотя бы прислуга имеется. По пути к нему, оглядевшись, замечаю чуть дальше свет. Одно окно в деревне светится, решаюсь идти туда. На каменистой тропе при каждом шаге спотыкаюсь, ступню царапает сургуч. Начинается дождик. Слабенький. Его капли должны бы вобрать в себя сладкий запах клена, о ветви которого бьются, — но нет, пахнут горелым пером, будто птицу палили.

Стучу, почти сразу дверь отворяет женщина. Ростом много выше и Хозяйки, и Лины, на меня смотрит. Глаза зеленые. Белый чепец, коричневое платье. Из-под чепца рыжие пряди. Смотрит испуганно, ладонь выставила, будто я могу силком ворваться. От себя ли ты, — спрашивает, — или кто стоит за тобой? Я говорю, что́ вы… Одна я. Никого за мной нету. Ищу на ночь укрыться. Она заглядывает мне через плечо налево, направо и еще раз спрашивает, неужто ни защиты у меня нет, ни спутников. Я говорю, нет, мэм. Сузив глаза, она спрашивает, откуда я такая — этого ли мира порождение или, может, иного? Лицо каменное. Я говорю: этого, этого, мэм, никакого другого не ведаю. Христианка или язычница? Да никакая я не язычница, — отвечаю, — хотя отец мой, возможно. И где же он обретается? — спрашивает она. Дождь между тем припустил. Да и от голода меня шатает. Я говорю: я знать его не знаю, а мама у меня померла. Ее лицо становится мягче, и она кивает: а, сирота, стало быть… ну, заходи.

Она сообщает мне свое имя — Вдова Илинг, но как меня зовут, не спрашивает. Ты уж меня извини, — говорит она, — но тут у нас всякое бывает. Что всякое? — спрашиваю. Зло многолико, — говорит, — но тебе это ни к чему.

Стараюсь есть помедленней, но не выходит. Размачиваю черствый хлеб в чудной горячей перловке и не могу оторваться, поднимаю голову, только когда она подкладывает мне добавки, благодарю. Рядом с тарелкой кладет горсть изюму. Комната, где она кормит меня, довольно велика, в ней очаг, стол, табуреты и две лежанки — на сундуке и на лавке. В другие помещения дома ведут две закрытые двери и в глубине ниша вроде чуланчика, уставленная горшками и кувшинами. Более-менее насытившись, замечаю, что на устланном соломой сундуке лежит девушка, у нее под головой свернутое одеяло. Один ее глаз косит в сторону, другой смотрит прямо на меня, да пристально так; взгляд волчицы. Оба глаза угольно-черные, совсем не такие, как у Вдовы. Подумав, я решила, что лучше мне речей не заводить, поэтому продолжала наворачивать, ожидая, пока что-нибудь скажут Вдова или девушка. В ногах ее кровати корзина. В ней козленок — тоже, видать, такой хворый, что ни головы не поднимет, ни звука не издаст. Когда я все до последней изюминки доела, Вдова спрашивает: и что же ты одна-то ходишь? Ищешь чего? Я говорю, меня по делу хозяйка послала. Она поморщилась. Говорит: это какое же дело должно быть важное, чтобы ради него заставить девку жизнью рисковать! Моя хозяйка умирает, — пояснила я. — А я, может, спасение принесу. Она нахмурилась, уставилась в огонь. Потом говорит: от первой-то смерти вряд ли. Разве что от второй.[6]

Что она имела в виду, я не поняла. Я-то знаю, что бывает только одна смерть, а не две, а вот жизней потом может быть много. Помнишь, как мы сычей тогда днем наблюдали? Мы сразу сообразили, кто это. В одном, что посветлее, ты узнал отца. И, пожалуй, я даже знаю, кто были другие.

Девушка, лежавшая на соломе, приподнялась на локте. Так ведь это мы смерть впустили, — проговорила она. — Смерть пришла, мы умрем теперь. Голос у нее оказался басистый, как у мужика, хотя на вид она одних лет со мной. Вдова Илинг не ответила, а я отвела взгляд — не хотела больше смотреть в те глаза. Девушка заговорила снова. Никакие розги, — сказала она, — ничего не изменят, хоть из меня ремни режь. При этом она встала и на подгибающихся ногах подошла к столу, где горела лампадка. Взяла ее, опустила пониже и задрала юбки. Я увидела на ее ногах полоски запекшейся крови. При свете лампадки раны на бледной коже искрились живыми рубинами.

Это моя дочка Джейн, — сказала Вдова. — Может быть, порка спасет ей жизнь.

Уже поздно, — вновь заговорила Вдова Илинг. — До утра они не придут. — Она затворила ставни, задула лампадку и встала на колени у лавки. Дочка Джейн вновь улеглась на солому. Вдова зашептала молитву. Тьма в доме сделалась гуще чем в коровнике, непрогляднее чем в лесу. Луна просвечивала через единственную щелку. Я легла рядом с больным козленком около очага и заснула, но сон все время прерывали их голоса. Только угомонятся, молчат, молчат и давай опять разговаривать. Кто что говорит, я различала не только потому, что у Вдовы голос другой, более певучий, но и смотря откуда шел звук. И оттого знаю, что это Дочка Джейн завела речь о том, как бы проверить, вдруг я бес какой, а Вдова ей отвечает: ш-ш-ш, утром придут, разберутся. Молчание. Молчание. Потом опять переговариваться начинают. Им луг тот нужен для выгона, вот и все, мам. Думаешь, во мне дело? А следующей будешь ты… Те двое говорят, что видели Черного Человека, видели, как он… Вдова Илинг осеклась, долго молчала, а потом говорит: ладно, утро вечера мудренее. Ну да, на меня все и свалят, — донесся голос Дочки Джейн. Они зашептали быстро и неразборчиво. Что бы эти знатоки ни говорили, правда моя, правда Божья, какой смертный может судить меня… Ты говоришь как испанская индианка… Послушай, пожалуйста, послушай… Нет, хватит, уймись, а то Он тебя услышит… Пусть слышит, Он не оставит меня… Ну я же тебя тоже не оставляю… Конечно, шкуру с меня спустила… Сколько раз повторять тебе, что ведьмы не кровоточат.

Вот интересно! Ты мне этого не говорил, теперь буду знать. Если моя мать не умерла, может, это она меня учит?

Мне кажется, одна только я и спала, а проснувшись, даже устыдилась: со двора вовсю неслось мычанье. От лежавшего в доме козленка тоже послышалось: бя-а, тогда Вдова взяла его на руки и вынесла, чтобы за ним поухаживала мама-коза. Вернулась, отворила ставни обоих окон и широко распахнула дверь. Тут же в дом вперевалку вошли два гуся, за ними с важным видом — курица. Еще одна влетела в окно, птицы принялись расхаживать, выискивать и клевать крошки. Спросившись, я сходила на горшок, стоявший за рогожной занавеской. Выйдя, увидела, что Дочка Джейн сидит, закрыв лицо руками, а мать бередит ее раны на ноге. Помимо высохших показались новые струйки крови.[7] В дверях появился козел, вошел и направился прямо к соломе, равнодушно ухватил клок, потянул. Дочка Джейн застонала. Завершив кровопускание, Вдова встала, вытолкала козла вон.

Перед завтраком из хлеба с простоквашей Вдова и Дочка Джейн взялись за руки, склонили головы и забормотали. Я сделала то же самое, стала шептать молитву, которую учил повторять по утрам и вечерам падре; ее и мама со мной повторяла: Патер ностер, кви эс ин целис, санктифицэтур номен туум… Потом подняла руку ко лбу, но поймала на себе хмурый взгляд Дочки Джейн. Смотрю, головой трясет, — дескать, нет! Ну ладно, притворилась, что поправляю чепец. Вдова положила в простоквашу варенье, мы стали есть. Дочка Джейн есть отказалась, ее порцию мы с Вдовой поделили. После этого Вдова разожгла очаг, поставила чайник. Собрав со стола миски и ложки, я пошла в чулан, где на узкой скамье стоял ушат с водой, все тщательно перемыла и вытерла. Воздух словно сгустился. В чайнике, висящем над огнем, вода вскипела. Я обернулась, смотрю: выходящий из него пар против каменной кладки вздувается клубами. Одно такое облако тотчас замерло, повиснув мглою в виде песьей морды.

Шаги на крыльце мы услышали все вдруг. Я еще возилась в чулане, не видела, кто вошел, но слышала разговор. Вдова предложила пришлым садиться. Не захотели. Мужской голос сказал, что пока это все предварительно, но свидетелей несколько. Вдова прервала его, дескать, глаз ее дочки косит, потому что таким его Господь сотворил, а колдовской силы в нем нет. Да вы взгляните, — взмолилась она, — взгляните на ее раны! Сын Божий кровоточил! Мы все кровоточим! Но ведьмы — никогда.

Я вошла в комнату. Там стоял мужчина, три женщины и девочка, напомнившая мне меня в то время, когда от меня отказалась мать. Только я успела подумать, до чего она мила, как она вскрикнула и спряталась за юбками одной из женщин. Тут все пришлые повернулись, стали смотреть на меня. Женщины рты открыли. Посох мужчины стукнул об пол, отчего остававшаяся в комнате курица закудахтала, забила крыльями. Одна из женщин прикрыла рукой глаза: Господи, — говорит, — спаси и помилуй люди твоя! Девочка заплакала, заревела. Вдова замахала на них руками: это, — говорит, — гостья, странница, искала укрыться на ночь! Мы пустили ее, — как отказать? — накормили. На которую ночь? — спросил мужчина. На эту, которая прошла, — отвечает. Тут заговорила одна из пришлых женщин. Я, — говорит, — в жизни не видела, чтобы человек таким черным был. Тю-у, — говорит вторая. — Нашла невидаль! Я их знаешь сколько повидала — таких чернущих. Из Африки она. Из Африки — это еще мало сказать! — подала голос еще одна. И сразу первая: Смотрите, смотрите, что с ребенком делается! — и на девочку показывает, а та трясется и рыдает, за нее прячась. Слышите? Слышите? М-мм, и впрямь, — соглашается вторая. Черный Человек среди нас. Это его прислужница. А девочка все рыдает взахлеб. Женщина, за чьи юбки она цепляется, выводит ее во двор, там она быстро затихает. А я ни сном ни духом, понимаю только, что я в опасности, как то показывала песья морда, и защитить меня может только Хозяйка. Кричу: стойте! Пожалуйста, — кричу, — сэр! Они (наверное, от неожиданности) смолкли, я смогла говорить. Давайте я вам подорожную покажу, — уже потише предложила я. — Там все прописано. Ничья я не прислужница, кроме своей Хозяйки. Тут я со всей возможной быстротой снимаю сапог и скатываю чулок с ноги. Женщины поджимают губы, мужчина чуть отводит взгляд, потом опять смотрит. Я вынимаю письмо Хозяйки и протягиваю им, но никто не хочет его касаться. Мужчина приказывает мне положить его на стол, но все равно сломать печать опасается. Велит сделать это Вдове. Она цепляет сургуч ногтем. Когда печать отпадает, разворачивает лист. Бумага грубая, топорщится. Все, включая Дочку Джейн, которая даже привстала со своей постели, рассматривают строчки, держа письмо вверх ногами, так что мне ясно: из них грамоту знает один мужчина. Прижав бумагу концом посоха, он переворачивает ее как нужно и крепко держит, будто письмо может вдруг улететь или без огня обратиться у него на глазах в пепел. Низко склоняется, разглядывает вблизи. Потом берет в руку и громко читает.

Я, нижеподписавшаяся миссис Ребекка Ваарк из Милтона сим удостоверяю личность особы женского пола, держательницы письма. Она принадлежит мне и может быть опознана по следу от ожога на ладони левой руки.

Настоящим прошу также не чинить ей злого обстояния, оказывая, напротив, всякое поможение и содействие, какое ей будет потребно для успешного исполнения урока. Земные наши жизни, моя особо, зависят от быстрейшаго ея возвращения.

Своеручно начертано Ребеккой Ваарк, Хозяйкой.

Милтон, 1690 год, мая 18 дня.

