Да не прощён будет



Царь был болен. Болезнь та давняя то отпускала его, то вспыхивала с новой силой, и Пётр страдал тяжко. Неослабная мука рвала низ живота, гнула, ломала тело.

Нынешний приступ был особенно остр. У Петра отекло лицо. Чёрные круги легли под глазами. Ночами царь стонал глухо, сквозь зубы. Маялся, метался.

Денщик через дверь слышал стоны, но не смел войти в спальню, боялся Петрова гнева. Крестился щепотью:

— Помоги ему, боже, помоги...

По крыше дробно бил дождь. Толкался в стену ветер. За окном что-то шуршало, царапалось в стекло, поскрипывало... Неспокойно было. Ох, неспокойно.

Денщик ворочался на неудобной лавке, засыпал лишь под утро. Но и спал-то вполуха, готовый в любую минуту сорваться на царёв зов. А ночи стояли тёмные, длинные, осенние. Не приведи господи занемочь в такую пору.

Если бы царь был в любезном ему Питербурхе, он бы давно велел заложить возок и ускакал на Солонецкие минеральные воды или на воды Угодских заводов Меллеров, Петром же самим и открытые. Дорога, скорее всего, была бы тяжела. Рытвины и ухабы измучили бы царя вконец, но Пётр верил в лечебную силу тех вод, и они бы ему, наверное, помогли.

Но Питербурх был далеко. За многие сотни вёрст. Третий месяц Пётр жил в Амстердаме.

Доктор Теодор Шварц, присланный русскому царю штатгальтером голландским, неотступно находился при Петре все дни болезни. Но помочь он, видимо, мог немногим, хотя и привёз чудные сосуды с яркими, разноцветными жидкостями, многочисленные ступки и пестики, реторты, колбы, кожаные мешочки с травой толчёной, скорлупками ореха, камушками да ракушками морскими. Две кареты посылали за Теодором Шварцем, и обе они вернулись, осевшие до земли, набитые доверху диковинами.

Доктор был величествен в движениях. Взгляд имел задумчивый. Можно было думать, что Теодор Шварц постоянно общается с силами, недоступными другим. И сейчас, выйдя из царёвых покоев, он многозначительно поднял глаза, постоял неподвижно под настороженным взглядом светлейшего князя Меншикова, неспешно кивнул головой и, отойдя в сторону, сел на мягкий пуфик, изобразив всем лицом озабоченность крайнюю. На лаковых изящных туфельках доктора посверкивали золотые пряжки.

«Странный этот русский князь, — подумал Теодор Шварц о Меншикове, — я сделал всё, что может сделать честный лекарь, а ему нужно чудо».

Светлейший поднялся порывисто, шагнул к дверям Петровой спальни. Каблуки его громыхнули по навощённому паркету неприлично громко.

У доктора брови поползли вверх.

Царь лежал на широкой кровати. Балдахин из тяжёлой, тканной серебром парчи Пётр велел снять, и кровать с низкими спинками казалась голой. «Как место лобное», — подумал Меншиков, испытав неприятное чувство, и, рассыпав букли чёрного алонжевого парика по одеялу, покрывавшему царя, склонился к его руке.

Рука царя была горяча и суха.

Пётр повернул голову на смятой подушке. Глаза его в глубоко запавших глазницах были темны. Волосы, потные, свалившиеся, липли ко лбу. Лицо было серым.

— Мейн херц, — шепнул Меншиков и повторил: — Мейн херц...

Горло у него перехватило спазмой. Царь отвернулся. Упёр взгляд в потолок.

Стоя на коленях, Меншиков склонялся ниже и ниже и всей щекой прижался к руке Петра.

«Пожалел, — скривил спёкшиеся губы царь, — пожалел».

Грудь Петра поднялась, но он подавил вздох.

Взгляд его скользнул по тёмным потолочным балкам.

«Какой высокий потолок, — подумал Пётр, — и здесь так холодно и неуютно».

Перед глазами встали низкие покои Преображенского дворца, сводчатые арки входов, узкие коридоры и коридорчики, ступеньки многочисленных переходов. Дохнуло жаром печей.

Пётр разомкнул губы:

— Готова ли баня?

— Да, да, ваше величество, — подняв голову, торопливо ответил Меншиков.

Вчера поутру царь пожелал попариться в русской бане. Здесь, в Амстердаме, мылись в корытах, неудобных, узких, как гробы.

Баню срубили. Меншиков сам выбрал лес и, обрывая драгоценные брюссельские кружева на манжетах, сам же в лапу связал первый ряд кряжей, показывая амстердамским плотникам, как класть сруб. Махал топором, только щепки летели в стороны. Плотники стояли вокруг, смотрели молча. Меншиков всадил топор в кряж, сказал:

— Вот так и давайте!

Пошёл к дому, но на крыльце оглянулся.

Плотники взялись за работу. Весь день слышно было, как тюкали топоры: хрясь, хрясь...

Мужики амстердамские оказались понятливыми.

К вечеру баню затопили. Сырой лес сочился смолой, но всё же то была баня, а не голландское корыто. Князь самолично плеснул на раскалённую каменку ковш квасу, и ударило таким паром, что у светлейшего перехватило дух.

Теодор Шварц на затею русских посмотрел косо. Вздохнул. Но Меншикову было не до доктора в узком общелканном сюртуке, с унылым носом на белобрысом лице.

Когда Петра, закутанного в шубу, собрались нести в баню, доктор молитвенно сложил руки, зашептал:

— Мейн гот, мейн гот...

Но Меншиков только шикнул на него, сверкнув глазами. Доктор счёл единственно правильным отступить за портьеру. Петра подняли, понесли.

В дверях случилась заминка. Тяжёл был всё же царь. Петра чуть не уронили. Меншиков пустил сквозь зубы крепкие слова. В словесности той был он великий мастак и выдавал такие рулады, что некоторые субтильные дамы, ахнув и закатив глаза, с ног валились. А так, в делах житейских, слова те, от сердца, людей только взбадривали.

Царя подхватили и лихо, бегом, вынесли во двор.

Меншиков распахнул дверь сруба. Полок в бане, как распорядился светлейший, уже выстлали соломой и облили кипятком. Царя положили на горячее. Меншиков скинул франтовской бархатный камзол и, поддав жару, взялся за веник.

Пётр лежал на полке без движения — худой, костлявый. Угнул лобастую голову в стену. Тело его было жёлто.

Меншиков сильно потянул носом, но угара не почувствовал. От каменки шёл ровный жар. Светлейший поднял веник к потолку, набрал пару в листву, ещё плеснул ковшик квасу на каменку и, приметив, что веник обмяк, потяжелел в руке, ударил резко царя по плечам. Пётр вздрогнул слабо. Шевельнулся на полке. Меншиков ударил второй раз, третий. И пошёл, пошёл хлестать по спине, по пояснице, по ногам.

Парил он хлёстко, с полной руки, как парили банные мужики в Москве в торговых банях на Балчуге, что могли так-то в парной человека из полного изумления и после крепкого застолья вывести.

Светлейший отбросил исхлёстанный веник, взял другой, свежий. И всё поддавал, поддавал квасу на каменку, хотя волосы на голове уже трещали от жара. Остановился, вытер рукавом пылающее лицо, склонился к Петру, крикнул:

— Ну что, мейн херц, костью жар чувствуешь?

— Дюжее, дюжее дери, — прохрипел в пару Пётр.

— Нет, батюшка, — ответил Меншиков, — хватит пока. На вот, испей лучше, — и подал царю ковш водки, настоянной на вологодских травах.

Пётр выпил залпом. Глянул с полка. Глаза его светились живым. Меншиков засмеялся:

— Пётр Алексеевич, а то покрепче, чем лечение Шварца... А? Тебе бы ещё бабу. Знаешь, есть такие рязанские — на четверых разделить и каждому хватит. Хворь-то от застоя крови, а она бы тебя так тряхнула, какой уж застой!

Пётр покосился на князя хмуро, но Меншиков уже распахнул из тяжёлых горбылей сколоченную дверь, крикнул:

— Шубу!

Подбежали, шлёпая по грязи, двое. Приняли Петра на руки. Понесли.

Светлейший вышел из бани как был, в мокрой рубашке. Только камзол накинул на плечи. Прошагал, не взглянув, мимо хлопающего глазами Теодора Шварца.

Ночь прошла тревожно: ждали — что ещё из парной той выйдет? Но наутро царь хотя и бледный, слабый, но всё же поднялся с постели. Неуверенно загнув руки за спину, помял поясницу, сморщился, встал.

Вошёл денщик.

— Кафтан подай, — сказал царь.

Надев кафтан, Пётр походил по комнате, ступая нетвёрдо, вышел во двор. Постоял.

С крыши капало. Капель звонка, словно весной, но небо низкое, тесное, зимнее.

Царь огляделся. Островерхие черепичные крыши уходили вдаль. Над ними ветер с моря нёс рваные тучи. Ветер солон, и у Петра — хоть и слаб был — ноздри затрепетали: «Хорошо на ветру. Сейчас бы на простор, на море и чтобы волна била в борт и брызги летели выше головы».

Не много-то и надо человеку для радости: ветерок с моря.

Пётр повернулся уже нетерпеливо и тогда только увидел накануне срубленную баньку. Прищурился. Искусанные во время болезни губы дёрнулись, но улыбки не получилось. Сказал отрывисто:

— Разобрать. Лес продать. Кряжи добрые.

На личные траты царь был скуп.

Тут же забыв о бане, Пётр заспешил. Рванул дверь. Цветные, вставные стёклышки, украшавшие её, зазвенели тонко.

— Перо, чернила, — бросил царь через плечо.

Денщик кинулся одурело выполнять приказ: промедлений Пётр не терпел.

Через покои царь шагал широко, и шаги гремели так, что и не скажешь — накануне-то был в хвори и немощи. Сел к столу. Прокуренными, жёлтыми пальцами схватил поднесённое перо. Выставил на свет, посмотрел прищуренным глазом, о кафтан счистил волосок. Обмакнул перо в чернильницу, склонился над листом бумаги.

За дни болезни неотписанных дел накопилось множество.

Вошёл Меншиков, сияя улыбкой на пухлых губах. Пётр взглянул на него строго, и светлейший — царедворец опытный и лукавый — посерьёзнел лицом, шаркнул ногой, склонился низко.

