Ромен Роллан ЖАН-КРИСТОФ Том IV

КНИГА ДЕВЯТАЯ «НЕОПАЛИМАЯ КУПИНА»

Тверд я и крепок: я — алмаз;

Молотом не разбить меня,

Острым не расколоть резцом.

Стучи, стучи, стучи по мне —

Все равно не убьешь.

Фениксу-птице подобен я,

Той, что и в смерти находит жизнь,

Той, что из пепла родится вновь.

Так бей же, бей же, бей меня —

Все равно не умру.

(Баиф, «Ритмическая песенка», положенная на музыку Жаком Модюи)

Часть первая

Сердце утихло. Примолкли ветры. Недвижим воздух…

Кристоф успокоился; мир водворился в нем. Он испытывал некоторую гордость от победы над собою. А втайне был опечален. Он дивился этой тишине. Страсти его уснули; он искренне верил, что они уже не проснутся.

Большая грубоватая его сила, не находя себе применения, бесцельно дремала. В глубине — тайная пустота, скрытое «к чему?», быть может, ощущение счастья, которым он не сумел завладеть. Ему уже не надо было бороться ни с самим собой, ни с другими. Даже работа не представляла теперь для него особых трудностей. Он пришел к концу некоего этапа и пожинал плоды прежних своих усилий. Он со слишком большой легкостью истощал открытую им музыкальную жилу; и в то время как публика, всегда запаздывающая, начинала понимать его прежние произведения и восхищалась ими, сам он уже охладевал к ним, еще не зная, куда пойдет дальше. В творчестве он наслаждался теперь ровным, однообразным счастьем. Искусство в эту пору его жизни было для него лишь прекрасным инструментом, которым он владел с мастерством виртуоза. К стыду своему, он чувствовал, что становится дилетантом.

«Для того, чтобы двигаться вперед в искусстве, — говорит Ибсен, — нужно нечто иное и нечто большее, чем природное дарование страсти, страдания, которые наполняют жизнь и дают ей смысл. Иначе не творишь, а пишешь книги».

Кристоф писал книги. Это было для него непривычно, Книги эти были прекрасны. Он предпочел бы, чтобы они были не так прекрасны, но зато живее. Этот атлет на отдыхе, не знающий, что делать со своими мускулами, зевая, как скучающий зверь, смотрел на предстоявшие ему долгие годы спокойной работы. И, с бродившей в нем старой закваской германского оптимизма, он охотно убеждал себя, что все к лучшему, думая, что таков, без сомнения, положенный ему предел: он обольщал себя мыслью, что покончил с бурями, что поборол их. Это не бог весть что. Но в конце концов управляешь только тем, что тебе дано, становишься только тем, чем суждено быть. Ему казалось, что он причалил к пристани.



Друзья не жили вместе. Когда Жаклина ушла, Кристоф подумал было, что Оливье опять переедет к нему. Но Оливье не в силах был решиться на это. Несмотря на потребность близости с Кристофом, он чувствовал невозможность вернуться к прежнему. После прожитых с Жаклиной лет ему казалось невыносимым, даже кощунственным ввести в интимную свою жизнь кого-нибудь другого, хотя бы этот другой любил его и был им любим больше, чем Жаклина, Рассудком этого не понять…

Кристоф с трудом постиг это Он настаивал, удивлялся, огорчался, негодовал… Наконец чутье, более тонкое в нем, чем ум, подсказало ему разгадку. Он внезапно умолк и нашел, что Оливье прав.

Но виделись они каждый день и никогда еще не были так близки; правда, в своих беседах они не обменивались самыми сокровенными мыслями. Да им и не нужно было этого. Они понимали друг друга без слов, благодатью, дарованной любящим сердцам.

Оба говорили мало один — поглощенный искусством, другой — своими воспоминаниями. Страдания Оливье Притуплялись, но он ничего не делал для этого, он почти упивался ими; в течение долгого времени это было единственным смыслом его существования. Он любил своего ребенка, но ребенок — крикливый младенец — не мог занимать большого места в его жизни. Иные мужчины — больше любовники, чем отцы. Бесполезно возмущаться этим. Природа не однообразна, и нелепо было бы предписывать всем одни и те же законы сердца. Никто не вправе жертвовать долгом во имя сердца. Но, исполняя свой долг, человек имеет право не быть счастливым. В своем ребенке Оливье больше всего любил женщину, плотью и кровью которой был этот ребенок.

До последнего времени он Мало уделял внимания страданиям других. Он был мыслителем, слишком замкнутым в самом себе человеком. Это был не эгоизм, а какая-то болезненная привычка жить в мечтах. Жаклина лишь увеличила окружавшую его пустоту; ее любовь провела между Оливье и другими людьми некий магический круг, который остался и после того, как любовь уже прошла. Да и потом, по своему темпераменту, Оливье был аристократом. Несмотря на чувствительное сердце, он с самого детства, в силу телесной и душевной хрупкости, инстинктивно сторонился толпы. Ее запах, ее мысли всегда отталкивали его.

Но все изменилось благодаря одному обыкновенному происшествию, свидетелем которого ему пришлось быть.



Он снял скромную квартирку в верхней части Монруж, неподалеку от Кристофа и Сесили. Квартал был демократический, дом населен мелкими рантье, чиновниками и рабочими семьями. В другое время Оливье страдал бы от этой среды, столь ему чуждой; но теперь ему было все равно, где жить, здесь ли, там ли; везде он был чужим. Он не знал, кто были его соседи, да и не хотел этого знать. Возвращаясь с работы (он устроился на службу в каком-то издательстве), он запирался у себя со своими воспоминаниями и выходил из дому только для того, чтобы повидать своего ребенка и Кристофа. Квартира не была для него домашним очагом: это была темная комната, наполненная образами прошлого; и чем темнее и оголеннее были стены, тем отчетливее выступали эти образы. Он едва замечал лица, с которыми встречался на лестнице. Однако, помимо его воли, некоторые из них запечатлевались в его памяти. Есть люди, которые хорошо видят лишь то, что прошло. Но в минувшем ничто уже не ускользает от них, мельчайшие подробности точно резцом врезаются в их сознание. Таким был Оливье, населенный тенями живых. Они всплывали в нем при каждом потрясении; и Оливье, никогда не знавший их дотоле, вдруг узнавал их, протягивал к ним руки, силился их схватить… Слишком поздно!..



Однажды, выходя из дому, он увидел у подъезда толпу, собравшуюся вокруг привратницы, которая громко о чем-то разглагольствовала. Он был так мало любопытен, что продолжал бы свой путь, не осведомившись, в чем дело, но привратница, жаждавшая завербовать лишнего слушателя, остановила его, спросив, знает ли он, что приключилось с беднягами Руссель. Оливье понятия не имел, кто такие «бедняги Руссель», и стал слушать ее с учтивым безразличием. Когда он узнал, что семья рабочих — отец, мать и пятеро детей — только что в этом доме покончили самоубийством от нищеты, он, как и все остальные, впился глазами в стену, продолжая слушать рассказчицу, которая без устали, вновь и вновь повторяла свое повествование. По мере того как она говорила, к Оливье возвращались воспоминания; он припоминал, что видел этих людей; он задал несколько вопросов. Да, он вспоминал их. Отец (он слышал его свистящее дыхание на лестнице) — рабочий-пекарь с испитым лицом, из которого вся кровь точно высосана была жаром печи, со впалыми небритыми щеками; в начале зимы у него было воспаление легких, он вышел на работу, еще не оправившись от болезни; она вспыхнула вновь, и последние три недели он был без работы и без сил. Мать, постоянно беременная, разбитая ревматизмом, надрывалась, работая в нескольких домах поденщицей, целыми днями бегала по городу, домогаясь у попечительств скудного пособия, которое все никак не выдавали. Дети у них появлялись непрерывной чередой: старшей девочке было одиннадцать, мальчику семь, девочке три года, — не говоря уже о двух, умерших в младенчестве; и в довершение всего — близнецы, которые выбрали для своего появления на свет весьма удачный момент: они родились в прошлом месяце.

— В день их рождения, — рассказывала соседка, — старшая из пятерки, одиннадцатилетняя Жюстина — бедная девочка! — расплакалась и все спрашивала, как же она будет таскать двоих сразу…

Глазам Оливье тотчас же представилась эта девочка — большой лоб, бесцветные, гладко зачесанные назад волосы, мутно-серые, навыкате глаза. Он всегда встречал ее то с провизией, то с младшей сестренкой на руках; а иногда она вела за руку семилетнего брата, худенького, хилого мальчика с миловидным личиком. Когда они сталкивались на лестнице, Оливье со свойственной ему рассеянной вежливостью произносил:

— Виноват, мадемуазель.

Она ничего не отвечала; она проходила мимо — торопливо, почти не сторонясь, но его учтивость втайне доставляла ей удовольствие. Накануне, под вечер, часов в шесть, спускаясь по лестнице, он встретил ее в последний раз: она тащила наверх ведро с древесным углем. Ноша казалась очень тяжелой. Но ведь дети из простого народа привычны к этому. Оливье поклонился, по обыкновению не взглянув на нее. Спустившись на несколько ступенек и машинально подняв голову, он увидел склоненное над перилами маленькое искаженное страдальческой гримасой личико и глаза, следившие за тем, как он спускался. Она тотчас пошла дальше наверх. Знала ли она, что ждет ее там? Оливье не сомневался в этом, и его преследовала мысль о ребенке, тащившем в своем слишком тяжелом ведре смерть — избавление… Несчастные дети, для которых не быть означало не страдать! Он не мог продолжать прогулку. Он вернулся к себе. Но знать, что там, рядом, эти мертвецы… Всего лишь несколько стенок отделяло его от них… И подумать только, что он жил бок о бок с такими страданиями!

Он отправился к Кристофу. Сердце у него сжималось; он думал, что чудовищно с его стороны предаваться пустым любовным сожалениям, в то время как столько людей терзаются муками в тысячу раз более жестокими, — ведь можно было бы их спасти. Он был глубоко потрясен; волнение его сразу передалось Кристофу. Тот, в свою очередь, разволновался. Выслушав рассказ Оливье, он разорвал только что написанную им страницу, обозвав себя эгоистом, забавляющимся детскими игрушками… Но потом он собрал оставшиеся клочья. Он слишком был захвачен музыкой: и чутье подсказывало ему, что оттого, что одним произведением искусства станет меньше, в мире не станет одним счастливцем больше. Для него эта трагедия нищеты не представляла ничего нового: с детства он привык ходить по краю таких бездн и не срываться вниз. Он сурово относился к самоубийству в эту пору своей жизни, чувствуя себя в расцвете сил и не постигая, как это, из-за каких бы то ни было страданий, можно отказаться от борьбы. Страданье и борьба — что может быть законнее? Это — стержень, хребет вселенной.

Через подобные же испытания прошел и Оливье, но никогда не мог примириться с ними — ни с теми, что выпадали на его долю, ни с теми, что выпадали на долю других. Его ужасала нищета, в которой зачахла милая его Антуанетта. Женившись на Жаклине и поддавшись разнеживающему влиянию богатства и любви, он легко отстранил от себя воспоминание о тех грустных годах, когда сестра его и он сам выбивались из сил, отвоевывая день за днем право на существование и не зная, удастся ли им это. Теперь, когда ему уже не надо было оберегать свой эгоистический любовный мирок, образы эти вновь всплывали перед ним. Вместо того чтобы бежать от страдания, он пустился в погоню за ним. Чтобы найти его, далеко ходить не понадобилось. В том душевном состоянии, в котором пребывал Оливье, он видел страдание всюду. Оно наполняло весь мир. Мир — эту огромную больницу… О муки агонии! Пытки раненой, трепещущей, заживо гниющей плоти! Безмолвные страдания сердец, снедаемых горем! Дети, лишенные ласки, девушки, лишенные надежды, женщины, соблазненные и обманутые, мужчины, разуверившиеся в дружбе, в любви и в вере, — скорбное шествие несчастных, пришибленных жизнью людей!.. Но самое ужасное — не нищета, не болезнь, а людская жестокость. Не успел Оливье приподнять люк, закрывающий земной ад, как до него донесся ропот всех угнетенных — эксплуатируемых пролетариев, преследуемых народов, залитой кровью Армении, задушенной Финляндии, четвертованной Польши, замученной России, Африки, отданной на растерзание волкам-европейцам, — вопли обездоленных всего рода человеческого. Оливье задыхался от этих стонов; он слышал их всюду, он не понимал, как могут люди думать о чем-нибудь другом. Он беспрерывно говорил об этом Кристофу. Кристоф, взволнованный, обрывал его:

— Замолчи! Не мешай мне работать.

А так как ему было трудно прийти в равновесие, то он раздражался, бранился:

— К черту! Весь день потерян! Вот чего ты добился!

Оливье извинялся.

— Не надо все время заглядывать в бездну, мой милый, — говорил Кристоф. — Так невозможно жить.

— Нужно протянуть руку тем, кто там, в бездне.

— Конечно. Но как? Не бросаться же туда самому? Ведь ты именно этого хочешь. Ты склонен теперь не видеть в жизни ничего, кроме горя. Господь с тобой! Пессимизм этот, несомненно, полон милосердия, но он расслабляет. Хочешь создавать счастье? Сначала сам будь счастлив!

— Счастлив? Разве это возможно, когда столько страданий вокруг? Счастье можно найти, лишь стараясь их облегчить.

— Пусть так. Но лезть в драку очертя голову не значит помогать несчастным. Одним плохим солдатом больше — что в этом толку! А искусством моим я могу утешать, разливать вокруг себя силу и радость. Знаешь ли ты, скольких несчастных поддерживала в их страданиях красота какой-нибудь крылатой песни? Каждому свое ремесло! Вот вы, французы, великодушные ветрогоны, вы всегда первыми выступаете против всех несправедливостей, будь то в Испании или в России, сами толком не зная, в чем дело За это я вас и люблю. Но неужели вы думаете, что хоть сколько-нибудь влияете на события? Вы безрассудно бросаетесь в бой и не достигаете ничего, а то и приносите вред… И заметь: никогда еще ваше искусство не было более пошлым, чем в наши дни, когда ваши художники воображают, что принимают участие в мировой борьбе. Смешно, что столько дилетантов и распутных фатов провозглашают себя апостолами! Куда лучше было бы, если б они угощали народ менее разбавленным вином. Мой долг прежде всего — хорошо делать то, что я делаю, писать для вас здоровую музыку, которая должна обогатить вашу кровь и насытить вас солнцем.



Чтобы озарять светом других, нужно носить солнце в себе. Оливье его недоставало. Как все лучшие люди наших дней, он был недостаточно силен, чтобы излучать силу в одиночку. Он мог бы это делать, лишь объединившись с другими. Но с кем объединиться? Человек свободной мысли и верующий в душе, он был отвергнут всеми политическими и религиозными партиями. Все они соперничали друг с другом в нетерпимости и ограниченности. Стоило им захватить власть, как они начинали злоупотреблять ею. Одни только угнетенные привлекали Оливье. В одном, по крайней мере, он разделял мнение Кристофа: прежде чем бороться с далекой, отвлеченной несправедливостью, необходимо бороться с несправедливостью, совершающейся вблизи, — с той, что нас окружает и за которую мы более или менее ответственны Слишком многие возмущаются злом, совершенным другими, не задумываясь над тем, которое совершают сами.

Сначала он принялся помогать бедным. Его приятельница г-жа Арно участвовала в каком-то благотворительном обществе. Оливье вступил в его члены. На первых порах ему не раз приходилось разочаровываться: не все вверенные его заботам бедняки достойны были участия; они слабо откликались на его сочувствие, относились к нему с недоверием, дичились его. Да к тому же человек интеллектуальный с трудом может удовлетвориться простой благотворительностью: она охватывает такую маленькую область в стране горя и действует почти всегда раздробленно, случайно, — она точно идет наугад и врачует раны по мере того, как их находит; вообще она слишком скромна и слишком тороплива, чтобы докапываться до корней зла. А от этой-то попытки и не мог отказаться ум Оливье.

Он взялся за изучение проблемы социальной нищеты. Недостатка в руководителях у него не было. В ту пору социальный вопрос был в моде. О нем говорилось в гостиных, в романах, в театре. Всякий считал себя в нем знатоком. Часть молодежи отдавала ему лучшие свои силы.



Каждому новому поколению необходимо какое-нибудь прекрасное безумство. Даже в самых эгоистичных молодых людях таится некий избыток жизни, некий запас энергии, которая рвется наружу, протестуя против бездействия. Они жаждут истратить ее на какую-нибудь деятельность или (что безопаснее) на разработку теории. Авиация или Революция. Спорт — упражнение для мускулов или для идей. Когда мы молоды, у нас есть потребность создать себе иллюзию, будто мы участвуем в великом движении человечества, будто мы обновляем мир. Чувства наши отзываются на все дуновения вселенной. Мы так свободны и так легки! Мы еще не обременены обузой семьи, у нас ничего нет, нам нечем рисковать. Мы очень щедры, когда можем отречься от того, чем еще не владеем. И к тому же так хорошо любить и ненавидеть и верить, что преображаешь мир своими мечтаниями, своим боевым кличем! Юноши — как сторожевые псы: они волнуются, прислушиваются и лают на ветер. Несправедливость, совершенная на другом конце света, приводит их в исступление…

Лай в ночи. С одной фермы на другую, среди лесных чащ, шла беспрерывная перекличка. Ночь была бурная. Нелегко было спать в то время! Ветер разносил по воздуху отклик стольких несправедливостей!.. Несправедливость неисчислима: исправляя одну, рискуешь совершить другую. Что такое несправедливость? Для одного — это позорный мир, растерзанное отечество. Для другого — война. Для одного — попранное прошлое, изгнанный государь; для другого — ограбленная церковь; для третьего — задушенное будущее, опасность, угрожающая свободе. Для народа — неравенство, а для избранников — равенство. Существует столько разнородных несправедливостей, что каждая эпоха выбирает себе свою — ту, с которой она борется, и ту, которую поощряет.

В то время главные усилия мира были направлены на борьбу с несправедливостями социальными — и не вольно способствовали подготовке новых несправедливостей.

Несомненно, несправедливости эти были тяжкие и бросались в глаза, особенно с тех пор, как рабочий класс, чья численность и мощь все возрастали, сделался одним из важнейших двигателей государства. Но, вопреки шумным уверениям его трибунов и глашатаев, положение этого класса было не хуже, а лучше, чем в прошлом; и перемена состояла не в том, что он стал меньше страдать, а в том, что он окреп. Окреп же он именно благодаря силе враждебного ему капитала, благодаря непреложному закону развития экономики и промышленности, который сплотил рабочих в мощные, готовые к бою армии и с помощью механизации вложил в руки оружие, сделав из каждого подмастерья мастера, управляющего светом, молнией, мировой энергией. От этой огромной массы первобытных сил, которую вожди с недавних пор старались организовать, шел жар пылающего костра, струились электрические волны, пробегавшие по организму человеческого общества.

Не справедливостью своей, не новизной и яркостью идей волновала проблема защиты народа буржуазную интеллигенцию, как ни хотелось ей в это верить, а своею жизненностью…

Справедливость? Множество других справедливостей было попрано в мире, однако мир и не думал тревожиться. Идеи? Обрывки истин, подобранные наугад, приноровленные к мерке одного класса в ущерб остальным. Credo нелепые, как вообще все credo — божественное право королей, непогрешимость пап, царство пролетариата, всеобщее избирательное право, равенство людей — все одинаково нелепые, если рассматривать лишь идейную их ценность, а не силу, их оживляющую. Пусть они посредственны, что из этого? Идеи завоевывают мир не как идеи, а как живые силы. Они захватывают людей не интеллектуальным содержанием, а жизненным сиянием, излучаемым ими в иные моменты истории. От них точно идет какой-то звериный запах — самое грубое обоняние чует его. Прекраснейшая идея не оказывает никакого воздействия до того дня, пока не становится вдруг заразительной, — не в силу своих достоинств, а благодаря тем общественным кругам, которые ее воплощают и вливают в нее свою кровь. Тогда это засохшее растение, эта роза Иерихона вдруг расцветает, разрастается, наполняет воздух своим буйным благоуханием. Идеи, эти сверкающие знамена, с которыми рабочий класс шел на приступ твердынь буржуазии, зародились в мозгу буржуазных мечтателей. Пока они пребывали в буржуазных книгах, они были как бы мертвыми: музейные диковинки, выставленные в витринах, спеленутые мумии, на которые никто не смотрит. Но народ, едва завладев ими, сделал их народными, сообщил им лихорадочное биение жизни, исказившее и в то же время одушевившее их, вдохнул в эти отвлеченные истины свои пламенные надежды — знойный ветер Гиджры. Они стали передаваться от одного к другому. Они увлекали всех, и никто не знал, кем и как они занесены. Личности здесь роли не играли. Эпидемия идей быстро распространялась, и бывало иногда, что люди ограниченные заражали людей выдающихся. Каждый, сам того не сознавая, был очагом заразы.

Такие явления заразы, овладевающей умами, свойственны всем временам и всем странам; они наблюдаются даже в государствах, где у власти стоит аристократия и где стараются удержаться обособленные касты. Но нигде не вспыхивают они так молниеносно, как в демократиях, где не сохранилось никакого санитарного кордона между избранниками и толпою. Толпа заражается мгновенно. Вопреки своему разуму и гордости она не может противостоять заразе, ибо толпа куда слабее, чем она думает. Разум — это островок, который подтачивают, размывают и затопляют человеческие приливы. Он вновь показывается над водой, лишь когда прилив отхлынет. Иные восторгаются самоотверженностью французских аристократов, отрекшихся в ночь на 4 августа от своих прав. Однако самое замечательное здесь то, что они не могли поступить иначе. Наверное, многие из них, вернувшись в свои особняки, подумали: «Что я наделал? Я был пьян…» Великолепное опьянение! Хвала доброму вину и винограднику, его дающему! Лоза, опьянившая своим соком аристократов старой Франции, не ими была посажена. Но вино перебродило, оставалось только его пить. Кто пил его, тот безумствовал. Даже у тех, кто не пил, кружилась голова лишь оттого, что они мимоходом вдохнули запах брожения. О сбор винограда Революции!.. От вина 1789 года в фамильных погребах осталось теперь всего несколько выдохшихся бутылок, но дети наших внуков вспомнят, что от этого вина их прадеды хмелели.

Более терпким, но не менее крепким было вино, одурманивавшее буржуазную молодежь поколения Оливье. Эти молодые люди принесли свой класс на алтарь нового бога, Deo ignoto[1] — народа.



Не все они, разумеется, были одинаково искренни. Многие просто пользовались случаем выделиться из своего класса, делая вид, что презирают его. Для большинства это было умственной забавой, ораторским увлечением, которое они не принимали всерьез. Приятно думать, что веришь в какое-нибудь дело, что сражаешься, будешь сражаться или, скажем, мог бы сразиться за него. Не худо даже вообразить, что при этом ты чем-то рискуешь. Чисто театральные переживания.

Они весьма невинны, когда отдаешься им бесхитростно, не примешивая сюда корыстных интересов. Иные, более осмотрительные, действовали только наверняка; народное движение являлось для них средством достижения своих целей. Подобно норманнским пиратам, они пользовались приливом, чтобы ввести свои корабли в глубь страны: они старались подальше проникнуть в устья больших рек и остаться в завоеванных городах после того, как море отхлынет. Фарватер был узок, волна капризна; требовалась немалая ловкость. Но два или три поколения демагогов создали породу корсаров, изощренных в своем ремесле. Они смело плыли вперед, даже не оглядываясь на тех, кто шел ко дну.

Эти мерзавцы встречаются во всех партиях; слава богу, ни одна за них не отвечает. Но отвращение, внушаемое этими авантюристами людям искренним и убежденным, заставило многих разочароваться в своем классе. Оливье встречался с богатыми и образованными молодыми людьми из буржуазного общества, которые сознавали упадок буржуазии и собственную свою бесполезность. Он, пожалуй, был даже слишком склонен им сочувствовать. Уверовав сначала в обновление народа через посредство избранников, основав ряд народных университетов и истратив на них много денег и времени, они убедились в своей полной неудаче: надежды их были чрезмерны, таково же было и их уныние. Народ либо не пришел на их зов, либо сбежал. Когда он приходил, то толковал все вкривь и вкось и воспринимал от буржуазной культуры только ее пороки. К тому же немало паршивых овец втерлось в ряды буржуазных апостолов и подорвало к ним доверие, эксплуатируя одновременно и народ и буржуазию. Тогда людям искренним начало казаться, что буржуазия обречена, что она может лишь заразить народ и что народ должен любой ценой освободиться от нее и один идти своим путем. Таким образом, им ничего другого не оставалось, как провозгласить движение, которое должно было начаться без них и против них. Иные находили в служении народу радость отречения, братского сочувствия, глубокую и бескорыстную радость, питающуюся жертвенностью. Любить, отдавать себя! Юность так богата собственным богатством, что может обойтись без ответных даров: ей не страшно остаться ни с чем. Другие находили усладу в рассуждениях, в неумолимой логике; они жертвовали собой не во имя людей, а во имя идеи. Это были самые бесстрашные. Они испытывали какое-то гордое наслаждение, приходя к логическому выводу о роковом конце, уготованном их классу. Увидеть свои предсказания опровергнутыми было бы им тягостнее, чем оказаться раздавленными насмерть. В своем умственном опьянении они кричали тем, кто был снаружи: «Сильней! Бейте сильней! Пусть от нас ничего не останется!» Они стали теоретиками насилия.

Насилия, совершаемого другими. Ибо эти проповедники грубой силы почти всегда были людьми слабыми и утонченными. Некоторые из них были чиновниками того самого государства, которое на словах они собирались уничтожить, и чиновниками добросовестными, исполнительными, покорными. Их теоретическая жестокость была отместкой за их бессилие в жизни, затаенные обиды, подневольное положение. Но главным образом она была показателем бушующих вокруг них бурь. Теоретики — точно метеорологи: они в научных терминах определяют погоду — не ту, что будет завтра, а ту, что стоит сегодня. Это флюгеры, указывающие, откуда дует ветер. Когда они вертятся, они почти готовы верить, что управляют движением ветра.

Ветер переменился.

Идеи в демократической стране быстро изнашиваются — тем быстрее, чем быстрее они распространились. Сколько республиканцев во Франции менее чем за пятьдесят лет пресытилось республикой, всеобщим голосованием и столь многими с таким трудом и вдохновением завоеванными свободами! После восторженного поклонения массам, после блаженного оптимизма, уверовавшего в святое большинство и в прогресс человечества, вдруг повеяло духом насилия; неспособность всякого большинства управлять самим собою, его продажность, слабость, скрытое и трусливое отвращение ко всему, что выше его, его гнетущее малодушие — все вызывало возмущение Энергичные меньшинства — все меньшинства — взывали к силе. Странное и вместе с тем роковое сближение происходило между роялистами «Аксьон франсез» и синдикалистами Всеобщей конфедерации труда. Бальзак где-то говорит о подобном явлении своего времени — «об аристократах по духу, становившихся республиканцами с досады, для того лишь, чтобы видеть побольше низших среди себе равных»… Жалкое утешение! Надо заставить этих низших признать себя таковыми, а для этого нет иного средства, как власть, утверждающая превосходство избранников — рабочих или буржуа — над подавляющим их большинством. Молодые интеллигенты, надменные мелкие буржуа становились роялистами или революционерами из чувства оскорбленного самолюбия и ненависти к демократическому равенству. И бескорыстные философы, теоретики насилия, настоящими флюгерами вздымались над ними, точно знамена бури.

Была еще группа литераторов, искавших вдохновения, из тех, кто умеет писать, но не знает толком, о чем писать; как греки в Авлиде, задержанные затишьем, они не могли плыть дальше и нетерпеливо выжидали попутного ветра, который надул бы наконец их паруса. Были среди них и знаменитости — из тех, кого дело Дрейфуса неожиданно оторвало от их стилистических упражнений и кинуло в общественные сборища. Пример, которому, по мнению зачинщиков, слишком уж быстро последовали. Множество литераторов занималось теперь поэтикой и мнило себя вершителями государственных дел. Они по каждому поводу основывали союзы, выпускали воззвания, спасали Капитолий. За интеллигентами передового отряда следовали интеллигенты тыла, все они стоили друг друга. Каждая из двух партий называла другую мудрствующей, а себя почитала мудрой. Те, кому посчастливилось иметь в своих жилах несколько капель народной крови, гордились этим: они макали в нее свои перья. И все сплошь были обыватели, недовольные, брюзжащие и стремящиеся вернуть власть, которую буржуазия из-за своего эгоизма безвозвратно утратила. Редко случалось, чтобы эти апостолы долго сохраняли свое апостольское рвение Вначале их деятельность доставляла им успех — вероятно, не заслуженный их ораторскими способностями. Самолюбие их было приятнейшим образом польщено. Потом они продолжали выступать уже с меньшим успехом и с некоторой тайной боязнью показаться чуть-чуть смешными. Под конец стало одерживать верх последнее чувство, усугубленное усталостью от роли, слишком трудной для людей столь изысканных вкусов и столь скептического склада. Чтобы начать отступление, они выжидали благоприятного ветра, а также благоприятного настроения своей свиты. Ибо они были пленниками и того и другого. Эти Вольтеры и Жозефы де Местры наших дней за смелостью своих писаний скрывали робкую неуверенность в себе, то и дело нащупывали почву, боялись осрамиться перед молодежью, лезли из кожи вон, чтобы ей понравиться, разыгрывали из себя юнцов. Революционеры или контрреволюционеры, в своих произведениях они покорялись литературной моде, созданию которой сами способствовали.

Самый любопытный тип, который Оливье встретил в этом маленьком буржуазном авангарде Революции, был тип революционера из робости.

Образец этот, находившийся у него перед глазами, именовался Пьером Кане. Происходил он из богатой буржуазной и консервативной семьи, герметически закрытой для всяких новых идей; из нее выходили судьи и чиновники, знаменитые тем, что бранили правительство или самовольно выходили в отставку, а также крупные буржуа из квартала Маре, которые заигрывали с церковью и думали мало, но зато благонамеренно. Женился он от безделья на аристократке, которая думала так же мало и не менее благонамеренно. Этот тесный и отсталый мир ханжей, беспрерывно, как жвачку, пережевывавший свою спесь и свои обиды, довел его под конец до крайнего раздражения, — тем более что жена его была дурна собой и смертельно ему надоедала Будучи человеком средних способностей, но ума довольно восприимчивого, он склонен был к либеральным стремлениям, сам не зная толком, в чем они состоят; уж во всяком случае, не в своей среде мог бы он узнать, что такое свобода. Он знал одно — что там свободы не было; и он воображал, что достаточно выйти оттуда чтобы ее найти. Он неспособен был идти в одиночку. С первых же шагов на воле он охотно примкнул к своим школьным товарищам, многие из которых были одержимы идеями синдикализма. В этом мире он чувствовал себя еще более чуждым, чем в том, из которого вышел, но не решался в этом сознаться: надо же было ему где-нибудь жить; людей своей окраски (то есть лишенных всякой окраски) он не мог найти. Известно, однако, что эта порода отнюдь не редкость во Франции! Но они стыдятся самих себя: они прячутся или перекрашиваются в один из модных политических цветов, а то и в несколько цветов сразу.

Как водится, он особенно привязался именно к тому из новых своих товарищей, который более всех был ему чужд. Этот француз, французский обыватель и провинциал в душе, сделался неразлучным спутником молодого врача-еврея, Мануссы Геймана, русского эмигранта, который, подобно многим своим соотечественникам, обладал двойным даром: устраиваться у других как у себя дома и так быстро приноравливаться ко всякой революции, что неясно было, что же больше всего занимало его в ней — сама игра или же причины, ее вызвавшие. Свои и чужие испытания были для него развлечением. Будучи искренним революционером, он, по привычке к научному мышлению, смотрел на революционеров, в том числе и на самого себя, как на своего рода помешанных. Он наблюдал это помешательство, в то же время культивируя его. Восторженное дилетантство и крайнее непостоянство мнений толкали его в самые разнородные общественные круги. У него были тесные связи со всеми, начиная с людей, стоящих у власти, до полицейского мира включительно. Он рыскал всюду с тем опасным и болезненным любопытством, которое придает поведению стольких русских революционеров видимость двойной игры и иногда превращает эту видимость в действительность. Это не предательство, это — непостоянство, зачастую совершенно бескорыстное. Сколько существует людей действия, для которых действие — арена, куда они вступают как хорошие актеры, вполне честные и добросовестные, но всегда готовые менять роли! Роли революционера Манусса был верен, насколько он мог быть верным, — эта роль наиболее согласовалась с его врожденным анархизмом и с тем удовольствием, которое он находил в разрушении устоев всех стран, в каких ему доводилось жить. И все-таки это была только роль. Никак нельзя было разграничить вымысел и правду, заключавшиеся в его словах; в конце концов он и сам перестал их различать.

Умный и насмешливый, одаренный тонкостью психологического анализа двух рас, великолепно разбирающийся как в своих, так и в чужих слабостях и умеющий на них играть, он без всякого труда подчинил Кане своему влиянию. Его забавляло вовлекать этого Санчо Пансу в разные приключения в духе Дон Кихота. Он распоряжался им без всякого стеснения, — его волей, временем, деньгами, — не для своих нужд (у него самого не было никаких потребностей, и никто не знал, на что, собственно, он существует) а для самых рискованных революционных выступлений. Кане не противился: он старался уверить себя, что думает так же, как Манусса. Втайне он убежден был в обратном — идеи эти страшили его, оскорбляли его здравый смысл. И он совсем не любил народ. К тому же он не был храбрым. Этот здоровенный малый, высокий, широкоплечий и плотный, с кукольным, совершенно бритым лицом, с отрывистой речью, ласковый, высокопарный и ребячливый, с грудью Геркулеса Фарнезского, силач, боксер и забияка был самым застенчивым человеком на свете. Если он и гордился тем, что в своем кругу слыл вольнодумцем, то втайне трепетал перед дерзостью своих друзей. Правда, этот легкий трепет был отчасти даже приятен, до тех пор, пока речь шла только об игре. Но игра становилась опасной. Эти негодники, его приятели, делались все требовательнее, их претензии возрастали; это тревожило Кане — человека от природы эгоистичного, с глубоко укоренившимся чувством собственности и свойственной буржуазии трусостью. Он не осмеливался спросить: «Куда вы меня ведете?» — но втихомолку проклинал бесцеремонность людей, для которых первое удовольствие — свернуть себе шею, не задумываясь, не сломят ли они при этом шею и другим. Кто принуждал его следовать за ними? Разве не был он волен от них уйти? У него не хватало на это смелости. Он боялся остаться один, точь-в-точь как ребенок, который отстал от своих и плачет, очутившись один на дороге. Он был, как большинство людей: у них нет собственного мнения, кроме одного разве, — порицания всех слишком крайних восторженных суждений; но для того, чтобы быть независимым, надо остаться одному, а многие ли на это способны? Многие ли, даже из самых проницательных, посмеют вырваться из рабства предрассудков и условностей, тяготеющих над людьми одного и того же поколения? Это значило бы воздвигнуть стену между собой и другими. С одной стороны — свобода в пустыне; с другой стороны — толпа. Такие люди не колеблются: они предпочитают толпу, стадо. Пахнет оно скверно, но зато греет. И вот они делают вид, будто думают то, чего не думают. Им это не очень трудно, да ведь они сами не знают, что именно они думают!.. «Познай самого себя!» Да как они могут это сделать, они, у которых нет своего «я»? Во всяком широко распространенном веровании, религиозном или социальном, редко можно встретить истинно верующих, потому что вообще редко можно встретить настоящих людей. Вера — сила героическая; ее огонь воспламеняет лишь немногие человеческие факелы, но и их пламя часто колеблется. Апостолов, пророков и Христа тоже одолевали сомнения. Все же остальные горят лишь отраженным светом, если не считать иных периодов как бы душевной засухи, когда несколько искр, упавших с большого факела, воспламеняют всю равнину; постепенно пожар затухает, и видно только мерцание тлеющих под пеплом углей. Вряд ли наберется несколько сот христиан, действительно верующих в Христа. Остальные верят, что они верят, или же хотят верить.

Так было и со многими из этих революционеров, Добряк Кане хотел верить, что он революционер, и, значит, верил. И был в ужасе от собственной дерзости.

Все эти буржуа объявляли себя поборниками различных принципов: одни — принципов сердца, другие — разума, третьи — материальных интересов; эти сообразовали свои убеждения с Евангелием, те — с Бергсоном, другие — с Карлом Марксом, с Прудоном, с Жозефом де Местром, с Ницше или с Жоржем Сорелем. Одни стали революционерами потому, что это было модно, из снобизма, другие — под действием боевого пыла; одни — испытывая жажду действия, из стремления к героизму, другие — из рабского подражания, под влиянием стадного чувства. Но все, сами того не зная, были подхвачены ветром. Это были те клубящиеся столбы пыли, которые видны издалека на больших белых дорогах и которые возвещают приближение бури.



Оливье и Кристоф следили за приближающимся вихрем. У обоих были зоркие глаза. Но видели они по-разному. Оливье, чей прозорливый взгляд проникал в тайные мысли людей, был опечален их посредственностью, но он различал скрытую движущую силу, — его больше поражала трагическая сторона вещей. Кристоф был восприимчивее к стороне комической. Люди его интересовали, идеи — нисколько. Он подчеркивал свое презрительное равнодушие к ним. Он издевался над социальными утопиями. Из духа противоречия и бессознательного протеста против модного тогда болезненного гуманитаризма он выказывал себя большим эгоистом, чем был на самом деле; человек, который сам всего добился, могучий самородок, гордившийся своими мускулами и волей, обзывал лентяями всех, кто не обладал его силой. Бедный и одинокий, он все-таки сумел победить; пусть так же поступают и другие. Социальный вопрос? Какой тут вопрос! Нужда?

— Мне она знакома, — говорил он. — Отец и мать и я — все мы через это прошли. Что ж, надо только уметь из нее выбраться.

— Не все это могут, — говорил Оливье. — Есть больные, неудачники.

— Надо им помочь, вот и все. Но от помощи до восхваления, как это делается сейчас, очень далеко. Когда-то ссылались на гнусное право сильного. Ей-богу, не знаю, не гнуснее ли еще право слабого: оно расслабляет мысль в наши дни, оно принижает и эксплуатирует сильных. Можно подумать, что теперь великая заслуга быть болезненным, бедным, неумным, угнетенным, а худший порок — быть сильным, здоровым, удачливым. И нелепее всего то, что сильные сами в это верят… Прекрасный сюжет для комедии, мой друг Оливье!

— Я предпочитаю, чтобы надо мною смеялись. К чему заставлять людей плакать?

— Добрая душа! — говорил Кристоф. — Черт подери! Кто же спорит? Когда я вижу горбуна, у меня у самого ломит спину. Комедия! Мы сами ее играем, только не нам ее сочинять.

Он не поддавался на приманку социальной справедливости. Его простонародный, грубоватый здравый смысл подсказывал ему, что как было, так и будет.

— Если бы тебе сказали это об искусстве, ты бы в ярость пришел! — замечал Оливье.

— Весьма возможно. Во всяком случае, я знаю толк в одном лишь искусстве. И ты тоже. Не верю я людям, которые болтают о том, чего не знают.

Оливье тоже им не верил. Друзья в своем недоверии заходили даже слишком далеко. Они всегда держались в стороне от политики. Оливье признавался не без стыда, что не помнит, пользовался ли он хоть раз своим правом избирателя; вот уже десять лет, как он не брал в мэрии своего избирательного листка.

— Чего ради я стану принимать участие в заведомо бесполезной комедии? Голосовать? За кого? Я не оказываю предпочтения ни одному из кандидатов, которые мне одинаково неизвестны и которые — я вполне уверен — на следующий же день после избрания одинаково изменят своим убеждениям. Контролировать их? Напоминать им о долге? Это значило бы бесплодно растратить всю свою жизнь. У меня нет на это ни времени, ни сил, ни ораторских способностей, ни беспринципности. Мое сердце слишком уязвимо — такая деятельность мне претит. Лучше уж воздержаться. Я согласен терпеть зло. Но уж расписываться под ним, во всяком случае, не стану!

Однако же, несмотря на крайнюю свою проницательность и чувство отвращения к механизму политической деятельности, этот человек хранил в душе какую-то призрачную надежду на революцию. Он знал, что она призрачна, но не отстранял ее. Это был своего рода расовый мистицизм. Нельзя безнаказанно принадлежать к величайшему на Западе народу-разрушителю, к народу, который рушит, чтобы созидать, и созидает, чтобы рушить, — к народу, который играет идеями и жизнью, то и дело стирает дочиста все сделанное, чтобы отыграться, и ставит на карту свою кровь.

Кристоф не был одержим этим наследственным мессианизмом. Он был слишком германец, для того чтобы упиваться идеей революции. Он думал, что мир не изменить. Сколько теорий, сколько слов — экая бесполезная болтовня!

— Мне нет надобности, — говорил он, — производить революцию или трепать языком о революции, чтобы доказать самому себе свою силу. А главное, мне нет надобности, подобно всем этим молодцам, свергать государственный строй для того, чтобы восстановить короля или Комитет общественного спасения, который бы меня охранял. Странное доказательство силы! Я сам сумею постоять за себя. Я не анархист, я люблю необходимый порядок и чту законы, правящие вселенной. Только мне не требуется посредников. Моя воля умеет повелевать, но умеет также и подчиняться. У вас с языка не сходят ваши классики, так вспомните слова старика Корнеля: «Я один, и этого с меня достаточно!» Вы жаждете иметь повелителя, и это обнаруживает вашу слабость. Сила — что свет; слепец тот, кто ее отрицает. Будьте сильны, спокойны, без всяких теорий, без насилий; как растения к свету, все слабые души потянутся к вам…

Однако, уверяя, что не желает терять время на политические споры, он куда меньше чуждался их, чем хотел это показать. Как художник, он страдал от социальных неурядиц. Минутами, тоскуя по большим страстям, он оглядывался вокруг и спрашивал себя, для кого же он пишет. И тут он видел жалкую клиентуру современного искусства, эту расслабленную знать, эту дилетантствующую буржуазию, и ему думалось: «Какой смысл работать для таких людей?» Правда, было среди них немало умов тонких, образованных, восприимчивых к его мастерству и не лишенных способности наслаждаться новизной или (что одно и то же) архаикой изысканных чувств. Но они были пресыщены, слишком интеллектуальны, слишком нежизненны, для того чтобы верить с реальность искусства; их занимала только игра — игра созвучий или идей; многие из них, привыкшие разбрасываться, тратя время на всевозможные занятия, из которых ни одно не было «необходимым», отвлекались светскими интересами. Они были неспособны проникнуть сквозь оболочки искусства в самую его сердцевину; искусство не являлось для них плотью и кровью: оно было лишь литературой. Критики из их среды возводили в теорию, и к тому же не терпящую возражений, невозможность вырваться за пределы дилетантизма. Если случайно встречались среди них люди достаточно чуткие, чтобы отозваться на мощные аккорды искусства, то они не выдерживали этих аккордов — аккорды калечили их. Невроз или паралич. Что было делать искусству в этой больнице? А между тем в современном обществе искусство не могло обойтись без этих выродков, потому что в их руках были деньги и печать; только они могли обеспечить художнику средства к существованию. Приходилось, следовательно, идти на унижение: преподносить на светских вечерах как развлечение — вернее, как лекарство от скуки или как новую докуку — всей этой публике, состоявшей из снобов и усталых интеллигентов, живой трепет своего искусства, музыку, в которую вложены все сокровенные тайны души.

Кристоф искал настоящей публики, той, что верит в художественную правду, как в правду жизни, и воспринимает ее непосредственно. И его смутно влекло к новой земле обетованной — к народу. Воспоминания детства, воспоминания о Готфриде, о Смиренных душах, открывших ему глубины искусства и разделивших с ним священный хлеб музыки, побуждали его верить, что истинных друзей он обретет именно там. Как многие наивные молодые люди, он лелеял великие замыслы о народном искусстве, о народных концертах и театре, хотя затруднился бы точно определить свою идею. Ом ожидал от революции художественного возрождения и утверждал, что одно только это его и интересует в общественной борьбе. Но он обманывался; он был слишком полон жизни, для того чтобы не вдохновиться делом, самым жизненным из всех, какие были в ту пору.