За исключением тихого шевеления Дочки Джейн, тишина стоит полная. Мужчина смотрит на меня, опять на письмо, снова на меня и на письмо. Вновь на меня и еще раз на письмо. Ну, видите? — спрашивает Вдова. Не обращая на нее внимания, он поворачивается к двум женщинам, о чем-то с ними перешептывается. Они показывают мне на дверь, которая ведет, как выяснилось, в кладовую, и там, между ящиками, коробами и прялкой, велят мне раздеться. Не прикасаясь, показывают, что делать. Явить им зубы, язык. Хмуро разглядывают след от ожога на ладони, той, что ты целовал, чтобы прохладить. Заглядывают мне под мышки, между ног. Заставляют поворачиваться семо и овамо, наклоняются осмотреть ноги. Стоя голой под их взглядами, я смотрю за тем, что выражают их глаза. Нет, ненависти нет, как нет ни страха, ни отвращения, но они смотрят на мое тело словно вчуже, не узнавая. Свиньи и то, отрывая рыла свои от корыта, смотрят осмысленней. Глядеть в глаза мне избегают так же, как ты велел не взглядывать в глаза медведям, чтобы те, придя в горячество, не взыграли. В конце концов разрешают одеваться и выходят, затворив за собой дверь. Оделась. Слышу — спорят. Маленькая девочка вернулась, уже не плачет, но то и дело повторяет: ай-страшно, ай-страшно. Женский голос спрашивает: а не мог ли письмо написать Диавол. Другая подхватывает: спрашиваешь! Лукавый — он же весь обмана и коварства исполнен! На карте человеческая жизнь, — напоминает Вдова. — Кого-то за это Бог накажет! Тут забухтел мужской голос. Мы эт-то сами не рассудим, — говорит он. — Вот изучим, порадеем, помолимся и вернемся с ответом. Пока, стало быть, им не ясно, прислужница я Черного Человека или нет. Я вхожу в комнату, девочка вскрикивает, загораживается руками. Женщины ее окружают, уводят. Мужчина велит из дому не выходить. Письмо уносит с собой. Вдова плетется за ним по двору и умоляет, умоляет…

Возвратившись, говорит: сказали, что хотят еще между собой посоветоваться. Письмо вселяет в нее надежду. Дочка Джейн усмехается. Вдова Илинг становится на колени, молится. Долго молится, потом встает и говорит: я, мол, должна кое с кем повидаться. Надо, чтобы он засвидетельствовал и помог.

С кем это? — спрашивает Дочка Джейн.

С шерифом, — отвечает Вдова.

Мать выходит, а Дочка Джейн за ее спиной криво усмехается.

Я в страхе наблюдаю, как Дочка Джейн возится с израненной ногой. Солнце уже высоко, а Вдовы все нет. Ждем. Солнце сползает ниже. Дочка Джейн варит утячьи яйца и, остудив, увязывает в тряпицу. Складывает одеяло и дает мне, потом манит пальцем: пойдем. Мы выходим, спешно забегаем за дом, распугивая хлопотливых, кудахчущих кур и уток. Бежим через выгон. На нас удивленно оборачивается коза. Козла мы не заинтересовали. Плохой знак. Протискиваемся между тычин забора, бежим к лесу. В лесу переходим на шаг, Дочка Джейн впереди, я сзади. Солнце иссякло, остатки клиньями валятся под деревья. Птицы и мелкие животные кормятся и переговариваются.

Мы приближаемся к ручью, русло почти пересохло, кое-где грязь. Дочка Джейн передает мне тряпицу с яйцами. Объясняет, куда идти, как выйти на тропу, которая выведет к почтовому тракту, что проходит вблизи поселения, где, как мне наказано, следует искать тебя. Я говорю ей спасибо, беру за руку, чтобы поцеловать. А она: нет, это тебе спасибо. Они на тебя так засмотрелись, что забыли про меня. Поцеловала меня в лоб и осталась стоять, смотреть, как я ухожу по сухому руслу. Я оборачиваюсь, встречаю ее взгляд. Спрашиваю: а ты правда ведьма? Ее косой глаз неподвижен. Да, — улыбается. — Еще какая. Иди давай.

Иду одна, а все равно глаза сопровождают, взгляды. Глаза, меня не видящие, не узнающие, которым только бы найти у меня хвост, лишнюю сиську, мужской член между ног. С любопытством озирающие меня. Это ж надо: разглядывали мой язык — вдруг он раздвоен, как у змеи; смотрели зубы — не заостренные ли, а то наброшусь из темноты да закусаю. Внутри себя будто усохла. Плетусь по усеянному каменьями руслу под сторожким надзором древес и сознаю, что я не та, что была раньше. С каждым шагом что-то из меня уходит. Всем существом ощущаю истечение. Потерю чего-то важного. Словно у меня нутро вынуто. С письмом была под защитой, законным человеком была. А без него как телок, брошенный стадом, черепаха без панциря, прислужница невесть чья, отмеченная хотя и не бесовскими причиндалами, но чернотой, в которой уродилась, — внешней, знаемо, но и внутренней тоже, и внутренняя эта чернота какая-то маленькая, скукоженная, пернатая и зубастая. В этом ли знание, коим делится со мною мать? Зачем она толкнула меня жить вдали? Вдали не от той внешней черноты, которая у нас с минья мэй все равно единосущна, а от возможности поделиться чернотой внутренней. Неужто мне с этим помирать одной? И эта царапчая пернатая штуковина внутри — единственное, что во мне живо? Это мне ты скажешь. Тебя тоже не обминула внешняя чернота. Когда я вижу тебя, сливаюсь с тобой, я знаю, что жива. Вдруг все меняется, все прежнее отступает и даже всегдашнего страха нет. Ничего больше не боюсь. Уходя, солнце оставляет за собою тьму, и оная тьма чернущая — это я. Это мы. Эта тьма — мой дом.


Все кличут Горемыкой? И пускай — пока Близняшка зовет настоящим именем, ей все равно. Когда чужие с кем-то путают, оно не страшно. То лесопильщику занадобишься, то его жене, то сыновьям — это одно имя; а в другой раз Близняшка гулять зовет, а то болтать или играть затеет — уже другое. Иметь два имени удобно, тем более, кроме нее Близняшку никто не видит. Поэтому стирает ли она белье или пасет гусей, как услышит имя, которым звал ее Капитан, понимает: Близняшка. Но если кто-то кличет Горемыку, она уж знает, чего ждать. Лучше, конечно, когда Близняшка крикнет ей от пилорамы или шепнет прямо на ухо. Тут она бросает всякую урочную работу и идет туда, куда ведет ее истинное я.

Когда-то они встретились на разграбленном судне под висячей койкой лекаря. Вся команда судно покинула или утопла, и она тоже разделила бы общую участь, если бы не проспала все происшедшее под дозой опия в судовом лазарете. Ее положили вскрыть червеный пупырух на шее, и она выпила микстуру, как сказал доктор, чтобы не было больно. Так что она даже не заметила, когда корабль стал тонуть, и ушел ли кто из команды или пассажиров живым, она тоже не знает. Только и помнит, что пробудилась, когда упала с койки на палубу, а кругом — никого. И капитана, ее отца, нигде нет.

Перед тем как очутиться в доме пильщика, Горемыка никогда не жила на суше. А теперь и вспоминание о судне, единственном ее родном доме, будто у нее кто похитил, как груз с того судна — кипы хлопка, ящики опия, клети с мушкетами, лошадей и бочки с патокой. Даже о Капитане помнится смутно.

После того как она вновь и вновь обошла судно в поисках выживших и еды, расплесканную патоку соскребла с палубы в рот и уже совсем погрузилась в отчаяние, ночами слушая вой студеного ветра и ропот моря, ее нашла, наконец, Близняшка, залезла в лазарете к ней под койку, и с тех пор они неразлучны. По сломанной мачте вместе перебрались на берег, пошли скакать по камням вдоль уреза воды. От съеденной дохлой рыбы разыгралась жажда, но жажда была забыта, едва увидели два тела, колышущиеся на волнах прибоя. Это колыхание раздувшихся утопленников так напугало их, что они забыли об осторожности и, забежав за мыс, пошли по воде лагуны, а тут прилив. Обеих потащило в относ; они пытались брести к берегу, но от холода лишились чувств и опять повлеклись не к земле, а к горизонту. Это оказалось великим везением, потому что в конце концов струей течения их прибило к берегу в устье реки.

Горемыка очнулась голая под одеялом, лежала с согревшейся мокрой тряпкой на лбу. Ошеломительно пахло опилками. На нее смотрела седая женщина.

— Ну и вид! — сказала женщина и покачала головой. — Ужасно выглядишь. Однако с работой служанки, по всему видать, справишься. — Она накрыла спасенную до подбородка одеялом. — По одежке мы тебя приняли за парня. Что ж, не померла — и то слава богу.

В эту добрую весть Горемыка поверила не сразу и считала себя мертвой, пока в ногах ее ложа не появилась Близняшка — хихикала, прикрываясь ладонью. Горемыка облегченно заснула вновь: теперь все в порядке — раз и Близняшка здесь, все хорошо.

На следующее утро ее разбудило вжиканье пил; запах опилок стал еще гуще. Вошла жена лесопильщика, принесла мужскую рубашку и штаны.

— Вот, держи, на первое время сойдет, — сказала она. — Потом придется сшить тебе что-нибудь более подобающее, а то в деревне ничего занять не удалось. Без обувки покуда обойдешься.

Еле держась на ногах, без единой мысли в голове Горемыка надела сухую одежду мальчишки и пошла на запах еды. Уже накормленная раз обильным завтраком, она достаточно пришла в себя и говорить могла, но не вспоминать. Когда спросили, как ее зовут, Близняшка прошептала: НЕТ, — поэтому она пожала плечами, раз навсегда найдя подходящий жест на замену тех сведений, которые не помнила или притворялась, что не помнит.

Где ты жила?

На корабле.

Да, но ведь не всегда же.

Всегда.

Где твои родители?

Пожатие плечами.

Кто еще был на корабле?

Чайки.

Кто из людей, милочка!

Опять плечи вверх.

Как звали капитана?

Плечи вверх.

Ну ладно, а как ты выбралась на землю?

Русалки… В смысле, киты вынесли.

Вот тогда жена пильщика и придумала ей прозвище. На следующий день дала балахон из мешковины, чистый чепец — прикрыть невероятные, чем-то даже пугающие лохмы — и велела пасти гусей. Разбрасывать им зерно, сопровождать к воде и следить, чтобы не разбредались. Босые ноги Горемыки намучились, борясь с земной тяжестью: после шаткой палубы неподатливая земля будто давила снизу. В первый день у пруда она так часто запиналась и падала, что, когда на двух гусят напала собака и начался тарарам, она так и не смогла вновь собрать стадо воедино. На этом посту продержалась несколько дней, но потом хозяйка развела руками и приставила ее к более простому делу чистки и уборки; впрочем, она и тут справлялась еле-еле. Но поучение негодной служанки оказалось радостью куда большей, нежели может дать само по себе хорошо исполненное ею задание, и жена пильщика со всевозможным рвением обрушивала на нее попреки за каждый невыметенный угол, неумело разводимый огонь в очаге, нечисто вымытый горшок, без прилежания прополотую грядку в огороде или плохо ощипанную птицу. И Горемыка сосредоточилась на том, чтобы появляться лишь к трапезе, а в остальное время усовершала в себе искусство исчезать, бегая с Близняшкой, игры с которой заводила как между, так и вместо уроков по хозяйству. Временами у нее появлялись и другие тайные спутники, но никто не шел в сравнение с Близняшкой, которая была ее охраной, ее утешительницей и вожатой.

О крови жена лесопильщика сказала, что это кровь месячная, общее терзание всех женщин, и Горемыка верила, пока не прошел следующий месяц, а потом еще и еще, а кровь больше не показывалась. Она обговорила это дело с Близняшкой: не есть ли это, напротив, результат выходки, произошедшей при участии обоих братьев за штабелем досок. Боль-то была хотя и между ног, но шла как бы извне, а не изнутри, как, по словам жены пильщика, было бы естественно. Эта боль все еще не прошла, когда пильщик сговаривался с Хозяином, чтобы тот забрал девчонку — на том основании, что против нее, будто бы, жена возражает.

Хозяин спросил:

— Где она?

Горемыку привели к пилораме.

— Сколько ей лет?

Когда пильщик неопределенно пожал плечами, Горемыка сказала сама.

— Я думаю, одиннадцать мне уже есть.

Хозяин хмыкнул.

— Насчет имени голову не ломайте, — сказал пильщик. — Можете дать любое. Вот жена, например, зовет ее Горемыкой, потому что девка многое претерпела. С цветом кожи у нее, как видите, не совсем ладно. Но это все не важно, работать может, не жалуемся.

Сказав это, он, как заметила Горемыка, усмехнулся в кулак.

Много миль она ехала в седле позади Хозяина. Останавливались только раз. Поскольку для нее это был первый опыт верховой езды, она так себе все набила и натерла, что чуть не плакала. В седле качало, она еле держалась, цепляясь за камзол Хозяина, и в конце концов ее вырвало. Он остановил лошадь, опустил девчонку на землю и дал ей отдохнуть, пока он вытирает рукав листьями мать-и-мачехи. Подал ей мех, она отпила, но с первым же глотком извергла из себя все, что еще оставалось в желудке.

— Да уж, и впрямь горемыка, — пробормотал Хозяин.

Как же благодарна она была, когда он позволил ей слезть и остаток пути к ферме пройти пешком! Через каждые несколько сот ярдов оборачивался — не упала ли, не стало ли ей снова плохо.