Пётр писал сосредоточенно. Волосы у него на голове стояли колтуном.

Русский царь по сердечному согласию союзников был назначен командующим флотом России, Англии, Голландии, Дании. Союз тот давал в руки Петра оружие, которым он мог сломить силу Швеции на Балтике. Пётр задумал дерзкий десант в Шонию — прибрежную провинцию Швеции. Но дело с десантом подвигалось медленно.

Подумав о том, Пётр дёрнул носом, прорвал бумагу. Скомкал лист, взял другой. Сопнул в нос:

— Десант, десант...

Пётр сам обследовал место высадки. Промерил дно. Шведы обстреляли царский вельбот. Два ядра упали совсем рядом. Английский офицер, стоящий рядом с Петром у борта, нырнул за планшир. Пётр взглянул на него снисходительно. Офицер вскочил, вытянулся, лицо вспыхнуло краской.

Царь сказал, по-доброму морща губы: «Ничего, ничего, привыкать надо». Офицер смутился ещё больше.

Во время той разведки царь и застудил поясницу...

Перо брызгало чернилами, скрипело. Меншиков почтительно стоял у стола. Пётр положил руки на зелёное сукно. Меншиков видел, как пальцы Петровы медленно сжались в тугие кулаки. Ногти побелели. Князь опустил глаза, склонил голову, не смея разогнуться. Светлейший понял, о чём спросит царь. И не ошибся. Царь сказал, свистя осипшим горлом:

— Есть ли сведения от генерала Вейде?

Замолчал. Задышал громко. Меншиков медлил с ответом. Переждать надо было вспышку царёва гнева. На виске светлейшего забилась жилка. Малая жилка, но стучала больно, до крика. В тишине слышно было, как потрескивают поленья в камине.

Светлейший поднёс руку к виску. Ответил чуть слышно:

— Нет, ваше величество. Известий не получено.

Взглянул на Петра. Царь смотрел ему в лицо круглыми глазами, и Меншиков подумал: Пётр не видит его.

Царь тряхнул головой, словно освобождаясь от пут, и голосом обычным сказал:

— Доктору Теодору Шварцу деньги заплатить, а самого со двора вон. Бездельник!

Меншиков повернулся живо. Пётр остановил его:

— Но по политесу, по политесу...

Знал, что светлейший может и пинками проводить.

Выдав доктору деньги, Меншиков всё же не удержался, сказал:

— Рожей ещё не вышел русского человека лечить.

И показал кукиш. Но Теодор Шварц русского языка не ведал, а кукиш принял за особый жест благодарности.

Доктор склонился в глубоком поклоне.


* * *

Письмо из Амстердама в Росток к генералу Вейде, возглавлявшему русский корпус в Мекленбургии, пришло в начале зимы. Генералу и без того жилось беспокойно в той приморской, недавно занятой русскими войсками земле.

Шведские корабли чуть ли не ежедневно атаковывали позиции русских на побережье, и генерал не сходил с коня, мотаясь от городка к городку. Дороги были разбиты, лишая командующего быстрого манёвра войсками. Пушки вязли в разъезженных колеях, и унтер-офицеры более полагались на палку, чем на силу лошадей. Солдаты роптали. Оно и понятно: вытягивая жилы, тащишься весь день по пузо в грязи, а придёшь к месту — над головой и крыши нет. Заропщешь. В полках говорили в один голос:

— Были походы, но оный не в пример другим.

— Да, хреновина получается…

Крутили башками.

Особенно досаждали дожди и промозглые, гнилые туманы с Балтики. Небо над той землёй, поросшей редким колючим кустарником, казалось, никогда не знало солнца.

Сам Вейде чувствовал себя прескверно. В тот день, когда пришло письмо, генерал прискакал из Варнемюнде — дрянной деревушки на побережье — и, едва войдя в дом, бросился к жарко пылавшему камину. Зелёный измятый мундир командующего дымился паром. Вейде сбросил ботфорты и протянул ноги в заскорузлых от пота шерстяных чулках к огню. Откинулся на спинку тяжёлого, сколоченного из тёмной сосны крестьянского кресла.

Пламя бушевало в камине. Толстенный ствол берёзы был охвачен огнём. Береста коробилась, опадала, и огонь жадно въедался в чистое тело дерева. Камин гудел, обдавая генерала жаром. После стылой дороги, когда конь, беспрестанно поскальзываясь, казалось, вот-вот упадёт, переломав ноги, после дождя, секущего лицо, камин тот был блаженством неземным.

Денщик суетился у стола. Позвякивал оловянными тарелками. Генерал вспомнил, что не ел с утра. Выругался:

— Вонючая дыра...

Зло плюнул в огонь.

Дверь стукнула, и в комнату вошёл офицер. Поднял руку к треуголке, щёлкнул шпорами.

Генерал повернулся недовольно. Вгляделся в пришедшего. Видно было, что офицер проделал немалый путь. Ботфорты и плащ были захлёстаны грязью, а из-под треуголки смотрели на генерала красные, воспалённые глаза человека, много часов скакавшего навстречу ветру.

Вейде скорее всего послал бы того непрошеного гостя к чёрту — так устал за день, но в воинском деле генерал знал толк и с первого взгляда определил, что офицер проскакал добрых три сотни вёрст, не слезая с седла, а три сотни вёрст ради удовольствия не скачут.

— Слушаю, — сказал генерал.

Из-за отворота плаща офицер вытащил большой серый конверт и протянул его Вейде. Генерал, не вставая с кресла, взял письмо. Сощурился на печати и подтянул ноги. На алом сургуче он узнал царский вензель.

В пляшущем свете камина командующий прочёл: «26 сентября сего 1716 года из Москвы в Копенгаген выехал наследник, царевич Алексей...»

В письме сообщалось, что два месяца сведений о высокой персоне не имеется. Офицерам корпуса указывалось отыскать след путешествующей особы и следовать за ней тайно.

«Тайно!»

Вейде дважды перечитал письмо. Сжал челюсти. На скулах проступили тугие желваки. Старый рубленый шрам от виска к щеке — память об Азове — налился кровью. Письмо обескуражило и испугало командующего.

Генерал вытянулся в кресле, глядя в огонь.

Вейде был не из робких. Участвовал во взятии крепостей, считавшихся неприступными, и не хоронился за спины чужие, но в раздоры царской семьи не входил никогда и трезвым немецким умом полагал: не приведи господь иметь такую честь. На крепостной стене пуля, может, и пролетит мимо, шрапнель пощадит, а во дворцовых интригах среди пышных париков, парчовых камзолов, золотом шитых робронов красавиц голову сложишь всенепременно. Случаев к тому было множество. У русского царя был Преображенский приказ с застенками глубокими, железом обитыми, от упоминания о которых мороз драл по коже, были и заплечных дел мастера, что с пятого удара кнутом перешибали человеку хребет.

«Тайно!»

Когда отдаётся такой приказ относительно лиц царствующего дома, то крепко подумать надо. Лица царствующие слежки за собой не любят, а тех, кто ведёт её, помнят долго.

«Нет, — подумал генерал, — калач сей сух и губы обдерёт. Эх, лучше бы не получать такого письма, — пожалел он, — но вот оно, в руках. Хрустит ломкая бумага, и сургуч сыплется на зелёные полы мундира».

Соображая, как лучше поступить, Вейде вертел письмо в руках. Многотрудный опыт подсказывал: дело с царским наследником неладно. На мгновение командующий увидел тёмное лицо Петра с глазами пронзительными, глядящими сквозь человека; бледный лик царского наследника с жидкими волосёнками, спадающими с угловатого, вдавленного в плечи затылка. Подумал: «Знать бы, чем обернётся участие в том розыске завтра и через годы».

Офицер у дверей стоял молча. С плаща, с ботфорт на кирпичный, затоптанный пол налилась лужа. Но не брякнула на нём ни одна пряжка, не скрипнул ни один ремешок. Понимал он: дума у генерала нелёгкая.

Подскочил денщик. Рожа рябая, глаза быстрые. Генерал отдал конверт, снял плохо гнущимися пальцами с цепи на толстом животе ключ и проследил внимательно, как денщик уложил письмо в походный железный ящик. Вновь тщательно прицепил ключ к цепи и, кряхтя, стал натягивать ботфорты. Морщился. Ботфорты ссохлись у огня и на ноги не лезли.

Ствол берёзы в камине развалился россыпью жарких золотых углей. Комната осветилась багрово.

Генерал поднялся с кресла. Он был двумя головами выше и денщика, и царёва посланца. У офицера из Амстердама даже лицо вытянулось. Но Вейде и без того знал, какое впечатление производит его могучая фигура.

— Мне приказано, — отрапортовал офицер, — участвовать в вашем предприятии.

— Как звать? — спросил генерал.

— Капитан Александр Румянцев, — ответил офицер бойко.

Мимо дома спешно маршировал отряд солдат. Из-под ног летела грязь. Солдатских лиц было не разглядеть за дождём, только медные кики посвечивали над головами. Офицер на коне возвышался над строем тёмной горой. Ветер заваливал лошадиный хвост на сторону. Офицер разевал рот, кричал, но голоса не было слышно.

«Дорога до Москвы трудна, — думал генерал, — но навряд ли царевича забили воры дубинами в литовских лесах или польских пущах. Царевич не глуп, один не поедет, да и за золото царское коней ему дают не морёных. А бродяга что ж? Бродяга зимой в лесу голоден, и конь у него хром».

Генерал отвернулся от окна:

— Путь из Москвы в Копенгаген непременно лежит через Митаву, а потом уж через Мекленбургию и далее. Немало харчевен, почтовых станций и постоялых дворов по пути, но начинать, я думаю, всё же надо с Митавы. Город сей стоит на большой дороге, и народ там торговый, воровской и дерзкий.

Генерал замолчал, глянул на денщика. Тот без слов, приседая от усердия, вылетел в дверь пулей. В окно видно было, как пробежал он через дорогу, прикрываясь от дождя драной рогожей.

— Людей, — сказал Вейде офицеру, — я дам для розыска надёжных. И таких, что молчать умеют.

