ЧАСТЬ ВТОРАЯ

"СЕЯТЕЛЬ"

I. Жан Баруа объявляет Брэй-Зежеру о своем полном освобождении

"Господину Л. Брэй-Зежеру Отель де Пэн, Аркашон.

Париж, 20 мая 1895 года.

Дорогой друг!

Благодарю тебя, хотя и с опозданием, за участие, которое ты проявил ко мне во время последних событий моей жизни. У меня почти совсем не было времени: какой бы простой ни казалась жизнь человека, лишь порвав узы, приковывавшие его к прошлому, к внешнему миру, можно понять, насколько крепки эти невидимые нити, коварные, как паутина. Целых два месяца я боролся яростно и отчаянно, я разбил все цепи, и вот я свободен!

Ты не можешь себе представить, что я испытываю, " испуская этот победный клич, ибо ты неукротим и за всю свою жизнь не знал никаких пут.

Свободен!

Я добился свободы в расцвете сил; и я полон мужества после долгого рабства, после двух последних лет, в течение которых я, хотя и неосознанно, но упорно желал освобождения. Она пришла, наконец, эта свобода, она целиком моя, я сжимаю ее в своих объятиях, я обладаю ею, я приобщаюсь к ней со всею страстью, на какую способен, я соединяюсь с нею навсегда.

Я никому не оставил своего адреса и живу один, как барсук в норе. Вот уже несколько недель, как я не видел никого, не слышал ни одного голоса, который напомнил бы мне о прошлом!

Я впитываю в себя все окружающее... Чудесная весна проникает в мою комнату, заливает меня солнцем, окутывает свежими запахами, красотой! Я еще никогда не ощущал ничего подобного...

Не пиши мне, дорогой друг, позволь мне насладиться одиночеством до осени. Но не сомневайся в моей дружбе и преданности.

Жан Баруа".


II. Друзья Баруа обсуждают вопрос о создании журнала "Сеятель"

Ноябрь.

Узкая входная дверь старого дома на улице Жакоб.

- Здесь живет господин Баруа?

- Пятый этаж. Увидите дощечку.

Ветхая, плохо освещенная лестница.

На площадке пятого этажа три одинаковых двери; перед каждой коврик.

Зоркие глаза Арбару бегают в темноте по притолокам, наконец он находит дощечку и читает:

Жан Баруа,

доктор медицины, магистр наук,

преподаватель коллежа Венцеслава,

Бульвар Мальзерб, 80.

(Последние две строчки зачеркнуты карандашом.)

Арбару звонит.

Баруа. Ты первый, входи!..

Жану Баруа тридцать лет.

Здоровая полнота молодости. За последние несколько месяцев лицо его преобразилось: раньше озабоченное выражение не покидало его ни на минуту, теперь оно сияет, как небо после дождя. Оно дышит энергией и радостью: он свободен, уверен в своих силах, страстно верит в будущее.

Светлая и холодная комната. На стенах - еловые полки с книгами. Резкий свет газового рожка в стеклянном шаре. Соломенные кресла.

На камине слепок со скульптуры Микеланджело: скованный пленник15 силится вырвать из глыбы наболевшее тело, непокорные плечи.

В глубине - низкая дверь, ведущая в маленькую комнату, где висит одежда.

Арбару. Я у тебя еще ни разу не был. Баруа. Шесть месяцев я прожил, как медведь в берлоге...

Арбару оглядывает стулья, расставленные полукругом, и губы его кривятся в улыбке.

У него тщедушное туловище карлика.

Никто не мог бы определить его возраст по безобразному, но дьявольски умному лицу. Узкие скулы, широкий лоб, нижняя челюсть, поросшая рыжеватой козлиной бородкой, вытянута клином. Острые уши фавна. Глаза и рот напоминают щели, прорезанные одним движением шпателя в куске мягкого воска. Взгляд пронизывающий, пристальный, холодный.

Арбару - библиотекарь Арсенала. Человек необыкновенной работоспособности. Сначала занимался средневековым правом. Затем посвятил себя изучению истории французской революции.

Арбару. Я хотел поговорить с тобой наедине... Не думаешь ли ты, что нам следовало бы заранее определить вопросы, которые мы будем обсуждать сегодня вечером вместе с остальными?

Жан (подумав). Нет, зачем же.

Арбару (мускулы его лица сокращаются и расправляются как пружина). Вот как! А все-таки...

Баруа. Сегодняшнее собрание - одно из тех, которые носят лишь подготовительный характер. Дело не в том, к каким практическим результатам оно приведет.

Арбару. А в чем же?

Баруа. По-моему, дело в том, чтобы уже сегодня сердца различных людей, которые придут сюда, слились в едином порыве... Главное, я бы сказал, в том, чтобы мы почувствовали, как всех нас охватывает общее стремление, рожденное уже одним тем фактом, что мы собрались вместе.

Арбару. Это от нас не зависит.

Баруа (с живостью). Ты прав, но у нас куда больше шансов создать такую атмосферу, если наши отношения установятся сами собой, если мы будем следовать своим побуждениям, а не придерживаться заранее намеченной программы. (Доверительно улыбаясь.) Оставим все как есть...

Баруа говорит не спеша, округлыми фразами, как человек, привыкший выступать перед аудиторией. Он не повышает голоса, но его уверенный тон приковывает внимание.

Арбару (пожимая плечами). Восторженная болтовня... Каждый будет излагать свои мысли... Каждый будет по очереди читать лекцию другим... Пока мы не спохватимся, что уже два часа ночи! Пропащий вечер...

Жест Баруа, означающий: "А если бы и так?.. " Затем, не отвечая, он закуривает папиросу, зажигая спичку быстрым, привычным движением. Твердым и в то же время задумчивым взглядом следит за первым клубом дыма, который медленно рассеивается в прозрачном воздухе комнаты.

Так ты теперь куришь? Баруа. Да.

Молчание.

Арбару. Ладно, ладно... И все же я предпочел бы наметить план, распределить задачи. Думается, основывая журнал, надо действовать более...

Звонок.

Баруа (поднимаясь). Ты хочешь сказать... более методично?

Идет к двери.

Оставшись один, Арбару что-то бормочет, гримасничая.

Хриплый голос (в коридоре). Дружище... Поразительно! Наткнулся у Ламенне...16 Лучшего не найдете!..

Сквозь открытую дверь видна спина Крестэя д'Аллиз; он говорит быстро и жестикулирует. Перед тем как войти, поворачивается на каблуках и щурится от яркого света.

Франсуа Крестэй д'Аллиз - двадцать восемь лет.

Стройная фигура; на высокой шее гордо посажена маленькая голова с круглым затылком. Короткое, сужающееся к подбородку лицо с резкими чертами. Широкий, изрезанный морщинами лоб; горячий и добрый взгляд; вздернутый нос; длинные темно-каштановые усы, прикрывающие презрительно сжатый рот; нервная скептическая усмешка.

Говорит громко, держится с непринужденным изяществом кавалерийского офицера; жесты широкие, экспансивные.

Ушел из армии, обессиленный тяжелой внутренней борьбой между понятиями, усвоенными с детства, и неодолимым желанием раскрепостить свою мысль; он расстался с родными, решительно порвав с католическими и монархическими традициями семьи д'Аллиз.

Горький сарказм недавнего отщепенца.

Быстрой и легкой походкой он приближается к Арбару и, низко наклоняясь, приветливо протягивает ему обе руки.

Крестэй. Послушайте, Арбару! Я только что нашел это в "Речах верующего".

Не обращая внимания на Баруа, который, снова услышав звонок, вышел из комнаты, он запускает руку за фалды сюртука и вытаскивает растрепанный томик.

(Стоя, декламирует наизусть.) "Прислушайтесь и скажите мне, откуда исходит этот глухой, смутный, непонятный шум, который доносится отовсюду?"

Брэй-Зежер, Вольдсмут, Ролль и Баруа входят и застывают у двери; они удивлены и заинтересованы.

(Продолжает, не замечая их.) "Приложите руку к земле и скажите мне, почему она содрогнулась?

Что-то неведомое пробудилось в мире.

Разве каждый из нас не томится в ожидании? Разве есть сейчас сердце, которое не бьется быстрее? (С пафосом, подняв руку над головой.) Сын человеческий! Поднимись к высотам и объяви нам, что ты видишь!"

Замечает вошедших и обводит их загоревшимся взглядом, заражая своим воодушевлением.

Я предлагаю поместить эти строки вслед за названием нашего журнала! Они будут самым лучшим, самым кратким из манифестов!

Баруа (из глубины комнаты, взволнованным голосом). Решено!

Они смотрят друг на друга, улыбаясь. В этот вечер среди них нет места иронии.

Несколько мгновений всеобщего восторга. В один миг рухнули все барьеры: души этих людей, пришедших сюда в поисках единения, сливаются.

Зежер выходит на середину комнаты, его восточное лицо желтее, чем обычно. У него слегка смущенный вид: застенчивая улыбка, стесненные и нерешительные движения; но в глубине орбит блестят в тени прищуренных красноватых век, изогнутых, как древко лука, его черные зрачки - быстрые, лихорадочные, неумолимые.

Зежер. Ну что ж, давайте рассаживаться. Установим какой-то порядок... Кто отсутствует? Баруа. Порталь.

Понимающие улыбки.

Зежер (твердо). Мы его ждать не станем.

Он сидит за письменным столом Баруа, словно на председательском месте.

Арбару устраивается рядом; он собирается вести записи.

Крестэй, чтобы сохранить свободу движений, стоит, прислонившись к книжной полке; голова его высоко поднята, руки скрещены на груди; в нем нетрудно признать отставного офицера.

Печатник Ролль устроился в плетеном кресле. Он молча смотрит и слушает, машинально крутя усы - непременное украшение молодого парижского рабочего.

Вольдсмут, опустив плечи, забился в угол возле камина; он так мал ростом, что кажется, будто он сидит.

Баруа предлагает ему кресло, а сам устраивается верхом на скамеечке, посреди комнаты.

Баруа (открывая коробку, стоящую на столе). Вот папиросы... Начнем?

Улыбки.

Когда вы пришли, мы с Арбару говорили вот о чем: должны ли мы посвятить наше первое собрание установлению свободного и дружеского общения, или... (Передает слово Арбару.)

Арбару. Или превратить его в первое деловое заседание, проходящее по заранее намеченному плану.

Баруа. Мне кажется, Крестэй указал нам верный путь.

Крестэй. Его указал Ламенне...

Баруа. Мы не хотим ограничиться созданием группы сотрудников; этого нам мало. Мы хотим, и это главное - не так ли? - основать подлинное содружество. А для этого нужна непосредственность. (Проникновенно.) Вот мы собрались вместе, у нас одни устремления, одна мысль: надо, чтобы каждый из нас отдал общему делу все, на что он способен...

Он минуту колеблется и произносит:

Мне придется продолжать, ибо я, кажется, начал целую речь... Кому принадлежит мысль организовать нашу группу? (Поворачивается к Брэй-Зежеру.)

Зежер (быстро). Тебе.

Баруа (с улыбкой). Нет, это наша общая идея... Но я должен сказать главное: мысль эта носилась в воздухе. Она отвечает целому ряду духовных потребностей, общих для всех нас. Все мы чувствуем: нам есть что сказать, мы должны выполнить свое предназначение.

Крестэй (сумрачно). Да, настало время, чтобы общество узнало о наших убеждениях!

Никто не улыбается.

Баруа. Однако, едва мы пытаемся заговорить, рассказать людям о наших усилиях, мы, словно беспомощные новички, наталкиваемся на множество сплоченных, замкнутых групп, на целое сообщество чиновников от литературы, которые монополизировали право мыслить и писать, узурпировали все средства гласности и пользуются ими в своих интересах! Разве не так?

Зежер. Остается единственное средство - создать собственный печатный орган.

Арбару. Это вопрос разумной экономии: нужно распространять наши идеи, не теряя времени на хлопоты.

Баруа. ...которые оказываются напрасными...

Крестэй. ...и на общение с фальшивыми друзьями, что еще унизительнее!

Баруа (медленно). Нам не по двадцать лет, нам уже за тридцать. И это очень важно. Страстность, с которой мы стараемся консолидировать наши усилия, чтобы затем провозгласить и отстаивать свои идеи, - не свидетельство избытка юных сил, которые ищут выхода, это - настоящий огонь, истинная сущность нашего миропонимания, выработанного окончательно и бесповоротно.

Всеобщее одобрение.

Крестэй (с широким жестом). А какая это, должно быть, великолепная встряска, когда ты знаешь, что тебя читают, следят за твоими мыслями, обсуждают их!

Зежер (по привычке подводя итог). Пора действовать!

Арбару (с тонкой усмешкой). Только осуществить все это не так-то просто...

Баруа (принимая вызов). Нет. Осуществить наш замысел вполне возможно. (Молчание.) У нас есть деньги...

Зежер (мягким и ясным голосом). Они есть у тебя...

Баруа. У нас есть деньги, правда немного, однако думаю, что их хватит благодаря бескорыстной помощи нашего друга Ролля.

Ролль пытается что-то возразить.

... или, если он предпочитает, благодаря бескорыстной помощи "Общества печатников-коллективистов", которое он возглавляет. К тому же, сотрудничество в журнале оплачивался не будет. Стало быть, нам предстоят затраты главным образом на материалы и на рабочую силу. Так что мы сможем свести концы с концами и просуществовать, пока не обеспечим себе место под солнцем Впоследствии его придется защищать; но к тому времени мы будем лучше вооружены для борьбы.

Зежер. Итак, мы должны с самого начала, еще в этом году, сделать все, на что способны.

Баруа. Совершенно верно. Разница характеров, несмотря на общие нам всем убеждения...

Звонят. Он встает.

... обеспечит разносторонность, необходимую для нашего журнала

Выходит.

Зежер (сухо, как бы вынося приговор). Мы должны победить!

Крестэй (с энтузиазмом). Успех зависит от нашего вдохновения, от нашей веры!..

Арбару. Скажи лучше, от нашей настойчивости.

Зежер (упрямо покачав головой). Вера всегда творила лишь мнимые чудеса. А вот упорная, непреклонная поля и в самом деле способна сотворить чудо.

Наконец появляется Порталь, подталкиваемый Баруа; в зубах у Порталя сигара, он добродушно улыбается.

Порталь. Вот и я... (Пожимает всем руки.) Уже начали? Быть не может! Вы что ж, обедаете в шесть, в Латинском квартале, как у Бальзака?..

Пьер Порталь - эльзасец, светловолосый, толстощекий; у него голубые фаянсовые глаза, глаза славного малого Шелковистая бахрома усов цвета серебра, с которого сошла позолота, не может скрыть мальчишеской улыбки.

Любимец женщин: лицо румяное, слегка помятое; взгляд пылкий, настойчивый, временами в нем вспыхивает затаенная чувственность.

В его походке, жестах, голосе, шутках ощущается некоторая тяжеловесность.

Убежденный сторонник умеренных взглядов, основанных на здравом смысле и верном понимании прав и обязанностей человека.

Секретарь Фоке-Талона во Дворце правосудия, честного и деятельного адвоката и политика, дважды занимавшего министерские посты.

Баруа (знакомит). Порталь... Наш друг Ролль...

Ролль неловко кланяется.

За все время он не сказал ни слова. Он пристально смотрит на каждого, кто берет слово. Его поза и выражение лица выдают усиленную работу ничем не примечательного ума, напряженного до предела.

(С дружеской теплотой.) Ну, а вы, Ролль, что думаете о наших планах?

Ролль мгновенно бледнеет, как от оскорбления. Затем краснеет, подбирает ноги и наклоняется вперед, намереваясь заговорить. Но не произносит ни слова... И, наконец, решается.

Ролль. У нас в типографии журналов немало! Каждый год - новые! Но такого, как ваш, еще не было.

Крестэй. Тем лучше.

Ролль (неуверенно). Журналы развлекательные, не занимающиеся ни одним вопросом серьезно... (Непередаваемым тоном.) Дилетантские... А нужен журнал, который освещал бы великое социальное движение... (Умолкает; затем с решительным жестом.) Ну и конечно люди, понимающие, что готовится...

Крестэй возбужденно выступает вперед.

Крестэй (с пафосом). "Что-то неведомое проснулось в мире!"

Баруа. "Сын человеческий! Поднимись к высотам!.. "

Крестэй, Бару а, Ролль (вместе). "... и объяви нам, что ты видишь!"

Смотрят друг на друга: за едва приметными улыбками кроется чувство трогательной и искренней симпатии.

Зежер (настойчиво, тоном, призывающим к порядку). Надо, чтобы наш журнал уже через полгода превратился в союзника всех разрозненных групп, занимающихся позитивной философией или социологией...

Арбару (он курит, наклонив голову, морилась и моргая от дыма). ...практической социологией. Баруа. Разумеется.

Порталь. Таких групп куда больше, чем кажется... Зежер. Их надо объединить.

Порталь. ...Всех организаторов социальных лиг, нравственных объединений, народных университетов...

Крестэй. ...всех верующих, но не признающих церкви...

Вольдсмут (робко). ...пацифистов... Баруа. Словом, всех благородных людей. Это наши будущие читатели. (Загораясь.) Нам действительно предстоит сыграть важную роль. Надо сплотить эти силы, которые часто пропадают даром, направить их по одному пути. Прекрасная цель!

Зежер. Мы должны достичь ее широким распространением наших идей!

Баруа. И подавая пример горячей убежденности в правоте своего дела.

Порталь (улыбаясь). О, это порою опасно... Баруа. Ну нет! Я верю, что искренность заразительна... Надо обсуждать все вопросы совершенно открыто. Я, со своей стороны, согласен с реакционерами в том, что мы переживаем духовный кризис. Да, я готов признать это без колебаний. Не стану отрицать: все моральные устои поколеблены. Это бесспорно. Среди простых людей отмечается всеобщее охлаждение к религии, ну а мы, мы уже не верим в непогрешимость абстрактных истин, которые нам когда-то старательно внушали профессора философии. (Зежеру.) Помнишь, мы с тобой на днях говорили об этом...

Порталь. Но одного признания мало, нужно предложить средство для преодоления кризиса.

Баруа. Это другой вопрос... Но мы уже сейчас можем предложить некоторые полумеры.

Зежер. Больше того: доказать, что в наше время стало возможным выработать позитивную нравственную программу.

Порталь. На какой основе?

Зежер. С одной стороны, на данных современной науки, с другой - на объективных законах жизни, получивших общее признание...

Порталь. Эти законы еще так неясны, да и применить их к вопросам этическим не так-то просто.

Зежер (он не любит, когда ему противоречат). Простите, мой милый, они не так уж неясны. Мы сделаем их еще яснее, если установим своего рода последовательность: сначала - сохранение и развитие личности, затем приспособление личности к условиям жизни в обществе, что для нее особенно важно.

Арбару (одобрительно). Долг каждого признать и то и другое...

Зежер. ...Это - два полюса, а между ними - человек; после долгих поисков он в конце концов обретает душевное равновесие.

Баруа. Да, несомненно, в этом - залог слияния всех людей, духовного единства будущего...

Крестэй выходит вперед, гордо закинув голову, подняв руки: он весь во власти душевного порыва, искреннего и прекрасного.

Крестэй. Ах, друзья мои, слушая вас сегодня, я подумал: если нам удастся показать всем не только то, за что мы стоим, но и то, чего мы стоим...

Порталь улыбается.

... да, да, именно так, если мы убедим людей в моральной ценности наших устремлений, то непременно привлечем на свою сторону за несколько месяцев всех тех, кто ищет в одиночку... всех, у кого есть что-то здесь! (Ударяет себя кулаком в костлявую грудь)

Баруа (воодушевление у него легко переходит в ораторский пыл). И нам это удастся, если мы пробудим достоинство каждого! Если мы возвратим истинный смысл таким словам, как честность и прямота, которые из-за нашего равнодушия успели покрыться плесенью среди прочих романтических аксессуаров! Если мы провозгласим право на свободу мысли во всех областях!

Пламенные взгляды, восторженные улыбки. Всеобщий подъем. Затем - спад.

Баруа наливает в стаканы свежее пиво; кисловатый запах брожения смешивается с табачным дымом, наполняющим комнату.

Порталь (ставит пустой стакан. Добродушно). Ну, а название?

Баруа. Но мы его уже выбрали; мы согласились с тем, что предложил Крестэй: журнал будет называться "Сеятель". (Улыбается Крестэю.) Правда, аллегория не блещет новизною...

Крестэй. Благодарю.

Баруа. Но зато ясна и вполне соответствует нашей цели.

Зежер. Разве Баруа не сообщил вам, что он наметил для первого номера?

Баруа. Нет еще. Эта мысль, признаюсь, мне очень дорога. Надеюсь, она всем вам понравится, как Брэй-Зежеру.

Дело вот в чем: я хотел бы посвятить первые страницы журнала одному из наших идейных наставников...

Несколько голосов. Кому? Люсу?

Баруа. Люсу.

Крестэй. Превосходно!

Баруа. Минуту внимания! По-моему, это будет полезно со всех точек зрения. Прежде всего, мы делаем знаменательный выбор и объявляем, какова наша позиция и кому из современников мы можем смело протянуть руку. Затем мы одновременно подчеркиваем, что не принадлежим ни к числу упорных разрушителей, ни к числу беспомощных утопистов, ибо наш идеал, можно сказать, уже претворился в действительность, коль скоро рядом с нами живет человек, который служит его живым воплощением.

Порталь. Я вас понимаю. Но не будет ли это выглядеть так, будто мы с самого начала стараемся купить покровительство знаменитости?

Крестэй (с живостью). Люс неизмеримо выше всяких...

Баруа. Слушайте, Порталь, уж если вышедшие из употребления слова, которые я только что произнес, - прямота, нравственная чистота, собственное достоинство, - и можно сейчас к кому-нибудь применить, то именно к Люсу! Кстати, ведь речь идет не о том, чтобы просить его рекомендовать нас читателям или напечатать на видном месте статью за его подписью. Мы хотим выразить ему наше общее искреннее уважение. Я даже предлагаю ни о чем его не предупреждать.

Порталь. Это другое дело.

Баруа. Никто из нас с ним лично не знаком. Мы знаем его только по книгам, по делам, нам известна его общественная деятельность. К тому же, он держится особняком: в философии не примкнул ни к одной системе, в сенате остается вне политических группировок. Стало быть, почести, которые мы хотим воздать, предназначены лишь ему - человеку по имени Люс. Не следует забывать, что все мы в большой мере обязаны Люсу нашим духовным освобождением. Я полагаю, что сейчас, когда настал наш черед вступить в борьбу, мы обязаны выразить ему свою благодарность. Вы согласны со мной, Крестэй?

Крестэй (улыбается, словно что-то припоминая). Совершенно согласен... И мне очень хочется рассказать об одном эпизоде из собственной жизни... Когда я окончил класс риторики, Люс неожиданно приехал на раздачу наград... Лет двенадцать назад; его тогда только что назначили... забыл кем...

Баруа. Наверно, помощником директора Коллеж де Франс...17

Крестэй. Как сейчас вижу его на эстраде; среди старых учителей он казался совсем молодым; ведь он старше нас всего лет на пятнадцать... Я никогда не забуду его лицо - страстное и в то же время торжественное. Он начал говорить очень просто, тихим голосом, в котором звучала необычайная сила. В несколько минут он сумел набросать перед нами такой яркий образ человека, такую ясную картину жизни вселенной, - а ведь все это волновало меня уже тогда, - что мне стало понятно, каким путем я пойду в жизни. Когда два месяца спустя я поступил в класс философии, то уже был застрахован от университетского спиритуализма18.

Зежер (насмешливо). Который Кулангон называл "своего рода манией величия"...

Крестэй. Я был спасен...

Молчание.

Баруа. Итак, решено. Первая книжка журнала откроется статьей "Марк-Эли Люс" за подписью "Сеятель".

Арбару (Роллю). Можно ли рассчитывать, что номер будет готов к началу января?

Ролль. Пять недель? Гм... я должен получить все статьи до десятого.

Баруа. Мне кажется, это возможно... Каждый из нас, несомненно, уже кое-что приготовил. (Поворачиваясь к Зежеру.) Не так ли?

Зежер. Я не написал еще, но материалы собрал.

Порталь. О чем?

Зежер колеблется, пристально глядя в лицо Порталю.

Затем обводит невозмутимым взглядом лица присутствующих, на которых написано выражение почтительного любопытства. Разжимает губы.

Зежер. Вот о чем.

Его голос - тягучий, почти без интонаций - мог бы показаться мягким, если бы не странный звук на концах фраз, звук сухой и резкий, напоминающий стук ножа гильотины.

Я полагаю, что нам следует подобрать статьи первого номера так, чтобы они не оставляли ни малейшего сомнения относительно нашего образа мыслей...

Оглядывает собравшихся и читает в их глазах одобрение.

Я, со своей стороны, намерен дать статью, которая в некотором роде предварит остальные. Я ограничусь развитием одной, главной мысли: поскольку единственной логической предпосылкой для изучения человека мы считаем знание условий, в которых он живет и развивается, то новая философия - единственное учение, способное обновить философскую мысль, - должна опираться на биологию, должна соответствовать уровню наших знаний и месту человека в природе; помимо всего прочего, эта философия обладает тем преимуществом, что ее развитие далеко не закончено, ибо она непосредственно вытекает из состояния современной науки; она черпает свои аргументы исключительно из области фактов, поддающихся проверке, а потому зависит от прогресса науки и будет совершенствоваться вместе с нею.

Порталь. Вот мысль, способная отвратить от нашего журнала девять метафизиков из десяти...

Зежер (язвительно). Это нам и нужно!

Арбару (пользуясь случаем). Было бы хорошо, если б каждый из нас мог сообщить вкратце о своих планах уже сейчас... Мы еще сегодня составили бы первый номер журнала. Как ты считаешь, Баруа?

Баруа (он чем-то озабочен). Ну да, конечно!

Арбару (просто). Я уже набросал статью страниц в тридцать о движении коммун в двенадцатом веке; я там провожу аналогию с социальными волнениями последних пятидесяти лет. А вы, Крестэй?

Крестэй стоит, прислонившись спиной к камину, в несколько картинной позе; но как только он начинает говорить, его взволнованный голос, горящий взгляд, порывистые движения приковывают к себе внимание.

Крестэй. Я хотел бы снова рассмотреть вопрос об "искусстве для искусства"... Знаете, в связи с недавним манифестом Толстого. Показать, что сплошь и рядом этот вопрос ставится неверно, потребовать, чтобы за художником было признано право, больше того - долг - посвятить себя лишь одной цели: поискам прекрасного, ибо творчество - результат чистого вдохновения. В то же время я постараюсь примирить обе стороны, доказав, что полезное - неизбежное следствие прекрасного. Художнику, пока он творит, незачем думать об общественном значении своего творчества.

Зежер (слушает с большим вниманием). Это целиком относится и к ученому.

Крестэй. Да, и к ученому. Художник стремится к красоте, ученый - к истине: это - две стороны медали. Человеческой массе остается лишь применяться к тому, что они откроют... (надменно)... и сообразовываться с этим в своей повседневной социальной жизни.

Зежер. Совершенно верно.

Баруа (Крестэю). Вы, верно, возьмете на себя толкование цитаты из Ламенне?

Крестэй (с улыбкой). Нет, предоставляю это вам.

Баруа (весело). Согласен! Я думал о ней, слушая вас. Мне кажется, мы можем кое-что из нее извлечь: объяснить, почему мы избрали ее своим эпиграфом, какие главные стороны нашего начинания она выражает.

Крестэй. Это уместно сделать как раз в первом номере.

Баруа (с заблестевшим взглядом). Правда?

Порталь. Что еще за цитата?

Арбару (ворчливо). Вы ведь опоздали.

Порталь. Объясните нам свою мысль, Баруа.

Зежер. Да, да, объясни.

Баруа (улыбаясь все радостнее по мере того, как говорит). Я снова прочту текст, слово в слово: "Что-то неведомое проснулось в мире..."

Что это встрепенулось, очнувшись от сна? Вечно живая мысль человека, прогресс... Вы видите ее движение вперед... Кипит титаническая работа, в которой воплощен труд каждого из нас, все порывы, доведенные до конца... Эхо движение таит в себе ключи от всех тайн, еще не разгаданных нами, все истины будущего, сегодня еще сокрытые от нас, но которые, когда придет время, раскроются одна за другой, как пышные цветы, под испытующим взором человека!

Крестэй. Воспоем гимн прогрессу!

Баруа (ободренный, все сильнее увлекаясь своей импровизацией). Я скажу еще: среди нас есть люди, обладающие даром предвидения, они различают то, что еще недоступно другим. Это к ним обращает свой призыв Ламенне:

"Сын человеческий! Поднимись к высотам и объяви нам, что ты видишь!"

Здесь я нарисую картину будущего, как оно представляется нам..."Объяви, что ты видишь"...

Я вижу: с чудовищной быстротой растет власть золота; оно подавляет все самые законные устремления и держит их под гнетом тирании...

Я вижу: всколыхнулся трудовой люд, нестройный гул его голосов доносится все яснее сквозь гром фанфар парадного шествия политических партий, которые до сих пор безраздельно владели вниманием общества...

Я вижу: большинство - темное, одурманенное иллюзиями, жаждущее достатка и благоденствия - упорно выступает против меньшинства, ослепленного своим положением, еще могущественного в силу существующего порядка вещей, но чье влияние непрочно, ибо опирается лишь на власть капитала. Итак - повсеместная осада капиталистического строя, иначе говоря, социального порядка всего современного мира, так как ныне во всех цивилизованных странах господствует один и тот же строй, осада грозная, невиданная в истории, которая неотвратимо закончится победой, ибо она - взлет новых сил, бьющая ключом неистребимая энергия человечества, яростный протест против усталого, угасающего, измельчавшего мира!

Ролль (неожиданно, хриплым от волнения голосом). Браво!

Все улыбаются.

Баруа стоит, опьяненный мерным звучанием своего голоса; взгляды друзей, обращенные к нему со всех сторон, возбуждают его; он стоит, расставив ноги, выпятив грудь, высоко подняв голову; его мужественное лицо дышит решимостью, глаза смотрят вызывающе и радостно; каждая жилка в нем натянута, как струна...

Давно уже он не испытывал такого упоения собственным красноречием.

Баруа. Затем, после этого общего обзора, я перейду к обзору духовной жизни отдельных людей.

Что ощущает каждый из нас? Душевный разлад, чувство неуверенности. Успехи материальной культуры привели к непомерному развитию наших слабостей, которые никогда еще не проявлялись так разрушительно. Тайный страх перед неизвестностью владеет большинством просвещенных людей; каждый из них переживает внутреннюю борьбу: все живые силы души восстали - сознательно или бессознательно - против пережитков мифологических представлений... Борьба многогранна, она происходит исподволь, но повсеместно, и это позволяет нам понять причины резких нарушений общественного равновесия... Это - тягостная борьба, ибо она приводит во всех областях к заметному падению самосознания личности и, в конечном счете, - к опасной потере жизненных сил!.. (Замолкает, окидывает быстрым взглядом восторженные лица присутствующих, улыбается.) Всё!

Минута неимоверного напряжения... И вдруг, словно лопнула нить: его порыв иссяк без следа. Смущенно улыбаясь, Баруа в изнеможении опускается в кресло.

Несколько мгновений все молчат.

Он откупоривает бутылку, разливает пиво и залпом осушает свой стакан. Затем поворачивается к Порталю.

(Стараясь говорить бодрым тоном.) А вы, Порталь, подумали о нас?

Порталь (со смехом). Честно говоря, нет! Сделайте первый номер без меня. Я напишу для второго!

Крестэй. Изменник!..

Порталь. Нет, серьезно. Мой замысел еще не созрел, но он у меня есть...

Улыбки окружающих.

Вы что, не верите? Слушайте, вот моя идея... То, что я хочу написать, быть может, и нельзя назвать статьей: скорее это заметки, зарисовки людей, которых я хорошо знаю - я их каждый день вижу во Дворце правосудия, в палате депутатов, в светском обществе... Словом, царство посредственности...