Меньше всего интересовали его буржуазные теоретики. Деревья эти слишком уж часто приносят засохшие плоды — весь их жизненный сок застыл в идеях. А в идеях Кристоф не разбирался. Он охладевал даже к своим собственным, когда обнаруживал, что они застыли в тех или иных системах. Он с добродушным презрением сторонился как теорий силы, так и теорий слабости. Самая неблагодарная роль во всякой комедии — это роль резонера. Публика предпочитает ему не только положительных, но даже отрицательных персонажей. Кристоф был в данном случае публикой. Резонеры на социальные темы казались ему скучными. Но ему забавно было наблюдать со стороны тех, что верили, и тех, что хотели верить, тех, что обманывали, и тех, что хотели быть обманутыми, — удалых пиратов, занимавшихся своим разбойным ремеслом, и овец, созданных для того, чтобы их стригли. Он был снисходителен к добродушным, смешным людям, вроде толстяка Кане. Их ограниченность коробила его не так, как Оливье. Он наблюдал их с сочувственным и насмешливым вниманием, считая себя непричастным к пьесе, которую они разыгрывали, и не замечая, как мало-помалу сам втягивается в нее. Он воображал себя только зрителем, который смотрит, как налетает ветер. Но ветер уже коснулся его и увлекал вместе с клубами пыли.



Социальная пьеса была двусторонней. Та, что разыгрывалась интеллигенцией, была комедией в комедии, — народ не слушал ее. Настоящую пьесу играл сам народ. Следить за нею было нелегко; он и сам не очень-то в ней разбирался. В ней много было всяких неожиданностей.

Надо сознаться, что в ней тоже говорили куда больше, чем действовали. Каждый француз — будь он из буржуазии или из народа — большой охотник до слов, так же как и до хлеба. Но не все едят один и тот же хлеб. Существуют слова роскоши, пригодные для изнеженных уст, и слова, более питательные для голодной глотки. Если даже слова одни и те же, то замешаны они неодинаково: вкус и запах и смысл у них разный.

Когда Оливье, присутствуя на одном народном собрании, впервые отведал этого хлеба, он мигом лишился аппетита — куски застревали у него в горле. Его мучило от плоскости мыслей, от бесцветных и варварски тяжелых выражений, от расплывчатости общих мест, от ребячливой логики — от всего этого плохо приготовленного соуса из абстракций и не связанных между собой фактов. Нескладность языка не возмещалась сочной образностью народной речи. То был газетный словарь — выцветшее тряпье, подобранное в хламе буржуазной риторики. Оливье удивляло главным образом отсутствие простоты. Он забывал, что литературная простота — вещь не врожденная, а приобретенная, это завоевание немногих. Городской люд не умеет быть простым: он всегда любит выискивать мудреные выражения. Оливье не понимал, как эти напыщенные речи могут действовать на слушателей. У него не было ключа к этой тайне. Принято называть иностранным язык другой расы, а на самом деле в одной и той же расе почти столько же языков, сколько социальных слоев. Только для узкого круга людей слова имеют свой традиционный, многовековой смысл; для других же они представляют собою лишь отражение собственного их опыта и опыта их среды. Иные слова, уже затасканные и отвергнутые а кругу избранных, напоминают опустелый дом, где после отъезда прежних хозяев поселились новые, полные жизни, силы и страсти. Если вы желаете узнать хозяина, войдите в дом.

Кристоф так и сделал.



С рабочими свел его сосед, железнодорожный служащий. Маленький сорокапятилетний человечек, преждевременно состарившийся, с уныло облыселым черепом, с глубоко запавшими глазами, с выдающимся крупным горбатым носом, выразительным ртом и уродливыми ушами — с признаками вырождения. Звали его Альсидом Готье. Он был не из народа, а из буржуазной почтенной семьи; родители истратили на образование сына все свое маленькое состояние, но даже не сумели, по недостатку средств, довести это образование до конца. Еще в ранней молодости он добился казенного места, одной из тех должностей, которые кажутся бедному мещанству пристанью, а по существу являются смертью — смертью при жизни. Раз попав туда, он уже не мог выбраться. Он сделал ошибку (в современном обществе это именно ошибка), женившись по любви на хорошенькой работнице, природная грубость которой не замедлила расцвести пышным цветом. Она родила ему троих детей. Весь этот выводок нужно было прокормить. И вот этот умный и страстно жаждавший пополнить свое образование человек оказался по рукам и по ногам связанным нуждой. Он чувствовал в себе скрытые силы, придушенные тяжелой жизнью, и не мог с этим примириться. Он никогда не бывал один. Служа по счетной части, он целые дни проводил за механической работой в общей комнате с сослуживцами, людьми грубыми и болтливыми; они говорили о всяком вздоре, злословили о своих начальниках, вымещая на них скуку своего существования, и насмехались над Готье, над его умственными запросами, которые у него не хватало благоразумия от них скрыть. Со службы он возвращался в свое неуютное и зловонное жилище, к пошлой, крикливой жене, которая не понимала его и обращалась с ним как с бездельником или как с сумасшедшим. Дети ни в чем не были похожи на него, все пошли в мать. Где же тут справедливость? Все эти обиды, страдания, постоянная стесненность в средствах, работа с утра до ночи, иссушающая душу, невозможность урвать хотя бы час покоя, один часок тишины, — все это привело его в состояние угнетенности и неврастенического раздражения. Чтобы забыться, он с недавних пор пристрастился к вину, и оно вконец разрушило его здоровье. Кристоф был потрясен трагизмом сто судьбы. Натура несовершенная, без достаточной культуры и без художественного вкуса, но созданная для чего-то значительного и раздавленная неудачами, Готье тотчас же уцепился за Кристофа, как слабый, утопая, цепляется за руку хорошего пловца. К Кристофу у него было смешанное чувство расположения и зависти. Он водил его на собрания трудовых людей Парижа и показал ему там нескольких главарей революционных партий, к которым он примыкал только из-за своей злобы на общество, ибо по натуре он был неудавшимся аристократом. Он глубоко страдал оттого, что ему пришлось смешаться с народом.

Кристоф был гораздо ближе к народу, чем Готье, — тем более что ничто не принуждало его к этому, — и потому зачастил на митинги. Речи его забавляли. Он не разделял отвращения Оливье, его не коробили смешные обороты речи. В его глазах один болтун стоил другого. Он делал вид, что вообще презирает красноречие. Но, не давая себе труда разобраться в риторике, он чувствовал музыку через того, кто говорил, и через тех, кто внимал ему. Власть говоривших во сто крат возрастала, находя отзвук в слушателях. Сначала Кристоф обратил внимание только на первых; он пожелал познакомиться с некоторыми ораторами.

Из них наибольшее влияние на толпу имел Казимир Жусье, смуглый и бледный человек лет тридцати — тридцати пяти, худой, болезненный, с лицом монгольского типа, с пламенными и в то же время холодными глазами, редкими волосами и острой бородкой. Сила его была не столько в мимике — скудной и неровной, не соответствовавшей словам, не столько в речи, хриплой и шепелявой, с поползновениями на пафос, сколько в нем самом, в неистовой, исходившей от всего его существа убежденности. Он, казалось, не допускал, что можно думать иначе, чем он: а так как он думал именно то, что хотелось думать его слушателям, они понимали друг друга без труда. Он по три, по четыре раза, по десять раз повторял им то, чего от него ждали; он без устали, с каким-то остервенением колотил по одному и тому же гвоздю; и все его слушатели колотили, колотили, увлеченные его примером, — колотили до тех пор, пока гвоздь не вонзался в тело. К личному его обаянию присоединялось еще доверие, внушаемое его прошлым, престиж, созданный многократными тюремными заключениями за участие в политике. От него веяло неукротимой энергией; но тот, кто умеет смотреть, различал в самой глубине огромную накопившуюся усталость, горечь после стольких затраченных усилий и негодование на судьбу. Он был из тех, кто ежедневно тратит больше, чем ему отпущено на всю жизнь. Когда он был еще мальчиком, его изнуряли труд и нужда. Он испробовал все ремесла: был стекольщиком, свинцовых дел мастером, наборщиком; здоровье его было разрушено; чахотка подтачивала его, вызывала в нем приступы горького разочарования, безысходного отчаяния, обиды за свое дело и за самого себя, а иногда распаляла его. В нем была смесь рассчитанной резкости и резкости болезненной, политичности и горячности. Он кое-чему с грехом пополам выучился; отлично был осведомлен в некоторых вещах, в вопросах социологии, в разных ремеслах; очень плохо знал многое другое, но был уверен, что знает все; в нем совмещались утопии, верные мысли, невежество, практический ум, предрассудки, опыт, всегда настороженная ненависть к буржуазному обществу. Это не помешало ему, однако, с распростертыми объятиями встретить Кристофа. Его гордость была польщена тем, что известный артист ищет его общества. Он был из породы вождей и, помимо своей воли, с рабочими всегда держался повелителем. Хотя он искренне стремился к полному равенству, ему легче было осуществлять его с высшими, чем с низшими.

Кристоф встретился и с другими вождями рабочего движения. Особого единодушия между ними не было. Если общность борьбы и создавала, хотя и с трудом, единство действия, то душевного единства она отнюдь не создавала. Видно было, насколько внешни и преходящи те факторы, с которыми связаны классовые различия. Все разновидности старой вражды были только на время отложены и замаскированы, но продолжали существовать. Можно было встретить здесь северян и южан с их исконным презрением друг к другу. Представители одних ремесел завидовали заработку других и смотрели друг на друга с чувством нескрываемого превосходства. Но главное различие заключалось — и всегда будет заключаться — в разнице темпераментов. Лисицы, волки и рогатый скот, звери, наделенные острыми зубами, и жвачные с четырьмя желудками, те, что созданы, чтобы пожирать, и те, что созданы, чтобы быть съеденными, — все они обнюхивали друг друга, входя в стадо, образованное случайностью классового подразделения и общностью интересов, тотчас же узнавали чужака и ощетинивались.

Кристоф завтракал иногда в ресторанчике-молочной, принадлежавшем одному из прежних товарищей Готье, Симону, тоже железнодорожному служащему, уволенному за участие в забастовке. Там бывали синдикалисты. Они собирались по пять-шесть человек в одной из задних комнат, выходившей на узкий и темный внутренний двор, откуда исступленно неслось к свету немолчное пение двух сидевших в клетке канареек. Жусье приходил со своей любовницей, красавицей Бертой, стройной, кокетливой девицей с бледным лицом, со шлемом огненных волос и блуждающими веселыми глазами. За нею волочился молодой человек, красавчик, щеголь и кривляка Леопольд Грайо, механик, считавшийся эстетом в этой компании. Он выдавал себя за анархиста и за ярого врага буржуазии, но в душе был отъявленным мещанином. Каждое утро в течение многих лет он поглощал эротические и декадентские новеллы грошовых журнальчиков. И от этого чтения у него в голове был полный сумбур. Интеллектуальная утонченность, сказывавшаяся главным образом в чувственной игре воображения, сочеталась в нем с физической неряшливостью, с равнодушием к опрятности, с грубостью бытовых привычек. Он любил смаковать маленькими глоточками тот подкрашенный алкоголь, интеллектуальный алкоголь, каким являются роскошь и всякие болезненные страсти болезненных богачей. Не имея возможности испытывать эти наслаждения, как они, он прививал их своему мозгу. От этого остается дурной вкус во рту, ломота в ногах, но зато делаешься ровней богачам. И ненавидишь их.

Кристоф терпеть его не мог. Гораздо больше был он расположен к Себастьяну Кокару, электротехнику, который наравне с Жусье был одним из самых популярных ораторов. Этот не очень-то обременял себя теориями. Он не всегда знал, куда идет. Но шел напрямик. Он был настоящим французом. Дюжий молодец лет сорока, толстый, краснолицый, круглоголовый, рыжеволосый, с волнистой бородой, бычьей шеей, громовым голосом. Превосходный работник, как и Жусье, но любитель посмеяться и выпить. Тщедушный Жусье завистливыми глазами смотрел на этого пышущего здоровьем весельчака, и, хотя они были друзьями, в их отношениях чувствовалась затаенная враждебность.

Хозяйка молочной, Орели, сорокапятилетняя женщина, должно быть красивая в молодости и, хоть и потрепанная, красивая еще и до сих пор, присаживалась к ним с рукодельем и слушала их разговоры, приветливо улыбаясь и шевеля губами; при случае она, не прерывая работы, вставляла в беседу словечко, покачивая головой в такт своим речам. У нее была замужняя дочь и еще двое детей, семи и десяти лет, — девочка и мальчик, — которые тут же готовили уроки, на краю засаленного стола, высовывая язык и ловя на лету обрывки разговоров, вовсе для них не подходящих.

Оливье пробовал сопровождать Кристофа. Но ему было не по себе с этими людьми. Трудно представить, сколько времени они могли тратить зря после работы и в промежутке между двумя работами, ротозейничая, прогуливая целый рабочий день, если у них не было точно установленного часа явки в цех, если их не призывала своим упорным гудком фабрика. Кристоф, находившийся как раз в одном из своих периодов праздности, когда ум уже закончил одно творение и ждет, чтобы назрело другое, также никуда не торопился; он охотно сидел с ними, положив локти на стол, куря, попивая вино, беседуя. Но Оливье был оскорблен в своих инстинктах буржуа, в исконных своих привычках к умственной дисциплине, к регулярной работе, к бережному отношению ко времени; он не любил терять таким образом столько часов. К тому же он не умел ни пить, ни болтать. А главное — это чисто физическое чувство неловкости, тайная неприязнь, разделяющая людей разной породы, враждебность чувств, мешающая единению сердец, плоть, восстающая против души. Наедине с Кристофом Оливье взволнованно говорил о том, что обязан брататься с народом; но, оказавшись лицом к лицу с народом, он ничего не мог с собой поделать, тогда как Кристоф, подтрунивавший над его идеями, без всякого труда становился другом первому встречному рабочему. Для Оливье было истинным горем сознание своей отчужденности от всех этих людей. Он старался быть таким, как они, думать, как они, говорить, как они. И не мог. Голос у него был тихий, приглушенный, не звенел, как их голоса. Если он пытался заимствовать некоторые, их выражения, слова застревали у него в горле или звучали фальшиво. Он все время следил за собою, стеснялся, стеснял их. И он это знал. Он понимал, что для них он — чужой, подозрительный, что никто не чувствует к нему расположения и что после его ухода все с облегчением вздохнут: «Уф!» Ему случалось мимоходом улавливать суровые, ледяные взгляды, — те беглые враждебные взгляды, что бросают на буржуа ожесточенные нуждой рабочие. Вы падали они, быть может, и на долю Кристофа, но тот ничего не замечал.

Единственно кто из всей компании склонен был дружить с Оливье, это — дети Орели. У них не было никакой ненависти к буржуазии, напротив. Мальчик был зачарован буржуазной культурой; он был достаточно умен, чтобы ее любить, но не настолько, чтобы ее понимать; девочка, очень хорошенькая, которую Оливье однажды сводил в гости к г-же Арно, была помешана на роскоши; сидеть в красивых креслах, прикасаться к красивым платьям — все это приводило ее в безмолвный восторг; в ней говорил инстинкт потаскушки, жаждущей вырваться из простонародной среды в рай буржуазного довольства. У Оливье не было никакой охоты развивать подобные вкусы, и эта наивная дань восхищения его классу нисколько не вознаграждала его за ту глухую неприязнь, которую он чувствовал со стороны других. Он страдал от их недоброжелательности. Ему страстно хотелось их понять. И, по правде говоря, он понимал их даже, может быть, слишком хорошо. Но он слишком явно наблюдал за ними, и это их раздражало. С его стороны это не было нескромным любопытством, а лишь привычкой анализировать души.

Он не замедлил разгадать тайную драму жизни Жусье: недуг, его снедавший и жестокую игру его любовницы. Она любила его, гордилась им, но она слишком полна была жизни: он знал, что рано или поздно она ускользнет от него, и терзался ревностью. Ее это забавляло: она дразнила самцов, обволакивала их своими взглядами, своим сладострастием; она отчаянно заигрывала с мужчинами. Быть может, она изменяла ему с Грайо. Быть может, ей просто хотелось, чтобы Жусье так думал. Во всяком случае, если это еще не было сегодня, это должно было случиться завтра. Жусье не смел запрещать ей любить, кого ей вздумается: разве не признавал он за женщиной, так же как за мужчиной, права на свободу? Однажды, когда он вздумал ее упрекнуть, она с лукавой дерзостью напомнила ему об этом. В нем происходила мучительная борьба между вольнолюбивыми теориями и буйными инстинктами. Сердцем он был еще человек прошлого — деспотичный и ревнивый; разумом — человек будущего, человек утопии. Она же была женщиной — и вчерашней и сегодняшней, той, что будет всегда. И Оливье, присутствуя при этом тайном поединке, жестокость которого он знал по опыту, видя мучения Жусье, преисполнялся жалости к нему. Но Жусье догадывался, что Оливье его понимает, и отнюдь не был ему за это благодарен.

Еще один человек снисходительным взглядом следил за этой игрой любви и ненависти — хозяйка ресторанчика, Орели. Она, не подавая виду, замечала все. Она знала жизнь. Эта добрая женщина, здоровая, спокойная, уравновешенная, провела довольно веселую молодость. Она была цветочницей; у нее был любовник буржуа, были и другие. Затем она вышла замуж за рабочего. Стала хорошей семьянинкой. Но она понимала все безумства сердца, ревность Жусье, так же как и эту жаждущую веселья юность. Она старалась несколькими теплыми, задушевными словами восстановить между ними согласие:

— Надо быть снисходительным; не стоит из-за таких пустяков портить себе кровь…

Она не удивлялась тому, что все ее советы ровно ни к чему не приводили:

— Это никогда ни к чему не приводило. Человек вечно сам себя мучает…

Она отличалась веселой, свойственной простому народу беспечностью; если она свойственна человеку, то все несчастья скользят мимо него. Немало выпало их и на ее долю. Три месяца назад умер ее любимый сын, пятнадцатилетний мальчик… Большое горе… Но теперь она снова была деятельной и радостной. Она говорила:

— Если только дать волю мыслям, то и жить нельзя будет.

И она больше не думала о нем. Это был не эгоизм. Она не могла иначе: слишком силен в ней был инстинкт жизни; настоящее поглощало ее всю, — разве можно задерживаться на прошлом? Она приспособлялась к тому, что есть, она приспособилась бы и к тому, что будет. Если бы произошла революция и перевернула все вверх дном, она всегда сумела бы устоять на ногах, делала бы то, что нужно, была бы на своем месте всюду, куда бы ни забросила ее судьба. В глубине души она не слишком-то верила в революцию. По-настоящему она ни во что решительно не верила. Но в трудные минуты жизни ходила по гадалкам и никогда не забывала перекреститься при виде покойника. Свободомыслящая и терпимая, она была исполнена здорового скептицизма, присущего парижскому народу, который сомневается так же легко, как и дышит. Хоть она и была женой революционера, тем не менее она с той же материнской иронией относилась к идеям мужа и его партии — да и других партий, — как и ко всем шалостям юности и зрелого возраста. Мало что могло взволновать ее Но интересовалась она всем. И равно была подготовлена к удаче, как и к неудаче. Словом, это была настоящая оптимистка.

— Не стоит портить себе кровь!.. Все уладится, было бы здоровье…

Ей нетрудно было найти общий язык с Кристофом. Им не понадобилось много слов, чтобы понять, что они — одной породы. Изредка, в то время как другие разглагольствовали и кричали, они обменивались добродушной улыбкой. Но чаще посмеивалась она одна, глядя, как Кристоф в конце концов невольно втягивался в эти споры, в которые он тотчас же вносил гораздо больше страстности, чем все остальные.



Кристоф не чувствовал обособленности и неловкости, от которой страдал Оливье. Он не пытался читать то, что происходит в душах людей. Но он пил и ел с ними, смеялся и сердился. Его не сторонились, хоть и жестоко препирались с ним. Он говорил им все напрямик. В глубине души ему трудно было бы сказать, с ними он или против них Он даже не задумывался над этим. Разумеется, если бы его заставили сделать выбор, он был бы за синдикализм, против социализма и всех доктрин, связанных с существованием государства, — этой чудовищной силы, фабрикующей чиновников, людей-машин. Его разум одобрял мощь корпоративных объединений, обоюдоострый топор которых разит одновременно и мертвую абстракцию теории социалистического государства, и бесплодный индивидуализм, эту раздробленность энергий, это распыление коллективной силы на индивидуальные слабости, — великое зло современности, за которое отчасти ответственна Французская революция.

Но натура сильнее разума. Когда Кристоф соприкасался с профессиональными союзами — этими грозными союзами слабых, — мощный его индивидуализм вставал на дыбы. Он невольно испытывал презрение к людям, которые, идя в бой, непременно должны быть скованы друг с другом; и если он допускал существование такого закона для них, то для себя он считал его неприемлемым. Добавьте к этому, что если слабые в роли притесняемых вызывают симпатию, то, становясь притеснителями, они перестают внушать это чувство. Кристоф, когда-то кричавший честным одиночкам; «Объединяйтесь!» — испытал неприятное ощущение, впервые увидев своими глазами объединение честных людей, смешанных с другими, менее честными, но поголовно преисполненными сознания своих прав, своей силы и готовыми злоупотреблять этим. Лучшие — те, которых Кристоф любил, друзья, которых он встретил в Доме, во всех его этажах, — нимало не выигрывали от своего участия в этих боевых объединениях. Они были слишком деликатны и слишком застенчивы; они побаивались: им первым суждено было быть раздавленными. К рабочему движению они относились так же, как Оливье. Сочувствие же Кристофа клонилось на сторону организующихся рабочих. Но он воспитан был в культе свободы, а ею-то меньше всего и были озабочены революционеры. Да и кто нынче думает о свободе? Кучка избранных, не имеющая на мир никакого влияния. Мрачные дни наступили для свободы. Римские папы изгоняют свет разума. Парижские папы тушат свет небесный. А «господин Увалень» — свет уличных фонарей.[2] Всюду торжествует империализм: теократический империализм римской церкви; военный империализм своекорыстных и мистически настроенных монархий; бюрократический империализм капиталистических республик; диктаторский империализм революционных комитетов. Бедная свобода! Ты не от мира сего… Злоупотребление властью, проповедуемое и допускаемое революционерами, возмущало Кристофа и Оливье. Они не уважали желтых рабочих, которые отказывались страдать за общее дело. Но они находили отвратительным, что рабочих хотят принудить к этому силой. А между тем надо было сделать выбор. В сущности, выбирать нынче приходится не между империализмом и свободой, а между одним империализмом и другим. Оливье говорил:

— Ни тот, ни другой. Я — за угнетаемых.

Кристоф не меньше его ненавидел угнетателей. Но он шел в фарватере силы, вслед за армией возмущенных рабочих.

Он и сам этого не подозревал. Напротив, он заявлял своим собеседникам, что он не с ними.

— Пока все для вас сводится к материальным интересам, мне у вас делать нечего. В тот день, когда вы выступите во имя какой-нибудь веры, я буду в ваших рядах. А иначе, что мне делать — ведь и тут и там речь идет о брюхе? Я — художник, мой долг защищать искусство, я не имею права отдавать его на службу той или иной партии. Я знаю, за последнее время честолюбивые писатели, побуждаемые нездоровой жаждой популярности, подали нам дурной пример. Вряд ли они принесли большую пользу делу, которое защищали таким способом; но они предали искусство. Спасти светоч духа — вот в чем наша задача. Незачем впутывать его в ваши темные распри. Кто поднимет светильник, если мы его уроним? Вы же сами будете рады найти его невредимым после битвы. Надо, чтобы кочегары всегда поддерживали огонь в топке, пока на палубе корабля идет сражение. Все понять, ничего не ненавидеть! Художник — это компас, который в бурю всегда указывает на север…

Они называли его болтуном, а что касается компаса, то видно, говорили они, что он свой потерял; они позволяли себе роскошь дружески презирать его. В их глазах художник — это плут, который всегда ухитряется выбрать работу наиболее легкую и наиболее приятную.

Он отвечал им, что работает наравне с ними, даже больше, и меньше их боится работы. Ничто не было ему так противно, как Саботаж, неряшливость в работе, праздность, возведенная в принцип.

— Уж эти мне бедняки, дрожат за свою драгоценную шкуру!.. — говорил он. — Боже ты мой! Я с десятилетнего возраста работаю без устали. Это вы, вы не любите работы, вы, в сущности, — буржуа… Если бы только вы были способны разрушить старый мир! Но вы этого не можете. Вы даже не хотите этого. Нет, не хотите! Напрасно вы вопите, угрожаете, разыгрываете из себя разрушителей. У вас одна только мысль: забрать все в свои руки, улечься в еще теплую постель буржуазии. Не считая нескольких сотен бедняков-землекопов, которые, сами не зная почему, ради удовольствия или с горя, от вековой скорби, всегда готовы свернуть себе шею или свернуть ее другим, — все остальные только и думают о том, как бы удрать, сбежать при первом удобном случае в ряды буржуазии. Они делаются социалистами, журналистами, лекторами, литераторами, депутатами министрами… Ну, ну! Не слишком возмущайтесь таким-то деятелем! Чем сами-то вы лучше его? Он — предатель, говорите вы?.. Ладно. За кем же из вас теперь черед? Все вы пройдете через это. Никто из вас не устоит перед соблазном. Да и как могли бы вы устоять? Среди вас нет ни одного, кто верил бы в бессмертную душу. Вы — брюхо, говорю я вам, пустое брюхо, вы только и думаете о том, чем бы его набить.

Тут они приходили в ярость и начинали кричать все сразу. И в пылу спора случалось, что Кристоф, захваченный страстью, оказывался куда большим революционером, чем остальные. Напрасно пытался он обуздать себя: его гордыня интеллигента, его снисходительное, чисто эстетическое восприятие мира, созданного для радости духа, — все исчезало при виде несправедливости. Разве эстетичен этот мир, в котором восемь человек из десяти живут в лишениях или в нужде, в нищете физической или духовной? Надо быть бесстыдником из привилегированного сословия, чтобы утверждать, что такой мир эстетичен. Такой художник, как Кристоф, перед лицом своей совести не мог не стать на сторону рабочих. Кому, как не людям умственного труда, страдать от безнравственности социальных условий, от страшного имущественного неравенства? Художник умирает с голоду или делается миллионером не по какой иной причине, как только по прихоти моды или тех, кто спекулирует на ней. Общество, которое позволяет гибнуть своим избранникам или чрезмерно награждает их, — чудовищно: оно должно быть уничтожено. Каждый человек — работает он или не работает — имеет право на хлеб насущный. Всякий труд — хорош он или посредствен — должен быть вознагражден не по исчислению его реальной ценности (кто тут может быть непогрешимым судьей?), а по законным нормальным потребностям работника. Художнику, ученому, изобретателю — славе общества — общество может и должно предоставить доход, достаточный для того, чтобы обеспечить ему время и средства для еще большего его прославления. Только и всего. «Джоконда» не стоит миллиона. Между денежной суммой и произведением искусства нет решительно никакой связи; оно не выше, не ниже — оно вне ее. Дело не в том, чтобы оплатить произведение искусства, а в том, чтобы художник мог жить. Дайте ему возможность кормиться и спокойно работать! Богатство — излишняя роскошь; это — кража, совершенная у других. Надо сказать прямо: всякий, кто владеет большим, чем требуется для его жизни, для жизни его близких, для нормального развития его умственных способностей, — вор. Его излишек отзывается ущербом на других. Мы только грустно улыбаемся, когда при нас говорят о неисчерпаемом богатстве Франции, об изобилии имеющихся в ней крупных состояний — мы, племя тружеников, рабочих, интеллигентов, мужчины и женщины, с детства выбивающиеся из сил для того лишь, чтобы заработать на жизнь, чтобы не умереть с голоду, мы, зачастую присутствующие при гибели лучших, павших под тяжестью бремени, мы — живые силы нации! Но вы, пресыщенные всеми богатствами мира, вы богатеете на наших страданиях и нашей агонии. Это нисколько вас не смущает, у вас всегда найдутся софизмы, которыми вы подбодряете себя; священное право собственности, здоровая борьба за существование, высшие цели Прогресса, этого мифического чудовища, этого гадательного «лучше», которому жертвуют тем, что хорошо, жертвуют благом — благом других! Но в любом случае у вас остается слишком много. Слишком много жизненных благ. У нас же их недостаточно. А стоим мы побольше вашего. Если неравенство вам по вкусу, берегитесь, как бы завтра оно не обернулось против вас!



Так бушевавшие вокруг Кристофа страсти кружили ему голову. Потом он сам удивлялся этим приступам красноречия. Но он не придавал им значения. Его забавляло это возбуждение, которое он приписывал выпивке. Он сожалел только, что вино было недостаточно хорошо, и превозносил свои рейнские вина. Он продолжал считать себя не связанным с революционными идеями. Но странное дело: Кристоф вносил в свои споры об этих идеях все больше и больше пыла, тогда как пыл его товарищей, казалось, соответственно убывал.

У них было меньше иллюзий, чем у него. Даже самые пламенные вожаки — те, кого больше всего страшилась буржуазия, — в глубине души были недостаточно уверены в себе и до мозга костей буржуазны. Кокар, чей смех напоминал ржанье жеребца, говорил громовым голосом и делал угрожающие жесты, но сам лишь наполовину верил в то, что изрекал: он только хвастался тем, что был сторонником насилия. Он разоблачал буржуазную трусость и любил наводить ужас, представляясь более сильным, чем был на самом деле; он, не стесняясь, со смехом признавался в этом Кристофу. Грайо критиковал все, все, любое предприятие, он проваливал решительно все. Жусье вечно упорствовал в своих утверждениях и не желал признавать себя неправым. Отлично сознавая слабость своей аргументации, он тем сильнее упрямился. Он готов был пожертвовать победой своего дела ради торжества своих принципов. Но от припадков слепой веры он переходил к припадкам скептического неверия, с горечью осуждая ложь всех идеологий и бесполезность всех усилий.

Так же обстояло дело и с большинством рабочих. После опьянения словами они мгновенно впадали в уныние. Мечты их были грандиозны, но не имели под собой никакой почвы; они их не завоевывали, не создавали сами — они получили их уже готовыми, живя по закону наименьшего сопротивления, того самого закона, который увлекал их на досуге в кабаки и притоны. Неизлечимая леность мысли, которая, впрочем, была простительна: словно измученные животные, они только и думали о том, чтобы лечь и мирно пережевывать свой корм, свои мечты. Но когда перебродят мечты, остается еще большая усталость, тоска судорогой сводит скулы. Рабочие то и дело восторгались каким-нибудь вождем, но вскоре начинали его в чем-либо подозревать и отходили от него. Печальнее всего то, что они были правы: вожаки, один за Другим, поддавались соблазну богатства, успеха, тщеславия; на одного Жусье, которого ограждала от соблазна изнурявшая его чахотка и близкая смерть, сколько приходилось предателей, сколько разочарованных! Они были жертвами язвы, разъедавшей в ту пору политических деятелей всех партий: их развращали женщины или деньги — женщины и деньги. (Оба эти бича составляли, в сущности, один бич.) В правящих кругах, равно как и в оппозиции, можно было встретить первоклассные дарования, людей с задатками крупных государственных деятелей (в другое время они, быть может, и стали бы таковыми), но все они были маловеры, все они были бесхарактерны; жажда наслаждений, привычка к ним, пресыщение ими расслабили их; эта жажда наслаждений заставляла их, как раз когда они намеревались осуществить широкие замыслы, совершать бессмысленные поступки или забрасывать вдруг ради отдыха и наслаждения все; текущие обязанности, отечество, великое дело, за которое они боролись. У этих вождей хватило бы мужества принять смерть в бою, но очень немногие из них были бы способны умереть за работой, без всякого бахвальства, неколебимо стоя на своем посту, продолжая до конца держать руль.

Сознание этой роковой слабости подрывало силы резолюции. Рабочие тратили время на взаимные пререкания и обвинения. Забастовки вечно проваливались из-за постоянных разногласий между главарями или цехами, между реформистами и революционерами, из-за нерешительности, глубоко скрытой под хвастливыми угрозами, из-за наследственного стадного чувства, которое при первом же окрике властей заставляло мятежников снова вкладывать шею в ярмо, из-за подлого эгоизма и низости тех, кто, пользуясь борьбой других, старался выслужиться перед господами, заставляя дорого оплачивать своекорыстную преданность. Мы не говорим уж о присущих толпе беспорядочности и анархическом духе. Рабочие готовы были придать революционный характер экономическим стачкам, но не желали, чтобы с ними обращались, как с революционерами. Штыки были им совсем не по вкусу. Им хотелось сделать яичницу, не разбивая яиц. Во всяком случае, они предпочитали, чтобы битые яйца доставались не им, а их соседям.

Оливье смотрел, наблюдал и уже не удивлялся, Он понял, насколько эти люди ниже той задачи, которую они брались выполнить; но он видел также увлекавшую их роковую силу, и еще он видел, что Кристоф, сам того не Замечая, уже плывет по течению. А самого Оливье, который только и жаждал быть унесенным потоком, не желали принимать. Он стоял на берегу и смотрел, как проносятся мимо него бурные воды.

То было могучее течение; оно вздымало огромную массу страстей, интересов, верований, которые сталкивались и сливались, вскипая пеной и кружась среди бурлящих противоборствующих течений. Во главе шли вожаки — наименее свободные из всех, потому что их подталкивали вперед, и, быть может, из всех наименее убежденные; некогда верили и они, подобно священникам, над которыми они сами же смеялись, но они закоснели в своих обетах, в своей уже угасшей вере, которую теперь принуждены были исповедовать до конца. За ними следовало стадо, грубое, ненадежное и почти ничего не видящее. Большинство верило лишь случайно, потому что течение сейчас влекло их именно к этим утопиям; они разуверятся завтра же, лишь только течение переменится. Многие верили потому, что жаждали действия, жаждали приключений. Другие шли путем умозаключений, лишенных всякого здравого смысла. Кое-кто — по доброте. Более осмотрительные пользовались идеями лишь как оружием для битвы: они боролись за твердый заработок, за сокращение рабочего дня. Бедняки лелеяли тайную надежду жестоко отомстить за нищенское свое существование.

Но течение, на гребне которого они держались, было мудрее их всех: оно знало, куда идет. Что за беда, если ему придется временно разбиться о плотину старого мира! Оливье понимал, что сейчас социальная революция была бы подавлена. Но он знал также, что своим поражением она достигнет цели не менее верно, чем победой, ибо угнетатели лишь тогда удовлетворяют требования угнетаемых, когда те внушают им страх. Таким образом, несправедливые акты насилия, чинимые революционерами, способствовали успеху их дела не меньше, чем справедливость этого дела. И то и другое являлось частью единого замысла, слепой и уверенной в себе силы, толкающей вперед человеческое стадо…

«Посмотрите, братия, кто вы, призванные; не много из вас мудрых по плоти, не много сильных, не много благородных. Но бог избрал безумное мира, чтобы посрамить мудрых; и немощное мира избрал бог, чтобы посрамить сильных; и незнатное мира, и уничтоженное, и ничего не значащее избрал бог, чтобы упразднить значащее…»

И все-таки, кто бы ни был хозяин, правящий миром (Разум ли. Безумие ли), и какой бы прогресс ни сулило в будущем социальное устройство, подготовляемое синдикализмом, Оливье не думал, что ему и Кристофу стоит растрачивать всю силу своей мечты и самопожертвования в этом будничном бою, которому не суждено открыть новый мир. Его чисто мистическая надежда на революцию была поколеблена. Народ был не лучше и ничуть не искреннее других классов, а главное, ничем особенным от них не отличался.

В этом потоке сталкивавшихся интересов и нечистых страстей взгляд и сердце Оливье привлекали независимые островки, маленькие группы истинно убежденных людей, всплывавшие то здесь, то там, как цветы на поверхности воды. Напрасно стараются избранники слиться с толпой: их всегда влечет к избранникам же, избранникам всех классов и всех партий, — к тем, кто несет огонь. И священный их долг — следить, чтобы огонь этот не погас.

Выбор Оливье был уже сделан.



За несколько домов от дома Оливье, чуть ниже уровня улицы, находилась лавчонка башмачника — несколько сколоченных досок с бумажными заплатами на окнах. Спускались туда по трем ступенькам, стоять там можно было только сгорбившись. Места хватало лишь для полки с башмаками да двух табуреток. Весь день слышно было, как, верный традициям сапожного цеха, распевал хозяин мастерской. Он свистел, постукивал по подошвам, выкрикивал сиплым голосом всякие прибаутки и революционные песенки или зубоскалил с проходящими мимо соседками. Сорока со сломанным крылом, прогуливаясь вприпрыжку по тротуару, приходила из каморки привратника к нему в гости. Она останавливалась на первой ступеньке у входа в лавку и смотрела на башмачника, Он на минуту прерывал работу, чтобы воркующим голосом сказать ей несколько сальностей, или насвистывал ей «Интернационал». Она подолгу, подняв клюв, степенно слушала его. Время от времени она как будто ныряла, наклоняя голову, и, точно отвешивая поклоны, неловко хлопала крыльями, чтобы сохранить равновесие; потом неожиданно поворачивалась и, покинув своего собеседника на середине фразы, работая здоровым и надломленным крылом, перелетала на спинку скамьи, откуда принималась дразнить всех собак квартала. Тогда башмачник опять начинал стучать по заготовкам — бегство слушательницы не мешало ему довести до конца прерванную речь.

Ему было пятьдесят шесть лет; у него было веселое, грубое лицо, маленькие смеющиеся глазки под густыми бровями, голый на макушке череп, словно яйцо в гнезде волос, волосатые уши, черная, беззубая пасть, зиявшая точно колодец, когда он смеялся, всклокоченная, неопрятная борода, которую он теребил обеими руками — огромными, черными от ваксы клешнями. Он был известен в своем квартале под именем дядюшки Фейе, или Фейета, или папаши Ла Фейета, старика дразнили Лафайетом, чтобы взбесить, ибо в политике он держался самых крайних взглядов: в ранней молодости он принимал участие в Коммуне, осужден был на смерть и в конце концов сослан. Он гордился этим и в своих воспоминаниях яростно обрушивался на Галифе с Футрике, а заодно и на Баденге. Он был завсегдатаем всех революционных собраний и поклонником Кокара, оратора с красивой бородой, который громовым голосом проповедовал идею мщения. Он не пропускал ни одной его речи, ловил его слова, смеялся во все горло его шуткам, упивался его руганью и ликовал, предвкушая будущие битвы и обетованный рай. На другой день у себя в лавчонке он перечитывал в газете отчеты об этих собраниях, читал их вслух самому себе и своему ученику; наконец, чтобы полнее насладиться ими, заставлял ученика читать вслух и награждал его затрещиной, если тот пропускал строчку. Поэтому он не всегда доставлял работу к сроку, но зато уж обувь была прочная: от нее изнашивались ноги, сама же она была неизносима.

Старик жил с тринадцатилетним внуком, горбатым, хилым и рахитичным мальчиком, которого он обучал своему ремеслу. Его мать семнадцати лет убежала из дому с негодяем-рабочим, который потом стал апашем, вскоре был арестован, осужден и куда-то исчез. Оставшись одна с ребенком на руках, отвергнутая Семьей, она растила маленького Эмманюэля. Она перенесла на него всю любовь и ненависть, которые питала к своему любовнику. Это была женщина буйного, болезненно-ревнивого нрава. Она страстно любила своего мальчика, но обращалась с ним жестоко, а когда он болел, сходила с ума от отчаяния. Иногда, в дурном настроении, она укладывала его спать без обеда, даже без куска хлеба. Она таскала его за руку по улицам, а когда он спотыкался и падал от усталости, пинком подымала его на ноги. Говорила она бессвязно и часто переходила от слез к возбужденной истерической веселости. Когда она умерла, дедушка взял к себе мальчика, которому тогда было шесть лет. Он очень любил внука, но у него была своя манера проявлять любовь: заключалась она в том, что он обращался с ним сурово, обзывал его бранными словами, драл за уши, с утра до ночи награждал колотушками, чтобы выучить своему ремеслу, и в то же время вдалбливал ему свой социальный и антиклерикальный катехизис.

Эмманюэль знал, что дедушка не злой, но всегда держал локоть наготове, чтобы оградить себя от затрещин; он боялся старика, особенно после попоек. Папаша Ла Фейет не зря получил свое прозвище[3]: два-три раза в месяц он был пьян в стельку; тогда он болтал всякую чепуху, смеялся, хорохорился, и все это кончалось для мальчика тумаками. Дедушка больше шумел, чем дрался. Но мальчик был пуглив; болезненное состояние делало его еще чувствительнее; он был умен не по летам и унаследовал от матери нрав дикий и неуравновешенный. Грубость дедушки потрясала его так же, как и его революционные речи. От каждого толчка извне все его существо трепетало, подобно тому, как сотрясалась их лавчонка, когда мимо проезжали тяжелые омнибусы. В его лихорадочном воображении, словно перезвон колоколов, переплетались пережитые за день детские обиды и горести, преждевременные испытания, рассказы о Коммуне, обрывки вечерних бесед, обрывки газетных фельетонов, митинговых речей и унаследованные им смутные и бурные чувственные влечения. Все вместе взятое создавало мир мечтаний, чудовищный мир, болото в ночном мраке, из которого прорывались ослепительные лучи надежды.

Башмачник таскал с собою своего ученика в кабачок к Орели. Здесь-то Оливье и заметил маленького горбуна с пронзительным голосом. В обществе рабочих, с которыми Оливье почти не разговаривал, у него достаточно было времени, чтобы изучить болезненное личико ребенка с выпуклым лбом, дикого и забитого; Оливье замечал, как от обращенных к мальчику грубых шуток, молча им выслушиваемых, лицо его подергивается. Оливье видел, как под впечатлением революционных речей его бархатные карие глаза загораются восторгом, мечтой о будущем счастье о том счастье, которое, если бы и осуществилось когда-нибудь, мало что изменило бы в его жалкой судьбе. В такие минуты его невзрачное лицо озарялось сиянием этих глаз, и вы забывали, что он некрасив. Красавица Берта — и та это заметила. Однажды она сказала ему об этом и без всякого предупреждения взяла и поцеловала в губы. Ребенок привскочил; он побледнел от волнения и отпрянул с видимым отвращением. Но девушка даже не успела заметить этого — она уже была занята ссорой с Жусье. Один только Оливье увидел смятение Эмманюэля: он следил взглядом за мальчиком, который отодвинулся в тень; руки его дрожали, голова была опущена, и он исподлобья бросал на девушку страстные и сердитые взгляды. Оливье подошел к нему, поговорил с ним мягко, вежливо, приручил его… Как благодарна может быть ласка для сердца, не знавшего внимания! Она — точно капля воды, которую жадно впитывает в себя высохшая земля. Достаточно было нескольких слов, улыбки, чтобы маленький Эмманюэль всей душой стал предан Оливье и решил, что Оливье тоже предан ему. Позднее, когда он встретил Оливье на улице и узнал, что они соседи, это представилось ему таинственным указанием судьбы на то, что он не ошибся. Он подстерегал, когда Оливье пройдет мимо лавчонки, чтобы поздороваться с ним; и если случалось, что Оливье по рассеянности не глядел в его сторону, Эмманюэль чувствовал себя оскорбленным.