И опять за окном пробежал денщик. Загремели по камню шаги. В комнату вошли два крепколицых усача. Встали истуканами у входа.

Генерал кашлянул глухо и, как крепкие дубовые колоды, непреклонно сжал губы...

Через самое малое время из Ростока вышел на рысях небольшой конный отряд. Видно было, что люди поспешают.

Из оконца одного из последних домишек деревушки глянуло на всадников измождённое старушечье лицо. Что, мол, там за шум и кто шумит? Не сбавляя шага, отряд проскакал мимо. Старуха поднесла руку ко лбу, перекрестилась. Время было такое, что, если военные люди не задерживались у твоего двора, — благодари бога.

У домишка старушечьего две обломанных ветлы да груда плиточника серого в грязи. Ещё вчера стояли столбы, поддерживая ворота, но прошёл военный обоз и столбы своротили.

— А ведь старый Ганс строил лет пятьдесят назад, — плакала старуха. — Короли дерутся, а людям-то как жить?

Старуха окно завесила тряпочкой, отгородилась от беспокойного мира.

На разъезде, где дорога разбегалась на три стороны, всадники остановились. Ехавший первым капитан Румянцев осадил лошадь. Норовистый, мышастой масти жеребец поднялся было на дыбы, сиганул в сторону. Но офицер засмеялся, стегнул жеребца между ушей, прижал сильно поводья. Жеребец присмирел. Отвернувшись от ветра, капитан сказал несколько слов.

Отряд распался. Трое поскакали на юг, по узкой дороге, уходящей вдаль среди дуплистых старых вётел, другие направили коней на запад, к темневшему невдалеке взгорку, а Александр Румянцев повернул жеребца на восток. Туда, где за чужими границами лежала русская земля. Жеребец пошёл боком, заплясал по грязи, забил копытом.

— И-эх! — дико, по-степному, гикнул Румянцев. Вытянул жеребца плетью, толкнул вперёд. Тот пошёл, широко выбрасывая ноги...

Через полчаса следы коней на дороге нахлестало дождевой водой, они размылись, расплылись, растеклись грязными струйками. А всадников уже давно и видно не было за завесой серой измороси.

Петровские указы промедления в действии не терпели, и дело совершалось скоро.


* * *

В те же дни получил письмо из Амстердама русский резидент в Вене Авраам Павлович Веселовский. Царский гонец проскакал пол-Европы и торопился так, что сломал карету, запалил двух лошадей, но поспел в указанное время.

В столицу Германской империи гонец прибыл ранним утром, едва открыли крепостные ворота. Карета, грохоча, прокатила по узким, путаным улочкам и стала возле тёмного, спящего дома. Фасад его венчался пышной каменной кладкой по последнему штилю барокко. В оконцах не было ни огонька.

«Спят, — подумал гонец, — а мы разбудим, а мы поднимем, а мы плясать заставим».

Выпрыгнул на мостовую. Весело, несмотря на дальнюю дорогу, под усами его сверкнула подковка белоснежных молодых зубов.

На властный, требовательный стук гонца в дверь ответили испуганным шёпотом. Зашикали: рано-де, и хорошие люди приходят, когда хозяева их ждут. Но офицер ударил в резную, медными гвоздями обитую дверь кованой шпорой.

В тишине узкой улицы лязгнул засов, и дверь отворилась. Гонца впустили в дом.

В тёмном вестибюле толпилась многочисленная дворня. Авраам Веселовский представлял российского царя при чопорном, кичливом дворе германского цесаря широко и богато.

Гонец потребовал хозяина.

— Что ты, батюшка, — зашамкал старый слуга, — почивать изволят.

Бородёнка у слуги тряслась, слезливые глаза помаргивали. За плечами у него стали два крепеньких молодца. Такие возьмут незваного гостя под руки и вмиг вышибут вон. Но гонец так глянул, что старик, охая, засеменил в тёмные покои.

Молодцы отступили.

Внесли свечи. Свет их вывел из темноты высокие зеркала у стен, пышные золочёные диваны, какие-то диковинные растения с яркими цветами, спускающимися до полу. Но гонец глазами по сторонам не шарил. Лицо его было строго. Втянул только носом сладкий запах, стоящий в зале, но подивился ли ему или нет — видно не было.

Пламя свечей подхватило сквозняком, взметнуло вверх.

Вышел Веселовский — мятый, сонный, с брюзгливо сложенными губами. На службе своей беспокойной привык он ко всячине, не удивлялся и тому, чем бы иной и поражён был. Откашлялся хрипло. Встал у свечей. На голове представителя российского царя полосатый ночной колпак, на плечах широкий красный халат, подбитый мехом. Всё говорило — спал человек, и спал сладко, а раз так — душа у него покойна и злых мыслей за ним нет.

Веселовский кивнул холопам, стоящим у стены. Те вышли. Веселовский сложил пухлые руки на животе. Но не так прост он был, каким хотел казаться, и глазом настороженным царапнул, как сова из дупла, по неподвижной фигуре гонца. Смекнул: лицо каменное, такого за неурочный визит не облаешь. Знал царских удальцов. Такой и бога обворует, ежели прикажут.

Веселовский взял письмо молча. Приблизил к огню, пробежал бегло. Царь вызывал его в Амстердам.

— Карета, — сказал гонец, — у дома.

Голос его громкий отдался эхом под высоким потолком.

Авраам Павлович как ни искушён был, а обомлел от такой прыти. Сунул руку в карман халата, достал табакерку, запустил злую понюшку в нос для прочистки мозгов. Прочихался, утёрся пёстрым платком, переспросил с недоумением:

— Как, сейчас же?

На запалённом лице гонца не дрогнул и мускул. Веселовский понял: ехать надо, и ехать немедля.

Бочком-бочком резидент ушёл в темноту. И сразу по дому загуляли голоса, раздалось женское всхлипывание, зашаркали шаги.

По-европейски жил в Вене российского царя дипломат и столики, креслица, пуфики на гнутых ножках расставил не по-русски, а сборы всё же остались как в Твери или в Вятке. Если ехать случалось, хотя и недалеко, за три версты, к соседу, весь дом всполошат, всех на ноги поднимут. И крику будет, шуму, суеты, неразберихи — словно и свету конец.

К гонцу, шаркая по каменным плитам, вышел давешний старый слуга с подносом. На подносе мясо холодное на блюде, дичь какая-то в перьях в затейливой плошке, чарка, водка в зелёном гранёном штофе.

Без церемоний, так что ветхого слугу даже качнуло в сторону, ночной гость ботфортой подвинул золочёный невесомый стульчик и, не снимая плаща тяжёлого, а только закинув за плечо длинный шерстяной офицерский шарф, сел к столу. Не выбирая, взял кусок мяса, впился в него жадно. Кости захрустели на зубах. Видно было, не засиживался он на пути в придорожных харчевнях и наголодался люто.

Вышел Веселовский в шубе дорожной, в шапке меховой. Лицо кислое. Нелегко ему было подниматься из пуховиков и перин жарких и трястись в чёрт-те какой карете по неведомым дорогам.

«А попробуй не поднимись! — подумал. — И куда торопит, толкает в спину, кнутом гонит царь, в немецкий кафтан обряженный?.. Лучше молчать о том».

Резидент взглянул на гонца, сидящего за столом: «Видишь, какие у него хваты под рукой. С такими не забалуешь».

Ночной гость встал. Вытер рукавом мундира измазанный жиром рот. Веселовский прищурил глаз на поднос. Блюда были как подметённые. Штоф пуст.

— Кхе-кхе, — кашлянул резидент.

Гонец, не оглядываясь, пошёл из дома первым. Звенел шпорами. У кареты остановился всё же и почтительно распахнул дверцу перед дипломатом царским. Веселовский с сомнением сунулся в ненадёжный возок. В карете пахло кожей и дёгтем.

— Трогай! — крикнул гонец кучеру, словно каркнул, и захлопнул дверцу. Сел тяжело, как чугунный. Притиснул дипломата. Карета покатила по неровному булыжнику.

Дворня на широких ступеньках подъезда стояла, низко склонив головы. Веселовский с досады отвернулся. Не захотел смотреть: «Чуть ли не среди ночи из дома выбили. Обидно».

Кони свернули за угол. За оконцем махоньким слюдяным встала громада собора Святого Стефана — слава Вены. Сооружение старое, тёмное от времени, величественное. Невольно голову склонишь и перед богом и перед людьми, поднявшими сей прекрасный храм.

Собор миновали, и колёса громче застучали по мостовой, распугивая редких в ранний час прохожих.

Вена просыпалась поздно. К чему торопиться в богом спасаемой Германской империи? Пусть поляки торопятся, русские. А здесь всё устоялось, всё освящено обычаями ещё римскими.

Веселовский, запахнув поплотнее шубу, устроился удобнее, готовясь к дальней дороге. Воровства за собой он не знал и ехал к царю без боязни. Умом своим, наторевшим на дипломатических ристалищах, искал причины столь срочного вызова в делах межгосударственных. Хитрая лиса был дипломат царский в Вене. Знал много.

Гонец перекатил в его сторону глаза. Но Веселовскому было не до него. Из куньего тёмного воротника — широкого, богатого, такого, что иной бы из него шубу сшил, — лишь нос торчал.

Карету потряхивало.

Ведомо было Веселовскому, что задуманный Петром десант на берега Швеции из-за проволочек и попустительства союзников не удался. Знал он и о происках парижского двора, готового помочь Карлу XII и золотом и оружием в его борьбе с царём российским. Веселовский догадывался о помыслах Петра найти примирение с Карлом. Россия вышла на Балтику прочно, стала у берегов твёрдо, и самое время пришло мир учинить, закрепив монаршими подписями и печатями литыми завоёванное кровью русского мужика. Ни к чему было войной зорить, опустошать северные сии земли. И так попалили много, мужиков по лесам разогнали. Деревни стояли безлюдные, избы заколочены. Ветер на крышах ворошил сопревшую солому.

«Кто хлеб-то сеять будет? — в нос хмыкнул. — Кто новую столицу Питербурх провиантом обеспечит? Привезти можно, конечно, издалека — и хлеб, и мясо. Но сколько телег обломается, сколько мужиков погибнет в дороге? А земли — вот они. Под самой столицей новой. Мир нужен. Мужик обстроится и поля запашет».

