Во влажный запах прибрежных мостков умещалось теперь всё Мишкино детство. Он сбегал поутру с пригорка по тропинке между деревьев, осторожно ступал шага два по чёрным скользким доскам и смотрел сначала под ноги: как в щели между ними внизу блестела вода, а потом — вдаль, где эти доски начинали расплываться в тумане, поднимающемся от озера. Что-то кричал ему дрозд с берега, воробьи дрались на песке, но он не обращал никакого внимания — стоял, замерев, ждал и впитывал запах: втягивал воздух ноздрями, казалось даже, самой кожей. Туман запутывался в его волосах, майка навлажнялась невидимыми капельками, и холод пробегал по телу, проверяя, куда ещё не пробрался, в каком уголке не застрял, хоть ненадолго, чтобы погреться…
Затем он сразу сбрасывал штаны, рубашку и осторожно ступал по скользкому, чтобы не упасть, доходил до середины мостка, поворачивался лицом к воде и плюхался в неё. Сначала казалось, что дыхание остановилось, а когда голова показывалась над поверхностью, телу становилось тепло-тепло и долго не хотелось вылезать…
Плавать Мишка не умеет, поэтому и не идёт до конца мостков — там с головкой и дна не достанешь, а тут можно стоять на гладком песке, большим пальцем выкапывать в нём обкатанный камешек и, замерев, слушать: по воде далеко звук летит… Сначала тонкий скрип, будто чайка, когда ссорится «кри-и, кри-и», потом еле-еле слышно «пыл-плыл, пыл-плыл» — это плицы вёсел по воде шлёпают, потом уж совсем близко вода по щекам лодки возле носа: «плюх-плюх-плюх-плюх»… ходко идёт… И вот она вдруг разом выросла метрах в пяти, а Мишка — раз и головой под мостки — чуть колени согнул и стой себе сколько хочешь… наблюдай… голова между водой и досками.
Лодка бортом по мостику «ширк-ширк», потом днищем по песку — и встала… а Мишка с другой стороны настила вылез и смотрит ей в спину… Тольваныч ноги за борт и прямо в воду — штанины до колена закатаны… Сперва вёсла вынес, на попа у дуба поставил, за садком вернулся, а улов в ведре… Мишка сложил ладонь лодочкой и плюхнул по воде — очень гулко получается. Обернулся рыбак и смотрит:
— Ты что ж, мил человек, меня ожидал, позволь спросить?
— Не-а… я зарядку делаю… — улыбается Мишка.
— А! Понятно, понятно… ты бы не застыл, мил человек, потому что подведёшь меня страшенно… сказать тебе даже не могу, как. А если насчёт рыбы — пожалуйста, пойдём посмотрим, какова нынче…
Но Мишка не идёт к Тольванычу, потому что не может смотреть на грустную рыбу в ведре… однажды он так весь улов-то и выпустил: оставили ведро рыбаки чужие на берегу на солнце — чего оставили, куда ходили… Подошёл он, да как увидел серые рыбьи глаза влажные — точь-в-точь будто они плачут там — ухватился за проволочную ручку и стал волочить по песку ведро — канаву прокопал полукруглым краем днища, а как вода озёрная подбивать стала ведро, и тащить стало легче, он его прямо на глубину заволок и притопил… Рыбы-то не поверили сразу такому счастью, толкутся глупые, в стенки тыкаются, никак понять не могут, откуда свежей струёй потянуло. Тогда Мишка чуть наклонил край ведра, и они бегом! По одной, по одной — безо всякого шума-плеска, только хвостами на прощанье раз-раз и… нету… Потом его чуть не прибили — те, когда вернулись… От матери тоже попало — нажаловались, конечно, мол, хулиганство… а он и спорить не стал… А на всякие хитрости и обманки живое-то вытягивать так, что дышать нечем — это что? Хулиганство-хулиганство…
— Ты, значит, как уговорились, слышь, Миш, не подведи… а то прошлый раз, когда мать в город тебя возила, так и вечер пустой был… вот те, честное слово…
— Какое? — интересуется Мишка.
— Ну, какое? Моё. Хошь? Мужское! Хошь? Рыбацкое…
— Рыбацкое не хочу… А уже припекает… Тольваныч, а мы как — на мотоцикле опять?
— Чего тарахтеть зря — тут пройти то с полкилометра… Ты бы обтёрся, а то весь пошёл пупырчиками, как гусак. Голос-то беречь, мил человек, надо — это ведь от Бога дар… не всякому… А хочешь, пойдём чайку с мёдом или ушицы вчерашней с полмисочки?