Для него было большим счастьем, что Оливье однажды зашел к башмачнику с заказом. После того как работа была окончена, он сам отнес ее Оливье; он подкараулил его, чтобы наверняка застать дома. Оливье, поглощенный своими мыслями, почти не обратил на него внимания и расплатился, не говоря ни слова; ребенок как будто ждал чего-то, оглядывался по сторонам, медлил уходить, Оливье со свойственной ему добротой угадал, что происходит в нем; он улыбнулся и попробовал завязать разговор, несмотря на неловкость, которую всегда испытывал, разговаривая с людьми из народа. На этот раз он сумел найти слова искренние и простые. Благодаря своей чуткости к страданиям, он видел в этом ребенке (в этом сказывалась его наивность) что-то общее с собою — бедную, раненную жизнью птичку, которая, спрятав голову под крыло, грустно нахохлившись на своем насесте, утешалась мечтою о безумных полетах в поднебесье. Такое же чувство инстинктивного доверия тянуло к нему и ребенка; он испытывал влечение к этому молчаливому человеку, который никогда не кричал, не говорил резких слов, возле которого можно было чувствовать себя защищенным от всех грубостей улицы; и эта комната, населенная книгами, магическими голосами веков, внушала ему благоговейное уважение. На все вопросы Оливье он отвечал охотно, с внезапными вспышками какой-то гордой дикости; но у него не хватало слов. Оливье осторожно давал раскрыться этой темной, бессвязно лепечущей душе; постепенно он научился читать в ней ее смешную и трогательную веру в обновление мира. У него не было охоты смеяться над мальчиком, хотя тот грезил о невозможном и его вера была бессильна изменить человека. Христиане тоже мечтали о невозможном; и они не изменили человека. От эпохи Перикла до эпохи господина Фальера — где же он, этот хваленый нравственный прогресс?.. Но всякая вера прекрасна; и, когда меркнут верования, которые уже свершили свой путь, надо приветствовать новые, которые только что загораются, — никогда их не будет слишком много. Оливье с ласковым любопытством смотрел на зыбкий свет, теплившийся в мозгу этого ребенка. Что за странная головка!.. Оливье не удавалось проследить за ходом его мысли, неспособной на длительное логическое напряжение; она двигалась скачками и во время разговора внезапно отставала, останавливаясь, цепляясь за неизвестно как — быть может, из какого-нибудь раньше сказанного слова — возникшее видение, а потом вдруг одним прыжком догоняла, обгоняла вас, преображая самую простую мысль, самую обыденную мещанскую фразу в некий зачарованный мир, в героическое и безумное credo. У этой дремлющей и так внезапно пробуждавшейся души была ребяческая и властная потребность в оптимизме: ко всему, о чем бы ни говорилось, — будь то область искусства или науки, — она придумывала благополучный мелодраматический конец, соответствующий требованию ее мечтаний.

Из любопытства Оливье попробовал по воскресеньям читать мальчугану. Он думал заинтересовать его реалистическими и незатейливыми рассказами; он прочел ему «Детство» Толстого. На мальчика это не произвело впечатления; он говорил:

— Ну да, это уже давно известно.

И не понимал, как можно затрачивать столько сил на то, чтобы описывать самую обыкновенную жизнь.

— Мальчик как мальчик, — презрительно говорил он.

История тоже не заинтересовала его; наука нагоняла на него тоску: она казалась ему скучным предисловием к волшебной сказке о незримых силах, отданных в услужение человеку, как некие грозные и поверженные гении. К чему столько объяснений? Когда найдешь что-нибудь, незачем говорить, как ты это нашел, интересно, что именно ты нашел. Анализ мыслей — это буржуазная роскошь. Душе простого человека нужен синтез, уже готовые идеи, продуманные кое-как, скорее плохо, чем хорошо, но зато зовущие к действию, насыщенные жизнью и заряженные электричеством. Из всей знакомой Эмманюэлю литературы больше всего умилял его эпический пафос Виктора Гюго и туманная риторика революционных ораторов, которых он мало понимал и которые, так же как Гюго, не всегда сами себя понимали. Мир для него, так же как и для них, не был стройным сочетанием причин или следствий, а бесконечным, утопающим во мраке пространством, где тьму прорезают широкими взмахами сверкающие крылья Напрасно пытался Оливье заразить его своей буржуазной логикой. Мятежная и тоскующая душа ускользала из его рук; ей было хорошо в тумане и путанице бредовых ощущений, как влюбленной женщине, которая, закрыв глаза, отдается любви.

Оливье привлекало, и в то же время глубоко огорчало, как то, что роднило его с этим ребенком, — одиночество, гордая слабость, идеалистический пыл, — так и то, что было ему чуждо: его неуравновешенность, слепые, необузданные желания, дикие инстинкты, отсутствие всякого понятия о добре и зле в том смысле, как их определяет обычная мораль. Он смутно видел лишь некоторые из этих диких порывов. Он никогда не подозревал о мире мятежных страстен, бушевавших в сердце его маленького друга. В силу какого-то буржуазного атавизма мы стали слишком благоразумными. Мы не сумеем даже заглянуть в свою душу. Если бы мы рассказали хоть сотую долю тех снов, которые снятся честному человеку, или странных желаний, бродящих в крови целомудренной женщины, это произвело бы настоящий скандал. Не касайтесь чудовищ! Заприте клетку! Но знайте, что они существуют и что в неопытных душах они всегда готовы вырваться наружу. У мальчика были все эротические желания, которые принято считать извращенными; они охватывали его внезапно, вихрем налетая на него, еще сильнее разгораясь из-за его уродливости, удалявшей его от людей. Оливье ничего об этом не знал. При нем Эмманюэль стыдился всего этого. Он заражался покоем Оливье. Пример его жизни действовал на мальчика укрощающим образом. Ребенок страстно любил Оливье. Его подавленные желания выливались в бурные грезы: счастье человечества, социальное братство, чудеса науки, фантастические успехи авиации, ребяческие и варварские поэтические образы — целый героический мир подвигов, безумств, сладострастия, самопожертвования, в котором лихорадочно билась его охмелевшая воля.

Ему некогда было предаваться грезам в лавчонке у дедушки, который ни минуты не бывал спокоен, — посвистывал, постукивал и болтал с утра до ночи. Но для мечтаний всегда найдется время. Сколько длинных снов можно увидеть, стоя с открытыми глазами, в одну только секунду жизни! Труд рабочего довольно хорошо уживается с раздумьем. Его уму тягостно было бы, без особого усилия воли, следить за длинной цепью сжатых рассуждений; если это ему и удается, то всегда то тут, то там недостает нескольких звеньев, а в промежутки между ритмическими движениями сами собою вклиниваются мысли, вплетаются образы; мерно повторяющиеся жесты, как кузнечные мехи, заставляют их разгораться. Мысль народа! Сноп огня и дыма, дождь искр, потухающих, загорающихся вновь и вновь потухающих! Но порою одна из таких искр, подхваченная ветром, зажигает пожар в пышных скирдах буржуазии…

Оливье удалось устроить Эмманюэля в типографию. Это было заветным желанием ребенка, и дед не противился: он радовался, что внук станет более образованным, чем он сам, и чувствовал уважение к типографским краскам. Новое ремесло было утомительнее прежнего, но в толпе рабочих мальчику куда легче думалось, чем одному в лавчонке рядом с дедушкой.

Самым лучшим часом было время завтрака. Отделившись от потока рабочих, которые захватывали все столики на тротуаре и наполняли винные лавки квартала, он, прихрамывая, убегал в соседний сквер; там, сидя верхом на скамье под сенью каштана, подле танцующего с виноградной кистью в руке бронзового фавна, он вынимал ломоть хлеба и завернутый в просаленную бумагу кусок колбасы и медленно смаковал его, окруженный целой стаей воробьев. На зеленой лужайке тонкой сеткой струили мелкий свой дождь маленькие фонтанчики. На залитом солнцем дереве ворковали сизые, круглоглазые голуби. А вокруг было вечное гудение Парижа: громыхание экипажей, шумящее море шагов, знакомые уличные выкрики, отдаленная веселая песенка мастера, склеивающего фаянс, дребезжащий по мостовой молоток камнебойца, благородная музыка фонтана — вся эта лихорадочная и позлащенная оболочка парижской мечты… И маленький горбун, сидя верхом на скамье, с набитым ртом, млел в каком-то сладостном оцепенении, забывая проглотить кусок: он уже не чувствовал своего больного позвоночника и робкой своей души, — весь он был охвачен смутным и пьянящим счастьем…

«Теплый свет, солнце справедливости, которое засияет для нас завтра, разве не светишь ты уже теперь? Все так хорошо, так прекрасно! Чувствуешь себя богатым, сильным, здоровым, любящим… Я люблю, я люблю всех, и все меня любят… Ах, как мне хорошо! Как хорошо будет завтра!..»

Гудели заводские сирены. Ребенок пробуждался, проглатывал последний кусок, запивал водой из соседнего фонтана и, снова спрятавшись в свою горбатую оболочку, шел, подпрыгивая и прихрамывая, в типографию, к ящикам с магическими буквами, которыми когда-нибудь будет начертано «Мене, текел, фарес» Революции.



У дядюшки Фейе был старый друг, Труйо, торговец бумагой. У него была писчебумажная и мелочная лавка на другой стороне улицы, в витрине которой в бокалах выставлены были розовые и зеленые конфеты да картонные куклы, безрукие и безногие. С одной стороны улицы на другую — один с порога своей двери, другой из своей лавки — они перемигивались, кивали друг другу, обменивались самыми разнообразными жестами. Время от времени, когда башмачник уставал колотить молотком и у него, как он уверял, в заду начинались судороги, приятели окликали друг друга (Ла Фейет — визгливым лаем, Труйо — мычанием охрипшего быка), и оба отправлялись пропустить стаканчик у соседней стойки. Они не спешили вернуться домой. Оба были отчаянные болтуны. Знали они друг друга почти что полвека. Владелец писчебумажной лавки тоже сыграл свою крохотную роль в великой мелодраме 1871 года. Никто бы этого не подумал, глядя на благодушного толстяка в черной ермолке, в белой блузе, с седыми усами старого вояки, с мутными, бледно-голубыми, в красных прожилках глазами, под которыми набухли мешочки, с дряблыми, лоснящимися щеками, — на этого волочащего ногу подагрика с одышкой и неповоротливым языком. Но он не утратил еще былых своих иллюзий. Живя в течение нескольких лет эмигрантом в Швейцарии, он нашел себе там друзей разных национальностей, особенно среди русских, которые приобщили его к прелестям анархического братства. В этом он расходился с Ла Фейетом, который был настоящим французом, сторонником решительных действий и абсолютизма в свободе. Но оба непоколебимо верили в социальную революцию и в будущий рабочий рай. Каждый из них увлекался каким-нибудь вождем, воплощая в нем идеал того, чем бы ему самому хотелось быть. Труйо стоял за Жусье, а Ла Фейет за Кокара Они без конца спорили о том, что их разделяло, полагая, что там, где они сходились во мнениях, все уже ясно (немногого не хватало, чтобы в промежуткам между двумя стаканами они сочли бы свои идеи уже осуществленными). Более рассудительным был сапожник. Он верил разумом; по крайней мере, он похвалялся этим, ибо одному богу известно, какого странного покроя был этот разум! Только ему одному и был он впору. Однако, менее сведущий в вопросах разума, чем в обуви, он требовал, чтобы другие умы обувались по его мерке. Труйо, куда более ленивый, не старался доказывать справедливость своей веры Доказывают лишь то, в чем сомневаются. Он же не сомневался. В постоянном своем оптимизме он видел вещи такими, какими желал их видеть, и не замечал их вовсе или тотчас же забывал, если они были иными. И ему это давалось без особого труда — у него было достаточно силы воли, а в иных случаях и безразличия. Оба они были романтики, как большие дети, оба лишены были чувства реальности; революция, одно имя которой пьянило их, была для них прекрасной историей, которую без конца рассказываешь и даже не знаешь толком, сбудется она когда-нибудь или уже была и прошла. И оба верили в новую святыню — в Человечество, которое они обожествляли, на которое переносили привычное, воспитанное веками поклонение Сыну Человеческому. При этом оба были антиклерикалами.

Забавнее всего было то, что добродушный владелец писчебумажной лавки жил вместе с племянницей, весьма набожной особой, которая вертела им, как хотела. Эта маленькая смуглая женщина, пухленькая, с живыми глазками, говорила с довольно сильным марсельским акцентом и отличалась удивительной болтливостью; она была вдовою письмоводителя из министерства торговли. Оставшись одна, без всяких средств, с маленькой дочкой и найдя пристанище у своего дядюшки, эта мещанка, не лишенная претензий, считала, что оказывает милость своему родственнику-лавочнику, торгуя в его лавке; она восседала там с видом развенчанной королевы, что, к счастью для дядюшкиной торговли и для его покупателей, несколько умеряло природную ее необузданность. Роялистка и клерикалка, как и подобало такой почтенной особе, г-жа Александрии с большим рвением проявляла свои чувства, подстрекаемая коварным удовольствием дразнить старого безбожника, у которого она поселилась. Она считала себя хозяйкой дома, ответственной за совесть всех чад и домочадцев. Если ей и не удавалось обратить дядюшку на путь истины (а она поклялась поймать-таки его in extremis[4]), она отводила душу, опрыскивая дьявола святой водой. Она пришпиливала к стене изображение Лурдской богоматери и святого Антония Падуанского, украшала камин размалеванными фигурками под стеклянными колпаками, а в богородичный праздник ставила в спальне своей дочери престол пресвятой девы с голубыми свечками. Неизвестно, что более вдохновляло ее в этой деятельной набожности — подлинная любовь к дядюшке, которого она хоте-ла обратить, или же удовольствие досаждать ему.

Добряк Труйо, всегда вялый и немного сонный, не противился этому: он не решался принять воинственный вызов грозной племянницы — с таким бойким языком невозможно бороться, а он больше всего хотел покоя. Только однажды он рассердился не на шутку, когда маленький святой Иосиф попробовал обманным путем проскользнуть в его комнату и водвориться над его кроватью; в данном случае старик одержал победу, потому что с ним чуть не сделался удар, и племянница перепугалась; опыт больше не возобновлялся. Со всем остальным он примирился, делая вид, что ничего не замечает, хотя от этого благочестия ему было не по себе, но ему не хотелось об этом думать. В сущности, он восхищался племянницей, и ему даже доставляло удовольствие, что она дурно с ним обращается. Да к тому же в одном они сходились — они вместе лелеяли девчурку, маленькую Рен, или Ренетту.

Ей было тринадцать лет, и она всегда хворала. В течение многих месяцев туберкулез бедра держал ее прикованней к постели; часть ее тела была заключена в гипс, и она лежала, точно маленькая Дафна в своей коре. У нее были глаза раненой лани, бледный цвет лица, напоминавший лишенное солнца растение, и слишком большая голова, казавшаяся еще больше из-за светлых, очень тонких, гладко зачесанных назад волос, но личико было живое и нежное, с задорным носиком и доброй детской улыбкой. Набожность матери приняла у больного и ничем не занятого ребенка характер экзальтации: девочка часами перебирала маленькие освященные папой коралловые четки, прерывая молитву лишь для того, чтобы восторженно приникнуть к ним губами. По целым дням она почти ничего не делала; рукоделье утомляло ее. Г-жа Александрии не приучила ее к этому занятию Лишь изредка девочка читала нелепые религиозные брошюрки, безвкуснейшие истории о чудесах, претенциозные и пошлые, казавшиеся ей самой поэзией; или рассказы о преступлениях из воскресных журналов с раскрашенными картинками, которые подсовывала ей глупая мать. Лишь изредка она нанизывала крючком несколько петель, шевеля при этом губами, куда меньше занятая своей работой, чем разговорами, которые она в это время вела с какой-нибудь из любимых святых или с самим господом богом. Не следует думать, что надо быть Жанной д'Арк, чтобы удостоиться столь высоких посетителей; ко всем нам они приходили. Только обычно небесные гости, сидя у нашего камина, предоставляют говорить нам, сами же не произносят ни слова Ренетта не думала обижаться на это молчание — знак согласия. К тому же ей столько надо было им сказать, что едва ли у них хватило бы времени на ответы, — она сама отвечала за них. Она была безмолвной болтушкой, унаследовавшей от матери ее говорливость: но этот поток уходил внутрь, изливаясь в сокровенных беседах с самой собой, как ручей, исчезающий под землею. Разумеется, она участвовала в заговоре против дядюшки, направленном к его обращению; она радовалась каждому дюйму, отвоеванному в доме духами света у духов тьмы: зашивала ладанки в подкладку дядюшкиного платья или же засовывала ему в карман зернышки четок, которые дядюшка, чтобы доставить удовольствие племяннице, как будто не замечал. Власть, которую забрали две святоши над ярым врагом церкви, возмущала и потешала башмачника. Он был неистощим в грубых шутках по поводу баб в штанах и издевался над своим другом, оказавшимся у них под башмаком. В сущности, ему не пристало злорадствовать: ведь он сам целых двадцать лет изнывал от сварливой и строгой жены, которая ругана его пьяницей и перед которой он трепетал. Он избегал упоминать о ней. Торговец бумагой, слегка пристыженный, защищался довольно вяло, проповедуя заплетающимся языком терпимость в духе Кропоткина.

Ренетта и Эмманюэль были друзьями. С самого раннего детства они виделись ежедневно Эмманюэль редко осмеливался пробраться к ней в дом. Г-жа Александрии косо смотрела на него, как на внука безбожника и на грязного мастерового. Но Ренетта проводила дни в шезлонге у окна в нижнем этаже. Эмманюэль, проходя мимо, барабанил пальцами по оконной раме и, прижавшись носом к стеклу, с ужимками приветствовал ее. Летом, когда окно отворяли, он останавливался, схватившись руками как можно выше за решетку окна. (Он воображал, что это положение для него выгодно, что уродство его не так заметно когда плечи приподняты в столь непринужденной позе.) Ренетта, не избалованная посещениями, перестала замечать, что Эмманюэль горбат. Эмманюэль испытывал к девушкам только страх — страх и отвращение, — ко всем, кроме Ренетты. Эта маленькая, наполовину окаменевшая больная была для него чем-то неосязаемым и далеким. Лишь в тот вечер, когда Берта поцеловала его в губы, да еще на следующий день он с инстинктивным отвращением избегал Ренетты; не останавливаясь, опустив голову, проходил он мимо ее дома и угрюмо скитался где-то в отдалении, недоверчивый, как бродячий пес. Потом он снова вернулся к ней. Ведь она так мало походила на женщину!.. Выйдя из мастерской и стараясь казаться как можно меньше, когда он пробегал мимо брошюровщиц в длинных, похожих на ночные рубахи рабочих блузах, мимо этих рослых и веселых девушек, чьи алчные взгляды точно раздевают вас, — он мчался стремглав к окну Ренетты. Он был благодарен своей подруге за то, что она калека: по отношению к ней он мог проявить свое превосходство и даже разыгрывать из себя покровителя. Он рассказывал ей всевозможные уличные происшествия, выставляя себя в геройском свете. Порою, желая быть любезным, он приносил Ренетте зимой жареных каштанов, а летом вишен. Она дарила ему разноцветные конфеты, из тех, что красовались в двух бокалах витрины; они вместе рассматривали открытки с картинками. Это были счастливые минуты; и девочка и мальчик забывали об убогом теле, державшем в плену их детские души.

Но иногда они начинали спорить, как взрослые, на религиозные и политические темы. В это время они делались такими же глупыми, как и взрослые. Взаимное их согласие сразу нарушалось. Она говорила о чудесах, о девятидневных молитвах, о картинках на религиозные темы, окаймленных бумажными кружевами, или о днях отпущения грехов. Он, повторяя слышанное от дедушки, утверждал, что все это глупости и ханжество. А когда он рассказывал о собраниях, куда водил его старик, она с презрением перебивала его и заявляла, что все эти люди пьяницы, и больше ничего. Отношения обострялись. Разговор переходил на родителей; они повторяли друг другу — он по адресу ее матери, она по адресу его дедушки — оскорбительные слова, слышанные ими от дедушки и от матери. Потом принимались друг за друга, стараясь наговорить побольше неприятностей. Это им удавалось без труда. Он говорил грубости. Но она умела уязвить его больнее. Он уходил от нее, а когда возвращался, рассказывал, что проводил время с другими девочками, что они красивые, что они очень веселились и что они должны встретиться в следующее воскресенье. Она не отвечала ни слова, делая вид, что презирает все его рассказы; и вдруг приходила в ярость, швыряла ему в лицо вязальный крючок, кричала, чтобы он тотчас же убирался и что она ненавидит его, и закрывала лицо руками Он уходил, не очень гордясь своей победой, Ему хотелось разнять эти худенькие ручки, сказать ей, что все это неправда. Но он заставлял себя, из гордости, не возвращаться к ней.

Однажды Ренетта была отомщена. Эмманюэль был среди своих товарищей по мастерской. Они недолюбливали его за то, что он держался в стороне и либо совсем не разговаривал с ними, либо говорил слишком уж гладко, наивно-напыщенным слогом — языком книги или, скорее, газетной статьи (ими он был напичкан). В этот день завязался разговор о Революции и о будущих временах. Он воодушевился и был смешон. Кто-то из товарищей грубо оборвал его:

— Перво-наперво таких, как ты, там не нужно — ты слишком уродлив. В будущем обществе не будет горбунов. Их при рождении просто будут топить, как щенят.

Это мигом низвергло Эмманюэля с высот его красноречия. Смущенный, он сразу умолк. Остальные корчились от смеха. За весь день он рта не раскрыл. Вечером он побежал домой, чтобы забиться в угол и выстрадать свое горе в одиночестве. Оливье встретил его по дороге; он был поражен землистой бледностью его лица.

— Ты расстроен? Что с тобой?

Эмманюэль не хотел говорить. Оливье ласково настаивал. Мальчик упорно молчал, но челюсть у него дрожала, — казалось, он вот-вот расплачется. Оливье взял его за руку и повел к себе. Хотя и сам он, как все, кто не рожден с душою сестры милосердия, чувствовал инстинктивное и жестокое отвращение к уродству и болезни, он никак этого не проявлял.

— Тебя обидели?

— Да.

— Что же тебе сделали?

Мальчик излил свою душу. Он жаловался, что он урод. Рассказал, как товарищи объявили ему, что их революция не для него.

— Она и не для них, мой мальчик, и не для нас с тобой. Пройдут еще долгие годы. Мы трудимся для тех, кто придет после нас.

Мальчик был разочарован тем, что это будет так нескоро.

— Разве тебе не радостно думать, что мы трудимся для того, чтобы сделать счастливыми тысячи таких мальчиков, как ты, миллионы живых существ?

Эмманюэль вздохнул и сказал:

— А все-таки хорошо было бы самому получить хоть немножко счастья.

— Не будь неблагодарным, мой мальчик. Ты живешь в самом прекрасном городе, в эпоху, богатую чудесами, ты неглуп, и у тебя зоркие глаза. Подумай, сколько прекрасных вещей вокруг можно увидеть и полюбить.

Он указал ему на некоторые из них.

Мальчик выслушал его, покачал головой и сказал:

— Да, но я-то навсегда буду втиснут в эту шкуру!

— Вовсе нет, ты сбросишь ее.

— Тогда будет конец всему.

— Много ты знаешь!

Мальчик был поражен. Материализм входил в состав дедушкиного credo. Он думал, что только попы верят в вечную жизнь. Он знал, однако, что его друг не был попом, и спрашивал себя, серьезно ли он это говорит. А Оливье, держа его за руку, долго рассказывал ему о своей идеалистической вере, об единстве безграничной жизни, безначальной и бесконечной, в которой миллиарды существ и мгновений — только лучи единого солнца. Но говорил он это не в такой отвлеченной форме. Беседуя с мальчиком, он инстинктивно приноравливался к его мыслям: античные мифы, глубокие и правдивые вымыслы старых космогонии приходили ему на память; полушутя, полусерьезно говорил он о метемпсихозе, о бесчисленных формах, в которые переливается и просачивается душа, как протекающий из водоема в водоем родник. Он примешивал сюда и обрывки христианских легенд и образы окутывавшего их обоих летнего вечера. Он сидел у открытого окна; мальчик стоял подле него, и они держались за руки. Был субботний вечер. Звонили колокола. Недавно прилетевшие первые ласточки задевали крылом стены домов. Над окутанным тенью городом смеялось далекое небо. Ребенок, затаив дыхание, слушал волшебную сказку, которую рассказывал ему его взрослый друг. И Оливье, разгоряченный вниманием своего маленького слушателя, сам увлекся своими речами.

Бывают в жизни решающие минуты, когда внезапно, словно электрические огни над большим ночным городом, в темной душе загорается вечное пламя Достаточно искры, перекинувшейся из одной души в другую алчущую душу, чтобы зажечь в ней огонь Прометея. В этот весенний вечер спокойная речь Оливье зажгла в маленьком уродливом теле горбуна, точно в исковерканном фонаре, неугасимый свет. Эмманюэль ничего не понимал в рассуждениях Оливье, едва ли он их слушал. Но все эти легенды, образы, которые для Оливье были лишь прекрасными баснями, чем-то вроде притч, претворялись в нем в живую плоть, делались реальными. Волшебная сказка оживала, трепетала вокруг него. И видение, обрамленное рамой окна, — проходящие по улицам люди, богатые и бедные, и ласточки, крылом задевающие стену, и изнуренные лошади, влачащие свой груз, и камни домов, впивающие в себя тени сумерек и бледнеющее небо, где уже умирал свет, — весь этот внешний мир точно поцелуем мгновенно запечатлелся в нем. Мгновенно, как молния. Потом все погасло. Он подумал о Ренетте и сказал:

— Но те, кто ходит в церковь, кто верит в бога, все-таки помешанные.

Оливье улыбнулся.

— Они верят, — сказал он, — как, и мы. Все мы исповедуем одну веру. Только они верят меньше, чем мы Этим людям для того, чтобы видеть свет, необходимо закрыть ставни и зажечь лампу. Они воплощают бога в человеке. У нас зрение лучше. Но все мы любим один и тот же свет.

Мальчик возвращался домой по темным улицам, где еще не были зажжены газовые фонари. Слова Оливье звучали в его ушах Он подумал, что не менее жестоко издеваться над людьми за то, что у них плохое зрение, как и за то, что они горбаты. И он думал о Ренетте, об ее красивых глазах, о том, что заставил эти глаза плакать. Это было нестерпимо. Он направился к дому Труно. Окно было еще приоткрыто; он осторожно просунул туда голову и тихонько окликнул:

— Ренетта!..

Она не отвечала.

— Ренетта! Прости меня.

Голос Ренетты в темноте ответил:

— Злюка! Я тебя ненавижу.

— Прости меня, — повторил он.

Он умолк. Потом во внезапном порыве, еще тише, смущенный, пристыженный, он прошептал:

— Знаешь, Ренетта, я тоже верю в добрых богов, как и ты.

— Правда?

— Правда.

Он сказал ей это главным образом из великодушия. Но, сказав, сам как будто уверовал в это.

Оба молчали. Они не видели друг друга. Что за чудная стояла на дворе ночь! Маленький калека прошептал:

— А хорошо будет, когда мы умрем!..

Слышно было легкое дыхание Ренетты.

Он сказал ей:

— Покойной ночи, лягушонок!

Умиленный голос Ренетты ответил:

— Покойной ночи!

Он ушел утешенный. Он рад был, что Ренетта простила его. Но в самой глубине души у бедняги шевелилось, что кому-то пришлось страдать из-за него.



Оливье снова уединился. Кристоф не замедлил последовать его примеру. Положительно, они чувствовали себя не на месте в революционном социальном движении. Оливье не мог примкнуть к простому народу, Кристоф не хотел. Оливье отдалялся от него во имя слабых, угнетаемых, Кристоф — во имя сильных, независимых. Но хотя они и удалились — один на нос, другой на корму, — оба тем не менее остались на том же корабле, уносившем армию рабочих и все общество. Свободный и уверенный в себе, Кристоф с любопытством наблюдал за этим объединением пролетариев; он любил время от времени окунуться в народную гущу: это освежало его, и он выходил оттуда окрепшим и помолодевшим. Он продолжал видеться с Кокаром и иногда заходил обедать к Орели. Едва попав туда, он сразу переставал следить за собою и отдавался во власть своего настроения; парадокс не страшил его, и он испытывал коварное удовольствие, заставляя своих собеседников развивать их принципы до самых крайних, нелепых и исступленных выводов. Никогда нельзя было понять, серьезно он говорит или нет, потому что в разговоре он воодушевлялся и под конец забывал первоначальное свое намерение. Художник поддавался опьянению окружавших его людей. В одну из таких минут эстетического возбуждения в задней комнате ресторанчика Орели он экспромтом сочинил революционную песню, и, тотчас же разученная, на другой день она распространилась в рабочих кругах. Он скомпрометировал себя. Полиция начала следить за ним. Манусса, имевший тайные связи в самом центре враждебного лагеря, был предупрежден об этом одним из своих приятелей, Ксавье Бернаром, молодым полицейским чиновником, который был причастен к литературе и выдавал себя за пламенного поклонника музыки Кристофа (дилетантством и анархическим духом заражены были даже сторожевые псы Третьей республики).

— Ваш Крафт ведет опасную игру, — сказал ему Бернар. — Он слишком уж разошелся. Мы-то знаем, что об этом думать; но в высших сферах не прочь были бы накрыть иностранца, а тем более немца, замешанного в революционных каверзах: это классический способ очернить партию и посеять рознь в ее рядах. Если ваш дурень не станет осмотрительней, мы вынуждены будем его арестовать. Это досадно. Предупредите его.

Манусса предостерег Кристофа. Оливье умолял его быть осторожным. Кристоф не придал значения их советам.

— Полно! — сказал он. — Все знают, что я неопасен. Имею же я право позабавиться! Я люблю этих людей, они работают, так же как и я, у них есть вера, как и у меня. Правда, не одна и та же, мы с ними не одного лагеря… И отлично! Будем воевать. Ничего не имею против. Чего ты от меня хочешь! Я не могу, как ты, прятаться в свою раковину. Среди буржуа я просто задыхаюсь.

Оливье, не столь требовательный к свежему воздуху, довольствовался своим тесным жилищем и мирным обществом двух своих приятельниц, тем более что одна из них, г-жа Арно, посвятила себя теперь благотворительности, а другая, Сесиль, до такой степени поглощена была заботами о ребенке, что только и говорила о нем или с ним тем лепечущим и нарочито глупым говором, который пытается подделаться под щебетание птенчика и передать его неосмысленную песню человеческой речью.

От недолгого пребывания в рабочей среде у Оливье осталось двое знакомых. Двое таких же независимых, как он сам. Один из них, Герен, был обойщиком. Он работал на свой лад, причудливо, но мастерски. Он любил свое ремесло, к художественным изделиям у него был врожденный вкус, воспитанный наблюдением, трудом и посещением музеев. Оливье отдал ему в починку старинную мебель. Работа была трудная, и Герен искусно справился с ней; он затратил на нее много труда и времени, но взял с Оливье самое скромное вознаграждение — до того счастлив он был своей удачей. Оливье, заинтересовавшись им, расспросил об его жизни, попытался разузнать, что он думает о рабочем движении. Герен ничего о нем не думал, его это не интересовало. Он не принадлежал к своему классу, не принадлежал ни к какому классу вообще. Он был сам по себе. Читал он мало. Всем своим умственным развитием он был обязан своему чутью, глазу, руке, вкусу, присущему истинному парижанину. Это был счастливый человек. Такой тип нередок в среде мелкой рабочей буржуазии — умнейшего слоя нации, ибо она отлично умеет совмещать ручной труд со здоровой умственной деятельностью.

Другой знакомый Оливье был более своеобразен. Это был почтальон Гюртелу. Красавец-мужчина, высокий, светлоглазый, с белокурой бородкой и усами, с открытым и веселым взглядом. Однажды он принес заказное письмо и вошел в комнату Оливье. Пока Оливье расписывался, он обошел книжные шкафы, присматриваясь к названиям книг.

— Эге! — сказал он. — Да у вас тут классики…

И тут же добавил:

— А я собираю старые книжонки по истории Бургундии.

— Вы бургундец? — спросил Оливье.

Бургундец соленый,

Со шпагой на ляжке,

С бородкой острой,

Бургундец, скачи! —

смеясь, ответил почтальон. — Я из Авалона. У меня есть фамильные документы, относящиеся к тысяча двухсотому с чем-то году.

Оливье, заинтересовавшись, стал его расспрашивать. Гюртелу рад был поговорить. Он действительно принадлежал к одному из древнейших родов Бургундии. Один из его предков участвовал в крестовом походе Филиппа-Августа; другой был государственным секретарем при Генрихе II. Оскудение началось с XVII века. После Революции их род, уже разоренный и пришедший в упадок, сразу погрузился на самое дно. Теперь он снова всплывал на поверхность благодаря честному труду, физической и духовной силе почтальона Гюртелу и его преданности своей расе. Любимым его занятием было собирание исторических и генеалогических документов, относившихся к его предкам или к их родине. В часы досуга он ходил в архивы переписывать старые грамоты. Если он не понимал их, он спрашивал объяснения у одного из своих клиентов, окончившего не то археологический институт, не то Сорбонну. Славное происхождение Гюртелу не кружило ему головы, и он говорил об этом со смехом ничуть не сетуя на горькую свою судьбу. В нем была беспечная и здоровая веселость, на которую любо было смотреть. И, глядя на него, Оливье думал о таинственном круговороте, который проходит жизнь рас, веками текущая полноводной рекой, потом на века исчезающая под землею и, наконец, снова прорывающаяся на поверхность, почерпнув в недрах земли новые силы. Народ представлялся ему огромным водоемом, где теряются реки прошлого и откуда вытекают реки будущего — реки под разными названиями, но зачастую одни и те же.

Герен и Гюртелу нравились Оливье, но они не могли быть подходящим для него обществом: ему почти не о чем было с ними говорить. Маленький Эмманюэль гораздо больше занимал его; он навещал его почти каждый вечер. После того разговора в ребенке совершился переворот. Он с неистовой жаждой знания набросился на чтение. Книги приводили его в какое-то ошалелое состояние. Он казался не таким умным, как прежде, и почти не разговаривал. Оливье удавалось выжать из него лишь какие-то односложные слова; на все вопросы ребенок отвечал невпопад. Оливье приходил в уныние; он старался ничем этого не показать, но думал, что ошибся и что мальчик совсем дурачок. Он не видел огромной работы лихорадочного роста, совершавшейся в этой душе. Он был плохой педагог, скорее способный разбросать наудачу по полю пригоршни хорошего зерна, чем выполоть землю и проложить борозды. Присутствие Кристофа усиливало его смущение. Оливье стеснялся показывать другу своего маленького любимца; ему стыдно было за глупость Эмманюэля, который положительно становился несносным в присутствии Кристофа. Ребенок упорно замыкался тогда в какую-то суровую немоту. Он ненавидел Кристофа за то, что Оливье его любил; он не мог вынести, чтобы кто-то другой занимал место в сердце его учителя. Ни Кристоф, ни Оливье не подозревали неистовства любви и ревности, терзавших детскую душу. А между тем Кристоф сам когда-то прошел через это! Но он не узнавал себя в этом существе, выплавленном из иного, чем он, металла. В этом темном сплаве нездоровых наследственных инстинктов все — и любовь, и ненависть, и дремлющий талант — звучало по-иному.



Приближалось Первое мая.

Тревожные слухи носились по Парижу. Бахвалы из Всеобщей конфедерации труда способствовали их распространению. Их газеты возвещали наступление великого дня, созывали рабочую милицию и бросали боевой клич, который ударял буржуазию по самому чувствительному месту: по брюху. Feri ventrem![5] Они угрожали ей всеобщей забастовкой. Перепуганные парижане уезжали в деревню либо запасались съестными припасами, точно перед осадой. Кристоф встретил Кане в автомобиле, нагруженном двумя окороками и мешком картофеля; он был вне себя; он уже толком не знал, к какой партии принадлежит; он примыкал то к старым республиканцам, то к роялистам, то к революционерам. Его культ насилия стал теперь точно обезумевшим компасом, стрелка которого перескакивала с севера на юг и с юга на север. На людях он продолжал вторить бахвальству своих друзей, но in petio[6] готов был ухватиться за первого попавшегося диктатора, чтобы прогнать красный призрак.

Кристоф смеялся над этой всеобщей паникой. Он был убежден, что ничего не случится. Оливье был не так твердо уверен в этом. Его буржуазное происхождение навсегда оставило в нем отголосок того трепета, который вызывают в буржуазии воспоминание о Революции и ожидание ее.

— Полно, — говорил Кристоф, — можешь спать спокойно! Не завтра она наступит, твоя Революция. Все вы ее боитесь. Страх побоев… Всюду страх. В буржуазии, в народе, во всей нации, во всех нациях Запада. У людей слишком мало осталось крови, они боятся ее терять. Вот уже сорок лет, как все совершается только на словах. Вспомни-ка ваше пресловутое дело. Мало ли вы кричали: «Смерть! Кровь? Резня!..» Эх вы, гасконцы! Сколько слюны и чернил! А много ли капель крови?

— Особенно на это не рассчитывай, — отвечал Оливье. — Эта боязнь крови — только тайное предчувствие, что при первой же капле крови маска цивилизации спадет, зверь остервенеет, и бог знает, удастся ли тогда надеть на него намордник. Каждый колеблется начать войну, но, когда война разразится, она будет ужасна…

Кристоф пожимал плечами и говорил, что неспроста герои дня — бахвал Сирано и хвастунишка-цыпленок Шантеклер — герои на словах.

Оливье только покачивал головой. Он знал, что во Франции все начинается с бахвальства. Однако он не более Кристофа верил в назначенную на Первое мая Революцию: слишком уж нашумели о ней, и правительство было настороже. Вернее всего стратеги восстания отложат битву до более удобного момента.

Во второй половине апреля у Оливье был приступ: каждую зиму примерно в одних и тех же числах он заболевал гриппом, и это будило застарелый бронхит. Кристоф переселился к нему на несколько дней. Болезнь была легкой и прошла быстро. Но она, как обычно бывало у Оливье, повлекла за собой душевную и физическую усталость, оставшуюся и после того, как спал «ар. Оливье лежал в постели, не имея никакого желания двигаться, он лежал, глядя на Кристофа, а тот, сидя к нему спиной, работал за его столом.

Кристоф был всецело поглощен работой. Иногда, уставая писать, он вскакивал и подбегал к роялю; он играл не то, что написал, а то, что приходило ему в голову. И тут произошло нечто странное. То, что он писал, задумано было в его прежнем стиле, а те вещи, что он играл, казалось, исходили от другого человека. Это был мир с дыханием хриплым и прерывистым. Было здесь что-то бессвязное, буйное или беспомощное — смятение, ничем не напоминавшее могучую логику, царившую во всей остальной его музыке. Казалось, эти необдуманные импровизации, ускользавшие от сознания и вырывавшиеся, как вопль зверя, скорее из недр плоти, чем из мысли, указывали на душевную неуравновешенность, на грозу, готовящуюся в недрах будущего. Кристоф не сознавал этого, но Оливье слушал, смотрел на Кристофа, и его охватывала смутная тревога. Слабость делала его странно проницательным, дальновидным: он видел то, чего никто другой не замечал.

Взяв последний аккорд, Кристоф остановился, растерянный, весь в испарине, обвел комнату мутным еще взглядом и, встретив взгляд Оливье, рассмеялся и вернулся к столу. Оливье спросил:

— Что это было, Кристоф?

— Ничего, — промолвил Кристоф. — Я взбаламучиваю воду, чтобы приманить рыбу.

— Ты это запишешь?

— Это? Что — это?

— То, что ты сказал.

— А что я сказал? Я уже не помню.

— Но о чем же ты думал?

— Сам не знаю, — ответил Кристоф, проводя рукою по лбу.

Он снова принялся писать. И снова в комнате друзей воцарилась тишина. Оливье продолжал смотреть на Кристофа. Кристоф почувствовал этот взгляд и обернулся. Глаза Оливье следили за ним с глубокой любовью.

— Лентяй! — весело сказал он.

Оливье вздохнул.

— Что с тобой? — спросил Кристоф.

— Ах, Кристоф! Как много в тебе всего заложено! Подумать только, что здесь, подле меня, таится столько сокровищ, которые ты раздаешь другим, а я не получу своей доли!..

— Да ты рехнулся! Что это на тебя нашло?

— Какова будет твоя жизнь? Через какие опасности, через какие испытания ты еще пройдешь?.. Я так хотел бы быть с тобою… Ничего этого я не увижу. Я глупо застряну в пути.

— Что касается глупости, то глуп ты безусловно. Уж не думаешь ли ты, чего доброго, что, если бы ты даже этого захотел, я покинул бы тебя в пути?

— Ты забудешь меня, — сказал Оливье.

Кристоф поднялся и присел на кровати, подле Оливье; он взял кисти его слабых рук, влажные от испарины. В распахнутый ворот рубахи видна была тощая грудь, кожа, тонкая и натянутая, как парус, вздутый дыханием ветра и вот-вот готовый разорваться. Крепкие пальцы Кристофа неловко застегнули ворот. Оливье не противился.

— Милый Кристоф! — нежно сказал он. — У меня все-таки было большое счастье в жизни!

— Ну вот еще! Что за дурацкие мысли! — сказал Кристоф. — Ты так же здоров, как и я.

— Да, — подтвердил Оливье.

— Так зачем же ты мелешь чепуху?

— Не сердись, — со смущенной улыбкой оказал Оливье. — Это у меня от гриппа.

— Надо встряхнуться. Ну-ка! Подымайся!

— Не сейчас. Попозже.

Он продолжал мечтать. На следующий день он встал. Но лишь для того, чтобы помечтать, сидя у камина.

Апрель стоял мягкий и пасмурный. В теплой дымке серебристых туманов показались первые зеленые листья, невидимые птицы воспевали скрытое за облаками солнце. Оливье разматывал пряжу своих воспоминаний. Он снова видел себя ребенком, рядом с плачущей матерью, в поезде, уносящем его куда-то сквозь туманы из родного городка. Антуанетта сидела одна, в другом углу вагона. Нежные профили, тонкие пейзажи всплывали перед его взором. Прекрасные стихи возникали сами собою, укладываясь в размеренные слова и певучие ритмы. Он сидел около стола; стоило только протянуть руку, чтобы взять перо и записать эти поэтические видения. Но у него не хватало воли; он устал; он знал, что аромат этих грез испарится, лишь только он вздумает их запечатлеть. И так всегда: лучшее, что было в нем, не находило выражения; дух его был словно долина, покрытая цветами, но никто не имел туда доступа, и цветы, едва сорванные, уже увядали. Изнемогая от томления, выжили лишь некоторые из них, — несколько хрупких новелл, несколько стихотворений, от которых сладостно веяло умиранием. Это творческое бессилие было величайшим горем Оливье. Чувствовать в себе столько жизни, которую нельзя уберечь!.. Теперь он смирился. Для того чтобы цвести, цветам не нужно, чтобы их видели. Они еще прекраснее в полях, где их не срывает ничья рука. Блаженны поля в цветах, грезящие о солнце. Солнца-то ведь не было, но мечты Оливье цвели от этого лишь пышнее. Сколько историй, печальных, нежных, фантастических, рассказал он себе в эти дни! Они появлялись неизвестно откуда, скользили, как белые облака в летнем небе, рассеивались в воздухе; за ними вслед являлись другие; он был переполнен ими. Иногда небо оставалось пустынным; ослепленный сиянием, Оливье ждал того мгновенья, когда, снова развернув крылья, выплывали безмолвные ладьи его мечтаний.

По вечерам приходил маленький горбун. Оливье так полон был своими сказками, что однажды, задумчиво улыбаясь, рассказал ему одну из них. Сколько раз говорил он так, вперив глаза вдаль, а тот слушал, затаив дыханье! В конце концов Оливье забывал о присутствии ребенка… Однажды Кристоф явился в тот момент, когда Оливье дошел до середины рассказа; он был поражен его красотой и попросил Оливье начать сначала. Оливье отказался.

— Я вроде тебя, — сказал он, — я уже не помню.

— Неправда, — сказал Кристоф. — Ты — чертов француз, ты всегда знаешь, что говоришь и делаешь; ведь ты никогда ничего не забываешь.

— Увы! — вздохнул Оливье.

— Начинай сначала.

— Это меня утомляет. Да и к чему?

Кристоф рассердился.

— Это нехорошо, — сказал он. — Какой же тогда толк в твоей мысли? Ты бросаешь то, что имеешь. Это теряется навсегда.

— Ничто не теряется, — возразил Оливье.

Маленький горбун вышел из оцепенения, в котором он пребывал в течение рассказа Оливье, — он сидел, повернувшись к окну, с затуманенными глазами, нахмурившись, и нельзя было угадать, о чем он думает. Вдруг он встал и промолвил:

— Завтра будет хорошая погода.

— Бьюсь об заклад, — сказал Кристоф, — что он даже не слушал.

— Завтра Первое мая, — продолжал Эмманюэль, и его угрюмое лицо озарилось.

— Это уже твоя сказка, — слазал Оливье. — Ты расскажешь мне ее завтра.

— Все это ерунда! — сказал Кристоф.