— Грехи наши, — кряхтел Веселовский.

Как лодка на неспокойной воде, ныряла карета по рытвинам и водомоинам. Того и гляди вывалит на обочину. Мотало Веселовского. Хватался он обеими руками за попутчика своего, сидевшего столбом, ударялся шибко о стену кареты. И всё думал: «Так что же ждёт в Амстердаме, у царя?» Прикидывал и так и этак, но до причины истинной не додумался. Слишком неожиданной оказалась весть.

Резидент поглядывал в оконце хмуро.


* * *

По другой дороге и в иную сторону катила карета, из окна которой выглядывало не лицо, затуманенное мыслями невесёлыми, а женская хорошенькая головка с карими живыми глазками, с румянцем на щеках, с нежными локонами, выбивающимися из-под мягкого, дорогого платка. Любопытство было в тех глазках, и хотели охватить они и лес вдоль дороги, и поля, и дальние деревушки с уже нерусскими, высокими, черепицей крытыми кирхами. Даже сорока вертлявая, крутившаяся над дорогой, занимала весёлую путешественницу. Кричит птица, стрекочет, хочется ей ухватить оброненный кем-то кусок не то хлеба серого крестьянского, не то мяса, в грязи вывалянного. Вороны отгоняют её. Хлопочет сорока, залетает с разных сторон. И обманула-таки, украла кусок, бросилась в придорожные кусты.

Засмеялась красавица в карете, обернулась к спутнику, молча приткнувшемуся в тёмном углу.

За первой каретой поспешала вторая. Там трое удальцов тряпочку чистую расстелили на откидном, мудрёном стульчике. Тут и вино, и табак, и кости игральные. Весело. Так и самый дальний путь пролетит незаметно. А поезд на наезженной дороге, видно было, не близко собрался. Сундуки тяжёлые и в задках карет, и на крышах громоздятся тесно, высоко. Рессоры примнуло. И сундуки большие, сработанные хорошими мастерами из дерева доброго. В таких сундуках тряпки пустяковые не возят.

Похохатывают молодцы. Кости катают. Лица довольные. Кони бегут резво.

Красавица в первой карете не отстаёт от своего спутника, тормошит его. Тот вяло улыбается засмякшими губами:

— Ах, оставь, Ефросиньюшка. Оставь, не до того.

Лицо у него бледное, осунувшееся, глаза задумчивые. Взглядывает он в оконце с опаской. А опасаться ему надо. Он-то и есть причина Петрова волнения и беспокойства. Из-за него скачут по всей Европе гонцы, ночами глухими поднимают с постелей дипломатов важных, тревожат генералов. За ним, за ним и только за ним гонят коней вскачь по дорогам офицеры гвардейские. Храпят кони, роняют жёлтую пену и несут всадников без остановки. Ибо то законный наследник русского царя, повелевающего землёй неоглядной, раскинувшейся от холодных северных морей до самой туретчины, уходящей за Урал-реку, туда, куда и люди-то не ходили. Экая громада с народом бесчисленным, никем не сосчитанным! И он, путешественник тот, утомлённый дорогой, — царевич Алексей — должен унаследовать и царский скипетр, и шапку Мономаха, и власть над землёй той и народом её. Он управлять должен необозримым царством и вести за собой людей его. А наследник-то и исчез. Как сквозь землю провалился. Забеспокоишься в таком разе, пошлёшь гонцов.

— Подожди, Ефросиньюшка, — говорит Алексей, — вот в Митаву прибудем. Поешь горяченького, соскучилась небось.

Укрывает царевич ноги красавицы полостью меховой. Но Ефросиньюшке его любезной и без того жарко. Кровь молодая в ней играет. Так бы и полетела впереди кареты. Как там, в землях заморских? Засиделась она в московском, невпродых натопленном тереме. Надоело ей хоронить от людей в Москве любовь свою к Алёшеньке.

«Среди чужих, — думает она, — прятаться будет ни к чему. Ужо погуляем. Скорей, скорей, кони!»

У царевича мысли иные. Тёмные, путаные, пугающие. Пляшут пальцы царевича на мягкой коже сиденья, беспокоятся, словно струны гуслей перебирают. Но песни нет.

Провожавшим Алексея в Москве известно было: наследник едет в Копенгаген по вызову царскому принять участие в морских баталиях с королём шведским. Пётр писал о том наследнику и просил поспешать.

Карету проводили, перекрестили вслед по христианскому обычаю, не ведая, что наследник удумал царский указ не выполнять, а поступить по-своему.

В Преображенском вороньё с ворот затейливых сорвалось, заорало, закружило. Карета выехала со двора, и стук колёс стих на пыльной дороге. Бояре постояли для приличия на крыльце, повздыхали:

— Ах, путь не близкий... Храни господь...

Разошлись. Вороньё село на верхушки башен, повозилось, устраиваясь, и всё стихло. Скучно. Безлюдно. Только ветер посредине двора завивает пыль.

Царёв дьяк, идя через двор, зевнул сладко. Перекрестил рот: «Слава богу. Ни тебе новостей, ни тебе беспокойства. Оно так и лучше. Идёт время тихо. Всё от бога на земле, и мы боговы. Настанет пора — приберёт всевышний. Куда уж спешить?»

От нечего делать швырнул дьяк в невесть откуда забежавшую собаку палкой:

— Пошла вон, паскуда!

Пошёл дальше. Кваску испить захотелось: «Ах, квасок, квасок сладок...»

А беспокоиться в Преображенском причины были. Недогляд с наследником вышел. Царь за то по головке не погладит. Но кто знал тайные думы царевича?

Алексей, миновав Москву, остановил коней у церквушки махонькой. Поднялся по ступенькам, чуть выступающим из земли, ко дверям бедным, чёрным. Церквушка была из захудалых.

Вошёл. Под образами горели тоненькие свечи. Упал на колени, как подломился. Зашептал:

— Господи Исусе Христе, сын божий, помилуй меня, грешного... Научи, господи...

Молился долго. Поминал прошлое. Неладно складывалось у него с отцом. Ругань принимал он от него и битие. Подталкивал его отец рукой сильной на дела ратные, а он противился. Всё бы дома был, в теремах знакомых, что с детства до последнего закоулка на коленях выползал.

«Ты больше за бездельем ходишь, — говорил Пётр, — нежели дела по сей так нужный час смотришь».

Принуждал отец к делам строительным в новом городе Питербурхе, а ему покойнее по монастырям шататься, с попами, монахами игрища водить.

В Питербурхе холодно, сыро, туманы. Выйдешь со двора — топь. И суетливо люди бегают, брёвна тащат, сваи бьют с криком да уханьем, камни тешут молотами. Перезвон стоит — ушам больно. Нет, не по нему то. В монастырях московских покойно, благолепно. Так-то хорошо сидишь с отцами церковными, тихо, а то скажут — и медов принесут пахучих. Тоже приятно. И на рожках поиграют, спляшут, ежели близко чужих нет. А у отца глаза грозные. Боязно Алёшеньке за безделье ответ держать.

«Помогаешь ли ты в моих несносных печалях и трудах, которые я для народа своего, не жалея здоровья, делаю? — спрашивал отец. И отвечал: — Николи, что всем известно».

— Вразуми, господи... — шептал Алексей.

Пламя свечей колыхалось. Христос будто кивал со стены. Кивал добро.

«Одумайся, — говорил отец, — бог умом тебя не обидел. Люди вокруг изнемогают под тяжестью трудов своих. Города строят, флоты создают, землю отвоёвывают для блага страны своей. Ты же сын мой, а от дел моих бежишь».

— Поддержи, господи, — кланялся царевич низко, до полу, лбом прижимался к холодным камням.

Голос отца гремел — хриплый, табачный: «Мне лучше чужой добрый, чем родной непотребный. Не хочешь дел моих вершить и продолжать — иди в монастырь. Надвинь на лоб клобук монашеский...»

Алексей поднялся с колен. С надеждой взглянул в лицо Христа, будто ожидая знамения. Неведомо было, когда и какой мастер написал икону, но по чёрным подпалинам на кирпиче от свечей и лампад можно было сказать не гадая: видели глаза те множество молящихся и кающихся. И кивал ему вроде Христос во время молитвы с сочувствием, а сейчас смотрел сурово.

Алексей побоялся высказать вслух мысль, что тайно держал в голове.

Из церкви вышел растерянный. Прежде чем сесть в карету, хотел было перекреститься на летящие в небе кресты, но рука затрепетала, и пальцы до лба он не донёс. Постоял молча, глядя в землю. Повернулся, сказал тихо, потухшим голосом:

— Трогай.

Ефросиньюшка крепилась. Вопросов царевичу не задавала. Будто поняла: на нелёгкое дело Алексей собирается, тревожить его не след. И царевич не замечал её, уткнувшись в оконце кареты. В ушах пел перезвон колоколов, сжимая сердце. И был Алексей в ту минуту до удивления похож лицом на отца своего, делу которого он собирался изменить.

Миновали пригороды. Выехали на смоленскую дорогу. Кони бежали, бежали среди увядающих лесов, и всё больше и больше вёрст отделяло царевича от Москвы первопрестольной.

А время было осеннее. И леса стояли уже в жёлтое одетые. Падал лист.

Весной в лес придёт человек с тоской в сердце, а походит среди деревьев, поглядит на почки, вот-вот готовые брызнуть яркой молодой зеленью, — смотришь, глаза у него и повеселели. А то ещё иной прижмётся ухом к берёзовому стволу, а за корой белой влажной — гуд. Соки журчат, как ручьи, прут вверх, к веткам. И в гуде том весеннем — радость. Улыбнётся человек непременно, и боль из сердца его уйдёт.

Лес осенний — другой. Стоит он словно задумавшийся глубоко, молчаливый. Были песни, были слова, листвой весёлой на ветру говорённые, но всё сказано, всё спето, и падает лист, ложится на землю. И если ступишь на него, зашуршит он, как пожалуется, было, было, всё было — и солнце жаркое, и дождь искристый, и ветер ласковый — да вот ушло... И загрустит человек, хотя бы он и с радостью в лес пришёл.

Алексей глаз от оконца кареты не отводил, глядя на леса, лист теряющие, и тоска злая грызла его. До вечера молчал он, а позже обмяк. Ах, душа человеческая — потёмки.