Когда, наконец, показалась усадьба, Близняшка заулыбалась, захлопала в ладоши. Едучи верхом позади Хозяина, Горемыка озиралась со страхом, который был бы еще мучительнее, если бы ее не одолевала тошнота и боль. Миля за милей тянулись вдоль тропы высоченные пихты, как черные корабельные мачты, а когда отступили, огромная сосна, в толщину такая же, как лошадь в длину, распростерла над ними ветви. Как Горемыка ни старалась, вершин деревьев разглядеть не могла; ей казалось, что они ими воткнуты прямо в небо. Время от времени между деревьями показывался кто-то неуклюжий и бурой тенью маячил, смотрел, как они едут мимо. Один раз их путь пересек олень, и Хозяину пришлось свернуть в сторону, а потом четыре раза разворачивать заупрямившуюся лошадь. Так что, когда Горемыка вслед за лошадью Хозяина вышла на залитую солнцем поляну и услышала кряканье уток, их с Близняшкой облегчению не было предела. В отличие от жены пильщика, у Хозяйки и у Лины носы были небольшие и прямые; цвет кожи у Хозяйки был как белок яйца, а у Лины — как коричневатая его скорлупка. Первым делом, прежде еды и отдыха, Лина потребовала, чтобы Горемыке вымыли голову. Не для того, что из-под чепца у нее торчали соломинки и хвоя. Вши — вот чего она боялась. Этим своим страхом она премного удивила Горемыку, которая привыкла считать вшей, как и прочих всяких клещей и блох, обитающих на теле, скорее мелкой досадой, чем опасностью. Лина считала по-другому и после мытья волос дважды отшкрапила девчонку с головы до ног, прежде чем позволить ей войти в двери. Потом, покачав головой, дала тряпочку с содой, чтобы та почистила зубы.

Хозяин, держа Патрицию за руку, объявил, что ночи Горемыка должна будет проводить в доме. На заданный Хозяйкой вопрос почему, ответил:

— Говорят, она может уйти и заблудиться.

Той первой ночью Горемыке было холодно, немилосердно хрустела рогожа, на которой она лежала у очага, Горемыка засыпала и просыпалась, засыпала и просыпалась, и снова ее убаюкивал монотонный голос Близняшки, которая рассказывала, как люди тысячами шествуют по волнам и поют бессловесно. Как их зубы сверкают ярче пенных волн под ногами. Как солнце садится, восходит луна и их черная как ночь кожа блестит и серебрится. Как при запахе земли, благостной и плодоносной, загораются глаза команды, но те, что шествовали по волнам, рыдают. Успокоенная голосом Близняшки и мазью, которую Лина наложила ей на потертости бедер, Горемыка впервые за много месяцев заснула сладким сном.

И все же в то первое утро, едва поев, она извергла из себя завтрак. Хозяйка дала ей чай из тысячелистника и определила на работу в огород. Таская из грядки позднюю репу, Горемыка слышала, как Хозяин на дальнем поле ломает камень. У огородного забора на корточках сидела Патриция, смотрела на нее и грызла яблоко. Горемыка помахала ей рукой. Та махнула в ответ. Пришла Лина и увела малышку. С этих пор если не Горемыке, то Близняшке стало ясно, что Лина тут командует и заправляет всем, что ускользает от внимания Хозяина и Хозяйки. Замечает все, хотя ее самой может быть и не видно. Встает раньше петухов, в темноте заходит в дом, носком мокасина касается спящей Горемыки и принимается возиться с очагом, раздувая угли. Осматривает корзины, заглядывает под крышки кувшинов. Проверяет запасы, — думает Горемыка. А вот и нет, — поправляет ее Близняшка. — Следит, чтобы ты не крала еду!

Лина к ней почти не обращалась, не говорила даже: с добрым утром — и заговаривала, только когда нужно сказать что-то действительно важное. Именно она сообщила Горемыке, что та беременна. Взяла из рук у Горемыки корзину проса. Поглядела ей прямо в глаза и говорит:

— Деточка, а ты знаешь, что у тебя будет деточка?

Горемыка разинула рот. И сразу ее охватила радость при мысли о том, что настоящий человечек, ее собственный, растет у нее внутри.

— Что я должна делать? — спросила она.

Лина еще постояла, посмотрела на нее, потом вскинула кошницу поудобнее и пошла. Если Хозяйка и знала, то не говорила ни слова — возможно, потому, что и сама ходила на сносях. Роды у Горемыки, как объяснила ей Лина, оказались преждевременными, младенцу было не выжить, а вот Хозяйка родила толстенького мальчишку, от которого всем была одна радость — в течение полугода во всяком случае. Его похоронили рядом с братом на взгорке за домом, прочитали молитвы. А ее новорожденного, хотя Горемыке и показалось, что он зевнул, Лина завернула в кусок мешковины и пустила плыть по самой середине ручья ниже бобровой запруды. Имени он так и не получил. Горемыка плакала, Близняшка велела перестать. Я же всегда с тобой, — сказала она. Что ж, неплохое утешение, но потом год за годом Горемыка возвращалась мыслями к тому, как ее ребенок вдыхает воду под неумолимой Лининой рукой. Поговорить было не с кем, и она все более замыкалась на общении с Близняшкой. Когда рядом Близняшка, Горемыке не нужна была ничья дружба, ничьи слова и разговоры. Пусть ее заставляют спать в доме, Близняшка ей и там сможет шептать на ухо, а днем они найдут способ вместе сбежать в лес и уж там порезвятся на славу. Познакомились с диаконом — вишнями кормит, орехами… Но об этом лучше помалкивать. Однажды он подарил ей платок, который пришлось нагрузить камнями и бросить в реку, — от такой обновки Лина будет в ярости, да и Хозяйка обеспокоится. А у Хозяйки еще один младенец помер, но Патриция подрастала здоровенькая. На какое-то время мысль о том, будто в смертях мальчиков виновата Горемыка, покинула Лину, но, когда лошадь проломила Патриции череп, она переменила мнение.

Тут появилась Флоренс.

А потом и кузнец. Дважды.

Когда той горестной зимой привезли Флоренс, Горемыка, обрадовавшись новому лицу, заулыбалась и готова была уже выступить вперед, чтобы с любопытством коснуться одной из толстых косичек новенькой. Но Близняшка остановила ее, приникнув к самому лицу Горемыки с криком: не надо! не надо! Ревность Близняшки была Горемыке привычна, и она от нее отмахнулась, но недостаточно быстро. Лина сняла с себя шаль и, обернув ею плечи новенькой, подхватила ее и унесла в коровник. С этих пор новенькая была целиком на попечении Лины. Они вместе спали, вместе купались, вместе ели. Лина шила ей одежду и тачала башмачки из кроличьих шкурок. Когда вблизи показывалась Горемыка, Лина отгоняла ее окриком — брысь! — или посылала по какому-нибудь неотложному делу, стараясь при этом и у всех прочих посеять то же недоверие, искры которого то и дело мелькали в ее глазах. Горемыка запомнила, как эти глаза вспыхнули и сузились, когда Хозяин велел ей ночевать в доме. И хотя Лина помогала ей во время родов, Горемыка не забыла, что ее младенец до сих пор плывет, вдыхая воду, по всем потокам и рекам мира. К новой девочке Горемыку не подпускали так же, как прежде к Патриции, она замечала это, но вела себя как всегда — с безмятежным равнодушием к кому бы то ни было за исключением Близняшки.

Но вот прошли годы, появился кузнец, и вся погода на ферме переменилась. Навсегда, Близняшка заметила это первой, сказала: смотри, Лина боится его, пытается предупредить насчет него Хозяйку, только ничего у нее не выйдет. Хозяйка не обращает внимания. Она слишком счастлива, что Хозяин рядом, что он больше никуда не уезжает. А тот и впрямь все время был тут, при деле, командовал, куда что сложить, тянул от угла к углу мерную бечевку и жарко обсуждал с кузнецом, как должны быть изукрашены ворота. Лина в страхе; Хозяйка лоснится довольством; Хозяин летает как на крыльях. Флоренс, конечно, сама не своя.

Ни Горемыка, ни Близняшка толком не могли решить, как им к кузнецу относиться. Им казалось, что он сам по себе и даже не сознает, как влияет на окружающих. Действительно ли он так опасен, как считает Лина, или ее страх всего лишь от ревности? Кто он? Только ли идеальный напарник Хозяина по строительству или погубитель Флоренс, совратитель, заставляющий ее, прежде такую открытую, вести себя лукаво и воровато. Они с Близняшкой все еще раздумывали, когда Горемыка, возвращаясь от ручья с ведром воды, вдруг, не дойдя до площадки, где вели строительство, упала, сотрясаясь и вся горя. По чистому везению кузнец был тут же и все видел. Он поднял ее и уложил на топчан, на котором спал сам. Лицо и руки у Горемыки оказались воспаленными, все в пупырьях. Кузнец потрогал нарывы у нее на шее, позвал людей. В дверной проем сунулся Хозяин, подбежала и Флоренс. Подошедшую Хозяйку кузнец попросил принести уксус. За ним пошла Лина, а когда вернулась, он стал обмывать им язвы и волдыри Горемыки; та корчилась от боли. Пока женщины издавали сочувственные звуки, втягивая воздух между зубов, а Хозяин хмурился, кузнец прокалил на огне нож и взрезал один из нарывов. Все молча смотрели, как он капает Горемыке в рот ее собственной кровью. Не сговариваясь, решили, что лучше в дом ее не пускать, поэтому весь день и всю ночь мучимая жаром Горемыка лежала в гамаке; ей не давали ни пить, ни есть и, сменяя друг дружку, женщины ее обмахивали, прохлаждали. Постоянный ток воздуха от их маханий развел в ней ветер, воздвиг паруса и Капитана, сжимающего рукояти штурвала. Еще не видя, она его услышала. Как он смеется. Громко, хрипло. Нет. Не смеется. Это он рыдает. И остальные тоже. Кричат на разные голоса, но все их крики далеко, по ту сторону белого облака, в котором она увязла. А вот лошади. Бьют копытами. Повыскакивали из трюмов. Перепрыгивают через мешки с зерном, спотыкаются о бочки, летят обручи, клепки расходятся, тягучая липкая жижа течет по палубе. А она ни двинуться не может, ни прорваться сквозь облако. Забилась, завозилась и упала, задыхаясь в облаке, которое не пускает. Поняла, что плач — это крики чаек. Когда пришла в себя, на нее ласково смотрели глаза, точно такие же и формою, и цветом, как у нее самой. Вязкое облако распалось, расползлось, само собой рассеялось.

— Я с тобой, — сказала девочка, лицом схожая с ней как две капли воды. — Я всегда с тобой.

С Близняшкой было уже не так страшно, и вдвоем они пошли обследовать притихший, накрененный корабль. Медленно, постепенно. Туда заглянут, тут послушают, но ничего не нашли, только матросский берет и мертвого жеребенка, которого вовсю клевали чайки.

Обдуваемая самодельными опахалами, плавая в поту, Горемыка вспоминала, как день за днем мерзла на судне. Там если что и двигалось, то только силой ледяного ветра. За кормой ширилось море, с носа нависал скалистый мыс с кустарником на камнях. Горемыка никогда еще не ступала на сушу и сойти с корабля на берег боялась. Для нее он был таким же чуждым, как море для овцы. Но с Близняшкой получилось. Вместе сошли, и земля — жесткая, противная, неприветливая — им не понравилась. Тут она поняла, почему Капитан не пускал ее на берег. Он в ней воспитывал не дочь, а будущего члена команды. Так и жила она — грязная, в мужских штанах, одновременно и своевольная, и обреченная на послушание, обученная единственному делу— шить и латать парусину.

О том, давать ли ей пить и есть, Хозяйка и Лина с кузнецом поспорили, но последнее слово было за ним, и решили ничего не давать. Положились на прокаленный нож и лекарство из собственной крови, стали ждать. Лишь обмахивали и обтирали язвы уксусом. На исходе третьего дня жар Горемыку оставил, она запросила пить. Кузнец сам поддерживал ей голову, поднеся чашу из долбленой тыквы. Устремив взгляд вверх, она увидела Близняшку — та сидела на ветвях над гамаком, улыбалась. Скоро Горемыка объявила, что голодна. Мало-помалу под неусыпным наблюдением кузнеца и Флоренс она поправлялась: пупырья высохли, воспаления исчезли и стали возвращаться силы. Теперь всеобщее суждение было однозначно: кузнец — спаситель. Зато Лина стала совсем несносна с ее попытками удержать Флоренс от общения с Горемыкой и лекарем; только и знала, что бормотать о том, будто бы она эту хворь видела в детстве, что она как плесень — расползется и поразит всех. Однако битву за Флоренс Лина проиграла. К тому времени, когда Горемыка выздоровела, Флоренс была поражена совсем другим недугом — тем, что и мучит дольше, и губит вернее.