Крестэй. Вечной и несокрушимой посредственности!

Порталь. Да, все это - люди благомыслящие, ибо по-настоящему мыслить они не умеют... Легионы довольно образованных и весьма учтивых! существ, пообтесавшихся в приличном обществе, как камешки на морском берегу... В большинстве своем они занимают солидные должности, а нередко - и важные посты, но, несмотря на это, живут всю жизнь как вьючный скот... (Все больше увлекаясь созданной им карикатурой.) Шоры мешают им смотреть по сторонам, и они бредут, прикрыв глаза, наугад; никогда им не приходит в голову самостоятельно поразмыслить над тем, что творится вокруг, никогда у них не хватает смелости пересмотреть туманные истины, которые им преподали, когда они впервые пошли в школу... И они сойдут в могилу покорные и безликие, даже не подозревая о том, насколько они безлики, ибо все, что господствует над жизнью - инстинкт, любовь, смерть - пройдет для них незамеченным...

Зежер (неумолимым тоном). Поторопитесь их высмеять, Порталь! Они мешают нам идти вперед, они отравляют воздух, которым мы дышим! Мы скоро сметем их со своего пути...

Ролль (мрачно). Они кишат, как черви в полуистлевшем трупе, и думают, что находятся в безопасности...

Резкость их тона не вяжется с добродушной иронией Порталя. Ему не по себе: ведь это он так разжег ненависть своих друзей.

Арбару. Люди эти обречены. Вы только посмотрите на них: они тупеют из поколения в поколение, становятся все более дряблыми, слабыми, абсолютно неспособными принять участие в каком-либо новом деле!

Баруа неожиданно вступает в разговор.

Баруа. Совершенно верно, Арбару, если только вы смотрите на них издали или встречаете на улице! Но, друзья мои, лишь тот, кому пришлось жить среди них, знает, как еще крепок их затхлый быт! (Потрясая кулаком а воздухе.) И тлетворен!

Зежер (с недоброй усмешкой). Ну, не так уж они опасны. Мы изгнали их отовсюду, изолировали, ограничили. Во время лесных пожаров люди вынуждены отдавать огню его долю: участок, который уже нельзя спасти, продолжает гореть, но он угасает сам собой, не причинив вреда основному массиву. И в этом случае - то же самое.

Баруа (тяжело). О, нужно пожить в их болоте, чтобы понять, как трудно преодолеть это застывшее царство рутины!

Крестэй. Баруа говорит чертовски верные вещи!

Баруа. До тех пор, пока порода этих людей не исчезнет с лица земли, их замшелые склепы будут давать приют еще не одному поколению. Хорошо еще, если им не удастся оттуда выйти, чтобы снова парализовать и ослепить общественное мнение... А впрочем, как знать?

Молчание.

Арбару (педантично). Вы не считаете, что целесообразно -изложить наши планы письменно?

Ответа нет, как будто никто не слышал его слов.

Уже поздно.

Смутная апатия пришла на смену кипению благородных порывов; рассеявшийся энтузиазм оставил на сердце горький осадок, едва ощутимая грусть вошла в комнату.

Крестэй. Наш первый номер прозвучит, как зов трубы!

Его хриплый голос, потерявший свой торжественный тембр, тонет в молчании, которое смыкается над ним, как стоячая вода.

Ролль (веки его набрякли от усталости). Разрешите мне уйти... Завтра к семи утра мне надо в цех...

Арбару. Да, скоро уже два... (Крестэю.) До свидания.

Крестэй. Мы сейчас все пойдем...

Прощаются с некоторой грустью. Оставшись один, Баруа открывает окно и облокачивается о край холодной ночи.

На лестнице.

Все спускаются молча. Порталь идет впереди с подсвечником в руке. Внезапно он оборачивается с веселой улыбкой полуночника.

Порталь. А Вольдсмут? Мы о нем забыли!.. Что вы нам дадите интересного, Вольдсмут?

Процессия останавливается, всеобщее оживление. Все поворачиваются к Вольдсмуту, замыкающему шествие. Свеча, переходя из рук в руки, приближается к нему. Голова курчавого спаньеля, склонившаяся над перилами, возникает из темноты верхнего этажа: в окружении всклокоченной бороды, волос и бровей глаза Вольдсмута живые и добрые, блестят за стеклами пенсне.

Он молчит.

Наконец, видя, что все терпеливо ждут ответа, Вольдсмут решает заговорить, лицо его внезапно меняется, скулы розовеют, он прикрывает глаза дрожащими веками, затем обращает на присутствующих горячий и жалобный взор.

Вольдсмут (с неожиданной твердостью). Я только хочу поместить в журнале одно очень грустное письмо, полученное мною из России... Шестьсот еврейских семей были изгнаны из предместья Киева, где они проживали. Почему? Потому что один христианский ребенок был найден мертвым, и евреев обвинили в том, будто они убили его, чтобы... приготовить мацу...

Да, там это бывает...

И тогда - после погрома - евреев согнали с насиженных мест... Сто двадцать шесть грудных детей умерло, ибо те, кто нес малышей на руках, шли недостаточно быстро, им пришлось два раза заночевать в снегу...

Да, там это бывает... Мы во Франции этого не знаем.


III. Визит Баруа к Люсу после выхода в свет первого номера "Сеятеля"

Отэй.

Восемь часов утра.

Большой дом в глубине белого от инея сада, в котором резвятся шестеро ребятишек.

Люс (появляясь на крыльце). Дети! Идите сюда... Пора за работу!

Дети мчатся веселой стайкой. Самые старшие - девочка лет тринадцати и двенадцатилетний мальчик - прибегают первыми. Они тяжело дышат, и в морозном воздухе их лица окутываются клубами пара. Один за другим подбегают остальные, и, наконец, - самой последней - девочка лет шести.

В столовой гудит затопленная печь. На большом навощенном столе чернильницы, бювары, учебники.

Отец наблюдает, стоя у дверей своего кабинета. Без суматохи, без шума дети дружно рассаживаются.

Наконец сама собой водворяется тишина.

Люс, пройдя через комнату, поднимается на второй этаж.

Детская. Занавески на окнах! задернуты.

У изголовья кроватки сидит молодая еще женщина.

Люс вопрошающе смотрит на нее. Знаком она дает понять, что девочка засыпает. Проходит несколько мгновений. Резкий звонок; мать вздрагивает. Доктор? Люс направляется к двери.

Горничная. Молодой человек, которого вы просили прийти, сударь... Господин Баруа...

Баруа один в кабинете Люса. В комнате нет драпировок; письменный стол, заваленный иностранными журналами, книжными новинками, письмами. На стенах репродукции, планы, карты; два стеллажа с книгами.

Все, происходящее в мире, рождает здесь отклик.

Появляется Люс.

Марк-Эли Люс - человек небольшого роста. Крупная, не пропорциональная туловищу голова.

Ясные, очень глубоко сидящие глаза, огромный лоб, окладистая борода; глаза - светло-серые, ласковые и чистые; открытый, необыкновенно широкий и выпуклый лоб нависает над лицом; борода - густая, русая, с проседью.

Ему сорок семь лет.

Сын священника без прихода. Начал изучать богословие, но отказался от этого занятия за отсутствием призвания, а также потому, что не мог согласиться ни с одним из основных принципов религии. Но навсегда сохранил горячий интерес к вопросам морали.

Еще очень молодым опубликовал пятитомный труд "Настоящее и будущее веры" - произведение весьма значительное, после чего был приглашен занять кафедру истории религии в Коллеж де Франс.

В Отэе Люс приобрел популярность благодаря своему попечению о народном университете, который он сам основал, и вниманию ко всем социальным начинаниям округа. Согласился на выдвижение своей кандидатуры в Совет департамента, а затем - и в сенат; принадлежит к числу наиболее молодых сенаторов; не примкнул ни к одной партии; все те, кто борется за торжество какой-либо благородной идеи, неизменно обращаются к нему за поддержкой.

Его перу принадлежат произведения: "Высшие области социализма", "Смысл жизни" и "Смысл смерти".

Он подходит к Баруа, просто и сердечно протягивает ему руку.

Баруа. Ваше письмо бесконечно тронуло нас, господин Люс, и я пришел от имени всех...

Люс (прерывая его, приветливо). Садитесь, пожалуйста; очень рад с вами познакомиться.

Речь у него сочная, неторопливая, выдающая уроженца Франш-Конте.

Прочел ваш журнал. (Улыбается и смотрит Баруа прямо в лицо; говорит без ложной скромности.) Весьма опасно выслушивать похвалы от людей, которые моложе тебя: очень трудно оставаться равнодушным...

Короткое молчание.

Он взял со стола первый номер журнала и перелистывает его, продолжая разговор.

Замечательный заголовок: "За воспитание человеческих качеств"!

Он сидит, расставив колени, упершись в них локтями, держа номер "Сеятеля" в руках.

Баруа разглядывает его лоб, твердый и словно набухший, склоненный над их детищем... Его охватывает гордость.

Люс еще раз пробегает страницы, задерживается на своих замечаниях, сделанных карандашом на полях. Задумывается, держа журнал на ладони, будто прикидывая его вес. Наконец выпрямляется, смотрит на Баруа и кладет "Сеятель" на стол.

(Просто.) Располагайте мной, я с вами.

Его интонация подчеркивает важность заключенного союза.

Баруа молчит, застигнутый врасплох, потрясенный до глубины души. Он не в силах произнести банальные слова благодарности.

Они смотрят друг другу в глаза долгим растроганным взглядом...

Баруа (после короткого молчания). ...Если бы мои товарищи могли слышать сейчас ваши слова, ваш голос!

Люс разглядывает его с той открытой, лишенной даже тени иронии, улыбкой, с какой он вообще смотрит на мир: в ней - радостное удивление ребенка, любовное внимание человека любознательного, для которого все ново и чудесно.

Недолгое молчание.

Люс. Да, вы правы. Нам не хватало такого журнала, как ваш "Сеятель". Но вы берете на себя огромную задачу...

Баруа. Почему?

Люс. Именно потому, что только вы одни будете обращаться к действительно важным проблемам современности. У вас будет множество читателей, а это налагает большую ответственность. Вы только подумайте: каждое ваше слово вызовет отклики, и эти отклики уже не будут зависеть от вас, вы не сможете их направлять... Более того, сплошь да рядом вы о них даже ничего не узнаете!

(Как бы обращаясь к самому себе.) Ах, как мы торопимся писать! Сеять, сеять! Нужно отбирать, тщательно отбирать семена, быть уверенным в том, что бросаешь в землю только хорошие...

Баруа (с гордостью). Мы полностью сознаем принятую на себя ответственность.

Люс (оставляя без ответа слова Баруа). Ваши друзья так же молоды?

Баруа. Да, почти.

Люс (перелистывая журнал). Кто этот Брэй-Зежер? Не сродни ли он скульптору?

Баруа. Это его сын.

Люс. А! Наши отцы были знакомы, Брэй-Зежер-старший был близок с Ренаном... Ваш друг не занимается скульптурой?

Баруа. Нет, он магистр философии. Мы вместе учились в Сорбонне.

Люс. Судя по его "Введению в позитивную философию", это - человек весьма своеобразный. (Строго.) Но сектант.

Удивленный жест Баруа. Люс поднимает голову и смотрит на Баруа почти ласково.

Вы мне позволите говорить с вами откровенно?

Баруа. Я вас прошу!

Люс. Я должен упрекнуть в сектантстве всю вашу группу... (Мягко.) И вас, в частности.

Баруа. Почему?

Люс. С первого же номера вы заняли весьма откровенную, весьма мужественную позицию, однако несколько якобинскую...

Баруа. Боевую позицию.

Люс. Я одобрил бы ее без оговорок, если бы она была только боевой. Но она... агрессивна. Разве не так?

Баруа. Мы все горячо убеждены в своей правоте и готовы бороться за свои идеи. По-моему, нет ничего плохого в том, что мы порою непримиримы... (Люс молча слушает, Баруа продолжает.) Мне кажется, что всякое новое и могучее учение по природе своей нетерпимо: человек, который с самого начала признает право на существование за убеждениями, прямо противоположными его собственным, обрекает себя на бездействие: он теряет силу, теряет энергию.

Люс (твердо). И все же в отношениях между людьми должен господствовать дух терпимости: все мы имеем право быть такими, какие мы есть, и наш сосед не может нам этого воспретить во имя своих собственных взглядов.

Баруа (с невольной резкостью). Да, терпимость, свобода для всех - это прекрасно в принципе... Но посмотрите только, к чему приводит этот благодушный дилетантский скепсис! Разве смогла бы церковь до сих пор играть в современном обществе ту роль, какую она играет, если бы...

Люс (с живостью). Вам известно, как я враждебен клерикализму! Я родился в сорок восьмом году, в середине декабря, и всегда гордился тем, что был зачат в самый разгар либерализма. Я ненавижу любые рясы и фальшивые вывески, какими бы привлекательными они ни казались. И все же, еще больше, чем заблуждения, меня отталкивает от церкви ее нетерпимость. (Помолчав. Раздельно.) Нет, я никому не посоветую противополагать одному злу другое. Достаточно требовать свободы мысли для всех и самим подавать пример такой свободы.

Возьмем католическую церковь: ее господство продолжалось многие века: и все же достаточно было ее противникам в свою очередь получить право провозглашать свои идеи, - и огромная власть церкви была поколеблена.

Баруа внимательно слушает, но вынужденное молчание заметно тяготит его.

(Примирительным тоном.) Пусть будет признано право заблуждаться, но также и право защищать истину; вот и все. И незачем думать, к чему это приведет. Правда обязательно восторжествует, когда наступит ее время... (После паузы.) По-вашему, это не так?

Баруа. Ах, черт побери, я великолепно знаю, что, вообще говоря, вы правы! Но мы не в силах побороть своих чувств, и они нас далеко заводят...

Недолгое молчание.

(Со сдержанной яростью.) Я великолепно знаю, что нетерпим! С некоторых пор! (Понижая голос.) Чтобы понять меня, надо знать, сколько я выстрадал...

Тот, чей освобожденный ум вынужден прозябать в среде глубоко набожных людей; тот, кто с каждым днем сознает все яснее, что католицизм скоро окончательно запутает его в свою упругую и прочную сеть; кто чувствует на каждом шагу, как религия вторгается в его жизнь, подчиняет себе тех, кто его окружает, штампует сердца и души его близких, на всем оставляя свой след и все направляя... - такой человек действительно приобретает право говорить о терпимости! Я имею в виду не того, кто порою идет на уступки по доброте сердечной, а того, чья жизнь представляет собою бесконечную цепь уступок... Он, и только он, имеет право говорить о терпимости!.. (Сдерживает себя, поднимает глаза на Люса и силится улыбнуться.) И уж если он это делает, сударь, то говорит о ней так, как говорят о высшей добродетели, как говорят об идеале, достичь которого человеку не дано!

Люс (после нескольких секунд молчания, с сердечной ноткой в голосе). Вы живете один?

Энергичное лицо Баруа, искаженное болью воспоминаний, мгновенно проясняется; его взгляд становится мягче.

Баруа. Да, теперь я свободен. (Улыбаясь.) Но я освободился, лишь недавно и не успел еще снова стать терпимым. ...(Пауза.) Извините, что я принял наш спор слишком близко к сердцу...

Люс. Это я, сам того не желая, пробудил в вас печальное прошлое...

Тепло смотрят друг на друга.

Баруа (с непосредственностью). Это послужит мне на пользу. Я нуждаюсь в советах... Между нами гораздо большая разница в возрасте, чем пятнадцать лет, господин Люс... Вы, вы живете уже двадцать пять лет. А я после напряженных усилий только недавно разорвал все свои цепи... Все! (Резким ударом ладони словно разрубает свою жизнь надвое: по одну сторону - прошлое, по другую - будущее. Вытягивает руку вперед.) Итак, вы понимаете, передо мной - еще неизведанная, новая жизнь, такая огромная, что у меня кружится голова... Когда мы решили основать журнал, я прежде всего подумал о сближении с вами, вы были для меня единственным маяком на горизонте.

Люс (нерешительно). Я могу вам помочь только собственным опытом... (Улыбаясь, указывает на географические карты, развешанные по стенам.) Я всегда думал, что жизнь похожа на одну из этих карт с очертаниями неведомых стран: чтобы разобраться в ней, надо научиться ее читать... Внимание, методичность, чувство меры, настойчивость... Вот и все, это очень просто. (Снова берет со стола номер "Сеятеля".) Вы прекрасно начали, у вас в руках сильные козыри. Рядом с вами - люди с острым, оригинальным умом. Все это очень хорошо... (Задумывается.) И все же, если разрешите дать вам совет, я скажу вот что: не поддавайтесь слишком легко чужому влиянию... Да, такие объединения, как ваше, иногда таят в себе эту опасность. Согласие во мнениях, конечно, необходимо; и оно у вас есть: один и тот же порыв сплотил всех вас и увлек за собой. Но не сжигайте свою индивидуальность в общем горниле. Оставайтесь самим собою, упорно развивайте в себе только те качества, какие вам присущи. Каждый из нас обладает особым свойством - если хотите, особым даром, - благодаря которому мы никогда не будем похожи один на другого. Все дело в том, чтобы открыть в себе этот дар и развивать его прежде всего.

Баруа. Но не приведет ли это к некоторой ограниченности? Разве не нужно стараться, напротив, выйти за рамки своего "я", насколько это возможно?

Люс. Думаю, что нет...

Горничная (приоткрывая дверь). Госпожа просит передать вам, сударь, что пришел доктор.

Люс. Хорошо. (Баруа.) Я полагаю, что нужно оставаться самим собой, чего бы это ни стоило, но в то же время - расти! Стремиться стать образцом той группы людей, которую ты представляешь.

Баруа (вставая). Но разве не нужно действовать, говорить, писать, проявлять свою силу?

Люс. О, сильная личность всегда проявится... Не надо, однако, создавать себе иллюзий насчет полезности того, что ты совершаешь. Разве прекрасная человеческая жизнь стоит меньше прекрасного творения? Я тоже думал, что нужно обязательно действовать. Постепенно я пришел к другому выводу...

Он провожает Баруа до двери. Проходя мимо окна, отдергивает белую перкалевую занавеску.

Посмотрите-ка, и в моем саду происходит тоже самое: нужно ухаживать за деревом, улучшать его из года в год, и тогда, если ему суждено принести плоды, они созреют сами собой...

Они проходят через столовую.

Головки детей, склоненные над тетрадками, поднимаются при звуке шагов.

(Окинув взглядом сидящих за столом.) Мои дети... Баруа, улыбаясь, кланяется.

(Отгадав его мысль.) Да, их много... А ведь у меня еще двое... Иногда я замечаю, как все они смотрят на меня, и мне становится просто страшно... (Качает головой.) Нужно положиться на логику жизни, должно быть, она права. (Подходит к столу.) Это моя старшая, совсем уж большая девочка... А вон тот, господин Баруа, у нас математик... (Любовно проводит ладонью по шелковистым головкам детей и вдруг поворачивается к Баруа.) Жизнь так прекрасна...

ПРЕДВЕСТИЕ БУРИ

Я слышу, как море вздымает волны,

Я слышу, идет заря...

Мое сердце, как мир, огромно...

Ибсен.


I. Первые сомнения в справедливости приговора по делу Дрейфуса

Июнь 1896 года.

Пять часов вечера.

Пивная на бульваре Сен-Мишель.

Зал в первом этаже, просторный и сумрачный, обставленный в стиле Гейдельберг: массивные столы, скамьи, витражи, разрисованные гербами. Шумная публика, состоящая из студентов и женщин.

На антресолях - низкая комната, в которой раз в неделю собирается редакция "Сеятеля".

Крестэй, Арбару, Брэй-Зежер сидят за столом у открытого широкого и полукруглого окна, начинающегося прямо от пола и выходящего на шумный бульвар.

Входит Баруа с тяжелым портфелем под мышкой.

Рукопожатия.

Баруа садится и достает из портфеля бумаги.

Баруа. Порталь не пришел?

Зежер. Не видно.

Баруа. А Вольдсмут?

Арбару. Вот уж несколько дней, как я не встречал его в Национальной библиотеке.

Баруа. Он прислал мне весьма любопытную статью, страниц на десять, посвященную "Законам об образовании". (Протягивает сверток Крестэю.) Вот ваши корректурные листы. Слишком убористый шрифт, но у нас на этот раз столько материала... (Арбару.) Держи.

Арбару. Спасибо. Когда они тебе понадобятся?

Баруа. Ролль просил вернуть их к концу недели. (Брэй-Зежеру.) А вот твои. Я хочу сказать тебе несколько слов по этому поводу. (Остальным.) Вы разрешите?

Поднимается и отводит Зежера в глубину комнаты.

(Понижая голос; душевно.) Это насчет твоего очерка о "Детерминизме в природе"... Он превосходен, мне думается, ты никогда еще не писал ничего более законченного и ясного. Возможно, я допустил нескромность: я прочел несколько страниц Люсу, вчера вечером, - корректура была со мной. Он нашел, что это очень ярко написано.

Зежер (довольным гоном). Ты прочел ему место, где говорится о Пастере?19

Баруа. Нет. Об этом-то я и хочу поговорить с тобой, пока ты еще не вносил исправлений...

Зежер хмурит брови.

(С некоторым замешательством.) Откровенно говоря, эта страница звучит, по-моему, слишком резко...

Зежер (сухо). Я не касаюсь ученого; я говорю лишь о Пастере-метафизике.

Баруа. Я понимаю. Но ты судишь о Пастере, как судил бы о ком-нибудь из наших современников, о ком-нибудь из его учеников. Я не собираюсь защищать его философское мировоззрение... Но ты совершенно забываешь о том, что мы обязаны своим научным материализмом этому неисправимому спиритуалисту!

Зежер (делает жест рукой, как бы отстраняя что-то). Я знаю не хуже тебя, чем мы ему обязаны, хотя, по-моему, подобные слова мало подходят для выражения признательности... (Короткий смешок, обнажающий зубы, особенно белые на фоне желтого лица.) Пастер счел своим долгом публично занять откровенно метафизическую позицию, мы имеем право высказать о ней свое мнение. Благодарю покорно! Слишком часто нам тыкали в глаза его речью при вступлении в Академию, чтобы у нас оставались на сей счет хоть какие-нибудь сомнения!

Баруа. Пастер был так воспитан и унаследовал такие взгляды, что не мог - как это сделали мы после него и благодаря ему - сделать верные философские выводы из своих научных открытий. Его нельзя упрекать за то, что он не был достаточно молод и не нашел в себе сил для пересмотра своих убеждений.

Терпеливо ждет несколько секунд. Зежер молча отворачивается.

Ты несправедлив, Зежер.

Зежер. Ты находишься под влиянием Люса.

Баруа. Я этого не отрицаю.

Зежер. Тем хуже для тебя. Люсу часто не хватает твердости, а иногда и проницательности: он одержим манией терпимости.

Баруа. Пусть так. (После паузы.) Забудем об этом, ты вправе поступать, как хочешь. (С улыбкой.) Но кроме права, существует и ответственность...

Он возвращается к столу и садится. Официант приносит стаканы.

Вы уверены, что Порталь придет?

Крестэй. Он мне сам сказал.

Зежер. Не будем его ждать.

Баруа. Дело в том, что у меня хорошие новости, и я хотел бы, чтобы все были в сборе... Да, друзья мои, материальное положение "Сеятеля" по-прежнему великолепно. Я только что закончил полугодовой отчет. (Показывает ведомость.) Вот он. Еще полгода назад, когда мы начинали, у нас было всего тридцать восемь подписчиков. Теперь их уже пятьсот шестьдесят два. Кроме того, в прошлом месяце в Париже и в провинции было продано восемьсот выпусков. Все полторы тысячи экземпляров июньского номера уже разошлись.

Крестэй. Сотрудничество Люса, без сомнения, оказало нам большую поддержку.

Баруа. Бесспорно. С того времени, как четыре месяца назад он дал нам свою первую статью, число подписчиков увеличилось ровно вдвое. Июльский номер "Сеятеля" выйдет в количестве двух тысяч экземпляров. Я даже хочу предложить вам довести его объем до двухсот двадцати страниц вместо ста восьмидесяти.

Зежер. Для чего?

Баруа. А вот для чего. Корреспонденция журнала неуклонно возрастает. В этом месяце мне пришлось прочесть около трехсот писем! Я распределил их с помощью Арбару по темам, которые в них затронуты, и передам каждому из вас те, что его касаются. Вы сами убедитесь, что многие из писем очень интересны. Думаю, им стоит уделить в нашем журнале соответствующую рубрику. Нас внимательно читают и обсуждают, и письма служат тому доказательством. Мы должны ими гордиться и поступим неразумно, если похороним в ящиках стола этот вклад читателей в общее дело. Поэтому я предлагаю печатать ежемесячно самую важную часть нашей почты, сопровождая ее, по мере надобности...

Входит Порталь.

Добрый день!.. сопровождая ее пояснениями автора статьи.

Порталь непривычно серьезен, он рассеянно пожимает руки Крестэю и Баруа; затем садится.

Арбару. А со мной вы решили не здороваться?

Порталь (приподнимаясь). Извините, пожалуйста. (Улыбается через силу и снова садится.)

Зежер. А мы уж думали, что вы не придете.

Порталь (нервно). Да, я сейчас очень занят. Я только что из библиотеки Дворца правосудия. (Поднимает глаза и читает во взглядах друзей немой вопрос.) Думается, мы скоро услышим важные новости...

Баруа. Важные новости?

Порталь. Да. В эти дни я смутно почувствовал что-то... тягостное. Я вам все расскажу. Возможно... произошла судебная ошибка... Кажется, это весьма серьезно...

Все с интересом слушают.

(Понижая голос.) Речь идет о Дрейфусе...20

Крестэй. Дрейфус невиновен?

Баруа. Невероятно!

Арбару. Вы шутите?

Порталь. Я ничего не утверждаю. Я сообщил вам лишь то немногое, что знаю сам; впрочем, пока еще вряд ли кто-нибудь знает об этом больше. Но все обеспокоены, чего-то доискиваются... Говорят даже, что Генеральный штаб ведет расследование. Фокэ-Талон тоже заинтересовался этим делом: он потребовал, чтобы я представил ему подробный доклад о процессе Дрейфуса, происходившем полтора года назад.

Молчание.

Зежер (обращаясь к Порталю, наставительно). Гражданские суды, заседающие каждый день, для которых судопроизводство превратилось в ремесло, могут вынести ошибочный приговор. Но военный суд, состоящий из лучших представителей армии, которые не являются профессиональными юристами и поэтому судят с величайшей осторожностью и крайней осмотрительностью...

Баруа. Особенно когда речь идет о государственной измене... Это просто утка.

Крестэй. Я вам скажу, что это такое: вся возня затеяна...

Вольдсмут (взволнованным, но твердым голосом). ...евреями?

Крестэй (холодно). ...семьей Дрейфуса.

Баруа. Как, вы здесь, Вольдсмут? Я и не заметил, когда вы вошли.

Арбару. И я не заметил.

Зежер. И я.

Обмениваются рукопожатиями.

Порталь (Вольдсмуту). Вы тоже что-нибудь слышали об этой истории?

Вольдсмут поднимает к Порталю свое заросшее лицо, омраченное глубоко затаенной болью. Он едва заметно кивает головой, прикрывая глаза воспаленными веками.

Баруа (запальчиво). Но вы, надеюсь, уверены, что здесь не может быть ошибки?

Вольдсмут делает жест, полный покорности и сомнения, словно говоря: "Как знать? Все возможно..."

Несколько мгновений все молчат, чувство неловкости нарастает.

Баруа. Возьмите, Вольдсмут, я принес ваши корректурные листы...

Порталь (Вольдсмуту). Вы совсем не знаете этого Дрейфуса?

Вольдсмут (он моргает чаще, чем обычно). Нет. (Пауза.) Но я присутствовал при разжаловании... Я видел это.

Баруа (с раздражением). Что "это"?

Глаза Вольдсмута наполняются слезами. Он молчит. Долго и робко смотрит на Баруа, потом на Арбару, Крестэя, Зежера.

Он чувствует себя одиноким, на губах его - покорная улыбка побежденного.


II. Вольдсмут читает Баруа защитительную речь Бернара Лазара

"Господину Ж. Баруа, улица Жакоб, 99-бис, Париж.

20 октября 1896 года.

Дорогой друг!

Я лишен возможности прийти к вам (пустяк, досадное происшествие, которое, однако, уложило меня на несколько дней в постель). И тем не менее мне очень нужно увидеться с вами. Не сочтите за труд взобраться ко мне на шестой этаж завтра или, самое позднее, послезавтра.

Простите мою бесцеремонность. Это не терпит отлагательства.

Преданный вам Ульрик Вольдсмут".

На следующий день.

Огромный старый дом на улице ла Перль, в самом центре квартала Марэ. На шестом этаже в подъезде "Ф", под самой крышей, в конце коридора, - скромная квартирка, под номером 14.

Баруа звонит.

Ему открывает молодая женщина.

Три смежных комнаты. В первой - седая старуха развешивает на веревке белье. Во второй - две неубранные постели, два матраца на полу, у окна пишущая машинка. Дверь в третью комнату закрыта.

Прежде чем открыть ее, женщина оборачивается к Баруа.

Юлия. Он спит, сударь... Вы очень спешите? Баруа (поспешно). Не будите его, пожалуйста, я себе этого не прощу... Я подожду... Юлия. Сон ему так необходим!

Баруа глядит на нее с любопытством. Он не знал, что Вольдсмут женат.

Юлии Вольдсмут двадцать пять лет. Это женщина восточного типа.

На первый взгляд она кажется очень высокой и худой, хотя торс ее, охваченный черным платьем (она не носит корсета) - мясистый и короткий. Зато ноги и особенно руки - необыкновенно длинные.

Узкое лицо вытянуто вперед. Черные жесткие волосы, вьющиеся крупными кольцами, собраны на затылке, и это подчеркивает удлиненную форму головы. Резко очерченный нос продолжает слегка покатую линию лба. Очень узкие, продолговатые глаза, слегка приподняты к вискам. Рот приоткрыт, верхняя губа, загадочная и причудливая, кажется, навсегда застыла в усмешке.

Она решительно указывает Баруа на единственный в комнате стул и без всякого стеснения усаживается с ногами на кровать.

Баруа (осторожно). Каким образом это... случилось, мадам?

Юлия. Мадемуазель.

Баруа (улыбаясь). Извините, пожалуйста.

Юлия (как ни в чем не бывало). Мы ничего не знали. (Показывает на кровати.) Было за полночь, мы с мамой уже легли... (Показывая на дверь в комнату Вольдсмута.) Оттуда донесся слабый взрыв. Но это нас нисколько не обеспокоило. Наоборот, я обрадовалась, подумав, что дядя снова принялся за работу и хоть немного отвлечется от этого дела... И вдруг утром он позвал нас к себе: все лицо у него было порезано осколками стекла и обожжено...

Баруа (с интересом). Что же взорвалось?

Юлия (сухо). Реторта, треснувшая на огне.

Внезапно Баруа вспоминает, что Вольдсмут был раньше химиком-лаборантом. Молчание.

Баруа. Я, верно, мешаю вам заниматься делом, мадемуазель.

Она сидит среди скомканных простынь, подперев щеки ладонями, скрестив ноги по-турецки, и непринужденно разглядывает его дружелюбным и открытым взглядом.

Юлия. Ничуть... Я очень рада этому случаю. Я много слышала о вас. Читала ваши очерки и статьи в "Сеятеле"... (Пауза. Не глядя на него, она, наконец, произносит чистосердечно, но сдержанно.) У вас замечательная жизнь!

Голос у нее гортанный, как у Вольдсмута, но говорит она с оттенком грубоватой развязности.

Он не отвечает. Что за странное создание!..

Баруа (помолчав). Вольдсмут никогда мне не говорил, что все еще занимается химией.

Юлия быстро поворачивает голову: в ее зыбких зрачках загорается лихорадочный огонек...