Ефросиньюшка обгладила его ладошками мягкими, голову на грудь положила, согрела. Наследник и подобрел.

Ехали без происшествий. Из кареты в ямах ни Ефросинья, ни царевич не выходили. Перепрягут коней холопы, и опять зазвенят под дугой колокольцы.

...Впереди показались синие дымы.

— Митава, знать, — сказала Ефросиньюшка голосом сладким.

Алексей оживился:

— Митава, Митава!

Здесь, помнил наследник, должен стоять его дружок закадычный — Александр Васильевич Кикин, и ждал Алексей от него вестей важных.


* * *

— Прочь с дороги! — крикнул офицер и сильной рукой пихнул в грудь замешкавшегося в дверях корчмы человека в разодранном кафтане. Тот шарахнулся в сторону. Не устояв, ткнулся головой в грязь.

Офицер шагнул через высокий порог. Упавший начал было подниматься, но вновь свалился. Видно, пьян был сильно.

В корчме, у дальней стены, в шандале медном светила слепая свеча. Жёлтенький огонёк мигал, метался, едва освещая столы, высокие спинки стульев, стойку с громоздившимися на ней штофами, полубутылками, узкогорлыми четвертями. Чадно было в корчме, дымно. Сильно пахло чесноком, перцем, горелым мясом.

От ворвавшегося в дверь ветерка огонёк свечи чуть не погас. Но хозяин всё же разглядел офицерскую треуголку, кинулся навстречу. Знал: люди военные нетерпеливы, с ними лучше ног не жалеть. А может, услышал хозяин возглас офицера, оттолкнувшего пьяницу. Русскую речь здесь знали. Немного-то и лет минуло, как петровские полки штурмом брали Митавский замок, служивший шведскому королю провиантским складом. Штурм был трудный. Половина Митавы выгорела. Такое запоминается надолго.

Хозяин с пейсиками на длинном лошадином лице, в узком камзоле, когда-то белых, а теперь засаленных, перепачканных чулках и башмаках с пряжками кланялся низко:

— Прошу ясновельможного пана... Прошу...

Растопырив руки, пятился к стойке. Тараторил, мешая русские, еврейские, польские и немецкие слова. Растягивал губы в улыбке. А лицо дрожало. Корчма на дороге стоит, всякие люди заходят. Беда всегда рядом. А от кого помощи ждать?

В Варшаве родился хозяин, в гетто. Улицы там тесные. Как на рынок идти, меж домов людей набьётся — не протолкнёшься. И если кто мешок тянет, норовит приткнуть его соседу на плечо, на спину, на голову, как получится. У того, может, сердце из горла выпрыгивает, но человеку с мешком дела нет. Мешок лишь бы свой сохранить. С детства хозяин и запомнил: за мешок свой держись двумя руками и на себя лишь надейся.

За офицером в корчму вошли двое в плащах, с усами, торчащими на медных лицах, как у котов. Русский шагнул к стойке. Свеча осветила его. Это был тот самый офицер, что несколько дней назад прискакал к генералу Вейде из Амстердама, — капитан Румянцев.

— Во дворе кони, — сказал требовательно, — дай им зерна, и получше. Нам вина.

Хозяин отворил скрипучую дверь за стойкой, крикнул что-то на своём языке. Сейчас же из глубины дома выбежала женщина с корчиком пшеницы. Пробежала к дверям, стрельнув на гостей чёрными миндалинами глаз. Эта не боялась. Бойкая, видно, была бабочка, непуганая и мужем не битая. За ней, тоже с корчиком пшеницы, прошагал длинновязый парень в рыжем яломке.

Хозяин вертелся у стола. Поставил свечу, нашвырял тарелок, принёс стаканы. И всё трещал и трещал языком, прицыкивал сквозь жёлтые, веером расставленные зубы, сопел от усердия:

— Ой, вей, мир! Такие славные паны офицыры и должны шататься поздними вечерами по несчастным корчмам. Нет бы сидеть дома да пить вино из своего стакана.

Нарезал хлеб большими ломтями. Подал блюдо с колбасками.

— Чесночные колбаски... Ни у кого нет таких колбасок. Паны офицыры будут довольные.

Колбаски шкворчали, постреливали светлым жиром. Хозяин разлил вино и задом-задом ушёл за стойку.

Офицер из-за поднятого стакана внимательно оглядел корчму; что-то смекнув, погасил любопытные искорки в чёрных с азиатчинкой глазах. Выпил.

За столом у окна, в компании людей в толстых свитках, затянули дурными голосами песню. Хозяин взмахнул руками, бросился с криком:

— Здесь паны офицыры, ясновельможные паны офицыры!..

Песня оборвалась. Одна из свиток подалась к дверям. Хозяин махал руками, плевался, топал ногой.

За ушедшим потянулись и другие. В дверях косматый в шубе дядька оборотился, глянул на Румянцева. Белые глаза его резанули, как ножи. Злы были люди! Ох, злы! Война прошла по тем местам много раз. Стропила обгорелые и теперь торчали над обрушившимися домами. Озлишься.

— Вот народ, — сказал хозяин, вернувшись к столу Румянцева, — выпьют на грош, а убытку и не измерить.

— Хозяин, — спросил Румянцев, отпихивая от себя блюдо, — ежели ехать через Митаву, корчму твою не минешь?

— Это так, это так, — заторопился корчмарь, — здесь и станция почтовая. Пока коней сменят, каждый зайдёт.

Румянцев выпил вино.

— А из Москвы часто у тебя гости?

— Бывают, бывают, ясновельможный пан. Как не бывать!

Голосом безразличным Румянцев спросил:

— Важные господа?

— Так, так, пан офицыр.

— Недавно, — Румянцев вскинул глаза, — высокий господин, очень высокий, худой, с лицом бледным не проезжал?

Хозяин свернул кривой нос в сторону. На лице изобразилась задумчивость. Румянцев достал из кармана золотой. Знал, золото мозги встряхивает и память обостряет. Подкинул золотой высоко, бросил на стол. Золото звякнуло звонко. Из двери, что за стойкой, выглянуло смазливое лицо хозяйки. Показался рыжий яломок работника. Корчмарь живо обернулся, зашипел. Головы скрылись.

— Ах, пан офицыр, ясновельможный пан, как можно рассказывать бедному корчмарю о его гостях... Что стоит обидеть корчмаря...

Г лаза хозяина впились в золотой.

— Так был или нет такой господин? — повторил Румянцев и накрыл золотой ладонью.

Хозяин подскочил на аршин и, совершенно отчаявшись, выкрикнул:

— Был, был!..

Два усача, сидевшие с Румянцевым, разом повернули к корчмарю головы. Отставили стаканы. Серьёзные были ребята.

Румянцев достал второй золотой.

— Утром приехал тот высокий господин, — заторопился корчмарь, — здесь его дожидался боярин знатный. Такая шуба на нём, что, я думаю, и у польского круля нет. Знатная шуба. О такой шубе и думать простому человеку неможно.

Корчмарь несмело протянул руку, но Румянцев прикрыл золотые. Корчмаря будто в зад ткнули шилом.

— Высокого господина, — быстро-быстро заговорил корчмарь, — в карете дама ожидала. Красавица, — он вытянул губы в трубочку, чмокнул, словно сладкое съел, — если я и видел такую, то, пожалуй, один только раз в самой Варшаве, а может, и не видел вовсе.

— О чём говорил высокий господин с боярином? — спросил Румянцев и положил на стол третий золотой.

Монеты сверкали на засаленном столе, словно жаркие солнца. От их вида корчмаря гнуло, как ветром. Даже чулки обвисли на его тощих ногах. Он оглядывался на окна, на дверь, пришёптывал что-то, скосив глаза:

— Боярин в шубе сказал: «Поезжай в Вену, там тебя не выдадут». — Корчмарь завыл, взявшись за голову: — Ой, ясновельможный пан, теперь меня убьют, наверное, за мои слова!

— А называл боярин как-нибудь высокого господина?

— Так, так, — ответил корчмарь, вероятно махнув рукой на последствия разговора, — я добежал на почтовую станцию. В книге было написано: подполковник Кохановский с супругой. А боярин — Александр Васильевич Кикин. Московский боярин.

Румянцев бросил корчмарю золото.

На лицах сопровождавших его усачей выразилось неудовольствие: «Ну, сболтнул корчмарь и, видать, лишнее для себя, но золото зачем отдавать? Плюнуть, да всё тут... Да и веры корчмарь к тому же не нашей...»

Но Румянцев поднялся от стола весело и пошёл бойко к дверям.


* * *

Авраам Веселовский, прискакав в Амстердам, кинулся к светлейшему князю Меншикову. Друг тот был ему, и друг верный. Но оказалось, что в городе светлейшего нет. Пётр отослал князя в Россию. Беспокоили царя морские границы у Питербурха, дела строительные в новой столице да и многое другое, и хотел он иметь дома глаз надёжный и руку крепкую. Не доверял Пётр бородатому дворянству. Кланяются низко, а что в голове, за косматой бородой? Какие мысли вынашиваются? Какие зёрна зреют? Нет, лучше птенцы гнезда Петрова. Тем больше веры. Прижал Пётр голову Меншикова к кафтану, притиснул до боли. Оттолкнул, сказал: «Езжай». Когда вслед смотрел, вспомнил баню. Улыбнулся...

Карета простучала за окном.

— Уехал, — сказали Веселовскому.

Резидент помрачнел. Но тут же сообщили ему, что царь вызвал в Амстердам и Толстого, и Шафирова, и Остермана. Цвет дипломатов своих.

Авраам Веселовский поспешил разыскать Толстого. Помотался по городу, потыркался по улочкам — каналы везде, канавки, мостики, — но всё же нашёл.

Пётр Андреевич вышел навстречу Веселовскому степенно. Был он гладко брит, напудрен, в парике. На пальцах кольца многочисленные блещут огнём. Царь Пётр не одобрял украшений мишурных, и придворные от ношения колец, кулонов, диадем драгоценных воздерживались. Исключение составляли дипломаты. Они представляли державу российскую за её границами, а при дворах иных монархов блеск камней ценился не менее блеска ума. А то и заменял оный.

Расцеловались по-московски сердечно.