— Пошли, — соглашается Мишка и идёт рядом, только не с той стороны, где ведро…
Дружба у них странная и случайная вышла. Началась она в прошлом году, когда появились тут в глухом углу мать с мальчишкой в начале лета, вроде чужие, пришлые. Остановились у Петелихи… Да тут и домов-то по пальцам пересчитать: деревня с конца двадцатых хиреть стала… Богатая была… усадьба барская на взгорке в дубах стояла. С неё начали — зачем сожгли? Ну, разграбили, растащили — ещё понять можно, а сожгли — зачем? Да и барин не злой был… но свели счёты. Потом всех раскулачили: сказали, что гнездо здесь кулаки свили… всех в кулаки записали… а тут войны одна за другой. Три войны подряд… Мужиков ушедших по пальцам сосчитать, кто вернулся… Двоих потом свои забрали, как потом ясно стало: навсегда, за то, что в плену были. За 10 лет никого не стало… После ещё бригадира Тимонина посадили… Пашу Берегового… сказали «шпионы»… На пустые места мало людей потянулось… бабы, кто выжили, к детям куда-то подались, вдовы, что смогли судьбу устроить, тоже с мест снялись… Он и сам не местный — соседский… Всё это на его веку случилось.
Бобылём жить трудно… С детства у него один глаз слепой был, потому и выжил… а жениться не успел… Вот, как стало к старости клониться время, он и решился из соседней деревни перебрался… Городок тут и недалеко, а ехать неудобно: так бы рыбки наловить да продать, а на дорогу потратишься… а здесь продать некому… наловишь, наловишь — в три горла есть не будешь. Одной соседке отнесёт Прасковья, другой… сам он стесняется… такой человек…
Как-то вечером сидел он с баяном в избе, наигрывал, вдруг за раскрытым окном обнаружился шорох непонятный. Выглянул он и увидел мальчика. Ты чего, мол, и зазвал в комнату, стал расспрашивать, мёдом своим угощать майским — так и познакомились. А после чаю взялся он опять за баян, да просто так и сказал: ты, подпевай, мол, мне… песни то какие-нибудь знаешь? А когда мальчишечка запел, он вдруг напрягся весь и даже играть стал тише, чтоб не заглушать его. Такая пошла у Мишки линия высокая и чистая, что казалось стаканы на полке отзванивают. И чего только не знал он! И «Тёмную ночь» и «Летят перелётные птицы», и «Ой, Самара городок», а когда завёл «Ой, да ты кали-и-и-и-и-ну-ушка, ой, да ты, мали-и-и-ну-ушка…», почувствовал взрослый человек, что слёзы у него сейчас побегут из глаз, и смахнуть их не удастся — руки заняты, только что в плечо пиджака упереться на сторону да на другую и промокнуть их… Откуда такой колоколец в горле у мальчишки появиться может — ни натуги, ни трещинки! Как возьмёт звук, он у него горошком в горле катается да в другой звук так плавно перетекает — ни перерыва, ни вздоха… «Мил человек, ты дыши хоть, не забывай», — хотел он сказать, да осёкся, — какие тут советы, когда дух захватывает… А мальчишка запыхается, наберёт в себя запасу побольше, и опять, как заведёт… Только по радио, может, и слыхал он такое душевное пение… да здесь-то живое, рядом…
— Миш, а Миш, тебе учиться надо!
— А я и пойду в школу осенью, — согласился Мишка.
— Да я не про такую учёбу говорю! Тебе надо петь учиться!
— А что, разве так нельзя? Разве петь учатся?
— Э, мил человек! А как же — это наука большая! В консерваторию тебе надо! Там и грамота музыкальная — ноты, значит, и профессор тебя учить будет… В Москву надо…
— Нет, — Мишка не согласился. — Я самолёты буду строить.
— Почему самолёты? У тебя что же, мечта такая?
— Да, чтобы они не разбивались.
— Разве так уж и бьются?
— Бьются… сильно…
— Кто ж тебе сказал такое? Да у нас знаешь какие самолёты, — лучшие в мире… Может, у тебя отец самолёты строит?