Юлия. Он ничего не рассказывает, потому что работает, ищет... Он считает: найду, тогда и скажу...

Баруа ничего не спрашивает, но всем своим видом выражает любопытство.

Впрочем, от вас ему незачем таиться, господин Баруа. Ведь вы биолог. (Потеплевшим голосом.) Дядя полагает, что когда-нибудь, при строго определенных условиях, в надлежащей среде, человек сумеет создать живую материю... (Простая, безыскусственная улыбка.)

Баруа. Живую материю?

Юлия. Вы думаете, это невозможно?

Баруа (с удивлением). Я знаю, что такая гипотеза не лишена правдоподобия, но...

Юлия (с живостью). Дядя уверен, что этого можно добиться.

Баруа. Это прекрасная мечта, мадемуазель. И в конце концов нет никаких причин считать ее неосуществимой. (Размышляя вслух.) Как нам известно, температура Земли была когда-то слишком высока для того, чтобы мог произойти синтез живой материи. Следовательно, было время, когда жизни не существовало, а затем наступило время, когда она стала существовать.

Юлия. Вот! И все дело в том, чтобы воспроизвести этот момент, когда жизнь возникла...

Баруа (поправляет). Позвольте. Я вовсе не говорил о моменте, когда жизнь возникла... Правильнее говорить о моменте, когда под влиянием определенных условий, которые пока еще не выяснены, произошел синтез живой материи из элементов, существующих вечно.

Юлия (напрягая внимание). А для чего такая точность?

Баруа (несколько озадачен тем, что разговор принял специальный характер). Господи, да потому, мадемуазель, что я считаю опасным общеупотребительное выражение "жизнь возникла"... Оно больше подходит для людей, которые одержимы манией постоянно ставить вопрос о каком-то "начале"...

Она скрестила ноги, уперлась локтем в колено и поддерживает подбородок рукой.

Юлия. Но ведь для того чтобы постичь существование живой материи, необходимо предположить, что оно когда-то началось.

Баруа (горячо). Напротив! Я как раз и не могу постичь этой идеи начала! С другой стороны, я легко приемлю идею материи, которая существует, преображается и будет развиваться вечно.

Юлия. Так как все в мире связано...

Баруа. ...образуя единую космическую материю, способную дать жизнь всему, что из нее исходит... (Молчание.) Вы, должно быть, работаете вместе с дядей?

Юлия. Немного.

Баруа. Производите опыты с лучами радия?

Юлия. Да.

Баруа (мечтательно). Несомненно, что достижения химии не оставили камня на камне от непреодолимого барьера, некогда разделявшего жизнь и смерть...

Молчание.

Юлия (указывая на пишущую машинку). Разрешите мне продолжить работу? Надеюсь, вам теперь уже недолго ждать...

Она усаживается. Треск машинки наполняет комнату.

Ее силуэт темным пятном вырисовывается на тусклом стекле. Льющийся сбоку свет падает на ее необычные руки: более светлые на ладонях, прыгающие с обезьяньей ловкостью; у нее длинные пальцы с желтыми плоскими ногтями.

Проходит минут пять.

Голос Вольдсмута. Юлия!

Юлия открывает дверь.

Юлия. Дядя, тут как раз пришел господин Баруа...

Прижимается к стене, чтобы пропустить Баруа.

Проход узок. Кажется, она этого не замечает: движения женщины, инстинктивно избегающей прикосновения, не последовало. Напротив, она приблизила свое лицо так, что он чувствует ее дыхание у себя на щеке.

(Шепотом) Не говорите, что я просила вас обождать.

Он прикрывает глаза в знак согласия.

К комнате Вольдсмута примыкает небольшое застекленное помещение, бывшая мастерская фотографа, превращенная в химическую лабораторию.

Баруа проходит в глубину комнаты, где находится альков.

Щуплое детское тело едва угадывается под простыней, оно так мало, что огромная голова, обмотанная бинтами, производит впечатление чужой.

Баруа. Мой бедный друг... Вам больно? Вольдсмут. Нет. (Удерживая его руку в своей.) Юлия сейчас принесет вам стул.

Баруа опережает ее и ставит стул у кровати. Юлия выходит.

(С гордостью и нежностью, которой он пытается придать отеческий характер). Моя племянница.

Баруа слышит знакомый голос Вольдсмута, но сам Вольдсмут неузнаваем. Вата, перехваченная бинтами, закрывает волосы, нос, бороду; живут лишь светло-карие глаза под взъерошенными бровями да улыбка, наполовину скованная повязкой.

Спасибо, что пришли, Баруа.

Баруа. Как я мог поступить иначе, мой дорогой? Что вы хотели мне сказать?

Вольдсмут (изменившимся голосом). Ах, Баруа! Нужно, чтобы все честные люди узнали, наконец, что происходит!.. Он там, он умрет от лишений... И он ни в чем не виновен!

Баруа (улыбается упорной настойчивости больного). Опять Дрейфус?

Вольдсмут (поднявшись на локтях, лихорадочно). Прошу вас, Баруа, умоляю вас, во имя благородства и справедливости, будьте беспристрастны, забудьте все, что вы читали в газетах два года назад, все, что говорят сейчас... Умоляю вас, Баруа, выслушайте меня! (Голова его вновь падает на подушку.) Ах, как мы любим громкие слова о служении человечеству!.. Что и говорить, легко радеть о человечестве вообще, о безликой массе, о тех, чьих страданий мы не увидим никогда! (С нервным смешком.) Но нет, это не стоит и гроша! Только тот, кто любит не человека вообще, а своего ближнего из плоти и крови, кто действительно помогает ему в беде, - только тот умеет любить, только тот по-настоящему добр! (Приподнявшись.) Баруа, умоляю вас, забудьте все, что вы знаете, и выслушайте меня!

Вся жизнь этого человека, превращенного в бесформенный ком ваты и бинтов, сосредоточилась во взоре; только взор его живет - быстрый и горячий, умоляющий, настороженный.

Растроганный Баруа сердечно протягивает ему руку.

Баруа. Я вас слушаю. Не надо волноваться...

Проходит несколько секунд, Вольдсмут овладевает собою.

Затем достает из-под подушки рукопись, отпечатанную на машинке, и с трудом начинает ее листать. Но в комнате уже сгустился сумрак.

Вольдсмут (зовет). Юлия! Будь добра, принеси нам огня!..

Треск машинки смолкает.

Появляется Юлия с лампой в руке, быстрым движением ставит ее на ночной столик.

Спасибо.

Она холодно улыбается. Он следит за ней нежным взглядом поверх бинтов, пока она не исчезает за дверью. Затем поворачивает голову к Баруа.

Я должен рассказать вам все с самого начала, как будто вы никогда ничего не слышали об этом деле... (Выражение его голоса меняется.) Перенесемся к началу тысяча восемьсот девяносто четвертого года.

Напомню вам прежде всего факты.

Итак, чиновники военного министерства обнаружили исчезновение нескольких документов. Затем, в один прекрасный день, начальник разведывательного отдела вручает министру письмо, якобы найденное в бумагах германского посольства, - нечто вроде сопроводительной бумаги, написанной от руки и представляющей собою перечень документов, которые ее автор предлагает передать своему корреспонденту. Вот завязка. Идем далее. Начинаются поиски виновного. Из пяти документов, упомянутых в бумаге, три имеют отношение к артиллерии; начинаются поиски среди офицеров артиллерийского управления Генерального штаба. Из-за сходства почерков подозрение падает на Дрейфуса. Он еврей, и его недолюбливают. Первое расследование ни к чему не приводит.

Баруа. Допустим.

Вольдсмут. Доказательством этому служит то обстоятельство, что обвинительный акт не отметил ничего подозрительного ни в личной жизни Дрейфуса, ни в его отношениях с людьми. Одни только предположения...

Баруа. А вы читали обвинительный акт?

Вольдсмут (показывая листок). Вот его копия. Я дам вам прочесть.

Молчание.

Тогда производятся две экспертизы почерков. Один эксперт не думает, что сопроводительная бумага написана Дрейфусом. Другой склоняется к мысли, что она, быть может, написана им, но начинает свое заключение с весьма существенной оговорки. (Ищет в своих бумагах.) Вот текст экспертизы: "... если исключить предположение о чрезвычайно тщательной подделке документа..." Это, не правда ли, означает: очень похоже на руку Дрейфуса, но я не берусь утверждать, что писал он, а не кто-либо другой, кто подделывался под его почерк. Вы меня слушаете, Баруа?

Баруа (очень холодно). Слушаю.

Вольдсмут. На основании этих двух противоречащих друг другу экспертиз выносится постановление об аресте Дрейфуса. Да... Не дожидаясь дополнительного расследования, даже не понаблюдав толком за человеком, на которого пало подозрение... Люди интуитивно убеждены, что бумагу писал он. Этого достаточно. Дрейфус арестован. А теперь я хочу вам рассказать об одном драматическом эпизоде. Однажды утром Дрейфуса приглашают в министерство, чтобы направить в инспекционную поездку. Против всякого обыкновения, ему предложено явиться в штатском. Это кажется ему странным. Заметьте, что если бы он чувствовал себя виновным, он заподозрил бы неладное и успел бы скрыться. Но нет. Он спокойно приходит в назначенный час и не застает в министерстве никого из своих товарищей, которых обычно приглашают вместе с ним. Это удивляет его еще больше. Его вводят в кабинет начальника Генерального штаба. Генерала там нет, но какие-то люди в штатском собрались в углу и внимательно разглядывают Дрейфуса, ни словом не упоминая об инспекции; какой-то майор говорит ему: "У меня болит палец, не могли бы вы написать письмо вместо меня?" Не правда ли, майор выбрал весьма неподходящий момент, чтобы попросить у подчиненного о таком одолжении?.. Все в кабинете окутано какой-то тайной. Слова, позы присутствующих - все странно и необычно. Теряясь в догадках, Дрейфус усаживается за стол. Майор тотчас же начинает диктовать ему фразы, выбранные из злополучной сопроводительной бумаги. Дрейфус, естественно, их не узнает; но враждебный голос старшего офицера и вся тяжелая атмосфера, в которую он попал, едва явившись в министерство, нервируют его, и это отражается на почерке. Майор наклоняется над ним и кричит: "Вы дрожите!" Дрейфус, не понимая, чем вызван этот гнев, говорит в свое оправдание: "У меня онемели пальцы..." Диктант продолжается. Дрейфус старается писать лучше. Майор с досадой останавливает его: "Будьте внимательны, это очень важно!" И вдруг произносит: "Именем закона, вы арестованы!"

Баруа (взволнованно). Но как дошел до вас этот рассказ? Газета "Эклер"21 приводит совершенно другие факты! (Поднимается и делает несколько шагов по комнате) Где гарантия, что ваша версия верна?

Вольдсмут. Я знаю, откуда почерпнула свои сведения "Эклер". Сцена ареста была описана неверно. (Понизив голос.) Баруа, я видел фотографическую копию диктанта... Да, видел! И что же? Волнение, о котором она свидетельствует, едва заметно и легко объяснимо. Во всяком случае, я твердо уверен: изменник, понимая, что он изобличен, не может до такой степени владеть собою, когда ему диктуют слова, свидетельствующие о том, что он совершил измену. Это невероятно!

Баруа молчит.

Кроме того, мне известно и еще кое-что. Распоряжение об аресте было подписано за день до рокового диктанта, и арест должен был совершиться независимо от того, что произойдет в то утро: тюремная камера для Дрейфуса была приготовлена еще накануне!

Баруа продолжает молчать.

Он сидит у изголовья постели, скрестив руки на груди, выпрямившись, откинув голову назад, нахмурив брови; его подбородок вызывающе поднят. Минуту они молчат.

Вольдсмут пробегает глазами страницы. Затем поднимает голову и наклоняется к Баруа.

Итак, Дрейфус в тюрьме. Целых две недели, не считаясь с крайне тяжелым душевным состоянием заключенного, ему не сообщают причин ареста, не говорят, в чем его обвиняют. В течение этих двух недель ведется следствие, продолжаются поиски. Его допрашивают, допрашивают с пристрастием - тщетно. На квартире у него производят обыск. Его жена подвергается безжалостным, жестоким допросам, от нее скрывают, где находится муж, ей внушают, что она собственной рукой подпишет ему смертный приговор, если сообщит кому-либо о его исчезновении. Наконец, на пятнадцатый день, Дрейфусу показывают пресловутую записку. Он отрицает свою вину, яростно, отчаянно, - это никого не интересует; предварительное следствие закончено. Дело передается в военный суд. Начинается новое расследование. Дрейфуса опять допрашивают, не дают ни минуты покоя, пытаются сбить с толку; заслушивают свидетелей, разыскивают соучастников - безуспешно. Следствие не дает сколько-нибудь существенных результатов. Тогда в первый раз в дело вмешивается военный министр и бросает свой авторитет на чашу весов. В своем интервью представителям печати он заявляет, что Дрейфус "безусловно виновен", но он, министр, лишен возможности пускаться в дальнейшие объяснения. Несколько недель спустя Дрейфуса судят, при закрытых дверях: он признан виновным, разжалован, сослан.

Баруа. Скажите, мой друг, и подобное решение суда вас совершенно не смущает? Неужели вы допускаете, что, если бы против Дрейфуса в самом деле не было серьезных улик, его товарищи, офицеры?..

Вольдсмут (с тоской в голосе). Да, я говорю, я утверждаю: после четырехдневного разбирательства было неоспоримо установлено, что у Дрейфуса не было никаких подозрительных знакомств, что его поездки за границу, его якобы пошатнувшиеся денежные дела, его пристрастие к игре, его любовные связи - все, о чем кричали в газетах антисемиты в надежде привлечь на свою сторону общественное мнение, - все это оказалось пустой болтовней.

Баруа (пожимая плечами) И, несмотря на это, нашлись два полковника, два майора, два капитана, которые... Сомнительно, мой дорогой, сомнительно!..

В горящем взоре больного промелькнуло что-то похожее на удовлетворение: чем дольше противится Баруа, тем сильнее будут в конечном счете его уверенность и возмущение.

Вольдсмут (поднимая листки в руке). Вся правда - здесь.

Баруа. Что это?

Вольдсмут. Памятная записка, Баруа, обыкновенная памятная записка... Ее автор никому не известен, но это человек с великой душой, с ясным умом и с железной логикой.

Баруа. Как его зовут? Вольдсмут (с уважением). Бернар Лазар22.

Баруа делает жест, означающий: "Не знаю такого".

Вы должны выслушать меня до конца. Я не кончил! Я еще только начинаю... Я позвал вас затем, чтобы вы - да, именно вы - узнали о том, что творится вокруг; но у меня есть еще одна цель. (С неожиданной, настойчивой властностью.) Баруа, нужно победить этот заговор лжи, намеков и молчания он душит правду. Нужно, чтобы люди услышали слово, которому они поверят... Пусть человек, известный своей прямотой, все узнает, все поймет, пусть совесть заставит его заговорить полным голосом, пусть он скажет то, что все мы обязаны сказать.

Приподнимается на руках и, глядя из-под бинтов на Баруа, старается угадать, понял ли тот его намерение.

Лицо Баруа, ярко освещенное огнем маленькой лампы, остается суровым и бесстрастным.

(В голосе его слышна мольба.) Словом, необходимо, чтобы Люс принял Бернара Лазара.

Баруа пытается что-то сказать.

Необходимо, чтобы он его выслушал без предвзятости, повинуясь лишь голосу своей совести и чести. (Потрясая листками.) Нужно отпечатать это как воззвание, в десятках тысяч экземпляров! Этого требует справедливость, - и ни я, ни вы, ни он не имеем права уклоняться.

Баруа собирается встать.

Подождите, Баруа, не спешите с выводами. Нет, нет, не говорите мне ничего... Потерпите, слушайте. (Умоляюще.) Не упирайтесь, Баруа... Вы сами решите, где правда, но будьте беспристрастны... Я прочту вам выдержки, я хочу, чтобы этот настойчивый призыв к справедливости дошел до вашей души... (Лихорадочно) Вот. Начнем с этого...

"Капитан Дрейфус был арестован на основании двух экспертиз, выводы которых противоречат друг другу.

Следствие велось самым беззаконным образом. Оно доказало лишь то, что россказни о капитане Дрейфусе не соответствуют действительности, а полицейские донесения, опровергнутые свидетелями и отклоненные обвинением, лживы.

Таким образом, единственным основанием для обвинения остается документ - нечто вроде сопроводительной записки, написанной в весьма своеобразном стиле на листе папиросной бумаги, разорванном на четыре части и тщательно склеенном.

Как попала эта бумага в Генеральный штаб? Согласно донесению г-на Бессон д'Ормшевиля, генерал Жу, вручая ее чиновнику судебной полиции, заявил, будто она была адресована некоей иностранной державе, но очутилась у него; однако, подчиняясь строжайшему приказу военного министерства, он не может сообщить, каким образом этот документ попал к нему в руки.

Следовательно, обвинению ничего не известно о том, как обвиняемый передал посольству этот документ, не имеющий ни даты, ни подписи. Защита не знает, какими путями документ этот возвратился из посольства, в котором он находился. Кому было адресовано это письмо? Кто его выкрал или доставил? Ни на один из этих вопросов нет ответа" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 80 и след. - Прим. автора.].

(Останавливается.) В другом месте он уже указывал на недостоверность этого документа. Вот слушайте... (Продолжает читать.)

"Достоверен ли этот документ сам по себе? Нет.

Рассмотрим его происхождение, или, вернее, происхождение, которое ему приписывают. По словам господина Монвиля ("Журналы" от шестнадцатого сентября тысяча восемьсот девяносто шестого года), его якобы нашел один мелкий служащий германского посольства, имевший обыкновение передавать французским агентам содержимое корзин, в которые выбрасывают ненужные бумаги. Был ли когда-нибудь в германском посольстве человек, занимавшийся подобными операциями? Да, был. Прошло ли это незамеченным для посольства? Нет. Когда посольство об этом узнало? Приблизительно за год до дела Дрейфуса. При каких обстоятельствах? Сейчас я их изложу" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 80 и след. - Прим. автора.]. (Останавливается.) Я пропускаю изложение процесса госпожи Милькан в исправительной полиции. Вы прочтете его сами... (Продолжает читать.)

"Итак, за год до дела Дрейфуса сотрудники германского посольства знали, что обрывки документов, выброшенные в корзину, передаются французским агентам. Но и через год им не было известно, находится ли еще лицо, которое занималось этим ремеслом, в посольстве, или нет. Поэтому они принимали все меры предосторожности и держались начеку.

Можно ли допустить, что такой компрометирующий ценного агента документ был разорван на четыре части и брошен в корзину, в то время как в посольстве знали, что, по всей вероятности, обрывки будут переданы разведывательному отделу военного министерства?

Таким образом, версия о происхождении этой сопроводительной записки совершенно неправдоподобна, если только не предположить, что записку мог подделать какой-либо бесчестный человек, связанный с каким-нибудь мелким служащим германского посольства, давно завербованным французской разведкой; с помощью этого служащего фальшивая записка, содержащая перечень документов, которые никогда никому не передавались, могла быть подброшена в посольство, а затем получена оттуда обычным путем.

Обратимся теперь к самому документу. Станет ли человек, совершающий измену, прилагать к передаваемым документам бесполезную и опасную сопроводительную записку? Обычно шпион или изменник заботится прежде всего о том, чтобы замести малейшие следы своей деятельности. Если ему нужно передать документы, он сделает это через посредство ряда лиц, которым поручено доставлять их по назначению, но никогда он не будет писать. Кстати, нужно отметить, что обвинительный акт отражает недоумение его составителей относительно того, каким способом могла быть передана записка. По почте? Какое безрассудство! Через кого-нибудь? Зачем тогда нужна сопроводительная записка? К чему писать, когда можно передать документы из рук в руки.

Нелепость обоих предположений настолько очевидна, что составители обвинительного акта предпочли их не выдвигать" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 74. - Прим. автора]. (Прерывая чтение.) Вы слушаете, Баруа?

Не говоря ни слова, Баруа резким жестом просит его продолжать.

Он больше не в силах сохранять невозмутимость. Согнувшись, упершись локтями в колени, обхватив подбородок руками, он пристально смотрит: его суровый взгляд неотступно прикован к неподвижной голове в белой марле; ни одна деталь не ускользает от него; ноздри Баруа раздуваются, рот приоткрыт, губы судорожно дергаются, он с тревожно бьющимся сердцем слушает, он ждет продолжения, еще надеясь, что все это неправда.

(Молча оглядев Баруа.) Я продолжаю...

"Было ли установлено в ходе двухмесячного следствия, что капитан Дрейфус поддерживал подозрительные знакомства? Нет, не было. Странное послание, которое ему приписывают, содержит, однако, следующую фразу: "Без известий, указывающих, что вы хотите меня видеть". Стало быть, он виделся с таинственным адресатом? Вся жизнь Дрейфуса была досконально изучена, был прослежен каждый его шаг, рассмотрен каждый поступок - и ни одного случая общения с подозрительными людьми обнаружено не было...

Обвинение не могло привести ни единого факта, ни единой улики, которые позволили бы предположить, что у капитана Дрейфуса были хоть какие-нибудь связи с иностранными агентами, пусть даже в силу его служебных обязанностей в Генеральном штабе!

... Какие причины могли толкнуть капитана Дрейфуса на измену, в которой его обвиняют? Быть может, он нуждался? Нет, он был богат. Был ли он подвержен каким-либо тайным страстям и порокам? Нет. Быть может, он был скуп? Нет, он жил на широкую ногу и не приумножил своего состояния. Может быть, это больной, импульсивный человек, способный на необдуманный поступок? Нет, это спокойный, уравновешенный, храбрый и энергичный человек. Какие веские мотивы могли побудить этого благоденствующего человека поставить на карту свое благополучие? Таких мотивов нет.

И вот этому человеку, которого ничто не толкает на преступление, который ничем не опорочен, который, как установлено следствием, был честен, трудолюбив, порядочен в личной жизни, - этому человеку показывают какую-то загадочную, подозрительную, неизвестно откуда взятую бумагу, и говорят: "Ее написал ты. Три эксперта подтверждают это, два - отрицают". Ссылаясь на свою прошлую жизнь, он заявляет, что никогда не совершал подобного поступка, он уверяет в своей невиновности, все признают, что он вел жизнь вполне достойную, и все же на основании противоречивых заключений специалистов по изучению почерков его приговаривают к пожизненной ссылке" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 81 и след. - Прим. автора].

Молчание.

Вот что пишет дальше Бернар Лазар о секретном документе:

"Одного этого, конечно, было недостаточно.

Поэтому, не имея в своем распоряжении никаких других улик, военный суд уже готов был вынести оправдательный приговор.

И тогда генерал Мерсье23 вопреки клятвенному заверению, которое он дал министру иностранных дел, принял решение тайно вручить - в отсутствие представителя защиты - членам военного суда, удалившимся в совещательную комнату, важнейший обвинительный документ, который он до этого времени хранил в секрете. Что это был за документ?

Он касался деятельности шпионских организаций в Париже, пишет газета "Эклер", и содержал такую фразу: "Решительно, эта скотина Дрейфус становится слишком требовательным".

Существует ли это письмо? Да, существует. Было ли оно тайно вручено судьям? Да!

Содержится ли в нем фраза, приведенная газетой "Эклер"?

Утверждаю, что нет.

Я заверяю, что лицо, передавшее газете "Эклер" документ, огласки которого до такой степени опасались ввиду возможных дипломатических осложнений, что из-за одного этого потребовали разбирательства дела при закрытых дверях, - я заверяю, что лицо это не побоялось прибавить еще одну подлость к уже совершенным подлостям и фальсифицировать этот важнейший документ, который был опубликован с целью окончательно уверить всех в виновности несчастного, вот уже два года терпящего неслыханные страдания.

Письмо, переданное в распоряжение суда, содержало не фамилию Дрейфуса, а только инициал Д.

Хотя "Эклер" в номере от десятого октября тысяча восемьсот девяносто шестого года даже не пытается опровергнуть мои утверждения, я должен сообщить некоторые подробности:

Итак, письмо, хранившееся, если можно так выразиться, за семью замками, было впервые предано гласности газетой "Эклер"; но важно отметить, что оно попало в военное министерство через посредство министра иностранных дел приблизительно за восемь месяцев до дела Дрейфуса.

Оно не содержало фамилии Дрейфуса, и это следует хотя бы из того, что в течение некоторого времени слежке и наблюдению подвергался некий бедняга, мелкий служащий военного министерства, фамилия которого начиналась буквой Д. Слежка была в скором времени прекращена, так же как и наблюдение, установленное впоследствии еще за одним или двумя лицами, а о письме позабыли. Дрейфус не был заподозрен ни в чем (еще одно доказательство, что к нему всегда относились с доверием), и об этом письме вспомнили только тогда, когда была обнаружена и приписана капитану Дрейфусу сопроводительная бумага.

Следовательно, версия, приведенная газетой "Эклер" пятнадцатого сентября тысяча восемьсот девяносто шестого года, страдает неточностью.

Нужно ли еще доказывать, что письмо это малоправдоподобно?

Предположим, что какой-нибудь иностранной державе повезло и ей удалось завербовать к себе на службу офицера Генерального штаба, который передает ей документы, содержащие наиболее секретные сведения. Эта держава будет дорожить им превыше всего, она пойдет на все, лишь бы сохранить его, будет принимать вместе с ним все меры предосторожности, чтобы оградить его от всяких подозрений... С другой стороны, эта иностранная держава, из соображений самой элементарной осторожности, побоится посвящать в тайну посторонних, чтобы самой не скомпрометировать столь ценного агента, и тем более не станет упоминать имя офицера, способного оказать ей такие важные услуги, в письме, которое может затеряться или быть перехвачено.

Таким образом, можно считать установленным - пока правительство не убедило нас в обратном, - что для осуждения капитана Дрейфуса не было достаточно веских оснований и обвинительный приговор ему был вынесен после того, как судьям было передано письмо, которое упорно скрывали от обвиняемого, упорно скрывали от защитника.

Пока продолжался процесс, они ничего не знали о письме: поэтому они не могли ни оспорить его, ни заявить о сомнительном происхождении этого документа, ни опротестовать обвинение, опиравшееся лишь на то, что фамилия неизвестного человека, упомянутого в письме, начиналась буквой Д.

Разве допустимо, вынося обвинительный приговор человеку, лишать его элементарных возможностей защиты? Разве не чудовищно, что за пределами зала заседаний судьи подвергаются давлению, что пытаются повлиять на их решение, на их приговор? Позволительно ли кому бы то ни было входить в совещательную комнату и говорить судье: "Забудь все, что сейчас было сказано в пользу человека, которого ты судишь. У нас, слышишь, у нас есть документы, которые мы скрыли от него в интересах государства, или из соображений высокой политики, и мы требуем, чтобы и ты сохранил их в тайне. Мы заверяем тебя, что документы эти подлинные, настоящие". И вот на основании этого суд вынес приговор! Ни один из его членов не встал и не заявил: "От нас требуют поступка, противного всякой справедливости, мы не должны на это соглашаться!"

Общественное мнение было до такой степени сбито с толку, осужденный был представлен таким негодяем, недостойным какого бы то ни было снисхождения, что никого не взволновало то, каким образом добились осуждения человека, изображенного самым гнусным изменником. Даже те, чье патриотическое чувство возмущается всякий раз, когда затрагивают честь офицера, забыли, какие приемы были использованы в данном случае, ибо их убедили, будто оскорбленная родина требует для преступника самого сурового наказания.

Если бы не это, тысячи людей подняли бы свой голос (и они поднимут его, может быть, завтра, когда предубеждение будет рассеяно) для того, чтобы заявить протест во имя справедливости. И они сказали бы: "Если мы примиримся с подобными злоупотреблениями властью, с таким попранием законности, то свобода каждого из нас подвергнется опасности, она будет отдана на произвол прокурора, любой обвиняемый будет лишен самых элементарных гарантий защиты" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 83-89. Прим. автора].

Баруа сжимает руками виски. Сидит неподвижно, лицо его искажено от горя и жалости; он с отчаянием уставился в треснувший и склеенный пылью квадратик плиточного пола у своих ног.

Вольдсмут (Снова начинает читать с выражением мрачной тоски; его низкий голос разбит усталостью и волнением.) "Есть еще время одуматься. Пусть никто не сможет потом сказать, будто суд забыл о справедливости, потому что перед ним стоял еврей. Я протестую во имя справедливости, во имя справедливости, от которой отреклись.

Капитан Дрейфус невиновен, он был осужден незаконно, - нужно, чтобы его дело было пересмотрено.

... И на этот раз суд должен происходить не при закрытых дверях, а перед лицом всей Франции.

Итак, я протестую против приговора военного суда...

Суду будут предъявлены новые данные: они представляют собой достаточное юридическое основание для пересмотра приговора; но существует и нечто более высокое, чем все юридические тонкости: это - право человека отстаивать свою свободу, право защищать себя против несправедливого обвинения!" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 83-89. - Прим. автора]

Обессиленный Вольдсмут откидывается на подушку. Он закрыл глаза и сразу же превратился в безжизненную тряпичную куклу: дрожат только пальцы его маленьких рук, неподвижно лежащих поверх простыни.

Баруа встает и, тяжело ступая, делает по комнате несколько шагов.

Затем подходит к кровати и останавливается, расставив ноги, шумно дыша, подняв руки к груди.

Несколько раз тяжело переводит дыхание, прежде чем находит в себе силу заговорить.

Баруа. Во всяком случае, нужно самим разобраться, узнать правду! Сомнение ужасно...

Обещаю вам, что Люс примет вашего друга завтра же.

"22 октября 1896 года.

Дорогой Баруа!

Господин Бернар Лазар только что вышел из моего кабинета, где он провел почти весь день. Вы помните, в каком настроении я был вчера вечером, я не привык быстро менять свои мнения. Но признаюсь, что беседа с ним перевернула мне душу.

Мне кажется, все это настолько серьезно, чревато такими опасностями, что определить свою позицию, до конца не разобравшись в деле, или принять необдуманное решение, - просто преступно. Поэтому я пока отказался выступить публично, заверив, однако, г-на Лазара в моем полном сочувствии. В нем можно угадать одного из тех людей, для которых ни правительственный аппарат, ни соображения государственной пользы, ни преходящая политическая власть, ни авторитеты, господствующие над умами и душами людей, - ничто не имеет цены перед требованиями чистой совести [Эта фраза, начиная со слов "для которых", взята из произведения Пеги24 "Наша молодость", стр. 96. Прим. автора]. Кроме того, это человек ясного ума, и доводы его могут поставить в тупик кого угодно.

Невозможно подумать без тревоги, что столь ужасная несправедливость могла быть совершена на наших глазах. Я не в состоянии более жить во власти такого беспокойства.

Я хочу все знать.

Я хочу вновь обрести покой. Я по-прежнему хочу верить, что истина на стороне суда, что есть нечто нам неизвестное, способное избавить нас от мучительных сомнений. Поэтому я принял решение самому подвергнуть дело тщательному расследованию, результаты которого я сообщу Вам.

А до тех пор, дорогой друг, не говорите со мной больше об этом тягостном процессе, не лишайте меня ясности ума и спокойствия духа, необходимых для установления истины. Прошу Вас об этом настоятельно. И если Вы позволите, дам Вам совет - не говорите пока об этом деле ни с кем: оно и так слишком взбудоражило общественное мнение, и это ни к чему хорошему не приведет.

Мой старший сын чувствует себя уже совсем хорошо. Но здоровье нашей милой крошки Антуанетты снова внушает нам тревогу; по-видимому, придется решиться на операцию. Это большое огорчение, дорогой Баруа, и для меня и для бедной Люси. Безмятежное счастье почти недоступно для человека, у которого большая семья...

Всем сердцем с Вами, дорогой Баруа. Заклинаю Вас - больше ни слова о процессе.

Марк-Эли Люс".


III. Люс объявляет Баруа о желании опубликовать свое обращение в "Сеятеле"

Отэй, июльское утро 1897 года.