Пётр Андреевич отстранился, оглядел Веселовского неодобрительно. С дороги тот был в мятом, жёваном кафтане, лицо осунувшееся. В глазах вопрос: «Скажи, батюшка, Христа ради, почто столь срочный вызов? Чем прогневал царя?»

Толстой пожевал полнокровными губами, плавно показал рукой на стульчики у окна.

Сели. Веселовский на краешек приткнулся, а Толстой сел солидно, основательно, так что стульчик лёгкий под ним затрещал опасно.

Пётр Андреевич начал издалека. Расспросил о делах дипломатических, о житье при цесарском дворе. Видя нетерпение Веселовского, похмыкал, поперхал горлом, соображая.

Веселовский впился в него глазами. И Толстой сказал, понизив голос, хотя в комнатах никого не было, о таинственном исчезновении царского наследника. Больше того — сообщил о письме генерала Вейде, в котором сказывалось, что стараниями офицера Румянцева след царевича отыскан и ведёт он в Вену.

Откинулся на спинку стульчика. Замолчал. Веселовский смотрел ему в рот.

У окна в клетке золочёной птичка пёстрая попрыгивала с жёрдочки на жёрдочку, пёрышки перебирала, попискивала пронзительно. А у Веселовского и так в голове звенело от вести неожиданной.

«Пи... пи... пи...» — кричала птичка.

«Вот так так, — думал Веселовский, — наследник исчез таинственно. Беда-то какая... Бе-да...»

Помедлив немалое время, Толстой сказал, что едет царевич под чужим именем. Называется подполковником Кохановским. Что за сим стоит и кто руководит его поступками — неведомо.

Напустил страху.

И уж вовсе Пётр Андреевич удивил Веселовского, объяснив, что ныне след царевича потерян напрочь. И где он обретается, неизвестно.

Лицо у Толстого было красно, гневно. А гнев не сила. Веселовский заметил то и растерялся ещё больше. Давно он знал графа Петра Андреевича. В туретчине тот сидел посланником царским. И в какие годы! Лихое было время. А всё же славу державы не уронил граф Толстой. Рисковал, головой рисковал. Сильный был человек Пётр Андреевич. А сейчас вот крышку табакерки с трудом отколупнул: пальцы дрожали.

Скользя по навощённому полу, вошёл слуга. Сказал:

— Карета подана.

Поднялись. Пошли молча. Впереди Толстой — тяжёлый, сумрачный. Лицо туча тучей. В затылке поскребёшь, глядя на такого. Веселовский неловко в спину ему толкался. В голове пусто. Опомниться не мог от вестей неожиданных. Шептал:

— Беда, беда...

Дальше мысли не шли.

Холоп дверь отворил. По ступеням спустились к карете. А в голове у Веселовского всё стучало: «Беда, беда... И надо же — в Вену путь лежит...»

За окном кареты открылся канал, одетый льдом. Детишки на коньках бегали. Катил старик с вязанкой дров за плечами. В зубах трубка, на голове вязаный колпак с помпоном. В Москве бы увидели такого, перекрестились: «Свят, свят... Что деется-то!»

Авраам Веселовский, уже чуть остынув и укрепившись, смотрел на старика чудного, а думал о своём. Что с наследником не всё ладно — знали. Ленив, не в отца. Нелюбознателен. Лопухинский последыш. Те по монастырям любили ходить. Собирали сопливых юродивых на подворье. Но то только забавы ради, не больше. Блаженные, вериги, цепи... Нет, здесь иное...

Веселовский заёрзал. Догадки одна страшнее другой рождались в голове. Решил твёрдо: «За царевичем должны быть руки сильные. И головы должны быть, что обдумали его шаги. Иного не бывает. У икон блажить — то так, видимость одна».

Заметался в мыслях: «На одну сторону станешь, вторая укусит. А меж двор ходить, биту быть с обеих сторон». Раскорячишься.

Толстой молчал, насупясь. Веселовский прикинул: «Алексей в руках цесаря, если он в Вену поехал, карта козырная. Туз. А вот когда его на зелёное сукно бросят — неведомо. Большую, ох большую игру кто-то затеял. За такой игрой и корона может быть, и плаха».

Карета остановилась. Головой вперёд первым полез из кареты Пётр Андреевич. Как в собачий след, в лужу ступил. Дёрнулся. Шаркнул башмаком по камням. Лицо искривилось. Обернулся. Веселовский стоял рядом.

Когда вошли к Петру, тот, без парика, в рубашке из голландского полотна, гнулся у токарного станка. Точил малую вещицу. На вошедших взглянул через плечо.

Поклонились по этикету. Пётр бросил вещицу в ящик и, вытирая руки ветошкой, оборотился к вошедшим:

— Вас дожидаем.

Тут только выступили вперёд Шафиров и Остерман, стоявшие в стороне.

Пётр пошёл к столу.

Веселовский, давно не видевший царя, отметил: лицо у Петра тёмное, веки набрякшие. Но царь был спокоен. Всегда горячие глаза неподвижны и холодны. Зная о случившемся с наследником, дипломат из Вены подумал, о том-то и заговорит царь. Но Пётр сказал о другом.

— Дело со шведами надо кончать, — промолвил он ровно, — и в том ум, смётка ваша надобны.

Дипломаты слушали стоя.

— Прямо на короля Карла выйти невозможно. Строптив больно и горяч. — Усмехнулся: — А после неудач военных и зла в нём накопилось много. Говорить с нами он не будет. Самолюбив больно. Посредник нужен, через которого переговоры вести должно.

Царь оглядел лица стоящих перед ним. Шафиров слушал, как всегда, опустив глаза. Толстой стоял с непроницаемым лицом. Остерман, не уступавший в дипломатической изворотливости ни Шафирову, ни Толстому, теребил букли парика, будто то было сейчас главным. И только Веселовский сплоховал, глянул в глаза царя, думая не о сказанном Петром, а о случившемся с наследником. И царь прочёл его мысли. Уколол взглядом. Щека у Петра поехала в сторону, стянутая судорогой. Шея налилась кровью. Но сдержал царь судорогу, продолжил ровно:

— А посредником тем в переговорах должен быть, как разумею, двор французский, хотя он сейчас и потакает Карлу противу нас. Вашим умением повернуть надо сию страну в её мнении, с тем чтобы она нам не врагом, а помощницей была. Дело трудное, но исполнять его надо без промедления.

Пётр взял бумагу со стола, глянул в неё, сказал:

— Вот реестрик я составил для вас. Подумайте.

Протянул бумагу Толстому.

На том аудиенция кончилась. Пётр, отослав Толстого, Шафирова, Остермана, повелел остаться только Веселовскому.

Когда дверь за ушедшими притворилась, Пётр достал трубочку, не свою, прокуренную, с гнутым мундштуком, а новую, голландскую, фарфоровую, расписанную, как пасхальное яичко. Набил табаком, прикурил от уголька из камина. Пыхнул дымком и вдруг швырнул трубочку на стол. Горячий пепел и осколки фарфора брызнули в стороны. Сказал резко:

— Зачем вызвал — вижу, знаешь. Догадлив ты. Одно хочу сказать. Помни: не Петра и не его сына то дело, а государственное. И на ущерб России оно обращено.

Встал. Зашагал порывисто. Широкая рубашка трепетала за спиной. Повернулся к Веселовскому всем телом.

— Не как царский сын, а как тать ночной сменил он имя, но отыскать его в Вене надобно. И причину сего бегства вскрыть.

Веселовский сказал осторожно:

— Второе, я полагаю, государь, в Москве искать следует.

Царь вплотную подступил к Веселовскому и, глядя сверху, выдохнул:

— Умён... Умён... В Москве без тебя досмотрят. Но и по ту сторону границы государства Российского причина есть, и ты дознайся до неё.

Отошёл к камину. Раздражённо пнул носком башмака вываливающееся полено. Взлетели искры. Сказал:

— В помощники возьми капитана Румянцева. В деле он показал себя наилучшим образом.

Веселовский вышел.

Пётр постоял посреди комнаты, подёргал рукой ворот рубахи, словно душило его. Пальцы плоские, почти чёрные, со следами въевшегося металла и машинного масла.

Когда-то Пётр обедал у курфюрстины бранденбургской Софьи-Шарлотты и, заметив, как пристально смотрит курфюрстина на его руки, спрятал их под стол.

«Ваше величество, — сказала на его смущение Софья-Шарлотта, — вашими руками гордиться надо».

Но сейчас Петру было не до воспоминаний. Царь подошёл к столу, взял свою старую трубку. Сел к огню. Закрыл глаза. Понимал Пётр: в дом, который он рубил, не жалея сил, в ежедневных, ежечасных, ежесекундных трудах, напрягая каждую жилку до боли, до стона, до хруста вытягивая шею, как лошадь, вывозящая воз в гору; в тот дом, что складывался из азовов, полтав, гангутов, из крови погибших на ратных полях, захлебнувшихся при рытье питербурхских каналов, кто-то злой рукой нёс пылающую головешку, с тем чтобы спалить, развеять по ветру достигнутое великими страданиями.


* * *

Вице-канцлер Германской империи граф Шенборн получил нечто вроде маленького удара, когда в один из дней лакей ввёл к нему в кабинет незнакомого человека в тёмном дорожном платье.

Граф Шенборн был утончённым, изысканным придворным. В его кабинете царила сосредоточенная тишина, воздух был напоен тончайшим ароматом духов, и даже картины, украшавшие стены, были подобраны так, чтобы краски их не тревожили глаз. Дела государственные требовали внимания.

Когда ввели незнакомца, Шенборн работал над дневником. Дело то он полагал наиважнейшим и относился к нему с великой ответственностью. Для дневника была выбрана глянцевая, наилучшим способом отбелённая бумага. Обученный лакей затачивал ежедневно новое перо и следил за цветом чернил. Дневник должен был сохранить бесценные описания приёмов, балов, обедов, прогулок — пеших и конных — монаршей особы.

Граф обмакнул перо, с тем чтобы записать тонкое наблюдение, когда вошедший неожиданно сорвал с головы мокрую от дождя шляпу и швырнул её на стол.

С пера Шенборна упала капля чернил, и безобразная клякса легла на белоснежную страницу. Шенборн вскочил с кресла.