На следующий день Кристоф зашел за Оливье, чтобы вместе погулять по Парижу Оливье поправился, но все еще чувствовал необычайную усталость; ему не хотелось выходить; у него был какой-то смутный страх, он не любил смешиваться с толпой. Сердцем и умом он был мужествен, но плотью немощен. Он боялся толкотни, драки, грубостей: он слишком хорошо знал, что обречен быть их жертвой, ибо не умел и не желал защищаться; ведь он так же боялся причинять страдания, как боялся испытывать их сам. Болезненные люди сильнее других чувствуют отвращение к физическим страданиям потому, что лучше знают их, и потому, что воображение представляет им их живее и ярче. Оливье краснел за трусость своего тела, противоречившую его стоической воле, и силился преодолеть ее. Но а это утро всякое соприкосновение с людьми было ему тягостно, ему хотелось пробыть весь день дома. Кристоф уговаривал его, подтрунивал, настойчиво убеждал выйти и вырваться наконец из своего оцепенения: ведь он в течение десяти дней не дышал воздухом. Оливье делал вид, что не слышит. Кристоф сказал:

— Отлично, я пойду один. Пойду смотреть на их Первое мая. Если не вернусь к вечеру, знай. Что меня засадили.

Он ушел. На лестнице Оливье нагнал его. Ему не хотелось отпускать Кристофа одного.

На улицах народу было мало. Попадались молоденькие работницы, украшенные ландышами; с праздным видом разгуливали принаряженные рабочие На углах улиц, подле станции метрополитена, держались кучками переодетые полицейские. Ворота Люксембургского сада были заперты. Погода по-прежнему стояла пасмурная и теплая. Так давно уже не видно было солнца!.. Друзья шли под руку. Говорили они мало; они очень любили друг друга. Любое слово вызывало в обоих сокровенные видения минувших дней. Подле какой-то мэрии они остановились, чтобы взглянуть на барометр, который начал подниматься.

— Завтра, — сказал Оливье, — я увижу солнце.

Они были совсем близко от дома Сесили. Решили было зайти, чтобы поцеловать ребенка.

— Нет, зайдем на обратном пути.

По ту сторону реки навстречу им стало попадаться уже больше народу. Мирно гуляющие люди в праздничных одеждах и с праздничными лицами, зеваки с детьми, слоняющиеся по улицам рабочие. У двух или трех в петлице алел красный шиповник; вид у них был безобидный; они были революционерами или старались ими казаться; жизнерадостные по натуре, они довольствовались малейшим поводом к счастью: хорошая будет в этот день погода или просто сносная, они были за нее благодарны, сами толком не зная, кому именно, — всему окружающему. Они шли не торопясь, сияющие, любуясь распускающимися на деревьях почками, красивыми нарядами проходящих мимо девочек, и говорили с гордостью:

— Только в Париже можно увидеть таких нарядных детей…

Кристоф подтрунивал над пресловутым, всеми ожидаемым выступлением… Славные ребята!.. Он любил их и вместе с тем слегка презирал.

По мере того как они продвигались вперед, толпа все густела. Подозрительные бледные лица, какие-то непотребные рожи проскользнули в поток толпы, выжидая своего часа и подстерегая добычу. Тина была взбаламучена. С каждым шагом река делалась все мутнее. Теперь она уже текла совсем темная. Словно пузырьки воздуха, поднявшиеся со дна на жирную поверхность, голоса людей, окликавших друг друга, свистки, крики уличных торговцев, прорезывавших глухой гул толпы и дававших тем самым возможность измерить толщу ее слоев… В конце улицы, подле ресторанчика Орели, стоял шум, точно у плотины. Толпа разбивалась о кордон полиции и войск. Наткнувшись на преграду, она сгрудилась плотной массой, она волновалась, свистела, пела, смеялась, закипая водоворотами. Смех — единственное у народа средство выразить тысячи смутных и темных чувств, которые не могут найти себе выхода в словах!..

Толпа эта не была враждебно настроена. Она сама не знала, чего хочет, и, выжидая чего-то, забавлялась на свой лад — порывисто; грубо, еще без всякой злобы, толкаясь и пихаясь, ругая полицейских и задирая соседей. Но мало-помалу она начала раздражаться. Задние ряды, выведенные из терпения тем, что им ничего не было видно, стали вести себя вызывающе, так как меньше рисковали под прикрытием живого щита людей. Передние, сдавленные теми, кто на них напирал, и теми, кто их не пускал, тем больше приходили в ярость, чем нестерпимее становилось их положение; сила толкавшего их течения во сто крат увеличила собственную их силу. И все они, по мере того как их теснее прижимали друг к другу, сбившись гуртом, чувствовали проникающее в грудь и поясницу животное тепло стада; им казалось, что все они вместе составляют одну глыбу; и каждый был — всеми, и каждый был точно великан Бриарей. Волна крови минутами приливала к сердцу тысячеглавого чудовища; взгляды становились тогда ненавидящими, выкрики — кровожадными. Личности, скрывавшиеся в третьем-четвертом ряду, начали швырять камня Из окон домов целыми семьями глазели обыватели: им казалось, что они в театре; они подстрекали толпу и ждали с трепетом жадного нетерпения, чтобы полиция ринулась наконец в атаку.

В этой плотной массе, работая коленями и локтями, Кристоф точно клином пробивал себе дорогу. Оливье следовал за ним. Живая глыба на мгновенье расступалась, чтобы пропустить их, и тотчас же смыкалась за ними. Кристоф ликовал. Он совершенно забыл, что пять минут назад отрицал всякую возможность народного движения. Едва вступив в течение, он тотчас же был им подхвачен; чуждый этой французской толпе и ее требованиям, он мгновенно растворился в ней; ему не важно было, чего она хочет: он сам этого хотел. Ему не важно было куда он идет, он шел, впивая в себя это дыханье безумия…

Оливье шел следом за ним, тоже увлекаемый течением, но безрадостный, спокойный, ни на минуту не теряя самообладания, гораздо более Кристофа чуждый страстям этого народа, который был ему родным, и все же подхваченный волной, как обломок после кораблекрушения. Болезнь, расшатавшая его здоровье, ослабила его связь с жизнью. Каким далеким он чувствовал себя среди этих людей!.. Так как он не заражался исступлением толпы и ум его был ясен, мельчайшие подробности запечатлевались в нем. Он с наслаждением смотрел на золотистый затылок шедшей перед ним девушки, на ее бледную и тонкую шею, и в то же время его мутило от терпкого запаха этих скученных тел.

— Кристоф! — взмолился он.

Кристоф не слушал.

— Кристоф!

— Ну?

— Вернемся!

— Ты боишься? — спросил Кристоф.

Он продолжал свой путь. Оливье с грустной улыбкой пошел за ним.

Впереди, в нескольких рядах от них, в опасной зоне, где оттесненная толпа образовала как бы плотину, он увидел своего друга, маленького горбуна, вскарабкавшегося на крышу газетного киоска. Повиснув на руках, скорчившись в неудобной позе, он, смеясь, смотрел туда, поверх живой стены солдат, и с торжествующим видом оглядывался на толпу. Он заметил Оливье и окинул его сияющим взглядом, потом снова устремил в сторону площади расширенные надеждой глаза, ожидая чего-то… Чего? Того, что должно было случиться… Не один он ждал. Многие вокруг него ждали чуда. И Оливье, взглянув на Кристофа, увидел, что Кристоф тоже ждет.

Он позвал мальчика и крикнул, чтобы тот спускался. Эмманюэль сделал вид, что не слышит, и больше уже не оглядывался на Оливье. Он увидел Кристофа. Он нарочно подвергал себя опасности в этой сутолоке — отчасти из желания показать Оливье свою храбрость, отчасти из желания отомстить Оливье за то, что он с Кристофом.

Между тем в толпе Оливье и Кристоф разыскали кое-кого из друзей — золотобородого Кокара, который не ждал ничего, кроме нескольких стычек, и опытным взглядом подстерегал ту минуту, когда чаша должна была переполниться; немного подальше красавицу Берту, которая, охотно позволяя себя тискать, перекидывалась крепкими словечками с соседями. Ей удалось проскользнуть в первый ряд, и она надсаживалась до хрипоты, ругая полицию. Кокар подошел к Кристофу. При виде его к Кристофу вернулась обычная насмешливость.

— Ну что, что я вам говорил? Ровно ничего не произойдет.

— Еще неизвестно! — сказал Кокар. — Вы не очень-то тут задерживайтесь. Положение, того гляди, ухудшится.

— Какой вздор! — засмеялся Кристоф.

В это мгновение кирасиры, которым надоело быть под обстрелом камней, выступили, чтобы очистить проходы на площадь; впереди беглым шагом шла головная рота. Тотчас же началось беспорядочное бегство. По евангельскому изречению, первые стали последними; Но они постарались недолго оставаться таковыми. Чтобы оправдать свое бегство, разъяренные беглецы гикали на своих преследователей и кричали им: «Убийцы!» — раньше, чем раздался первый выстрел. Берта скользнула между рядами, как угорь, испуская пронзительные крики. Она присоединилась к своим друзьям; очутившись в безопасности, за широкой спиной Кокара, она перевела дух, прижалась к Кристофу, от страха или по какой-то другой причине, ущипнула его за руку, метнула взгляд на Оливье и, взвизгнув, погрозила кулаком неприятелю. Кокар взял Кристофа под руку и сказал:

— Пойдем к Орели.

Им надо было пройти всего несколько шагов. Берта с Грайо опередили их. Кристоф и Оливье собирались уже войти. Улица выгибалась горбом. Тротуар перед ресторанчиком находился выше уровня мостовой на пять или шесть ступенек. Выбравшись из потока, Оливье облегченно вздохнул. Ему противна была мысль снова очутиться в зачумленном воздухе кабака, среди рева этих бесноватых. Он оказал Кристофу:

— Я пойду домой.

— Иди, милый, — сказал Кристоф, — я вернусь через час.

— Не подвергай себя опасности, Кристоф.

— Трусишка! — смеясь, ответил Кристоф.

Он вошел в кабачок.

Оливье собирался завернуть за угол. Еще несколько шагов, и он был бы в переулке, пересекавшем улицу, и вырвался бы из давки. Вдруг в его мозгу промелькнул образ его маленького любимца. Он обернулся и стал искать его глазами. Он увидел его как раз в ту минуту, когда Эмманюэль, сорвавшись со своего наблюдательного поста, свалился на землю. Его затолкали; беглецы, несшиеся мимо, топтали его ногами; приближалась полиция. Оливье не стал раздумывать: он спрыгнул со ступенек и бросился на помощь к мальчику. Какой-то рабочий-землекоп увидел грозящую опасность, обнаженные сабли, протянутую руку Оливье, пытавшегося поднять ребенка, грубый натиск полиции, который едва не сбил с ног их обоих. Он вскрикнул и кинулся на помощь. За ним бегом последовали его приятели. А за ними — другие, те, что стояли на пороге кабачка. На их зов сбежались остальные, те, что уже были внутри. Обе группы, как собаки, вцепились друг другу в горло. А женщины, стоя на верхних ступеньках, принялись улюлюкать. Так этот незаметный буржуа-аристократ спустил пружину боя, боя, которого он меньше всех желал…

Кристоф, увлекаемый толпой рабочих, тоже бросился в драку, не зная, кто был ее причиной. Ему в голову не приходило, что здесь замешан Оливье. Он был уверен, что тот уже далеко, в полной безопасности. Невозможно было разобрать что-либо в этой свалке. Человек едва успевал посмотреть, кто на него нападает. Оливье исчез в водовороте, как лодка, идущая ко дну. Удар кулака, не ему предназначенный, угодил ему прямо в грудь; он упал; толпа топтала его. Отхлынувшей волной Кристофа отбросило на другой конец поля битвы. Он не чувствовал никакой злобы, он позволял толкать себя и сам толкал других, весело, как на деревенской ярмарке. Он так мало думал о серьезности положения, что, когда очутился в лапах огромного широкоплечего полицейского и сам обхватил его за талию, ему пришла в голову шутовская мысль сказать ему:

— На тур вальса, мадемуазель.

Но когда другой полицейский прыгнул ему на спину, он встряхнулся, как кабан, и стал колотить обоих кулаками. Он не намерен был сдаваться. Один из его противников, тот, что напал на него сзади, скатился на мостовую. Другой, разъярившись, обнажил саблю. Кристоф увидел ее острие на расстоянии двух пальцев от своей груди; он увернулся и, стиснув кисть руки полицейского, попытался отнять у него оружие. Он ничего уже не понимал; до этой минуты все казалось ему игрой. Они продолжали бороться, дыша друг другу в лицо. У Кристофа не было времени соображать. Он увидел в глазах своего противника жажду убийства, и в нем самом пробудился убийца. Он понял, что его зарежут, как барана. Резким движением он повернул саблю к груди противника и воткнул ее; он почувствовал, что убивает, что убил… И вдруг все смешалось в его глазах; он охмелел, он завыл.

Крики его произвели неожиданное действие. Толпа почуяла кровь. В одно мгновение она обратилась в разъяренную стаю. Со всех сторон началась стрельба. В окнах домов появились красные флаги, по исконной традиции парижских революций мигом возникла баррикада, Разворочена была мостовая, выдернуты газовые фонари, повалены деревья, опрокинут омнибус. Пригодился и ров, вырытый несколько месяцев назад для прокладки метрополитена. Чугунные решетки вокруг деревьев, разбитые на куски, пущены были в ход как снаряды. Из карманов и из недр домов извлекалось оружие. Меньше чем в час вспыхнуло восстание: весь квартал стал осажденной крепостью. И на баррикаде Кристоф, совершенно неузнаваемый, во все горло распевал свою революционную песню, подхваченную двадцатью голосами.

Оливье перенесли к Орели. Он был без сознания. Его положили на кровать в темной задней комнате ресторанчика. В ногах кровати сраженный горем стоял маленький горбун. Берта сначала очень испугалась: издали ей показалось, что ранен Грайо, и первым ее восклицанием при виде Оливье было:

— Какое счастье! Я думала, это Леопольд…

Теперь расчувствовавшись, она обнимала Оливье и поддерживала его голову на подушке. Орели, с присущим ей спокойствием, расстегнула ему одежду и наложила первую повязку. Весьма кстати тут оказался Манусса Гейман со своим неразлучным Кане. Они, так же как и Кристоф, из любопытства пришли посмотреть на манифестацию; они присутствовали при свалке и видели, как упал Оливье. Кане ревел, как теленок, и в то же время думал про себя:

«На кой черт меня сюда принесло!»

Манусса осмотрел раненого и решил, что тот безнадежен. Он был расположен к Оливье, но ему было несвойственно мешкать над тем, чему нельзя помочь; и он перестал заниматься им, перенеся все внимание на Кристофа. Он восхищался Кристофом, как неким патологическим случаем. Он знал его взгляды на Революцию и хотел вырвать Кристофа из нелепой опасности, грозившей ему в деле, к которому он не был причастен. Кристоф рисковал не только тем, что мог свернуть себе шею в стычке: в случае ареста все обрекало его на неминуемую кару. Его давно уже предупреждали об этом; полиция за ним следила; на него взвалили бы не только все его безрассудства, но и провинности других. Ксавье Бернар, который рыскал в толпе, как ради забавы, так и по долгу службы, проходя мимо, знаком подозвал Мануссу и сказал:

— Ваш Крафт — идиот. Поверите ли, он сейчас разыгрывает героя на баррикаде! Уж на этот раз мы его не упустим. Черт побери! Заставьте его убраться отсюда.

Легче было сказать это, чем сделать. Если бы Кристоф узнал, что Оливье умирает, он помешался бы с горя, стал бы убивать и сам был бы убит. Манусса сказал Бернару:

— Если он не скроется сейчас же, он пропал. Я заставлю его уехать.

— Как?

— В автомобиле Кане, что стоит там, за углом.

— Но позвольте, позвольте!.. — задыхаясь, воскликнул Кане.

— Ты отвезешь его в Ларош, — продолжал Манусса. — Вы поспеете как раз к экспрессу, что идет в Понтарлье. Ты отправишь его в Швейцарию.

— Он ни за что не согласится.

— Согласится. Я скажу ему, что Жанен встретится с ним там, что он уже выехал.

Не слушая возражений Кане, Манусса пошел на баррикаду разыскивать Кристофа. Он не слишком был храбр, он весь ежился при каждом выстреле и считал плиты мостовой, по которым ступал (чет или нечет?), чтобы узнать, убьют его или нет. Но он не отступил и дошел до конца. Кристоф, вскарабкавшись на колесо опрокинутого омнибуса, забавлялся тем, что стрелял в воздух из револьвера. К баррикаде отовсюду стекался парижский сброд, извергнутый улицей, как грязная вода из сточной трубы после сильного дождя. Те, кто сражался, были уже затоплены им. Манусса окликнул Кристофа, стоявшего к нему спиной. Кристоф не услышал. Манусса полез к нему, дернул его за рукав, Кристоф оттолкнул его, чуть было не сбил с ног. Цепкий Манусса снова взобрался наверх и крикнул:

— Жанен!..

Конец фразы затерялся в шуме. Кристоф сразу умолк, уронил револьвер и, спрыгнув со своего помоста, последовал за Мануссой, — тот потащил его за собой.

— Надо бежать, — сказал Манусса.

— Где Оливье?

— Надо бежать, — повторил Манусса.

— На кой черт? — спросил Кристоф.

— Через час баррикада будет взята. Вечером вас арестуют.

— А что я сделал?

— Взгляните на свои руки… Полно!.. Все ясно, вас не пощадят. Все вас узнали. Нельзя терять ни минуты.

— Где Оливье?

— У себя.

— Я пойду к нему.

— Это невозможно. Полиция ждет вас у дверей. Он послал меня предупредить вас. Бегите.

— Куда же, по-вашему, мне бежать?

— В Швейцарию. Кане увезет вас в своем автомобиле.

— А Оливье?

— У нас нет времени на разговоры…

— Я не уеду, не повидав его.

— Вы увидите его там. Вы встретитесь с ним завтра. Он выезжает с первым поездом. Скорей! Я вам все объясню.

Он потащил Кристофа. Кристоф, ошеломленный шумом и вихрем безумия, только что бушевавшим в нем, неспособный понять, что он сделал и чего от него хотят, позволил увезти себя. Манусса взял его под руку, другой рукой взял под локоть Кане, отнюдь не восхищенного той ролью, которую ему навязали, и усадил их в автомобиль. Добряк Кане был бы в отчаянье, если бы арестовали Кристофа, но предпочел бы, чтобы спасал его не он, а кто-нибудь другой. Манусса видел Кане насквозь. А так как его трусость внушала ему опасения, то он в последнюю минуту, когда автомобиль уже захрапел, собираясь тронуться в путь, вдруг передумал и уселся с ним рядом.



Оливье так и не пришел в сознание. В комнате оставались лишь Орели и маленький горбун. Печальная комната, без воздуха и без света! Надвигалась ночь… Оливье на мгновение вынырнул из бездны. Он почувствовал на своей руке губы и слезы Эмманюэля. Он слабо улыбнулся и с усилием положил руку на голову мальчика. Как тяжела была его рука! Потом он снова канул куда-то…



На подушку, возле головы умирающего, Орели положила первомайский букетик — несколько ландышей. Из неплотно закрытого крана на дворе капала в ведро вода. На мгновенье в недрах мысли затрепетали какие-то образы, как огоньки, которые вот-вот погаснут… Домик в провинции, увитый глициниями, сад, где играет ребенок; он лежит на лужайке, и в каменный водоем стекает струя фонтана. Где-то смеется девочка…

Часть вторая

Они выехали из Парижа. Пересекли огромные, окутанные туманом равнины. В такой же вечер, десять лет назад, Кристоф прибыл в Париж. Он тогда тоже был беглецом, как и теперь. Но тогда жив был еще его друг, друг, который его любил, и Кристоф, сам того не зная, спешил тогда ему навстречу…

В первые часы Кристоф был еще полон боевого пыла; он говорил много и громко, в коротких фразах передавал то, что видел и делал, гордился своей удалью. Манусса и Кане тоже говорили, чтобы отвлечь его. Постепенно горячка спала, и Кристоф замолк; продолжали говорить спутники. Он немного ошалел от событий дня, но нисколько не был удручен. Ему вспоминалось то время, когда он бежал из Германии. Бежать, всегда бежать! Он усмехнулся. Таков, видно, его удел! Ему не грустно было покидать Париж: земля широка; люди везде одинаковы. Где жить — для него было неважно, только бы быть со своим другом. Он рассчитывал встретиться с ним на следующее утро…

Они приехали в Ларош. Манусса и Кане не отходили от него, пока не посадили в вагон и не увидели его в окне отходящего поезда. Кристоф попросил их еще раз повторить название места, где он должен остановиться, гостиницы и почтового отделения, где он может получить от них весточку. Как Манусса и Кане себя не перебарывали, вид у них, когда они прощались с ним, был мрачный. Кристоф весело пожал им руки.

— Полно, — крикнул он им, — не делайте таких похоронных лиц! Мы увидимся, черт подери! Все пустяки! Завтра мы вам напишем.

Поезд тронулся. Они смотрели ему вслед.

— Бедняга! — вздохнул Манусса.

Они снова сели в автомобиль. Оба молчали. Некоторое время спустя Кане сказал Мануссе:

— По-моему, мы совершили преступление.

Манусса сначала ничего не ответил, а потом сказал:

— Ну что там! Мертвые — мертвы. Надо спасать живых.

С наступлением ночи возбуждение Кристофа улеглось. Забившись в угол купе, отрезвленный и охладевший, он погрузился в раздумье. Посмотрев на свои руки, он увидел на них кровь — чужую кровь. И содрогнулся от отвращения. Перед ним снова возникла картина убийства. Он вспомнил, что убил, и сам уже не знал, за что. Он стал пересказывать себе сцену схватки; на этот раз он видел ее совсем другими глазами и уже не понимал, чего ради впутался в историю. Он снова припоминал события этого дня с того момента, как вышел из дому вместе с Оливье; он мысленно снова проделал с ним весь путь по Парижу до того мгновения, когда его словно подхватило вихрем. С этой минуты он перестал себя понимать; цепь его мыслей обрывалась; как мог он кричать, бить, требовать заодно с этими людьми, чьих убеждений вовсе не разделял? Это был не он!.. Какое-то затмение сознания и воли!.. Он был ошеломлен и пристыжен. Значит, он не властен над собой? Кто же тогда властен?.. Экспресс уносил его во тьму, и душевная тьма, которая его охватила, была так же беспросветна, а неведомая, увлекающая его сила не менее головокружительна… Он попытался стряхнуть с себя тревогу, но для того лишь, чтобы предаться новым заботам. По мере приближения к цели он все больше думал об Оливье и начинал испытывать беспричинное беспокойство.

В момент прибытия он выглянул в окно вагона, нет ли на платформе дорогого знакомого лица. Никого! Он вышел, все еще продолжая озираться. Раза два ему померещилось… Нет, это был не он. Кристоф отправился в указанную гостиницу. Оливье там не оказалось. У Кристофа не было причины беспокоиться: как мог Оливье опередить его? Но с этого мгновенья началась тоска ожидания.

Было утро. Кристоф поднялся к себе в номер. Потом сошел вниз. Позавтракал. Бродил по улицам. Делал вид, что мысли его свободны, смотрел на озеро, на выставленные в витринах товары; шутил с официанткой в ресторане, перелистывал иллюстрированные журналы… Ничто не занимало его. День тянулся, медлительный и тяжкий. К семи часам вечера Кристоф, пообедав от нечего делать спозаранку и без всякого аппетита, опять поднялся к себе, распорядившись, чтобы, как только приедет его друг, которого он поджидает, его провели к нему. Он сел у стола, повернувшись спиной к двери. Ему нечем было заняться, он не захватил никакого багажа, ни одной книги — у него была только газета, которую он сейчас купил; он силился ее читать, но внимание его было отвлечено: он прислушивался к шагам в коридоре. Все чувства его были до крайности возбуждены усталостью целого дня ожидания и бессонной ночью.

Вдруг он услышал стук отворяющейся двери. Какое-то неизъяснимое чувство помешало ему сразу же обернуться. Он почувствовал, как чья-то рука оперлась на его плечо. Он обернулся и увидел улыбающегося Оливье. Он не удивился и сказал:

— А! Наконец-то!

Видение исчезло…

Кристоф вскочил, оттолкнув от себя стол и стул, — стул опрокинулся. На голове у Кристофа зашевелились волосы. Так простоял он с минуту, мертвенно-бледный, стуча зубами…

С этого мгновения (хотя он ничего не знал и все повторял про себя: «Я ничего не знаю») он знал все. Он был уверен в том, что должно произойти.

Он не мог оставаться у себя в номере. Он вышел на улицу и шагал целый час. Когда вернулся, швейцар в вестибюле гостиницы вручил ему письмо. То самое письмо. Он был уверен, что оно придет. Он взял его дрожащей рукой. Поднялся к себе. Распечатав, он прочитал, что Оливье умер. Он потерял сознание.

Письмо было от Мануссы. Тот сообщал, что накануне, скрыв от него случившееся несчастье, чтобы ускорить его отъезд, они исполнили волю Оливье, который хотел, чтобы его друг был спасен; что Кристофу незачем было оставаться, разве для того, чтобы самому погибнуть; что ему следует беречь себя ради памяти друга, ради остальных своих друзей, ради своей славы и т.д. и т.д. Орели своим крупным дрожащим почерком приписала три строчки, добавляя, что позаботится о бедняжке…

Очнувшись, Кристоф пришел в ярость. Он решил убить Мануссу. Он бросился на вокзал. Вестибюль гостиницы был пуст, улицы пустынны; в ночном мраке редкие запоздалые прохожие не замечали задыхающегося человека с безумными глазами. Он вцепился в свою навязчивую мысль, как бульдог, который кусает: «Убить Мануссу! Убить!..» Он хотел вернуться в Париж. Ночной скорый поезд ушел час назад. Надо было ждать до утра. Немыслимо ждать! Он вскочил в первый же уходивший в Париж поезд. Поезд, останавливавшийся на всех станциях. Очутившись один в вагоне, Кристоф закричал:

— Это неправда! Это неправда!

На второй станции после французской границы поезд остановился; дальше он не шел Дрожа от бешенства, Кристоф вышел из вагона, требовал другого поезда, наталкиваясь на безразличие полусонных железнодорожных служащих. Что бы он ни предпринял, он все равно приехал бы слишком поздно. Слишком поздно для Оливье. Он не успел бы даже встретиться с Мануссой. Его арестовали бы раньше. Что делать? Чего хотеть? Ехать дальше? Вернуться? К чему? К чему?.. Не сознаться ли во всем проходящему мимо жандарму? — подумал он. Смутный инстинкт любви к жизни удержал его от этого, побудил его вернуться в Швейцарию. Ни один поезд не отходил ни в ту, ни в другую сторону раньше чем через два-три часа. Кристоф посидел в зале ожидания, но ему там было невмоготу, и он, выйдя из вокзала, пустился наугад, в ночную тьму. Он очутился в пустынном пространстве — кругом луга, кое-где прорезанные маленькими рощами, предвестницами леса. Он вошел в лес. Не успев сделать несколько шагов, он повалился на землю, крикнул:

— Оливье!

Лег поперек дороги и зарыдал.

Много времени спустя свисток поезда заставил его подняться. Он решил вернуться на вокзал, но заблудился. Он прошагал всю ночь напролет. Не все ли равно, здесь быть или там? Шагать, чтобы не думать, шагать до тех пор, пока совсем не перестанешь думать, пока не упадешь замертво. Ах, если бы умереть!..

На заре он очутился во французской деревне, очень далеко от границы. Всю ночь он отдалялся от нее. Он зашел в трактир, с жадностью поел, снова пустился в путь, шагая все дальше и дальше. Днем он свалился на лугу и проспал до вечера. Когда проснулся, уже стемнело. Ярость его улеглась. Осталась одна только боль, невыносимая, удушающая. Он дотащился до фермы, попросил хлеба, вязанку соломы для ночлега. Фермер поглядел на него в упор, отрезал ему ломоть хлеба, проводил в хлев и запер. Лежа на соломе подле сладко пахнувших коров, Кристоф с жадностью уплетал свой ломоть. По лицу его ручьями текли слезы. Голод его и скорбь не могли утихнуть. Хорошо еще, что в эту ночь сон на несколько часов избавил его от страданий. На следующий день он проснулся от скрипа открывающейся двери. Он продолжал лежать не шевелясь. Ему не хотелось снова возвращаться к жизни. Фермер остановился перед ним и посмотрел на него пристально; затем перевел взгляд на какую-то бумагу, которую держал в руках. Наконец шагнул к Кристофу и сунул ему под нос газету. На первой странице — его портрет.

— Это я, — сказал Кристоф. — Можете меня выдать.

— Вставайте, — сказал, фермер.

Кристоф встал. Фермер знаком велел ему следовать за ним. Они прошли, за ригой, свернули на тропинку, вьющуюся среди фруктовых деревьев. Дойдя до придорожного креста, фермер указал Кристофу дорогу и промолвил:

— Граница вон там.

Кристоф продолжал идти машинально. Он не знал, зачем он идет. Он был так разбит телом и душой, что ему все время хотелось остановиться. Но он чувствовал, что если остановится, то рухнет, и уже не сможет сдвинуться с места. Он шел весь день. У него не было ни гроша, чтобы купить хлеба. Впрочем, он избегал заходить в деревни. В силу странного, ускользавшего от сознания инстинкта этот человек, жаждавший смерти, боялся быть арестованным, он чувствовал себя зверем, бегущим от облавы. Физические страдания — усталость, голод, смутный страх, подымавшийся из недр его измученного существа, — заглушали на время его душевную тоску. Он жаждал одного: найти приют, где ему дозволено было бы запереться с нею наедине и насытиться ею.

Он перешел границу. Вдали он увидел город с высокими башнями, увенчанными стройными колоколенками, и с фабричными трубами, из которых длинными струями шел дым; словно черная река, однообразно, все в одном и том же направлении, дым плыл под дождем в сером воздухе. Кристоф падал от усталости. Вдруг он вспомнил, что знает в этом городе доктора, своего соотечественника, Эриха Брауна, который в прошлом году, после одного из успешных выступлений Кристофа, написал ему, чтобы напомнить о себе. Хотя Браун был человек недалекий и мало значил в его жизни, Кристоф инстинктивно, как раненый зверь, сделал последнее усилие, чтобы дотащиться и свалиться у кого-нибудь, не совсем для него чужого.



Под завесой дыма и дождя вступил он в этот серо-красный город. Он шел прямо, ничего не видя, расспрашивая, куда идти, ошибаясь, снова возвращаясь по своему следу, бредя наугад. Силы его были на исходе. Последним напряжением натянутой до предела воли он заставил себя вскарабкаться по крутым улочкам, по лестницам, восходившим к вершине узкого холма, усеянного домами, теснившимися вокруг темной церкви. Шестьдесят ступеней из красного камня — по три или по шести подряд. В промежутке между каждой группой ступеней — небольшая площадка, куда выходят двери домов. На каждой из них Кристоф, шатаясь, останавливался, чтобы перевести дух. Там, наверху, над башней, кружились вороны.

Наконец он прочел на двери имя, которое искал. Он постучался. Улочка тонула во мраке. От усталости он закрыл глаза. И внутри у него тоже был мрак… Пропил» века…

Узкая дверь приоткрылась. На пороге показалась женщина. Ее лицо было в тени, но силуэт ее резко выделялся на светлом фоне садика, видневшегося в глубине длинного коридора. Она была высокая, держалась прямо, молча ожидала, пока он заговорит. Он не видел ее глаз, но чувствовал их взгляд. Он спросил доктора Эриха Брауна и назвал себя. Слова с трудом выходили из его горла. Он изнурен был усталостью, жаждой и голодом. Не говоря ни слова, женщина вошла в дом, и Кристоф последовал за нею в комнату с закрытыми ставнями. В темноте он наткнулся на нее, коленями и животом нечаянно задев это безмолвное тело. Она вышла и затворила за ним дверь, оставив его одного, без огня. Он стоял неподвижно, из боязни опрокинуть что-нибудь, прислонившись к стене, упершись лбом в гладкую притолоку; в ушах у него шумело, в глазах плясал мрак.

В верхнем этаже двинули стулом, послышались возгласы удивления, захлопнулась дверь. Тяжелые шаги спускались по лестнице.

— Где он? — спрашивал знакомый голос.

Дверь в комнату отворилась.

— Как! Его оставили в темноте! Анна! Черт подери! Свету!

Кристоф был так слаб, он чувствовал себя таким покинутым, что звук этого голоса, громкого, но сердечного, показался ему облегчением в его несчастии. Он схватил протянутые к нему руки. Принесли свет. Мужчины посмотрели друг на друга. Браун был невысокого роста; лицо у него было красное, с черной, жесткой и беспорядочно росшей бородой; добрые глаза, смеявшиеся сквозь очки, лоб широкий, выпуклый, морщинистый, утомленный, невыразительный; волосы старательно прилизаны и разделены пробором до самого затылка. Он был безобразен, но Кристофу отрадно было смотреть на него и пожимать ему руки. Браун не скрывал своего удивления.

— Господи! Как вы изменились! В каком виде!

— Я из Парижа, — сказал Кристоф. — Я бежал.

— Знаю, знаю, мы прочли об этом в газете, там сообщалось, что вы арестованы. Слава богу! Мы много думали о вас, Анна и я.

Он прервал свою речь и, указывая Кристофу на молчаливую женщину, которая впустила его в дом, промолвил:

— Моя жена.

Она с лампой в руке стояла на пороге. Замкнутое лицо с волевым подбородком. Свет падал на ее каштановые с рыжим отливом волосы и матово-бледные щеки. Она неестественными движениями подала Кристофу руку, прижав локоть к телу. Он; не глядя, взял ее руку. Он еле держался на ногах.

— Я пришел… — попробовал он объяснить. — Я думал, что вы согласитесь, может быть… если я не слишком вас стесню… приютить меня на один день…

Браун не дал ему договорить.

— На один день!.. На двадцать, на пятьдесят, на сколько вам вздумается. Пока вы будете в наших краях, вы — желанный гость в нашем доме и, надеюсь, надолго. Для нас это честь и счастье.

Эти сердечные слова растрогали Кристофа — он кинулся к Брауну в объятия.

— Милый мой Кристоф, милый мой Кристоф!.. — говорил Браун. — Он плачет… Да что же это с ним такое?.. Анна! Анна! Скорей! Ему дурно!..

Кристоф обмяк в объятиях хозяина. Обморок, приближение которого он предчувствовал уже несколько часов, наконец сразил его.

Когда он открыл глаза, он лежал на огромной кровати. Из распахнутого окна в комнату доносился запах сырой земли. Браун склонился над ним.

— Простите, — пробормотал Кристоф, пытаясь приподняться.

— Да он умирает с голоду! — вскричал Браун.

Женщина вышла, вернулась с чашкой, дала Кристофу пить. Браун поддерживал ему голову. Кристоф оживал, но усталость была сильнее голода: не успев положить голову на подушку, он уснул. Браун и его жена посидели подле него; потом, видя, что он нуждается только в отдыхе, оставили его одного.



Это был один из тех снов, которые как будто длятся целые годы, — сон гнетущий, тяжелый, как свинец на дне озера. Человек находится во власти бесконечной усталости, чудовищных галлюцинаций, которые рыщут вокруг и стремятся поработить его волю. Кристоф силился проснуться, весь в жару, разбитый, затерянный в этой пугающей ночи; он слышал, как стенные часы отзванивают нескончаемые половины; он не мог ни дышать, ни думать, ни пошевельнуться; его точно связали, заткнули ему рот, как человеку, которого топят; он пробовал сопротивляться, вынырнуть и снова падал на дно. Начался наконец рассвет, запоздалый серый рассвет дождливого дня. Нестерпимый жар, снедавший Кристофа, спал, но на тело его как будто навалилась гора. Он проснулся. Ужасное пробуждение…

«К чему опять открывать глаза? К чему пробуждаться? Остаться неподвижным, как бедный мой малыш, который лежит теперь под землею…»

Лежа на спине, он не шевелился, хотя и страдал от неудобной позы; руки и ноги его были тяжелы, как камень. Он был точно в склепе. Тусклый свет. Несколько капель дождя ударилось в оконные стекла. В саду тихо и жалобно пищала какая-то птичка. Что за мучение жить! Жестокая бессмыслица!..

Тянулись часы. Вошел Браун. Кристоф не повернул головы. Браун, видя, что глаза у Кристофа открыты, радостно окликнул его, но так как тот продолжал угрюмо смотреть в потолок, Браун решил рассеять его печаль: он присел к нему на постель и качал громко болтать. Болтовня эта была Кристофу невыносима. Он сделал над собой усилие, показавшееся ему сверхчеловеческим, и промолвил:

— Оставьте меня, прошу вас.

Добряк тотчас же изменил тон.

— Вам хочется побыть одному? Ну понятно! Разумеется! Лежите спокойно. Отдыхайте, молчите, вам будут приносить сюда еду, и с вами никто не будет разговаривать.

Но он не умел быть кратким. После долгих объяснений он вышел из комнаты, ступая на цыпочках в тяжелых башмаках, под которыми трещал паркет. Кристоф снова остался один, смертельно усталый. Мысль его расплывалась в тумане страдания. Он изнемогал, стараясь понять… Зачем он познакомился с Оливье?. Зачем полюбил его? К чему послужило самопожертвование Антуанетты? Какой смысл имели все эти жизни, все эти поколения, — такое множество испытаний и надежд! — которые завершились его жизнью и вместе с него рухнули в пустоту?.. Нелепость жизни. Нелепость смерти. Загубленное существо, целый род, исчезнувший навеки, не оставив после себя следа. Неизвестно, что — гнусное ли, нелепое ли — унесло эти жизни. Кристофу хотелось смеяться недобрым смехом от отчаяния и ненависти. Бессилие перед своим горем, горе от своего бессилия убивало его. Сердце его было растерзано…

Ни звука в доме, кроме шагов доктора, отправлявшегося на обход больных. Кристоф утратил всякое представление о времени, как вдруг появилась Анна. Она принесла ему на подносе обед. Он взглянул на нее, не сдвинувшись с места, не пошевельнув губами, чтобы поблагодарить ее; но в его неподвижных глазах, которые, казалось, ничего не видели, образ молодой женщины запечатлелся с фотографической четкостью. Много позднее, когда он узнал ее ближе, он все-таки продолжал ее видеть именно такою, — последующим впечатлениям не удалось стереть это первое его воспоминание. У нее были густые, заложенные тяжелым узлом волосы, выпуклый лоб, широкие скулы, короткий и прямой нос, глаза, либо упрямо опущенные. Либо, при встрече с чьим-нибудь взглядом, смотревшие в сторону неискренне и недобро, слишком полные, плотно сжатые губы, выражение замкнутое, почти суровое. Она была высокого роста, казалась крепкой и хорошо сложенной, но какой-то неловкой в своем тесном платье и скованной в движениях Она безмолвно и бесшумно прошла по комнате, поставила поднос на стол подле кровати и ушла, плотно прижав локти к телу и низко опустив голову. Кристоф не удивился этому странному и, пожалуй, даже смешному посещению; к обеду он не притронулся и продолжал безмолвно страдать.

День прошел. Снова наступил вечер, и снова появилась Анна с новыми блюдами. Она нашла нетронутыми те, что принесла днем, и унесла их, ничего не сказав. У нее не нашлось ни одного из тех ласковых слов, которые, обращаясь к больному, инстинктивно находит всякая женщина. Казалось, Кристоф для нее совсем не существует, или она сама едва существует. Кристоф с чувством глухой враждебности нетерпеливо следил за ее неловкими и напряженными движениями. Однако он был ей благодарен за то, что она не пыталась заговорить с ним. И благодарность эта возросла, когда после ее ухода ему пришлось выдержать натиск доктора, только что узнавшего, что Кристоф не притронулся к обеду. Негодуя на жену за то, что она не заставила Кристофа поесть, он решил принудить его к этому сам. Чтобы отвязаться от него. Кристоф выпил несколько глотков молока, После этого он повернулся к Брауну спиной.

Вторая ночь прошла спокойнее. Тяжелый сон погрузил Кристофа в небытие. Ни следа ненавистной жизни… Но еще ужаснее было пробуждение. Задыхаясь, он припоминал все подробности рокового дня, нежелание Оливье выходить из дому, настойчивые его просьбы вернуться, и в отчаянии думал: «Это я убил его…»

Ему невыносимо было оставаться одному, взаперти, неподвижным, в когтях лютоглазого сфинкса, который продолжал мучить его головокружительным безумием своих вопросов и трудным своим дыханием. Кристоф вскочил, с трудом вышел из комнаты, спустился по лестнице; у него была инстинктивная, малодушная потребность потеснее прижаться к людям. Но едва он услышал чужой голос, ему захотелось бежать.

Браун был в столовой. Он встретил Кристофа обычными дружескими восклицаниями и тотчас же принялся расспрашивать о парижских событиях. Кристоф стиснул ему руку.

— Нет, — сказал он, — не спрашивайте меня ни о чем. После… Не сердитесь на меня. Я не могу. Я устал…

— Знаю, знаю, — ласково сказал Браун. — Нервы ваши претерпели сильную встряску. Это волнение последних дней. Не говорите. Не стесняйте себя ни в чем. Вы свободны, вы у себя дома. Никто не будет вас беспокоить.

Он сдержал слово. Чтобы не утомлять больше своего гостя, он ударился в противоположную крайность; не осмеливался разговаривать при нем с женой; они говорили шепотом, ходили на цыпочках; весь дом точно онемел. Наконец Кристоф, раздраженный этим шепотом и неестественной тишиной, попросил Брауна продолжать жить по-прежнему.

Теперь никто уже не занимался Кристофом. Он часами просиживал в углу комнаты или бродил по дому, о чем-то мечтая. О чем он думал? Он и сам не мог бы на это ответить. У него едва хватало сил для того, чтобы страдать. Он был точно пришиблен. Сухость собственного сердца ужасала Кристофа. У него было одно желание: чтобы его похоронили вместе с ним и чтобы все было кончено. Однажды дверь в сад оказалась отворенной, и он вышел. Но ему так тягостен был яркий свет, что он поспешил вернуться домой и забаррикадировался у себя в комнате, затворив ставни. Ясные дни мучили его. Он ненавидел солнце. Природа подавляла его своей грубой безмятежностью. За обедом он молча съедал то, что подкладывал ему Браун, и, уставившись взглядом в стол, не произносил ни слова. Однажды Браун указал ему в гостиной на рояль; Кристоф с ужасом отвернулся от него. Всякий шум был ему ненавистен. Тишина, тишина и мрак!.. В нем не оставалось ничего, кроме пустоты и потребности в пустоте. Его покинула радость жизни, эта могучая птица радости, которая некогда вдохновенными взлетами с песней уносилась ввысь. Целыми днями просиживал он в своей комнате, и единственным ощущением жизни был для него неровный пульс часов в соседней комнате, который, казалось, бился у него в мозгу. И все-таки дикая птица радости жила еще в нем; она вдруг порывалась лететь, она билась о стены клетки; и в глубине души поднималось ужасное смятение тоски — «вопль отчаяния существа, оставшегося одиноким в огромном пустынном пространстве…»

Убожество мира в том, что у человека почти никогда нет товарища. Бывают, может быть, подруги и случайные друзья. Мы расточительны на это прекрасное звание «друг». В действительности имеешь одного только друга в течение всей жизни. И очень редки те, кто его находит. Но счастье это так велико, что, лишившись его, мы уже не знаем, как жить. Сами того не замечая, мы заполняли им всю жизнь. Друг уходит — и жизнь пуста. Утрачено не только любимое существо, но всякий смысл любить, всякий смысл пережитой любви. Зачем он жил? Зачем вообще жить?..

Удар, нанесенный смертью Оливье, был для Кристофа тем ужаснее, что он обрушился на него в ту минуту, когда все существо его было уже надломлено. Бывают в жизни периоды, когда в глубине организма совершается глухая работа перерождения; тогда тело и душа беззащитны перед опасностями внешнего мира; дух чувствует себя ослабленным, смутная грусть томит его, пресыщение всем, оторванность от всего, что уже сделано, неуверенность в том, что еще можешь сделать. В ту пору, когда происходят эти переломы, большинство людей бывает связано семейными обязанностями: в этом их спасение, хотя это отнимает у них свободу мысли, необходимую для того, чтобы, взвесив свои достоинства и недостатки, разобраться во всем, создать себе прочную новую жизнь. Сколько скрытых печалей, сколько горьких разочарований!.. Иди? Иди! Надо перешагнуть через это… Работа, обязанности, забота о семье держат человека в оглоблях, как измученную лошадь, которая хоть и спит, а все-таки продолжает шагать. Но у человека совершенно свободного нет ничего, что поддерживало бы его в часы упадка духа и приневоливало бы идти. Силы его надорваны, сознание затуманено. Горе ему, если в этот миг усыпления раскат грома внезапно пробудит лунатика! Он сорвется с высоты…



Несколько писем из Парижа, дошедших в конце концов до Кристофа, на мгновение вырвали его из безнадежной апатии. Письма были от Сесили и от г-жи Арно. Они несли ему слова утешения. Жалкие утешения. Бесполезные утешения… Кто говорит о скорби, тот не страдает… Во всяком случае, письма принесли ему отзвук исчезнувшего голоса… У Кристофа не хватило духа ответить; и письма перестали приходить. В своем уныний он пытался замести следы. Исчезнуть… Скорбь несправедлива: все, кого он любил, уже не существовали для него. Существовал один: тот, кого уже не было на свете. Целыми неделями Кристоф в отчаянии пытался оживить его; он разговаривал с ним; он писал ему.