Кабинет Люса.

Теплый ясный день, ветерок колеблет белые перкалевые занавески на окнах; ослепительное солнце заливает зеленый сад, где щебечут воробьи и дети.

Баруа сидит - внимательный и молчаливый.

Люс - за своим письменным столом; он сидит, вытянув руки, откинувшись, но голова его немного опущена, словно тяжесть черепа увлекает ее вперед; под нависшим лбом - глаза мечтателя, устремленные на Баруа.

Люс (сдержанно). Вы понимаете, Баруа, я не стал бы говорить таких вещей, если бы не был твердо убежден.

Когда, восемь месяцев назад, вы пришли ко мне, когда прислали сюда Бернара Лазара, я уже сознавал всю опасность этого дела. Я знал из статьи в "Эклер" о существовании какого-то секретного досье... (Резко.) Но я отказывался этому верить! Однако сведения Лазара были настолько точны, что я испугался. И захотел узнать правду. (С горечью.) Теперь я ее знаю.

Пауза.

(Повышая голос.) Восемь месяцев назад я не смел пред положить, что члены военного суда, сознающие свою ответственность, могут допустить вмешательство военного министра в ход судебного процесса, а тем более согласиться на то, чтобы он - без ведома обвиняемого и его защитника предъявлял секретные документы. С тех пор, мой дорогой Баруа, я узнал куда больше... Я узнал, что секретное досье, умышленно скрытое судьями от защиты, действительно существовало; мало того: в этом досье вовсе не было пресловутого неопровержимого доказательства, которое хоть и не могло оправдать судебную ошибку, но успокоило бы по крайней мере нашу совесть! В нем нет сколько-нибудь серьезных документов, свидетельствующих о вине подсудимого, нет ничего, кроме каких-то предположений, которые легко истолковать как во вред ему, так и в его пользу!

(Говорит, постукивая пальцами по столу - как будто в подтверждение своих слов. Значительно.) Клянусь вам, все это правда.

Баруа даже не вздрогнул. Расставив ноги, положив руки на колени, он слушает. На его энергичном лице, в горящем взгляде - страстное любопытство, но никакого удивления.

(Кладя руку на туго перетянутую связку бумаг). Я не в состоянии рассказать вам подробно о произведенном мною расследовании. Вот уж восемь месяцев, как я только этим и занимаюсь. (Беглая улыбка.) Вы это знаете, так как я даже не мог регулярно посылать в "Сеятель" еженедельные статьи, которые я вам обещал... Мои сенаторские полномочия и старинные дружеские связи помогали мне всюду проникать, дали мне возможность самому проверить полученные мною сведения. Лазар снабдил меня фотографическими копиями наиболее важных документов. Я рассмотрел их один, в тиши, за этим столом. Кроме того, я попросил лучших специалистов Европы произвести экспертизу почерков. (Дотрагиваясь до папки.) Все это здесь. Я знаком теперь с делом досконально (взвешивая слова), и у меня не остается ни малейшего сомнения... ни малейшего!

Баруа (вставая). Надо, чтобы об этом узнали! Надо заявить об этом! И в первую очередь - правительству.

Люс с минуту молчит. Потом смотрит на Баруа: добрая улыбка, мягкая и печальная, прячется в его бороде. Он наклоняется, намереваясь говорить доверительно.

Люс. Послушайте, в прошлый понедельник, в этот же час, я беседовал в военном министерстве со своим старым товарищем, офицером, который сейчас пользуется огромным влиянием в Генеральном штабе. Я его не видел приблизительно два года. Он встретил меня очень сердечно. Но при одном упоминании о Дрейфусе, он встал, сделался резким и раздражительным, начал прерывать меня, избегая вступать в объяснения, - словом, вел себя так, будто я явился к нему искать личной ссоры. Мне было очень тяжело, но я пришел, чтобы поговорить с ним, и я высказал все, что хотел высказать; я привел все те факты, которые терпеливо собирал, проверял, в которых был уверен. Он ходил по кабинету, скрестив руки на груди, скрипя лакированными сапогами, и молча, обезоруженный точностью моих сведений, слушал меня. Наконец он снова сел и, стараясь сохранить спокойствие, начал задавать мне вопросы о настроениях в сенате, среди ученых, профессоров, среди окружающих меня людей. Он, казалось, колебался, желая определить число своих противников, прежде чем принять решение. Я схватил его за руку, я умолял во имя нашей дружбы, во имя справедливости: "Еще есть время. Скандал неминуем, но он еще не разразился. Вы можете предотвратить, не допустить его; пусть инициатива пересмотра дела исходит от армии, и все будет спасено. Люди имеют право ошибаться, но надо найти в себе силу добровольно признать ошибку и исправить ее..." Но я наталкивался на стену смутного и тревожного молчания - молчания упрямого и холодного. Внезапно, словно кто-то третий встал между нами, офицер поднялся, вежливо простился со мной: никакого проблеска, ни слова надежды...

Лицо его искажается. Пауза.

Потом, Баруа, я возвращался пешком, не торопясь, по набережным Сены. (С тоской.) И на всем протяжении пути, мой дорогой, я задавал себе вопрос: "А что, если он прав?"

У Баруа вырывается жест удивления.

(Поднимая руку и устало опуская ее.) Я так ясно представил себе, какой оборот примет это дело, когда наше сомнение по поводу виновности Дрейфуса сделается общим достоянием!

Баруа (с живостью). Это и будет его реабилитацией!

Люс. Согласен. Но не будем самообольщаться. Произойдет и нечто другое, и это - главное. (С усилием.) Начнется, мой друг, борьба справедливости против французского общества... Борьба ожесточенная и, быть может, в некотором смысле преступная.

Баруа (с силой). О, как вы можете?..

Люс (прерывая). Послушайте... Если Дрейфус невиновен, что несомненно... (с добросовестностью ученого) или почти несомненно, то на кого тогда падет вина? Кто сядет вместо него на скамью подсудимых? Генеральный штаб французской армии.

Баруа. Ну и что же?

Люс. А за спиной Генерального штаба стоит нынешнее правительство республики, то есть тот порядок, который вот уже двадцать пять лет обеспечивает национальную жизнь Франции.

Баруа молчит. Пауза.

Я никогда не забуду, Баруа, этого возвращения домой вдоль набережных... Передо мной встала ужасная дилемма: знать правду и закрывать на нее глаза, склониться перед авторитетом несправедливого приговора только потому, что он был торжественно вынесен армией и правительством при пылком одобрении общественного мнения; или обрушиться с доказательствами в руках на судебную ошибку, вызвать скандал и смело, как подобает революционеру, напасть на святая святых - сложившийся строй государства!

Баруа на несколько мгновений задумывается; потом внезапно распрямляет плечи.

Баруа. Нечего и размышлять!

Люс (просто). Однако я размышлял. Я не мог так легко расстаться с относительным миром, в котором мы живем вот уже столько лет. (Внимательно смотрит на Баруа.) Мне понятно ваше возмущение, которое не принимает в расчет ничего, кроме справедливости. И все же - разрешите мне вам это сказать, Баруа, - наше отношение не может быть совершенно одинаковым: в вашем пылком стремлении выступить есть... какое-то личное чувство. Думаю, что не ошибаюсь... Это ваше личное стремление поквитаться, взять реванш...

Баруа (улыбаясь). Не спорю, вы правы... Да, я рад, что открыто встал по ту сторону баррикады. (Серьезно.) Потому что, в этом нет сомнения, наш сегодняшний противник - это мой вчерашний противник: рутина, произвол, равнодушие ко всему возвышенному и искреннему! Насколько наши убеждения прекраснее - независимо от того, истинны они. или призрачны!

Люс. Я вас хорошо понимаю. Но не упрекайте меня за то, что я колебался: ведь придется раскрыть столько отвратительного - на глазах у всех, на глазах у иностранцев...

Баруа не отвечает; его взгляд и улыбка словно говорят: "Я восхищаюсь вами до глубины души, а вы говорите о каких-то упреках..."

(Не поднимая головы.) За эту неделю, Баруа, я пережил ужасные муки совести... Я колебался между множеством противоречивых чувств. (С болью.) Вплоть до того, что я испугался за свои личные интересы... Да, мой дорогой, я взвесил все, что потеряю сам, если заговорю, если возьму на себя ужасный почин... И меня пронизала мерзкая дрожь...

Баруа. Вы преувеличиваете.

Люс. Нет. Принимая во внимание состояние умов, много шансов за то, что в несколько месяцев меня окончательно погубят. А ведь у меня девять детей, мой друг...

Баруа больше не спорит.

Видите, вы тоже разделяете мое мнение. (Горячо.) И все же обстоятельства таковы, что я не могу уклониться, не изменяя самому себе. Я всегда больше всего любил правду, а значит, и справедливость: ведь она практическое воплощение правды. Я всегда был уверен, - и это сотни раз подтверждалось фактами, - что бесспорный долг человека, что единственное счастье, которое его не обманывает, - это стремление к правде вопреки всему; с этим надо сообразовывать все свое поведение, и тогда рано или поздно, несмотря ни на что, найдешь верную дорогу. (Медленно.) Надо, чтобы каждый из нас действовал сообразно своим убеждениям, а мои убеждения запрещают мне молчать. О, никогда я так ясно не понимал, что труд большинства позволяет некоторым людям работать в тиши: их одиночные усилия необходимы, ибо в совокупности они и составляют прогресс; но зато эта привилегия налагает обязанности, которых нельзя никому передать! Их надо выполнять, когда они встают перед тобой; и этот час пробил!

Баруа выражает согласие простым наклонением головы.

Люс встает.

Я не хочу становиться в позу поборника справедливости. Я хочу только, чтобы мой тревожный сигнал предупредил правительство и стал причиной поворота, который уже назревает в общественном мнении. После чего я сделаю предметом гласности неприкрашенные результаты моего расследования, а сам отойду в сторону. Вы меня понимаете? (С истинным страданием.) Мне просто необходимо избавиться от сомнения, которое меня душит. Если Дрейфус виновен - а я еще желаю этого изо всех сил - пусть это докажут в ходе открытого судебного разбирательства, и мы признаем себя побежденными. Но, прежде всего, пусть рассеется эта атмосфера, в которой невозможно дышать.

Он с усилием подходит к открытому окну, и взор его отдыхает на свежей зелени сада.

Проходит несколько мгновений.

Люс поворачивается к Баруа, будто внезапно вспомнив о том, зачем он его пригласил к себе, и дружески кладет ему руки на плечи.

Баруа, мне нужен орган печати, в котором я мог бы обратиться с призывом ко всем честным людям... (Колеблется.) Согласитесь ли вы вовлечь ваш "Сеятель" в схватку?

На лице Баруа появляется выражение такой гордости, что Люс спешит закончить.

Нет, нет, дослушайте меня, друг мой. Надо поразмыслить. Вот уже два года как вы подчинили всю свою жизнь одной цели - созданию этого журнала. Ваш "Сеятель" в полном расцвете. Так вот, если он станет моим рупором, все будет поставлено под угрозу; все ваши труды могут пойти прахом.

Баруа выпрямился, он слишком потрясен, чтобы ответить. Внезапная радость, огромная гордость...

Они смотрят друг на друга. Люс все понял. Их волнение становится еще более напряженным. Сердца бьются в полном согласии; они молча раскрывают объятия друг другу.

С этой минуты они охвачены необычайным воодушевлением.

Неделю спустя.

Во дворе дома на улице Жакоб, где живет Баруа.

В глубине открытого каретного сарая Вольдсмут и несколько сотрудников журнала сидят за столом. Брэй-Зежер, Арбару, Крестэй, Порталь ходят взад и вперед.

Позади них белыми кипами сложены 80000 экземпляров "Сеятеля". Запах свежих и влажных оттисков.

Другие кипы готовы к отправке в провинцию. Сотня разносчиков газет выстроилась гуськом вдоль стен, словно в очереди за благотворительной похлебкой.

Три часа.

Раздача начинается.

Баруа вносит цифры в ведомость.

Пачки по 300 экземпляров исчезают под мышкой у разносчиков, которые тотчас же устремляются на улицу.

Первые из них уже миновали зону, где им приходится молчать, и вот на бульваре Сен-Жермен, на улице Сен-Пэр, на набережных раздаются крики: хриплый вопль, размноженный десятками задыхающихся глоток:

"Специальный номер!.. "Сеятель"!.. Разоблачения по делу Дрейфуса!.. "Совесть" - письмо французскому народу Марка-Эли Люса, сенатора, члена Института, профессора Коллеж де Франс..."

Прохожие оборачиваются, останавливаются. Лавки пустеют. Бегут дети. Протягиваются руки.

Кажется, грозовой ветер разбрасывает листы. За два часа белые бабочки достигли в своем полете самых дальних кварталов, шоссе; они - на столах, в карманах людей.

Продавцы газет возвращаются, задыхающиеся, с пустыми руками. Двор снова наполняется людьми. Разливают вино. Развязаны последние пачки, они уже исчезают, их уносят.

Гудящий рой опять вырывается наружу, встряхивая в этот летний вечер город, оцепеневший от жары.

Толпа взволнована. Бульвары кишат народом.

Ночь в канун битвы...

Уже в тысяче мест мысли французов, разбуженные этой волной героизма, сталкиваются. Безудержный взрыв страстей всколыхнул сердце ночного Парижа.

БУРЯ

I. Собрание в редакции "Сеятеля" перед процессом Золя. Возмущенная толпа под окнами

Новое помещение редакции "Сеятеля" на Университетской улице.

Ниже четырех окон бельэтажа прикреплены железные листы, на которых черными буквами по белому полю начертано: "Сеятель".

Небольшое помещение из пяти комнат. В первых двух - переписчики, служащие, деловая суета. Третья, побольше, служит залом для заседаний редакции. В комнате, выходящей во двор, - кабинет Баруа; рядом - комната для стенографистки.

17 января 1898 года. Пять часов вечера.

Редакционная комната: большой стол, на нем - чернильницы и бювары; на стене развернутый газетный лист: "Орор"25 за 13 января, с письмом "Я обвиняю"20, и два напечатанных Роллем плаката, воспроизводящих жирным шрифтом заключительную часть письма Золя.

Баруа, Арбару, Крестэй, Брэй-Зежер, Порталь и другие сотрудники громко разговаривают.

- Кавеньяк26 утверждает, будто Дрейфус признал себя виновным в утро перед разжалованием.

- Неправда!

- Однако я уверен, что он человек честный...

- Его убедили, будто есть показания того времени.

- К тому же, он не говорит, что видел документ!

Баруа. Как! С тысяча восемьсот девяносто четвертого года существует показание, настолько уличающее подсудимого, что достаточно его обнародовать, чтобы разом покончить со всей этой суматохой, - и за четыре года никто и не подумал предъявить такой документ суду?

Крестэй. Это бросается в глаза!

Баруа. Вот как все это происходило...

Сразу же воцаряется тишина.

Мне рассказывал Люс, он серьезно изучал дело. Вы увидите, как все это просто. Перед самым разжалованием Дрейфус в течение целого часа находился с Лебрен-Рено, капитаном республиканской гвардии. До последней минуты он уверял его в своей невиновности. Он даже заявил, что крикнет об этом во всеуслышание; испугавшись возможного скандала, капитан счел нужным предупредить полковника. Потом Дрейфус рассказал о новом испытании, аналогичном пресловутому диктанту, которому он подвергся несколько дней назад: министр, все еще надеясь получить доказательства, которые могли бы несколько успокоить его совесть, прислал в камеру к осужденному майора дю Пати де Клама спросить его, "не предложил ли Дрейфус Германии документы в патриотических целях", чтобы иметь возможность получить другие, более важные, - уже одно это смягчило бы его вину и повлекло бы более мягкое наказание, Лебрен-Рено, естественно, не знал об этом демарше. Дрейфус, который с минуты на минуту ожидал начала гражданской казни, был, понятно, в возбужденном состоянии; он говорил лихорадочно и довольно бессвязно. Легко понять, что слова его могли быть неверно истолкованы, неверно переданы, искажены при пересказе; отсюда и могла родиться история об обмене документов с заграницей. Что касается Лебрен-Рено, то он в ту пору ни разу не говорил о признаниях. Генерал Даррас запросил сразу же после разжалования, не произошло ли каких-нибудь чрезвычайных происшествий; ему ответили, что ничего особенного не произошло, и он сейчас же доложил об этом министру. На докладе Лебрен-Рено, представленном военному губернатору Парижа - этот доклад Люс видел своими глазами, - имеется пометка: "Ничего существенного". Неужели вы думаете, что если бы Лебрен-Рено выслушал какое-либо признание, то он не поторопился бы доложить об этом? И неужели военный министр, узнав на следующий день о смутных слухах, просочившихся в прессу, не был бы озабочен, если бы слухи эти были хоть сколько-нибудь обоснованы? Разве не отдал бы он тотчас же приказ о проведении нового следствия с тем, чтобы получить это решающее показание? Разве не попытался бы он заставить Дрейфуса сообщить дополнительные подробности, чтобы узнать - ведь это так важно для национальной безопасности, - какие же именно документы были переданы иностранной державе? Нет, право, чем больше размышляешь, тем яснее становится неправдоподобность всей этой истории с признанием.

Крестэй. Вы должны напечатать беседу с Люсом по этому поводу.

Баруа. Он находит, что время еще не наступило. Он ждет свидетельских показаний Казимир-Перье27 на процессе Золя.

Юлия Вольдсмут (показываясь в дверях). Господина Баруа просят к телефону.

Баруа встает и выходит.

Зежер. Как бы то ни было, я думаю, что позиция Кавеньяка нам на руку.

Порталь. Нам на руку?

Зежер. Конечно. Подумайте только. Бывший военный министр торжественно заявляет в палате депутатов о существовании документа, решающего исход дела и неоспоримо свидетельствующего о виновности Дрейфуса. И вот, когда будет публично доказано, что все это - подлог, что документа, о котором идет речь, не существует, или если он даже и существует, то переделан задним числом в интересах обвинения, - тогда общественное мнение страны будет потрясено. Я готов в этом поручиться! В противном случае - Францию подменили!

Крестэй (печально). Подменили... Никогда вы не были так правы.

Порталь. Все это станет ясным на процессе Золя.

Баруа возвращается.

Баруа (взволнованно). Мне звонил Вольдемут... Он сейчас узнал, что Золя хотят привлечь к ответственности лишь за те обвинения, которые он высказал по адресу военного суда тысяча восемьсот девяносто четвертого года; все остальные выдвинутые им обвинения обходят молчанием. Не могу понять: с какой целью?..

Порталь (вставая). Это очень важно.

Крестэй. Но они не имеют права!

Порталь. Прошу прощения...

Крестэй. Что это изменит?..

Баруа. Дайте сказать Порталю.

Порталь. Это становится серьезным. Правительство старается всеми возможными средствами помешать разбирательству обвинений, выдвинутых Золя. Существует точная статья закона, по которой обвиняемый не может приводить никаких доказательств, выходящих за круг вопросов, указанных в судебной повестке. Другими словами, ограничивая рамки обвинения, выдвинутого против Золя, тем самым произвольно ограничивают рамки судебного разбирательства.

Крестэй. Таким способом смогут свести на нет всю защиту Золя.

Порталь. Безусловно!

Баруа. Чудовищно!.. Они хотят задушить процесс.

Крестэй (возмущенно). Это - происки прокурора.

Порталь. Это закон.

Все подавлены.

Зежер (медленно). А я, я не верю в это. Обвинения, выдвинутые самим Золя, слишком оскорбительны, чтобы их можно было замолчать. Нельзя оставить безнаказанным человека, написавшего и опубликовавшего такое письмо! (Подходит к плакату, где крупными буквами напечатано письмо Золя. Читает.) "Я обвиняю подполковника дю Пати де Клама в том, что он был дьявольским вдохновителем судебной ошибки!..

... Я обвиняю генерала Мерсье в соучастии!..

... Я обвиняю генерала Бийо28 в том, что он, имея в руках неоспоримые доказательства невиновности Дрейфуса, не дал им законного хода!..

... Я обвиняю генерала де Буадефра!..

... Я обвиняю генерала де Пелье!..

... Гнусное дознание!

... Чудовищно пристрастное дознание!..

Я обвиняю военное ведомство в том, что оно вело... разнузданную кампанию в прессе, чтобы сбить с толку общественное мнение и скрыть свою вину!.. "

Крестэй. И в конце такой вызов:

"... Выступая с этими обвинениями, я отдаю себе отчет в том, что подвергаюсь ответственности по статьям тридцатой и тридцать первой закона... и так далее.

У меня одно стремление, стремление к истине во имя человечества, которое так много страдало и имеет право быть счастливым. Этот горячий протест - крик моей души. Пусть осмелятся привлечь меня к суду присяжных и пусть следствие ведется совершенно открыто.

Я жду!" [Газета "Орор" 13 января 1898 года. Открытое письмо Эмиля Золя президенту Республики: "Я обвиняю..." - Прим. автора]

Баруа. И вы полагаете, что какое-нибудь правительство проглотит все это не поморщившись?

Порталь. Во всяком случае, Баруа, хорошо бы, до того как обвинение против Золя будет пересмотрено, публично заявить о том, что готовится подлог.

Зежер. И пусть завтра утром твоя статья разорвется, как бомба!

Баруа. Я сейчас же примусь за нее. Порталь, будьте любезны отыскать мне точный текст закона, о котором вы упомянули.

Порталь. Могу я позвонить в библиотеку Дворца правосудия?

Баруа (открывая дверь). Мадемуазель Юлия!

Порталь. Это для меня, мадемуазель. Соедините, пожалуйста, с номером восемьсот восемьдесят девять - двадцать один.

Баруа (направляясь к письменному столу). Я вас оставляю... Вы будете вечером на бульваре Сен-Мишель?

Несколько голосов. Да.

Баруа. Я принесу свою статью перед тем, как передать ее Роллю. Мы ее вместе просмотрим. До вечера...

Часом позже.

Редакционная комната пуста. Сотрудники ушли.

Служитель, ожидая часа закрытия, подметает пол. Баруа работает у себя в кабинете.

Внезапно дверь отворяется: входит Юлия с бледным испуганным лицом; одновременно в комнату врывается странный гул.

Юлия. Господин Баруа... Бунт... Вы слышите?

Удивленный Баруа идет в комнаты, выходящие на улицу. Открывает окно и вглядывается во мрак.

Неясный шум.

Желтый свет ближнего фонаря ослепляет Баруа. Постепенно его глаза привыкают к темноте: перед ним еще пустынная улица, но вдали, мимо темных домов, течет гудящая черная масса.

Он уже приготовился было выйти на улицу - из любопытства. Шум приближается; слышится пение; отдельные выкрики:

"Дрейфус!.. "

Несколько человек, возглавляющих шествие, уже в каких-нибудь пятидесяти метрах от дома. Баруа различает лица и руки, поднятые над головами:

"Позор "Сеятелю"! Позор Баруа! Позор!"

Он поспешно отступает.

Баруа. Ставни, быстрее!

Лихорадочно помогает служителю.

Когда они опускают последний ставень, трость, брошенная в окно, осыпает Баруа осколками стекла.

Толпа шумит под окнами, в четырех-пяти метрах от него. Он различает голоса:

"Сеятель"! Продажная шкура! Изменник! Смерть ему!"

Камни, палки разбивают стекла вдребезги, ударяются о ставни.

Он застыл посреди комнаты, прислушиваясь.

"Смерть Золя! Смерть Дрейфусу!"

В полумраке он угадывает присутствие Юлии, которая неподвижно стоит рядом. Он подталкивает ее к кабинету.

Позвоните в комиссариат полиции...

Запасы метательных снарядов, должно быть, иссякли. Крики, сопровождаемые топотом, становятся громче:

"Смерть Люсу! Смерть изменникам! Смерть Баруа! Продажная шкура!"

Баруа. (Очень бледный, служителю.) Заприте дверь на засов и следите за вестибюлем!

Он проходит в свой кабинет, открывает ящик стола, достает револьвер.

Потом присоединяется к служителю.

(С холодной яростью.) Первого, кто посмеет войти, я убью, как собаку!

Звонит телефон.

(У аппарата.) Алло, комиссар? Хорошо... Говорит редактор "Сеятеля". Здесь, на Университетской улице, под окнами, бесчинствует толпа. А, уже? Хорошо. Спасибо... Не знаю; тысяча, может быть, полторы...

Шум продолжается: ритмичный грохот подметок о мостовую, дикие вопли; покрывая их, доносятся пронзительные крики:

"Смерть Дрейфусу! Смерть Золя! Смерть изменникам!"

Вдруг эти крики слабеют, потом и вовсе стихают. Слышится неясный шум: можно догадаться, что появились полицейские.

Затем снова раздаются выкрики, но уже отдельные, разрозненные, все менее различимые.

Топот удаляется.

Толпа рассеяна.

Баруа поворачивает выключатель и замечает Юлию, - она стоит возле него, прислонившись к столу.

Она настолько обезображена волнением, что он секунду смотрит на нее, не узнавая. Черты посеревшего лица искажены судорогой; оно сразу постарело и погрубело, на нем появилось какое-то неистовое, животное выражение. Голый инстинкт... Что-то чувственное, ужасно чувственное.

Он думает: "Вот ее лицо в страсти".

Взгляд, которым он окидывает Юлию, груб и откровенен, как насилие; она выдерживает его, как покорная самка.

Потом - нервная разрядка: она, рыдая, опускается на стул.

Не произнося ни слова, он выходит из комнаты. Руки его дрожат от нервного напряжения.

Он открывает ставни.

Улица спокойна, как обычно, только в окнах и на балконах - группы любопытных.

Под разбитыми фонарями, пламя которых колеблется и тухнет от ветра, прохаживаются полицейские.

Служитель. Сударь, пришел привратник и с ним комиссар полиции: будут составлять протокол...


II. Десятое судебное заседание на процессе Золя

17 февраля 1898 года.

Дворец правосудия: суд присяжных, десятый день процесса Золя.

Заседание прервано.

Зал набит до отказа. Публика, не покидая мест, переговаривается, оживленно жестикулируя. Всюду - мундиры военных, золотые аксельбанты, нарядные платья дам. Люди указывают друг другу на знаменитости: старших офицеров Генерального штаба, известных актрис, журналистов, актеров, депутатов. Заслон адвокатов в черном отделяет всю эту пеструю толпу от возвышения, где стоит судейский стол, над которым возвышается мелодраматическое распятие работы Бонна29.

Воздух едкий, удушливый; временами стремительная волна симпатии или ненависти прорезает и сотрясает его, как сильный электрический ток.

В первых рядах кресел группа настороженных людей, беседующих вполголоса: Арбару, Баруа, Брэй-Зежер, Крестэй д'Аллиз, Вольдсмут; среди мужчин - загадочный силуэт Юлии.

Три часа.

Сильное движение распространяется от дверей и охватывает толпу. Поток вновь прибывших с трудом просачивается в зал; студенты в беретах, адвокаты в мантиях взбираются на высокие перила, отделяющие судей и присяжных от публики, устраиваются на выступах, на подоконниках.

Люс настойчиво проталкивается сквозь шумную толпу, провожаемый враждебным ропотом; наконец он достигает места, которое Баруа занял ему возле себя.

Люс (тихо, Баруа). Я оттуда... предстоит бой. Большинство присяжных склоняется к оправданию Золя. В Генеральном штабе отдают себе в этом отчет, они сильно Встревожены... Они попытаются нанести удар, сегодня или завтра.

Внезапно наступает тишина, но она длится недолго: входит суд.

Амфитеатр заполняется: появляются судьи в красных мантиях; сохраняя торжественную серьезность муниципального шествия, попарно входят присяжные.

На скамью обвиняемых, рядом с издателем "Орор", усаживаемся Эмиль Золя; позади них, окруженные секретарями, защитники: Лабори, Альбер и Жорж Клемансо.

Глухой гул сотрясает зал.

Золя и Лабори поворачиваются направо, откуда раздается свист. Золя сидит, положив обе руки на набалдашник трости, поджав ноги; его морщинистое лицо, неуловимо напоминающее мордочку ежа, озабочено; при каждом движении головы стекла пенсне поблескивают, обостряя живость взгляда. Он медленно обводит глазами всю эту ненавидящую его толпу, и взор его, словно отдыхая, на мгновение задерживается на группе сотрудников "Сеятеля".

В главном проходе показывается человек в мундире. Слышится шепот: "Пелье... Пелье..."

Твердым шагом генерал направляется к свидетельскому месту и резко останавливается.

Баруа (Люсу). Вот... Они бросили в атаку Пелье!

Волнение в зале достигает такой степени, что генерал нетерпеливо оборачивается и окидывает толпу взглядом; его воинственное лицо, аристократическая осанка, неумолимая властность всего облика заставляют людей замолчать, впрочем ненадолго.

Председатель, толстый человек с круглым бритым лицом, обрамленным бакенбардами, на котором выделяются тонкие и сжатые губы, делает гневное движение; но он не в силах водворить тишину.

В шуме, который мало-помалу стихает, раздается четкий голос генерала; можно различить отдельные слова:

"... Неукоснительно следуя закону... дело Дрейфуса... Прошу слова" [В дальнейшем судебное разбирательство воспроизводится по стенографическому отчету 10-го судебного заседания. См. "Процесс Золя". Полный стенографический отчет. Париж, 1898 год. Том II. стр. 118-125 - Прим. автора].

Голоса. Тише, тише.

Генерал де Пелье. Я употреблю слова, которые любит повторять полковник Анри: "Вы хотите знать правду? Хорошо!"

Его металлический голос вызывающе звенит в обширном зале, застывшем наконец в молчании.

Во время интерпелляции Кастлена произошел факт, на который я хочу обратить внимание. В военном министерстве - заметьте, я не говорю о деле Дрейфуса - имелось неопровержимое доказательство виновности Дрейфуса! И это неопровержимое доказательство я видел!

Он поворачивается к присяжным, затем к защите, затем к публике. Вызывающая улыбка появляется на его суровом, как у фехтовальщика, лице.

Во время этой интерпелляции военным министерством была получена бумага, происхождение которой неоспоримо; вот что в ней было написано: "Будет интерпелляция по делу Дрейфуса. Ни в коем случае не говорите о наших отношениях с этим евреем". И бумага эта подписана, господа! Она подписана неизвестным именем, но к ней приложена визитная карточка, на обороте которой сделана пометка о каком-то незначительном свидании; пометка подписана тем же условным именем, которым подписана бумага, а визитная карточка принадлежит...

Короткая пауза.

Публика вздрагивает, потом замирает, затаив дыхание, глядя попеременно то на судей, то на свидетеля, то на Золя, у которого вырывается негодующий жест, то на присяжных: они с облегчением вздыхают, и на их заурядных лицах появляется удовлетворенное выражение.

Генерал де Пелье (его торжествующий голос звучит как труба.) Как видите, господа, окольными путями добивались пересмотра процесса; я рассказал вам об этом факте и подтверждаю его истинность своей честью. И я призываю генерала де Буадефра подтвердить мое показание. Вот что я хотел сказать!

Публика долго и шумно стучит ногами, гремят аплодисменты.

Люс, очень бледный, сидит скрестив руки на груди; его массивная голова слегка опущена, глаза печально устремлены на судей. Его друзья обмениваются негодующими взглядами; они возмущены, но скованы и сражены этим неожиданным ударом, которого ничто не предвещало

Брэй-Зежер (вполголоса). Это фальшивка!

Баруа (с резким движением). Черт побери! (Указывает пальцем на группу затянутых в доломаны офицеров, которые, подняв руки в белых перчатках, неистово аплодируют.) Но попробуй убедить их в этом!

Лабори выпрямляется во весь свой богатырский рост, подставляя под удары грудь борца. Не слышно, что он говорит. Кажется, будто он ударяет своим низким лбом о стену. Его рот широко раскрыт. Неистово жестикулируя, он обращается к председателю, который, как видно, хочет помешать ему говорить.

Наконец, когда становится тише, можно различить резкий голос председателя, прерывающего Лабори.