Дальнейшее было не менее ошеломляющим. Незнакомец объявил, что он наследник царя Великая, Малая и Белая России царевич Алексей и требует немедленного свидания с императором Карлом, его шурином. Тут-то и произошло у графа Шенборна маленькое кровоизлияние. Всё поплыло перед глазами. Ноги ослабли. Слуга подхватил его под руку.

Оправившись, граф из путаных речей неожиданного гостя понял, что в Вену тот прибыл инкогнито, боится преследований грозного отца и просит убежища у цесаря. Царевич Алексей говорил сбивчиво, был крайне возбуждён и перепуган. Зубы его стучали, как в жестоком ознобе.

Туман в голове у Шенборна рассеялся постепенно, и он подумал, что присутствует при историческом событии, безусловно счастливом для его страны. Шенборн недаром занимал высокий государственный пост и мог видеть далеко. Он понял сразу же выгоды, какие может принести тот визит.

Граф засуетился, усадил царевича в кресло и, нарушая самим же выработанные правила, повысил голос, потребовав вина. Он полагал, что вино успокоит взвинченные нервы гостя.

Вино принесли на серебряном блюде. Граф низко склонился, подавая гостю бокал. На побледневшем лице Шенборна цвела обольстительнейшая улыбка.

Расплёскивая душистый мозельвейн, царевич говорил, что у него немало друзей и они поддержат его в стремлении к трону. Помогут взять скипетр в руки и возложить на голову священную шапку Мономаха, которой хочет лишить его отец. С гневом, с ненавистью, столь страстной, что было непонятно, как она бушует в хилом теле наследника, он произнёс несколько имён: Меншиков, Ромодановский, Толстой, Ушаков. Назвал их хулителями веры, ниспровергателями святой старины. Сказал, словно плюнул: «Любимцы царя».

Шенборн, слушая царевича, не раз и не два сказал мысленно: «Спокойно, спокойно, спокойно...» Больше того, граф попытался припомнить похожие примеры из древней истории. Но волнение его было всё же столь велико, что память не могла подсказать что-либо подобающее случаю. Всё же Шенборн, из дипломатической осторожности, на том речь гостя прервал заботливым напоминанием о необходимости такой высокой особе, как наследник царя, беспокоиться о здоровье. Граф плавным движением коснулся платья наследника и выразил сомнение в том, что оно достаточно сухо и тепло.

Поднялся. Приглашающий жест его был полон изящества. Скрытыми, тайными ходами, которых было множество в старом дворце, граф провёл наследника к выходу.

Карета уже ждала. Царевича с осторожностью свели со ступенек. Шурша колёсами по схваченной морозом земле, карета отъехала.

Вице-канцлер поднёс холодные тонкие пальцы ко лбу. Лоб пылал.


* * *

Рыночная площадь в Вене просыпается рано. Здесь и рыба живая дунайская, которую привозят рыбаки, едва только откроются крепостные ворота; мясные туши на крючьях, горы фруктов самых диковинных, овощи, пахучие травы. Можно купить и кафтан, и башмаки, и трубку зрительную, и монастырёк дорожный, а в нём два ножичка, да ноженки, да вилка, да свайка, да зубочистка. Но гвалта, неразберихи и толчеи, как на Ильинке или в Ветошном переулке в Москве, — нет. Там нищему или юродивому деньгу не подашь — так гляди и грязью навозной закидают или шапку сорвут запросто. И кричи, беги меж рядов, только толку от того чуть.

В Вене торгуют чинно, вещь подают с поклоном, а не суют в лицо, так что и не разглядишь товара. Люди ходят не спеша, в одеждах чистых. Тут и яркие красные платья из бархата рытого испанского или французского увидеть можно на кавалерах знатных; тёмные — синие или чёрные — с отливом из сукон немецких — на людях поскромнее; из восточных пёстрых тканей, сверкающих так, что в глазах рябит, — на горожанках богатых.

Купцы, ежели из немцев, то всё больше бритые, а ежели из восточных людей, то в чалмах и с бородами ухоженными — товар раскладывают по порядку, одним глазом всё видно.

Правда и в Вене не без греха. Цыгане крутятся, цыганки трясут широкими юбками, цыганята как черти шастают, и глаза у них чертячьи — дерзкие. Ходят и нищие оборванцы. Рвануть кошель из-под камзола вполне могут, но всё же спокойнее здесь, чем на московском торжище.

По рыночной площади в Вене ходит русский бравый офицер Александр Румянцев. Усы колечками закручены, на бедре шпага, лицо весёлое. Присматривается офицер к людям, слушает разговоры. Товар не берёт, а так притиснется, где пошумнее, глянет остро, пойдёт дальше. А мысль у офицера такая: если наследник в городе, то или сам он, или люди его на площадь придут. Мимо рынка не пройти. Покушать ли чего царевич изволит или вещицу купить — найдёшь только на рынке. А ещё думает офицер: любимая Ефросиньюшка с царевичем. Ей-то, наверное, наследник подарочек заморский захочет купить, или она сама того попросит. И опять мимо рынка не пройти. Но то так кумекает офицер, дабы время не терять. Такой уж он человек нетерпеливый, а в Вене по предписанию военному офицер сей дожидается Веселовского, что уехал к царю, в Амстердам. На рынок ходит на всякий случай. Авось и скажется царевич.

И русское «авось» Румянцева не подвело. Удачливый он был, везучий.

Утром чуть свет забежал офицер на подворье к Веселовскому. Но сказали: ещё не пожаловал. Румянцев вышел из дома, постоял на крыльце каменном, позвенел шпорой и пошёл на рынок. Не доходя торговой площади, свернул в харчевню. Над входом бык из жести ветром на вертеле вертится. Полюбовался офицер забавной игрушкой, вошёл в харчевню. Над очагом туша жарится, и хозяин в фартуке длинным ножом срезает с неё поджаренное румяное мясо. Бросает на блюда. И мясо такое, что слюна брызжет. Если деньги есть, последние отдашь.

Взял Румянцев мяса, отошёл в сторону. И его как по глазам ударило. Перед ним сидел человек, и на шапке у него мех. Соболь русский. Такого ни в Германской империи, ни во Франции, ни в других странах нет. Коричневый, играющий, с блестящей остью, словно маслом смазанной. У Румянцева сердце забилось чаще. Ест он мясо горячее, обжигается, а на человека в собольей шапке глаз нет-нет да и забросит. Пригляделся. Кафтан на незнакомце на австрийский фасон сшит, а сделан мастером нездешним. Отличие есть. Настырный был человек Румянцев: и как стежку кладут на одежду, примечал и запоминал.

Человек в собольей шапке встал и из харчевни вышел. Румянцев блюдо отодвинул, выскочил следом. Карета тут не ко времени по улице катила, собака шелудивая под ноги офицеру бросилась. Налево, направо повернул голову Румянцев — нет человека в собольей шапке. С лица у офицера кровь схлынула: «Упустил!»

Но карета проехала, от собаки Румянцев ботфортой отбился и увидел приметного незнакомца. Шёл тот не спеша, шагах в двадцати. Румянцев, таясь, за ним нырнул в переулок. Переулок кривой, ручеёк бежит по истёртым камням. Человек в собольей шапке оглянулся. Румянцев прижался к щербатой стене. Незнакомец пошагал дальше. Но глаза сказали: боится он взгляда чужого. А что прятаться честному человеку? От кого и зачем? Знать на душе неспокойно.

Вышли на рынок. Человек в собольей шапке прошёл к лавкам, где торговали купцы венецийские стеклом, ларцами, камнями изукрашенными, кубками, кольцами, цепками золотыми, затейливыми. Товар такой, что не каждый подойдёт и руку протянет. Мошну надо иметь толстую. Незнакомец приценился к одной вещице, к другой, взял третью. Офицер, подступив со стороны, смотрел искоса. Человек в собольей шапке вертел в руке бокал хрустальный. Рука холёная, чёрной работы не знающая. Понравился, видно, бокал незнакомцу, и он его в платочек завернул, а купцу отдал золотой. Румянцев вперёд посунулся, разглядывая монету, и увидел: золотой царский, последней петровской чеканки. Румянцева облило жаром: таки высмотрел, выглядел он то, что искал. Понял: приведёт его тот человек к царевичу.

А незнакомец с рынка уходить не торопился. Похаживал между лавок, рассматривал товары, и видно было — любо ему здесь.

Купцы кричат вокруг, товар выхваляя, пёстрые ткани, развешанные на шестах, горят как пламя, горожане ходят нарядные. Интересно. И то выдавало тоже в незнакомце приезжего, видящего всё в новину, сообразил Румянцев. Не отставая далеко от человека в собольей шапке, офицер к лицу его присматривался, запомнить хотел хорошо.

Лицо у незнакомца светлое, бритое. Глаза большие, голубые, и над левой бровью зарубка, шрам старый, белой полоской выбегающий из-под волос к глазу.

Незнакомец, бережно придерживая узелок с бокалом венецийским, свернул с площади и пошёл улицей. Не торопился, стуча каблуками красных сапожек, но по сторонам глаз не пялил и дорогу, видимо, знал изрядно.

Вышли к дворцу Шварценбергову. Незнакомец миновал величественный фасад, обошёл домину, вышел к задним пристройкам. Остановился у малой незаметной арки в каменной высокой стене. Уверенно стукнул бронзовым молотком, укреплённым на железной крепкой дверце. Дверца тут же приотворилась, и незнакомец исчез за стеной, как его и не было.

Румянцев ещё раз возрадовался удаче: русский в Вене, в собольей шапке, что только боярину знатнейшего рода пристала, укрывается в одной из цесарских резиденций, во дворец входит в потайную дверцу — нет, неспроста то.

«Найдётся царевич, — подумал офицер, — объявится. А может, уже и нашёлся».


* * *

О том, что в письме генерала Вейде назван Александр Васильевич Кикин и приведены тёмные слова его, оброненные в митавской корчме: «Поезжай в Вену, там тебя не выдадут», Пётр сказал только светлейшему князю Меншикову. И сделал то не без умысла. Наказал:

— Не пугай Кикина до времени. О разговорах с наследником разведай исподволь, если к тому случай будет.

Меншиков — человек на руку быстрый — случай поторопил.