«Душа моя, я не получил сегодня твоего письма. Где ты? Вернись, вернись, говори со мной, пиши мне!..»

Но по ночам, несмотря на все усилия, Кристофу не удавалось увидеть его во сне. Те, кого мы утратили, редко снятся нам, пока нас терзает чувство утраты. Они являются нам позднее, когда уже наступает забвение.

Между тем внешняя жизнь мало-помалу просачивалась в гробницу, где заключена была душа Кристофа. Он начал различать разные домашние шумы и, сам того не замечая, интересоваться ими. Он узнал, в какие часы и сколько раз в день отворяется и затворяется входная дверь, всякий раз на иной лад, в зависимости от посетителей. Он узнавал теперь шаги Брауна; он представлял себе, как, вернувшись от больных, доктор останавливается в прихожей и всегда одинаковым движением, нерешительным и педантичным, вешает шляпу я плащ. И когда один из привычных шумов не доносился в установленный срок, Кристоф невольно искал причины этой пере» мены. За столом он начал машинально прислушиваться к разговору. Он заметил, что говорил почти всегда один Браун. Жена вставляла лишь краткие замечания. Брауна не смущало отсутствие собеседников: он с болтливым добродушием рассказывал о сделанных им за день визитах, о городских сплетнях. Случилось однажды, что Кристоф взглянул на Брауна в тот момент, когда он говорил; Браун так обрадовался, что начал всячески изощряться, стараясь его заинтересовать.

Кристоф попытался вернуться к жизни… Как он устал! Он чувствовал себя старым, старым, как мир!.. Утром, когда он вставал, когда видел себя в зеркале, он тяготился своим телом, своими движениями, всем своим нелепым обликом. Вставать, одеваться — к чему?.. Он делал огромные усилия, чтобы заставить себя работать: ему это претило. Зачем творить, если все обречено на гибель? Музыка стала для него невыносима. Правильно судить об искусстве (как и обо всем прочем) можно только в несчастье. Несчастье — пробный камень. Лишь тогда узнаешь тех, кто переживает века, тех, кто сильнее смерти. Немногие могут выдержать это испытание. Вдруг вскрывается посредственность иных душ, которые ты превозносил прежде, любимых художников, давнишних друзей. Кто всплывает на поверхность? Каким пустым звоном отзывается красота мира под прикосновением пальцев скорби!

Но скорбь устает, и рука ее цепенеет. Нервное напряжение Кристофа ослабевало. Он спал, спал беспрерывно. Казалось, никогда не удастся ему утолить жажду сна.

И наконец однажды ночью он заснул таким глубоким сном, что проснулся лишь на следующие сутки, среди дня. Дом был пуст. Браун и его жена куда-то вышли. Окно было растворено, лучезарный воздух словно улыбался. Кристоф почувствовал себя освобожденным от гнетущей тяжести. Он встал и спустился в сад. Узкая площадка, замкнутая среди высоких, точно монастырских стен. Между квадратами дерна и клумбами мещанских цветов посыпанные песком дорожки; беседка, увитая виноградной лозой и розами. Тонкая водяная струйка капала из обложенного ракушками грота; акация у самой стены свешивала в соседний сад свои душистые ветви Вдали возвышалась колокольня старой церкви из красного камня. Было четыре часа дня. Сад накрывала тень Солнце озаряло еще вершину дерева и красную колокольню Кристоф уселся в беседке, спиной к стене, запрокинув голову, глядя на ясное небо в просветах виноградных листьев и роз. Ему казалось, будто он пробуждается от кошмара. Вокруг царила недвижная тишина. Над его головой томно свешивалась ветка роз. Вдруг самая красивая из них осыпалась, умерла; снег ее лепестков рассеялся в воздухе. Словно угасла прекрасная невинная жизнь. Так просто!.. В душе Кристофа это отозвалось сладостной мучительной болью Он глубоко вздохнул и, закрыв лицо руками, разрыдался…

Зазвонили колокола на башне. От церкви к церкви, перекликаясь, пошел ответный звон… Кристоф не сознавал, сколько времени прошло. Когда он снова поднял голову, колокола умолкли, солнце скрылось. Слезы облегчили Кристофа; дух его был словно омыт этими слезами. Он прислушивался, как бьется в нем струйка музыки, и глядел, как скользит в вечернем небе тонкий лунный серп Шум возвращавшихся шагов пробудил его. Он поднялся к себе в комнату, заперся на ключ и дал волю музыкальной волне. Браун позвал его к обеду, стучал в дверь, пытался открыть ее — Кристоф не ответил. Встревоженный Браун поглядел в замочную скважину и успокоился, увидев, что Кристоф полулежит на столе среди листов исписанной бумаги.

Несколько часов спустя Кристоф, истомленный, спустился вниз и нашел в нижней гостиной доктора, — тот терпеливо поджидал его за книгой. Он обнял его, извинился за свое поведение с самого приезда и, не дожидаясь расспросов Брауна, начал рассказывать драматические события последних недель. В первый и последний раз заговорил он об этом, да и то он был не уверен, что Браун вполне его понял, ибо Кристоф рассказывал бессвязно; было уже за полночь, и, несмотря на все свое любопытство, Браун до смерти хотел спать. Наконец (когда пробило два часа), Кристоф это заметил. Они пожелали друг другу покойной ночи.

Начиная с этой минуты, жизнь Кристофа потекла по-новому. Хотя и улеглось состояние мимолетного возбуждения и он снова поддался своей грусти, но грусть уже стала нормальной, не мешающей жить. Надо же было снова вернуться к жизни! В этом человеке, который только что потерял то, что любил больше всего на свете, которого терзало горе, в этом человеке, носившем в себе смерть, была такая избыточная, такая тираническая сила жизни, что она прорывалась в его скорбных словах, светилась в его глазах, видна была в его губах, сквозила в его движениях. Но в самой сердцевине гнездился подтачивавший ее червь. У Кристофа бывали приступы отчаяния. Это налетало на него внезапно. Вот он спокоен, старается читать или гулять — и вдруг улыбка Оливье, его усталое и нежное лицо… Точно полоснули ножом по сердцу… Он пошатывается, со стоном прижимая руку к груди. Однажды он сидел за роялем и с прежним жаром играл Бетховена. Вдруг он остановился, повалился на пол и, зарыв лицо в подушки кресла, воскликнул:

— Дорогой мой!..

Тягостнее всего было ощущение, что все это он уже когда-то переживал; такое ощущение появлялось у Кристофа на каждом шагу. Он беспрестанно узнавал прежние жесты, прежние слова, вечное повторение старых переживаний. Все было ему знакомо, все предугадано. Такое-то лицо, напоминающее лицо, знакомое в прошлом, либо скажет (он заранее был уверен в этом), либо уже говорит те самые слова, что говорили те, другие; сходные существа проходят через сходные фазы, наталкиваются на те же препятствия и одинаково при этом поступают. Если правда, что «ничто не отвращает нас от жизни так, как повторность любви», то насколько же больше должна отвращать нас повторность всего вообще! С ума можно сойти! Кристоф старался не думать об этом, поскольку необходимо было не думать об этом, чтобы жить, а жить он хотел. Мучительное лицемерие, не желающее осознать себя из чувства стыда, из чувства хотя бы благородства, — неодолимая, затаенная потребность жизни! Зная, что нет утешения, человек создает себе утешение сам. Убежденный, что жизнь не имеет никакого смысла, он создает себе смысл жизни. Он уверяет себя, что ему необходимо жить, хотя никому, кроме него одного, это не нужно. В случае надобности он придумает, что умерший вдохновляет его на жизнь. И он знает, что сам приписывает мертвому те речи, которые хочет от него услышать. Какое убожество!..

Кристоф продолжал свой путь; поступь его, казалось, обрела прежнюю уверенность; он замкнул свою скорбь глубоко в сердце; он никогда не говорил о ней с другими и сам избегал оставаться с нею наедине; он казался спокойным.

«Истинные горести, — говорит Бальзак, — с виду спокойно лежат в глубоком прорытом ими русле; они как будто спят, но и там продолжают разъедать душу».

Если бы кто-нибудь подошел к Кристофу и понаблюдал за ним, как он расхаживает взад и вперед, играет, разговаривает, смеется даже (теперь он смеялся!), тот почувствовал бы, что в самой глубине этого сильного человека с горящими глазами что-то надломлено.

С той минуты как он причалил к пристани, ему надо было обеспечить себе средства к существованию. О том, чтобы покинуть город, не могло быть и речи. Швейцария была самым надежным убежищем; да и где бы он нашел более сердечное гостеприимство? Но его гордая натура не могла примириться с мыслью, что он будет жить на иждивении приятеля. Несмотря на протесты хозяина, не желавшего брать с него платы, он не успокоился до тех пор, пока не нашел уроков музыки, которые дали ему возможность оплачивать жизнь у Браунов. Это было нелегко. Слух об его безрассудной революционной выходке распространился по городу, и буржуазные семьи неохотно пускали к себе человека, слывшего опасным или, во всяком случае, необыкновенным, — стало быть, недостаточно «приличным». Однако музыкальная его известность и старания Брауна открыли Кристофу доступ в несколько семейств, которые были не столь чопорны или более любопытны и жаждали, быть может из артистического снобизма, выказать свободомыслие. Тем не менее за ним бдительно следили и соблюдали между учителем и учениками почтительное расстояние.

Жизнь у Брауна наладилась по строго размеренному плану. Утром каждый шел, куда его призывали обязанности: доктор — к больным, Кристоф — на уроки, г-жа Браун — на рынок или туда, куда ее призывало благочестие. Кристоф возвращался к часу — обычно раньше Брауна, не позволявшего ждать его к обеду, и садился за стол вдвоем с молодой женщиной. Это ему не очень нравилось, потому что она была ему не симпатична и он не знал, о чем с нею говорить. Она не делала ни малейшего усилия победить эту антипатию, хотя не могла не замечать ее; она не старалась блеснуть перед ним ни нарядами, ни остроумием; никогда первая не заговаривала с Кристофом. Нескладность ее движений и платья, неуклюжесть, холодность отдалили бы от нее всякого мужчину, восприимчивого, как Кристоф, к очарованию женственности. Вспоминая остроумное изящество парижанок, он при виде Анны не мог удержаться от мысли: «Как она дурна собой!»

Между тем это было неверно; вскоре он стал замечать красоту ее волос, рук, рта, ее глаз — в те редкие мгновения, когда ему доводилось встречаться с ее всегда опущенным взглядом. Но это не смягчило его приговора. Из вежливости он заставлял себя говорить с нею, с трудом выискивая темы разговора: она не помогала ему. Раза два-три он попытался расспросить ее об их городе, о муже, о ней самой — и ничего не мог добиться. Она отвечала банальными фразами; улыбалась с заметным усилием, и это усилие было неприятно видеть; улыбка у нее была принужденная, голос глухой; она мямлила, цедила слова, после каждой фразы воцарялось тягостное молчание. Кристоф в конце концов решил говорить с нею как можно меньше; и она была благодарна ему за это. Приход доктора был для обоих облегчением. Он всегда был в хорошем настроении, шумлив, деловит, банален, в общем это был отличный человек. Он с аппетитом ел, пил, говорил, смеялся. С ним Анна немного разговаривала; но их разговоры касались исключительно подаваемых к обеду кушаний и цен на продукты Иногда Браун потешался, поддразнивая Анну ее благочестием и проповедями пастора. Тогда она делала каменное лицо и обиженно замолкала до конца обеда. Чаще всего доктор рассказывал о своих визитах; ему доставляло удовольствие описывать некоторые отвратительные случаи с забавной обстоятельностью, выводившей Кристофа из себя. Тот швырял салфетку на стол и вскакивал с гримасой отвращения на радость рассказчику. Браун тотчас же замолкал и со смехом успокаивал своего друга. За следующим обедом все начиналось сызнова. Эти больничные шутки, казалось, развлекали бесстрастную Анну. Она прерывала свое молчание внезапным нервным смехом, в котором было что-то животное. Быть может, она не меньше Кристофа испытывала отвращение к тому, над чем смеялась.

В послеобеденное время у Кристофа было мало учеников. Обычно он оставался дома с Анной, а доктор уходил. Они не виделись. Каждый работал у себя. Вначале Браун просил Кристофа немножко заняться музыкой с его женой по его мнению, она была довольно хорошей музыкантшей. Кристоф предложил Анне сыграть что-нибудь. Она не заставила себя просить, хотя, очевидно, ей это было неприятно; но в игру она внесла свойственное ей отсутствие изящества: она играла механически, как-то невообразимо бесчувственно; все ноты звучали одинаково; нигде никаких ударении; когда надо было перевернуть страницу, она спокойно останавливалась посреди фразы, нимало не торопясь, и продолжала со следующей ноты. У Кристофа это вызвало такое раздражение, что он с трудом удержался, чтобы не наговорить ей грубостей; он спасся только тем, что вышел из комнаты, не дослушав пьесы до конца. Она ничуть этим не смутилась, невозмутимо доиграла все до последней ноты и не казалась ни оскорбленной, ни уязвленной его невежливостью, — она как будто и не заметила ее. Но с тех пор между ними уже не было больше речи о музыке. В послеобеденные часы, когда Кристоф иногда выходил из дому, случалось, что, возвратившись неожиданно для Анны, он заставал ее за роялем, повторявшую с холодным и нелепым упорством раз по пятидесяти один и тот же такт, никогда не уставая и не оживляясь. Она никогда не играла, если знала, что Кристоф дома. Она отдавала хозяйственным заботам все время, которое оставалось у нее от обязанностей благочестивой женщины. Она шила, перешивала, присматривала за прислугой; у нее была педантичная страсть к порядку и чистоте. Муж считал ее отличной женщиной, правда немного чудной, «как все женщины», говорил он, но зато, «как все женщины», преданной. Насчет последнего пункта у Кристофа было особое мнение; такое умозаключение казалось ему слишком упрощенным, но он говорил себе, что, в конце концов, это дело Брауна, а его это не касается.

Вечером, после обеда, они сходились все вместе. Браун и Кристоф беседовали Анна занималась рукоделием. По просьбе Брауна Кристоф согласился наконец снова сесть за рояль и иногда до поздней ночи играл в большой, слабо освещенной гостиной, выходившей окнами в сад. Браун был в восторге. Кто не знает этой породы людей, восторгающихся произведениями, которых они совсем не понимают, либо понимают совсем не так! (Потому-то они их и любят!) Кристоф уже не сердился: он стольких глупцов перевидал на своем веку! Но после некоторых нелепо-восторженных восклицаний он переставал играть и, не говоря ни слова, уходил в свою комнату. Браун в конце концов догадался о причине и с тех пор не высказывал своих впечатлений вслух. К тому же любовь его к музыке быстро утолялась, он не мог слушать со вниманием более четверти часа подряд: он принимался за газету или же начинал дремать, оставив Кристофа в покое. Анна, сидевшая в глубине комнаты, не говорила ни слова; на коленях у нее лежало рукоделье, и она, казалось, работала, но глаза ее были устремлены в одну точку, а руки неподвижны. Иногда, не дослушав музыки, она бесшумно выходила из комнаты и не показывалась больше.



Так проходили дни. К Кристофу возвращались его прежние силы. Тяжеловесная, но сердечная доброта Брауна, тишина этого дома, успокоительная размеренность домашнего уклада, питание, необычайно обильное, на германский манер, возрождали его могучий темперамент. Физическое его здоровье было восстановлено, но духовный механизм был все еще болен. Растущая физическая крепость лишь подчеркивала расшатанность духа, который никак не мог найти равновесия, словно плохо нагруженная лодка.

Одиночество его было глубоко. С Брауном у него никакой духовной близости быть не могло. Его встречи с Анной сводились лишь к обмену утренними и вечерними приветствиями. Отношения его с учениками были скорее враждебны — он плохо скрывал от них, что самое лучшее для них было бы совсем бросить музыку. Знакомых у него не было. Причина заключалась не только в том, что он после постигшей его утраты забился в свой угол, — его сторонилось общество.

Он жил в старом городе, исполненном ума и силы, но проникнутом патрицианской гордостью, замкнутой и самодовольной. Буржуазная аристократия, ценившая труд и высокую культуру, но ограниченная, воспитанная в ханжеских понятиях, твердо убежденная в своем превосходстве и превосходстве своего города, довольствовалась тесным семейным кругом. Древние фамилии с обширной родословной. У каждой семьи был свой приемный день для близких. Прочих принимали неохотно. Эти могущественные семьи с вековыми состояниями не испытывали никакой потребности хвалиться своим богатством. Они друг друга знали — этого было вполне достаточно; мнение посторонних не принималось в расчет. Здесь можно было увидеть миллионеров, одетых словно мелкие мещане и разговаривавших на грубом, со смачными выражениями, диалекте, добросовестно, изо дня в день, всю жизнь ходивших в свои Конторы даже в том возрасте, когда самые трудолюбивые люди уже разрешают себе отдохнуть. Их жены чванились образцовым умением вести хозяйство. Приданого дочерям не давали. Богачи заставляли своих детей проходить ту же суровую школу, которую прошли сами. Строгая бережливость в повседневной жизни. И вместе с тем благородное употребление этих крупных состояний на художественные коллекции, на картинные галереи, на общественное благоустройство. Щедрые и постоянные пожертвования, почти всегда безымянные, на разные благотворительные учреждения, на пополнение музеев. Здесь смешалось великое и смешное — и то и другое какого-то иного века. Этот мирок, для которого весь остальной мир как будто не существовал (хотя он и знал его отлично благодаря деловым сношениям, обширным связям, продолжительным и дальним путешествиям, какие он с образовательной целью предписывал своим сынам), этот мирок, который признавал какое-нибудь громкое имя, иноземную знаменитость лишь с того дня, когда они наконец были приняты и одобрены им, соблюдал в своей замкнутой среде строжайшую дисциплину. Все держали себя в руках, и все следили друг за другом. В результате возникла некая коллективная совесть, стиравшая все индивидуальные различия (более чем где-либо осуждаемые в среде этих суровых личностей) под покровом религиозного и морального единообразия, Все соблюдали обряды, все были благочестивы. Никто не знал сомнений или не хотел в них сознаться. Невозможно было понять, что происходит в глубине этих душ, которые непроницаемо укрылись от чужих взглядов, чувствуя над собой бдительный надзор и зная, что каждому присвоено право заглядывать в чужую совесть. Даже те, кто в свое время покинул страну и считал себя освобожденным, — едва вступив в ее пределы, снова подпадали под власть традиций, обычаев, атмосферы родного города; решительно ни во что не верующие тотчас принуждены были исполнять обряды и верить. Неверие показалось бы чем-то противоестественным. Неверие было свойством низшего класса, отличающегося дурными манерами. Для человека известного круга недопустимо уклоняться от исполнения религиозных обрядов. Кто их не исполнял, тот выбывал из своего класса и уже не имел туда доступа.

Гнет этой дисциплины, однако, казался им недостаточным Эти люди чувствовали себя все еще мало связанными в недрах своей касты. Чтобы окончательно сковать себя, они образовали внутри этого большого Verein'а множество маленьких Verein'ов. Их насчитывалось уже несколько сотен, и число их ежегодно увеличивалось. Существовали Verein'ы всевозможных назначений: благотворительные, благочестивые, коммерческие, благочестивые и коммерческие одновременно, художественные, научные, певческие, музыкальные, Verein'ы для умственных упражнений и для упражнений физических, для сборищ, попросту для того, чтобы вместе повеселиться; были Verein'ы участковые, Verein'ы корпораций, были Verein'ы людей, которые занимали одинаковое положение, которые обладали одинаковым состоянием, одинаковым весом и у которых были одни и те же имена. Говорят, будто собирались образовать Vereine des Vereinslosen (то есть тех, кто не принадлежал ни к какому Verein'у); но таких не набралось в городе и десяти человек.

Души были стянуты тройным корсетом — традиций города, касты и среды. Тайное принуждение обуздывало характеры. Большинство воспитывалось в этом принуждении с детства, в течение многих лет и находило это естественным; оно сочло бы неблагопристойным и нездоровым обходиться без корсета. Никто, глядя на самодовольную улыбку этих людей, не заподозрил бы, что они чувствуют себя стесненными. Но природа мстила за себя. Время от времени возникала мятежная индивидуальность: могучий художник или необузданный мыслитель, который грубо разрывал путы и доставлял немало хлопот местным старожилам. Они были настолько умны, что, если мятежника не удавалось задушить в зародыше, если он оказывался сильнее их, они никогда не старались победить его (битва могла бы повлечь за собою скандальные взрывы), — они его покупали. Если он был художник, они помещали его в музей; если мыслитель — в библиотеку. Тщетно надрывался он, провозглашая невероятнейшие идеи, — они делали вид, что не слышат. Тщетно отстаивал он свою независимость — они включали его в свою среду. Таким образом, действие яда нейтрализовалось: это было лечение гомеопатией. Но такие случаи были редки, большей частью мятежи удавалось сохранить в тайне Эти мирные дома таили в своих стенах никому не ведомые трагедии Случалось, что кто-нибудь из их обитателей отправлялся своей степенной походкой, без всяких объяснений, топиться в реку, или же запирался у себя на полгода, или помещал свою жену в больницу, чтобы восстановить свое душевное равновесие. Говорили об этом без стеснения, как о чем-то вполне естественном, с тем невозмутимым спокойствием, которое было одним из прекрасных свойств этого города и которое там умели сохранять даже перед лицом страдания и смерти.

Эта почтенная буржуазия, строгая к самой себе потому, что она знала себе цену, была менее строга к другим потому, что меньше их уважала. По отношению к гостившим в городе иностранцам, вроде Кристофа, немецким профессорам, политическим эмигрантам, она держала себя даже довольно либерально, ибо они были ей безразличны. К тому же она ценила ум. Передовые идеи не тревожили ее: она знала, что на ее сыновей они не будут иметь влияния. Она проявляла к своим гостям какое-то ледяное добродушие, которое всегда удерживало их на известном расстоянии.



Кристоф и не стремился проникнуть в эту среду. Он был болезненно восприимчив, сердце его было обнажено он и без того всюду склонен был видеть эгоизм и безразличие и замыкался в себе.

К тому же клиентура Брауна и тот весьма тесный круг, к которому принадлежала его жена, представляли собой протестантский, особенно ригористически настроенный мирок. Здесь Кристоф был вдвойне на дурном счету — как католик по происхождению и как неверующий по существу. Он, в свою очередь, видел в этом кругу много такого, что его возмущало. Хотя Кристоф и перестал верить, он все же был отмечен вековой печатью католицизма, менее рассудочного, более поэтического, снисходительного к человеческой природе и не столько озабоченного толкованием и пониманием, сколько тем — любить или не любить; к тому же в Кристофе сильна была привычка к интеллектуальной и моральной свободе, которую, сам того не зная, он усвоил в Париже. Он роковым образом должен был столкнуться с этим узким ханжеским мирком, где резко обнаруживались недостатки кальвинизма — религиозный рационализм, подрезывающий крылья вере и оставляющий ее беспомощной на самом краю бездны, ибо он исходил из столь же спорного априори, как и всякий мистицизм: это была уже не поэзия и не проза, это была поэзия, переложенная на прозу. Интеллектуальная гордыня, неограниченная, слепая вера в разум — в свой разум. Кальвинисты могли не верить ни в бога, ни в бессмертие, но они верили в разум, как католик в папу, как идолопоклонник в своего идола. Им даже в голову не приходило сомневаться в своей вере. Если жизнь явно ей противоречила, они готовы были скорее отрицать жизнь. Полное незнание психологии, непонимание природы, сокровенных ее сил, основ человеческого существа, «Духа земли». Они создавали мир, наполненный ребяческими, упрощенными схематическими существами. Были среди них люди образованные и опытные, которые много читали, много видели, Но они не видели ни одной вещи и не прочли ни одной книги по-настоящему; из всего они делали абстрактные выводы. Им недоставало крови в жилах; при всех их высоких нравственных качествах они были недостаточно человечны, а это величайший грех. Сердечная их чистота, зачастую вполне искренняя, благородная и бесхитростная, порою смешная, в иных случаях, к несчастью, становилась трагичной, она порождала черствость по отношению к другим людям, спокойную, незлобивую. уверенную в себе и поистине устрашающую бесчеловечность. Как могли они сомневаться? Разве не обладали они истиной, правом, добродетелью? Разве не оттуда извлекали они откровение святого разума? Разум — суровое солнце; он освещает, он и ослепляет. В этом резком свете, без облаков и теней, люди растут обесцвеченными, — кровь их сердца высосана.

Между тем если что-либо в эту пору и было для Кристофа лишено всякого смысла, так именно разум. Его взору это солнце освещало лишь стены бездны, не указывая средства, как выйти оттуда, и даже не давая возможности измерить ее глубину.

Что же касается артистической среды, то у Кристофа было мало случаев и еще меньше охоты общаться с нею. Музыканты были в большинстве честными консерваторами неошуманской и «браминской» эпохи, из-за которых Кристоф когда-то ломал копья. Среди них двое составляли исключение: органист Кребс, владелец известной кондитерской, славный малый, хороший музыкант, который был бы еще лучшим музыкантом, если бы, пользуясь выражением одного из своих соотечественников, «не сидел на Пегасе, которому слишком много давал овса», и молодой композитор-еврей, своеобразный талант, исполненный большой и беспокойной силы, который торговал швейцарскими изделиями: деревянной скульптурой, домиками и бернскими медведями. Более независимые, чем другие, вероятно, потому, что они не обращали своего искусства в ремесло, они охотно сблизились бы с Кристофом, и в другое время Кристофу любопытно было бы познакомиться с ними; но в эту пору его жизни всякое любопытство, артистическое и человеческое, притупилось в нем; он острее чувствовал то, что отделяло его от людей, чем то, что соединяло его с ними.

Единственным его другом, поверенной его дум была протекавшая по городу река, — та самая мощная родная река, которая там, на севере, омывала его родной город. У ее берегов Кристофу снова вспоминались его детские грезы… Но в обуревавшей его скорби воспоминания эти, как и сам Рейн, принимали какой-то траурный оттенок. На склоне дня, опершись на перила набережной, он глядел на бурную реку, на эту тяжелую, темную, торопливую, вечно убегавшую куда-то громаду, где ничего нельзя было различить, кроме изгибов и стремнин, струй и течений, то возникавших, то снова исчезавших водоворотов — подобно хаосу образов в бредовой мысли, которые вечно вспыхивают и вечно тают. В этом сумеречном сне скользили, точно гробы, какие-то призрачные паромы, без единой человеческой фигуры. Мрак сгущался. Река становилась бронзовой. Береговые огни зажигали чернильно-черные отсветы на ее латах, сверкавших темными молниями. Медные отблески газовых рожков, лунные отблески электрических фонарей, кровавые отблески свечей за стеклами домов. Ропот реки наполнял тьму. Вечное журчание, однообразное и еще более печальное, чем шум моря.



Кристоф целыми часами впитывал в себя эту песню смерти и печали. Ему трудно было оторваться от реки; потом он снова подымался к себе домой крутыми улочками с истертыми посредине красными ступенями; разбитый душой и телом, он цеплялся за железные, вделанные в стену перила; перила поблескивали, освещенные сверху фонарями, выстроившимися на пустынной площади перед окутанной мраком церковью…

Он не мог понять, зачем люди живут. Вспоминая битвы, свидетелем которых он был, он приходил в горестное изумление при мысли о человечестве с его живучей верой. Одни идеи сменялись другими, противоположными, периода действия — периодами реакции; на смену демократии приходила аристократия, социализму — индивидуализм; романтизму — классицизм, прогрессу — традиция, и так из века в век. Каждое новое поколение, сгоравшее в какие-нибудь десять лет, не менее пылко верило, что только оно достигло вершины, и градом камней сбрасывало вниз своих предшественников; оно волновалось, кричало, добивалось власти и славы, а потом скатывалось вниз под градом камней новоприбывших и исчезало. За кем теперь черед?..

Музыкальное творчество уже не служило утешением Кристофу; оно было каким-то прерывистым, беспорядочным, бесцельным. Писать? Для кого писать? Для людей? Он переживал период жестокой мизантропии. Для себя? Он слишком остро чувствовал тщету искусства, неспособного заполнить пустоту смерти. Одна только его слепая сила мгновениями подымала Кристофа мощным своим крылом и тут же поникала надломленная. Он был точно грозовая туча, грохочущая во мраке. С исчезновением Оливье у Кристофа ничего не осталось, ровно ничего. Он ожесточенно нападал на все, что прежде заполняло его жизнь, — на чувства, на мысли, которые прежде он как будто разделял со всем остальным человечеством. Теперь ему казалось, что он был игрушкой заблуждения: вся общественная жизнь зиждилась на огромном недоразумении, источником которого была человеческая речь… Ты думаешь, что твоя мысль может общаться с другими мыслями? Существует связь только между словами. Ты говоришь и слушаешь слова; разные люди вкладывают в одно и то же слово неодинаковый смысл. И это еще не все: ни одно слово не исчерпывает всего своего смысла в жизни. Слова переплескиваются за пределы прожитой тобою действительности. Ты говоришь: любовь и ненависть… Нет ни любви, ни ненависти, ни друзей, ни врагов, ни веры, ни страсти, ни добра, ни зла. Есть только холодные отсветы лучей, падающие от звезд, угасших уже много веков назад. Друзья? Нет недостатка в людях, притязающих на это звание. О пошлая действительность! Что такое их дружба, что такое дружба в общепринятом смысле этого слова? Сколько мгновений своей жизни отдает тот, кто мнит себя другом, бледному воспоминанию о своем друге? Чем пожертвовал бы он ради него — не только из самого необходимого, но даже из того, что у него есть в избытке, в праздности, в скуке своей? Чем я сам пожертвовал ради Оливье? (Кристоф не делал для себя исключения, — одного только Оливье исключал он из всеобщего ничтожества, в котором сливались для него все человеческие существа.) Искусство так же неискренне, как и любовь. В самом деле, какое место занимает оно в жизни? Какой любовью любят его те, кто мнит себя его поклонниками?. Убожество человеческих чувств неописуемо. Вне родового инстинкта, этой космической силы, которая является рычагом мира, не существует ничего, кроме легкого праха волнений. Большинство людей недостаточно богато жизнью, чтобы всецело отдаться какой бы то ни было страсти. Они берегут себя с осмотрительной скаредностью. Они — во всем понемногу и нигде целиком. Кто отдает себя, не рассуждая, всему, что он делает, всему, чем он болеет, всему, что он любит, всему, что он ненавидит, — тот поистине чудо, величайшее чудо, которое нам дано встретить на земле. Страсть — это гений: чудо. Иначе говоря, ее не существует!..

Так думал Кристоф, а жизнь тем временем готовила ему грозное опровержение. Чудо таится везде, как огонь в кремне: удар — и он вспыхивает! Мы не подозреваем о том, какие демоны дремлют в нас…

…Pero non mi destar, deh! parla basso!..[7]

Однажды вечером, когда Кристоф импровизировал за роялем, Анна встала и вышла, как она часто это делала во время игры Кристофа. Музыка, казалось, докучала ей. Кристоф не обращал на это внимания; ему было все равно, что она думает. Он продолжал играть; потом в голову ему пришли мысли, и он решил их записать; он оборвал игру и побежал к себе в комнату за нужными ему листками. Когда он открыл дверь соседней комнаты и с опущенной головой ринулся в темноту, он с размаху натолкнулся на неподвижно стоявшее на пороге тело. Анна… Неожиданный толчок заставил молодую женщину вскрикнуть от удивления. Кристоф, испугавшись; что сделал ей больно, ласково взял ее за руки. Руки у нее были ледяные. Ее, казалось, знобило, — должно быть, от внезапного испуга. Она пробормотала какое-то туманное объяснение:

— Я искала в столовой…

Чего она искала, он не расслышал, да, может быть, она этого и не сказала. Ему показалось странным, что она, разыскивая что-то, бродит впотьмах. Но он гак привык к странным повадкам Анны, что не обратил на это внимания.

Через час он снова вернулся в маленькую гостиную, где коротал вечера с Анной и Брауном. Он сел за стол, под лампой, и стал писать. Анна, на краю стола, справа, шила, склонившись над работой. За ними, в низком кресле у камина, Браун читал какой-то журнал. Все трое молчали. Время от времени слышно было, как шуршит дождь по песку садовых дорожек. Чтобы сосредоточиться, Кристоф повернулся вполоборота и сел спиною к Анне. На стене напротив него зеркало отражало стол, лампу и два лица, склоненных над работой. Кристофу показалось, что Анна смотрит на него. Вначале это его не беспокоило, но под конец, смущенный назойливой мыслью, он перевел глаза на зеркало и увидел… В самом деле, она смотрела на него. И каким взглядом! Он остолбенел под этим взглядом и, затаив дыхание, стал наблюдать. Она не знала, что он за ней наблюдает. Свет от лампы падал на ее бледное лицо, обычная строгость и замкнутость которого таили в себе сосредоточенную неистовую силу. Глаза ее — эти неведомые ему глаза, которые никогда не удавалось разглядеть, — были устремлены на него: темно-синие, с расширенными зрачками, со жгучим и суровым взглядом, они были прикованы к нему, они впивались в него с какой-то молчаливой и упорной страстью. Ее глаза? Неужели это были ее глаза? Он видел их, и ему не верилось. Да точно ли он их видел? Он живо обернулся… Глаза ее были опущены. Он попробовал заговорить с нею, заставить ее взглянуть ему в лицо. Ответом ему было полнейшее бесстрастие: Анна не поднимала от работы взгляда, укрывшегося под непроницаемой сенью голубоватых век с короткими и густыми ресницами. Если бы Кристоф не был уверен в себе, он подумал бы, что это была игра воображения. Но он знал, что он видел…

Однако мысли его были заняты работой, Анна мало его интересовала, и это странное впечатление быстро рассеялось.

Неделю спустя Кристоф наигрывал на рояле только что сочиненную им песню. Браун из супружеского самолюбия, а также из желания поддразнить жену любил изводить ее просьбами что-нибудь спеть или сыграть, и в этот вечер он был особенно настойчив. Обычно Анна ограничивалась сухим «нет», после чего уже не давала себе труда отвечать на его просьбы, уговоры и шутки; она крепко сжимала губы и как будто ничего не слышала. На этот раз, к великому удивлению Брауна и Кристофа, она сложила работу, встала и подошла к роялю. Она спела с листа песню, которую никогда до тех пор не разбирала. Это было похоже на чудо — это и было настоящее чудо. Голос ее, глубокого тембра, ничем не напоминал тот хрипловатый и тусклый голос, каким она обычно говорила. Твердо поставленный с первой же ноты, без малейшей тени неуверенности, без всякого напряжения, он придавал музыкальной фразе волнующее и ясное величие; и он достиг такой силы страсти, что Кристоф затрепетал, ибо он показался ему голосом его собственного сердца. Ошеломленный, Кристоф взглянул на Анну, когда она пела, и впервые увидел ее. Он увидел ее темные глаза, в которых загорался дикий огонь, ее большой страстный рот с хорошо очерченными губами, чувственную улыбку, мрачную и жестокую, ее здоровые, белые зубы, красивую и сильную руку, опиравшуюся на пюпитр рояля, видел крепко сложенное, стянутое тесной одеждой тело, хоть и отощавшее от строгой жизни, но молодое, сильное и гармоничное.

Она перестала петь и снова села, опустив руки на колени. Браун рассыпался в похвалах, но он находил, что она пела без достаточной нежности. Кристоф ничего ей не сказал. Он удивленно разглядывал ее. Она как-то смутно улыбалась, зная, что он на нее смотрит. В этот вечер между ними царило великое молчание. Она сознавала, что на этот раз вознеслась над самой собой или, быть может, впервые стала самой собой. Она не знала — почему.



С этого дня Кристоф начал приглядываться к Анне. Она снова стала молчаливой, холодно-равнодушной, и снова ее обуяла страсть к работе, которая раздражала даже ее мужа и которой она старалась усыпить темные порывы своего смятенного духа. Напрасно выслеживал ее Кристоф, — он не находил в ней ничего, кроме чопорной мещанки первых дней их знакомства. Минутами она погружалась в задумчивость, ничего не делая, неподвижно устремив взгляд в одну точку. В каком положении ее оставляли, в таком и находили четверть часа спустя: она не пошевельнулась. Когда муж спрашивал, о чем она думает, она выходила из своего оцепенения и, улыбаясь, отвечала, что ни о чем. И она говорила правду.

Ничто не могло нарушить ее спокойствие. Однажды, когда она одевалась, вспыхнула ее спиртовая лампа. В одно мгновение Анна была охвачена пламенем. Служанка убежала, призывая на помощь, Браун потерял голову, стал метаться, кричать и едва не лишился чувств. Анна сорвала застежки со своего пеньюара, спустила с бедер начинавшую уже гореть юбку и затоптала ее ногами. Когда растерянный Кристоф прибежал с ненужным графином воды, он увидел Анну: она стояла на стуле в нижней юбке, с обнаженными плечами и спокойно тушила руками пылавшие занавески. Она обожглась, но ничего не сказала и, казалось, была раздосадована только тем, что ее застали в таком виде. Она покраснела, неловко прикрыла плечи руками и ушла в соседнюю комнату с видом оскорбленного достоинства. Кристоф был восхищен проявленным ею присутствием духа, но не мог бы сказать, о чем оно больше свидетельствовало — об ее мужестве или об ее бесчувственности. Он скорее склонен был остановиться на втором объяснении. В самом деле, эта женщина, видимо, ничем не интересовалась: ни другими, ни собой. Кристоф сомневался, есть ли у нее сердце.

У него не осталось на этот счет никакого сомнения после одного происшествия, которому он был свидетелем. У Анны была черная собачка с умными и ласковыми глазами, любимица всего дома. Браун ее обожал. Кристоф брал ее к себе в комнату, когда запирался у себя для работы, и, закрыв дверь, часто, вместо того чтобы работать, играл с нею. Когда он выходил из дому, она подстерегала его на пороге и увязывалась за ним, так как для прогулки ей нужен был спутник. Она бежала впереди, перебирая лапками, которые царапали землю с такой быстротой, что, казалось, порхали в воздухе. Время от времени она останавливалась, гордясь своим проворством, и смотрела на Кристофа, выпятив грудь и выгнув спину. Она храбрилась, бешено лаяла на какой-нибудь пень, но, завидев издали собаку, удирала и, вся дрожа, жалась к ногам Кристофа. Кристоф подтрунивал над нею и любил ее. С тех пор как он начал чуждаться людей, его стало тянуть к животным; он находил их жалкими и трогательными. Эти бедные зверьки так доверчиво покоряются вам, когда вы с ними добры! Если человек, обладая неограниченной властью над их жизнью и смертью, дурно обращается с этими слабыми преданными существами, он поступает гнусно и бессовестно.

Как ни ласково было это милое животное ко всем, оно оказывало явное предпочтение Анне. Она ничем не старалась привлечь собачку, но охотно ласкала ее, позволяла лежать у себя на коленях, заботливо кормила и, казалось, любила, насколько она вообще способна была любить. И вот эта собачонка нечаянно попала под колеса автомобиля. Ее раздавили почти на глазах у хозяев. Она была еще жива и жалобно выла. Браун выскочил из дому без шляпы: он подобрал окровавленное тельце и старался, насколько мог, облегчить страдания животного. Подошла Анна, поглядела, не наклоняясь, и с гримасой отвращения ушла. Браун, со слезами на глазах, присутствовал при агонии маленького создания. Кристоф большими шагами расхаживал по саду, сжимая кулаки. Услышав как Анна спокойно отдает распоряжения прислуге, он спросил:

— Что же, вас это нисколько не огорчает?

Она ответила:

— Ведь помочь ей нельзя, не правда ли? Так лучше не думать об этом.

Сперва он почувствовал к ней ненависть; потом его поразила убедительная циничность ее ответа, и он усмехнулся. Ему пришло в голову, что Анне следовало бы дать ему рецепт, как избегать грустных мыслей, и что жизнь легка для тех, кому посчастливилось не иметь сердца. Он подумал, что, если бы умер Браун, Анна едва ли была бы этим взволнована, и поздравил себя с тем, что не женат. Его одиночество показалось ему менее печальным, чем эта цепь привычек, привязывающая нас на всю жизнь к существу, которому ты ненавистен или (что гораздо хуже) для которого ты ничего не значишь. Положительно, эта женщина никого не любила. Ханжество иссушило ее.

Однажды — это было в конце октября — она удивила Кристофа. Они сидели за столом. Он беседовал с Брауном о совершенном из ревности преступлении, которое занимало тогда весь город. Где-то в деревне две итальянские девушки, две сестры, влюбились в одного и того же человека. Не будучи в силах — ни та, ни другая — добровольно принести себя в жертву, они кинули жребий, которой из двух уступить место. Побежденная должна была броситься в Рейн. Но когда судьба произнесла свои приговор, та, которая проиграла, выказала недостаточную готовность. Другая возмутилась таким вероломством. Брань перешла в драку; пущены были в ход ножи; потом внезапно ветер переменился: они, плача, обнялись, поклялись, что не могут жить друг без друга, но так как все-таки не могли поделить своего милого, то порешили убить его.

Так они и сделали. Однажды ночью девушки зазвали к себе в комнату возлюбленного, возгордившегося своей двойной победой, и в то время как одна страстно сжимала его в объятиях, другая страстно вонзила ему нож в спину. Крики его услышали Прибежали люди и вырвали его в довольно плачевном состоянии из объятий сестер, а их арестовали. Они заявили, что это никого не касается, что это их личное дело и что, раз они сговорились между собою избавиться от того, кто им принадлежит, никто не имеет права вмешиваться. Жертва не прочь была согласиться с этим рассуждением, но правосудие его не поняло. Да и Браун не мог понять.

— Это сумасшедшие, — говорил он, — буйно помешанные! Их надо засадить в дом умалишенных… Я понимаю, что из-за любви кончают с собой. Я понимаю даже, что убивают того, кого любят, если он изменяет… То есть я не оправдываю этого, но допускаю как пережиток дикого атавизма; это — варварство, но это логично: убиваешь того, кто заставляет тебя страдать. Но убить того, кого любишь, без гнева, без ненависти, просто потому, что его любит другая, это — безумие. Ты это понимаешь, Кристоф?

— Хм! Я никогда этого не понимал, — сказал Кристоф. — Где любовь — там и безрассудство.

Анна, молчавшая до сих пор и как будто не слушавшая их, подняла голову и спокойно проговорила:

— Ничего тут безрассудного нет. Это вполне естественно. Когда любишь, хочется уничтожить то, что любишь, чтобы оно никому другому не досталось.

Браун, ошеломленный, взглянул на жену; он стукнул кулаком по столу, потом скрестил руки и воскликнул:

— Откуда она набралась этих мыслей?.. Как! И ты туда же? Что ты в этом понимаешь, черт возьми?

Анна замолчала, слегка покраснев. Браун продолжал:

— Когда любишь, хочется уничтожить? Чудовищная глупость! Уничтожить то, что тебе дорого, значит уничтожить самого себя… Да как раз наоборот: когда любишь, самое естественное — делать добро тому, кто делает тебе добро, лелеять его, защищать, быть добрым к нему, быть добрым ко всему на свете! Любовь — это рай на земле.

Анна, устремив взгляд в темноту, дала ему договорить, затем, покачав головой, холодно сказала:

— Человек становится недобрым, когда он любит.



Кристоф не возобновлял попыток снова послушать пение Анны. Он боялся… разочарования или чего-нибудь другого? Он не мог бы ответить на это. Анна испытывала тот же страх. Она избегала оставаться в гостиной, когда он начинал играть.

Но однажды в ноябрьский вечер, когда он читал у камина, он увидел, что Анна сидит, уронив работу на колени, погруженная в задумчивость. Она смотрела в пустоту, и Кристофу почудилось, что в ее взгляде мелькают отсветы странного огня того достопамятного вечера. Он закрыл книгу. Она почувствовала, что за нею наблюдают, и снова принялась за шитье. Из-под опущенных век она всегда видела все. Он встал и сказал:

— Идемте.