Председатель. Но, господин Лабори... Лабори (вне себя). Господин председатель... Председатель (высокомерно). Свидетель высказался У вас есть к нему вопросы?

Лабори. Разрешите, господин председатель, здесь...

Металлический голос генерала де Пелье - резкий, как удар хлыста, покрывает их спор.

Генерал де Пелье. Я прошу вызвать генерала де Буадефра!

Лабори (громовым голосом, который заставляет всех замолчать). Происшедший здесь сегодня инцидент настолько серьезен, что я от имени защиты вынужден настоятельно просить слова не столько для того, чтобы ответить генералу де Пелье, - ибо, собственно, нельзя отвечать на бездоказательные утверждения, - но прежде всего для того, чтобы немедленно сделать необходимые выводы, имеющие отношение к процессу и вытекающие из слов генерала де Пелье. Прошу разрешения, господин председатель, сказать только два слова.

Председатель (резко). Только два слова...

Лабори. Только два слова.

Председатель. Вы хотите задать вопрос?

Лабори (с возмущением). Как я могу задавать вопросы, когда мы столкнулись с совершенно новым фактом, который был введен в судебное разбирательство. Впрочем, у меня есть один вопрос, и я его скоро задам.

Генерал де Пелье. Это вы ввели новый факт в судебное разбирательство, когда огласили обвинительное заключение, прочитанное майором д'Ормшевилем при закрытых дверях.

Лабори (торжествующе). Продолжайте, продолжайте!

Генерал Гонс30. Прошу слова.

Председатель. Минуту, генерал.

Лабори. Я хочу сказать лишь одно. Только что было выслушано свидетельское показание чрезвычайной важности: в этом мы все сходимся. Генерал де Пелье не говорил о деле Дрейфуса, он сообщил о факте, происшедшем позднее; недопустимо, чтобы факт этот не был обсужден либо здесь, либо в каком-нибудь другом суде. После всего этого не может быть и речи о том, чтобы ограничить рамки судебного разбирательства. Разрешите, генерал, в самой почтительной форме разъяснить вам, что ни один документ не имеет никакой ценности и не может служить юридическим доказательством до тех пор, пока он не обсужден двумя сторонами. Разрешите мне добавить, что в деле Дрейфуса, которое - что бы ни говорили и ни делали - приобретает размеры государственного дела, существуют два документа или, точнее, два досье, в равной степени важных, ибо они секретны; одно секретное досье послужило орудием для осуждения Дрейфуса в тысяча девятьсот девяносто четвертом году без прений сторон, без дискуссии, без защиты; другое секретное досье уже несколько недель позволяет людям выступать здесь лишь с голословными утверждениями, а не с доказательствами.

Пауза.

Kак бы я ни уважал слово солдата, на которое ссылался генерал де Пелье, я не могу придавать ни малейшего значения этому документу.

Бешеный вопль негодования прокатывается по залу; оскорбительные насмешки раздаются по адресу адвоката.

Лабори (выдерживая эту бурю, громко и неумолимо произносит, отчеканивая слова). До тех пор, пока мы не ознакомимся с этим документом, пока мы не обсудим его, пока он не станет достоянием гласности, он ничего не будет стоить! И я заявляю это во имя вечного права, во имя принципов, перед которыми преклоняется весь мир с самых давних времен, с зарождения цивилизации!

Колебание в публике. Все в нерешимости. Слышны восклицания "Правильно!.. "

(Спокойнее.) Итак, я подхожу к вопросу, теперь столь бесспорному, что моя уверенность неуклонно растет. Меня в этом процессе тревожит только одно: постоянная неясность, которая с каждым днем усиливается, всеобщая тревога, поддерживаемая искусственным туманом, который с каждым днем густеет, - не скажу, из-за лжи, но из-за недомолвок. Виновен Дрейфус или нет, виновен Эстергази31 или нет - вопросы эти, несомненно, имеют самое важное значение. У всех нас - у генерала де Пелье, у военного министра, у генерала Гонса, у меня - могут быть свои убеждения на сей счет, и каждый будет упорно настаивать на своем, пока не будет внесена полная ясность, раскрыта истина. Но необходимо помешать тому, чтобы волнение в стране росло, чтобы оно без конца продолжалось. И вот теперь мы можем добиться ясности, хотя бы частичной ясности: ни закрытые заседания, ни решение суда присяжных не помешают нам в этом... (Громким голосом.) Ведь, что бы ни произошло, пересмотр процесса Дрейфуса неизбежен!

Яростные протесты. Раздаются выкрики: "Нет! Нет! Родина прежде всего".

Лабори вскакивает и стоит лицом к публике. Его взгляд презрителен и суров. Крепкий массивный кулак обрушивается на лежащие перед ним папки...

(Толпе.) Ваши протесты лишний раз показывают, что вы не понимаете важности этого заседания с точки зрения вечных принципов цивилизации и гуманности.

Шум.

Одиночные громкие аплодисменты. Лабори отворачивается и, скрестив руки, ждет, пока восстановится тишина.

(Продолжая.) Если Дрейфус виновен и слова этих генералов, в искренности которых я не сомневаюсь, обоснованны, если они справедливы фактически и юридически, то они послужат доказательством в судебном разбирательстве с участием двух сторон. Если же, напротив, генералы ошибаются, - ну что ж, тогда другие докажут свою правоту. И когда будет достигнута полная ясность, когда мрак рассеется, быть может окажутся во Франции один или два виновных, которым придется ответить за все зло. И где бы они ни находились - по эту или по ту сторону, - о них узнают и их заклеймят! А потом мы спокойно вернемся к своим мирным или военным занятиям, генерал; ибо, когда генералы, уполномоченные говорить от имени армии, находящейся под их началом, свидетельствуют в суде, война в это время никого не пугает; и угрозой войны, которая отнюдь не близка, что бы ни говорили, присяжных не запугаешь, не правда ли? Я кончу одним вопросом. Вы видите, господин председатель, у меня была определенная цель, и я благодарю вас за то, что вы предоставили мне слово; я отдаю должное вашей доброжелательности, вашей любезности, вашему пониманию серьезности создавшегося положения.

Вот мой вопрос, господин председатель: "Пусть генерал де Пелье объяснится без оговорок и предъявит суду документ, о котором он упомянул!"

Публика застывает в тревожном ожидании. Среди присяжных возникает волнение; их глаза устремлены на генерала де Пелье.

Короткое молчание.

Председатель. Генерал Гонс, имеете ли вы что-нибудь сказать?

Генерал Гонс встает и подходит к генералу де Пелье, тот уступает ему место.

У Гонса озабоченное лицо, тусклый, но вызывающий взгляд; голос его кажется странно вялым в сравнении с голосами генерала де Пелье и Лабори.

Генерал Гонс. Господин председатель, я полностью подтверждаю показание, только что сделанное генералом де Пелье. Генерал де Пелье первым решился высказаться, и хорошо сделал; я бы так же поступил на и о месте, во избежание какой бы то ни было неясности. Армия не боится истины, она не боится ради спасения своей чести сказать, где правда!

Лабори одобрительно качает головой, словно верит в искренность генерала. Аплодисменты.

(Горестно.) Но необходима осторожность, и я не думаю, что можно публично оглашать здесь некоторые документы, хотя они действительно существуют и совершенно достоверны.

Эта неожиданная оговорка рождает смутное беспокойство в публике Слышится неодобрительный ропот. Но большинство еще колеблется в ожидании.

Клемансо неторопливо встает.

Клемансо. Господин председатель, прошу слова.

Но генерал де Пелье подскочил к перилам свидетельского места и судорожно ухватился за них; его резкий голос покрывает шум

Генерал де Пелье. Господа, я хочу добавить несколько слов.

Председатель жестом разрешает генералу говорить. Клемансо снова садится.

Господин Лабори только что говорил о пересмотре дела, основываясь на том, что секретный документ был будто бы предъявлен военному суду. Но доказательств этому нет...

На этот раз довод настолько неудачен - особенно после взволновавшего всех появления в суде адвоката Саля32, которому председатель не дал договорить до конца, и после ясного показания Деманжа33, - что аудитория не решается больше поддерживать генерала и поощряет своим нерешительным молчанием громкие протесты сторонников Дрейфуса.

Генерал де Пелье, удивленный таким приемом, останавливается.

Я не знаю...

Насмешливые выкрики прерывают его.

Он круто поворачивается к публике, видно его честное лицо с твердыми чертами и открытый, высокомерный взгляд глубоко сидящих глаз, которые привыкли к иным горизонтам.

Непреклонным голосом, голосом офицера, который может мгновенно усмирить солдатский бунт, он хлещет по улыбающимся лицам.

Я прошу, чтобы меня не прерывали глупым смехом.

Несколько мгновений он стоит неподвижно; под его взглядом толпа замолкает.

Потом спокойно поворачивается к судьям.

Я не знаю, с достаточным ли вниманием были выслушаны недавние показания полковника Анри. Он заявил, что полковник Сандерр передал ему секретное досье, что это секретное досье было запечатано до заседания военного суда и с тех пор никогда не вскрывалось. Я прошу присяжных обратить на это внимание. Что касается пересмотра дела Дрейфуса на этой основе, то ведь нужны доказательства...

Председатель. Не нам заниматься этим пересмотром. Да и не здесь.

Генерал де Пелье. Но здесь только об этом и говорят...

Председатель. Я знаю. Но как вам известно, суд присяжных не вправе заниматься этим.

Генерал де Пелье. Я подчиняюсь, подчиняюсь. Я кончил.

Председатель (обращаясь к генералу Гонсу). Вы больше ничего не хотите сказать, генерал?

Генерал Гонс. Нет, господин председатель.

Генерал де Пелье. Я прошу пригласить генерала де Буадефра, чтобы он подтвердил мои слова.

Председатель. Быть может, вы передадите ему, чтобы он явился завтра?

Генерал ничего не отвечает; полуобернувшись к залу, он бросает через плечо несколько слов адъютанту, как человек, который в любую минуту может заставить себе служить.

Генерал де Пелье. Майор Дюкассе! Пожалуйста, возьмите автомобиль и тотчас же поезжайте за генералом де Буадефром.

Он - само олицетворение армии. Его непреклонность внушает уважение всем - противникам, судьям; укрощенная толпа воет от радости, как собака, которую ударил любимый хозяин.

Клемансо (вставая). Господин председатель, я хотел бы сказать несколько слов в ответ на замечания генерала де Пелье.

Он останавливается: генерал снова прерывает его. Клемансо стоит, выпрямившись; быстрым и чуть ироническим взглядом, оживляющим его плоское, восточного склада лицо, он следит за короткой перепалкой, происходящей между Лабори и генералом де Пелье по поводу оглашения обвинительного акта 1894 года.

Кажется, будто Лабори, задрапированный в мантию и воздевающий руки так высоко, что становятся видны рукава его сорочки, посылает кому-то проклятия.

Лабори. Генерал де Пелье распорядился пригласить сюда генерала де Буадефра: он прав! Но - да будет всем известно, - не пройдет и сорока восьми часов, как мои слова пророчески сбудутся: ни речами генерала де Пелье, ни речами генерала де Буадефра уже не остановить судебного разбирательства, никакие речи не могут придать цену этим секретным документам. Надо или вовсе не упоминать о документах, или предъявлять их; вот почему я говорю генералу де Пелье: "Принесите эти документы или больше не упоминайте о них".

Клемансо медленно поднимает руку.

Клемансо. Господин председатель, имею честь просить слова...

Его скромная уверенность импонирует, выгодно отличаясь от высокомерной запальчивости его собрата.

Клемансо. Генерал де Пелье сказал нам, что во время интерпелляции Кастлена уже имелись неоспоримые доказательства... Стало быть, раньше были только спорные доказательства?

Короткая пауза.

Он сохраняет невозмутимый вид, но тень усмешки таится в его вздернутых к вискам глазах.

Золя, который по-прежнему сидит, опершись на трость, слегка поворачивает голову: на его губах мимолетная улыбка одобрения.

Люс (к Баруа, тихо). Он, безусловно, знает, что документ подделан.

Клемансо (спокойным голосом). Я спрашиваю у господина де Пелье - и этот вопрос уже задают себе все, - как могло случиться, что такое серьезное заявление было оглашено в суде присяжных? Как могло случиться, что генерал Бийо не упомянул об этих секретных документах во время обсуждения интерпелляции Кастлена в палате депутатов и не угрожал там войной? Ведь только здесь, на заседании суда было сделано важное заявление, которое вы вчера слышали, и было упомянуто о секретных документах.

Генерал де Пелье (раздраженно). Я не угрожал стране войной; утверждая это, вы искажаете смысл моих слов. То, что генерал Бийо во время обсуждения интерпелляции Кастлена не говорил ни об этом документе, ни о других - ибо существуют и другие, и генерал де Буадефр вам об этом скажет, - меня не касается; генерал Бийо сам за себя отвечает. (Обращаясь к присяжным.) Однако общеизвестно, что генерал Бийо несколько раз говорил в палате: "Дрейфус осужден справедливо и законно!"

Лабори (приподнимаясь). Я не могу не вмешаться. По крайней мере одно из этих слов ложно, и это - слово "законно"!

Генерал де Пелье (с вызовом). Докажите!

Лабори (резко). Это уже доказано.

Клемансо (примирительным тоном). Мы все время хотим доказать это, но нам мешают; однако, если генерал де Пелье хочет, чтобы я высказал свое мнение по этому поводу, я готов.

Председатель (быстро, с резким жестом). Это излишне.

Лабори (не сдержавшись). Это доказано адвокатом Салем, это доказано адвокатом Деманжем. Это доказано газетными статьями, которых никто не опроверг! Это доказано генералом Мерсье, который не посмел сказать мне, что я не прав. Накануне я бросил ему через газеты вызов, на который он сначала просто ничего не ответил, а затем ответил в такой форме, что его слова уже сами по себе служат лучшим доказательством. Я утверждал: "Генерал Мерсье передал военному суду документ и всюду открыто хвастался этим". А генерал Мерсье - внеся только лишнюю неясность в обсуждение, не скажу намеренно, может быть и бессознательно, - ответил мне: "Неправда". Тогда я спросил: "Что именно неправда? Что вы говорили об этом всюду или что вы передали документ?" Он ответил: "Я не хвастался этим". Я утверждаю, что для любого честного человека вопрос совершенно ясен. Об этом свидетельствует тот факт, что никто, несмотря на волнение, охватившее страну, не выступил со словами, которых господин де Пелье здесь так и не осмеливается произнести: я ручаюсь, что он их и не произнесет.

Пауза.

(Улыбаясь.) Ну что ж, я повторяю: это уже доказано! Генерал де Пелье (надменно). Как я могу говорить о том, что происходило на процессе Дрейфуса: я ведь там не присутствовал.

Лабори взглядом окидывает присяжных, судей, наконец публику, словно призывая всех быть свидетелями этого уклончивого ответа.

Потом с торжествующей улыбкой учтиво кланяется генералу.

Лабори. Хорошо, благодарю вас, генерал.

Клемансо (вмешиваясь). Господин председатель, мы пригласили сюда свидетеля, который слышал от одного из членов военного суда, что судьям был передан какой-то секретный документ. Суд отказался его допросить.

Лабори. У меня в деле два письма, подтверждающие факт передачи документа судьям. Кроме того, у меня есть письмо от личного друга президента республики; этот человек заявил, что не станет давать свидетельские показания, ибо его предупредили, что они будут опровергнуты перед судом.

Клемансо. И почему генерал Бийо ничего не сказал Шереру-Кестнеру34, когда тот спрашивал его об этом? Ведь все можно было уже давно разъяснить!

Председатель (нервно). Все это вы скажете в своей защитительной речи.

Генерал Гонс (снова выступая вперед). Я хочу кое-что добавить к своему показанию относительно бумаг Генерального штаба. Я уже говорил, что эти документы секретны; они не могут не быть секретны, вся корреспонденция Генерального штаба секретна. И когда говорят "документ о том-то" или "документ об этом-то", значит речь идет о секретном документе. Еще замечание: когда утверждают, будто Дрейфус не знал, что происходило в Генеральном штабе в сентябре тысяча восемьсот девяносто третьего года, ошибаются. Дрейфус сначала провел шесть месяцев...

Председатель (без всякой учтивости прерывая его). Мы не занимаемся делом Дрейфуса... (Генералам де Пелье и Гонсу.) Вы можете сесть, господа.

На минуту все оцепенели. Председатель пользуется этим.

(Судебному приставу повелительным тоном.) Введите следующего свидетеля!

Пристав колеблется.

Лабори (встает и подается вперед, выставив перед собой руки, как будто желая приостановить ход судебного заседания). Господин председатель, совершенно невозможно после такого события...

Председатель (сухо). Продолжим...

Лабори (возмущенно). О, господин председатель, это невозможно! Вы сами понимаете, что подобный инцидент, если он не исчерпан, приостанавливает дальнейшее судебное разбирательство. Вот почему мы обязаны выслушать генерала де Буадефра.

Председатель. Мы его выслушаем сегодня. (Судебному приставу.) Введите следующего свидетеля.

Лабори (настойчиво). Разрешите, господин председатель...

Председатель (с яростью приставу). Вызовите следующего свидетеля!

Судебный пристав выходит.

Лабори. Господин председатель, прошу прощения, но я требую от имени защиты отложить!..

Майор Эстергази входит в сопровождении судебного пристава.

Председатель (к Лабори). Мы вынесем решение после того, как будут выслушаны свидетели.

Эстергази подходит к свидетельскому месту. Это сутулый, худой человек, какими бывают чахоточные, с желтоватым цветом лица, с красными пятнами на скулах, с быстрым, лихорадочным взглядом. Зал разражается аплодисментами.

Председатель уже повернулся было к нему, но тут Лабори с удвоенной энергией вмешивается в последний раз.

Лабори. Я все же прошу, чтобы опрос других свидетелей был отложен до тех пор, пока не будет выслушан генерал де Буадефр! Суд должен принять то или иное решение до опроса других свидетелей!

Председатель, растерявшись, яростно вращает глазами.

Эстергази, картинно скрестив руки на груди, с беспокойством ждет, не понимая, что происходит.

Лабори, сидя, торопливо пишет заявление от имени защиты.

Председатель (резко и грубо). Сколько времени нам нужно, чтобы сформулировать ваше требование к суду?

Лабори (не поднимая головы, высокомерно). Десять минут.

Заседание прерывается.

Председатель знаком предлагает судебному приставу увести Эстергази в комнату для свидетелей.

Возбужденная публика провожает Эстергази громкими приветственными возгласами.

Судьи, делая вид, будто они не замечают шума, поднимаются и медленно покидают зал, за ними уходят присяжные, обвиняемые и защитники.

Скрытое возбуждение публики, сдерживавшееся до сих пор присутствием суда, вырывается наружу.

В накаленном воздухе уже почти невозможно дышать; со всех сторон слышны крики, страстные восклицания, вопли: стоит оглушительный шум.

Сотрудники "Сеятеля" собрались вокруг Люса.

Порталь в мантии присоединяется к ним; выражение разочарования омрачает его честное толстощекое лицо; из-под судейской шапочки выбиваются белокурые волосы.

Порталь (устало садится). Еще один секретный документ!

Баруа. Что же это за документ?

Зежер (высоким, резким голосом). Насколько мне известно, о нем еще никто ничего не слышал.

Люс. Нет, я знал о его существовании. Но никогда не думал, что они осмелятся к нему прибегнуть.

Зежер. Откуда взялся этот документ?

Люс. Он якобы написан итальянским военным атташе, а затем обнаружен в корреспонденции германского атташе.

Баруа (живо). От него так и несет фальшивкой.

Люс. О, то, что документ подделан, не вызывает сомнений. Он попал в министерство уж не знаю каким путем, но при весьма странных обстоятельствах... Как раз в канун того дня, когда министру предстояло отвечать в палате на первую интерпелляцию относительно процесса; к тому времени в Генеральном штабе уже царило сильное беспокойство по этому поводу!

Зежер. А содержание документа...

Юлия. Мы толком не знаем, что в нем сказано. Генерал цитировал его на память.

Люс. Но он утверждал, будто там полностью упомянуто имя Дрейфуса. Совершенно неправдоподобно! Одного этого достаточно, чтобы возбудить подозрения. В то время пресса уже деятельно занималась процессом, и невозможно допустить, чтобы два военных атташе запросто упоминали имя Дрейфуса в своей частной переписке. Если даже предположить, что они действительно имели связь с Дрейфусом, то никогда бы они не поступили так неосторожно, особенно после неоднократных официальных опровержений, сделанных их правительствами!

Баруа. Это очевидно!

Порталь. Но кто же может фабриковать подобные документы?

Зежер (с безжалостной насмешкой). Генеральный штаб, черт побери!

Арбару. Это национальная лаборатория по изготовлению фальшивок.

Люс (медленно). Нет, нет, друзья мои... В этом я с вами не согласен!

Его прямой и решительный тон заставляет всех умолкнуть. Один только Зежер пожимает плечами.

Зежер. Позвольте, однако, ведь факты...

Люс (твердо, обращаясь ко всем). Нет, нет, друзья мои. Не будем преувеличивать... Генеральный штаб все же не шайка мошенников, так же как и мы - не шайка продажных людей... Никогда вы не заставите меня поверить, что такие люди, как генералы де Буадефр, Гонс, Бийо и другие, могут сговориться и подделывать документы.

Крестэй д'Аллиз, - с горящим взором, с горькой улыбкой, со страдальческим выражением лица, - прислушивается к спору, нетерпеливо поглаживая длинные усы.

Крестэй. Ну конечно! Я знавал генерала де Пелье раньше: это воплощенная честность.

Люс. К тому же, достаточно было видеть и слышать его, чтобы убедиться: он верит в то, что говорит, красноречие его, несомненно, искренне. Пока мне не докажут обратного, я буду верить в искренность и других генералов.

Крестэй. Их обманывают. Они сами же верят в то, что утверждают с чужого голоса.

Зежер (с ледяной улыбкой). Вы им приписываете ослепление, которое мало правдоподобно.

Крестэй (живо). Напротив, весьма правдоподобно! О мой друг, если бы вам пришлось ближе узнать офицеров... Вот та группа, позади нас... Взгляните на них без предубеждения. На их лицах - выражение ограниченной самоуверенности, согласен, - это результат привычки всегда считать себя правыми перед людьми... Но у них лица глубоко честных людей!

Люс. Да, посмотрите на публику, Зежер. Это весьма поучительно. Что вы хотите? Эти люди не привыкли к быстрым умозаключениям... И вдруг перед ними поставили ужасную дилемму: виновный существует, но кто именно? Может быть, правительство, армия, все эти генералы, которые торжественно клянутся солдатской честью и заявляют, что Дрейфус осужден справедливо? Или этот никому не известный еврей, осужденный семью офицерами, о котором вот уже три года говорят столько дурного. А, как известно, клевета порою убедительна.

Зежер (высокомерно). Нетрудно заметить, что Генеральный штаб отступает всякий раз, когда от него требуют точных доказательств. Все, даже офицеры, могут задуматься над этим.

Юлия. А потом, чего стоят эти высокие слова о чести, повторяемые по всякому поводу, против сжатой аргументации памятных записок Лазара, или брошюр Дюкло35, или, наконец, вашего письма, господин Люс!

Зежер. Или даже против письма Золя, несмотря на его патетику!

Баруа. Терпение. Мы приближаемся к цели. (Люсу.) Сегодня мы сделали большой шаг вперед.

Люс не отвечает.

Порталь. Вы не очень-то требовательны, Баруа...

Баруа. А по-моему, все ясно. Послушайте: генерал де Буадефр сейчас приедет, коль скоро за ним так спешно послали. С первых же слов Лабори загонит его в тупик. Ему придется предъявить пресловутый документ суду. После этого документ обсудят, и он не выдержит серьезного рассмотрения. Тогда Генеральный штаб будет уличен в предъявлении суду фальшивого документа, а это приведет к резкому повороту в общественном мнении! Не пройдет и трех месяцев, как дело будет пересмотрено!

Он говорит резко, сильно жестикулируя. В его взгляде сверкает гордый вызов. Все в нем дышит надеждой.

Люс (побежденный этим порывом). Быть может.

Баруа (громко смеясь). Нет, нет, не говорите "быть может". На этот раз я уверен, мы добьемся пересмотра.

Зежер (цинично, к Баруа). Даже если генерал де Буадефр найдет лазейку? Это уже бывало не раз...

Баруа. После того, что произошло? Невозможно... Вы отлично видели, как генерал Гонс выгораживал генерала де Пелье!

Вольдсмут (которому удалось выйти во время перерыва, вновь возвращается на свое место). Есть новости... Заседание сейчас возобновится. Генерал де Буадефр только что прибыл!

Баруа. Вы его видели?

Вольдсмут. Как вижу вас. Он в штатском. Судебный пристав ожидал его на лестнице. Генерал прошел прямо в комнату для свидетелей.

Юлия (хлопая в ладоши, к Баруа). Вот видите!

Баруа (торжествующе). На этот раз, друзья, у них нет пути к отступлению! Это - открытая борьба, и победа будет за нами.

Шумное возвращение судебных писцов и адвокатов, покидавших зал.

Входит суд, встречаемый громким гулом; судьи и присяжные заседатели усаживаются на свои места.

Вводят обвиняемых.

Лабори легкой походкой приближается к своему месту и останавливается, подбоченившись, потом наклоняется к Золя, который что-то говорит ему, улыбаясь.

Мало-помалу водворяется тишина. Нервы напряжены до предела. Все понимают: на этот раз предстоит решающая битва. Председатель встает.

Председатель. Заседание возобновляется. (Потом быстро, даже не садясь.) За отсутствием генерала де Буадефра заседание переносится на завтра.

Пауза. Заседание закрывается.

Сначала никто ничего не понял: все ошеломлены; воспользовавшись этим, судьи с достоинством удаляются. Присяжные не трогаются с места. Удивленный Золя поворачивается к Лабори; тот все еще сидит, откинувшись на спинку кресла, сохраняя угрожающую позу.

Наконец все понимают: битва отложена, битвы не будет.

Вопль разочарования служит сигналом к невообразимому беспорядку. Публика, стоя, топает ногами, воет, свистит, вопит.

Потом, как только уходят присяжные, толпа лихорадочно устремляется к дверям.

В несколько минут выход закупорен: женщины, стиснутые в давке, теряют сознание; по лицам струится пот; взоры блуждают: настоящая паника!

Сотрудники "Сеятеля" в растерянности не двигаются с места.

Юлия. Трусы!

Зежер. Чего вы хотите! Они ждут распоряжений.

Люс (грустно, Баруа). Вы видите? Они сильнее..

Баруа (вне себя от ярости). О, на этот раз не обойдется без скандала! Я напишу об этом в завтрашней статье. В конце концов это уж чересчур цинично. Кого они дурачат? Когда палата в волнении, когда она требует от министров объясниться открыто, попросту, депутатам отвечают: "Не здесь. Ступайте во Дворец правосудия, вы все узнаете". А здесь, во Дворце правосудия, всякий раз, когда хотят внести ясность в судебное разбирательство, всякий раз, когда правда с трудом пробивает себе дорогу и хочет выйти на свет божий, ее загоняют внутрь, не дают ей подняться на поверхность: "Вопрос не будет рассмотрен!" Ну, нет! С этим пора покончить! Надо, чтобы страна поняла, до какой степени на нее плюют!

Из вестибюля доносится глухой шум.

Вольдсмут. Там, должно быть, дерутся. Поспешим туда!

Крестэй. Как пройти?

Баруа. Здесь! (Юлии) Идемте с нами...

Зежер (перепрыгивая через ступени). Нет, здесь...

Баруа (кричит). Собираемся вокруг Золя, как вчера!

Они стараются выбраться из зала заседаний.

Шум бунтующей толпы потрясает своды Дворца правосудия, заполняет плохо освещенные, кишащие народом гулкие галереи.

Растерянные солдаты муниципальной гвардии, образовав цепь, тщетно стараются сохранить заграждение. В полумраке люди сталкиваются, теснят друг друга.

Воздух сотрясают яростные крики:

"Мерзавцы! Бандиты! Изменники!"

"Да здравствует Пелье!"

"Да здравствует армия!"

"Долой жидов!"

В ту самую минуту, когда Баруа и Люс присоединяются к группе, оберегающей Золя, людская волна, прорвав полицейский кордон, прижимает их к стене.

Баруа старается защитить Юлию.

Порталь, хорошо знакомый с внутренним расположением Дворца правосудия, поспешно открывает дверь в какую-то раздевальню Золя и его друзья устремляются туда.

Золя стоит, прислонившись к колонне, без шляпы, очень бледный, он уронил пенсне и беспомощно щурит близорукие глаза. Губы его сжаты, взгляд блуждает по комнате. Он замечает Люса, потом Баруа и быстро, ничего не говоря, протягивает им руку.

Наконец полицейские проложили проход.

Появляется префект полиции; он сам руководит наведением порядка.

Маленькая фаланга трогается в путь Зежер, Арбару, Крестей, Вольдсмут присоединяются к ней.

Густая толпа заполняет двор и соседние улицы: весь квартал, вплоть до больницы Отель-Дье - во власти манифестантов; серая масса колеблется в свете угасающего зимнего дня; кое-где уже виднеются желтые пятна фонарей.

Крики, оскорбительные возгласы, неразборчивая брань, перемежаемые пронзительным свистом. В непрекращающемся гуле, как рефрен, звучат вопли: "Смерть!.. Смерть!.. "

Наверху лестницы - Золя с искаженным лицом; он наклоняется к друзьям.

Золя. Каннибалы...

Затем, с бьющимся сердцем, но твердой поступью он спускается по ступеням, опираясь на руку друга.

Полиции удалось освободить небольшое пространство у входа в здание: экипаж, окруженный конной стражей, ждет Золя.

Он хочет обернуться, пожать руки. Но вой усиливается...

"В воду!.. Смерть изменнику!.. В Сену!.. "

"Смерть Золя!.. "

Обеспокоенный префект полиции торопит отъезд.

Лошади трогают мелкой рысью.

От камней и палок, брошенных вслед, вдребезги разлетаются стекла в дверцах кареты.

Жестокие, кровожадные вопли, как стая охотничьих собак, настигающих добычу, преследуют карету, исчезающую в сумерках.

Люс (взволнованно, Баруа). Немного свежей крови - и начнется бойня...

Появляются майор Эстергази и какой-то генерал; их приветствуют, пока они идут к автомобилю.

Кордон полицейских прорван. Баруа пытается увести Юлию и Люса, но сквозь толпу не пробиться.

Друзей Золя узнают и провожают ругательствами:

"Рэнак!..36 Люс!.. Брюно!..37 Смерть изменникам!.. Да здравствует армия!.. "

Группы людей, словно потоки, бороздят толпу любопытных: идут студенты, вереницы бродяг, возглавляемые молодыми парнями из предместий.

У всех на шляпах, словно кокарда или номер рекрута, прикреплены листовки, которые раздают тысячами на улицах:

ОТВЕТ ВСЕХ ФРАНЦУЗОВ ЭМИЛЮ ЗОЛЯ: "К ЧЕРТЯМ"

Офицеры в форме прокладывают себе путь в толпе, которая им аплодирует.

Беснующиеся мальчишки отплясывают танец дикарей и размахивают факелами из свернутых номеров газеты "Орор"; они останавливают людей с еврейским носом, окружают их и издеваются над ними; в наступающей мочи все это производит мрачное впечатление.

У набережной Юлия, Баруа и Люс останавливаются, чтобы подождать остальных.

Внезапно к ним подбегает молодая, элегантно одетая женщина.

Думая, что незнакомку преследуют, они расступаются, готовые защитить ее. Но она внезапно набрасывается на Люса и, вцепившись в его пальто, срывает орденскую ленточку.

Женщина (убегая). Старый прохвост!

Люс с печальной улыбкой провожает ее глазами.

Час спустя.

Люс, Баруа, Юлия, Брэй-Зежер и Крестэй медленно идут вдоль решетки сада Инфанты.

Спустилась ночь. Сырой туман оседает на плечи.