Как-то раз Горемыка лежала на лугу у опушки леса, слушала Близняшку, которая рассказывала любимую историю про стайку девочек-рыбок с перламутровыми глазами и черно-зелеными кудрями из морской травы вместо волос — как они играют и гоняются друг за дружкой, катаясь на спинах у огромных китов, — и тут Горемыка впервые увидела, как переплелись, слившись воедино, кузнец и Флоренс. Близняшка как раз перешла к тому, как морские птицы, увидев в пенном следе за китами россыпи падучих звезд, слетаются и тоже вступают в игру, но тут Горемыка приложила палец к губам, а другой рукой показала. Близняшка прервала рассказ, посмотрела. Кузнец и Флоренс подергивались, но не так, как животные при случке — самка не была неподвижна, подчиняясь тяжести и напору самца. То, что увидела Горемыка в траве под орехом гикори, было не похоже на бессловесную покорность медленному безрадостному копошению за штабелем досок или торопливому на церковной скамье, как это бывало с нею. Здесь женщина выгибалась, взмахивала ногами и мотала головой из стороны в сторону. Это было как танец. Флоренс перекатывалась — не уследишь: то она лежит на спине, то уже сама сверху. Вот он поднял ее, прислонил к дереву; она же склонила голову ему на плечо. Танец.

Горемыка смотрела не отрываясь, пока все не кончилось; пока они, пошатываясь, как усталые старики, не оделись. В довершение всего кузнец схватил Флоренс за волосы, заставил откинуть голову и впился губами ей в губы. Потом они пошли в разные стороны. Горемыку это удивило. Она в подобных вещах имела некоторый опыт, но никто никогда не целовал ее в губы. Ни разу.

Когда Хозяин умер, а Хозяйка заболела, что послали за кузнецом, это понятно. И он прибыл. Один. Некоторое время чего-то ждал, смотрел, не слезая с коня, на новый громадный дом. Поглядел на живот Горемыки, потом, глянув ей в глаза, отдал повод. Обернулся к Лине.

— Отведи меня к ней, — сказал он.

Наскоро привязав коня, Горемыка со всей доступной ей — с тяжелым-то животом — поспешностью догнала их; втроем вошли в дом. Он помедлил и, понюхав воздух, заглянул в горшок с варевом из полыни и прочих трав, которые использовала Лина.

— Давно не встает?

— Пять дней, — ответила Лина.

Он хмыкнул и вошел в спальню Хозяйки. Лина и Горемыка следили от двери, а он приблизился и сел на корточки у кровати.

— Спасибо, что пришел, — прошептала Хозяйка. — Меня ты тоже заставишь пить собственную кровь? У меня ее, кажется, и не осталось уж. Во всяком случае хорошей.

Он улыбнулся, потрепал ее по щеке.

— Я умираю? — спросила она.

Он покачал головой.

— Нет. Это болезнь в тебе умирает. Не ты.

Хозяйка закрыла глаза. Когда открыла, в них блестела влага; заслонила их обвитой тряпками рукой. Вновь и вновь она его благодарила, потом велела Лине приготовить ему поесть. Он вышел из комнаты, Лина следом. Горемыка тоже, но сперва обернулась, бросила еще один взгляд. И тут увидела, что Хозяйка скинула одеяло и встала на колени. Горемыка смотрела, как та зубами развязала на руках свивальники, затем сомкнула ладони. Озирая комнату, куда обычно вход ей был заказан, Горемыка заметила пряди волос, приставшие к влажной подушке; еще заметила, как беззащитно торчат из-под подола ночной сорочки ступни Хозяйки. Коленопреклоненная, с опущенной головой, она выглядела совершенно одинокой. Горемыка поняла это так, что слуги, как бы много их ни было, не в счет. Их забота и преданность почему-то ничего для нее не значат. И выходит, что у Хозяйки никого нет — вообще никого. Кроме Того, кому адресован ее шепот: слыша Господь и помилова мя.

Горемыка на цыпочках удалилась, вышла во двор, где сосновым духом изветрилась память о злосмрадии одра болящей. Где-то застучал дятел. В гряде редиски обнаружились зайцы, и Горемыка дернулась было гнать их, но по тягости живота раздумала. Вместо этого села в тени дома на травку и стала себя оглаживать, радуясь движениям в утробе. Над ней из кухонного окна раздавалось звяканье ножа, бряк чашки или миски: кузнец ел. Она знала, что с ним там и Лина, но та ничего не говорила, пока не шаркнула по полу ножка стула, возвестив о том, что кузнец поднялся. Тут Лина задала вопрос, который не выговорился у Хозяйки:

— Где она? С ней все в порядке?

— Вестимо.

— Когда же она вернется? Кто привезет ее?

Молчат. Что-то для Лины долго.

— Четыре дня прошло. Вы ее там что — против воли держите?

— Мне-то зачем?

— Ну так когда? Говорите же!

— Когда захочет, придет.

Молчание.

— Ночь у нас проведете?

— Часть ночи. Спасибо за обед.

С этими словами вышел. Прошел мимо Горемыки, в ответ на ее улыбку улыбнулся тоже и зашагал на взгорок к новому дому. Медленно провел рукой по железным прутьям, потрогал изгиб, сочленение, проверил, не шелушится ли позолота. Потом подошел к могиле Хозяина, постоял, сняв шляпу. В конце концов зашел в пустые палаты и затворил за собой дверь.

Восхода ждать не стал. Не сомкнувшая глаз Горемыка тревожно маялась в дверном проеме, смотрела, как в предрассветной тьме он уезжает, сам бодрый и безмятежный как жеребец. Вскоре, однако, обнаружилось, что Лина в отчаянии. Мучащие ее вопросы читались у нее в глазах: что все-таки случилось с Флоренс? вернется ли она? правду ли сказал кузнец? Горемыка засомневалась: может, она в нем ошибается, может, при всей его доброте и знахарской силе он нехорош, и Лина как раз права? Впрочем, сверившись с душевным проникновением, каковым хвалятся многие будущие матери, Горемыка и тут усомнилась. При помощи уксуса и ее собственной крови он спас ей жизнь; с первого взгляда определил состояние Хозяйки и сказал, чем смазывать, чтобы осталось поменьше рубцов. Лина просто не может стерпеть, когда кто-то становится между нею и Флоренс. У Лины, погруженной в новые заботы о Хозяйке и все глаза проглядевшей, не идет ли Флоренс, не оставалось ни времени, ни желания на что-либо еще. Сама же Горемыка ни согнуться толком не могла, ни поднять тяжелое; даже пройти сотню ярдов без одышки и то не осиливала, но, конечно, и она виновата в том, до чего запущена ферма. Приходили чужие деревенские козлы, разрыли обе только что засаженные грядки. В бочке с водой, которую никто не удосужился прикрыть, слоем плавают насекомые. Влажное белье, слишком долго пролежавшее в корзине, начало плесневеть, и ни одна не сходила на реку перестирать его. Во всем упадок. Тепло крепчает, а соседского быка так и не дождались; телушка, значит, осталась яловой. Да многие акры земли нераспаханы; опять же и молоко в лагунце скисло. Лиса без удержу повадилась в курятник, крысы яйца едят. Хозяйка скоро не поправится, ферма на развал идет. А Лина, единственная ломовая работяга, оставшись без любимицы, похоже, потеряла всякий интерес — вон, даже есть перестала. Всего-то десять дён, а уж во всем непорядок.

В такой вот предвечерней тишине прохладным майским днем, посередь неухоженной фермы, по которой только что своим покосом прошлась оспа, у Горемыки отошли воды, вогнав ее в страх. Хозяйке самой еще слишком плохо, чтобы она взялась помогать, а Лине, памятуя о том, как зевнул тогда ее младенчик, Горемыка не доверяла. В деревню являться запрещено, значит, выбора нет. Близняшка куда-то делась и на все попытки обсудить с ней, как быть, куда идти, отвечает странным молчанием, неужто злится? В слабой надежде, что Уилл и Скалли, может быть, болтаются по обыкновению на рыболовном своем плоту, она взяла нож и одеяло и, едва ударила первая боль, поплелась на реку. Там в одиночестве и осталась, крича, когда приходили схватки, и засыпая, когда отступали — до тех пор, пока следующая не вышибет дух и вопль. Часы, минуты, дни — Горемыка сама не могла бы сказать, сколько прошло времени, но в конце концов двое приятелей услышали ее стоны и, толкая шестами, подвели плот к берегу. Они быстро распознали в страданиях Горемыки извечные и общие для всех животных родовые муки. При всей неопытности они сосредоточили усилия на том, чтобы новорожденный выжил, и принялись за дело. Встав в воде на колени, тянули, когда она тужилась, потом отпускали и поворачивали крошечное существо, завязшее у нее между ногами. Кровь и все прочее стекало в реку, привлекая рыбью молодь. Когда младенец, оказавшийся девочкой, наконец заплакал, Скалли перерезал пуповину и вручил новорожденную матери, и та ее обмыла, плеснув водой на ротик, ушки и пока еще мутненькие глазки. Мужчины поздравили друг друга и предложили отнести мать с дочерью домой на ферму. Горемыка, раз за разом повторяя благодарности, отказалась. Предпочла, отдохнув, попробовать добрести самостоятельно. Уиллард со смешком шлепнул Скалли по затылку.

— Ну, ты у нас знатная повитуха, как я погляжу!

— Кто бы сомневался! — усмехнулся в ответ Скалли, и они двинулись назад к своему плоту.

Когда вышел и послед, Горемыка завернула младенца в одеяло и несколько часов спала, просыпаясь и снова засыпая. На закате проснулась от детского плача, стала мять груди, и наконец из одной молоко пошло. Хотя всю жизнь ее спасали мужчины — Капитан, сыновья пильщика, Хозяин, кузнец, а теперь Уилл и Скалли, — на сей раз у нее было стойкое чувство, что она кое-что важное сделала сама. Отсутствие Близняшки как-то даже не ощущалось — настолько она сосредоточилась на дочери. Внезапно ей открылось, как дочку звать. И открылось, как звать ее самое.

Прошел день, потом еще один. Свое недовольство Горемыкой и беспокойство за Флоренс Лина скрывала под маской невозмутимости. Хозяйке про новорожденную не обмолвилась ни словом, но послала за Библией и запретила кому-либо заходить в недостроенный дом. В какой-то момент Горемыка, благодаря новому положению матери набравшаяся храбрости, осмелилась сказать Хозяйке: хорошо, что кузнец пришел помочь вам, когда вы умирали. Но Хозяйка посмотрела на нее холодно.

— Дурочка, — ответила она. — Исцеляет Господь. Ни один человек этой силой не наделен.

Нити отношений между ними всеми всегда были запутаны и натянуты. Теперь порвались. Каждая от прочих отъединилась; окуталась коконом собственных мыслей, остальным недоступных. С Флоренс или без нее, но получилось так, что друг от дружки они начали отпадать.

Близняшка исчезла бесследно, и единственная, кто знал ее, по ней не скучала. Блуждания Горемыки прекратились. Теперь она от дел не бегала, предпочитая ими так себя окружить, чтобы малышка оказалась в центре, а к сетованиям других сделалась глуха. Смотрела только в глазки дочери и видела в них серую ширь зимнего моря, средь которого бежит по ветру, раздувши паруса, корабль. Я твоя мать, — говорила она. — А зовут меня Завершенная.


Тяжел мой путь к тебе и долог, но тягот и скорбей его как не бывало, стоило увидеть двор, и кузницу, и хижину, где ты живешь. Сразу ушел страх, что никогда на этом свете не видать мне больше ласковой твоей улыбки, не пробовать сладости твоего плеча, крепости объятия. От запаха огня и железа возгорелась, но радость в твоих глазах — вот что воистину согрело мне сердце. Ты вопрошаешь, как, какими судьбами, смеешься над моей одеждой и над тем, что я сплошь исцарапана. Но когда я отвечаю на твое зачем, хмуришься. И мы решаем по-твоему, я соглашаюсь, поскольку иного не дано. Ты тотчас поедешь к Хозяйке, но в одиночку. Мне ты велел ждать здесь. Я не должна ехать с тобой, ибо так скорее. И есть еще одна претыка. Тут ты отводишь взгляд. Мои глаза смотрят туда же, куда твои.

Подобное уже бывало. Дважды. В первый раз я так же проследила из-за маминых юбок за ее рукой, но оная рука была лишь для ее меньшого. Второй раз ее рука прямо указала на плачущую девчонку, что пряталась и цеплялась за юбки матери. Оба раза это была опасность, а результат — изгнание. Теперь я увидела мальчика, вошедшего с куклой из маисовой плевы в руках. Он младше всех, кого я знаю. Ты протягиваешь ему палец, он за него берется. Этого ребенка, которого ты зовешь Малаик, оставить одного никак не можно. Он найденыш. Его отец склонился с облучка повозки, да и упал, выпустив вожжи, а лошадь бежала тише и тише, потом шагом пошла в поле щипать траву. Из деревни пришли люди, смотрят — помер, а мальчишка сидит себе спокойно в телеге. Никто так и не знает, кто был покойник, и по пожиткам тоже сказать не получается. Ты мальчонку принял до времени, когда мировой судья или кто из управы в городе вынесет решение, куда его деть, но этого может не произойти никогда, потому что у помершего кожа была розовая, а у мальчика нет. Так что он, может, и не сын ему вовсе. У меня даже во рту высохло, как подумала, что ты хочешь, чтобы он был твой.