Она устремила на него взгляд, в котором еще трепетало волнение, поняла и последовала за ним.

— Куда вы? — спросил Браун.

— К роялю, — ответил Кристоф.

Он начал играть. Она запела. И тотчас же он снова увидел ее такой, какой она предстала ему тогда, в первый раз. Она смело вступала в этот героический мир, как будто он был ее миром. Кристоф продолжил опыт: перешел на вторую песню, потом на третью, более пылкую, будя в Анне бурю страстей, воспламеняя ее и воспламеняясь сам; потом, когда они дошли до высшей точки напряжения, он резко оборвал игру и спросил, глядя ей прямо в глаза:

— Да кто же вы, наконец?

Анна ответила:

— Не знаю.

Он грубо сказал:

— Что у вас в крови, почему вы так поете?

Она ответила:

— Это вы заставляете меня петь.

— Я? В таком случае я сделал правильный выбор. Я спрашиваю себя: я ли это создал или вы? Так, значит, вот о чем вы думаете!

— Не знаю. Мне кажется, когда поешь, перестаешь быть собой.

— А мне кажется, что только тогда вы становитесь собой.

Они замолчали. Щеки ее был влажны от испарины. Грудь вздымалась. Она пристально смотрела на пламя свечей и машинально соскребывала стеарин, накапавший на край подсвечника. Он перебирал клавиши, глядя на нее. Они сказали друг другу еще несколько слов, со смущенным и строгим видом, затем попытались завести банальный разговор и наконец замолчали, боясь заглянуть слишком глубоко…

На следующий день они почти не разговаривали — лишь украдкой, с какой-то опаской поглядывали друг на друга. Но у них вошло в привычку по вечерам музицировать. Вскоре они стали заниматься музыкой и в послеобеденные часы, и с каждым днем все дольше и дольше. С первых же аккордов Анну захватывала все та же непонятная страсть, опалявшая ее с головы до ног, и эта благочестивая мещанка на то время, пока длилась музыка, обращалась в какую-то властную Венеру, в воплощение всех неистовств души.

Браун, удивленный внезапным влечением Анны к пению, не дал себе труда доискаться причины этой женской прихоти; он присутствовал на концертах, покачивал в такт головою, высказывал свое мнение и был совершенно счастлив, хотя и предпочел бы музыку более нежную: такая затрата сил казалась ему чрезмерной. Кристоф чуял в воздухе опасность, но голова у него кружилась: ослабев после только что пережитого душевного перелома, он не мог сопротивляться; он перестал сознавать, что в нем происходит, и не желал знать, что происходит в Анне. Однажды после обеда, в самом разгаре бешеных страстей, она вдруг оборвала фразу в середине песни и без всяких объяснений вышла из комнаты. Кристоф ждал ее — она так и не вернулась. Полчаса спустя, проходя по коридору мимо комнаты Анны, он в полуоткрытую дверь увидел ее: она вся ушла в молитву, и лицо у нее было мрачное и застывшее.

Между тем в их отношения мало-помалу стало вкрадываться доверие. Он старался заставить ее разговориться, но она рассказывала о своем прошлом только банальные вещи; с большим трудом, понемногу вытянул он из нее несколько подробностей. Благодаря болтливому добродушию Брауна ему удалось заглянуть в тайну ее жизни.

Она родилась в этом городе. Ее девичье имя было Анна Мария Зенфль. Отец ее, Мартин Зенфль, принадлежал к старинному древнему роду купцов-миллионеров, кастовая гордость и религиозный ригоризм которого доведены были до крайности. Будучи человеком предприимчивым, он, как многие его соотечественники, провел несколько лет вдали от родины, в Южной Америке, на Востоке; он даже делал смелые изыскания в центре Азии, куда его влекли и торговые интересы семьи, и любовь к науке, и собственное удовольствие. Блуждая по белому свету, он не только не остепенился, напротив: он освободился от тех правил, которым покорялся раньше, — от всех своих старых предрассудков. Обладая бурным темпераментом и отличаясь упрямством, он, вернувшись домой, женился, несмотря на негодующие протесты родных, на девушке сомнительной репутации, дочери ближнего фермера, которую он вначале взял себе в любовницы. Брак явился единственным способом удержать его красотку, без которой он не мог жить. Семья, тщетно пытавшаяся наложить veto, наглухо заперла двери перед тем, кто не признавал ее священного авторитета. Жители города, то есть те, которые принимались в расчет, по обыкновению действуя заодно во всем, что касалось нравственного достоинства общины, дружно сплотились против непокорной парочки, Путешественник изведал на собственной шкуре, что в стране приверженцев Христа идти против старых предрассудков не менее опасно, чем в стране почитателей Далай-Ламы. Он был не настолько силен, чтобы пренебречь общественным мнением. Он уже растратил довольно значительную долю своего капитала; ему нигде не удавалось найти службу, все было перед ним закрыто. Он изводил себя, напрасно возмущаясь оскорблениями неумолимого города. Здоровье его, надорванное излишествами и лихорадками, не выдержало. Он умер от удара через пять месяцев после свадьбы. Четыре месяца спустя жена его, добрая, но слабая и глуповатая женщина, которая со дня свадьбы не переставала проливать слезы, умерла от родов, оставив маленькую Анну одну на свете.

Мать Мартина была еще жива. Она ничего не простила, даже на смертном одре, ни сыну своему, ни той, которую так и не пожелала признать своей невесткой. Но когда невестка умерла и божественное возмездие свершилось, она взяла ребенка и оставила его у себя. Эта владелица магазина шелковых тканей на одной из темных улиц старого города была тупо набожная женщина, богатая и скупая. Она обращалась с дочерью своего сына не как с внучкой, а скорее как с сироткой, которую берут из милости и которая в благодарность обязана быть чуть ли не прислугой. Правда, она дала ей хорошее образование, но относилась к ней всегда с каким-то суровым недоверием: казалось, она считала ребенка виновным в грехе родителей и ожесточенно преследовала этот грех в нем Она не разрешала девочке никаких развлечений; точно преступление, она вытравляла все живое и естественное в ее движениях, словах и даже мыслях. Она убила радость жизни в этом юном существе. Анна рано привыкла скучать в церкви и не показывать этого; ее окружали ужасы ада; детские глаза ее из-под полуопущенных век каждое воскресенье с испугом разглядывали на дверях старого собора нескромные и судорожно скрюченные фигуры грешников, объятые пламенем и покрытые ползущими вдоль бедер жабами и змеями. Она привыкла подавлять свои инстинкты, лгать самой себе. Как только она достигла того возраста, когда могла помогать бабушке, ее с утра до вечера заставляли работать в темном магазине. Она переняла царившие вокруг нее привычки, дух порядка, угрюмой бережливости, ненужных лишений, скучающее равнодушие, презрительный и мрачный взгляд на жизнь — естественные следствия религиозности у людей, не религиозных по натуре. Ее благочестие даже старухе казалось преувеличенным; она злоупотребляла постами и умерщвлением плоти; одно время она вздумала было носить корсет, утыканный булавками, которые впивались ей в тело при каждом движении. Все видели, что она бледнеет, но не знали, что с ней. Наконец, заметив, что она чахнет, позвали к ней доктора. Анна не согласилась на осмотр (она скорее умерла бы, чем разделась при мужчине), но призналась, и доктор устроил ей такую бурную сцену, что она обещала больше этого не делать. Бабушка для верности стала с тех пор осматривать ее одежду. Анна не находила в этих пытках, как могло бы казаться, мистического наслаждения; у нее было слабое воображение, она бы не поняла поэзии Франциска Ассизского или святой Терезы. Благочестие ее было безрадостное и чисто внешнее. Терзала она себя не ради благ, ожидаемых в будущей жизни, а от какой-то жестокой, гнетущей тоски, находя почти злобное удовлетворение в той боли, которую она себе причиняла. Ее душа представляла странное исключение: жесткая и холодная, как у бабки, она была восприимчива к музыке и сама не ведала — до какой глубины. Ко всем другим искусствам Анна была равнодушна; она, быть может, ни разу в жизни не взглянула на картину; казалось, ей совершенно чуждо чувство пластической красоты, — настолько в гордом своем безразличии она была лишена вкуса; представление о прекрасном теле вызывало в ней лишь представление о наготе, иными словами, как у мужика, о котором говорит Толстой, — чувство отвращения; это отвращение было тем сильнее, что, когда кто-нибудь ей нравился, она смутно ощущала, до какой степени глухое жало желания сильнее в ней спокойных эстетических впечатлений. Она так же мало подозревала о своей красоте, как и о силе своих подавленных инстинктов; или, вернее, не желала об этом знать и, привыкнув лицемерить, успешно продолжала обманывать себя.

Браун встретил ее на одном свадебном обеде, куда ее пригласили в виде исключения, так как вообще ее никуда не приглашали из-за дурной репутации, тяготевшей над нею по причине ее предосудительного происхождения. Ей было двадцать два года. Браун заметил ее. Нельзя сказать, чтобы она старалась обратить на себя внимание. Сидя за столом рядом с ним навытяжку, безвкусно одетая, она почти не раскрывала рта. Но Браун, в течение всего обеда не перестававший говорить с ней, то есть говорить один, вернулся домой в восхищении. Несмотря на свой заурядный вкус, он поражен был девственной чистотой своей соседки; он восторгался ее здравым смыслом и спокойствием; он оценил также ее цветущее здоровье и основательные хозяйственные способности, которыми она, по-видимому, обладала. Он нанес визит бабушке, пришел вторично, сделал предложение и получил согласие. Приданого — никакого; г-жа Зенфль завещала городу, для торговых экспедиций, все свое состояние.

Ни одной минуты молодая женщина не испытывала любви к своему мужу; это было чувство, которого, казалось ей, не может быть в жизни порядочных людей и которое надо гнать от себя как греховное. Но она ценила доброту Брауна и была благодарна ему, хотя и не показывала этого, за то, что он женился на ней, несмотря на ее сомнительное происхождение. К тому же у нее сильно было развито чувство супружеской чести. За семь лет их брака ничто не омрачило их союза. Они жили бок о бок, не понимая друг друга и нисколько об этом не беспокоясь; в глазах общества они представляли собой образец примерной четы. Они мало где бывали. У Брауна было довольно многочисленное знакомство среди клиентов, но ему не удалось ввести туда жену. Она никому не нравилась, да и темное пятно ее рождения еще не совсем стерлось. Анна, со своей стороны, ничего не предпринимала, чтобы быть принятой в обществе. Она помнила обиды, омрачавшие ее детство. Кроме того, она стеснялась на людях и не жалела, что ее забывают. Она делала и принимала лишь неизбежные визиты, когда этого требовали интересы мужа. Гостьями ее были мещаночки, любопытные и любившие позлословить. Их сплетни совершенно не занимали Анну, и она даже не старалась скрыть свое безразличие. А этого не прощают. Посещения становились все реже и реже, и Анна осталась в одиночестве. К этому только она и стремилась: ничто больше не нарушало обычной ее мечтательности и смутного томления ее плоти.



С некоторых пор Анна производила впечатление совсем больной. Лицо ее осунулось. Она избегала общества Кристофа и Брауна. Проводила дни у себя в комнате, погруженная в свои мысли; не отвечала, когда с ней заговаривали. Браун, по обыкновению, не обращал особого внимания на эти женские причуды. Он растолковывал их Кристофу. Как почти все мужчины, которым суждено быть обманутыми женщинами он кичился тем, что отлично их знает. И действительно, он изучил их довольно хорошо, но это обычно не помогает делу. Он знал, что у них часто бывают приступы упрямой мечтательности, упорной и враждебной молчаливости, и считал, что их следует оставлять в покое, не пытаться ничего выяснять и особенно не допускать, чтобы они сами пытались понять опасный подсознательный мир, в который погружен их дух. Тем не менее здоровье Анны начинало его тревожить. Он решил, что она чахнет от своего образа жизни, что вредно оставаться вечно взаперти, не выезжать за город, почти не выходить из дому. Он хотел, чтобы она делала прогулки. Сам он не мог сопровождать ее: по воскресеньям она была занята своими благочестивыми обязанностями, а в остальные дни у него был прием больных. Что же касается Кристофа, то он избегал выходить с нею. Раза два они прогулялись вместе до городской заставы, — скука была смертельная. Разговор не клеился. Природа, казалось, не существовала для Анны; она ничего не замечала и в любом красивом пейзаже видела лишь траву да камни; ее бесчувственность замораживала. Кристоф попытался заставить ее полюбоваться красивым видом. Она поглядела, холодно улыбнулась и, сделав над собой усилие, чтобы быть ему приятной, сказала:

— О да, в этом есть что-то таинственное…

Точно таким же тоном она могла бы сказать: «Здесь много солнца».

Кристоф от злости вонзил ногти в ладонь и больше к ней не обращался; а когда она выходила, он выискивал предлог, чтобы остаться дома. На самом деле Анна была вовсе не равнодушна к природе. Она не любила того, что принято называть красивым видом, — она не отличала его от других. Но она любила сельскую природу, любую природу — землю и воздух. Только она не подозревала об этом, так же как и о других своих сильных чувствах, а тот, кто жил с нею, еще меньше об этом подозревал.

После долгих настояний Брауну удалось уговорить жену провести день за городом. Она уступила ему от скуки, лишь бы ее оставили в покое. Прогулка назначена была на одно из воскресений. В последнюю минуту доктора, который по-детски радовался этой прогулке, спешно вызвали к больному. Кристоф отправился с Анной вдвоем.

Прекрасный зимний бесснежный день; воздух чист и морозен, небо ясно, яркое солнце и леденящий ветер. Они сели в поезд местной железнодорожной ветки, и поезд помчал их к одной из цепей голубеющих холмов, далеким ореолом окружавших город. Вагон был переполнен; они сидели далеко друг от друга. Они не разговаривали. Анна была мрачна; накануне она, к удивлению Брауна, заявила, что не пойдет завтра к обедне. Первый раз в жизни она пропускала службу. Был ли это бунт?.. Кто мог бы сказать, какая борьба в ней происходит? Она пристально глядела на противоположную скамейку; она была бледна…

Они сошли с поезда. В начале прогулки неприязненная холодность все еще сковывала их. Они шли рядом; она шагала решительным шагом, не глядя по сторонам, непринужденно размахивая руками; ее каблуки звонко постукивали по мерзлой земле. Мало-помалу лицо ее оживилось. От быстрой ходьбы бледные щеки разрумянились. Рот полуоткрылся, вдыхая свежесть воздуха. За поворотом извилистой дороги она вдруг стала карабкаться на холм — прямо вверх, как козочка; она пробиралась по краю каменистого откоса, цепляясь за кусты, чтобы не упасть. Кристоф следовал за нею. Она взбиралась все быстрее, скользя и хватаясь за траву. Кристоф крикнул ей, прося остановиться. Она не отвечала и продолжала карабкаться на четвереньках. Пройдя сквозь туман, тянувшийся над долиной, как серебряная, раздиравшаяся о кусты вуаль, они очутились наверху под горячим солнцем. Взойдя на вершину, она обернулась; лицо ее было освещено, открытый рот жадно дышал. Она насмешливо поглядела на Кристофа, — тот все еще взбирался по склону, — сняла с себя плащ, кинула его Кристофу в лицо и, не дожидаясь, пока он передохнет, продолжала свой бег. Кристоф погнался за нею. Они входили во вкус игры — воздух опьянял их. Она ринулась вниз по крутому склону: камни катились у нее из-под ног; она не спотыкалась — она скользила, прыгала, летела как стрела. Время от времени она оборачивалась, чтобы измерить, насколько она опередила Кристофа. Он настигал ее. Она кинулась в лес. Сухие листья шуршали у них под ногами; ветви, которые она раздвигала, хлестали его по лицу. Она споткнулась о корни дерева. Кристоф схватил ее. Она отбивалась руками и ногами, награждая его тумаками, стараясь повалить на землю; она кричала и смеялась. Прижимаясь грудью к его груди, она тяжело дышала; на мгновение щеки их соприкоснулись; он втягивал в себя испарину, покрывшую виски Анны; он вдохнул запах влажных ее волос. Сильным толчком она высвободилась и посмотрела на него без всякого смущения, вызывающим взглядом. Он был ошеломлен силой, которая таилась в ней и которую она никак не проявляла в повседневной жизни.

Они направились в ближайшую деревню, весело топча жнивье, которое топорщилось у них под ногами. Перед ними разлетались вороны. Солнце палило, а холодный ветер резал лицо. Кристоф держал Анну под руку. На ней было легкое платье; он чувствовал сквозь ткань ее влажное и разгоряченное тело. Он предложил ей накинуть плащ; она отказалась и из озорства расстегнула ворот. Они сели за стол в маленьком трактире, с вывеской, изображавшей «дикаря» (Zum wilden Mann). У дверей росла елочка. Зал был украшен немецкими четверостишиями, двумя литографиями — одной сентиментальной: «Весною» («Im Fruhling»), другой на патриотический сюжет: «Битва при Сен-Жаке», распятием и черепом у подножия креста. Анна ела со зверским аппетитом, которого Кристоф раньше за нею не замечал. Они весело попивали легкое белое вино. После обеда они пустились в путь по полям, как добрые товарищи. Ни одной утаенной мысли. Они просто радовались быстрой ходьбе, крови, которая пела в их телах, хлеставшему их ветру. У Анны развязался язык. Она перестала дичиться и говорила наобум все, что приходило в голову.

Она заговорила о своем детстве. Бабушка брала ее с собой к старой приятельнице, которая жила около собора; пока старухи беседовали, ее отправляли в большой сад, над которым нависала тень собора. Она садилась в уголке и не двигалась. Прислушивалась к шелесту листвы; следила, как копошатся вокруг насекомые, и ей было радостно и жутко. Она умолчала о том, что боялась чертей: ее воображение было одержимо ими; ей наговорили, будто они бродят вокруг церквей, не смея туда войти; и они мерещились ей в образе животных: пауков, ящериц, муравьев — маленьких уродливых существ, кишевших под листвою, на земле или в трещинах стен. Затем она рассказала о доме, в котором жила, о своей комнате, куда не проникало солнце; она вспоминала о ней с удовольствием; там она проводила бессонные ночи, сочиняя разные истории…

— Какие истории?

— Глупые.

— Расскажите.

Она отрицательно покачала головой.

— Почему?

Она покраснела, потом засмеялась и прибавила:

— И днем тоже, во время работы.

На мгновенье она задумалась, опять засмеялась и повторила:

— Это были глупые истории, скверные.

Он пошутил:

— Значит, вы не боялись?

— Чего?

— Быть осужденной на вечные муки?

Лицо ее сразу оледенело.

— Не надо говорить об этом, — сказала она.

Он переменил разговор. Он подивился той силе, которую она проявила в борьбе с ним. Лицо ее снова приняло доверчивое выражение, и она рассказала о своих детских подвигах. (Она называла их «мальчишескими», потому что, когда она была маленькой, ее всегда тянуло участвовать в играх и драках мальчишек.) Однажды, играя с маленьким товарищем, который на целую голову был выше ее, она вдруг ударила его кулаком, ожидая, что он даст сдачи. Но он удрал, крича, что она избила его. В другой раз, в деревне, она взобралась на спину мирно пасущейся черной коровы; испуганное животное сбросило ее, и Анна так ударилась о дерево, что чуть не расшиблась насмерть. Она вздумала также выпрыгнуть из окна второго этажа — только чтобы узнать, сможет ли на это решиться; по счастью, она отделалась вывихом ноги. Когда ее оставляли дома одну, она придумывала странные и опасные упражнения, подвергая свое тело необыкновенным и разнообразным испытаниям.

— Кто поверил бы этому, — сказал он, — видя вас такой степенной и холодной?..

— О, если бы вы меня видели, когда я одна у себя в комнате! — возразила она.

— Как! И теперь еще?

Она засмеялась. Перескакивая с одной темы на другую, она спросила его, охотится ли он. Он резко ответил, что нет. Она призналась, что однажды выстрелила в дрозда и попала. Кристоф возмутился.

— Вот еще! — сказала она. — Что ж тут такого?

— Стало быть, вы бессердечны?

— Право, не знаю.

— Разве вы не думаете, что животные такие же существа, как и мы?

— Думаю, — отвечала она. — Я как раз хотела вас спросить, верите ли вы, что у животных есть душа?

— Да, верю.

— Пастор говорит, что нет. А я думаю, что у них есть душа. К тому же, — добавила она очень серьезно, — я думаю, что в предшествующей жизни я была животным.

Он рассмеялся.

— Нечего смеяться, — сказала она. (Она тоже смеялась.) — Это одна из тех историй, которые я рассказывала себе в детстве. Я воображала себя кошкой, собакой, птицей, жеребенком, телкой. Я ощущала их желания. Мне хотелось побыть, хотя бы часок, в их шкуре или оперении; мне чудилось, что это так и было. Вам это непонятно?

— Вы — странный зверь. Но если вы чувствуете в себе родство с животными, так как же вы можете делать им больно?

— Всегда кому-нибудь делаешь больно. Одни заставляют страдать меня, а я мучаю других. Это в порядке вещей. Я не жалуюсь. В жизни нельзя быть неженкой! Я и сама себе часто делаю больно ради удовольствия!

— Сама себе?

— Ну да. Поглядите. Однажды молотком я вбила себе гвоздь вот в эту руку.

— Зачем?

— Да просто так. (Она не сказала о том, что хотела распять себя.) Дайте мне руку, — сказала она.

— Зачем?

— Дайте.

Он протянул руку. Она схватила ее и стиснула так, что он чуть не вскрикнул. Они боролись и дурили, как крестьянская парочка, стараясь сделать больно друг другу. Они были счастливы без всякой задней мысли. Весь остальной мир, их житейские оковы, печали прошлого, опасения будущего, назревавшая в них гроза — все куда-то исчезло.

Они уже прошли несколько миль, но совсем не чувствовали усталости. Внезапно Анна остановилась, бросилась наземь, растянулась на жнивье и замолчала. Лежа на спине, закинув руки за голову, она смотрела на небо. Какой покой! Какая ясность!.. В нескольких шагах от них прерывистой струйкой, как артерия, бьющаяся то сильнее, то слабее, пробивался скрытый родник. Даль была перламутровая. Над лиловатой землей, на которой торчали голые черные деревья, поднимался туман. Солнце поздней зимы, юное, бледно-золотистое, лениво дремлющее солнце. Птицы, точно сверкающие стрелы, пронизывали воздух. Ласковые голоса деревенских колоколов перекликались друг с другом, от села к селу. Сидя рядом с Анной, Кристоф разглядывал ее. Она как будто забыла о нем. Ее прекрасный рот безмолвно улыбался. Кристоф думал:

«— Вы ли это? Я вас не узнаю.

— Я тоже, я тоже. Мне кажется, будто я — другая. Я уже не боюсь; я уже не боюсь Его… Ах! Как Он душил меня, как Он заставлял меня страдать! Мне кажется, будто я лежала в заколоченном гробу… Теперь я дышу; это тело, это сердце — мои. Мое тело. Мое свободное тело, мое свободное сердце, моя сила, моя красота, моя радость! Я не знала их, я сама себя не знала! Что сделали вы со мною?..»



Ему чудилось, будто он слышит эти слова, когда она тихо вздыхала. Но она ни о чем не думала — разве о том, что она счастлива и что все хорошо.

Уже спускался вечер. Начиная с четырех часов, под завесами серо-лиловых туманов, устав жить, угасало солнце. Кристоф встал и подошел к Анне. Он склонился над нею. Она обратила к нему взгляд, еще опьяненный бесконечной глубиной неба. Прошло несколько мгновений, прежде чем она узнала Кристофа. Тогда глаза ее посмотрели на него в упор, с какой-то загадочной улыбкой, заразившей его тревогой. Чтобы избежать ее власти, он на мгновение закрыл глаза. Когда он снова открыл их, она все еще смотрела на него; и ему почудилось, что уже много дней они смотрят вот так друг на друга. Они читали друг у друга в душе. Но им не хотелось знать того, что они прочли.

Он протянул ей руку. Она молча взяла ее. Они вернулись в деревню, башни которой, похожие на пиковые тузы, возвышались вдали, в глубине долины. На верхушке одной из башен, крытой черепицей и поросшей мхом, точно шапка на голове, торчало пустое гнездо аиста. У самой деревни, на перекрестке двух дорог, они прошли мимо фонтана, на котором с протянутыми руками стояла деревянная фигура — католическая святая, Магдалина, грациозная и несколько жеманная. В ответ ка ее жест Анна невольно протянула к ней руки и, поднявшись на край водоема, наполнила ладони красивой богини ветками дикого терновника и красными гроздьями рябины, уцелевшими от мороза и птиц.

По дороге им встречались группы празднично одетых крестьян и крестьянок. Смуглолицые женщины с очень румяными щеками, с густыми, заложенными за уши косами, в светлых платьях, в шляпах, украшенных цветами. У них были белые перчатки и красные руки. Они благодушно распевали чинные песни пронзительными и довольно фальшивыми голосами. Где-то в хлеву мычала корова. В одном из домов кашлял больной коклюшем ребенок. Издали доносились звуки гнусавого кларнета и корнет-а-пистона. На деревенской площади, между трактиром и кладбищем, плясали. Четверо музыкантов играли, примостившись на столе. Анна и Кристоф уселись возле трактира и принялись смотреть на танцующих. Пары сталкивались и звонко перебранивались. Девушки взвизгивали просто ради удовольствия покричать. Посетители отбивали такт, стуча кулаками по столу. В другое время это грубое веселье было бы противно Анне, но в этот вечер она наслаждалась им; она сняла шляпу и наблюдала за танцами с любопытством. Кристоф умирал со смеху от чопорной серьезности музыки и музыкантов. Он порылся в карманах, разыскал карандаш и на оборотной стороне трактирного счета стал набрасывать полоски и точки; он писал музыку для танцев. Листок скоро был заполнен; попросив еще несколько листов, он исписал их, так же как и первый, крупным, нетерпеливым и некрасивым почерком. Анна, прильнув щекой к его щеке, читала через его плечо, напевая вполголоса; она старалась угадать конец фразы и хлопала в ладоши, если угадывала или если ее догадки опровергались каким-нибудь неожиданным вывертом. Кончив, Кристоф отнес музыкантам написанное. Это были славные швабы, отлично знавшие свое ремесло; они моментально все разобрали Мотивы были полны сентиментального и забавного юмора, со спотыкающимися ритмами, как бы прерываемыми взрывами хохота. Невозможно было устоять перед их буйной удалью: ноги плясали сами собой Анна бросилась в хоровод, схватила чьи-то руки; она кружилась, как сумасшедшая; черепаховая шпилька выскочила у нее из волос, кудри растрепались и рассыпались по щекам Кристоф не спускал с нее глаз: он любовался этим прекрасным, сильным животным, которое безжалостная дисциплина до сих пор обрекала на безмолвие и неподвижность; она являлась ему такой, какой не видел ее никто, такой, какой она была на самом деле под личиной: опьяненная своей силой вакханка. Она позвала его. Он подбежал и обнял ее. Они плясали до тех пор, пока, кружась, не стукнулись об стену. Ошеломленные, они остановились. Была поздняя ночь. Передохнув, они распростились со всей компанией. Анна, от застенчивости или от презрения обычно такая надменная с простым людом, ласково протянула руку музыкантам, хозяину, парням, рядом с которыми она плясала в хороводе.

Они снова очутились одни под сверкающим морозным небом, — им предстояло пройти по полю тем путем, что и утром. Анна все еще была полна оживления. Мало-помалу она стала говорить меньше, потом совсем умолкла, охваченная то ли усталостью, то ли таинственным волнением ночи. Она мягко, опиралась на Кристофа. Спускаясь по склону, на который она карабкалась еще недавно, она вздохнула. Они пришли на станцию. У первого дома он остановился, чтобы поглядеть на нее. Она тоже взглянула на него и печально улыбнулась.

В поезде — такая же толпа, как и утром. Они не могли разговаривать. Сидя напротив нее, он не сводил с нее глаз Глаза ее были опущены; она подняла их на него, потом отвела, и ему больше не удалось встретить ее взгляд. Она глядела в окно, в темноту. Смутная улыбка блуждала на ее губах, в уголках рта затаилась усталость. Потом улыбка исчезла. Лицо приняло хмурое выражение. Кристофу показалось, что она засыпает, убаюканная движением поезда, и он попробовал с нею заговорить. Она ответила холодно, односложно, не поворачивая головы. Он старался убедить себя, что причина этой перемены — усталость, но отлично знал, что причина — иная. Он видел, как по мере приближения к городу лицо Анны застывает, как потухает в нем жизнь, как это прекрасное, полное дикой грации тело замыкается в свою каменную оболочку. Выходя из вагона, она уже не оперлась на его протянутую руку. Они вернулись домой в полном молчании.



Несколько дней спустя, под вечер, часа в четыре, они оказались вдвоем. Браун ушел. Город со вчерашнего дня окутан был бледно-зеленым туманом. Ропот невидимой реки усиливался. Во мгле вспыхивали молнии трамваев. Дневной свет постепенно угасал; он как будто был вне времени; наступил один из тех часов, когда теряется всякое сознание реальности, час вне веков. После резкого северного ветра предшествующих дней влажный воздух, внезапно смягчившись, стал теплым и нежным. Небо, казалось, набухало снегом и никло под его тяжестью.

Они были одни в гостиной, такой же холодной и чопорной, как хозяйка. Они не разговаривали. Он читал Она шила. Он встал и подошел к окну; он прижался своим крупным лицом к стеклу и задумался. Этот тусклый свет, падавший с темного неба на синеватую землю, вызывал у Кристофа головокружение, в мыслях была тревога; напрасно старался он сосредоточиться: они ускользали от него. Его охватила тоска, он был поглощен ею, и в пустоте его души, из-под развалин, словно медленный вихрь, поднимался палящий ветер Кристоф стоял спиною к Анне. Она не видела его; она погружена была в свою работу, но легкий трепет пробегал по ее телу; несколько раз она укололась и не почувствовала этого. Оба были заворожены приближением опасности.

Он вырвался из оцепенения и прошелся по комнате. Рояль притягивал и страшил его. Он избегал на него глядеть Но, проходя мимо, он не удержался и коснулся рукою клавишей. Звук затрепетал, как голос. Анна вздрогнула и уронила работу. Кристоф уже сидел за роялем и играл. Он, не глядя, почувствовал, что Анна поднялась, что она идет к нему, что она уже рядом. Еще не отдавая себе отчета в том, что он делает, он заиграл церковную и в то же время страстную мелодию, которую она пела в первый раз, когда раскрылась ее душа; он импровизировал на эту тему бурные вариации. Он не сказал ни слова, а она пела. Они утратили чувство окружающего. Священное безумие музыки унесло их в своих когтях…

О музыка, открывающая бездны души! Ты разрушаешь привычное равновесие ума. В обыденной жизни обыденные души — точно запертые комнаты. Там увядают нетронутые силы, добродетели и пороки, пользоваться которыми мы не решаемся; осторожный, практический разум, трусливый здравый смысл хранят ключи от этой комнаты. Они показывают лишь несколько аккуратно прибранных шкафов. Но музыка владеет волшебным жезлом, и от его прикосновения сами собой падают все затворы. Двери распахиваются. Демоны сердца вырываются наружу. И душа видит себя обнаженной… Пока поет сирена, укротитель взглядом своим властвует над дикими зверьми. Мощный дух музыканта зачаровывает раскованные им страсти, но, когда смолкает музыка, когда укротителя уже нет, страсти, им пробужденные, рычат в сотрясаемой клетке и ищут добычи…

Мелодия кончилась. Молчание… Во время пения Анна положила руку на плечо Кристофа. Они не смели шевельнуться; они дрожали… Вдруг — это было точно молния — она склонилась к нему, он потянулся к ней, губы их встретились, он впивал ее дыхание…

Она оттолкнула его и убежала. Он продолжал неподвижно сидеть в темноте. Вернулся Браун. Они пошли в столовую. Кристоф не в состоянии был думать. Анна, казалось, отсутствовала; она глядела куда-то мимо. Вскоре после ужина она ушла к себе в комнату. Кристоф, не в силах оставаться наедине с Брауном, тоже удалился.

Около полуночи, когда доктор уже лег, его вызвали к больному. Кристоф слышал, как он спустился по лестнице и вышел. С шести часов вечера шел снег. Дома и улицы были занесены сугробами. Воздух был точно набит ватой. Ни шагов, ни стука колес не доносилось снаружи. Город казался мертвым. Кристоф не спал. Он испытывал ужас, возраставший с каждой минутой. Пригвожденный к постели, лежа на спине с открытыми глазами, он не мог пошевельнуться. Металлические отблески, исходившие от земли и белых крыш, скользили по стенам комнаты. Неуловимый шорох заставил его вздрогнуть. Нужно было иметь настороженный слух, чтобы уловить его. Шелест по полу коридора. Кристоф приподнялся в постели. Легкий шум приблизился, замер, скрипнула половица. Кто-то был за дверью, ждал… Полная неподвижность в течение нескольких секунд, нескольких минут, быть может… Кристоф не дышал, он был весь в испарине. Хлопья снега, точно крылья птицы, задевали снаружи оконное стекло. Чья-то рука нащупала дверь, и она отворилась. На пороге показалась белая фигура; она медленно подошла; в нескольких шагах от кровати она остановилась. Кристоф ничего не различал, но он слышал ее дыхание и слышал, как бьется его сердце… Она подошла к постели. Снова остановилась. Их взгляды напрасно искали друг друга во мраке… Она упала к нему на грудь. Они обнялись в полном молчании, без единого слова, с яростью…

Час, два часа, целое столетие. Входная дверь хлопнула. Анна высвободилась из его объятий, соскользнула с постели и покинула Кристофа тай же безмолвно, как и пришла. Он слышал удаляющийся шорох ее босых ног, быстро скользивших по паркету. Она вернулась в свою комнату, где Браун нашел ее уже в постели и, казалось, спящей. Так пролежала она всю ночь с открытыми глазами, затаив дыхание, неподвижная, в узкой постели, подле спящего Брауна. Сколько ночей провела она уже так!

Кристоф тоже не спал. Он был в отчаянии. Этот человек относился к вопросам любви и особенно брака с трагической серьезностью. Он ненавидел легкомыслие писателей, которые со смаком расписывают адюльтер. Прелюбодеяние внушало ему омерзение, и в этом сочеталась простонародная его грубость и нравственная высота. К женщине, принадлежавшей другому, он чувствовал одновременно благоговейное почтение и физическое отвращение. Собачьи свадьбы, процветающие в европейском высшем обществе, вызывали в нем тошноту. Прелюбодеяние с согласия мужа — грязь; без ведома мужа — гнусная ложь подлого слуги, который исподтишка предает и позорит своего господина. Сколько раз Кристоф беспощадно осуждал тех, кого считал виновными в подобной низости! Он расходился с друзьями, которые бесчестили себя таким образом… И вот сам он заклеймил себя этим позором! Обстоятельства, сопровождавшие его преступление, делали его еще более отвратительным. Он пришел сюда больным и несчастным. Друг принял его, помог ему, утешил его. Ни разу доброта не изменила ему. Ничто не было Кристофу в тягость. Он был обязан другу тем, что остался в живых. И вот в благодарность он украл у этого человека честь и счастье, его скромное семейное счастье! Он гнусно предал его, и с кем? С женщиной, которую он не знал, не понимал и не любил… Не любил? Вся кровь взбунтовалась в нем. Любовь — слишком бледное слово, чтобы выразить поток пламени, охватывавший его, как только он начинал о ней думать. Это была не любовь, это было в тысячу раз сильнее любви. Он провел ночь в смятении. Он вставал, смачивал лицо ледяной водой, он задыхался и дрожал. Возбуждение кончилось приступом лихорадки.

Когда он встал, совсем разбитый, он подумал, что она, должно быть, подавлена стыдом гораздо больше, чем он. Он подошел к окну. На ослепительном снегу сверкало солнце. В саду Анна развешивала на веревке белье. Она была занята своей работой, и ничто, казалось, не волновало ее. В ее походке и движениях появилось какое-то новое величие и благородство, вследствие чего она, сама того не зная, приобретала пластичность статуи.

В полдень, за обедом, они встретились. Браун отлучился на весь день. Кристоф ни за что не вынес бы встречи с ним. Он хотел поговорить с Анной. Но они были не одни: служанка то и дело входила в комнату; они должны были следить за собой. Кристоф тщетно искал взгляда Анны. Она не смотрела на него. Ни тени смущения, и все время, в малейших ее движениях — необычная уверенность и благородство. После обеда он надеялся, что им удастся наконец поговорить, но служанка медлила убирать со стола; а когда они перешли в соседнюю комнату, она последовала за ними: ей то и дело надо было что-нибудь взять или принести; она шныряла по коридору, около полуоткрытой двери, которую Анна не торопилась затворить; можно было подумать, что она выслеживает их. Анна уселась у окна со своим вечным рукоделием. Кристоф, забившись в кресло, спиною к свету, сидел с раскрытой книгой в руках и не мог читать. Анна, взглянув на него искоса, сразу заметила, как измучено его лицо, обращенное к стене, и улыбнулась жестокой улыбкой. С крыши дома, с дерева в саду, позванивая, падала на песок капель. Издали доносился смех детей, игравших на улице в снежки. Анна, казалось, задремала. Молчание терзало Кристофа; ему хотелось кричать от муки.

Служанка спустилась наконец в нижний этаж и вышла из дому. Кристоф поднялся, обернулся к Анне и хотел было сказать: «Анна! Анна! Что мы наделали!»

Анна смотрела на него; глаза ее, только что упрямо опущенные, снова широко раскрылись. Они обожгли Кристофа своим всепожирающим огнем. Его точно ударило в грудь, он пошатнулся; все, что он собирался сказать, было забыто в одно мгновение. Они кинулись друг к другу и снова слились в объятии…

Разливалась вечерняя тень. Кровь их еще бурлила. Анна лежала, вытянувшись на постели, платье с нее было сорвано, руки раскинуты, — она не сделала ни малейшего движения, чтобы прикрыть свое тело. Он стонал, зарывшись лицом в подушку. Она потянулась к нему и, приподняв его голову, погладила пальцами его глаза, его губы; она приблизила к нему лицо, погрузила свой взгляд во взгляд Кристофа. В глазах ее была глубина озера; они улыбались, равнодушные к страданиям. Сознание померкло. Он умолк. Точно большие волны, их колыхали содрогания…

В эту ночь, наедине с собою, вернувшись в свою комнату, Кристоф подумал о самоубийстве.

На следующее утро, как только он встал, он принялся искать Анну. Теперь уже его глаза избегали ее взгляда. Едва лишь он встречал его, все, что он хотел сказать, исчезало из мыслей. Однако он сделал над собой усилие и начал говорить о низости их поступка. Как только она поняла его, она порывисто закрыла ему рот рукой. Она отстранилась от него, сдвинув брови, сжав губы, со злобой в глазах. Он продолжал. Она швырнула на пол рукоделье, отворила дверь и хотела уйти. Он схватил ее за руку, снова затворил дверь и с горечью сказал, что она очень счастливая, если может вычеркнуть из мыслей сознание совершенного зла. Яростно вырываясь, она в гневе воскликнула:

— Замолчи!.. Трус! Разве ты не видишь, как я страдаю?.. Перестань! Оставь меня!

Ее лицо осунулось, глаза были злые и испуганные, как у зверя, которого мучают; она убила бы его взглядом, если бы только могла. Он отпустил ее. Она бросилась в другой конец комнаты. У него не было охоты идти за ней. Сердце его сжалось от горечи и ужаса. Вернулся Браун. Они тупо поглядели на него. Вне их страдания ничто для них не существовало.

Кристоф вышел. Браун и Анна сели за стол. За обедом Браун внезапно встал, чтобы распахнуть окно; Анна упала в обморок.

Кристоф на две недели выехал из города. Анна целую неделю, за исключением обеденных часов, провела взаперти у себя в комнате. Она снова была во власти угрызений совести, привычек всей своей прошлой жизни, от которых, казалось ей, она освободилась, но от которых не освобождаются никогда. Напрасно старалась она закрыть глаза. Тревога с каждым днем все дальше прокладывала себе путь, все глубже внедрялась в ее сердце, пока окончательно не водворилась в нем. В это воскресенье она опять не пошла в храм. Но в следующее воскресенье вернулась к церкви и уже не покидала ее больше. Она вернулась туда не покорная, но побежденная. Бог был врагом — врагом, от которого она не могла избавиться. Она шла к нему с глухой злобой раба, вынужденного повиноваться. Лицо ее во время богослужения не выражало ничего, кроме враждебной холодности, но в глубине ее души таилось дикое ожесточение и шла упорная борьба с карающим богом, преследующим ее своим укором. Она притворялась, будто не слышит его. Но она должна была слышать и со стиснутыми зубами, с резкой морщиной на лбу, с суровым взглядом упрямо препиралась с богом. О Кристофе она думала с ненавистью. Она не прощала ему, что он на мгновение вырвал ее душу из темницы и снова дал ей упасть туда, в руки палачей. Она перестала спать; днем и ночью ее терзали все те же мучительные думы; она не жаловалась; она упорно продолжала управлять домом и выполнять свои обязанности, сохраняла непоколебимую твердость воли в повседневной жизни и все делала с точностью механизма. Она худела на глазах; казалось, ее снедал какой-то недуг. Браун расспрашивал ее с беспокойной нежностью; он хотел было выслушать ее. Она яростно оттолкнула его. Чем больше она чувствовала себя виновной перед ним, тем суровее к нему становилась.

Кристоф решил не возвращаться. Он старался сломить себя усталостью. Он совершал долгие поездки, делал трудные упражнения, греб, ходил пешком, карабкался по горам. Ничем не удавалось ему погасить огонь.

Он был одержим страстью. У гениев страсть — неодолимая потребность природы. Даже наиболее целомудренным — Бетховену, Брукнеру — всегда необходимо было любить; все человеческие силы в них напряжены; и так как эти силы пленены у них воображением, то мозг их вечно во власти страстей. По большей части это лишь мимолетные вспышки: одна разрушает другую, и все поглощаются пожаром творческого духа. Но едва лишь пламя горна перестает наполнять душу — и беззащитная душа становится добычей страстей, без которых она не может обойтись, она их жаждет, она их создает; они должны пожирать ее… А наряду с властным желанием, терзающим плоть, есть потребность в нежности, толкающая утомленного и обманутого жизнью человека в материнские объятия утешительницы. Великий человек более чем кто-либо похож на ребенка; его больше, чем других, тянет довериться женщине, уткнуться лбом в ладони нежных рук, в колени, в складки платья.

Но Кристоф не понимал этого… Он не верил в роковую силу страсти — глупую выдумку романтиков! Он верил, что должен и может бороться, — верил в силу своей воли… Его воля! Куда она девалась? От нее не осталось и следа. Он был одержим Жало воспоминаний язвило его день и ночь. Запах тела Анны горячил его рот и ноздри. Он был точно тяжелый разбитый корабль без руля, носящийся по воле ветра. Напрасно выбивался он из сил, стараясь уплыть вдаль, — его неизменно относило на то же место, и он взывал к ветру:

— Сокруши меня! Чего ты от меня хочешь?

Почему, почему именно эта женщина?.. За что он любил ее? За умственные способности и душевные качества? Он встречал немало женщин умнее, лучше ее. За ее тело? У него были другие любовницы, более привлекательные. Так что же? Что приковывало его к ней? «Любишь потому, что любишь». Да, но существует же какая-то причина, даже если она и не укладывается в обычные наши понятия! Безумие? Это ничего не объясняет. Почему именно такое безумие?

Потому что есть сокровенные тайны души, слепые силы, демоны, которые заточены в каждом человеке. Все усилия человечества, с тех пор как существует человек, были направлены к тому, чтобы противопоставить этому внутреннему морю плотины человеческого разума и человеческих верований. Но пусть только разыграется буря (а богато одаренные души более подвержены бурям) — и рухнут плотины, демоны вырвутся на волю и столкнутся с другими душами, истерзанными такими же демонами. Они бросаются друг к другу и сжимают друг друга в объятиях. Ненависть? Любовь? Ярость взаимного разрушения? Страсть — это хищный зверь.



После двухнедельных тщетных попыток бежать на край света Кристоф вернулся в дом Анны. Он не мог больше жить вдали от нее. Он задыхался.