Баруа дружески берет под руку молчаливо шагающего Люса.

Баруа. Что с вами? Не унывайте... Еще ничто не потеряно.

Он смеется. Люс внимательно смотрит на него при свете газового рожка: черты лица Баруа выражают радость жизни, уверенность, безграничную силу; он - олицетворение энергии.

Люс (Зежеру и Юлии). Взгляните, он весь так и брызжет искрами.. (Устало.) О, как я вам завидую, Баруа. А я не могу больше, с меня достаточно. Франция- словно пьяная женщина: она уже ни в чем не разбирается, она больше не сознает, где правда, где справедливость. Нет, она слишком низко пала, и это лишает воли к борьбе.

Баруа (звонким голосом, пробуждающим энергию) Да нет же! Вы слышали эти крики? Видели неистовство толпы? Нацию, приходящую в такое возбуждение из-за идей, нельзя считать погибшей.

Крестэй. А ведь он прав!

Зежер. Ну да, черт побери! Что и говорить, трудности будут, но кого это удивит? Быть может, впервые мораль вторгается в политику, и это нелегко дается!

Баруа. Происходит что-то вроде государственного переворота...

Люс (серьезно). Да, у меня такое впечатление с первого дня: мы свидетели революции.

Зежер (поправляя его). Мы ее делаем!

Баруа (гордо). И, как всегда, меньшинство берет на себя инициативу, совершая революцию собственными силами, страстно, решительно, упорно. О, черт побери, до чего хорошо так бороться!

Люс уклончиво качает головой.

Юлия внезапно подходит ближе к Баруа и берет его под руку: кажется, он не замечает ее.

(Громко хохочет молодым, задорным смехом.) Да, я признаю: действительность, особенно сейчас, отвратительна, дика, несправедлива, бессмысленна; ну и что ж! Из нее все же когда-нибудь родится красота. (Люсу.) Вы повторяли мне сотни раз: рано или поздно ложь будет наказана самой жизнью. Так вот, я верю в неотвратимую силу истины! И если сегодня мы вновь проиграли биту, - не станем падать духом!

Мы ее выиграем, быть может, завтра!


III. Самоубийство полковника Анри

31 августа 1898 года.

Безлюдный и сонный Париж.

Кафе на бульваре Сен-Мишель. Девять часов вечера.

Несколько человек из редакции "Сеятеля" сидят в зале на втором этаже.

Под окнами, распахнутыми в душную ночь, на первом плане отлого спускается полотняный навес кафе, прозрачный от света. Дальше Латинский квартал, пустынный и темный.

Освещенные, но пустые трамваи, скрежеща колесами, медленно поднимаются вдоль бульвара.

Баруа выложил на стол содержимое набитого бумагами портфеля. Остальные сидят кругом, выбирая из кучи книги и журналы и перелистывая их.

Порталь (обращаясь к Крестэю). Есть вести от Люса?

Порталь возвратился из Лотарингии, где он обычно проводит свой отпуск.

Крестэй. Да, я видел его в воскресенье, мне стало жаль его: он так постарел за эти три месяца.

Баруа. Вы знаете, его попросили - о, весьма учтиво - отказаться после каникул от преподавания в Коллеж де Франс. В конце июня было слишком много шума вокруг его лекций. К тому же все отвернулись от него: на последних заседаниях сената только человек десять подали ему руку.

Порталь. Какое непостижимое ослепление!

Арбару (с ненавистью). Во всем виновата националистическая пресса. Эти люди не дают общественному мнению перевести дух, оглянуться вокруг.

Баруа. Мало того: они систематически подавляют благородство, свойственное нашему народу, все то, что До сегодняшнего дня ставило Францию в первые ряды цивилизованных стран и в годы опасности, и в годы славы; и делают они это под предлогом борьбы с анархией и антимилитаризмом, которые они нарочито не отделяют от элементарных понятий добра и справедливости! И им всех удалось обмануть.

Вольдсмут (качая кудрявой, как у пуделя, головой с ласковыми глазами). От народа всегда добиваются чего хотят, если удается натравить его на евреев...

Крестэй. Эти люди снискали всеобщее одобрение, и это тем более удивительно, что их версия поражает глупостью; достаточно немного здравого смысла, чтобы опровергнуть ее: "Дело Дрейфуса - крупная махинация, задуманная евреями".

Баруа. Как будто можно предвидеть, организовать с начала до конца такую колоссальную авантюру...

Крестэй. Им возражают: "А если Эстергази сам составил сопроводительную бумагу?" Но это их нисколько не волнует: "Значит, евреи заранее подкупили его и заставили искусно подделать почерк Дрейфуса..." Такая глупость не выдерживает критики...

Зежер. Очень плохо и то, что бесконечно усложнили процесс. Эта мания дознаний и передознаний привела к полному искажению подлинной его причины и истинного смысла. С азартом устремились по многочисленным ложным и противоречивым следам... И теперь требуется какое-нибудь неожиданное событие, которое сразу же произведет переворот в общественном мнении и поможет ему, наконец, во всем разобраться.

Крестэй. Да, да, неожиданное событие....

Баруа. Оно скоро произойдет, быть может, из-за этого вызова в Верховный суд... (Вытаскивая из кармана конверт.) Посмотрите-ка, я это получил сегодня утром... (Улыбаясь.) Анонимное письмо, кто-то заботится обо мне...

Арбару (берет листок и читает). "Из достоверных источников мне известно, что военный министр предложил сегодня утром членам правительства вызвать в Верховный суд инициаторов пересмотра дела. Ваше имя в их числе, рядом с именем господина Люса...

Баруа. Мне это очень лестно.

Арбару (читая). Ваш арест назначен на утро второго сентября. У вас есть еще время уехать". Подписано: "Друг".

Баруа (громко хохочет). Что ж! Листочки такого сорта будоражат кровь.

Зежер. Ты обязан этому своей субботней статье.

Порталь. Я ее не читал. (Крестэю.) О чем в ней идем речь?

Крестэй. О нашумевшем заседании в палате, когда военный министр, наивно думая, будто он вытащил из портфеля пять разоблачающих документов, на самом деле предъявил только пять фальшивок! Баруа блестяще доказал, почему эти документы не могут быть подлинными...

Администратор приоткрывает дверь.

Администратор. Господин Баруа, какой-то человек хочет с вами поговорить.

Баруа выходит за ним.

Внизу лестницы он видит Люса.

Баруа. Вы, так поздно? Что случилось?

Люс. Есть новости.

Баруа. В Верховном суде?

Люс. Нет... Кто там наверху?

Баруа. Одни только сотрудники редакции.

Люс. Тогда поднимемся.

Увидя входящего Люса, все в тревоге встают.

Люс молча пожимает протянутые руки и садится с нескрываемой усталостью; на его похудевшем и осунувшемся лице еще больше выступает огромный лоб.

Люс. Я только что получил известия... весьма серьезные известия.

Друзья обступают его.

Вчера или позавчера неожиданная драма разразилась в военном министерстве: полковник Анри был заподозрен своими начальниками в подделке документов, предъявленных на процессе!

Все ошеломлены.

Министр сразу же допросил Анри. Сознался ли он? Не знаю. Во всяком случае, со вчерашнего вечера он... заключен в Мон-Валерьене. Баруа. Заключен? Анри?

Тайный взрыв радости; несколько мгновений опьяняющего восторга.

Зежер (глухим голосом). Новое расследование! Новые дебаты!

Баруа. Это означает пересмотр дела!

Арбару (желая знать точно). Но... какие же документы он подделал?

Люс. Письмо итальянского военного атташе, в котором упоминалось полностью имя Дрейфуса.

Баруа. Как? Знаменитая улика генерала де Пелье?

Зежер. Письмо, которое министр шесть недель тому назад огласил в палате!

Люс. Оно сфабриковано с начала и до конца, кроме заголовка и подписи, которые, должно быть, взяты из какого-то незначительного письма.

Баруа (ликуя). О, это было бы слишком хорошо!

Вольдсмут (словно эхо). Да... слишком хорошо!.. Я не верю.

Люс. Это еще не все. Если дело повернется таким образом, им надо будет разъяснить и многие другие вопросы! Кто придумал историю о признании Дрейфуса? Почему об этом ни разу не было речи до девяносто шестого года, то есть целых два года после разжалования? Кто подтер и вновь написал адрес Эстергази на компрометирующем его письме, чтобы можно было утверждать, будто Пикар38 пытался оправдать Дрейфуса и обвинить Эстергази с помощью документа, исправленного самим же Пикаром?

Вольдсмут (с глазами полными слез). Это было бы слишком хорошо... Я не верю...

Люс. Во всяком случае, арест будет иметь весьма важные последствия: Буадефр, Пелье, Зюрленден39 подают в отставку. Говорят, министр также уйдет со своего поста. Впрочем, я его понимаю: после того как он огласил в палате подложный документ, не подозревая, что это фальшивка...

Баруа (смеясь). Да это их, а не нас следует вызвать в Верховный суд.

Люс. С другой стороны, Бриссон40 совершенно изменил свое мнение.

Порталь. А! Наконец-то!

Баруа. Я всегда говорил: когда республиканец старой закваски, такой человек, как Бриссон, все поймет, он сам добьется пересмотра!

Вольдсмут. Его, должно быть, мучит совесть: ведь он напечатал миллионным тиражом фальшивку Анри для того, чтобы обклеить ею все стены во Франции...

Арбару (с беспощадным смехом). Ха-ха-ха!.. Правда! Этот "документ" красуется во всех мэриях! Он у всех в памяти! Каждый день его с умилением цитирует вся националистическая пресса! Ха! Ха! И вдруг все рухнуло: документ подделан!

Порталь. Спасайся, кто может!

Вольдсмут (внезапно становясь молчаливым). Берегитесь. Мне что-то не верится...

Баруа (смеясь). Ну нет, на этот раз, Вольдсмут, вы слишком далеко заходите в своем пессимизме! Правительство наверняка не решилось бы на арест Анри без серьезных оснований. Они не могли замять дело, значит правда непреодолимо пробьется наружу.

Вольдсмут (тихо). Но ведь Анри даже не в тюрьме...

Баруа. Как?

Люс. Я вам сказал, что он в Мон-Валерьене!

Крестэй (с внезапно исказившимся лицом). Но, черт побери, Вольдсмут прав! Анри пока еще только под арестом, не то бы он находился в Шерш-Миди41"

Пораженные, они переглядываются. Нервы у всех так напряжены, что на смену торжеству внезапно приходит уныние.

Люс (печально). Быть может, они хотят выиграть время, чтобы найти лазейку...

Крестэй. ...чтобы можно было расценить фальсификацию, как простое нарушение дисциплины...

Порталь. Вот увидите, они еще раз выскользнут у нас из рук!..

Вольдсмут (качая головой). Да, да... Я не верю...

Баруа (нервно). Да помолчите же, Вольдсмут! (Энергично.) Теперь нам надо поднять такой шум вокруг этого инцидента, чтобы стало невозможно замять его...

Люс. О, если бы Анри признался при свидетелях!

Смутный гул ползет по бульвару. Не газетчики ли это, выкрикивающие новости из последнего выпуска? В тишине пустынных улиц пронзительные вопли, еще далекие и невнятные, сливаются в один крик.

Порталь. Тихо! Кажется, слышно: "Полковник Анри"...

Люс. Разве новость уже распространилась?

Все бросаются к открытым окнам и, перегнувшись, прислушиваются с внезапной тревогой.

Зежер (в дверь). Человек! Газеты... быстро!

Но Вольдсмут уже выскочил наружу.

С соседней улицы доносятся удаляющиеся крики.

Проходит несколько минут.

Наконец Вольдсмут, запыхавшийся, растрепанный, с горящим взором, появляется на лестнице, размахивая газетой; в глаза бросается огромный заголовок:

САМОУБИЙСТВО ПОЛКОВНИКА АНРИ В МОН-ВАЛЕРЬЕНЕ

Баруа (громовым голосом). Вот оно, признание!

Он поворачивается к Люсу, и они с бьющимся сердцем радостно обнимаются, не произнося ни слова.

Порталь, Зежер, Крестэй (тянутся к Вольдсмуту). Дайте сюда.

Но никто ни о чем не спрашивает.

Вольдсмут протягивает газету Люсу; тот очень бледный, нервным движением поправляет пенсне и подходит к люстре. От волнения голос его становится глухим.

Люс (читает). "Вчера вечером, в кабинете военного министра... было установлено, что полковник Анри является автором письма, датированного октябрем тысяча восемьсот девяносто шестого года... в котором полностью упоминается имя Дрейфуса.

Министр... немедленно отдал приказ об аресте полковника Анри... который уже вчера вечером был препровожден... в крепость Мон-Валерьен...

Сегодня... когда караульный, обслуживающий полковника... вошел в его камеру... в шесть часов вечера... он нашел его... лежащим на кровати... в луже крови... с бритвой в руке... с перерезанным в двух местах горлом. Смерть наступила за несколько часов до этого...

Подделыватель сам покарал себя..."

Газета выскальзывает у него из пальцев. Ее вырывают друг у друга; она переходит из рук в руки: все хотят видеть своими глазами.

Торжествующий дикий крик, продолжительный вопль, исступленный восторг...

Люс (волнение мешает ему говорить). Анри мертв; все кончено: в деле есть такие обстоятельства, о которых никто никогда не узнает...

Его слова теряются среди всеобщего ликования.

Только Зежер их услышал и согласился с ними, грустно кивнув головой.

Вольдсмут, в сторонке, облокотившись о подоконник, молча плачет от радости, глядя в ночь.


IV. Вокруг военного суда в Ренне. Протест Германии

Год спустя: 6 августа 1899 года, накануне начала судебного разбирательства в Ренне.

Воскресный день.

В редакции "Сеятеля".

Баруа один, без пиджака, засунув руки в карманы, ходит взад и вперед по кабинету, обдумывая статью.

Он возбужден: его восторженное лицо судорожно подергивается, быстрый взгляд, радостная улыбка; он весь искрится торжествующей уверенностью. Черные дни позади.

Баруа. Войдите!.. А, Вольдсмут!.. Входите, входите!..

Появляется Вольдсмут, он кажется совсем маленьким в легком плаще, с сумкой через плечо и пухлым портфелем в руках.

Где это вы пропадали с того дня, как мы виделись в последний раз?

Вольдсмут (садясь на первый попавшийся стул). Я только что из Германии.

Баруа (не удивившись). Неужели? (Пауза.) А я как раз собирался увидеться с вами вечером, чтобы вручить вам бразды правления, как было условлено.

Вольдсмут. Вы все едете ночью, скорым?

Баруа. Нет, один только я. Остальные уже в Ренне с утра... У Люса было какое-то дело, и они уехали с ним.

Вольдсмут. Когда он выступит?

Баруа. Не раньше пятого или шестого заседания. Я остался, чтобы все передать вам и приготовить последнюю статью: она появится завтра.

Вольдсмут (быстро). А, значит, выйдет еще номер завтра?

Баруа принимает этот вопрос за интерес к своей статье, он берет со стола несколько разрозненных листков.

Баруа. Так, пустяки; всего несколько строк, посвященных началу дебатов... Вот, послушайте, что я только что написал:

"Мы приближаемся к цели. Кошмар заканчивается. Развязка, приговор, больше никого не интересует: мы можем его предвидеть, он неотвратим, как само торжество справедливости.

Ныне у нас осталось только сознание, что мы были свидетелями исторической, ни с чем не сравнимой драмы; драма эта разыгралась на мировой арене, в ней участвовали тысячи лиц, она так взволновала человечество, что вся Франция, а затем и остальные цивилизованные страны приняли в ней участие. Должно быть, в последний раз человечество, разделенное на две неравные части, познало столь жестокую междоусобную войну; с одной стороны, власть, не подчиняющаяся никакому разумному контролю; с другой - свободная критика, гордо возвышающаяся над всеми социальными интересами.

С одной стороны - прошлое; с другой - будущее!

Грядущие поколения станут говорить "Дело", как мы говорим "Революция", и они отметят, как чудесное совпадение, случай, благодаря которому новый век открывает собою новую эру.

Как велик будет этот век, начинающийся столь великой победой!" Как видите, торжествующий глас трубы, не больше...

Вольдсмут с изумлением смотрит на него несколько секунд. Потом робко подходит к Баруа.

Вольдсмут. Скажите, Баруа... Вы, значит, совершенно уверены?

Баруа (улыбаясь). Совершенно!

Вольдсмут (его голос звучит тверже). А я нет! Я не верю.

Баруа, который с самонадеянным видом ходил по комнате, удивленно останавливается.

Баруа (пожимая плечами). Вы все время так говорили.

Вольдсмут (живо). До сих пор, по-моему... Баруа. Но все изменилось! У нас теперь новое правительство, твердо убежденное в невиновности Дрейфуса, задавшееся целью все выяснить. На этот раз судебные заседания будут происходить публично, невозможно будет что-либо утаить... Полноте! Сомневаться в приговоре при таких условиях - значит допускать, что Дрейфус виновен!

Он смеется бодрым, искренним смехом, смехом здравомыслящего и уверенного в себе человека.

Вольдсмут молча смотрит на него.

На его заросшем, покрытом пылью лице сверкают терпеливые и упрямые глаза.

Вольдсмут (дружески). Сядьте, Баруа... Я хочу с вами серьезно поговорить. Вы знаете, я встречаюсь со многими людьми... (Полузакрыв глаза, приглушенным, медленным, ничего не выражающим голосом.) Я старался узнать...

Баруа (резко). Я тоже.

Вольдсмут (примирительно). Тогда и вы заметили... А? Их пресса! Все фальшивки разоблачены, все незаконные действия вскрыты... И тем не менее она не складывает оружия! Она вынуждена была отказаться от прежних утверждений, но она мстит, черня без разбора всех своих противников... Вы думаете, они опубликовали доклад Балло-Бопре42, который без предубеждения излагает все дело? Это, заявляют они, отчет подкупленного человека, получившего миллионы от евреев, как Дюкло, как Анатоль Франс, как Золя...

Баруа. Ну и что? Кто ж им поверит?

Вместо ответа Вольдсмут вытаскивает из кармана пачку националистических газет и бросает их на стол.

(Раздраженно.) Это ничего не доказывает. Я могу возразить: за последние два месяца на "Сеятель" подписалось еще около трех тысяч человек; вам это известно не хуже, чем мне. Широкая волна добра и справедливости прокатилась наконец по Франции.

Вольдсмут (грустно качая головою). Эта волна не коснулась военных судов...

Баруа (подумав). Ладно. Я допускаю, что судьи, как хорошие солдаты, заранее предубеждены против сторонников пересмотра дела. Но подумайте: вся Европа смотрит на Ренн. Весь цивилизованный мир судит вместе с ними. (Вставая.) Так вот, иногда обстановка обязывает: эти господа будут вынуждены признать, что все прежние обвинения, тяготеющие над Дрейфусом, не выдерживают критики... (Смеясь.) И что никаких новых нет!

Вольдсмут. Сомневаюсь!

Баруа, заложив руки в карманы и пожимая плечами, снова начинает ходить взад и вперед.

Но решительный тон Вольдсмута его интригует: он останавливается перед ним.

Баруа. Почему? Вольдсмут горестно улыбается.

Вольдсмут. Садитесь, Баруа, что вы ходите, как зверь в клетке?

Баруа, нахмурив брови, возвращается к своему столу.

Вы помните историю с особо секретными документами? (Нетерпеливый жест Баруа.) Разрешите мне объяснить... Версия такова: кто-то, мол, выкрал в Берлине письма кайзера Дрейфусу и письма Дрейфуса кайзеру... (Улыбаясь.) Я не стану говорить о невероятности такого предположения... Если верить этой легенде, пресловутая сопроводительная бумага и есть одно из этих писем Дрейфуса; оно написано на обыкновенной бумаге и содержит собственноручные пометки императора на полях. Вильгельм II, обнаружив пропажу, потребовал немедленного возвращения похищенных документов, угрожая в противном случае войной. Тогда, чтобы сохранить вещественное доказательство очевидной вины Дрейфуса, в министерстве, - прежде чем возвратить папку, - поторопились нанести на прозрачную бумагу этот документ, не воспроизводя, понятно, пометок императора... Таким образом, весь процесс был построен на скопированном документе, то есть, если угодно, на фальшивке, но воспроизводившей подлинный документ, свидетельствовавший об измене.

Баруа. Версия эта настолько шаткая, что никогда, насколько мне известно, ни официально, ни официозно ее никто не выдвигал.

Вольдсмут. Знаю. Но о ней говорят в салонах, ее передают друг другу офицеры, судейские чиновники, адвокаты, люди из высшего света... Никто не утверждает ничего определенного, но "один человек, который в курсе дела, дал им понять..." Это грандиозный секрет полишинеля, который сопровождается многозначительными умолчаниями, недомолвками, загадочными смешками... Все это понемногу подготавливает почву. И когда завтра, во время заседаний в Ренне, защита попытается заставить господ из Генерального штаба объясниться до конца, они будут молчать... Им достаточно будет нескольких уклончивых, нерешительных ответов, нескольких страдальческих улыбок, и все поймут: "Предполагайте что угодно. Лучше стерпеть обвинение в подделке документа, чем развязать войну в Европе..."

Баруа. Войну! Но сейчас уже речь не идет о национальной безопасности!.. После всего, что было сказано и написано за последние три года о военных атташе, о немецкой разведке и контрразведке, - кто, какой простак поперт, будто существует еще хотя бы один дипломатический документ, который опасно обнародовать. Никто! Значит, если бы действительно существовал документ, обличающий Дрейфуса, Генеральный штаб, разумеется, предъявил бы его уже давно, чтобы покончить со всем этим делом.

Вольдсмут (угрюмо). Поверьте, вы слишком упрощаете. Меня все время беспокоит дипломатическая сторона дела: это тайная пружина процесса, ее никогда не увидишь, но она управляет всеми событиями. Вот где таится грозная опасность!

Баруа колеблется; он, видно, хочет что-то сказать, но молчит.

Друг мой, еще не поздно предотвратить удар. Я постепенно собрал много документов: у меня совершенно точные данные, я за это отвечаю; я ездил в Германию, чтобы на месте проверить факты, в достоверности которых сомневался.

Баруа. Ах, так вот почему...

Вольдсмут. Да. (Открывая портфель.) У меня здесь доказательства, с помощью которых можно заранее опровергнуть их версию о "государственной тайне". Но надо торопиться. Я принес вам документы. Опубликуйте их завтра.

Баруа (после недолгого размышления, серьезно). Я вам благодарен, Вольдсмут... Но я полагаю, что сегодня публикация ваших документов будет большой ошибкой.

У Вольдсмута вырывается жест отчаяния.

Она привлекла бы внимание к тому, что вопреки вашему предположению остается в тени... Из духа противоречия захотят к этому вернуться; общественное мнение снова будет взволновано: это было бы неосторожно... Оправдание неизбежно. Победим же красиво, не возобновляя мелочных споров...

Вольдсмут, понурившись, молча застегивает портфель.

Нет, оставьте мне ваши записки.

Вольдсмут. Зачем? Ими следовало бы воспользоваться до начала процесса.

Баруа. Я их возьму с собой в Ренн и покажу Люсу. И если он согласится с вами, я обещаю...

Вольдсмут (с проблеском надежды в глазах) Да, покажите их Люсу и повторите ему слово в слово то, что я вам рассказал (Задумчиво.) Но вы не можете их взять в таком виде... Я не успел их переписать.. Там полный хаос... Я думал разобраться в них вместе с вами, для завтрашнего номера.

Баруа. Здесь ваша племянница, продиктуйте ей текст. Так будет быстрее...

Вольдсмут (лицо его сразу просветлело). А! Юлия здесь?

Баруа встает и открывает дверь.

Баруа. Юлия!

Юлия (из соседней комнаты, не трогаясь с места). Что?

Тон ее голоса настолько фамильярен, что Баруа краснеет и быстро поворачивается к Вольдсмуту, который сидит, склонившись над записями, не поднимая головы.

Баруа (овладевая собой). Пойдите, пожалуйста, сюда, нам нужно кое-что застенографировать...

Юлия входит, Видит Вольдсмута. Легкое движение век.

Вызывающее выражение ее лица говорит: "Разве я не свободна?"

Юлия (сухо). Здравствуйте, дядя Ульрик! Хорошо ли вы съездили?

Вольдсмут поднимает голову, но не глядит на нее. Она ловит его деланную и кривую улыбку, все черты его лица искажены страданием. И тогда она понимает то, о чем никогда и не подозревала.

Теперь она опускает взор, когда Вольдсмут поднимает глаза и, наконец, отвечает ей.

Вольдсмут. А, Юлия, здравствуй... Как поживаешь? Как здоровье мамы?..

Юлия (с трудом). Очень хорошо.

Вольдсмут. Ты свободна? Это записи... Для Баруа.

Баруа (ничего не заметив). Ступайте в ее комнату, Вольдсмут, там вам будет удобнее... А я закончу статью.

"Ренн, 13 августа 1899 года.

Дорогой Вольдсмут!

Вы читали вчерашний и позавчерашний стенографические отчеты заседаний? Вы были правы, дорогой друг, тысячу раз правы. Но кто мог предполагать?

Все эти дни наши противники нетерпеливо ожидали этого решающего доказательства против Дрейфуса, которое им было давно обещано. Генералы выступили: полное разочарование! Но так как общественное мнение упорно отказывается признать, что такого доказательства не существует, оно истолковывает некоторые недомолвки Генерального штаба именно так, как Вы предвидели: их уловка удалась. Сегодня даже пустили слух, будто Германия в последний момент принудила наших офицеров к героическому молчанию.

Я спешно посылаю Вам листки, которые Вы продиктовали Юлии накануне моего отъезда. Они, увы, нам действительно понадобились. Брэй-Зежер возвращается в Париж, чтобы заменить Вас; он Вам передаст их вместе с этим письмом сегодня вечером.

Договоритесь немедленно с Роллем, чтобы статья, если возможно, была опубликована завтра же на первой полосе, и добейтесь, чтобы она стала широко известна еще до вашего отъезда из Парижа.

Привезите с собой в Ренн 2000 экземпляров: этого будет достаточно.

Ваш удрученный Баруа".

На следующий день, на первой полосе "Сеятеля":

"Вильгельм II и дело Дрейфуса.

В последнее время, к нашему удивлению, вновь выплыла на поверхность хитроумная версия, призванная объяснить простодушным людям темные стороны дела Дрейфуса: согласно ей, якобы существует документ на плотной бумаге, с пометками Вильгельма II, похищенный французским агентом со стола императора, который поспешно пришлось возвратить под угрозой войны; поэтому документ, предъявленный на процессе 1894 года, был скопирован в военном министерстве на прозрачной бумаге.

Мы не станем останавливаться на наивных и неправдоподобных утверждениях этой авантюрной истории.

Мы только зададим три вопроса:

1. Если документ точно воспроизводит сопроводительную бумагу, собственноручно написанную Дрейфусом, то почему почерк, каким она написана, так отличается от почерка Дрейфуса и так походит на почерк Эстергази?

2. Если появление фальшивок Анри и в самом деле обусловлено необходимостью заменить безвредными копиями подлинники с пометками императора, предъявить которые суду было невозможно, то почему Анри, допрошенный военным министром накануне ареста, не объяснил происхождение этих фальшивок, хотя бы для того, чтобы оправдаться? Несколько генералов присутствовало при допросе; генерал Роже даже стенографировал его. Подобной мотивировки своим действиям Анри не давал.

3. Если документ с пометками императора действительно существует, почему военный министр, который всячески пытался помешать Бриссону, потрясенному самоубийством Анри, публично заявить о признании своей ошибки и о намерении потребовать пересмотра процесса, почему военный министр просто не сообщил Бриссону об императорском вмешательстве для того, чтобы воспрепятствовать повороту в общественном мнении, столь опасному для противников пересмотра дела?

Высказав это, мы ограничимся беглым изложением в хронологическом порядке некоторых фактов, значение которых, по нашему мнению, настолько явно, что не нуждается в пояснениях:

I. Первого ноября 1894 года имя Дрейфуса как итальянского или немецкого шпиона впервые появляется в газетах. Военные атташе этих стран в Париже удивлены: эта фамилия им совершенно незнакома. Вот доказательство: посол Италии направил 5 июня 1899 года министру иностранных дел для передачи кассационному суду шифрованную телеграмму, датированную 1894 годом, в ней итальянский атташе, действовавший в полном согласии с германским атташе, секретно сообщал итальянскому правительству, что никто из них не имел никаких отношений с некиим Дрейфусом.

В это же время генеральные штабы Германии, Италии и Австрии произвели расследование во всех разведывательных центрах, но не получили никаких сведений о Дрейфусе.

II. 9 ноября 1894 года одна французская газета заявляет о причастности германского атташе к делу. После нового расследования германское посольство в первый раз опровергает эту версию своим заявлением в печати. Заметим, что такое опровержение не делается необдуманно, ибо Германия не рискнула бы выступить с подобным заявлением, если бы опасалась оказаться уличенной во лжи во время заседаний военного суда.

Кроме того, тогда же канцлер Германской империи поручил своему послу в Париже сделать официальное и ничем не вынужденное заявление французскому министру иностранных дел.

III. 28 ноября в "Фигаро" появляется интервью генерала Мерсье. За пять дней до окончания следствия, которое привело к преданию Дрейфуса военному суду, министр утверждает, будто обвиняемый Дрейфус виновен: тому есть достоверные доказательства, однако, по словам министра, ни Италии, ни Австрии Дрейфус сведений не предлагал...

Германия, на которую на сей раз намекают прямо, снова энергично протестует через свое посольство.

Видя, что французская пресса не считается с этим, император, германский генеральный штаб, немецкая печать возмущаются тем, что их торжественным заверениям не верят. 4 декабря по велению императора происходит еще одна встреча германского посла с нашим министром иностранных дел: вручается официальная нота, в которой содержится решительный протест против утверждений, впутывающих германское посольство в дело Дрейфуса.

IV. Начинается процесс.

Мы утверждаем, что в секретном досье, которое было, без ведома обвиняемого и защиты, передано судьям, не содержалось ничего, что могло бы подтвердить достоверность версии о документе, на котором имелись пометки императора.

В этом легко убедиться: надо только допросить членов военного суда 1894 года, находящихся в настоящее время в Ренне.

V. В конце декабря 1894 года, после оглашения приговора, все газеты прямо обвиняют Германию в том, будто она потребовала проведения процесса при закрытых дверях, потому-де, что преступление Дрейфуса имеет к ней непосредственное отношение: снова не доверяют словам посла, который 25 декабря, на следующий день после осуждения, передает еще одно официальное заявление для печати.

Но кампания в прессе не прекращается, газеты пишут, будто документ был возвращен во избежание войны и так далее.

VI. Пятого января 1895 года, в день разжалования Дрейфуса, германский посол получает особо важную депешу от канцлера империи. Так как нашего министра иностранных дел не было в Париже, посол вручает ее непосредственно председателю кабинета министров.

Приводим текст этой депеши, до сих пор не опубликованной:

"Его императорское величество, уверенное в лояльности президента и правительства Республики, просит Ваше Превосходительство передать господину Казимир-Перье нижеследующее: Его величество надеется, что если будет доказана непричастность германского посольства к делу Дрейфуса, то правительство Республики заявит об этом.

Если такого официального заявления сделано не будет, то газеты и дальше будут распространять небылицы по адресу германского посольства и подрывать этим авторитет императорского посла.

фон Гогенлое".

Таким образом, император, потеряв терпение, был вынужден обратиться к самому президенту Республики.

На следующий день, 6 января, президент принял посла в Елисейском дворце. Мы знаем и свидетельствуем, что господин Казимир-Перье стремился придать этому инциденту частный, а не международный характер, ибо император просил его о прямом вмешательстве. Позднее он сам сказал, что обратились к его личной чести... (Протоколы кассационного суда, т. I, стр. 319.)

В связи с этим напомним показания господина Казимир-Перье перед кассационным судом. Сначала он решительно заявил, что ему нечего скрывать:

"Мне стало ясно, что мое молчание (во время процесса Золя) дало повод думать, будто я и, быть может, один только я, знаю об инцидентах, фактах или документах, которые могли бы иметь решающее значение для суда.