Малыш подходит к тебе, а меня аж трясет. Как ты ему протягиваешь палец, а он овладевает. Как будто это он — твое будущее. А не я. И мне совсем не нравится, как у него глаза сверкнули, когда ты отослал его поиграть во дворе. Но после ты омыл мое лицо и руки от праха путешествия и дал поесть. Только соли было скудно. А так кусочки кролика нежны и мясисты. Остры искания голода моего, но искание счастья еще острее. Много есть не могу. Поговорили о всяком-разном, но я не говорила, что думаю. А думала я, что останусь. Что, когда ты возвратишься от Хозяйки — хоть выживет она, хоть нет, — я буду с тобою тут всегда. И никогда-никогда без тебя. Ведь я уже не такова, чтобы меня выкинуть. Никто уже не украдет покров с моих плеч и обувь с ног по малости моей. И лапищами зад щупать не посмеет. Никто ржать не будет как козел или жеребец, оттого, что пала я в страхе и слабости. И криком никто не закричит при виде меня. И озирать со всех сторон мое тело не будет аки диковину. С тобой мое тело есть радость благая и достояние твое неотъемлемое. Без тебя, без того, чтобы быть твоей, не могу, не хочу и не буду.

Я совсем не теряю спокойствия, когда ты уходишь, хоть ты меня почти что и не коснулся. Ни даже не приблизил губ своих к моим. Седлая коня, попросил меня поливать бобы и собирать из-под кур яйца. Я пошла, посмотрела, но ни одна курица ничего не снесла, так что я теперь точно знаю: сюда идет минья мэй. Где-то поодаль Малаик. Он спит от тебя за дверью. Я спокойна, невозмутима, знаю, что скоро ты вернешься. Снимаю сапоги Хозяина и ложусь на твою постель, нюхаю запах огня и железа. Ставни щелясты, в щелях свет звезд. В дверь смотрит минья мэй с моими туфлями в кармане фартука и со своим мальчишкой за руку. Как всегда, пытается мне что-то сказать. Я посылаю ее прочь и, когда она растворяется, слышу тихий скрип. Сколь ни было темно, знаю, что он здесь. Глаза большие, удивленные, замерз. Встаю, иду к нему и спрашиваю: что? что тебе, Малаик, что? Он сам молчит, но ненависть в его глазах вопиет громко. Хочет, чтобы я ушла. Да не будет сего! Все сжала у меня внутри лапа с когтями. Врешь, не получится опять от меня избавиться!

Во сне вижу сон, что сплю и в тонце сне оном себя вижу. Будто я коленями на мураве, в среде которой белые цветочки. Благостно пахнет клевером, и я тянусь сорвать. Но аромат уходит. И вдруг смотрю — берег озера. А голубизна его как небо, голубее любой лазури, какую глаз видывал. Голубее Лининых бус и цветов цикория. И меня это голубое так влечет, так я люблю его, что с собой не сладить. Хочу лицом туда нырнуть поглубже. Хочу-хочу-хочу. Но что же держит, что же не дает дыханием выпить голубизну столь любезную? Я силюсь ближе, ближе подвигаться, клонюсь, за траву только и цепляюсь, чтобы не впасть туда. Трава долга, влажна, блестит, глаза режет. Тут я пугаюсь: на-а! у меня лица нет! Где положено лицу быть — пусто. Пальцем туда сую, идут круги по воде. Приближаю рот вплотную — пить? целовать? — но нет меня, даже тени. Куда подевалась? Почему? И уже Дочка Джейн со мною рядом стоит на коленях. И тоже в воду глядит. Ах, — говорит, — Ненаглядная, остынь, ты все узнаешь. Где же, — спрашиваю, — где мое лицо? — а ее уж и нет со мной. И тут я просыпаюсь, а у постели твоей минья мэй стоит, но вместо ее мальца с ней Малаик. Держит ее за руку. Она шевелит губами, вроде ко мне говорит, а руку Малайка в руке держит. Прячусь с головой под твое одеяло.

Я знаю, ты придешь, но вот утро пришло, а ты — нет. Так весь день. Мы с Малаиком ждем. Он меня сторонится. Я же то в доме сижу, то в огороде, но к воротам, где он, не выхожу. Стараюсь успокоиться, но внутри себя вся расхлебенена, не знаю, как быть. За изгородью, где чей-то выгон, лошади ходят. Жеребята ногами перебирают, на месте не стоят. Ну постояли бы спокойно! — нет, не хотят. Я смотрела, пока потемки не пали. В эту ночь снов нет. И минья мэй не приходит. Валюсь на твое ложе. Вот ветер воет, а вот мое сердце стучит. Громче ветра. Твой запах огня и железа ослаб совсем. Куда подевался? Ветер стихает. Теперь стук сердца спорит с топотком мышей.

С утра мальчишка исчез, но я готовлю кашу на двоих. И тотчас он опять в воротах — стоит и куклу держит из плевы маисовой, на дорогу смотрит, откуда ты должен приехать. Вдруг, его соглядая, припоминаю песью морду над чайником Вдовы Илинг. Тогда сего знамения не могла разгадать. Теперь смогла. Насторожилась. Думай! А то упустишь все понимание, как защищаться. Во-первых, осмотрелась: нет сапог Хозяина. Туда посмотрела, сюда, потопталась в хижине, в кузню сунулась, поискала в куче золы — а ногам-то больно! Обрезки металла повсюду. Ранят, язвят. Вдруг вижу ужика. Тот сперва свернулся кольцами, потом пополз к порогу. Все медленней ползет, и вот уж околел прямо на солнцепеке. Тут наковальня. Коснулась ее. Холодная и выскоблена гладко, а тронешь — запоет о жжении, в котором ее жизнь. Так сапоги Хозяина и не нашла. Осторожненько, на пальчиках возвращаюсь в хижину, села ждать.

Мальчишка оставил ворота в покое. Зашел в дом, но не ест и молчит. Смотрим друг на друга через стол. Он не мигает. Я тоже. Я знаю, это он украл сапоги Хозяина. Пальцами вцепился в куклу. Ага, так вот в чем его сила! Отняла у него, кладу на полку — высоко, ему не достать. Он плачет, воет. Слезы. Кровавя ноги, выбегаю, чтобы не слышать. Он все воет, не перестает. Вот заладил. Мимо повозка. В ней едет пара, смотрят, но не остановились, не поздоровались. Наконец мальчишка замолкает, я вхожу. Куклы на полке нет. Брошена в угол, лежит как ненаглядное дитя, никому не нужное. Или нет. Может быть, затаилась там, прячется. От меня. Боится. Как это понять? Какое толкование выбрать? Со стола стекает овсянка. Табурет на боку. Увидев меня, мальчишка снова заводит плач, и тут я его хватаю. Я не хотела ему делать больно, хотела, чтоб перестал. Дергаю за руку. Для этого. Чтоб перестал, хватит. И слышу, плечико хрустнуло, но тихонько, как у жареной куропатки, когда отрываешь от грудки крылышко, чтобы съесть, пока горячее и нежное. Он вскрикнул и вдруг падает в обморок. Губой ударился о край стола, пошла кровь. Немножко. И только это он упал — твой крик. Я не услышала, как ты подъехал, только твой крик, но уже знаю, что я пропала, потому что выкрикнул ты не мое имя. Не меня позвал. А его. Малаик! — крикнул ты. — Малаик!

А когда увидел его неподвижным и обмякшим на полу, да еще и с красной струйкой изо рта, вообще в лице переменился. Отшвырнул меня прочь с криком: Ты что! Ополоумела совсем! Его поднял, да нежно так, мальчишку этого. А увидел, как у него рука косо торчит, — снова в крик. Мальчик открыл глаза, но тут ты ему руку на место вправил, он и опять сомлел. Да, кровь была. Немножко. Но когда пошла кровь, тебя не было, так откуда ж тебе знать, что я причинщица? Зачем было меня так отшвыривать, когда нет уверенности, что́ воистину приключилось? Увидел, что мальчонка на полу, и сразу про меня худое думать, даже не спросивши! Ну да, ты прав, но почему не спросил? А вместо этого сразу драться. Чуть ли не кулаком сразу в морду. Упала, оказалась на полу. В комок свернулась. Все, нет вопросов. Ты выбрал мальчишку. Первым его по имени позвал. Уложил его вместе с куклой, а ко мне со злым лицом обратился, в глазах холод, на скулах желваки. Пропала я. Ни словом даже не обмолвился, не пожалел, что с ног сшиб. Не прикоснулся нежно к месту, куда ударил. Я сжалась вся. И со всех сил держусь, чтобы перья не растопырить.

Сказал: Хозяйка твоя поправляется.

Сказал: найдешь кого-нибудь, кто отвезет тебя к ней.

То есть от тебя, значит, прочь опять. Каждое слово как острый нож.

Зачем убиваешь меня? — спрашиваю.

Хочу, чтобы ты ушла.

Дай объяснить.

Нет. Все.

Но почему? Почему?

Потому, что ты раба.

Что?

Ты меня слышала.

Так это Хозяин меня рабой сделал.

Он ни при чем.

Так кто ж тогда?

Ты.

Что ты несешь такое? Я раба, потому что Хозяин купил меня.

Нет. Ты сама рабой сделалась.

Как это?

У тебя пустая голова и разнузданное тело.

Но я люблю тебя.

И в этом ты тоже раба.

Но только ты властелин мой.

Властвуй собой сама, женщина, и оставь нас в покое. Ты чуть его не убила.

Нет. Постой. В какое горе ты меня ввергаешь!

В тебе нет ничего, одна разнузданность. Хоть бы чуть-чуть собой владела. Безмозглая.

Ты стал выкрикивать это слово — безмозглая, безмозглая, безмозглая — снова и снова, а потом еще и надсмеялся, повторил, что я раба по собственному выбору.

Я встала на колени, тянусь к тебе. Ползу. А ты отступаешь, говоря: уйди, убирайся.

Я теряюсь. Неужто ты хочешь сказать, что я для тебя ничто? И ничего в твоем мире не значу? И мое лицо, которое пропало в голубой воде, ты нашел, только чтобы ударить? Теперь я буду жить, внутри себя умирая. А вот и нет! Не выйдет. Перья все вверх. Нахохлилась. И когтями — р-раз! р-раз! — а тут и молоток в руке.


Джекоб Ваарк выбрался из могилы, пошел навестить свой прекрасный дом.

— Да и давно пора, — сказал Уиллард.

— Я б тоже не стерпел, — согласился Скалли.

Все ж таки этот дом — самый богатый в округе, так почему бы не скоротать вечность в нем? Когда они впервые заметили там тень, Скалли, еще не уверенный, что это вправду Ваарк, решил, что им следует подползти ближе. Но Уиллард, в привидениях разбиравшийся, удержал его, объяснив, какие могут быть последствия, если потревожить восставшего мертвеца. Ночь за ночью они следили, пока не убедились точно, что там ночами бродит не кто иной, как Джекоб Ваарк: ведь никаких постояльцев в доме не было от его воздвижения, Хозяйка вообще запрещает туда заходить. И они оба уважали ее волю, хотя не вполне понимали.

С течением лет жители соседской фермы сделались для них обоих, за неимением подлинной семьи, чуть не родственниками. Добросердечная чета — родители, три женщины-работницы вроде сестер, а они сами как бы услужливые сыновья. Все на ферме в них нуждаются, все добрые, зла не делают. Особенно глава семьи, который, в отличие от их владельца, по большей части, впрочем, отсутствующего, никогда не угрожал им и почти не ругал. Даже поил ромом во время святочных гуляний, а однажды пил с Уиллардом на пару из горлышка. Своею смертью он так их опечалил, что ослушались владельца: тот не велел им посещать место, где поселилась оспа, но они пришли и по собственному почину выкопали последнюю (на тот момент по крайней мере) могилу, понадобившуюся на ферме. Под проливным дождем заглубились на пять футов в грязь и поскорее уложили туда тело, пока яма не успела вся затечь водой. Теперь, тринадцать дней спустя, мертвец ушел из нее, выбрался из собственной могилы. Весьма похожим образом он, бывало, возвращался после многонедельных странствий. Самого призрака они, правда, не видели — ни лица, ни фигуры, — но наблюдали некое смутное сияние. Свечение начиналось около полуночи, какое-то время плавало по второму этажу, исчезало, а потом медленно-медленно начинало кочевать от окна к окну. Поскольку мистер Ваарк ограничивался посещениями только собственного дома, нигде больше не появлялся, никого не пугал и ни труса, ни грома не выделывал, Уиллард посчитал, что большой опасности не будет, если они со Скалли останутся верны Хозяйке и продолжат помогать ей со всякими ремонтами. Да и к севу надо готовиться: июнь на носу, а еще ни борозды не пахано. Полученные от нее шиллинги оказались первыми деньгами, которые им были когда-либо плачены, и с той поры для них работа от повинности возвысилась до увлечения и от соседского вспоможения выросла до прибыльного ремесла.