Он продолжал, однако, бороться. В тот вечер, когда он вернулся, они нашли предлог, чтобы не видеться, чтобы не обедать вместе; ночью они опасливо заперлись на ключ каждый в своей комнате. Но чувство оказалось сильнее их. Среди ночи она прибежала босая и постучалась к нему в дверь; он отворил; она легла к нему в постель и, вся похолодевшая, вытянулась подле него Она тихонько плакала, Кристоф чувствовал, как текут по ее щекам слезы. Она старалась успокоиться, но, обессиленная страданием, зарыдала, прижавшись губами к шее Кристофа. Потрясенный ее горем, он позабыл свое; он пытался успокоить ее нежными словами.

Она стонала:

— Я так несчастна, хоть бы умереть…

Эти жалобы пронзали ему сердце. Он хотел поцеловать ее Она оттолкнула его.

— Я ненавижу вас!.. Зачем вы вернулись?

Она вырвалась из его объятий и легла с краю. Кровать была узкая Несмотря на их старания не дотрагиваться друг до друга, они все-таки соприкасались. Анна лежала спиной к Кристофу и дрожала от бешенства и боли. Она смертельно ненавидела его. Кристоф, подавленный, молчал. В тишине Анна услышала его прерывистое дыхание; она внезапно обернулась, обвила его шею руками.

— Бедный Кристоф! — сказала она. — Ты страдаешь из-за меня…

В первый раз он уловил в ее голосе жалость.

— Прости меня, — промолвила она.

— Простим друг друга, — сказал он.

Она приподнялась, точно не могла больше дышать. Сидя на постели, сгорбленная, подавленная, она сказала:

— Я погибла… Такова воля божья. Бог от меня отступился… Я бессильна против его воли.

Так сидела она долго, потом снова легла и больше уже не двигалась. Слабый свет возвестил зарю. В сумраке Кристоф увидел скорбное лицо, касавшееся его лица.

Он прошептал:

— Светает.

Она не шевельнулась.

— Пусть! Не все ли равно? — сказал он.

Она открыла глаза и поднялась с выражением смертельной усталости. Сидя на краю постели, она глядела в пол. Она промолвила тусклым голосом:

— Я думала убить его ночью.

Он содрогнулся от ужаса.

— Анна! — воскликнул он.

Она с мрачным видом уставилась в окно.

— Анна! — повторил он. — Ради бога!.. Только не его!.. Он лучше нас!..

Она повторила:

— Не его. Ты прав.

Они поглядели друг на друга.

Они уже давно это понимали. Они понимали, в чем для них единственный выход. Им невыносимо было жить во лжи. И ни разу они не допускали возможности бежать вдвоем. Им было ясно, что это не разрешило бы вопроса, ибо главная беда была не во внешних препятствиях, их разлучавших, а в них самих, несходстве их душ. Им так же невозможно было жить вместе, как и жить врозь. Выхода не было.

С этого мгновенья они уже не прикасались друг к другу: над ними нависла тень смерти; они стали священны друг для друга.

Но они избегали назначать срок. Они думали:

«Завтра, завтра…» И отводили взгляд от этого завтра. Могучая натура Кристофа противилась и возмущалась; он не соглашался признать поражение, он презирал самоубийство и не мог примириться с таким жалким и куцым завершением большой жизни. А как могла Анна допустить мысль о смерти, обрекающей ее душу на вечную погибель? Но убийственная необходимость надвигалась на них со всех сторон, и кольцо вокруг них постепенно сжималось.

В это утро Кристоф, впервые после того, как он сошелся с женой Брауна, очутился с ним наедине. До сих пор ему удавалось избегать его. Эта встреча была для него нестерпима. Пришлось придумать предлог, чтобы не подать ему руки. Пришлось придумать предлог, чтобы не есть за одним столом: куски застревали в горле. Пожимать ему руку, есть его хлеб — поцелуй Иуды!. Ужаснее всего было не презрение к самому себе, а боль при мысли о страданиях Брауна, если бы тот все узнал… Эта мысль распинала Кристофа. Он слишком хорошо знал, что бедный Браун никогда не стал бы мстить, что у него, быть может, даже не хватило бы духа их возненавидеть. Но какое падение!.. Какими глазами стал бы он смотреть на друга! Кристоф чувствовал, что не в силах выдержать укор его глаз. Ведь рано или поздно Браун неизбежно догадается обо всем. А разве теперь он ничего не подозревает? Когда Кристоф увидел его вновь после двухнедельного отсутствия, он был поражен совершившейся в нем переменой: Браун стал совсем другим. Не то его веселость исчезла, не то в ней чувствовалась какая-то принужденность. За столом он украдкой поглядывал на Анну, — она не разговаривала, не ела и таяла, как свеча. С робкой и трогательной заботливостью попробовал он было поухаживать за нею; она оборвала его; он уткнулся в тарелку и замолчал. Анна, задыхаясь, швырнула салфетку на стол и вышла. Мужчины молча продолжали есть или делали вид, что едят, — они не смели поднять глаза. Когда обед кончился и Кристоф собрался уйти, Браун схватил его обеими руками за локоть.

— Кристоф!.. — сказал он.

Кристоф смущенно поглядел на него.

— Кристоф! — повторил Браун (голос его дрожал). — Ты не знаешь, что с нею?

Кристофа словно кольнуло в самое сердце. Мгновенье он помедлил с ответом. Браун, робко взглянув на него, тотчас же стал извиняться:

— Ты часто видишь ее, она доверяет тебе…

Кристоф готов был целовать руку Брауна, просить у него прощения. Браун увидел, что Кристоф потрясен, и тотчас, ужаснувшись, отвел глаза; потом, умоляя его взглядом, забормотал, зашептал:

— Нет, не правда ли? Ты ничего не знаешь?

Кристоф, подавленный, ответил:

— Нет, не знаю.

Какое мученье, когда не можешь сознаться в своей вине, унизить себя, ибо это значило бы разбить сердце того, кому ты нанес оскорбление! Какое мучение, когда не можешь сказать правду, когда читаешь в глазах того, кто спрашивает о ней, что он не хочет, не желает знать правду!..

— Хорошо, хорошо, благодарю, благодарю тебя… — промолвил Браун.

Он стоял, уцепившись обеими руками за рукав Кристофа, избегая его взгляда, как будто хотел и не решался спросить его еще о чем-то. Потом отпустил его, вздохнул и ушел.

Кристоф был потрясен своей новой ложью. Он побежал к Анне. Рассказал ей, заикаясь от волнения, о том, что произошло. Анна угрюмо выслушала и сказала:

— Ну что же, пусть узнает! Не все ли равно?

— Как ты можешь так говорить? — возмутился Кристоф. — Ни за что, ни за что на свете я не допущу, чтобы он страдал!

Анна вспылила:

— А что из того, что он будет страдать! Разве я не страдаю? Пусть страдает и он!

Они наговорили друг другу много горьких слов. Он обвинял ее в том, что она любит только себя. Она упрекала его в том, что он думает о ее муже больше, чем о ней.

Но минуту спустя, когда он сказал, что не может больше так жить, что он во всем сознается Брауну, она тоже обозвала его эгоистом, крича, что ей нет дела до совести Кристофа и что Браун ничего не должен знать.

Она говорила жестокие слова, а думала о Брауне не меньше, чем Кристоф. Она не чувствовала к мужу настоящей любви, но все-таки была к нему привязана. Она относилась с религиозным благоговением к общественным узам и обязанностям, которые эти узы налагают. Она не думала, быть может, что жена обязана быть доброй и любить своего мужа, но считала, что должна добросовестно исполнять долг хозяйки и оставаться верной мужу. То, что она не выполнила этого обязательства, казалось ей отвратительным. Она понимала лучше Кристофа, что Браун скоро узнает все. И немалой заслугой ее было то, что она скрывала это от Кристофа, — либо потому, что не хотела усиливать его смятение, либо, скорее всего, из гордости.



Как ни замкнута была жизнь Брауна, как ни скрыта была семейная трагедия, разыгравшаяся в его доме, кое-что просочилось наружу.

Никто в городе не мог похвастаться тем, что окружил свою жизнь тайной. Удивительное дело! На улицах никто на вас не смотрит; двери и ставни домов закрыты. Но в углах окон подвешены зеркала, и, проходя мимо, слышишь сухой стук приотворяемых и затворяемых ставней. Никому нет дела до вас; кажется, что никто вас не знает, но очень скоро вы обнаруживаете, что ни одно ваше слово, ни одно движение не прошло незамеченным; знают, что вы сделали, что вы сказали, что вы видели, что вы ели; знают даже или воображают, что знают, о чем вы думали. Вас окружает какой-то тайный круговой надзор. Прислуга, поставщики, родные, друзья, посторонние, случайные прохожие — все по молчаливому соглашению участвуют в этом бессознательном соглядатайстве, разрозненные звенья которого каким-то образом соединяются. Следят не только за вашими поступками, — исследуют ваше сердце. Никто в этом городе не имеет права скрывать свое святая святых; но всякий имеет право влезть к вам в душу, рыться в ваших сокровенных мыслях и, если они оскорбляют общественное мнение, требовать от вас отчета. Незримый деспотизм коллективной души тяготеет над личностью; она всю свою жизнь — опекаемое дитя; ничто ей присущее не принадлежит ей; она принадлежит городу.

Достаточно было Анне два воскресенья подряд не показаться в церкви, чтобы возбудить подозрение. Обычно никто как будто не замечал ее во время богослужения; она жила в стороне, и город, казалось, забывал о ее существовании. Но когда она в первый раз не пришла, об этом стало известно всюду, и всем это запомнилось. В следующее воскресенье ни одна из благочестивых ханжей, следивших за святыми словами по Евангелию или ловивших их из уст пастора, как будто не отвлекалась от сосредоточенной молитвы, но ни одна из них не преминула отметить при входе и проверить при выходе, что место Анны пустует. На следующий день Анну стали навещать люди, которых она не видела в течение многих месяцев; гостьи приходили под разными предлогами: одни — опасаясь, не захворала ли она, другие — проявляя небывалый интерес к ее делам, к ее мужу, к ее дому; некоторые обнаруживали странную осведомленность о том, что происходит у нее; никто из них не позволил себе бестактно намекнуть на то, что она два воскресенья подряд пропускала службу. Анна сказалась больной, ссылалась на занятость. Посетительницы внимательно выслушивали ее, поддакивали; но Анна знала, что они не верят ни одному ее слову. Их взгляды шныряли по всей комнате, шарили, рыскали, примечали. Гостьи проявляли деланное добродушие, шумно и жеманно болтали, но их глаза выдавали пожиравшее их нескромное любопытство. Две-три дамы с преувеличенным безразличием спросили между прочим, как поживает г-н Крафт.

Несколько дней спустя (это было в отсутствие Кристофа) пришел пастор. Представительный мужчина, отличавшийся цветущим здоровьем, приветливый, полный невозмутимого спокойствия, которое дается сознанием, что ты обладаешь истиной, всей истиной целиком. Он заботливо осведомился о здоровье своей прихожанки. Вежливо и рассеянно выслушал приведенные ею оправдания, хотя их и не спрашивал, соблаговолил выпить чашку чая, приятно пошутил насчет напитков, высказав мнение, что вино, упоминаемое в Библии, не было спиртным напитком, привел несколько цитат, рассказал анекдот и, уходя, неопределенно намекнул на опасность дурного общества, на некоторые прогулки, на дух неверия, на нечестивость пляски, на грязные вожделения. Казалось, он говорил о современных нравах вообще, а не об Анне. Потом он помолчал, кашлянул, встал, поручил Анне передать Брауну сердечный привет, сострил по-латыни, поклонился и вышел. Анна похолодела от его намека. Да был ли это намек? Откуда мог он проведать об ее прогулке с Кристофом? Они не встретили там никого, кто бы их знал. Но разве не все известно в этом городе? Музыкант с характерной внешностью и молодая женщина в черном, танцующие в трактире, обратили на себя внимание; приметы их были описаны; а так как слухи быстро распространяются, то молва об этом дошла до города, и недоброжелательные святоши не преминули узнать Анну. Разумеется, это было только подозрение, но необыкновенно заманчивое; к нему присоединились сведения, доставленные служанкой Анны. Общественное любопытство было теперь настороже; оно выжидало, когда они скомпрометируют себя, и выслеживало их тысячью невидимых глаз. Молчаливый и коварный город подстерегал их, как притаившаяся кошка.

Несмотря на опасность, Анна, быть может, и не сдалась бы; может быть, ощущение этой подлой враждебности побудило бы ее бросить вызов, если бы в ней самой не укоренился фарисейский дух ненавистного ей общества. Воспитание поработило ее натуру. Сколько бы она ни осуждала тиранию и глупость общественного мнения, — она почитала его; она подчинялась его приговорам, даже когда это были обвинительные приговоры, вынесенные ей; если бы они шли вразрез с ее совестью, она укорила бы скорее свою совесть. Она презирала город, но презрение города она не могла бы вынести.

А между тем общественному злословию скоро должен был наконец представиться случай прорваться наружу. Близилось время карнавала.

Карнавал в то время, когда разыгрывалась эта история (с тех пор все изменилось), хранил здесь еще архаический характер разнузданности и жестокости. Верный древним традициям, как встарь, являясь отдушиной для распущенности человеческого духа, добровольно или насильно подчиненного игу разума, карнавал никогда и нигде не был дерзновеннее, чем в те времена и в тех странах, над которыми особенно сильно тяготели обычаи и законы — блюстители разума. Потому-то родной город Анны должен был стать одним из его излюбленных мест. Чем больше нравственный ригоризм связывал здесь движения и заглушал голоса, тем наглее были движения и вольнее голоса в дни карнавала. Все, что скоплялось на дне души: зависть, тайная ненависть, бесстыдное любопытство, инстинкт недоброжелательства, присущий общественному животному, — все прорывалось наружу сразу, с треском, с радостью отмщения. Каждый имел право выйти на улицу и, умело замаскировавшись, пригвоздить к позорному столбу, на глазах у всех, того, кого он ненавидел, выложить перед прохожими все, что накопил за целый год кропотливых усилий, весь свой клад скандальных тайн, собранных по капле. Один похвалялся ими, разъезжая на колеснице. Другой возил световые экраны, на которых в надписях и картинах развертывалась скандальная хроника города. Третий осмеливался даже надеть маску, изображающую его врага, настолько похожую, что уличные мальчишки громко называли его по имени. В течение этих трех дней выходили газеты сплетен. Люди из общества под шумок принимали участие в этой игре Пасквино. Никакой цензуры не было, кроме как на выпады политического характера, ибо дерзкие намеки не раз служили причиной конфликтов между городским управлением и представителями иностранных держав. Но ничто не защищало граждан от их сограждан; и вечно висевшая над ними угроза публичного скандала немало способствовала сохранению в нравах того безукоризненного внешнего приличия, которым так гордился город.

Анна находилась под гнетом этого страха, в сущности необоснованного. У нее мало было причин опасаться. Слишком ничтожное место занимала она в общественном мнении города, чтобы кому-нибудь пришло в голову нападать на нее. Но полное одиночество, в которое она себя заточила, истощение и нервное возбуждение, вызванные бессонницей, длившейся больше месяца, подготовили ее к самым безрассудным фантазиям и страхам Она преувеличивала вражду тех, кто ее не любил. Она внушала себе, что недруги напали на ее след, Что достаточно пустяка, чтобы погубить ее; кто поручится, что это уже не совершилось? В таком случае ее ожидали оскорбления, безжалостные разоблачения, раскрытие тайны ее сердца, отданного на поругание прохожим, позор, такой жестокий, что, думая о нем, Анна умирала со стыда. Она слыхала, что несколько лет назад одна девушка, подвергшаяся гонению, принуждена была бежать из города вместе со своими родными. И ничем, ничем нельзя было защитить себя, никак нельзя было предотвратить это, невозможно было даже узнать за ранее, что именно должно произойти. Неизвестность ужасала ее еще больше, чем уверенность. Анна озиралась, как затравленный зверь. В своем доме она чувствовала себя, точно в западне.



Служанке Анны перевалило за сорок; звали ее Бэби. Большая, тучная, с узким лбом, с раздутыми щеками, она напоминала сушеную грушу; она беспрестанно улыбалась, глаза у нее были острые, как буравчики, вдавленные, точно втянутые внутрь, под красными, без ресниц, веками. Ее не покидало выражение какой-то жеманной веселости. Она всегда была в восторге от своих хозяев, всегда во всем с ними согласна, всегда трогательно озабочена их здоровьем; она улыбалась, выслушивая приказания, улыбалась, когда ей делали выговор. Браун считал ее человеком испытанной преданности. Ее умильный вид представлял полный контраст с холодностью Анны. Во многом, однако, она была на нее похожа: как Анна — несловоохотлива, скромно и опрятно одета, как Анна — сугубо набожна; Бэби сопровождала хозяйку на все службы, строго соблюдала обряды и добросовестно исполняла свои хозяйственные обязанности; была чистоплотна, пунктуальна, безукоризненного поведения и превосходная стряпуха. Словом, она была примерной служанкой и идеальным образцом домашнего врага. Анна, чье женское чутье никогда не ошибалось относительно тайных мыслей других женщин, отлично знала ей цену. Они ненавидели друг друга, знали об этом и никак этого не проявляли.

В ночь после возвращения Кристофа, когда Анна, терзаясь тревогой, отправилась к нему, несмотря на принятое ею решение никогда больше его не видеть, она шла крадучись, ощупывая во мраке стены; она готова была уже войти в комнату Кристофа, как вдруг вместо обычного прикосновения гладкого и холодного паркета ощутила под босыми ногами какую-то теплую, мягко рассыпающуюся пыль. Она нагнулась, дотронулась до нее рукой и поняла: во всю ширину коридора, на протяжении двух или трех метров, тонким слоем рассыпана была зола. Это Бэби, сама того не подозревая, при бегла к старой хитрости, которой еще во времена бретонских средневековых сказаний пользовался карлик Фросин для того, чтобы уличить Тристана, крадущегося к ложу Изольды; это подтверждает, что для всех веков создано ограниченное число характеров как добрых, так и злых. Веское доказательство мудрой скупости вселенной! Анна, не колеблясь, точно бросая вызов презренному врагу, продолжала свой путь. Она вошла к Кристофу и, несмотря на внутреннюю тревогу, ничего ему об этом не сказала, но, уходя, взяла метелку с камина и старательно, шаг за шагом, замела на золе свои следы. Поутру, когда Анна и Бэби встретились, то, как всегда, одна держалась холодно, а другая улыбалась угодливой улыбкой.

К Бэби частенько заходил в гости ее родственник, немного старше ее; он исполнял в храме обязанности сторожа; во время Gottesdienst'а[8] он стоял на часах у входа в церковь с белой, окаймленной черным перевязью на рукаве, украшенной серебряной кистью, опираясь на трость с изогнутой ручкой. По роду своих занятий он был гробовщик. Звали его Сами Витши. Он был очень высокого роста, тощий, сутуловатый: лицо у него было бритое и серьезное, как у старого крестьянина. Он был набожен и, как никто, знал всякие сплетни обо всех прихожанах своей церкви. Бэби и Сами собирались пожениться; они ценили друг в друге положительные качества, твердую веру и злобу. Но они не спешили: они настороженно наблюдали друг за другом. В последнее время посещения Сами участились. Он являлся в дом без ведома хозяев. Всякий раз, проходя мимо кухни, Анна видела в стеклянную дверь Сами, сидевшего у печки, и Бэби в нескольких шагах от него с рукодельем. О чем бы они ни говорили, ни одного слова не было слышно. Видны были оживленное лицо Бэби и ее шевелившиеся губы; большой строгий рот Сами, не открываясь, кривился в улыбке: ни звука нельзя было разобрать; дом казался немым. Когда Анна входила в кухню. Сами почтительно поднимался и продолжал молча стоять до тех пор, пока она не уходила. Бэби, как только отворялась дверь, подчеркнуто обрывала разговор о чем-нибудь постороннем и, ожидая приказаний, с подобострастной улыбкой поворачивалась к Анне. Анна подозревала, что они говорили о ней, но она слишком глубоко презирала их, чтобы унизиться до подслушивания.

На следующий день после того, как Анна разрушила хитроумную ловушку с золой, первое, что бросилось ей в глаза, когда она вошла в кухню, была метелка в руках у Сами, та, которой она пользовалась ночью, чтобы замести следы своих босых ног. Анна взяла ее из комнаты Кристофа и только сейчас вспомнила, что забыла отнести обратно; она оставила ее в своей комнате, где проницательные глаза Бэби тотчас же ее заметили. Пройдохи, несомненно, восстановили всю историю. Анна и глазом не моргнула. Бэби, следя за взглядом своей хозяйки, преувеличенно любезно улыбнулась и пустилась в объяснения:

— Метелка сломалась; я отдала ее Сами, чтобы он починил.

Анна не сочла нужным опровергнуть эту грубую ложь; она как будто и не слышала ее; взглянув на шитье Бэби, она отдала распоряжения и вышла совершенно безучастная. Но, едва закрыв дверь, она утратила гордость; она не могла удержаться, чтобы не подслушать, притаившись в углу коридора (в том, что она прибегала к подобным средствам, было для нее нечто до боли унизительное)… Прерывистое хихиканье, потом шепот, такой тихий, что ничего нельзя было разобрать. Но Анне в смятении мерещилось, что она все понимает; ужас нашептывал ей слова, которые она боялась услышать; ей представилось, что они говорят о предстоящих маскарадах и каком-то шутовском концерте. Все стало ясно: они хотели включить в программу эпизод с золой… По всей вероятности, она ошибалась, но в том болезненном возбуждении, в каком она находилась, преследуемая в течение двух недель навязчивой мыслью о публичном позоре, она не только принимала недостоверное за возможное, но даже считала его несомненным.

И тогда она решилась.



Вечером того же дня (это было в среду, перед масленицей) Браун был вызван на консультацию километров за двадцать от города; он должен был вернуться только на следующий день утром. Анна не вышла к обеду и осталась у себя в комнате. Она выбрала эту ночь, чтобы привести в исполнение безмолвное обязательство, которое она дала себе. Но она решила выполнить его одна, ничего не сказав Кристофу. Она презирала его. Она думала:

«Он обещал. Но он мужчина, он эгоист и лгун, у пего есть его музыка, он скоро позабудет».

И потом в этом неистовом сердце, казалось бы, недоступном доброте, нашлось, быть может, место жалости к товарищу. Но она была слишком сурова и слишком одержима страстью, чтобы сознаться себе в этом.

Бэби передала Кристофу, что госпожа велела извиниться перед ним, что ей нездоровится и она хочет отдохнуть. Кристоф поужинал один, под наблюдением Бэби, и та докучала ему своей болтовней, старалась вызвать его на разговор и восхваляла Анну с таким рвением, что Кристоф, несмотря на всю свою доверчивость к людям, насторожился. Он рассчитывал воспользоваться этим вечером для окончательного объяснения с Анной. Он тоже не мог больше медлить. Он не забыл решения, принятого ими на рассвете того печального дня. Он готов был выполнить его, если Анна того потребует, хотя и понимал нелепость этой двойной смерти, которая ничего не разрешала и должна была пасть горем и позором на того же Брауна. Он думал, что лучше всего было бы им порвать; ему надо опять уехать, если только у него хватит сил жить вдали от нее: он сомневался в этом после недавней бесполезной попытки, но внушал себе, что, в случае невозможности вынести разлуку, никогда не поздно прибегнуть и одному к этому крайнему средству.

Он надеялся, что после ужина ему удастся улучить минутку и подняться в комнату Анны. Но Бэби следовала за ним по пятам. Обычно она рано заканчивала свою работу, но в этот вечер не было конца мытью кухни, и, когда Кристоф решил, что наконец избавился от нее, она затеяла уборку шкафа в коридоре, ведущем в комнату Анны. Кристоф застал ее расположившейся на табуретке; он понял, что она не уйдет отсюда до ночи. Он испытывал бешеное желание столкнуть ее на пол вместе со всей грудой тарелок, но сдержался и попросил сходить узнать, как чувствует себя барыня и нельзя ли навестить ее. Бэби пошла, вернулась и доложила, со злорадством наблюдая за ним, что барыне лучше, что ей хочется спать и она просит, чтобы никто к ней не заходил. Кристоф, расстроенный и раздраженный, попробовал было читать, но не смог и поднялся к себе в комнату. Бэби караулила, пока он не погасил лампу, и тоже отправилась к себе, решив бодрствовать всю ночь; она предусмотрительно оставила свою дверь полуоткрытой, чтобы слышать все шорохи в доме. На ее беду, стоило ей только лечь, как она тотчас же засыпала, и таким крепким сном, что ни гром, ни любопытство не способны были разбудить ее до рассвета. Сон этот ни для кого не был тайной. Эхо его разносилось по всему дому.

Как только Кристоф услышал знакомый храп, он отправился к Анне. Ему надо было поговорить с ней. Беспокойство терзало его. Он подошел к двери, повернул ручку — дверь была заперта. Он тихонько постучал: ответа не было. Он прильнул ртом к замочной скважине, умоляя впустить его, сначала шепотом, потом все настойчивей — ни звука. Как ни уверял он себя, что Анна спит, им овладела тревога. Тщетно стараясь расслышать что-нибудь, он прижался щекой к двери, и тут его поразил запах, казалось, просочившийся сквозь щели порога; он нагнулся и сразу понял: это был запах газа. Кровь застыла у него в жилах. Он толкнул дверь, не думая о том, что может разбудить Бэби, — дверь не подавалась… Он понял: в уборной Анны, примыкавшей к спальне, была маленькая газовая печка; она открыла газ. Надо было вышибить дверь, но, несмотря на свое смятение, Кристоф отлично понимал, что Бэби ни в коем случае ничего не должна слышать. Он всей тяжестью молча навалился на одну из створок. Дверь, прочная и наглухо запертая, затрещала, но не подалась. Другая дверь соединяла комнату Анны с кабинетом Брауна. Кристоф бросился туда; она тоже была заперта, но здесь замок был снаружи. Он решил выломать его. Это было нелегко. Надо было вытащить четыре толстых, всаженных в дерево винта. У Кристофа был только перочинный нож, и он ровно ничего не видел, потому что не смел зажечь свечу: воспламенившийся газ мог взорвать весь дом. Ощупью он ввел наконец нож в прорезь одного винта, потом другого; лезвия обламывались, он поранил себе руки; ему казалось, что винты чертовски длинны, что ему так и не удастся вытащить их; и вдруг, в лихорадочной спешке, обливаясь холодным потом, он вспомнил, как он поступил однажды в детстве: десятилетний мальчик, запертый в наказание в темной комнате, он выломал замок и убежал из дому. Последний винт подался. Замок выпал, шурша опилками. Кристоф кинулся в комнату, подбежал к окну и распахнул его. Ворвалась струя холодного воздуха. Кристоф, натыкаясь на мебель, разыскал в темноте кровать, обшарил ее, наткнулся на тело Анны, дрожащими руками ощупал сквозь простыню неподвижные ноги до самого пояса, — Анна сидела на постели и дрожала. Она не успела еще испытать первые симптомы удушья: комната была высокая, в щели плохо пригнанных дверей и в окна проникал воздух. Кристоф обнял ее. Она яростным движением высвободилась и крикнула:

— Уходи!.. Ах, что ты наделал!

Она ударила его, но тотчас же, обессиленная волнением, упала на подушку, горько рыдая:

— О! О! Опять все сначала!

Кристоф взял ее за руки, принялся целовать, упрекая, говоря ей нежные и строгие слова:

— Умереть! И одной, без меня!

— Да, без тебя! — с горечью сказала она.

Тон ее достаточно ясно говорил:

«Ты, ты хочешь жить!»

Он прикрикнул на нее, стремясь сломить ее волю:

— Сумасшедшая! Неужели ты не понимаешь, что могла взорвать дом?

— Этого-то я и хотела, — в бешенстве ответила она.

Он попытался пробудить в ней страх божий — он нащупал верную струну. Едва он коснулся ее, как Анна начала кричать, умоляя, чтобы он замолчал. Он продолжал убеждать ее без всякой жалости, думая, что это единственное средство вернуть ей волю к жизни. Она умолкла, у нее началась судорожная икота. Когда он замолчал, она сказала ему со сдержанной ненавистью:

— Доволен теперь? Добился своего! Довел меня до полного отчаяния. А теперь что мне делать?

— Жить, — сказал он.

— Жить! — воскликнула она. — Да разве ты не понимаешь, что это невозможно? Ты ничего не знаешь! Ты ничего не знаешь!

— В чем дело? — спросил он.

Плечи у нее дрогнули.

— Слушай!

Кратко и отрывисто она рассказала ему обо всем, что до сих пор скрывала: о шпионстве Бэби, о золе, о сцене с Сами, о карнавале, о неминуемом позоре. Рассказывая, она уже сама не знала, что было создано ее страхом и чего следовало опасаться на самом деле. Он слушал, удрученный, пораженный, еще менее, чем она, способный отличить в ее рассказе действительную опасность от воображаемой. Ему и в голову не приходило, что их подкарауливают. Он силился понять и ничего не мог придумать: против таких врагов он был безоружен. Он чувствовал только дикую злобу, желание драться. Он спросил:

— Почему ты не прогнала Бэби?

Она не удостоила его ответом. Бэби, выгнанная из дому, была бы еще ядовитее, чем Бэби, оставленная в доме, и Кристоф понял нелепость своего вопроса. Мысли его путались; он не знал, на что решиться, как выйти из положения. Он прошептал, сжимая кулаки:

— Я их убью.

— Кого? — спросила она, исполненная презрения к этим пустым словам.

Силы покинули его. Он чувствовал себя погибшим в этой сети темных измен, где ничего нельзя было распутать, где все были соумышленниками.

— Подлецы! — в отчаянии воскликнул он.

Он рухнул на колени перед кроватью и прижался лицом к телу Анны. Оба умолкли. Она испытывала смешанное чувство презрения и жалости к этому человеку, не умеющему защитить ни ее, ни себя. Он чувствовал у своей щеки дрожавшие от холода ноги Анны. Окно осталось распахнутым, а на дворе морозило: на гладком, как зеркало, небе зябко дрожали заледеневшие звезды. Убедившись с горькой радостью, что и он подавлен и разбит, Анна проговорила строго и устало:

— Зажгите свечу.

Он зажег. Анна сидела, стуча зубами, скорчившись, прижав руки к груди, согнув колени так, что они касались подбородка. Он затворил окно Сел на постель. Взял в руки холодные, как лед, ноги Анны и принялся согревать их руками, губами. Она была растрогана.

— Кристоф! — прошептала она.

Она жалобно глядела на него.

— Анна! — сказал он.

— Что нам делать?

Он посмотрел на нее и сказал:

— Умереть.

Она вскрикнула от радости:

— О! Ты, значит, этого хочешь? Ты тоже хочешь?.. Ты не оставишь меня одну!

Она поцеловала его.

— Неужели ты думала, что я тебя покину?

Она шепотом ответила:

— Да.

Он только теперь почувствовал, сколько она выстрадала.

Несколько мгновений спустя он взглядом спросил ее. Она поняла.

— В бюро, — сказала она. — Справа. Нижний ящик.

Он встал и пошел искать. На самом дне ему попался револьвер. Браун купил его, будучи еще студентом. Он ни разу не пользовался им. В разорванной коробке Кристоф нашел несколько патронов. Он принес их. Анна взглянула и тотчас же отвела глаза к стене. Кристоф подождал, потом спросил:

— Ты раздумала?

Анна быстро обернулась:

— Нет… Скорей!

Она думала: «Ничто уже не спасет меня от вечной погибели. Немногим больше, немногим меньше, а в общем — все то же».

Кристоф неловко зарядил револьвер.

— Анна, — сказал он дрожащим голосом, — один из нас увидит, как умирает другой.

Она вырвала у него из рук оружие и эгоистически решила:

— Сперва я.

Они снова поглядели друг на друга. Увы! Даже в этот миг, решившись умереть друг за друга, они чувствовали себя такими далекими!.. Каждый из них с ужасом думал:

«Да что же я делаю? Что я делаю?»

И каждый читал это в глазах у другого. Нелепость этого поступка особенно поражала Кристофа. Вся его жизнь оказывалась бесполезной; бесполезна его борьба, бесполезны страдания, бесполезны надежды; все брошено на ветер, все пошло насмарку; один жалкий жест должен был уничтожить все… В нормальном состоянии он вырвал бы из рук Анны револьвер, выбросил бы его в окно, крикнул бы: «Нет! Я не хочу!»

Но длившиеся восемь месяцев страдания, сомнения и мучительная тоска, а в довершение всего этот шквал безумной-страсти разрушили его силы, сломили его волю; он чувствовал, что ничто уже от него не зависит, что он сам себе уже не хозяин… Ах, да не все ли равно в конце концов?

Анна, убежденная в своей вечной погибели, веем своим существом хваталась за эти последние минуты жизни: скорбное лицо Кристофа, освещенное мерцающей свечой, тени на стене, шаги на улице, холодная сталь в ее руке… Она цеплялась за эти ощущения, как утопающий за щепку, идущую вместе с ним ко дну. Дальше все — сплошной ужас. Почему же не продлить ожидания? Но она повторила про себя:

«Так надо…»

Она простилась с Кристофом без всякой нежности, с торопливостью путешественника, который спешит и боится опоздать на поезд; она расстегнула рубашку, нащупала сердце и приставила дуло револьвера. Кристоф стоял на коленях, уткнувшись лицом в постель. Прежде чем спустить курок, она вложила левую руку в руку Кристофа. Жест ребенка, боящегося идти в темноте…

Затем прошло несколько страшных мгновений. Анна не стреляла. Кристоф хотел поднять голову, хотел схватить ее за руку и боялся, как бы именно это движение не заставило ее выстрелить. Он ничего уже не слышал, он терял сознание… Послышался стон… Кристоф выпрямился. Он увидел искаженное ужасом лицо Анны. Револьвер лежал на постели подле нее. Она жалобно повторяла:

— Кристоф!.. Осечка!..

Он взял оружие; от длительного бездействия оно заржавело, хотя механизм был в исправности. Быть может, в патрон проник воздух, и он отсырел. Анна протянула руку к револьверу.

— Довольно! — взмолился он.

— Патроны! — приказала она.

Он передал их ей. Она осмотрела их, выбрала один, по-прежнему дрожа, зарядила, снова приложила дуло к груди и нажала курок. Револьвер снова дал осечку.

Анна швырнула его на пол.

— Ах! Это уж слишком! Это слишком! — воскликнула она. — Он не хочет, чтобы я умерла!

Она корчилась на постели; она точно обезумела. Кристоф хотел подойти к ней; она с воплем оттолкнула его. С нею сделался нервный припадок. Кристоф оставался подле нее до утра. В конце концов она успокоилась, но лежала бездыханная, с закрытыми глазами; выступающие скулы и крутой лоб, обтянутые мертвенно-бледной кожей, делали ее похожей на покойницу.

Кристоф оправил смятую постель, спрятал револьвер, вставил выломанный замок, прибрал все в комнате и ушел: было уже семь часов и скоро должна была явиться Бэби.



Утром, вернувшись домой, Браун нашел Анну все в той же прострации. Он отлично понял, что произошло нечто необычное, но ничего не мог добиться ни от Бэби, ни от Кристофа. За весь день Анна не пошевельнулась, не раскрыла глаз; пульс ее был так слаб, что его едва было слышно, порою он совсем останавливался, в иные минуты Браун с ужасом думал, что сердце перестало биться. Любовь заставляла его сомневаться в своих знаниях; он побежал к другому врачу и привел его. Оба осмотрели Анну и не могли решить, что это — начинающаяся горячка или случай истерического невроза; нужно было держать больную под постоянным наблюдением. Браун не отходил от изголовья Анны. Он ничего не ел. К вечеру пульс Анны показал, что у нее не лихорадка, а только большая слабость. Браун попытался влить ей в рот несколько ложек молока; она не могла их проглотить. Тело ее беспомощно повисало на руках мужа, как разбитая кукла. Браун провел ночь, сидя подле нее, ежеминутно вставая, чтобы прислушаться к ней. Бэби не взволновала болезнь Анны, но она бодрствовала вместе с Брауном, так как была все же человеком долга.

В пятницу Анна открыла глаза. Браун заговорил с нею; она не заметила его. Она лежала неподвижно, устремив глаза в одну точку на стене. Около полудня Браун увидел, что по впалым ее щекам текут крупные слезы; он ласково вытер их, слезы продолжали катиться одна за другой. Браун снова попытался заставить ее принять немного пищи. Она безвольно покорилась ему. Вечером она начала говорить какие-то бессвязные слова. Речь шла о Рейне; она хотела утопиться, но было слишком мало воды. Она металась в бреду, пытаясь покончить самоубийством, изобретая странные виды смерти; смерть всегда ускользала от нее. Порой она спорила с кем-то; тогда лицо ее принимало выражена гнева и страха; она обращалась к богу и упрямо доказывала ему, что во всем виноват он. Или глаза ее вспыхивали страстью, и она произносила бесстыдные слова, которых, казалось, и знать-то не могла. На мгновенье она заметила Бэби и дала ей вполне отчетливое распоряжение относительно завтрашней стирки. Ночью она задремала. Потом вдруг приподнялась; Браун подбежал к ней. Она странно поглядела на него, бормоча что-то нетерпеливо и неразборчиво. Он спросил ее:

— Анна, дорогая, чего ты хочешь?

Она резко сказала:

— Сходи за ним!

— За кем? — спросил он.

Она поглядела на него опять, все с тем же выражением, внезапно расхохоталась, потом провела рукою по лбу и застонала:

— О боже мой! Забыть!..

После этого она уснула и проспала спокойно до утра. На рассвете пошевельнулась; Браун приподнял ей голову и дал пить; она покорно сделала несколько глотков и, склонившись к рукам Брауна, поцеловала их. Потом опять задремала.

В субботу утром больная проснулась около девяти часов. Не говоря ни слова, она спустила ноги с постели и хотела встать. Браун попытался снова уложить ее. Она заупрямилась. Он спросил, чего она хочет. Она ответила:

— Пойти в церковь.

Он старался уговорить ее, напомнить, что сегодня не воскресенье, что храм заперт. Она молчала, но, сидя на стуле, около постели, дрожащими руками натягивала на себя одежду. Вошел доктор, друг Брауна. Он тоже начал ее уговаривать; потом, видя, что она не сдается, осмотрел ее и в конце концов согласился. Он отвел Брауна в сторону и сказал, что заболевание, его жены кажется ему чисто психическим и сейчас не следует перечить ей. Он не видит опасности в том, чтобы она вышла, лишь бы только Браун сопровождал ее. Браун сказал Анне, что пойдет с нею. Она отказалась и хотела идти одна. Но при первых же шагах по комнате споткнулась. Тогда, не говоря ни слова, она взяла Брауна под руку, и они вышли. Несколько раз он спрашивал ее, не вернуться ли домой. Она продолжала идти. Дойдя до церкви, они нашли ее, как и предупреждал Браун, запертой. Анна села на скамью у входа и, вся дрожа, просидела до тех пор, пока не пробило двенадцать. Тогда она снова взяла Брауна под руку, и они молча вернулись домой. Но вечером она захотела опять пойти в церковь. Все мольбы Брауна были напрасны. Пришлось идти снова.

Кристоф провел эти два дня в одиночестве. Браун был слишком озабочен, чтобы думать о нем. Один только раз, в субботу утром, стараясь отвлечь Анну от навязчивого желания выйти, он спросил ее, не хочет ли она видеть Кристофа. Лицо ее выразило такой ужас и отвращение, что Браун был поражен, и имя Кристофа с тех пор уже не произносилось.

Кристоф заперся у себя в комнате. Тревога, любовь, угрызения совести — в нем бушевал целый хаос страданий. Он винил себя во всем. Он изнемогал от отвращения к себе. Несколько раз он порывался пойти и сознаться во всем Брауну, но его тотчас же останавливала мучительная мысль, что так будет только еще одним несчастным больше. Страсть не давала ему пощады. Он бродил по коридору перед комнатой Анны и, едва заслышав у двери приближающиеся шаги, убегал к себе.

Когда Анна и Браун под вечер вышли из дому, он подкараулил их, спрятавшись за занавеской своего окна. Он увидел Анну. Она, всегда такая прямая и гордая, шла теперь сгорбленная, с опущенной головой; лицо ее пожелтело; постаревшая, точно придавленная тяжестью плаща и шали, в которые укутал ее муж, она была безобразна. Но Кристоф не видел ее безобразия, он видел только, что она несчастна, и сердце его переполнилось жалостью и любовью. Ему хотелось кинуться к ней, пасть перед нею в грязи на колени, целовать ее ноги, ее сломленное страстью тело, вымаливая у нее прощение. И он думал, глядя на нее:

«Дело рук моих… Вот оно!»

Но взгляд его встретил в зеркале свое отражение; он увидел на лице своем ту же опустошенность; он увидел на себе тот же отпечаток смерти, что и на ней, и подумал:

«Дело рук моих? Нет. Это дело рук жестокого владыки, который сводит с ума и убивает».

Дом был пуст. Бэби вышла, чтобы посудачить с соседями о событиях дня. Время шло Пробило пять часов. Ужас охватил Кристофа при мысли об Анне, которая скоро должна вернуться, и о приближающейся ночи. Он чувствовал, что у него не хватит сил оставаться ночью под одной кровлей с нею. Разум его изнемогал под гнетом страсти. Он не знал, что он сделает, не знал, чего он хочет, — он знал только, что хочет Анну. Любой ценой. Он подумал об этом жалком создании, которое недавно прошло мимо его окна, и сказал себе:

«Спасти ее от меня!..»

Порыв воли налетел на него, как шквал. Кристоф собрал в охапку кипы разбросанных на столе бумаг, перевязал их, взял шляпу, плащ и вышел. В коридоре у дверей Анны, охваченный страхом, он ускорил шаги. Внизу он окинул последним взглядом пустынный сад. Он убегал, как вор. Ледяной туман точно иглами пронизывал кожу. Кристоф крался вдоль стен, боясь встретить кого-нибудь из знакомых. Он пошел на вокзал. Сел в поезд, уходивший в Люцерн. С первой же станции отправил Брауну письмо, где сообщал, что неотложное дело отзывало его на несколько дней из города, и сокрушался, что должен оставить его в такую минуту; он просил писать по адресу, который тут же указывал. В Люцерне он сел в сен-готардский поезд и ночью вылез на какой-то маленькой станции между Альторфом и Гешеном. Он не знал ее названия и так и не узнал никогда. Он вошел в первую попавшуюся гостиницу около вокзала. Огромные лужи преграждали дорогу. Дождь лил как из ведра; дождь шел всю ночь; дождь шел весь следующий день. Из лопнувшего желоба с шумом водопада текла вода. Небо и земля были затоплены, они расплывались, как мысли Кристофа. Он лег на влажные, пахнувшие железнодорожным дымом простыни, но не мог лежать. Мысль об опасностях, угрожавших Анне, поглощала его, и он не мог думать о своих муках. Надо было обмануть злобные подозрения общества, направить их по ложному следу. В том состоянии лихорадочного возбуждения, в каком он находился, ему пришла в голову странная мысль: он решил написать одному из немногих музыкантов, с которыми сошелся в городе, — Кребсу, органисту-кондитеру. Он намекнул ему, что сердечные дела влекут его в Италию, что эта страсть заполнила его еще до того, как он приехал и поселился у Брауна, что он тщетно пытался от нее избавиться, но она оказалась сильнее его. Все это в выражениях достаточно ясных, чтобы Кребс понял, и достаточно туманных, чтобы он мог прикрасить их отсебятиной. Кристоф просил Кребса сохранить все в тайне. Он знал, что этот человек отличается болезненной болтливостью, и рассчитывал — вполне обоснованно, — что, едва получив известие, Кребс побежит разглашать его по всему городу. Чтобы окончательно отвлечь подозрения общества, Кристоф закончил письмо несколькими весьма холодными словами о Брауне и о болезни Анны.