— Нет. Он разбился. Построили самолёт, а он его испытывал… A я такой построю, чтоб никогда не разбивался…
— Эх, вот оно что!.. Ну, прости, мил человек, хорошая мечта у тебя. Сколько ж тебе людей спасибо скажут… И отца непременно жалко… А только голос-то редкостный у тебя… Ты мать-то, маму, мил человек, попроси — пусть тебя умным людям покажет. Они то же скажут… Вот был бы я не самоучка, и жизнь у меня была б другая, музыкальная! Да когда учиться-то было… война, да война… А сам попытался, знаешь, я и самоучитель купил… книгу такую с объяснениями и нотами, но духу не хватило… Работать надо, уставал очень, а что б по нотному играть, надо учиться много — самому освоить просто немыслимо…
Вот так и началась их дружба в прошлом году. Само собой вышло: что ни вечер — у них спевка. Сначала вдвоём были. За неделю весь запас Мишкин перепели. А тут как раз и выяснили они, что уже несколько дней, как приходят местные бабы со своими стульчиками да скамеечками. Садятся укромно за разросшейся акацией, чтоб не смущать артиста, значит, и слушают… А когда песни повторяться часто стали — запас иссякать вздумал, они приметили и начали помощь предлагать, да подсказывать… и пошла такая в деревне жизнь по вечерам, что со всех огородов, да дворов не к телевизору спешили одиночество коротать, а на Мишкин голос…
До соседнего Глухова, такой же бедолажной полупустой деревеньки, с полверсты не больше… и там прослышали про их затеи… Потянулись любители…
А на этот год и сами они: Мишка с Анатолием Иванычем стали на выходе выступать. Закроет Анатолий Иванович свой баян полный в чёрный выгнутый да скошенный футляр, ремень в ручку и на плечо… А идти по-над озером дубовой рощей — красоты наглядятся по дороге, вроде специально, чтоб потом её всю и выпеть на разные мелодии.
Никуда, конечно, мама Мишку не показала после первого лета, хотя говорили ей и в городе. Огорчился Тольваныч, когда узнал, да помалкивал — не набрался смелости чужой женщине советы давать, только погрустнел как-то: чем он Мишку подпереть мог? Петь-то славно, конечно, и душе хорошо, да пареньку бы время не упустить. Своих детей не имел он и теперь переживал за чужого, словно сказать ему хотел, что сыну бы сказал: я не смог, а ты дерзни, раз тебя Бог отметил… А такой талант всем заметен был.
«Подрастёт ещё» — думала Мишкина мама. Не досуг ей было заниматься этим: сыт бы был, да дом в порядке… В тридцать лет вдоветь не сладко… Но однажды, когда не оказалось сына дома, заволновалась и пошла его искать. Кто-то и подсказал ей, что там они, в Глухове, наверняка, потому что шли вместе с Тольванычем рощей в ту сторону. Она туда и отправилась. Решила наругать сына, что ушёл не сказавшись.
Музыку творили в большой комнате — не любил Тольваныч посиделок на скамеечке у забора или за околицей… Полна комната набилась, окна-двери пооткрывали от духоты… И пока шло всё знакомое, рассматривала она, как её Мишку слушают люди. А когда вдруг запел он такое, что она вроде по радио только слышала, уставилась она сама в рот ему и почувствовала, что прямо трясёт её всю, особо когда до самых верхов добирается Мишка, и такая нитяная нота звенит, а баян так бархатисто под ней стелется, что, кажется, задохнётся от волнения — и ей самой тогда воздуха не хватает, сердце колотится: вдруг сорвётся с высоты такой — костей не соберёт! А он — ничего, знай себе выводит: «Не видать певца полей, где поёт так громко, над подруженькой своей жаворонок звонкий»… Просто про себя вроде поёт! И жаворонка она воочию видит в вышине где-то под синевой… И тут по-настоящему поняла она, что ей говорили и Тольваныч, и соседи в городе — не глухая же… И так ей страшно стало: отчего это всё у них в семье в вышину мужиков тянет?! Один сорвался… теперь второй в поднебесье забраться хочет… Может, не надо этого вовсе, не надо! Может, от этого беды одни, а ходить надо по земле, как все люди… не лезть… вверх… Мысли стрекотали кузнечиками и тоже рвались вверх скоро, скоро… И она почувствовала ещё, откуда этот страх… От беспомощности… Пел и пел мальчишка… Она сама петь любила, а теперь увидела, что он уже забрался туда, на самую верхотуру, где поют жаворонки, и ничего нельзя поделать, чтобы вернуть его обратно на землю.
Воскресенье, 25 марта 2001 г.