А сделать надо было много, потому что женщины, как бы ни были они привычны и выносливы, нынче стали медлительны, словно что-то их отвлекало. После того как кузнец вылечил Хозяйку и девчонка Флоренс вернулась домой, их ферма будто за мглистой завесой скрылась. Уиллард, впрочем, указывал на то, что Лина все это время продолжает спокойно и невозмутимо трудиться, но Скалли не соглашался, говорил, что и она вот-вот треснет, как те зеленые яблоки, что слишком долго бултыхаются в кипятке: кожица начинает лопаться, и надо их поскорее вынуть и охладить, а то, сколько потом не мни, правильной подливы не получится. А как она бултыхается, Скалли изучил: не один час за эти годы провел в густых зарослях, исподтишка наблюдая за ее речными купаньями. Но всё! Не видать ему ее наготы теперь даже издали — ни ягодиц, ни талии, ни смуглых грудей, — увы. Более всего скучал он по тому, чего и вовсе нигде не увидишь — зрелищу непокрытых женских волос. Дерзких, соблазнительных, черных, словно ведьмовство. Видеть, как они, мокрые, то спину ей облепят, то вверх взметнутся — ах, восторг! Почему-то уже который день ее не видно. Но где бы она теперь ни купалась (если все же блюдет этот свой обычай), он был уверен: Лина вот-вот сорвется.

Хозяйка тоже изменилась. Уиллард эти перемены объяснял просто: горе, болезнь — что тут скажешь. Волосы, когда-то бронзовыми пружинками выбивавшиеся из-под чепца, превратились в бледные, липнущие к вискам пряди, которые придают ее новому, посуровевшему лицу унылое выражение. Восстав со смертного одра, она вновь взяла в руки бразды правления, однако утомительной работы, которую раньше выполняла запросто, теперь чуралась. Перестала стирать, копаться в огороде, тем более полоть. Только стряпала и по мелочам шила. Все остальное время проводила за чтением Библии или в благочестивой беседе с гостями из деревни.

— Я так думаю, она снова замуж выйдет, — сказал Уиллард. — Причем скоро.

— Почему скоро?

— Она женщина. Как ей иначе с фермой справиться?

— И за кого же?

Уиллард сощурил глаз.

— В деревне народу много. — И то ли кашлянул, то ли усмехнулся, вспомнив благообразное дружелюбие диакона.

Лишь Горемыка, с их точки зрения, изменилась к лучшему: не так уже и туго стала соображать, что скажут — делает. Но на первом месте у ней всегда ребенок — любое щупанье кур и собирание яиц, любую дойку отложит, если услышит, что захныкал младенец, который у нее непременно где-нибудь тут, под рукой. Оказав ей помощь с родами, они снискали положение вроде крестных отцов и часто предлагали, если надо, понянчиться с девочкой. Горемыка их предложения отклоняла, и не потому, что не доверяла им — им-то как раз доверяла, но ей нужно было стать увереннее в себе.

Самым странным образом изменилась Флоренс. Робкая и послушная девчонка вдруг словно одичала. Когда через два дня после приезда кузнеца к хворой Хозяйке они столкнулись с Флоренс на дороге, она вообще на живого человека была не похожа. Во-первых, вся окровавленная, замызганная и обтрепанная, а во-вторых, прошла мимо них и хоть бы взглядом удостоила. Как так? Ведь человек — любой человек, не говоря о женщине, — неминуемо испугается, когда из кустов вдруг выскочат потные мужики. А она ни ухом не повела, ни шаг не ускорила. Оба, ошалелые и запыхавшиеся, в панике вымахнули на дорогу прямо перед ней. Со страху и от нее чуть не шарахнулись. И во весь дух помчались к порученному их заботам стаду — надо было спешить, а то как бы свиньи не поели новорожденных поросят. А припозднились, потому что все утро прятались от обиженной медведицы — дичайшая приключилась история, вину за которую они согласно возлагали в основном на Уилларда. Поймали в силки жирненькую куропатку, подвесили старику на пояс, собираясь потом полакомиться. Не стоило, конечно, дерзостно испытывать судьбу, расположившись отдохнуть в самой чащобе, да чтобы Уиллард там еще и трубку раскурил. Оба знали, что может струйка дыма натворить в лесу, где запах — это всё — сигнал спасаться, нападать, прятаться или (как вышло в случае с медведицей) зайти на огонек. Когда из непроходимых зарослей каликофлоры, где они добывали куропаток, послышался треск, Уиллард встал и выставил ладонь: молчи, дескать, замри, не двигайся! Скалли вскочил, потянулся к ножу. Последовала неестественно тихая пауза — замолкли птичьи трели, прекратилась трескотня белок. И тут одновременно их и смрадом обдало, и увидели: ломая ветки, прямо на них лезла, клацая зубами, здоровенная медведица. Чтобы ей труднее было сообразить, они разделились, и каждый, надеясь, что сделал верный выбор, помчался в своем направлении — прикидываться мертвым было поздновато. Уиллард нырнул под торчащий из склона выход сланца и приткнул пальцем чашку трубки в надежде, что каменная преграда искривит ток воздуха. Скалли, уже чувствуя горячее дыхание в затылок, ухватился за сук и вскарабкался. Ошибка. Сама прекрасно умея лазать по деревьям, медведица даже и без того могла просто встать на задние лапы и схватить его зубами за ногу. Однако страх не лишил Скалли присутствия духа, и он решился на попытку самообороны, пусть безнадежную. Вытащил нож, покрепче ухватил и, толком не целясь, ударил им довольно шустрое чудовище в голову. Отчаяние обернулось удачей. Лезвие скользнуло и как игла вошло медведице в глаз. Раздался страшный рев, она забила лапами и, расшвыривая ошметки коры, осела на зад. Свора лающих собак не привела бы ее в большее смятение. С рычанием она опять встала на задние лапы, а передними забила по застрявшему в ране ножу, пока он не выскочил. Упала на четвереньки, замотала головой, под шкурой заходили бугры лопаток. Скалли показалось, что прошло очень много времени, прежде чем ее внимание привлек к себе заскуливший детеныш, и тогда, сбитая с толку и на один глаз ослепшая (притом что медведи и так-то видят плохо), она опять вломилась в кустарник искать малыша. Скалли и Уиллард затаились в ожидании — один на дереве, сам как загнанный в ловушку медведь, другой со страхом вжимаясь в каменный утес, — вдруг она вернется? Уверившись в конце концов, что вроде бы нет, они осторожно, принюхиваясь — не пахнёт ли шерстью? — слушая, не раздастся ли рык, не затрещат ли кусты и не заорут ли вспугнутые птицы, тихонько двинулись. Медленно-медленно. Потом бросились наперегонки. Вот тогда-то они, выскочив на дорогу из леса, и заметили тень, как будто бы женоподобную, движущуюся к ним. Задним числом Скалли сопоставлял тогдашний вид Флоренс скорее не с призраком, а с раненым английским солдатом — босым, окровавленным, но сохраняющим выправку.

Проданный на семь лет виргинскому плантатору, Уиллард Бонд рассчитывал освободиться к двадцати одному году. Но три года добавились к сроку за нарушения — буйство, воровство, — и тут его перекупил фермер, выращивающий пшеницу на далеком севере. Но оба следующих года пшеница не уродилась — напала сухая гниль, и владелец вынужден был это дело бросить, перейти к скотоводству. Все вытаптывающим и подъедающим на своем пути стадам требовались новые и новые пастбища, и пришлось пойти на меновую сделку с соседом Джекобом Ваарком: тот предоставил землю, а ему за это иногда давали временно воспользоваться трудами крепостного. В основном же работа Уилларда стала пастушеской. Но один он со стадами не справлялся. Мальчишка-подпасок пришелся кстати.

Пока не появился Скалли, Уиллард много тяготился одиночеством, целыми днями наблюдая, как скотина жует и спаривается. Единственной его отрадой были воспоминания о непростых, но куда более веселых деньках в Виргинии. Работать там приходилось, конечно, на излом хребта, но бывали и передышки, да и компания подходящая. Там он был одним из двадцати трех обитателей табачной плантации. Рабочих кроме него было шестеро англичан, один местный индеец и двенадцать африканцев, завезенных через Барбадос. Нигде, между прочим, даже поодаль, ни одной женщины. Ничего, сдружились на почве общей ненависти к надсмотрщику и сыну хозяина, законченному мерзавцу. Из-за него-то и произошла история с буйством. А с кражей поросенка — это Уилларда просто подставили, чтобы увеличить задолженность. К более суровому, холодному климату, в который пришлось переместиться, привыкал трудно. Качаясь по ночам в гамаке среди дикой, полной живности тьмы, он ежился от страха, боясь как живых, так и мертвых. Мерцающие глаза лося легко могли оказаться бесовскими, а завывания в аду мучимых душ поди отличи от волчьей переклички! Ожидание ночного одиночества держало в страхе, омрачало дни. Свиньи, овцы и коровы с быками составляли все его общество, пока не возвратился владелец и не увез большую часть на бойню. Появление Скалли Уиллард встретил с радушием и облегчением. И уже когда их обязанностью стало помогать время от времени на ферме Джекоба Ваарка, с обитателями которой они коротко сдружились, произошли те несколько случаев, когда Уиллард, выпив лишку, вел себя предосудительно. А несколько ранее дважды сбегал, но не дальше ближайшего кабака, где его ловили и добавляли срок.

Строительство у Ваарка богатых каменных палат способствовало великому его возвышению. Он вновь вошел в команду, стал работать со строителями, среди которых попадались и весьма умелые, а уж когда явился кузнец, стало совсем интересно. Надо сказать, что не только дом строился величав и чуден, но и забор вели ему под стать, а уж ворота… Хозяин требовал, чтобы вся изгородь была затейливо изукрашена, но кузнец уговорил его умерить пыл. В результате появился ряд вертикальных трехфутовых прутьев, увенчанных пирамидальными простыми наконечниками. В этот ряд железных прутьев искусно встроили ворота, по всем сторонам перевитые толстыми цветущими лозами. То есть Уилларду это сперва так увиделось. При рассмотрении более внимательном раззолоченные лозы оказались змеями — с чешуей и всем прочим, — но на передних концах у них не клыки, а расцветшие бутоны. Когда ворота открывали, каждая створка двигалась со своим цветком, но при закрытых воротах их лепестки сплетались.

Он был в восторге от кузнеца и его умения. Однако восторг увял, когда он увидел, сколько денег переходит из рук Ваарка в руки кузнеца. Звон серебра был столь же красноречив, как его блеск. Уиллард знал, что Ваарк значительно обогатился на вложениях в производство рома, но то, что он платит за работу не только возчикам, доставляющим материалы, но и кузнецу, привело его в состояние крайнего раздражения: еще с Виргинии он привык, что все вокруг такие же, как он, бесплатные и подневольные рабы, и он подговорил Скалли не слушаться кузнеца и заданий его не выполнять. Так, Уиллард отказывался то разделывать на дрова каштан, то таскать уголь, то качать мехи в кузнице, а однажды «забыл» прикрыть от дождя свежесрубленные бревна. Ваарк отругал их со Скалли обоих, они нехотя пошли на попятную, но потом кузнец покорил его.

У Уилларда было две рубашки — одна с воротником, другая вся рваная. В то утро он поскользнулся на свежем навозе и порвал рубашку на спине сверху донизу; пришлось переодеться в хорошую, которая с воротом. Прибыв на стройку, он заметил, как кузнец внимательно посмотрел на него, кивнул и поднял вверх большой палец, как бы в знак одобрения. Уиллард не совсем понял — то ли над ним посмеялись, то ли похвалили, но когда кузнец сказал: «О! Мистер Бонд! Доброе утро», ему было приятно. В Виргинии ни шериф, ни полицейские, ни священники, ни дети, никто не называл его мистер, да он и не ждал этого. Знал свое место, и кто бы мог подумать, какое воздействие окажет на него простая вежливость!

Была то шутка или нет, но первый случай оказался не последним — кузнец с тех пор только так к нему и обращался. И хотя Уилларда по-прежнему раздражало — нет, надо же, как высоко по отношению к нему вознесен свободный африканец! — мириться с этим стало, вроде бы, полегче. Да и что поделаешь? Ведь закона, которым положение белого раба ставилось бы выше негра, не существует. А кузнец такой славный, да и приятно ведь, когда тебя называют мистер! Про себя посмеиваясь, Уиллард отдавал кузнецу должное: он-то понимал, почему девчонка Флоренс из-за него голову потеряла. Наверное, называл ее мисс или леди, когда они встречались в лесочке, чтобы на сон грядущий позаниматься глупостями. Ну да, должно быть этим он ее и взял — если нужно было ей что-то еще помимо улыбки на его черномазой роже.

Ты знаешь, Скалли, — сказал однажды Уиллард, — отродясь я не видал ничего подобного. Этот к ней лезет копытами на круп, где хочет и когда хочет, а стоит ему отойти, она за ним еще и следом бежит, как собачонка. Он на пару дней уйдет за рудой, так она прямо сама не своя, ждет не дождется, когда он наконец явится, притащит этой свой рыжей грязи. Горемыка в сравнении с ней прямо что квакер какой!