Раскол и волнение, царящие в моей стране, заставляют меня заявить о своей полной готовности выступить перед Верховным судом, когда он это сочтет полезным..."

После этого уже нельзя утверждать, будто господин Казимир-Перье был, как говорили, связан каким-то данным им обещанием; подобное заявление, высказанное таким честным человеком, предельно ясно. Затем он рассказывает о дипломатических переговорах, в результате которых появилось официальное сообщение агентства Гавас, раз и навсегда объявившее о непричастности иностранных посольств в Париже к делу Дрейфуса. Два дня спустя кайзер заявил о своем полном удовлетворении.

Напомним также о показаниях, сделанных перед кассационным судом господином Аното43, который был министром иностранных дел во время процесса 1894 года. Когда ему задали вопрос: "Известны ли вам какие-либо письма, написанные государем одной иностранной державы во время процесса Дрейфуса, из которых явствует виновность обвиняемого?" - он ответил без всяких оговорок: "Мне об этом совершенно неизвестно. Ничего подобного я никогда не видел. Ничего подобного мне никогда не предъявляли. Со мной никогда не советовались по поводу существования или достоверности таких документов. Одним словом, вся эта история выдумана; впрочем, ее уже несколько раз опровергали заявлениями в печати".

Напомним, наконец, о показаниях перед кассационным судом господина Палеолога44, который во время процесса Дрейфуса играл роль посредника между министерством иностранных дел и военным министерством:

"Ни до, ни после процесса Дрейфуса мне ничего не сообщали о существовании письма германского императора или писем Дрейфуса к этому государю. Утверждения, на которые господин председатель намекает, по-моему, совершенно ложны. Характер моих обязанностей позволяет мне утверждать, что, если бы подобные документы существовали, я, несомненно, знал бы о них".

VII. 17 ноября 1897 года посол Германии заявляет нашему министру иностранных дел: германский военный атташе, полковник фон Шварцкоппен, заверил своей честью, что он ни прямо, ни косвенно никогда не имел никакой связи с Дрейфусом.

VIII. В 1898 году, еще до процесса Золя, император, потеряв терпение, хотел лично выступить с решительным заявлением.

Ему в этом помешали приближенные, которые, хорошо зная настроение умов во Франции, боялись, как бы не было нанесено оскорбление особе самого государя, что повлекло бы за собой опасные осложнения Он все же потребовал, чтобы публично было сделано официальное заявление в рейхстаге.

Вот текст заявления государственного секретаря по иностранным делам Германской империи на заседании 24 января 1898 года:

"Вы должны понять, что я крайне осторожно говорю об этом. В противном случае, можно было бы расценить мое заявление как вмешательство во внутренние дела Франции... Я, тем более, считаю невозможным подробно высказываться по этому поводу, что процессы, происходящие во Франции, должно быть, все разъяснят.

Поэтому я только заявляю самым решительным, самым категорическим образом, что между бывшим капитаном Дрейфусом, ныне заключенным на Чертовом острове, и какими-либо немецкими агентами никогда не было никаких отношений, никаких связей".

IX. Пять дней спустя император сам посетил нашего посла в Берлине, чтобы вручить ему личное заявление и просить официально передать его нашему правительству.

X. Наконец, в настоящее время, настроение приближенных императора остается таким же.

Император страстно желает лично выступить, но его удерживают от этого и будут удерживать до конца, ибо опасаются, что Франция повторным осуждением вновь опровергнет слова императора, и такое оскорбление вынудит его пойти на разрыв дипломатических отношений. Однако Германия готова повторить в официальных нотах все свои прежние заявления.

Если на минуту предположить, что император и в самом деле причастен к делу о шпионаже, можно в крайнем случае допустить, что он из политических соображений был вынужден в заявлении отрицать правду.

Но если уж он сделал это лживое дипломатическое заявление, получившее широкую известность, зачем было ему вновь и вновь повторять свои протесты с такой торжественной и упорной настойчивостью?

Если даже отвлечься от личности Вильгельма II с его обостренным чувством чести, то можно ли допустить, чтобы государь отважился на столь решительные и ясные заявления, когда бы ему грозила хоть малейшая опасность оказаться уличенным перед всем миром - в случае обнародования бесспорного доказательства?

Всякому понятно, что кайзер ведет себя как человек, перед которым стоит обычный, но очень тяжелый вопрос совести.

Император лучше всех знает, что Дрейфус не виновен; и, хотя он не хочет подвергать свою страну опасности дипломатических осложнений, он старается при каждом удобном случае заявлять во всеуслышание о невиновности Дрейфуса.

Тот, кто не хочет слышать, хуже глухого.

"Сеятель".

"Господину Марку-Эли Люсу, Отэй.

Ренн, 5 сентября 1899 года.

Дорогой друг!

Наше уныние беспредельно. Фактически дело проиграно. Две прошедшие недели решили исход процесса. Мнение судей определилось: большинство на их стороне, и они это отлично чувствуют.

Вольдсмут упрекает меня в том, что я слишком поздно опубликовал его статью. Я тоже упрекаю себя в этом, хотя и сомневаюсь в ее возможной эффективности. Как можно успешно бороться против басни, которая никогда и никем не была ясно сформулирована? Но если бы даже это и было сделано, басня эта оставалась бы столь же неуязвимой, ибо все признают, что никакого вещественного следа не могло сохраниться от пресловутых пометок императора. Она относится к области бездоказательных утверждений. Перед такими призраками мы безоружны, бороться с ними невозможно.

Если бы общественному мнению суждено было измениться, оно изменилось бы на другой день после Вашего отъезда - в результате выступления Казимир-Перье, который лучше, чем кто-либо во Франции, знает, причастен ли кайзер к этому делу, или нет; известный всем, как человек неподкупной честности, Казимир-Перье явился в зал заседаний и сказал, глядя прямо в глаза полковнику - председателю военного суда:

"Вы меня просите рассказать правду, всю правду; я присягал в этом и скажу все, что знаю, без недомолвок и оговорок. Несмотря на то, что я уже говорил раньше, находятся люди, продолжающие думать или утверждать - к сожалению, это не всегда одно и то же, - будто я один знаю о событиях или фактах, которые могли бы пролить свет на дело, но я об этом до сих пор умалчиваю, хотя в интересах правосудия должен бы о них сказать. Это неправда... Я хочу, уйдя отсюда, оставить всех вас в непоколебимой уверенности, что не знаю ничего такого, о чем бы надо было умалчивать, и сказал все, что знаю!"

Я не беру под сомнение добросовестность членов военного суда. Я уверен, что они беспристрастны настолько, насколько это возможно в их положении. Но они солдаты.

Как и всю армию, правые газеты держат их в полнейшем неведении о том, что в действительности представляет собою дело Дрейфуса. Перед ними поставили вопрос с преступной упрощенностью: виновность Дрейфуса или позор Генерального штаба, - вот с какой нелепой дилеммой столкнулись эти офицеры.

Если бы еще ничто не влияло на них, если бы они считались только со своей совестью и с фактами! Но нет! Они продолжают после судебных заседаний оставаться в среде, где измена обвиняемого считается неопровержимой аксиомой.

Я не говорю, будто они заранее были склонны считать Дрейфуса виновным, но я могу утверждать уже сегодня, что они признают его виновным. Да и чего другого можно ожидать от людей, человеческий облик которых неотделим от мундира, на которых двадцать пять лет военной службы наложили неизгладимый отпечаток; которых уже четверть века муштруют, воспитывают в духе иерархии, которые проникнуты фанатическим преклонением перед армией, чье живое воплощение - генералы, дающие свидетельские показания в военном суде? Как же могут такие судьи выступить в защиту еврея, против Генерального штаба? И даже если возмущенная совесть временами склоняет их к оправданию несчастного, то физически они этого сделать не в состоянии. И разве можно их в этом упрекать?

К тому же, я должен признать: в поведении обвиняемого нет ничего, что можно было бы противопоставить обаянию мундира. В нем даже разочаровались многие из его сторонников. И, по-моему, несправедливо. Четыре года мы боремся во имя идей, но в конце концов именно он служит их воплощением, и все мы создали себе произвольный, но вполне отчетливый образ этого человека, которого никогда не видели. Но вот он пред нами, и, как можно было ожидать, действительный образ не совпадает с образом, созданным нашим воображением.

Этого многие из нас ему не простили.

Он - простой человек, энергия которого не проявляется наружу. Его привозят ослабевшего от заточения и неслыханных волнений, которые ему пришлось вынести; он болен, его трясет лихорадка, он питается одним молоком. Где же ему произвести впечатление на неистовую публику, три четверти которой ненавидят его, как всем известного злоумышленника, а остальные превратили его в символ? Разве в силах человеческих сыграть такую роль! Он уже не в состоянии яростно кричать о своей невиновности, как он делал это во дворе военного училища. Он употребляет остатки энергии не на борьбу с другими, а на борьбу с самим собой: только бы не согнуться, только бы вести себя как подобает мужчине. Он не хочет, чтобы его видели плачущим.

Такое понятие скромного, незаметного героизма не доступно широкой публике. Он, пожалуй, завоевал бы симпатии толпы более театральным поведением: но спокойствие, которое он сохраняет ценой столь тяжких усилий, расценивается, как равнодушие, и те, кто так хлопочет за него уже четыре года, ставят ему это в вину.

Я не знал его прежде и должен сознаться, что, увидев его на первом судебном заседании, я, несмотря на энтузиазм наших друзей, несмотря на безрассудную надежду, о которой сам так победно возгласил в то самое утро в "Сеятеле", внезапно почувствовал, что мы потерпим поражение; мне почудилось, будто сломалась какая-то пружинка... Я скрыл это даже от Вас. Но могу сказать, что в тот день во мне родилась непоколебимая уверенность, что процесс проигран, проигран безнадежно, и на душе у всех живущих этим делом людей останется только тошнотворный осадок. Это горькое предчувствие с тех пор меня больше не покидает.

Вы хорошо сделали, что уехали. Вам не место здесь, в этой суматохе.

Наши силы иссякают. Подумайте только, ведь большинство из нас проводит второе знойное лето, без отдыха, в мрачной обстановке этой драмы! Подумайте об этих днях напряженного внимания, в невыносимой атмосфере суда, где десятки свидетелей источали яд предубеждения и ненависти! А вечера, еще более мучительные, чем дни, вечера, проведенные на улицах, в кафе, чтобы спастись от духоты гостиничных комнат, где невозможно спать; вечера - почти целые ночи, - проходившие в бесконечных спорах, во взвешивании, уже в сотый раз, шансов на победу или поражение! Если мы все это выдержали, то только потому, что нас вдохновляла уверенность в своей правоте... Нам предстоит пройти еще один тяжкий этап, а отдых так далеко! Сколько нам еще предстоит пройти?

Как обидно видеть нашу прекрасную страну в состоянии такого интеллектуального и нравственного упадка! Как обидно видеть, что совесть всего мира возмущена, а совесть Франции - впервые за многие века - молчит!

До свидания, мой дорогой друг.

Передайте, пожалуйста, Брэй-Зежеру, что если он хочет вернуться сюда, то Арбару согласен временно заменить его в редакции "Сеятеля".

Баруа.

P. S. - Я узнал сегодня, что Лабори собирается обратиться непосредственно к кайзеру, чтобы получить, до окончания дебатов, еще одно заявление императора о невиновности Дрейфуса.

Для чего все это? Уже слишком поздно...

Ж. Б. ".

"Баруа. Лицей, 103. Ренн.

Париж, 8 сентября, 11 часов ЗО минут.

Телеграфом мне сообщили о новом протесте немецкого правительства, появившемся этим утром в виде официальной ноты в "Райхсанцайгер"45 в ответ на обращение Лабори.

Вот текст.

"Уполномочены возобновить заявления, которые императорское правительство сделало в целях сохранения собственного достоинства и по долгу гуманности.

По велению императора, посол вручил в январе 1894 года и январе 1895 года министру иностранных дел Аното, председателю кабинета министров Дюпюи46 и президенту Республики Казимир-Перье повторные заявления о том, что германское посольство в Париже никогда не поддерживало никаких отношений - ни прямых, ни косвенных - с капитаном Дрейфусом".

Государственный секретарь фон Бюлов47, выступая 24 января 1898 года перед комиссией рейхстага, сказал:

"Я заявляю самым решительным образом, что между бывшим капитаном Дрейфусом и каким бы то ни было немецким органом никогда не было никаких отношений, никаких связей".

Министр иностранных дел дал обещание официально сообщить об этом протесте суду до вынесения приговора. Еще надеемся. Распространите эту новость через все местные газеты

Люс".

"Люсу, Отэй.

Ренн, 9 сентября, 6 часов вечера.

Осуждение со смягчающими обстоятельствами. Десять лет тюремного заключения. Противоречиво и непонятно.

Все равно, да здравствует правосудие!

Дело продолжается!

Баруа".


V. Возвращение из Ренна

9 сентября 1899 года: вечер после вынесения приговора.

На вокзале в Ренне три поезда подряд были взяты приступом. Четвертый, сформированный из вагонов устаревшего образца, стоявших в депо, в свою очередь с трудом тронулся среди взбудораженной толпы, кишащей на перроне.

Баруа, Крестэй и Вольдсмут - остатки редакции "Сеятеля" - втиснулись в старый вагон третьего класса: низкие перегородки делят его на узкие купе; на весь вагон только две лампы.

Окна открыты, за ними - уснувшие поля. Ни малейшего ветерка. Поезд идет медленно, из его окон, нарушая тишину летней ночи, вырываются звуки, напоминающие шум предвыборного собрания.

Крики сталкиваются в спертом воздухе вагона:

- Все это - происки иезуитов!

- Да замолчите вы! А честь армии?

- Да, это поражение синдиката...48

- Они правильно поступили. Реабилитация офицера, осужденного семью товарищами, которого признало виновным высшее командование армии, причинила бы больше вреда стране, чем судебная ошибка...

- Правильно, черт побери. Я скажу больше! Если бы я был членом суда и знал бы, что Дрейфус невиновен... Так вот, сударь, ради блага родины, в интересах общественного спокойствия я, не колеблясь, приказал бы расстрелять его, как собаку!

Крестэй д'Аллиз (не в силах сдержаться, он встает, и в полумраке раздается его хриплый голос, заглушающий шум). Французский ученый Дюкло уже ответил на подобный довод о национальной безопасности; он сказал приблизительно так: никакие соображения государственной пользы не могут помешать суду стоять на страже правосудия!

Возгласы: "Продажная шкура! Трус! Прохвост! Грязный еврей!"

Крестэй (с вызывом). К вашим услугам, господа. Брань усиливается. Крестэй продолжает стоять. Баруа. Не связывайтесь с ними, Крестэй...

Мало-помалу тяжелое оцепенение, вызванное удушливой жарой, гнетущей темнотой, дребезжанием старого вагона с жесткими скамейками, овладевает всеми.

Шум постепенно затихает.

Стиснутые в своем углу Баруа, Крестэй и Вольдсмут разговаривают вполголоса.

Вольдсмут. Печальнее всего, что эта благородная идея о служении родине была, я уверен, главной побудительной причиной поведения многих наших противников...

Крестэй. Ну нет! Вы всегда склонны думать, Вольдсмут, будто другие движимы высокими чувствами, идеями... А они движимы чаще всего собственной заинтересованностью, осознанной или неосознанной, а если уж они следуют не расчету, то общепринятым правилам...

Баруа. Постойте, по этому поводу мне вспомнилась сцена, которая меня очень поразила в день третьего или четвертого заседания. Я опаздывал. Я шел по коридору, ведущему в помещение для прессы, как раз в ту минуту, когда показались судьи. Почти одновременно, несколько позади, появились четыре свидетеля, четыре генерала в парадной форме. И что же: все семь офицеров, членов суда, не сговариваясь, одинаковым движением, ставшим у них машинальным и свидетельствующим о тридцатилетнем подчинении, разом остановились и замерли, вытянувшись у стены... А генералы, простые свидетели, прошли, как на смотру, мимо офицеров-судей, автоматически отдававших им честь...

Крестэй (неожиданно). В этом есть своя красота!

Баруа. Нет, мой милый, нет... Это бывший воспитанник Сен-Сира49, а не теперешний Крестэй. заговорил в вас.

Крестэй (печально). Вы правы... Но это вполне объяснимо... От людей гордых и энергичных дисциплина требует ежечасно таких жертв, что ее невозможно не уважать, зная, каких усилий она им стоит...

Баруа (развивая свою мысль). Кстати, только что вынесенный приговор повторяет сцену в коридоре... Осуждение изменника с ссылкой на смягчающие обстоятельства выглядит странным, нелепым... Но поразмыслите: ведь осуждение - это то же бессознательное отдание чести, к которому их приучила военная дисциплина, а смягчающие обстоятельства выражают все же колебания их совести.

Прибытие в Париж ранним утром.

Угрюмое молчание заполняет вагоны, из которых на платформу выливается дрожащее и бледное человеческое стадо.

Среди встречающих - Люс, его добрые глаза ищут друзей.

Молчаливые объятия: бесконечная привязанность, бесконечная печаль. Глаза полны слез.

Вольдсмут, плача, целует руку Люса.

Баруа (нерешительно). Юлия не с вами? Брэй-Зежер поднимает голову. Зежер. Нет.

Все вместе, тесной группой, они несколько мгновений идут молча.

Баруа (неуверенно, Люсу). Что нового? (Обеспокоенный его молчанием.) Кассация?

Люс. Нет, говорят, это юридически невозможно... Баруа. Что ж тогда?

Люс отвечает не сразу.

Люс. Помилование...

Крестэй и Баруа (вместе). Он откажется.

Люс (твердо). Нет.

Еще один удар, прямо в лицо.

Они неподвижно стоят на тротуаре, ничего не видя. От волнения у них дрожат губы, сжимается горло. Плечи понуро опускаются...

Вольдсмут. Пожалейте его... Опять вернуться туда? Снова терпеть муку? И во имя чего?

Крестэй (патетически). Во имя того, чтобы остаться символом!

Вольдсмут (терпеливо). Он там умрет. И тогда?

Люс (с бесконечной снисходительностью). Вольдсмут прав... Добьемся по крайней мере реабилитации человека, а не его памяти...

В тот же вечер.

Баруа рано ушел из редакции и шагает без цели куда глаза глядят, комкая в кармане записку от Юлии, которую он утром обнаружил на своем столе.

"Когда ты вернешься из Ренна, то будешь удивлен, не застав меня в "Сеятеле".

Я не хочу тебя обманывать.

Я свободно решила отдаться тебе и так же свободно ухожу.

Пока я тебя любила, я безраздельно принадлежала тебе. Но теперь я полюбила другого и открыто говорю: ты больше не существуешь для меня. Я честно признаюсь в этом и, таким образом, до конца выражаю уважение к тебе.

Когда ты прочтешь это, я уже не буду с тобой ничем связана. У тебя достанет мужества и ума, чтобы понять меня и не унижать себя бесполезным страданием.

Я же всегда останусь тебе другом,

Юлия".

Он возвращается к себе на улицу Жакоб и, одетый, валится на постель.

Жгучая боль - эгоистическая, унизительная - наслаивается на другую, обостряя глубокое уныние, охватившее его.

В пылающих висках стучит кровь.

Внезапно, в этой комнате, оживают тысячи чувственных воспоминаний. Его охватывает безумное желание любой ценой повторить некоторые мгновения... Он приподнимается, с блуждающим взглядом, кусая губы, ломая руки, затем, рыдая, вновь падает на постель.

Несколько мгновении он судорожно барахтается, как самоубийца, кинувшийся в воду...

Потом все тонет в черном забытьи.

Его будит звонок и сразу же возвращает к отчаянию.

Позднее утро: десять часов.

Он открывает дверь: на пороге Вольдсмут.

Вольдсмут (он смущается при виде опухшего и расстроенного лица Баруа). Я вам помешал... Баруа (раздраженно). Входите же!

Он закрывает дверь.

Вольдсмут (стараясь не глядеть на Баруа). Я искал вас в редакции... вы просили меня навести справки... (Он поднимает глаза.) Я видел Рэнака. (Лепечет.) Я... у меня...

Они смотрят друга на друга. Вольдсмут не в силах продолжать. И Баруа догадывается, что тот все знает, и испытывает огромное облегчение: он протягивает обе руки Вольдсмуту.

Вольдсмут (простодушно). Ах... Подумать только, Зежер, друг!

Баруа бледнеет, у него перехватывает дыхание.

Баруа (одними губами). Зежер? Вольдсмут (растерянно). Не знаю... я сказал это...

Баруа сидит, вытянув руки, сжав кулаки, вскинув голову; в мозгу - ни одной мысли.

Вольдсмут. (Испуганный этим молчанием.) Мой бедный друг... Я вмешиваюсь в то, что меня не касается. Я не прав. Но я пришел для того... Я хотел бы облегчить ваши страдания...

Не отвечая, не глядя на Вольдсмута, Баруа достает из кармана и протягивает ему письмо Юлии. Вольдсмут жадно читает; его дыхание становится свистящим; заросшее бородою лицо напряжено, губы слегка дрожат. Потом он складывает листок и садится рядом с Баруа; своей маленькой рукой он неловко обнимает друга за талию.

Ах, эта Юлия... Я-то знаю... Так тяжко, так тяжко... Убил бы, кажется! (С горестной улыбкой.) А потом проходит...

И вдруг, не меняя позы, он начинает беззвучно плакать; слезы безостановочно струятся по его лицу; так плачут лишь о себе.

Баруа смотрит на него. Эти слова, эта интонация, эти слезы... В нем шевелится подозрение, и почти тотчас же он догадывается об истине.

И, прежде чем чувство жалости, его охватывает какое-то мрачное удовлетворение и отвлекает от собственного горя. Он не один. Слезы чувствительные, добрые - показываются на его глазах.

Да, жизнь слишком жестока...

Баруа (мягко, выбирая слова). Бедный Вольдсмут, какую, должно быть, я причинил вам боль...


VI. На Всемирной выставке 1900 года. Люс произносит надгробное слово, посвященное делу Дрейфуса

На Всемирной выставке50.

30 мая 1900 года.

На берегу Сены, в одном из фанерных ресторанов-поплавков, украшенных флагами и цветами.

Около тридцати молодых людей сидят за накрытым столом.

Официанты только что зажгли канделябры, и в наступающих сумерках маленькие желтые абажуры бросают матовый свет на хрусталь, на поникшие цветы, создавая на этом подходящем к концу банкете атмосферу тихого и сосредоточенного ожидания.

Короткое молчание.

Председательствующий Марк-Эли Люс встает.

Испытующий и серьезный взгляд его светлых глаз, глубоко сидящих под нависшим лбом, пробегает по лицам приглашенных.

Потом он улыбается, словно прося прощения за листки, которые держит в руке.

Акцент уроженца Франш-Конте подчеркивает своеобразие его манеры говорить и придает речи провинциальное добродушие: простое и внушающее уважение.

Люс. Дорогие друзья! Год тому назад мы испытали большую радость. Тогда господин Балло-Бопре публично прочел спой доклад. Перед нами ожило все дело, описанное с такой сжатой силой и с такой точностью деталей, что доклад остается непревзойденным. Доброжелательное молчание в зале свидетельствовало об изменении во взглядах публики, еще за год до этого встречавшей свистом Золя. Наши сердца преисполнились верой: наконец-то официальное лицо избавит нас от тягостного чувства, уже три года угнетавшего нас. У всех на устах были полные надежды и тревоги слова, с которыми господин Морнар51 обратился к суду: "Я жду вашего решения, как зарю грядущего дня, когда яркий свет согласия и правды воссияет над родиной". Мы и собрались сегодня для того, чтобы отметить эти священные для нас часы, которые, увы, остались последними ничем не омраченными часами дела Дрейфуса. Я не буду возвращаться к тяжелой драме прошлого лета. Да и острота пережитого уже притупилась. Благодаря великодушному стремлению правительства свести фактически на нет непоследовательный приговор военного суда, мы можем с несвойственным нам раньше терпением ждать часа, когда естественный ход событий позволит истине уничтожить все следы несправедливости; ибо истина упорно пробивает себе дорогу и все, в конце концов, подчинится ее неумолимым законам. В самом деле, кризис уже позади. Разве не писал недавно один из нас: "Буря в человеческом обществе подобна буре в природе: она надвигается, крепчает, потом мало-помалу успокаивается и стихает, давая семенам возможность прорасти..." [Э. Каррьер52. - Прим. автора] Ныне всех, чья деятельность в последние годы была такой кипучей, охватила растерянность. Они остановились, тяжело дыша, как гончие псы после охоты: день был утомителен, их миссия окончена. И, глядя на развалины, на мертвецов, загромождающих поле битвы, они чувствуют, как их душу охватывает тревога. Тревога за эту исстрадавшуюся Францию, где царят ненависть и раздоры... Я уверен, что выражаю чувства, которые вы все испытываете, не так ли? В разгар битвы мы не думали о последствиях. Наши враги ставили нам это в вину. Мы им с полным основанием отвечали, что честь нации - выше общественного спокойствия и что явное беззаконие, даже совершенное во имя безопасности страны, если оно всеми официально одобряется, влечет за собой последствия, куда более тяжкие, чем затруднения, порожденные преходящим смятением народа; оно ставит под угрозу единственное завоевание, которым люди могут гордиться. Я говорю о священных свободах, которые французский народ, не жалея собственной крови, завоевал для всех народов, оно, в частности, ставит под угрозу право и справедливость во всем цивилизованном мире.

Аплодисменты.

Но сейчас, когда мы победили, пора отдать себе отчет, в какое положение поставила страну непреклонность общественного мнения: мы только что пережили революцию. В смутное время, предшествовавшее развязке, в ходе последних боев множество новых сторонников, о существовании которых мы и не подозревали, присоединились к нашей группе свободомыслящих борцов [Д. Галеви53, Апология нашего прошлого, "Двухнедельные тетради", XI, 10. - Прим. автора]. Они вырвали у нас из рук наше скромное, но гордое знамя и стали открыто размахивать им вместо нас. Они захватили позиции, которые были завоеваны благодаря нашей работе по оздоровлению общества. И сегодня, на другой день после победы, они, как хозяева, распоряжаются всем. Разрешите провести здесь различие, которое для меня очень важно: раньше мы составляли лишь горстку защитников Дрейфуса, а теперь они составляют целую армию дрейфусаров... Что представляют собой эти люди? Об этом я ничего не знаю. Они делают то, от чего мы решительно отказались: смешивают армию и милитаризм, Францию и национализм. Каковы их намерения? Что способны они построить на развалинах, которые остались после нашей победы? Не знаю. Придет ли с ними та светлая эра, в наступлении которой мы мечтали? Увы! Во многом они походят на тех, кого мы низвергли: но я не думают что они могут оказаться хуже. Что сказать о нас? Наша миссия окончена: нам не дано осуществить то, чего мы так страстно желали. За то, что мы первыми сознательно завязали бой, мы все почти заплатили своим покоем, своим личным счастьем. Это тяжело, дорогие друзья, очень тяжело. Каждый знает это по себе: я потерял своих слушателей в Коллеж де Франс; хотя я и был переизбран в сенат, но не питаю никаких иллюзий: ни одна комиссия не нуждается в моих услугах, вся работа ведется без меня. А те, кто ныне откровенно пользуется результатом наших усилий, в большинстве случаев отворачиваются от нас с тревожной недоверчивостью... Они не правы: ведь мы можем, чего доброго, решить, что, почуяв опасность, которую мы представляем для тех, у кого руки не чисты, они испугались нашего соседства...

Присутствующие улыбаются.

Меньше всего следует жалеть самых молодых из нас, тех, кто еще может перестроить свою жизнь. Какое прекрасное боевое крещение получили они на пороге сознательной жизни! Пламя уничтожило все, что было наносного, искусственного, легковесного и ходульного в их характерах; осталось только главное - камень! И необыкновенно благодетельным оказалось для них то, что им пришлось выбрать раз и навсегда свой путь и своих друзей. Я знаю многих, которые сумеют преодолеть все трудности на своем пути... (Улыбается и, оторвав взгляд от листков, наклоняется к Баруа, который сидит рядом.) ... Нашего друга Баруа, например, которому никогда не изменяли отважная уверенность и благородство; с первого дня он всегда был поддержкой для всех нас в самые трудные времена! (Продолжая читать.) Баруа остается среди нас центральной фигурой. Он - хранитель священного огня, нашего "Сеятеля", который он создал и которым руководит; мы должны и впредь оставаться сплоченными вокруг него. Смотрите, как он трудится, и да послужит нам это опорой! Вот уже много лет он отдает журналу все силы, не мудрствуя лукаво, щедро делясь своими идеями, своими планами, не опасаясь, что другие воспользуются ими и претворят их в жизнь до него, он жертвует всем, кроме своей совести. Благодаря ему всегда найдется работа для людей доброй воли. "Сеятель" после неслыханных тиражей, о которых долго будут помнить, снова издается в количествах, соответствующих его назначению: он обращается к интеллектуальному меньшинству, сохраняющему ему верность во всем. Давайте же, господа, во всем помогать Баруа, внесем свою долю опыта, который ныне приобрели даже самые молодые из нас: ведь эти смутные годы стоят целой жизни. Пусть и дальше он продолжает объединять наши усилия и находить им широкое применение, которое подбадривает нас и наполняет уверенностью в своей правоте.

И, главное, дорогие друзья, мы не должны поддаваться бесплодному унынию, а ведь оно уже здесь близко, оно подстерегает нас. Все мы знаем, как трудно не поддаться ему. (Голосом, в котором слышна тревога.) Кто из нас не испытал страха, не почувствовал тяжелой ответственности перед лицом тех трудностей, которые сама себе уготовила наша страна? Как могло быть иначе? Разве могли такие испытания не наложить на нас печать пессимизма? Ведь мы лишились стольких иллюзий в пути! (Поднимая голову.) Но мы не должны позволить подобной слабости, как бы законна она ни была, затемнить наш разум. Мы всем пожертвовали ради великого дела, и одно только это важно! То, что мы сделали, дорогие друзья, мы обязаны были сделать, и если бы потребовалось начать все сызнова, мы бы ни минуты не колебались! Надо об этом помнить в часы сомнений и слабости! Разногласия раздирают Францию: это опасно, но поправимо; в худшем случае они могут нанести нашей стране материальный и мимолетный ущерб, а мы сберегли ей неприкосновенность принципов, без которых нация не может существовать. Подумайте о том, что лет через пятьдесят дело Дрейфуса станут рассматривать как незначительный эпизод борьбы человеческого разума против темных сил, как этап, всего лишь этап медленного и чудесного движения человечества к добру. Люди будущего создадут себе более высокое представление об истине и справедливости, мы это знаем, но эта уверенность, эта надежда не лишает нас сил; напротив, она вдохновляет нас в нынешнем устремлении вперед. Долг каждого поколения и состоит в том, чтобы всеми силами стремиться к истине, возможно больше приблизиться к ней, а затем во что бы то ни стало удержаться на достигнутом рубеже, словно он и есть абсолютная истина. Только при этом условии и возможен прогресс человечества. Жизнь поколения - это только одно из усилий в бесконечной цепи усилий. Так вот, дорогие друзья, наше поколение выполнило свой долг. Пусть же наши души обретут заслуженный покой. (Садится.)

Сильное, хотя и безмолвное волнение охватывает всех.

ЗАТИШЬЕ

I Интервью о деятельности Баруа

Несколько лет спустя.

Здание на Университетской улице, целиком занятое редакцией "Сеятеля".

Вход загроможден рулонами бумаги и тюками. Первый и второй этажи занимает типография. На других этажах помещаются редакция журнала и издательство.

На четвертом этаже табличка: "Редакция".

Служащий (входит). Вас вызывает к телефону господин Анри.

Секретарь. Не знаю такого.

Служащий. Это из "Нью-Йорк-Геральд"54.