Одержимость навязчивой идеей все сильнее мучила Кристофа остаток ночи и весь следующий день… Анна… Анна… Он снова день за днем переживал последние месяцы, проведенные с нею, видя ее сквозь мираж своей страсти. Он всегда создавал ее по образу своей фантазии, своих желаний, наделяя ее душевным благородством, до болезненности чуткой совестью, чтобы еще сильнее любить ее. Эта ложь, порожденная страстью, становилась еще убедительнее теперь, когда присутствие Анны не могло ее опровергнуть. Она представлялась ему здоровой и свободной от природы, но угнетенной женщиной, которая рвалась из своих оков, стремилась к прямой и широкой дороге, к вольному простору, а затем, испугавшись, боролась со своими инстинктами потому, что они не согласовались с ее жизнью, и участь ее становилась еще горше. Анна взывала к нему: «На помощь!» Он снова обнимал ее прекрасное тело. Воспоминания терзали его; он находил убийственное наслаждение в том, чтобы мучить себя и бередить свои раны. День угасал, и чувство утраты причиняло ему такую острую физическую боль, что он ловил ртом воздух.

Сам не зная, что делает, он встал, вышел, расплатился в гостинице и сел в первый поезд, отправлявшийся в город, где жила Анна. Он прибыл поздней ночью и пошел прямо к дому. Стена отделяла переулок от сада, смежного с садом Брауна. Кристоф взобрался на стену, спрыгнул в чужой сад, прокрался оттуда в сад Брауна; Очутился перед домом. Все тонуло во тьме, только слабый свет ночника желтоватым отблеском окрашивал одно из окон — окно Анны. Там была Анна. Там она страдала. Ему достаточно было сделать шаг, чтобы войти. Он протянул руку к двери. Потом поглядел на свою руку, на дверь, на сад; вдруг отдал себе отчет в своем поступке и, пробудившись от владевшего им в течение нескольких часов наваждения, содрогнулся. Резким движением он стряхнул с себя оцепенение, приковавшее его ноги к земле, кинулся к стене, снова перелез через нее и убежал.

В ту же ночь он вторично покинул город и на следующий день укрылся в горной деревушке, за снежными вихрями. Похоронить свое сердце, усыпить свою мысль, забыть, забыть!..

Часть третья

«E pero leva su, vinci l'ambascia

Con l'animo che vince ogni battaglia,

Se col suo grave corpo non s'accascia…»

Leva' mi allor, mostrandomi fornito

Meglio di lena ch'io non mi sentia;

Edissi: «Va, ch'io son forte ed ardito».

Inf. XXIV[9]


«Господи, что сделал я тебе? За что сокрушаешь ты меня? С самого детства ты дал мне в удел страдание, борьбу. Я боролся, не жалуясь. Я любил свое страдание. Я старался сохранить чистой душу, которую ты мне дал, сберечь огонь, который ты вложил в меня… Владыка! Это ты, ты с ожесточением разрушаешь то, что создал, ты погасил пламя, ты запятнал душу, ты отнял у меня все, чем я жил. Два сокровища было у меня на свете: мой друг и моя душа. У меня ничего больше нет, ты все взял у меня. Одно только существо было моим в пустыне мира — ты похитил его у меня. Наши сердца слились воедино, ты разлучил их; ты для того дал нам познать сладость встречи, чтобы мы лучше познали ужас взаимной утраты. Ты создал пустоту вокруг меня и во мне. Я был разбит, немощен, безволен, безоружен, как ребенок, плачущий в ночи. Ты избрал этот час, чтобы сразить меня. Ты тихонько подкрался ко мне, сзади, как предатель, и нанес мне удар в спину; ты выпустил на меня лютого своего пса — страсть; я был без сил, — ты это знал, — и я не мог бороться; она свалила меня, она все опустошила во мне, все осквернила, все разрушила… Я сам себе противен. Если бы я мог, по крайней мере, выплакать, высказать свою боль, свой позор! Или забыть их в потоке творящей силы! Но сила моя сломлена, творчество мое иссякло. Я — мертвое дерево… О, зачем я не мертв! Господи, освободи меня, разбей это тело и эту душу, оторви меня от земли, вырви меня с корнем из жизни, спаси меня, вытащи меня из бездны! Я взываю о пощаде… Убей меня!»

Так взывала скорбь Кристофа к богу, в которого разум его не верил:

Кристоф нашел себе убежище на уединенной ферме, в Швейцарской Юре. Дом, задней своей стеной обращенный к лесу, скрывался в одной из ложбин высокого плоскогорья. Неровности почвы охраняли его от северных ветров. Спереди простирались луга, тянулись лесистые склоны; скала внезапно обрывалась отвесной кручей, искривленные ели цеплялись за ее края; ветвистые буки стояли, точно отпрянув. Угасшее небо. Исчезнувшая жизнь. Какое-то отвлеченное пространство со смутными очертаниями. Все спало под снегом. Только лисицы по ночам лаяли в лесу. Был конец зимы. Запоздалой зимы. Бесконечной зимы. Каждый раз, когда казалось, что она уже кончилась, она начиналась сызнова.

Но вот уже с неделю старая оцепеневшая земля почувствовала, как возрождается в ней жизнь. Ранняя обманчивая весна проникала в воздух и под ледяную кору. С буковых ветвей, распростертых подобно парящим крыльям, капала капель. Сквозь белый плащ, покрывавший луга, уже пробивались редкие нежно-зеленые травинки; вокруг их тоненьких иголок через прорехи снега, точно через маленькие рты, дышала влажная и черная земля. В дневные часы журчала вода, еще сонная под своим ледяным покровом. В обнаженных лесах птицы уже насвистывали звонкие, еще робкие песни.

Кристоф ничего не замечал. Для него все оставалось неизменным Он без конца шагал взад и вперед по комнате или бродил вокруг дома. Невозможно было сидеть на месте: душу его терзали вселившиеся в нее демоны. Они вырывали ее друг у друга. Подавленная страсть продолжала бешено биться о стены дома. Отвращение к страсти было не менее яростным; оба эти чувства хватали друг друга за горло и в своей жестокой схватке раздирали сердце на части. И тут же — воспоминание об Оливье, отчаянье, вызванное его смертью, не находившая себе выхода неотвязная потребность творчества, гордость, встававшая на дыбы перед зияющей пустотой небытия Весь ад бушевал в Кристофе. Ни минуты передышки. А если и наступало обманчивое затишье, если вздымавшиеся волны и опадали на мгновенье, то он снова оставался одиноким и покинутым и уже не узнавал себя: мысль, любовь, воля — все было убито.

Творить! Это был единственный исход. Отдать на волю волн разбитый челн своей жизни. Броситься вплавь в спасительные грезы искусства!.. Творить! Он жаждал этого… И не мог.

Кристоф никогда не умел работать методически. Пока он был сильным и здоровым, его скорее смущал избыток творческого вдохновения, чем мысль, что оно может оскудеть: он поддавался своим прихотям, работал, как ему вздумается, в зависимости от случайных обстоятельств, не подчиняясь никаким правилам. В действительности он работал всюду и всегда; мозг его непрерывно был занят. Не раз Оливье, менее одаренный и более рассудительный, предупреждал его:

— Берегись. Ты слишком доверяешься своей силе. Ты словно горный поток. Сегодня он полон, завтра, быть может, иссякнет. Художник должен направлять свой гений, не позволять ему распыляться по воле случая. Введи свою силу в русло. Подчини себя привычкам, гигиене ежедневной работы в определенные часы. Они так же необходимы художнику, как военная выправка и маршировка солдату, которому предстоит сражаться. Когда наступают критические минуты (а их бывает немало), эти железные доспехи не дают человеку упасть. Я-то это хорошо знаю! И если я до сих пор не умер, то только потому, что они спасали меня.

Но Кристоф возражал, смеясь:

— Все это хорошо для тебя, мой дорогой! А мне не грозит опасность потерять вкус к жизни. У меня слишком хороший аппетит.

Оливье пожимал плечами:

— Избыток влечет за собой оскудение. Нет опаснее больных, чем слишком здоровые люди.

Слова Оливье теперь оправдались. После смерти друга родник, питавший внутренний огонь, иссяк не сразу, он стал течь с перебоями: то внезапными струйками пробивался наружу, то терялся под землею. Кристоф не обращал на это внимания — не все ли равно? Скорбь и зарождавшаяся страсть поглощали его мысли. Но когда миновала буря и он снова стал разыскивать родник, чтобы напиться, он не нашел ничего. Пустыня. Ни капли воды. Душа высохла. Тщетно пытался он рыть песок, заставить бить ключом подпочвенные воды, творить во что бы то ни стало, — механизм мысли отказывался работать. Он не мог призвать на помощь привычку, верную союзницу, которая, когда мы утрачиваем смысл жизни, одна остается подле нас; преданная и упорная, без единого лишнего слова, без единого жеста, с застывшим взором и сомкнутыми устами, твердой, недрогнувшей рукой она ведет нас по опасным теснинам до тех пор, пока снова не блеснет дневной свет и не появится вкус к жизни. Кристоф оставался без помощи, и рука его не встречала ничьей руки в окружавшей его тьме. Он не мог уже выйти на дневной свет.

Это было последнее испытание. Он почувствовал себя на грани безумия. Порою — нелепая и сумасшедшая борьба со своей мыслью, навязчивые идеи, одержимость числами: он пересчитывал доски на полу, деревья в лесу: цифры и аккорды, в которых ему не удавалось разобраться, сражались в его голове в полном боевом порядке. Порою он впадал в состояние прострации; ему казалось, что он умер.

Никто не заботился о нем. Он жил в уединенном флигеле, на отшибе. Сам убирал комнату, и убирал не каждый день. Пищу ему оставляли внизу; он не видел ни одного человеческого лица. Хозяин его, старый крестьянин, сумрачный, черствый, не интересовался им. Ел ли Кристоф, не ел ли — это его не касалось. Разве что вечером проверит, вернулся ли он. Однажды Кристоф заблудился в лесу, увяз почти по пояс в снегу; еще немного — и он бы не смог вернуться. Он старался доконать себя усталостью, чтобы не думать. Это ему не удавалось. Только изредка — несколько часов сна, вызванного полным изнурением.

Только одно живое существо, казалось, было привязано к нему — старый сенбернар, который подходил к нему и клал свою большую голову с налитыми кровью глазами ему на колени, когда Кристоф сидел на скамейке перед домом. Они подолгу смотрели друг на друга. Кристоф не отталкивал его. Его не смущали эти глаза, как смущали когда-то больного Гете. Ему не хотелось крикнуть: «Уйди!.. Как ни старайся, злой дух, тебе меня не сцапать!»

Он рад был бы ответить этим умоляющим, сонным глазам, рад был бы прийти им на помощь: он чувствовал в них плененную, просящую его о чем-то душу.

В эту пору, размягченный страданием, живьем вырванный из жизни, лишенный человеческого эгоизма, он видел мучения беззащитных жертв человека, видел бранное поле, на котором, убивая другие существа, торжествует человек, и сердце Кристофа разрывалось от жалости и ужаса. Даже в счастливые свои дни он любил животных; он не мог выносить жестокости по отношению к ним; к охоте у него было отвращение, о котором он никогда никому не говорил из боязни показаться смешным; быть может, это чувство было тайной причиной его необъяснимого отчуждения от некоторых людей: никогда не мог бы он подружиться с человеком, убивающим животных ради удовольствия. Тут не было сентиментальности: он лучше, чем кто-либо, знал, что жизнь основана на безмерных страданиях и беспредельной жестокости; нельзя жить, не причиняя страданий. Нельзя просто закрывать глаза и утешаться словами. Нельзя отречься от жизни и хныкать, как ребенок. Нет. Надо убивать, чтобы жить, если в данное время нет иного способа жить. Но тот, кто убивает ради удовольствия убить, — негодяй. Бессознательный негодяй, разумеется. Но все же негодяй. Все усилия человека должны быть постоянно направлены на то, чтобы уменьшить количество страданий и жестокости: это его первый долг.

В обычных условиях мысли эти лежали у Кристофа под спудом, в самой глубине сердца. Он не хотел об этом думать. К чему? Чем он может помочь? Он должен быть Кристофом, должен осуществить свое призвание, жить во что бы то ни стало, жить за счет более слабых… Не он создал вселенную… Не надо, не надо думать об этом…

Но после того как несчастье отбросило и его в ряды побежденных, ему все же пришлось об этом подумать. Когда-то он порицал Оливье, погруженного в бесплодные угрызения и тщетное сочувствие горестям, которые люди испытывают и сами причиняют другим. Теперь он превзошел его; с пылкостью, свойственной могучей натуре, он проникал в самую глубь мировой трагедии; он страдал всеми муками мира, с него словно содрали кожу. Он не мог больше без тоскливого содрогания думать о животных. Он читал в их взглядах, он прозревал их душу, подобную своей; эта душа не умела высказаться, но глаза кричали вместо нее:

«Что я вам сделал? За что вы мучаете меня?»

Самое обыденное зрелище, которое он видел сотни раз, раздирало ему сердце: вот маленький теленок, посаженный в решетчатый ящик, жалобно мычит — у него большие черные глаза навыкате, с голубоватыми белками, розовые веки, белые ресницы, белый курчавый клок на лбу, лиловатое рыльце, узловатые колени; вот ягненок с болтающейся головой, которого крестьянин несет, держа за связанные ноги, — он старается вырваться, стонет, как ребенок, и блеет, вытягивая серый язык; вот куры, втиснутые в корзинку; вот слышится в отдалении визг закалываемой свиньи; вот потрошат на кухонном столе рыбу… Кристоф не мог больше выносить это. У него сжималось сердце от несказанных пыток, которым подвергает человек эти невинные существа. Наделите животное проблеском разума; представьте себе, каким ужасным сном является для него наш мир: равнодушные, слепые и глухие люди, которые убивают его, вспарывают ему живот, режут его на куски, свежуют, варят живьем, забавляются его предсмертными судорогами. Можно ли найти что-нибудь страшнее у африканских людоедов? Для тех, у кого совесть свободна, в страданиях животных есть что-то еще более невыносимое, чем в человеческих страданиях. Здесь, по крайней мере, признано, что страдания — это зло и что тот, кто причиняет их, преступен. Но тысячи зверей люди убивают каждый день без всякой тени раскаяния. Кто намекнул бы на это, того подняли бы на смех. А ведь это непростительное преступление. Одно оно уже оправдывает все уготованные человеку страдания Оно взывает об отмщении роду человеческому. Если бог существует и терпит это, то оно взывает об отмщении к богу. Если существует милосердный бог, ничтожнейшее из этих живых созданий должно быть спасено. Если бог милосерден только к сильным, если нет справедливости для несчастных, для низших существ, принесенных в жертву человечеству, то нет в мире доброты, нет справедливости…

Увы! Убийства, совершаемые человеком, занимают такое ничтожное место в мировой бойне! Животные пожирают друг друга Мирные растения, безмолвные деревья — лютые звери одно для другого. Безмятежный покой лесов — излюбленная тема для риторики литераторов, знающих природу только по книгам!.. В лесу, расположенном в нескольких шагах от дома Кристофа, происходили грозные битвы. Буки-убийцы набрасывались на сосны с их прекрасным розоватым телом, обвивали их стройный стан, подобный древним колоннам, и душили их. Они наваливались на дубы, ломали их, делали из них для себя подпорки. Буки, эти сторукие Бриареи, по десяти деревьев в одном! Они сеяли вокруг себя смерть. Когда же, за неимением врагов, они встречались друг с другом, то в бешенстве сцеплялись в рукопашном бою, пронзая друг друга, срастаясь, сплетаясь, как допотопные чудовища. Пониже, в лесу, засевшие в засаде акации вторгались на поляну, нападали на ельник, хватали и царапали вражеские корни, отравляли их своими выделениями. Борьба насмерть, в которой победитель овладевал и местом и останками побежденного. А потом крошечные существа завершали дело больших чудовищ. Пробившиеся между корнями грибы высасывали соки из больного дерева, мало-помалу опустошая его. Черные муравьи разъедали гниющий ствол. Миллионы невидимых насекомых грызли, сверлили, обращали в прах то, что было когда-то жизнью… О безмолвие лесных битв!.. О покой природы — трагическая маска, прикрывающая страдальческое и жестокое лицо Жизни!



Кристоф шел ко дну. Но он был не из тех, кто тонет, не пытаясь бороться, держа руки по швам. Как ни хотелось ему умереть, он делал все, что только мог, чтобы выжить. Он был из тех, кто, как говорил Моцарт, «хочет действовать до тех пор, пока наконец не останется никакой возможности что-либо делать». Он чувствовал, что погибает, и, падая, простирал руки во все стороны, ища опоры, за которую мог бы зацепиться. Ему показалось было, что он нашел ее. Он вдруг вспомнил о ребенке Оливье и тотчас же сосредоточил на нем всю свою волю к жизни; он ухватился за него. Да, он должен разыскать его, вытребовать к себе, воспитать, любить, заменить ему отца, возродить Оливье в его сыне. Как мог он в своем эгоистическом горе не подумать об этом? Он написал Сесили, на попечении которой оставался ребенок. Он лихорадочно ждал ответа. Все существо его тянулось к одной этой мысли. Он принуждал себя к спокойствию; у него оставалась возможность надеяться. Он верил, зная доброту Сесили.

Пришел ответ. Сесиль писала, что через три месяца после смерти Оливье к ней явилась какая-то дама в трауре и сказала:

— Верните мне моего ребенка!

Это была та, что покинула когда-то своего ребенка и Оливье, — Жаклина, но настолько изменившаяся, что трудно было ее узнать. Ее любовное безумие длилось недолго. Она охладела к любовнику раньше, чем он к ней. Она вернулась разбитая, пресыщенная, постаревшая. Громкий скандал, вызванный ее похождениями, закрыл перед нею двери многих домов. Наименее щепетильные оказались наиболее строгими. Даже ее мать выказала ей такое оскорбительное презрение, что Жаклина не могла у нее остаться. Она увидела насквозь лицемерие «света». Смерть Оливье окончательно сразила ее. Она казалась такой пришибленной, что Сесиль почувствовала себя не вправе отказать в ее просьбе. Было, конечно, тяжело отдавать маленькое существо, которое ты уже привык считать своим. Но еще тяжелее быть жестоким с человеком, у которого больше прав, чем у тебя, и который несчастнее тебя. Она хотела было написать Кристофу, спросить у него совета. Но Кристоф ни разу не ответил на ее письма; она даже не знала, жив он или умер… Радость приходит и уходит. Что делать? Надо смириться. Главное, чтобы ребенок был счастлив и любим…



Письмо пришло вечером. Запоздалый возврат зимы снова укрыл все снегом. Снег падал всю ночь. В лесу, где уже распустились листочки, под тяжестью его трещали и ломались деревья. Это походило на пушечную пальбу. Кристоф, один у себя в комнате, без огня, посреди фосфоресцирующего мрака, прислушивался к лесной трагедии, вздрагивая при каждом выстреле; и он сам похож был на одно из этих согбенных под тяжестью, скрипящих деревьев. Он говорил себе:

«Теперь все кончено».

Прошла ночь, вернулся день; дерево не сломалось. Весь этот день и следующая ночь, и все последующие дни и ночи дерево продолжало гнуться и скрипеть, но не сломалось. Кристофу уже незачем было жить, а он жил. Ничто уже не побуждало его к борьбе, а он боролся в рукопашной схватке с невидимым врагом, дробившим ему позвоночник. Точно Иаков с ангелом. Он ничего не ждал от борьбы, ничего не ждал, кроме конца, и все же продолжал бороться. И он взывал:

— Сокруши же меня! Почему ты меня не сокрушаешь?



Прошло всего несколько дней. Кристоф вышел из битвы опустошенным. Он все-таки упорно держался на ногах, выходил, бродил. Счастливы те, кого здоровая порода поддерживает в минуты жизненных затмений! Ноги отца и деда носили готовое уже рухнуть тело сына, семя могучих предков поддерживало разбитую душу, точно мертвого всадника, которого уносит конь.

Кристоф спускался с горы по узкой тропинке, усеянной острыми камнями и оплетенной узловатыми корнями, малорослых дубков; он шел, сам не зная куда, но более уверенный, чем если бы им руководила ясная воля. Он давно не спал. За последние дни он почти ничего не ел. В глазах у него стоял туман. Перед ним расстилалась долина. Была пасхальная неделя. Все тонуло в дымке. Последний натиск зимы был отбит. Назревала жаркая весна. Из нижних сел доносился звон колоколов. Сперва из одного — гнездившегося у подножья горы, с черно-желтыми соломенными крышами, которые словно бархатом покрыты были густым мхом. Затем из другого — невидимого, на противоположном склоне горы. Потом из тех, что на равнине, по ту сторону реки. И, наконец, дальний звон большого колокола из города, затерявшегося в тумане… Кристоф остановился. Сердце его изнемогало. Голоса эти, казалось, говорили ему:

«Приди к нам! Здесь покой. Здесь угасает страдание Угасает вместе с мыслью. Мы так сладко убаюкиваем душу, что она засыпает у нас на руках. Приди и отдохни, ты больше не проснешься…»

Каким усталым он себя чувствовал! Как хотелось ему уснуть! Но он покачал головой и сказал:

«Не покоя ищу я, а жизни».



Он снова пустился в путь. Сам того не замечая, он прошел несколько миль. В бредовом состоянии, в котором он находился, самые простые ощущения вызывали неожиданную реакцию. Мысль его отбрасывала на землю и в воздух причудливые отблески. Какая-то непонятная тень, бежавшая перед ним по белой пустынной, залитой солнцем дороге, заставила его вздрогнуть.

Выйдя из лесу, он очутился у незнакомого села. Он повернул обратно: вид людей был ему тягостен. Но он не мог миновать одинокий дом, стоявший в стороне над поселком; дом этот прилепился к выступу горы и похож был на санаторий; его окружал большой, открытый солнечным лучам сад; какие-то фигуры неверными шагами бродили по усыпанным песком дорожкам. Кристоф не обратил на них внимания, но на повороте тропинки оказался лицом к лицу с одним из них. У незнакомца были тусклые глаза и жирное лицо; сидя на скамье под сенью двух тополей, он неподвижно смотрел куда-то перед собой. Рядом с ним сидел другой человек; оба молчали. Кристоф прошел мимо. Но, сделав четыре шага, остановился: глаза эти были ему знакомы. Он оглянулся. Человек не пошевелился — он продолжал пристально смотреть прямо перед собой. Но сосед его обернулся к Кристофу, и тот знаком подозвал его к себе. Человек подошел.

— Кто это? — спросил Кристоф.

— Это больной из дома умалишенных, — ответил человек, указывая на строение.

— Мне кажется, я его знаю, — сказал Кристоф.

— Возможно, — заметил тот. — Он был очень известным писателем в Германии.

Кристоф назвал имя. Да, имя было то самое. Он встречал его раньше, в те времена, когда писал в маннгеймовской газете. Тогда они были врагами: Кристоф только начинал, а тот был уже знаменит. Это был сильный и уверенный в себе человек, презиравший всех, кроме себя, замечательный романист, чье реалистическое и чувственное творчество стояло много выше посредственных произведений современности. Кристоф, при всей своей ненависти, не мог не восхищаться совершенством этого искусства, вещественного, искреннего, но ограниченного…

— Это с ним стряслось год назад, — сказал санитар. — Его лечили, думали, что выздоровел; отпустили домой. А потом началось все сызнова; как-то вечером он выбросился из окна. Первое время был буйным, раздражался, кричал. Теперь успокоился. Проводит дни, сидя на одном месте, вот как сейчас.

— На что это он смотрит? — спросил Кристоф.

Он подошел к скамье. Он с жалостью разглядывал бледное лицо побежденного, тяжелые, набрякшие веки; один глаз был почти закрыт. Сумасшедший, казалось, не замечал Кристофа. Кристоф назвал его по имени, взял его руку, мягкую и влажную руку, беспомощную, точно мертвую; у него не хватило смелости задержать ее в своей. Человек на мгновенье поднял на Кристофа свои блуждающие глаза, потом снова уставился прямо перед собой с бессмысленной улыбкой. Кристоф спросил:

— На что вы смотрите?

Человек, не двигаясь, промолвил вполголоса:

— Я жду.

— Чего?

— Воскресения.

Кристоф вздрогнул. Потом поспешно удалился. Слово пронзило его точно огненной стрелой.

Он углубился в лесную чащу, снова поднялся на гору и направился к дому. Он сбился с дороги и очутился в большом еловом лесу. Мрак и тишина. Светло-рыжие солнечные пятна, проникшие неизвестно откуда, падали в самую гущу мрака. Кристофа завораживали эти блики. Все вокруг казалось тьмою. Он шел по ковру из сухих еловых игл, спотыкаясь о корни, выпиравшие, точно набухшие жилы. У подножья деревьев — ни былинки, ни мха. В ветвях — ни единого птичьего голоса. Нижние ветки засохли. Вся жизнь перекочевала наверх, туда, где солнце. Скоро и эта жизнь угасла. Кристоф вошел в чащу, подтачиваемую каким-то таинственным недугом. Длинные и тонкие, как паутина, лишаи опутывали своей сетью ветви красных-елей, связывали их до самой вершины, перекидывались с одного дерева на другое, душили лес. Точно подводные водоросли с невидимыми щупальцами. А вокруг было безмолвие морских глубин. Вверху бледнело солнце. Туманы, коварно пробравшиеся в глубь мертвого леса, обступили Кристофа. Все погрузилось в сумрак, все исчезло. В течение получаса Кристоф бродил наугад в пелене белого тумана, и пелена постепенно становилась плотнее, темнела, проникала ему в грудь; ему казалось, что он идет прямо, на самом же деле он все кружил под гигантской паутиной, свисавшей с задушенных елей; туман, проходя сквозь них, оставлял на них дрожащие студеные капли. Наконец образовался просвет, и Кристофу удалось выбраться из подводного леса. Он снова увидел живые деревья и молчаливую борьбу елей и буков. Но всюду была та же неподвижность. Тишина, нараставшая в продолжение многих часов, томила. Кристоф остановился, чтобы прислушаться к ней…

И вдруг вдали — надвигающийся ропот. Ветер-предвестник вырвался из глубины леса. Как мчащийся во весь опор конь, налетел он на верхушки деревьев, и они заколыхались. Так пролетает в смерче бог Микеланджело. Он пронесся над головой Кристофа. Лес и сердце Кристофа содрогнулись. Это был предтеча…

Снова водворилась тишина. Кристоф был охвачен священным ужасом; ноги у него подкашивались; он поспешил вернуться домой. На пороге он тревожно оглянулся, как человек, которого преследуют. Природа казалась мертвой. Леса, покрывавшие склоны горы, спали, отягченные гнетущей печалью. В неподвижном воздухе стояла какая-то волшебная прозрачность. Ни звука. Только погребальная музыка потока — воды, глодавшей камень — звучала, как похоронный звон земли. Кристоф прилег; его лихорадило. В соседнем хлеву, встревоженные, как и он, волновались животные…

Ночь. Он задремал. В тишине снова послышался дальний ропот. Ветер возвращался на этот раз уже ураганом — весенний ветер, согревающий жарким своим дыханием зябкую, еще спящую землю, ветер, растапливающий льды и собирающий живительные дожди. Он грохотал, как гром, в лесах за оврагом. Он приблизился, разросся, промчался вверх по склонам, и вся гора взревела. В хлеву заржала лошадь, замычали коровы. Кристоф, приподнявшись на кровати, слушал; волосы у него встали дыбом. Буря налетела, заулюлюкала, захлопала ставнями, заскрипела флюгерами, сорвала черепицы с крыши, сотрясая весь дом. Упал и разбился горшок с цветами. Неплотно закрытое окно с шумом распахнулось, и в комнату ворвался горячий ветер. Он ударил Кристофа прямо в лицо, в обнаженную грудь. Кристоф, задыхаясь, с открытым ртом, соскочил с кровати. В его пустую душу точно ворвался живой бог. Воскресение!.. Воздух наполнял его грудь, поток новой жизни проникал в него до самых недр. Он чувствовал, что вот-вот задохнется; ему хотелось кричать, кричать от боли и радости, но с уст его слетали одни только нечленораздельные звуки. Он спотыкался, он колотил в стену кулаками, он метался среди бумаг, подхваченных ворвавшимся в комнату вихрем. Он упал на пол посреди комнаты, крича:

— О ты, ты! Наконец-то ты вернулся!



— Ты вернулся, ты вернулся! О ты, кого я утратил!.. Зачем ты покинул меня?

— Чтобы выполнять возложенную на меня миссию, от которой ты отрекся.

— Какую миссию?

— Борьбу.

— К чему тебе бороться? Разве ты не властелин всего мира?

— Я не властелин.

— Разве ты не все сущее?

— Я не все сущее. Я — Жизнь, борющаяся с Небытием. А не Небытие. Я — Огонь, горящий в Ночи. А не Ночь. Я — вечная Борьба, а над борьбой нет вечного рока. Я — свободная Воля, вечно борющаяся свободная Воля. Борись и гори вместе со мной!

— Я побежден. Я более ни на что не годен.

— Ты побежден? Тебе кажется, что все потеряно? Другие будут победителями. Не думай о себе, думай о своем войске.

— Я один, у меня никого нет, кроме самого себя, и нет у меня войска.

— Ты не один, и ты не принадлежишь себе. Ты — один из моих голосов, одна из моих рук. Говори и рази за меня. Но если рука сломана, если голос заглох, я все-таки сражаюсь стойко. Я продолжаю бороться другими голосами, другими руками. Побежденный, ты все же принадлежишь к войску вовеки непобедимому. Помни это — и ты пребудешь победителем и в самой смерти.

— Владыка! Я так страдаю!

— А я, ты думаешь, не страдаю? Уже века преследует меня смерть и подстерегает небытие. Только битвами, только победами прокладываю я себе путь. Река жизни обагрена моей кровью.

— Бороться, вечно бороться?

— Надо вечно бороться. Бог тоже борется. Бог — завоеватель. Он — лев пожирающий. Небытие обступает бога, и бог повергает его во прах. И ритм этой борьбы создает высшую гармонию. Гармония эта — не для твоего смертного слуха. Достаточно тебе знать, что она существует. Делай свое дело с миром; остальное предоставь богам.

— У меня нет больше сил.

— Пой для тех, кто силен.

— Голос мой умолк.

— Молись.

— Сердце мое осквернено.

— Вырви его. Возьми мое.

— Владыка! Нетрудно забыть себя, отбросить свою мертвую душу. Но могу ли я отбросить моих мертвецов, могу ли забыть любимых?

— Брось своих мертвецов вместе с мертвой своей душой. Ты снова обретешь их живыми вместе с моей живой душой.

— О ты, покинувший меня, покинешь ли ты меня снова?

— Да, покину снова. Не сомневайся. Это ты не должен покидать меня.

— Но если жизнь моя угасает?

— Зажги другие жизни.

— Но если во мне смерть?

— Жизнь вне тебя. Иди отвори ей двери. Безумец, запирающийся в своем разрушенном доме! Выйди наружу. Есть другие жилища.

— О жизнь, о жизнь! Вижу… Я искал тебя в себе, в своей пустой и замкнутой душе. Душа моя распадается; в окна ран моих хлынул воздух; я дышу, я снова нашел тебя, о жизнь!..

— И я нашел тебя снова… Молчи и слушай.



И Кристоф услышал, словно журчание родника, зарождавшуюся в нем песню жизни. Высунувшись из окна, он увидел лес, вчера мертвый, а теперь кипевший на ветру и на солнце и вздымавшийся, как море. По хребтам деревьев радостной дрожью пробегали волны ветра, и согнутые ветви простирали свои ликующие руки к ослепительному небу. А поток звенел, как праздничный колокол. Природа, еще вчера покоившаяся в могиле, воскресла, к ней вернулась жизнь, так же как любовь вернулась в сердце Кристофа. Чудо души, которой коснулась благодать! Она пробуждается к жизни! И все оживает вокруг нее. Сердце вновь начинает биться Вновь струятся иссякшие ключи.

И Кристоф снова вступил в священную битву… Но как теряется его борьба, так теряется борьба всего человечества в этой гигантской схватке, где падают солнца, словно снежные хлопья, сметаемые вихрем!.. Он обнажил свою душу. Точно во сне, он витал в пространстве, он реял над самим собой, он видел себя с высоты, в совокупности явлений, и сразу же открылся ему смысл его страданий. Его борьба была частью великой космической битвы. Его поражение было лишь мимолетным эпизодом, тотчас же исправленным другими. Он боролся за всех, все боролись за него. Они разделяли его горести, он разделял их славу.



«Товарищи, враги, шагайте через меня, топчите меня, пусть пройдут по моему телу колеса пушек, которым суждено победить! Я не думаю о железе, терзающем мою плоть, не думаю о стопе, попирающей мою голову, я думаю о Мстителе, о Владыке, о Вожде бесчисленного войска. Кровь моя — цемент грядущей победы…»

Бог не был для него бесстрастным творцом, Нероном, созерцающим с высоты своей бронзовой башни пожар в им же зажженном городе. Бог страдает, бог борется. Со всеми, кто борется, за всех, кто страдает. Ибо он Жизнь, капля света, которая, канув во тьму, расплывается и поглощает ночь. Но ночь безгранична, и божественная борьба никогда не прекращается, и никому не дано знать, каков будет ее исход. Героическая симфония, где даже сталкивающиеся друг с другом я сливающиеся диссонансы образуют светлую гармонию. Как буковый лес яростно сражается среди безмолвия, так среди вечного мира воюет Жизнь.

Эти битвы, этот мир звучали в сердце Кристофа. Он был раковиной, в которой шумит океан. Трубные зовы, вихри звуков, героические клики проносились на крыльях властных ритмов. Все становилось музыкой в его музыкальной душе. Она воспевала свет. Она воспевала ночь. И жизнь. И смерть. Она пела для того, кто был победителем. Для него самого, побежденного Она пела. Все пело. И вся она была песней.

Подобно весенним дождям, струились потоки музыки в сухую землю, растрескавшуюся от зимней стужи. Стыд, скорбь, горечь обнаруживали теперь свое таинственное предназначение: они разрыхлили почву и оплодотворили ее; сошник страданий, раздирая сердце, открыл новые источники жизни. Степь зацветала снова. Но это уже были не цветы прошлой весны. Родилась другая душа.

Она рождалась каждый миг. Ибо она еще не окостенела, как души, достигшие своего предельного роста, как души, которым суждено умереть. Это была не статуя, а расплавленный металл. Каждое мгновение создавало из нее новую вселенную. Кристоф не пытался намечать ее границы. Он отдавался радости человека, который, сбросив бремя прошлого, отправляется в дальнее путешествие с обновленной кровью, с легким сердцем, вдыхает морской воздух и думает, что странствию его не будет конца. Он снова был захвачен разлитой в мире творческой силой, и богатство мира наполняло его восторгом. Он любил, он ощущал своего ближнего как самого себя. И все было ему «ближним», начиная с травы, которую он попирал ногами, и кончая рукой, которую он пожимал. Дерево, тень облака на горе, дыхание лугов, разносимое ветром, улей ночного неба, гудящий роями солнц… какой-то вихрь в крови… Он не пытался ни говорить, ни думать… Смеяться, плакать, раствориться в этом живом чуде!.. Писать — к чему писать? Разве можно выразить невыразимое?.. Но, возможно это или нет, он должен был писать. Таков был его удел. Мысли поражали его, точно молния, где бы он ни находился. Ждать было невозможно. Тогда он писал, чем попало и на чем попало. Часто он и сам не мог бы сказать, что означают эти бьющие ключом мелодии; и пока он писал, новые мысли приходили ему в голову, а за ними другие… Он писал, писал на манжетах, на подкладке шляпы; как ни быстро он писал, мысль его текла еще быстрее, и ему приходилось чуть ли не стенографировать.

Это были лишь беспорядочные записи. Трудности начались тогда, когда он попробовал отлить свои мысли в обычные музыкальные формы. Он обнаружил, что ни одна из прежних форм не годится; если он хотел точно запечатлеть свои видения, то прежде всего должен был забыть все, что до сих пор слышал и писал, покончить с заученным формализмом, традиционной техникой, отшвырнуть костыли бессильного духа, эту готовую постель для ленивых, для тех, кто, избегая труда мыслить самостоятельно, укладывается в мысли других людей. Некогда, считая себя достигшим зрелости и в жизни и в искусстве (на самом деле он подходил к концу только одной из своих жизней), он изъяснялся на языке, существовавшем до рождения его мысли; чувство его покорялось заранее установленной логике развития, которая подсказывала ему иные фразы и вела его, послушного, проторенными дорогами к пределу, принятому публикой. Ныне перед ним не было никакой дороги; чувству предоставлялось самому прокладывать ее, уму оставалось лишь следовать за ним. Ныне его роль состояла даже не в том, чтобы изобразить страсть, — он должен был слиться с нею и постараться воспринять внутренний ее закон.

Одновременно рушились противоречия, среди которых, не желая в этом сознаться, уже давно бился Кристоф. Ибо, несмотря на то, что он был подлинным художником, он все же часто примешивал к искусству задачи, ему чуждые; он приписывал ему некую социальную миссию. И не замечал, что в нем самом было два человека: художник, который творит, не заботясь ни о каких моральных выводах, и человек действия, рассуждающий и стремящийся сделать свое искусство высокоморальным и общественным. Подчас они ставили друг друга в весьма затруднительное положение. Теперь, когда любая творческая мысль со своим органически присущим ей законом представлялась ему высшей реальностью, он был вырван из рабства практического разума. Разумеется, он, как и прежде, презирал вялую безнравственность своего времени; разумеется, он продолжал думать, что нездоровое, развращенное искусство есть низшая ступень искусства, ибо оно представляет собой болезнь, гриб, растущий на гнилом стволе, но хотя искусство ради забавы есть проституируемое искусство, Кристоф все же не противопоставлял ему пошлого утилитаризма искусства ради морали, этого бескрылого Пегаса, впряженного в плуг. Высшее искусство, единственно заслуживающее этого имени, стоит над законами и требованиями дня: оно — словно комета, брошенная в беспредельность. Полезна эта сила или кажется нам бесполезной и даже опасной с практической точки зрения, но она — сила, она — пламень, она — молния, брызнувшая с неба; и тем самым она священна, тем самым она благодатна. Блага ее случайно могут принести пользу, но истинная ее божественная благодать принадлежит, как и вера, к явлениям сверхъестественным. Она подобна солнцу, от которого произошла. Солнце ни нравственно, ни безнравственно. Оно — начало всего сущего. Оно побеждает тьму вселенной. Таково и искусство…

Отдавшись во власть искусства, Кристоф с изумлением заметил, как возникают в нем неведомые силы, о которых он раньше не подозревал: нечто совсем иное, чем его страсти, его печали, сознательная его душа… новая, незнакомая душа, равнодушная ко всему, что он любил и чем болел, ко всей его жизни, душа радостная, взбалмошная, дикая, непостижимая! Она взнуздала его, ударами шпор раздирала ему бока. И в редкие минуты, когда ему удавалось вздохнуть свободно, он спрашивал себя, перечитывая только что написанное: «Как могло это, вот это, возникнуть во мне?»

Он был одержим умственной лихорадкой, знакомой каждому гению, чужой волей, не зависимой от его воли, «той неизъяснимой загадкой мира и жизни», которую Гете называл «чертовщиной», и хотя был всегда вооружен против нее, однако нередко ей подчинялся.

И Кристоф все писал и писал. Целыми днями, неделями. Бывают периоды, когда оплодотворенный дух может питаться исключительно собою и продолжает творить почти беспредельно. Достаточно легкого прикосновения цветочной пыльцы, занесенной ветром, чтобы взошли и расцвели внутренние всходы, мириады всходов. Кристофу не хватало времени думать, не хватало времени жить. На развалинах жизни царила творческая душа.



Потом все оборвалось. Кристоф вышел из этого испытания разбитый, опаленный, постаревший на десять лет, — но вышел, спасся. Кристоф отошел от себя и приблизился к богу.

В его черных волосах неожиданно появились седые пряди, как осенние цветы, сентябрьской ночью внезапно расцветающие на лугах. Новые морщины бороздили его щеки. Но глаза обрели прежнее спокойствие, и складки у рта выражали смирение. Кристоф был умиротворен. Теперь он понимал. Он понимал тщету своей гордыни, тщету гордыни человеческой под угрожающим кулаком Силы, приводящей в движение миры. Никто не может быть уверен, что он властен над собой. Надо всегда бодрствовать. Если заснуть, Сила ворвется в нас, унесет нас… в какие бездны? Или поток отхлынет и оставит нас в своем высохшем русле. Недостаточно даже хотеть, чтобы бороться. Надо смириться перед неведомым богом, который flat ubi vult[10], который насылает, когда ему вздумается и куда ему вздумается, любовь, смерть или жизнь. Человеческая воля бессильна без его воли. Ему достаточно одного мига, чтобы уничтожить целые годы труда и напряжения. И, если ему угодно, он из праха и грязи может вызвать к жизни вечное. Никто не чувствует себя в его власти так, как художник-творец, ибо, если он поистине велик, он говорит только то, что подсказывает ему дух.

И Кристоф понял мудрость старого Гайдна, преклонявшего колени каждое утро перед тем, как взяться за перо… Vigila et ora. Бодрствуйте и молитесь. Молитесь богу, чтобы он не оставил вас. Пребывайте в любовном и благоговейном общении с Духом жизни!



К концу лета один из парижских друзей, проезжая по Швейцарии, открыл убежище Кристофа. Он посетил его. Это был музыкальный критик, самый тонкий ценитель его сочинений. Его сопровождал известный живописец, выдававший себя за меломана и поклонника Кристофа. Они сообщили о большом успехе его произведений: их исполняли всюду в Европе Кристоф проявил мало интереса к этому известию: прошлое умерло для него; прежние произведения для него уже не существовали. По просьбе гостя он показал ему то, что написал недавно. Тот ничего не понял. Он подумал, что Кристоф сошел с ума.

— Ни мелодии, ни ритма, ни разработки тем; какое-то жидкое ядро, расплавленная, еще не остывшая материя, принимающая любые формы и не имеющая ни одной; это ни на что не похоже; какие-то проблески в хаосе.

Кристоф улыбнулся.

— Это почти так и есть, — сказал он. — «Глаза хаоса, мерцающие сквозь покрывало порядка…».

Но тот не понял слов Новалиса.

(«Исписался», — подумал он про себя.)

Кристоф и не старался, чтобы его поняли.

Когда гости распрощались, он проводил их, чтобы показать им красоты гор. Но прошел недалеко. По поводу любого пейзажа музыкальный критик вспоминал декорации парижского театра, а живописец отмечал тона, беспощадно критикуя их неумелые сочетания, которые, по его мнению, напоминали торт с начинкой из ревеня в швейцарском вкусе, — кисло-сладкий, в стиле Годлера; кроме того, он всячески подчеркивал свое равнодушие к природе, в сущности, не совсем притворное. Он прикидывался, что не знает ее.

— Природа! Что это такое? Понятия не имею! Цвет, светотень — это другое дело! А природа — плевать мне на нее…

Кристоф на прощанье пожал им руки Все это уже не трогало его. Они были по ту сторону оврага. И это было хорошо. Никому он не сказал бы: «Чтобы добраться до меня, идите вон той дорогой».

Творческий огонь, которым Кристоф горел месяцами, погас Но в сердце Кристофа сохранилось его благотворное тепло. Он знал, что огонь этот возродится если не в нем, то в ком-нибудь другом Где бы он ни вспыхнул, он так же будет любить его, это будет все тот же огонь. На склоне этого сентябрьского дня Кристоф чувствовал его разлитым во всей природе.

Он пошел домой. Недавно пронеслась гроза. А теперь светило солнце. Луга дымились. С яблонь на сырую траву падали спелые плоды. Паутина, растянутая на ветках елей, еще блестящая от дождя, походила на архаические колеса микенских колесниц. На опушке влажного леса коротким смехом смеялся зеленый дятел. И мириады маленьких ос, плясавших в солнечных лучах, наполняли лесные своды непрерывным и глубоким гудением органа.

Кристоф очутился на поляне, в глубине горной расщелины, в замкнутой маленькой долине правильной овальной формы, в долине, затопленной лучами заходящего солнца: красная земля, посредине — золотистое поле, переспелые хлеба и тростники цвета ржавчины. А вокруг — пояс рдеющих под осенним небом лесов: медно-красные буки, бурые каштаны, коралловые гроздья рябины, огненные язычки пламенеющих вишневых деревьев, заросли вереска с оранжевыми, лимонными, темно-коричневыми, цвета жженого трута листьями. Точно Неопалимая купина. И из сердцевины этой пламенной чащи взлетел опьяневший от зерна и солнца жаворонок.

И душа Кристофа была как этот жаворонок. Он знал, что вскоре опять упадет и будет падать еще много раз. Но он знал также, что снова будет неустанно взлетать ввысь, к солнцу, заливаясь трелью, воспевая для тех, кто внизу, лучезарные небеса.

Загрузка...