Сам будучи всего на несколько лет старше Флоренс, ее резкой перемене Скалли поражался куда меньше Уилларда. Он и вообще считал себя большим знатоком людей, был уверен, что, в отличие от Уилларда, он хитер и каждого видит насквозь — от природы этим наделен. Уиллард судит по внешности, Скалли же зрит вглубь. Хотя он и любил тайком полюбоваться наготой Лины, но видел, понимал ее чистоту. Заметил, кстати, что в основе ее верности — Хозяйке или Флоренс, неважно — нет подчинения, а только самоуважение, нечто вроде твердости слова. Честь, может быть. Да и над Горемыкой он хотя и посмеивался вместе с Уиллардом, но для себя выделял ее, ставил выше двух других работниц. Если бы он этим интересовался, то соблазнить попытался бы именно ее: иной раз как посмотрит на тебя своим загадочным обезоруживающим взглядом… При этом широко раскрытые дымчато-серые глаза у нее вовсе не пусты — в них ожидание. Именно это выражение выжидательной затаенности и не нравится Лине. Кроме него все считают ее дурочкой, потому что в полном одиночестве она иногда вдруг начинает громко разговаривать, но с кем же этого не бывает? Уиллард постоянно здоровается с овцами, да и Хозяйка очень часто самой себе вполголоса отдает распоряжения, а тоже ведь при этом одна. Да и Лина — она с птицами переговаривается так, будто они у нее совета спрашивают, как летать. Относиться к Горемыке свысока, как к убогой и глупенькой, — значит не замечать того, как четко и быстро она осознала свое положение. Ее отстраненность — самозащита; доступность для мужчин — поблажка самой себе. Беременная она сияла, а когда подоспело время, за помощью пошла куда надо и к кому надо.

А вот если кого изнасиловать, то, конечно, Флоренс. В ней сразу бросается в глаза сочетание беззащитности, желания уважить и, главное, готовности винить себя в любой подлости, совершенной другими. Впрочем, по ее теперешнему виду этого уже не скажешь. В момент, когда он увидел, как она возвращается, идет по дороге будто дух какой или солдат, Скалли понял, что она стала неприкосновенной. Впрочем, в его оценке пригодности ее для изнасилования никакой личной заинтересованности не было. Помимо чисто зрительской одержимости Лининым телом никакого плотского интереса к женщинам Скалли не испытывал. Давным-давно мир мужчин отметил его клеймом, благодаря которому он с первого мгновения, едва увидев, сразу понял, какое кузнец произведет впечатление на Флоренс. Точно так же и бросающаяся в глаза перемена в ней от «вся твоя» до «не трожь» задним числом показалась ему вполне предсказуемой заранее.

На Хозяйку Скалли смотрел тоже куда менее благодушно, чем Уиллард. Нельзя сказать, чтобы осуждал, но в ее поведении после смерти мужа и собственного выздоровления усматривал не просто следствие траура и пошатнувшегося здоровья. Свои дни теперь Хозяйка коротала с равнодушием часового механизма. Была воплощением набожности и покаяния. Но как раз это и заставляло Скалли подозревать, что под благочестием кроется нечто холодное, если не злое. Тем, что она отказывается заходить в богатые палаты, выстройке которых сама так радовалась, она, похоже, налагает епитимью, наказывает, причем не только себя, но и всех вокруг, а особенно покойного мужа. То, что и муж, и жена приветствовали и даже превозносили, она теперь презирает, как несущее печати третьего и седьмого греха одновременно. Сколь ни любила она мужа, он умер, ушел и тем испортил ей жизнь. Как же ей не искать теперь способа излить свой гнев, хоть чем-то отомстить, показать ему, как ей плохо и как она сердита!

Что же до Уилларда, то за двадцать два года своей жизни Скалли сталкивался с людьми куда более странными. К двенадцати годам он успел побывать в учениках и брошенных возлюбленных англиканского викария. Тотчас после того, как мать Скалли упала и умерла на полу таверны, в которой работала, этот его так называемый отец сдал его в аренду местной церковной управе. Хозяин таверны требовал, чтобы Скалли три года отработал на него — в счет долга матери, но на сцену выступил «отец», погасил задолженность и перепродал сына вместе с двумя бочками испанского вина.

Скалли не был в обиде на викария ни за предательство, ни за порку, которая воспоследовала, потому что викарию волей-неволей пришлось извратить обстоятельства, в которых их застигли, все приписав злоумышлению похотливого мальчишки, ибо в противном случае ему грозило не только лишение сана, но и казнь. Согласные в том, что Скалли слишком юн, чтобы считать его неисправимым, пресвитеры передали его землевладельцу, которому нужен был подпасок для работы в дальнем краю. Краю лесном и малолюдном, где, как они надеялись, если Бог даст, мальчик исправится, а не даст, так ему там некого будет портить. Скалли собирался сбежать сразу по приезде. Но на третий день разыгралась страшная пурга, кругом все замерзло и покрылось трехфутовым слоем снега. Коровы замерзали стоя. Обледенелые скворцы[8] из последних сил цеплялись коготками за ветви, обвисающие под тяжестью снега. Скалли с Уиллардом спали в хлеву среди набившихся туда овец и коров, оставив тех, кто не поместился, на верную гибель. Согретый теплом тел животных и Уилларда, к которому тесно прижался, Скалли пересмотрел свои планы. Уиллард не возражал.

Притом что старший его друг любил выпить, Скалли, в течение всего детства спавший под стойкой бара в таверне и насмотревшийся на воздействие горячительных напитков (в том числе на собственную мать), спиртного зелья старательно избегал. Решил, что уж теперь-то сумеет скоротать время до освобождения, когда получит куш и сможет купить коня. А что? Купит коня, и не надо даже ни повозки, ни телеги никакой. А пока ты пеший, как ни беги, где был, там и останешься. Один за другим проносились годы, он был смышлен, догадчив, глупостей не делал и всячески выказывал послушание, даже когда его надежды начали таять. А потом умер Джекоб Ваарк, и вдова стала от них с Уиллардом так зависеть, что даже деньги платить начала. За четыре месяца он накопил уже шестнадцать шиллингов. На коня надо четыре фунта, может, поменьше. А когда к этому добавится куш, выдаваемый при освобождении: товарами, зерном или деньгами — двадцать пять фунтов (или десять?), — все годы кабалы окупятся с лихвой. Ему совсем не хотелось всю жизнь провести в поисках, чего поесть и кого полюбить. Поэтому он старался вдову Джекоба Ваарка не раздражать, а то возьмет да и лишит заработка! Пророчество Уилларда о скором ее замужестве повергло его в беспокойство. Вдруг новый муж как-то совсем иначе распорядится фермой, оставив его за бортом? А так — возможность работать на женщин и среди женщин создавала для них с Уиллардом неплохие возможности. Сколько бы ни было в хозяйстве женщин, как бы ни были они усердны, но не могут они валить шестидесятифутовые деревья, строить загоны, чинить седла, забивать скот, подковывать лошадей и охотиться. Так что при первых признаках недовольства Хозяйки он делал все, лишь бы ей угодить. Когда она побила Горемыку, сорвала Линин гамак, дала объявление о продаже Флоренс, он внутренне сжимался, ежился, но ничего не говорил. Не только потому что не вправе, но, главное, стремился избавиться от зависимости навсегда, а это обеспечивают деньги и только деньги. Нет, по возможности он втайне старался изглаживать или смягчать чинимые Хозяйкой обиды. Сработал для ребенка Горемыки колыбельку, выстлал ее овчиной. Даже сорвал со столба в деревне объявление (правда, не учел того, что еще одно вывешено в доме собраний). Лина, однако, была подчеркнуто неприступна, ничего не просила и отказывалась принимать подношения. Так, холодец из свиной головы, который они с Уиллардом специально для нее приготовили, давно уже стоит, прикрытый тряпочкой, в сарае с инструментами, где женщины теперь ночуют.

Вот так всех подкосила кончина Ваарка. Но не только. Еще это следствие порабощенного положения женщин, из-за боязни впасть в которое они порой норовят держаться от мужчин подальше, но и тут попадают опять в ту же зависимость.

Скалли это так расценивал. Точно знать, что у них на уме, он, разумеется, не мог, но по собственному опыту судя, пришел к уверенности: предательство — вот яд, что отравляет нынешний момент.

Печально.

Когда-то они считали себя чем-то вроде семьи, потому что сблизились, высекли искру товарищества из нескольких одиночеств. Однако семья, в которую, как все воображали, они сплотились, обернулась обманом. Каждый любил свое, своих страхов бежал и своего добивался, и будущее у каждого было отдельным, да и поди еще пойми каким. Только и ясно, что одной отваги будет мало. За неимением кровного родства, он не видел в обозримой близости ничего, что могло бы объединить их. И тем не менее, припоминая, как викарий описывал мир, существовавший до Творения, Скалли и тут наблюдал подобное: темную материю, густую, вязкую, непознаваемую, — но как же она томится, жаждет быть пресотворенной в мир!

А заработки… Что ж, заработки у них, конечно, не такие, как у кузнеца, но, чтобы помечтать, Скалли и мистеру Бонду хватало.


Шла всю ночь. Одна. Без сапог Хозяина трудно. В сапогах мне ничего не стоило пересекать каменистое русло. Быстро идти сквозь леса и продираться через заросли крапивы. Все знаки, чтение примет — все втуне. Песьи морды, ужики огородные — все чепуха, бессмыслица. Зато ясен стал путь, когда потеряла тебя — тебя, в ком, я считала, вся моя жизнь, защита от любого зла, от всякого, кто поманит взглядом, чтобы потом выкинуть. От тех, кто думает, будто они вправе притязать на меня, приказывать. Но для тебя я ничто. Ты сказал: во мне одна разнузданность. Пускай. Что же так дрогнули твои губы, что ты глаза отвел? Боишься? Бойся! Молоток много раз ударил по воздуху, но все-таки добрался до тебя и замер в слабости. Ты его вырвал у меня и отбросил. Долго дрались. Я оскалилась, пыталась укусить, рвануть зубами. Слышу, кричит Малаик. Ты мне скрутил руки назад. Я рванула и вывернулась. Тут где-то кочерга, где-то рядом. Где? — вот! Размахнулась и сильно ударила. Смотрю, ты пошатнулся, весь в крови, я — бежать. Потом шла. Потом плыла. На льдине, оторвавшейся от берега реки еще глухой зимой. Босиком. Уже ни злости в сердце нет, ни дома, ни надежд на завтра. Шла весь день. Всю ночь. Перья прижала, пригладила — временно.

Уже три месяца, как я бежала от тебя, и я не видывала в жизни, чтобы листва так нагло, так кроваво зеленела. Такая яркая, что болят глаза, и я для отдыха смотрю на небо, выше деревьев. По ночам, когда яркость зелени уступает звездным россыпям на холодном черном небе, я выскальзываю из объятий спящей Лины и прихожу в эту комнату.

Если ты выжил и когда-нибудь поправишься, чтобы читать мой рассказ, придется тебе нагнуться, кое-где даже встать на карачки. Что ж, извини за неудобство. Временами острие гвоздя соскальзывает, слова выходят кривые. Падре этого не любил. Лупцевал нас по пальцам, заставлял переписывать. В самом начале, когда я в эту комнату только вошла, была уверена, что вот — расскажу, поплачу, явятся слезы, которых так ведь и не было. Нет, не удалось поплакать. Не пролив ни слезинки, я прервала рассказ, только когда в лампе кончилось масло. И тут же, среди слов, заснула. А вместо сновидений новые слова в голове, так что, когда проснулась, еле ушла, оторвала себя от этой комнаты, взялась работать. Делать дела, в которых нет смысла. Вот моем мы ночной горшок, а пользоваться им нельзя. Вот ставим высокие кресты на могилы, потом их обратно — пилим, укорачиваем, и опять. Моем в комнате, где умер Хозяин, а ни в каких других покоях появляться, видите ли, не должны. А там пауки гуляют на просторе и непуганые ласточки по углам потолка гнезда вьют. В окна всякую мелкую живность ветром заносит. Я телом заслоняю огонь лампы, зябну: ветер такой студеный, кусачий, словно зиме не терпится — сейчас придет и погребет нас. А Хозяйке наплевать и на то, как холодно в сараях, и даже на то, что́ может ночной сквозняк сотворить с младенцем, — она этого будто не помнит. Хозяйка поправилась, но явно не здорова. Стало неверным ее сердце. Не улыбнется никогда. Каждый раз, как возвратится из дома собраний, у ней взгляд не поймать и глаза пустые. Точь-в-точь глаза тех женщин, что изучали меня в чулане, — только и высматривает, где что не так, и все ей не по нраву. Одета в темное, тиха. Много молится. Заставляет всех нас — Лину, Горемыку, Горемыкину дочку и меня — в любую погоду спать либо в хлеву, либо в сарае, где свалены кирпичи, веревки, всякий инструмент и остатки со строительства. Во дворе — это пусть дикари спят, — говорит она, — так что никаких чтобы больше гамаков под деревьями! Запретила, стало быть, что мне, что Лине, как бы жарко ни было. И Горемыку с ее младенчиком с места около очага тоже прогнала — вот не нравится Хозяйке ее ребенок! Однажды ночью, когда лил ледяной дождь, Горемыка забралась с дочкой сюда, на нижний этаж, сидела, затаившись за дверью в комнате, где умер Хозяин. Хозяйка ударила ее по лицу. Много раз. Она не знает, что я каждую ночь здесь, иначе бы меня тоже отхлестала — считает, что этого требует благочестие. Как стала ходить в церковь, сразу изменилась, но я не думаю, что это там ее учат так себя вести. Она сама такие правила придумала — сама стала другая. Скалли и Уиллард говорят, что она выставила меня на продажу. А Лину — нет. Горемыку она бы тоже сбыла, но ее никто брать не хочет. Кроме того, Горемыка мать. Ни больше ни меньше. Мне нравится то, как она предана своей малышке. Она уже не хочет, чтобы ее звали Горемыкой. Она изменила имя и готовится бежать. Хочет, чтобы и я с ней, но мне тут надо кое-что докончить. Хуже с Линой. Хозяйка требует, чтобы она провожала ее в церковь, но сама войдет, а Лину садит прямо у дороги в любую непогоду, входить не разрешает. Запретила Лине купаться в реке, и пахать та ныне должна одна. Теперь уж не услышу, как когда-то, как они смеются, вместе копаясь в огороде. Лина все порывается поговорить со мной, напомнить, как она меня насчет тебя предупреждала. Но ее доводы делают само это предупреждение нелепым. А я помню, что́ ты говорил мне — тогда, давно, когда Хозяин еще не помер. Ты говорил, что рабы, по-твоему, свободнее свободных. Один — лев в шкуре осла. Другой — осел в шкуре льва. Что только внутренняя порча делает рабом и открывает дверь всякой дикости. Я понимаю так, что моя порча родилась в чулане у Вдовы. И еще я понимаю, что та пернатая тварь, которая напустилась на тебя когтями, вырвалась потому, что я не смогла остановить ее, хотела, чтобы она растерзала тебя так же, как ты растерзал меня. Но есть в этом еще одно. Лев только о своей гриве и думает. Львица — совсем другое дело. Я это узнала на примере Дочки Джейн. Ноги в крови, а туда же. Пошла на риск. Рискнула всем, чтобы спасти рабыню, которую ты вышвырнул.