Секретарь. А, Гаррис! Соедините меня... (Берет трубку.)

Алло! Отлично... Я говорил об этом с господином Баруа, он согласен. Только без громких фраз, без похвал: одни только факты, его биография... К вашим услугам, спрашивайте.

Со времени дела Дрейфуса? (Смеясь.) А почему не с семидесятого года?

Да, о его теперешней деятельности, так будет лучше... Пожалуйста... Во-первых, вечерние лекции в мэриях Бельвиля, Вожирара, Пантеона55. Среди слушателей много рабочих; в мэрии Пантеона - большинство студентов... Да, можете подчеркнуть: его главная цель - способствовать воспитанию в широких слоях населения духа свободомыслия. Затем он читает лекции в Обществе социальных наук, два раза в неделю.

В этом году? "О всеобщем кризисе религии". Получается по одной книге в год. И, наконец, "Сеятель"... Это самое важное... каждые две недели - по двести страниц...

Не скажу точно, но уж не меньше пятнадцати статей ежегодно. И потом, в каждом номере он регулярно ведет отдел хроники, в нем находят отражение все его новые мысли...

Нет! "Беседы "Сеятеля" - совсем другое дело. Видите ли, каждую неделю у нас здесь собираются: приносят статьи, обсуждают следующие номера. Баруа предложил стенографировать эти беседы и публиковать под рубрикой "Заметки" рассуждения общего характера. Подписчики тоже приняли в этом участие. В своих письмах они просят обсудить тот или иной вопрос. Это очень полезно, потому что позволяет вступать в непосредственное общение с читателями: узнаешь их запросы... Короче говоря, "Заметки" превратились в "Беседы "Сеятеля", они выходят раз в три месяца и составляют почти целый том...

Алло! Согласен, но вы могли бы найти этот список где угодно... Прежде всего, книги о деле Дрейфуса: "За правду" (первый, второй и третий тома), не считая брошюр... Я не буду перечислять. Затем циклы публичных лекций, которые издаются в конце года: "Боевые речи", шесть томов уже вышло, седьмой печатается. Кроме того, четыре книжки, состоящие из тех лекций, которые он читает в Обществе социальных наук. "Прогресс народного образования", "Свободомыслие за пределами Франции", "Очерки по детерминизму", "Делимость материи".

Алло! Хорошо, если бы вы указали, что воскресная лекция господина Баруа в Трокадеро56 будет совсем необычной. Подчеркните это... Раньше он никогда не соглашался выступать перед такой большой аудиторией... Что?.. Не знаю, по-моему, три тысячи мест; говорят, половина билетов уже продана...

Да, публику привлекает лектор, но также и тема: "Будущее атеизма". Спасибо... К вашим услугам... До свидания.


II. Лекция в Трокадеро: "Будущее атеизма"

Трокадеро.

Воскресенье, вторая половина дня.

Необыкновенное оживление. Вереница фиакров высаживает седоков у подножья лестниц. Отряд полицейских наблюдает за порядком.

Среди молодых людей, стоящих на тротуаре, вдруг возникает движение: перед служебным входом останавливается экипаж.

Из него выходит Баруа в сопровождении Люса. Все с уважением снимают шляпы.

Приехавшие быстро проходят во дворец, несколько близких друзей следуют за ними.

Три часа, зал переполнен; люди стоят в проходах.

Занавес медленно раздвигается, открывая пустую сцену; почти тотчас же появляется Баруа. Мощная овация прокатывается по залу, усиливается, спадает, снова медленно нарастает, шумит как встревоженный рой, готовый подняться и улететь; внезапно все замирает; полная тишина.

Баруа не спеша поднимается по ступенькам эстрады.

В центре огромного амфитеатра он кажется карликом. Черты его лица почти неразличимы, но быстрая походка, сдержанный поклон, долгий и спокойный взгляд, которым он окидывает тысячи людей, сидящих рядами вокруг него и над ним, говорят об уверенности человека, которому сопутствует удача.

Не отводя глаз от публики, он садится.

Баруа. Дамы и господа...

На какое-то мгновение им овладевает страх; сердце его сжимается.

Но молчание этих неподвижных людей, доверчивое выражение бесчисленных глаз, устремленных на него, помогают ему овладеть собой. Он уступает внезапному порыву: отказывается от заранее приготовленного вступления; отодвигает записи и, улыбаясь, начинает в тоне дружеской беседы.

Дорогие друзья! Вас здесь собралось тысячи три... Не задумываясь, вы оставили свои воскресные занятия, чтобы послушать лекцию на тему: "Будущее атеизма". Именно эта тема и привлекла вас сюда. Столь живой интерес к атеизму характерен для наших дней. Все цивилизованные народы в настоящее время переживают кризис религиозных убеждений: во всех уголках земли, где есть хотя бы зачатки культуры и научного мышления, один и тот же процесс происходит в человеческом сознании, один и тот же поток скептицизма и неверия разрушает церковные басни, одно и то же движение, имеющее общую цель - освобождение разума, - опрокидывает догматическую власть всех богов. Франция, благодаря присущему ей здравому смыслу, жажде свободы, потребности в научном критическом подходе ко всему, уже более двухсот лет служит подлинным очагом свободомыслия во всем мире; она-то и стала, по-видимому, инициатором этого движения. Италия, Испания, Южная Америка - все страны латинской культуры, в которых господствует католицизм, последовали ее примеру. Такие же перемены происходят и в странах протестантской религии - в Англии, Северной Америке и Южной Африке. Это движение настолько широко, что оно захватило уже культурные центры ислама и буддизма, цивилизованные районы Африки, Индии, Дальнего Востока. Всюду церкви пришлось отказаться от светской власти, которой она располагала много веков, искусно усиливая этим свое могущество. У нее постепенно отнимали все привилегии и безжалостно вытесняли ее из мирской жизни. В самом деле, уже не существует, так сказать, национальных религий: везде церковь отделяют от государства, которое провозглашает свой нейтралитет к религии и терпимо относится к различным культам. Этот мощный натиск идей на цитадель религии слишком многообразен и его нелегко обозреть во всех деталях; но я хочу обратить ваше внимание на его повсеместный характер, чтобы вы не вздумали рассматривать развитие атеизма во Франции как явление локальное, не имеющее отклика в других странах; движение это охватило все народы.

Он останавливается.

Если раньше перед ним был зал, полный мужчин, юношей, женщин, то теперь это уже аудитория: единое целое. Глаза Баруа, его голос, мысль вошли теперь в тесный контакт со слитой воедино человеческой массой, с единым существом, охваченным общими чувствами и мыслями, и сам он больше неотделим от аудитории, он - ее центр, источник ее движения.

Католическая церковь, ставящая себя выше человеческих законов, подчинялась требованиям общества не без яростного сопротивления. Однако ей пришлось признать свое поражение и перенести оставшееся влияние на область духовной жизни - ее последний оплот, основы которого, несмотря на пока еще кажущуюся незыблемость, быстро подтачивает поднимающаяся волна... По мере того как сменяются поколения, все яснее становится неспособность теодицеи57 удовлетворять запросам разума современных людей: каждое новое научное открытие - еще один довод против догматических устоев религии, которая, напротив, давно уже не получает никакой поддержки от современной науки. У церкви, которая борется против этого неотразимого натиска, остается, по-видимому, только один путь к спасению: эволюционировать, для того чтобы разум наших современников мог принять ее учение. И это для нее вопрос жизни или смерти. Если религия не будет преобразована, то уже через несколько поколений все неизбежно и бесповоротно отвернутся от нее.

А я как раз хочу показать вам полную невозможность внести какие бы то ни было изменения в ее догматы. Я хочу доказать вам, что католическая религия обречена на гибель. Что бы ни делали, она неминуемо погибнет, и это ясно уже сегодня; можно даже с большей или меньшей точностью сказать, когда это произойдет!

Философская доктрина может развиваться; ее составляют различные человеческие мысли, расположенные в произвольном порядке, по самой своей природе недолговечном. Но религия, основанная на откровении, исходные положения которой не только не поддаются никакой критике, но от века рассматриваются как совершенные, по самой сущности своей неизменные и абсолютные, - такая религия не может претерпеть каких-либо изменений, не разрушая самое себя. Ведь признать необходимость исправления религии значит признать, что прежняя ее форма не была совершенной, значит сознаться в том, что не бог передал ее людям, что возникла она не в результате откровения. Это настолько бесспорно, что церковь всегда ссылалась на незыблемость религии, как на доказательство ее божественного происхождения; еще совсем недавно собор тысяча восемьсот семидесятого года не поколебался объявить: "Вероучение исходит от бога, и ум человеческий не может подвергать его усовершенствованию подобно философской доктрине; оно было вручено как божественный дар". Стало быть, католицизм оказался в плену у своего основного принципа. Но пойдем дальше. Если бы даже у католицизма была возможность, не вступая в противоречие с самим собой, что-либо исправить в своем вероучении, он таким путем добился бы лишь краткой отсрочки. И вот почему. Самый беглый исторический обзор развития религий показывает нам, что все они порождены стремлением человека составить себе представление о вселенной; их первоначальная сущность одна и та же: всякая религия основана на ранних и наивных объяснениях, которые человек пытался дать явлениям природы. Проще говоря, у первобытных людей никакой религии не было; со времен детского лепета человечества и до наших дней тянется одна нить - нить мысли, нить познания; примитивная в период своего возникновения, она постепенно обогащается. И то, что мы обычно именуем религией, на самом деле - лишь один из этапов человеческого познания, этап деизма; это всего лишь начальная ступень научного прогресса, на которой нелепо было задерживаться, однако страх перед сверхъестественным заставил людей задержаться на ней до нашего времени; одним словом, человек оказался жертвой мистических гипотез, придуманных им самим для объяснения окружающего мира. Эта застывшая форма примитивного мышления на долгие века замедлила развитие науки; и с тех пор наука решительно отделилась от религии. Я возвращаюсь к тому, что хотел сказать. Религия - это наука далекого прошлого, которая лишилась живительных соков и стала догмой; это - лишь высохшая оболочка давно уже устаревших научных представлений о мире. Застыв в своем первоначальном виде, религия потеряла жизнеспособность; она умерла. И если даже допустить невозможное и представить себе, что религия изменится и попытается идти в ногу с научным прогрессом - как и положено всякой науке, - то надо прямо сказать: ничего из этого не выйдет! Религия просуществовала столько веков только потому, что приглушала своими россказнями страх в душе человека, смягчала своими обещаниями ужас перед смертью, притупляла природную любознательность людей пустыми и голословными утверждениями. И в тот день, когда она откажется от всего этого комплекса лжи, приукрашивающей мир, как лубочные картинки, все здание религии, которое многим еще представляется прочным, рухнет. Ибо в душе передового человека нашего времени нет и следа того религиозного чувства, на котором покоилась вера со дня ее возникновения. И было бы грубой ошибкой принимать за пережитки мистических верование наших предков ту врожденную потребность людей к познанию и объяснению мира, которая предшествует всякому религиозному чувству и в наши дни находит себе широкое и полное удовлетворение благодаря современному развитию науки. Стало быть, очевидно, что такая догматическая религия, как католицизм, обречена бесповоротно. Незыблемость основных положений католицизма внушает все больше и больше недоверия тем, кто слишком часто убеждался на собственном опыте в относительности своих познаний и поэтому не может принять учения, которое объявляет себя непогрешимым и непреложным. Впрочем, силы, подтачивающие религию, находятся не только вовне: ныне религию постепенно поражает прогрессивный паралич, лишающий ее всякой жизнеспособности.

Нет, современное развитие ведет к обществу без бога, к чисто научному представлению о вселенной!

Он вдруг замечает, что последняя фраза вызвала какую-то новую реакцию. Напряженное внимание, которое он читает в глазах, устремленных на него, внезапно усиливается. Он ощущает единую волю слушателей.

Ему становится ясно: проследив до конца за его разрушительной мыслью, все жаждут какого-то чуда, ожидают, как дети, волшебной сказки.

Он не подготовился к этому, но все же подчиняется. Его взгляд становится лучезарным, на губах играет мечтательная улыбка. Каким он будет, этот атеизм будущего? Кто из нас может предвидеть и описать его? Можно с уверенностью сказать только одно: он ни в какой степени не будет научной религией! Слишком часто повторяют, будто ученые - жрецы нового культа, что они заменяют одну веру другой... Возможно, некоторые из нас, в обстановке царящего ныне идейного разброда, привносят в науку, которой служат, остатки унаследованного от предков и остающегося без применения религиозного чувства. Не будем придавать этому значение. В самом деле, новые идолы уже немыслимы, и наука не может стать таким идолом; ведь человеческому разуму присущ дух отрицания, и это должны осознать даже люди, обладающие самым пылким воображением. Я полагаю, что скоро наступит время, когда умы и сердца тех, кто еще заблуждается, присоединятся к нам; произойдет это, с одной стороны, на основе общественной солидарности, с другой - на основе научных знаний. Я предвижу время новых нравственных законов, покоящихся на изучении личности и ее отношений с окружающей средой. Законы эти будут отвечать духовным потребностям человека, ибо они дадут полную возможность для развития человеколюбия: именно перед лицом природы, безразличной к судьбе человека и недоступной его пониманию, у людей рождается стремление объединиться; отсюда возникают и моральные обязанности. Я легко представляю себе, что обязанности эти, регулируемые взаимными отношениями, могут установить на какое-то время устойчивое социальное равновесие. Туманные предсказания, простая игра воображения!.. Не спорю! (Улыбаясь.) Но в наши дни нет больше пророков... Одно, во всяком случае, несомненно: основа грядущего единения не будет метафизической. Мы хотим отныне все проверять опытом. На смену религиям, утверждавшим, будто они познали сущность вселенной, неминуемо придет позитивная и беспристрастная философия; непрерывно обогащаемая научными открытиями, изменчивая по своей природе, она не будет стоять на месте, она будет следовать за развитием человеческой мысли. Поэтому можно предвидеть, что влияние этой философии выйдет далеко за пределы тех узких рамок, которые ограничивают ныне наш кругозор. Посмотрите, насколько нам уже кажется жалким и неполным материализм чувств, бывший в ходу полвека назад! Наш материализм, более научный, уже подымается над теми представлениями, которые еще удовлетворяли наших отцов; будущий материализм будет еще дальше от них. Мысль проникает в неизведанные области; я считаю, что ныне мы уже обладаем несколькими хорошими методами исследования... Но мы еще даже не догадываемся, к каким новым сторонам действительности приведет нас в будущем непрерывное устремление вперед.

Короткая пауза.

Выражение лица его меняется. Взгляд вновь приобретает обычную твердость. Голос становится резким.

Баруа опускает голову и перебирает листки, лежащие перед ним.

Я увлекся этими призрачными мечтами... Время идет, а я не хочу расстаться с вами, не коснувшись второй проблемы моей лекции. "Каким образом каждый из нас может способствовать более или менее быстрому осуществлению наших надежд?" Перед нами - обширное поле деятельности! Какой бы неблагодарной ни казалась роль людей в наше время, после того как мы с некоторой завистью заглянули в будущее, она все же огромна, и нам пора со всей решительностью приступить к выполнению своих задач. Мы - одно из тех поколений, которым предстоит завершить современный этап развития науки: мы живем в трагическую пору, когда прошлое мучительно агонизирует.

Дорогие друзья! Если вы представите себе, какие безмерные нравственные муки выпадают на долю каждого поколения людей, сознание которых, как у многих из нас, раздирается противоречиями между прошлым и будущим, если вы поймете, что сделанный нами выбор может либо сократить, либо продлить страдания тысяч человеческих существ, то вы осознаете, какая тяжкая ответственность ложится на наши плечи! Мы можем действовать двумя способами: собственным примером и воспитанием детей... Давайте вместе критически рассмотрим наше поведение. Многие из нас, чьи убеждения в корне противоположны религиозным верованиям, все же допускают, чтобы религия освящала все важнейшие события их жизни, начиная с брака и кончая самой смертью! (Угрюмо.) Да, я знаю, так же как и вы, пожалуй, даже лучше, чем вы, - все, что можно сказать в оправдание этой слабости... Я знаю, какое невыразимое мучение нередко испытывает свободомыслящий человек, полагающий, что он должен подчиняться религиозным обрядам... как сердце его, разрываясь на части, переполняется ненавистью, какая глухая борьба происходит между человеческой совестью, которая сопротивляется, и силами, которые ее разъедают! О, эти обязанности, налагаемые любовью, уважением к окружающим!.. Но не надо самообольщаться: подобное малодушие так аморально, что ничто не может оправдать его! В смутное время, ныне переживаемое человечеством, не может быть ничего более важного, чем открытое исповедание своей веры! Это важно не только для личного достоинства человека, но и в связи с тем огромным влиянием, какое его поведение может оказать на колеблющихся. Честность в отношении самого себя, как и в отношении тех, для кого мы служим примером, - вот в наше время самое надежное, самое твердое правило морали. И те, кто идет на компромисс со своими убеждениями, кто непоследовательным поведением тормозит эволюцию в сознании окружающих, совершают преступление против общества в тысячу раз более страшное, чем все душевные страдания, какие они могли бы причинить окружающим! Еще непростительнее ошибки в воспитании детей. Ум ребенка беззащитен, способность сомневаться приобретается лишь в результате долгого житейского опыта: нужно пережить ошибки, выработать недоверчивое отношение к самому себе и к своим ощущениям, к окружающим. Ребенок доверчив, как дикарь; он не обладает чувством реальности и не удивляется чуду. Священник, которому вы доверяете этот нетронутый ум, без труда наложит на него неизгладимую печать. Сначала он внушит ему искусственный страх перед богом, затем изложит ему таинства религии, как некие откровения, которые недоступны и должны, оставаться недоступными человеческому разумению. Священнику легче утверждать, чем доказывать; ребенку легче верить, чем рассуждать: полная гармония... Разум противостоит вере; ум, испытавший воздействие религии, надолго, если не навсегда, теряет способность к критическому суждению. И такой беззащитный разум ребенка вы вверяете с ранних лет влиянию религии!

Баруа встает в порыве негодования; чувствуется, что он чем-то глубоко взволнован.

Он - человек действия; ежедневная полемика помогла ему обрести уверенность в себе: он любит бороться; и пыл его так неистов, что он иногда опрокидывает препятствия, прежде чем успевает заметить их; он - сила, которая все рушит...

Что ж! Церковь нас проклинает, она предает анафеме самые важные явления нашей жизни; и ей мы вверяем наших детей? Чем объяснить такое заблуждение? Уж не тайной ли надеждой, что дети, став взрослыми, легко избавятся от привитых им суеверий? Нет? Тогда как же расценить подобное лицемерие? Как ошибаются те, кто думает, будто разум, созрев, легко освободится от этого дурмана! Разве вы не знаете, как сильна вера ребенка?.. Увы, человеку, на которого религия с детства наложила свой отпечаток, не дано освободиться от нее одним движением плеч, как от изношенной или ставшей тесной одежды! Восемнадцать веков добровольного рабства подготовили благодатную почву для воспитания религиозного чувства в детях; оно переплетается с другими чувствами, влияющими на формирование ума и характера ребенка. Освобождение от веры - процесс всегда длительный, непоследовательный, часто неполный, всегда болезненный. А многие ли в существующих условиях находят в себе силу и мужество приступить к полному пересмотру своих воззрений? Я ведь остановился лишь на одной стороне проблемы: я рассмотрел опасность религиозного воспитания только в отношении отдельного человека. Но оно непосредственно угрожает и обществу. В наше время, когда вера у всех поколеблена, крайне опасно допускать, чтобы религиозные догматы переплетались в детской душе с правилами морали. Ибо, если дети привыкли рассматривать правила общественной жизни только как божественные установления, то в день, когда вера в бога будет поколеблена в их душе, вместе с нею рухнут и нравственные устои и моральные принципы, которым они следовали. Я вкратце изложил, какой опасности мы подвергаем своих детей, когда ведем себя как беззаботные или слабовольные отцы. Какими громкими словами можно оправдать наше безразличие? Я знаю, что вы ответите... Мы великодушно провозгласим нейтралитет! Трудно выполнить наш долг, я признаю это. Но не следует обманываться словами... Хотя противники и упрекают нас в частом нарушении нейтралитета, - как будто преподавание может быть нейтральным, - на самом деле он связывает только нас! Нейтралитет сегодня это отступление перед яростной пропагандой церкви.

Это ложное положение длится слишком долго. Надо честно признать неизбежность борьбы - великой борьбы нашей эпохи. И лучше вести ее публично, на равных началах, а не тайно. Если священники пользуются правом открывать школы и внушать детям, будто мир сотворен из ничего за шесть дней, будто Христос - сын бога отца и матери-девственницы, будто он сам по себе восстал из могилы через три дня после погребения и вознесся на небо, где с тех пор восседает по правую руку бога, то и мы вправе открывать школы и доказывать в них, опираясь на разум и науку, на каких невероятных суевериях держится до сих пор католическая вера! Если истину и заблуждение поставить в равные условия, победа будет на стороне истины! Да, мы за свободу, но не только за свободу священника на уроках катехизиса, но и за свободу разума, за свободу ребенка!

С горящим взглядом подходит он к краю эстрады; голова его высоко поднята, руки протянуты вперед.

Я хочу, дорогие друзья, закончить этим призывом: "Свободу ребенку!" Я хочу разбудить ваше сознание, я хочу уловить в ваших глазах блеск новых решений! Вспомните о том, сколько мы выстрадали, искореняя в себе прошлое... Вспомните о нестерпимых муках, терзавших нас... Вспомните о наших бессонных ночах, о нашем внутреннем бунте, о наших полных отчаяния исповедях... Вспомните о наших страданиях и о наших молитвах.

Пожалейте своих сыновей!


III. Несчастный случай: холодное прикосновение смерти

В том же году, несколько месяцев спустя.

На площади Мадлен Баруа подзывает фиакр.

Баруа. В "Сеятель", на Университетскую улицу.

Он захлопывает дверцу.

Экипаж не трогается с места. Удар кнутом; лошадь брыкается.

Скорее! Я спешу...

Снова удар кнутом. Молодая норовистая лошадь перебирает ногами на месте, становится на дыбы, вскидывает голову и стрелой летит вперед.

Она проносится по улице Руаяль, одним духом пересекает площадь Согласия и мчится по бульвару Сен-Жермен.

Четыре часа дня. Оживленное движение.

Кучер сидит, упираясь ногами; он уже не в силах сдержать животное, он с трудом справляется с ним.

Медленно плетущийся трамвай преграждает дорогу.

Пытаясь обогнуть его, кучер направляет экипаж налево, на свободный рельсовый путь. Он не заметил встречного трамвая...

Невозможно замедлить бег... Невозможно проскочить между двумя трамваями.

Баруа, помертвев, откидывается на подушки. В одно мгновение он почувствовал, насколько он беспомощен в этом движущемся ящике; неотвратимость неизбежного, как молния, пронизывает его.

Он шепчет: "Богородица, дева, радуйся..."

Адский грохот разлетевшихся вдребезги стекол...

Смертоносный удар.

Мрак.

Несколько дней спустя.

У Баруа; день клонится к вечеру.

Вольдсмут неподвижно сидит на стуле, возле окна; читает.

Баруа лежит в постели; его ноги до бедер - в гипсе. Всего несколько часов назад он пришел в сознание; и уже в десятый раз мысленно воспроизводит случившееся:

"Было еще место, если бы этот, справа, не пошел быстрее...

Успел ли я почувствовать прикосновение смерти? Не знаю.

Я испугался, ужасно испугался... И потом этот скрежет затормозившего трамвая..."

Он невольно улыбается: так нелепо думать о смерти, ощущая в себе кипение жизни, вновь обретенной жизни!

"Любопытно, до чего ж страшно умирать!.. Почему так боятся полного уничтожения всякой способности мыслить, воспринимать, страдать? Почему так боятся небытия?

Быть может, страшит только неизвестность? Ощущение смерти для нас, очевидно, нечто совершенно новое: ведь никто не может унаследовать ни малейшего представления о нем...

И все же ученый, у которого остается еще несколько секунд на размышление, должен покориться неизбежности без большого труда. Если хорошо понимаешь, что жизнь - лишь цепь изменений, зачем же страшиться еще одного изменения? Ведь это не первое... Вероятно, и не последнее...

И потом, когда ты сумел прожить свою жизнь в борьбе, когда что-то оставляешь после себя, о чем жалеть?

За себя я твердо уверен: я уйду спокойно..."

Внезапно лицо Баруа передергивается. Страх подавляет его. Мысленно он вновь пережил тот ужасный миг и вдруг вспомнил вырвавшиеся у него слова: "Богородица, дева, радуйся..."

Прошел час.

Вольдсмут в той же позе переворачивает страницы.

Паскаль приносит лампу; он закрывает ставни и подходит к хозяину; приятно смотреть на плоское гладко выбритое лицо этого швейцарца, с широко раскрытыми светлыми глазами.

Но Баруа не замечает Паскаля: взгляд его неподвижен; мозг лихорадочно работает, мысли необыкновенно ясны: так бывает ясен горный воздух после грозы.

Наконец напряжение от умственного усилия постепенно исчезает с его лица.

Баруа. Вольдсмут...

Вольдсмут (поспешно поднимаясь). Больно?

Баруа (отрывисто). Нет. Выслушайте меня. Сядьте рядом.

Вольдсмут (щупает его пульс). Вас лихорадит... Лежите спокойно, вам нельзя говорить.

Баруа (высвобождая руку). Садитесь сюда и слушайте. (Гневно.) Нет, нет, мне надо говорить! Я не все рассказал вам... Я забыл самое главное... Вольдсмут! Знаете ли вы, что я сделал в тот миг, когда почувствовал себя на краю гибели? Я воззвал к богоматери!

Вольдсмут (стараясь успокоить его). Забудьте обо всем этом... Вам надо отдохнуть

Баруа. Вы думаете, я в бреду? Я говорю серьезно и хочу, чтобы вы меня выслушали. Я не успокоюсь, пока не сделаю того, что должен сделать...

Вольдсмут садится.

(Глаза Баруа блестят, на скулах - красные пятна.) В это мгновение я, Жан Баруа, ни о чем другом не думал, я был охвачен безумной надеждой: всем своим существом я умолял святую деву совершить чудо! (С мрачным смехом) Да, дорогой, после этого есть чем гордиться! (Приподнимается на локтях.) И, понимаете, теперь меня преследует мысль, что это может повториться... Сегодня вечером, ночью, разве могу я отныне за себя ручаться? Я хочу кое-что написать, заранее отвергнуть. Я не успокоюсь, пока не совершу этого.

Вольдсмут. Хорошо, завтра, я обещаю. Вы мне продиктуете...

Баруа (непреклонно). Сейчас, Вольдсмут, сейчас, слышите? Я хочу написать сам, сегодня же! Иначе я не усну... (Проводя рукой по лбу.) К тому же, все уже обдумано, я не устану... Самое трудное сделано...

Вольдсмут уступает. Он устраивает Баруа на двух подушках, подает ему перо, бумагу. А сам стоит возле кровати.

Баруа пишет, не останавливаясь, не поднимая глаз, прямым и твердым почерком:

"Это - мое завещание.

То, что я пишу сегодня, в возрасте сорока лет, в расцвете сил и в состоянии полного душевного равновесия, должно, разумеется, иметь большее значение, чем все то, что я буду думать или писать в конце моей жизни, когда я, под влиянием старости или болезни, ослабею телом и духом. Для меня нет ничего более ужасного, чем поведение старика, который, посвятив всю свою жизнь борьбе за идею, затем, на пороге смерти, поносит все, что было смыслом его жизни, постыдно отрекается от своего прошлого.

При мысли о том, что все дело моей жизни может окончиться подобной изменой, при мысли о том, какую пользу могут извлечь из столь зловещей победы те, против чьей лжи и чьих посягательств на свободу личности я так яростно боролся, все существо мое восстает, и я заранее протестую со всей энергией, на какую был способен при жизни, против необоснованного отказа от своих идеалов или даже против молитвы, которая может вырваться в предсмертной тоске у того жалкого подобия человека, каким я могу стать. Я заслужил честь умереть стоя, как жил, не капитулируя, не питая пустых надежд, не страшась Возвращения к медленному процессу всеобщего и вечного круговорота.

Я не верю в бессмертие человеческой души, якобы существующей отдельно от тела.

Я не верю, что материя и дух существуют раздельно. Душа - это совокупность психических явлений, а тело - совокупность органических явлений. Душа - одно из проявлений жизни, свойство живой материи; я не вижу никаких оснований для того, почему бы материя, порождающая движение, теплоту, свет, не могла породить также и мысль. Физиологические и психические функции зависят друг от друга: и мысль есть такое же проявление органической жизни, как и все другие функции нервной системы. Мне никогда не приходилось наблюдать мысль вне материи, вне живого тела; я всегда сталкивался только с одной формой жизни - с живой материей.

И как бы мы ни назвали ее - материя или жизнь, - я думаю, что она вечна: жизнь была всегда, и она всегда будет порождать жизнь. Но я знаю, что мое существо - только совокупность материальных частиц, и распад его приведет к моей полной смерти.

Я верю во всеобщий детерминизм и в причинную обусловленность человеческой воли.

Все развивается; все воздействует друг на друга: и камень и человек. Не существует неподвижной материи. Стало быть, у меня нет никакого основания приписывать большую свободу своим действиям, чем медленным превращениям какого-нибудь кристалла.

Моя жизнь - результат непрерывной борьбы между моим организмом и средою, которая его окружает: я действую в силу своих собственных реакций, другими словами - в силу побудительных причин, свойственных только мне, и поэтому некоторые ошибочно полагают, будто я свободен в своих поступках. Но я никогда не действую свободно: ни одно из моих решений не может быть иным. Свободная воля означала бы возможность сотворить чудо, изменить соотношение причин и следствий. Такое метафизическое представление только доказывает, как долго мы находились - да и сейчас еще находимся - в неведении относительно законов, управляющих нашей жизнью.

Я отрицаю, будто человек может хоть сколько-нибудь влиять на свою судьбу.

Мы произвольно делим всё на добро и зло. Я признаю практическую пользу этого разделения, пока понятие об ответственности, хотя оно и не имеет под собой никакой реальной почвы, остается необходимым условием прочности нашего общественного порядка.

Я верю, что все еще не изученные нами явления жизни будут когда-нибудь изучены.

Что касается первопричин этих явлений, то я полагаю, что они остаются для нас вне досягаемости и недоступны нашим исследованиям. Будучи ограничен в пространстве, человек ограничен также и во времени; и поэтому ему не дано постичь ничто вечное и абсолютное; он придумал слова, чтобы выражать ими то, что не походит на него, но это мало помогло делу: он - жертва собственных определений, все эти слова существуют лишь в его представлении и не соответствуют ничему реальному. Так как он сам - только часть целого, то естественно, что целое ему недоступно.

Отвергать это - значит восставать против условий жизни во вселенной.

Вот почему я считаю бесполезным придумывать ни на чем не основанные гипотезы для того, чтобы объяснять то, что не доступно" нашему пониманию. Пора уж нам излечиться от этого метафизического бреда и прекратить задавать себе вопросы, на которые не может быть ответа, вопросы, которые подсказывает нам унаследованное тяготение к мистическому.

Перед человеком лежит беспредельное поле деятельности. Постепенно наука так расширит область явлений, поддающихся изучению, что если человек вздумает познать все, что ему будет доступно, у него не останется времени жалеть о том, чего он не в состоянии постичь.

Я уверен, что наука, приучив людей спокойно игнорировать непознаваемое, поможет им обрести такое душевное равновесие, какого им никогда не давала ни одна религия.

Жан Баруа".

Онемевшей рукой он медленно ставит свою подпись. Силы оставляют его. Красное от прилива крови лицо внезапно бледнеет. Он откидывается на руки Вольдсмута.

Листки рассыпаются по простыням.

Встревоженный Вольдсмут зовет Паскаля. Но Баруа уже приоткрывает веки и улыбается.

Несколько минут спустя его равномерное дыхание возвещает о глубоком и спокойном сне.

Загрузка...