Все, больше в комнате места нет. Словами покрыт весь пол. Теперь, чтобы меня услышать, ты должен встать. На стенах писать труднее — огонек в лампе мал, толком ничего не видно. Держу свет в одной руке, выцарапываю буквы другой. Болят руки, но я должна тебе это сказать. Помимо тебя мне некому. Я уже у самой двери, скоро ее закрою. Что я буду делать ночами, когда мой рассказ будет кончен? Сны уж ко мне не вернутся. Вдруг вспомнила. Ведь ты не прочтешь! Ты знаешь мир, но не ведаешь грамоты. Не умеешь читать по-писаному. Ну, может, когда-нибудь выучишься. Если так, то приди опять на эту ферму, разъедини змей на своеручно кованных воротах, зайди в эти огромные жуткие палаты, взберись по лестнице и прямиком в говорящую комнату, и лучше днем. Если не ты, то никто. Эти старательные слова, запертые и всем открытые, заговорят сами. От стены к стене, сверху донизу, везде сплошь, по всей комнате. Или… Но будем надеяться, что нет. Может, этим словам как раз и нужен ветер, воздух, которым полон мир. Чтобы взлетать и падать, сыпаться пеплом на бирюзовы озера вглубь и благоцветны травы дурманны вширь, где стрижи в облаках между радуг стригут кругами, сыпаться и сыпаться, чтобы удобрены были почвы земные. Тут Лина поможет. Она в этом доме находит ужас, и сколько бы ни силилась она быть для Хозяйки незаменимой, я-то знаю, что огонь Лина любит больше.

Ты понял? Да, ты прав. И минья мэй тоже. Да, я — сама разнузданность, но я Флоренс. Непрощенная. Непрощающая. Ни милосердия, ни раскаяния не будет, любовь моя. Ничего не будет. Ты слышишь? Раба, свободная… Аз есмь!

Одно только печалит меня. Все это время я не знаю, что говорит мне мама. И ей, что хочу сказать я, не узнать тоже. Что ж, минья мэй, в одном ты можешь быть мною довольна: ступни у меня стали жесткими, как кипарис.


На брата твоего из них никто не покусится. Их вкусы я знаю. Кологрудость женская — вот что дает им их нехитрую усладу. А у тебя сиськи растут слишком быстро, уже начинают подымать тряпицу, прикрывающую девчоночью грудку. Они это видят, и я вижу, что видят. И ничего хорошего не получится, даже если я отдам тебя за какого-нибудь паренька из поселка. Файго. Ты его помнишь. Он был ласковым с лошадьми и играл с тобой в господском дворе. Я собирала для него всякие обрезки и куски хлеба, чтобы он отнес другим. Бесс, его мать, знала, как я смотрю на это, и соглашалась. Она за сыном доглядывала ястребиным оком, как я за тобой. Но надолго это бы ничего не решило, доченька. Нам нет защиты. Никакой. Особенно при твоем пристрастии к туфлям. Ты этим подхлестывала, гнала в рост свои сиськи и торопила старую женатую пару. А они уж и губы раскатали.

Пойми меня. Нет никакой защиты, и никакой ни Библией, ни катехизисом ты не прикроешься. Я пыталась говорить со святым отцом. Надеялась, что, если выучимся буквам, настанет день, когда ты сможешь чего-нибудь достичь. Святой отец был сама доброта и отвага, сказал, что это богоугодно, и не важно даже, пусть его накажут — деньгами ли, посадят в острог или будут охотиться за ним с ружьями, как делали это с другими священниками, которые учили наших читать. Он полагал, мы будем сильнее любить Бога, если узнаем буквы, чтобы читать о Нем. Не знаю насчет этого. Знаю только, что в учености есть волшебство.

Когда высокий мужчина с желтыми волосами пришел обедать, я увидела, что еда ему не по нраву, и заметила в его глазах нечто, говорившее, что он не верит ни Сеньоре, ни Сеньору, ни их сыновьям. Его пути, — подумала я, — к их путям не льнут. Страна его далеко. И в сердце у него нет зверя. Ни разу не взглянул на меня глазами Сеньора. Смотрел, но без похотения.

Я ведь не знаю даже, кто твой отец. Там так темно было, я никого из них не разглядела. Пришли ночью и потащили нас, трех девчонок — и Бесс тоже — в сушильню. Там тени — мужики, сидящие на бочках, — сидели, встали. Сказали, что им приказано нас обратать. Нет защиты. Быть в этом мире женщиной все равно что быть раной открытой, незаживающей. Засохнет, а под струпом все равно гноится.

Обиды, надругательства и месть, туда-сюда, туда-сюда, по кругу, много сезонов — вождь наших семей против вождя чужих. Мне кажется, мужчины этим упиваются, готовы надругаться над кем угодно — над скотиной, женщинами, над водой и полем. И так все накалялось, пока мужчины их семей не сожгли наши дома и не собрали всех, кого не вышло убить сразу, на продажу. Связали друг с другом лианами и четыре раза продавали, каждый раз куда-то гнали, опять кого-то отбраковывали, опять люди умирали. То больше нас становилось, то меньше, пока всех — может, семь по десять или десять по десять душ, не загнали в острог. Тут мы увидели людей, которых приняли сперва за больных или мертвых. Скоро узнали, что нет — не то. Это их кожа сбила нас с толку. Те, что нас охраняли и продавали, были черные. У двоих были шляпы и странные тряпки на шее. Они нас уверили, что отбеленные не собираются нас есть. А мучение все длилось. Иногда мы пели. Иные между собой дрались. Но по большей части плакали или спали. Потом отбеленные нас разделяют и емлют в лодки. На них мы поплыли к большому дому, который сделан так, чтобы плавал по морю. В каждой воде — что в реке, что в море — с-под низу живут акулы. И те отбеленные, что охраняли нас, довольны были, что нас много, радовались, как акулы радуются, когда много еды.

Я думала: сюда, плывите же, акулы, — но акулы ходили кругами и не трогали меня, словно знали, что по мне лучше их зубы, чем цепи на шею, вокруг пояса и на щиколотки. Когда лодка перевернулась, кто-то из наших выпрыгнул, кого-то затянуло под низ, и мы не видели, как в воде расплывалась их кровь, пока нас — тех, кто уцелел, — не вытащили и не поместили под стражу. Нас завели в тот дом, что плавает по водам, и мы впервые увидели крыс. Все мысли были только о том, как бы это исхитриться умереть. Некоторые пытались; кому-то удалось. Отказывались есть помасленный ямс. Душили себя за горло. Кидались к акулам, которые за нами плыли всю дорогу, день и ночь. Я понимаю, нас хлестать плетьми им по душе, но я заметила, что им приятно и своих мучить. Во всем бессмыслица. Кто жив, кто умирает? Да поди разбери в этой стонущей тьме, в этом ужасе! Одно дело жить в своем дерьме, в чужом — другое.

До меня донеслось: Барбадос. А я столько раз уже один и тот же вопрос решить не могла — почему я не сумела умереть, как другие? Я уж и трупом прикидывалась, чтобы за борт выкинули. Но это головой умышлять легко, а тело по-своему рассуждает. Ну ладно, прибыли на Барбадос, там полегче стало — все же воздух чистый, встать позволили, в рост выпрямиться, да и небо того же цвета, что до́ма. На солнышке хоть пообсохли благодарно — лучше знакомая жара, чем вонь и пар от скученных тел. Еще спасибо скажи, что земля твердая, есть во что ногу упереть, пусть и в загоне, куда всех толпой согнали. Хотя загон-то меньше был, чем трюм, в котором плыли. Одного за другим нас заставляли прыгать, нагибаться, открывать рот. Детишкам легче. Дети, как трава, потоптанная слонами, — распрямились и давай опять жить. Они давно уж плакать перестали. Стоят, таращатся и только бы угодить, показать, какие они хорошие, ценные, стоят того, чтобы им дали пожить. А то, поди-ка, выживи! Эти не убили, так другие сокрушительной ордой набегут. Опять какие-нибудь зубастые, с плетьми и батогами. Мужики с красными остервенелыми рожами. Или другая погибель придет, о чем я после узнала, — от живности, что водится в земле среди тростника, рубить который нас тут же и погнали. А там змеи, тарантулы, ящеры — назывались «лигаторы». Я проливала пот в тростниках недолго — меня вскоре забрали, посадили на солнцепеке на помост. Тогда я и узнала, что я не какой-то там страны, роду и племени, а «негрита» — черная. В этом всё — язык, одежда, боги, танцы, обычаи, украшения, песни… Всё в кучу, всё в один ком, всё — цвет кожи. Так что Сеньор купил меня уже как «черную», вытащил из тростников и кораблем вывез на север, на свою табачную плантацию. Тогда в этом была надежда. Но первым делом нас «обратали» — затащили меня, и Бесс, и еще одну в сушильню. Потом мужчины, которым был приказ сломить нас, извинялись. А надсмотрщик дал каждой по апельсину. Да и все было бы ничего. Все бы только к добру, потому что в результате появилась ты. Но тут вдруг замаячили Сеньор с его женой. Я стала жаловаться падре, но от стыда и рассказать-то не могла толком, все околесица какая-то получалась. Он не понял или не поверил. Велел не впадать в отчаяние, крепиться и всей душой возлюбить Бога и Иисуса Христа; молиться об избавлении, которое придет в Судный день; что не важно — пусть говорят что хотят, но, конечно, я не бездушное животное; что протестантство — грех и ересь, и если в помыслах и делах своих я останусь невинной, то вознесут меня ангелы от скорбной юдоли сей в сад приснопроцветающий, аминь.

А тебе вынь да положь копытца дурной женщины, да и тряпка на груди уже ничего не скрывает. Вижу, Сеньор запоглядывал. Когда высокий господин, отобедав, пошел с Сеньором гулять по поселку, я над туфлями этими пела и слезы лила. Пела о птице зеленой, что билась и погибла, когда шакал пришел красть ее яйца. Услышала голоса господ и встала с тобой и твоим братиком у них на пути.

Последняя надежда, подумала. Нет нам защиты, но есть разница. И вот, стоишь ты в тех туфлях, а высокий усмехнулся и сказал, что взял бы за покрытие долга меня. Я знала, что Сеньор не пойдет на это. Я говорю: вот, ее! Ее возьмите, дочь мою! Потому что сердцем чуяла: высокий видит в тебе дитя человеческое, а не кучку серебра. Встала на колени. В надежде на чудо. Он сказал: да.

Но не было тут чуда никакого. То не от Бога было ниспослано. То была жалость. Человеком оказанная. Так я и осталась на коленях. В пыли, где лежит мое сердце и будет лежать день и ночь, доколе ты не поймешь то, что я знаю и жажду сказать тебе: власть над человеком — тяжесть; добиваться ее — кривда; отдаваться же во власть другому — лукавство.

Ах, Флоренс! Доченька любимая. Услышь, что говорит туа мэй.

Загрузка...