Накануне великого праздника Рождества Христова светлейший заехал к старому князю Фёдору Юрьевичу Ромодановскому. Князь болел с лета — тяжело, безнадёжно. Говорили о нём: «Не жилец».

Возок подкатил к новому, с колоннадой, княжескому дому, и Меншиков, спрыгнув на снег, легко взбежал по широким ступеням подъезда. Морозец был изрядный. Снег хрустел под каблуками. Дворецкий принял шубу. Меншиков походил по вестибюлю, с удовольствием приглядываясь к широким окнам, заставленным прозрачным, как воздух, аглицким стеклом. Немногие могли похвастать такой новиной. Светлейший подумал: «Дворцу бы тому Пётр порадовался — вот-де какие в Питербурхе хоромы строить стали».

Но дворец дворцом, а светлейший не для смотрин сюда приехал. Меншиков обогрелся у камина — не хотел студить больного, — вошёл к князю.

Тот лежал в кресле — грузный, бледный. На воздухе уже полгода не был. Но с отёчного лица, из-под нездорово нависших век, глянули на светлейшего острые, угольного цвета глаза.

Меншиков поклонился низко, как кланялся немногим, и голосом бойким, слишком уж бойким, сказал:

— Князь, праздник великий днями... Пошумим...

— Садись пониже, — ответил князь, — голову мне поднимать невмочь.

В горле у Ромодановского булькало, хрипело страшно.

Меншикову подали табуреточку.

Фёдор Юрьевич был особой, от которой Пётр тайн не держал. Служил князь Ромодановский ещё отцу его — Алексею Михайловичу, позже поставлен был спальником к новорождённому Петру. Царь дал ему звание князя-кесаря и поставил во главе правительства. Характер у старого князя суров. Но Ромодановский властью не злоупотреблял, а к блеску золота, ослепляющего натуры и сильные и незаурядные, наделённые талантами многими, был безразличен. В воровстве упрекнуть его никто не мог, хотя охотники к тому были. На службе царской врагов он нажил немало. Но только шипеть могли недруги, язык не высовывая, так как Фёдор Юрьевич язык бы тот злой вырвал с корнем.

К Ромодановскому Меншиков заехал с тайной мыслью. Князь Фёдор Юрьевич стоял во главе Преображенского приказа и в деле сыска был мастер великий. А дело то тонкое. Баловать люди стали много. За человеком не пригляди, он далеко уйдёт. Князю-то, подвинувшись ближе, светлейший и пересказал тёмные слова Кикина, в Митаве говорённые.

Ромодановский закрыл глаза и долго лежал молча. Светлейший даже забеспокоился.

— Фёдор Юрьевич, Фёдор Юрьевич... Князь! — воскликнул тревожно.

Глаза Ромодановского раскрылись.

— Алексашка Кикин, — сказал он, — вор и царёву делу изменник. О том я давно ведаю.

Слова Ромодановский выговаривал тяжело, словно глыбы каменные ворочал.

— Кикин барашком был послушным да мягким, когда под рукой царёвой ходил денщиком. А как на интендантство в Адмиралтействе сел, проворовался тотчас. — Вздохнул: — Да и не о том речь... Кто царю не виноват и богу не грешен... Праведников, почитай, и нет... Праведники... Крылья у них белые, а в подкрылках какая чернота — неведомо. Боялся я праведников, всегда боялся. Грешник — он весь перед тобой, как на ладони. С ним легше... Но я о другом. Есть люди, которым по башке дать за дело — благо. Такой шишку обомнёт, подумает и лучше прежнего станет. Недаром говорят: «За битого двух небитых дают». Есть и другие: шишка, набитая у такого, всю жизнь рогом торчит, и если он вновь к добру пристанет, то воровать втрое будет против старого. Глотки будет рвать людям. А за руку схватят — зубы покажет на аршин больше прежних. Так вот Кикин — из тех.

Меншиков ловил каждое слово Ромодановского с великим вниманием. Знал: князь пустого не скажет. Смолчит, коли не знает.

— За воровство Кикина, — продолжал князь, — я в застенок его брал. Но кнутом не бил и на дыбу не поднимал, а попугал маленько. От страху паралик его расшиб. И он лежал колодой неподвижной, да так бы и сдох.

И опять замолчал князь, закрыв глаза.

Меншиков начал было привставать с табуреточки, но Фёдор Юрьевич поднял веки и словно притиснул его к сиденью взглядом.

— Защитница Кикину, — сказал князь, — Екатерина Алексеевна. Просила она царя освободить Алексашку из застенка, и Пётр той просьбе внял. А зря... Говорил я царю о том. Говорил, но ночная кукушка всегда перекукует, хотя она и не от ума кричит.

Злой был всё же князь Ромодановский. И царя в неправде не щадил.

— Кикина обида жжёт. Того огня страшнее не бывает, ибо обида та за власть потерянную.

Многое знал Фёдор Юрьевич. Всё, что смертному дозволено, видеть ему довелось. Знаком он был с людьми в кафтанах парчовых, видел их и в чём мать родила на дыбе с вывернутыми руками, кнутом битых, железом калёным припечённых. Слова слышал, что губы шепчут за мгновение до того, как голова, топором отрубленная, отскочит арбузом.

— Обида за власть утраченную и в явь, и в сон в человеке горит. Кикин сейчас не на Петра, на наследника ставит, дабы самому подняться. И хотя он труслив до медвежьей болезни, но хитёр, и ты, Александр Данилович, к нему подходи с осторожностью. Друзья его — Никифор Вяземский, Иван Афанасьев, Лопухины. За ними догляд надобен. — И не хотел, видно, но всё же под конец сказал: — И за царицей бывшей, старицей Еленой, пригляди.

Откинулся на спинку кресла. Лицо его большое застыло. На том и расстались.

Ромодановский слабо кивнул князю. Светлейший вышел на ступеньки подъезда. Мороз усилился. Но безветрие стояло над Питербурхом, и в застывшем, хрустально прозрачном воздухе дымы — жёлтые, синие, рыжие — поднимались над трубами, заметёнными снегом, как сказочные цветы над изукрашенными вазами.

«Скоро Рождество, — подумал Меншиков, — ряженые будут игрища заводить. Веселье, песни, вино... А человек слаб, коли вина выпьет. Вот тогда-то к Александру Васильевичу Кикину мы и нагрянем».

Светлейший одним прыжком вскочил в карету, крикнул звонко солдату на облучке:

— Давай! Живее!

Солдат рванул вожжи. Кони с места взяли в карьер.

«Ну, Сашка, держись, — подумал о Кикине Меншиков, — посмотрим, так ли уж ты ловок, что с нами тягаться решил... Воровство мыслил... Ох, воровство... Поглядим».

Как задумал светлейший, так и сделал.

Рождество в Питербурхе было весёлое. И хоть колоколов немного ещё навешали, перезвон стоял — в ушах гудело. Обнимались, целуясь троекратно, и попито вина было да сладких наливок, водок, настоек, медов, пива разного, браги, выморозок — море. С едой было трудненько, не то, конечно, что в Москве хлебосольной. Обозы в Питербурх шли долго, да и нелегко, но всё же едено было и жареное мясо, и пареное, и тушёное. Подавали рыбу и под морошкой, и под клюквой, и под рябиной, морозом схваченной. И струганину едали, пупки куриные, на мёду варенные, и пироги московские; расстегаи, жиром текучие, подавали. Дичь всякую на стол метали. И зайчатину, чесноком сдобренную, и оленину нежную, розовую, и медвежатину красную, кирпичную, что только мужам пристало есть, так как от того мяса силы играют молодецкие.

Принявшим вина излишек щи подавали кислые — такие, что глаз дерут. Съев горшок щей тех, человек вставал как встрёпанный.

От столов отвалившись, начинали игрища и забавы. Рядились кто во что горазд.

В компании Меншикова трёх офицеров Преображенского полка, дуроломов двухметрового роста, одели медведями. А так как офицеры те за столом водки крепости оглушающей хватили изрядно, то ревели они осатанело, пуще зверей настоящих.

Меншиков вырядился султаном восточным, чалму алую на голову накрутил, перо цветное воткнул. Князь Шаховской — шут царский — ослиную голову с ушами метровыми себе приделал и по-дурному игогокал, откуда только и голос брался. Гости иные и чертями, и арапами с мордами чёрными, как сапоги, понаряжались. Один ухитрился галерой турецкой одеться, да так, что и впереди у него девка морская в чешуе без хвоста и сзади девка, но уж с хвостом рыбьим. И всё бы ничего, но надумал он ещё и парус за спиной пристроить. И как из дворца вывалились на воздух, ветер в паруса ударил, гость в снег головой бултых! За ноги его в сани сволокли. Бросили. Всей компанией залезли под полости меховые и под рёв медвежий и крик ослиный душераздирающий с колокольцами погнали коней.

Люди на улицах шарахались. Галера турецкая до пяти раз по дороге из саней вываливалась. Но кое-как втаскивали её в сани и, коней не жалея, гнали дальше.

Александр Васильевич Кикин, увидев сию компанию, хотел было схорониться в дальних комнатах, но, узнав, что с гостями светлейший князь Меншиков пожаловал, вышел с улыбкой.

В гостиной у него были Никифор Вяземский, братья Лопухины, поплоше человек пять. Толстомордые, за щёки будто по яблоку засунуто. Красные от выпитого.

Дуроломы Преображенские в пляс ударились. Пол гнулся, трещал. Прочие сигали, скакали, прыгали. Галера турецкая крепчайшей водкой обносила. Водка в бочонке морском с цепью изрядной. И если гость смел отказываться, галера без слов лишних цепью по голове и прочим болезненным местам охаживала. Тут же медведи подступали, и тогда уж врагу хмельного плохо приходилось.

В шуме и лёгких забавах тех Меншиков подсел к Кикину, уже трижды отведавшему из бочонка галеры. От возлияний глаза у Александра Васильевича на мир смотрели странно. А галера в четвёртый раз подплыла. Мигнул Меншиков глазком хитрым. Шаховской из дальнего угла коршуном кинулся, затряс ослиными ушами, завопил:

— Во имя отца и сына и свя-та-го ду-ха-а-а...

И подал Кикину не бокал, а ковш с четверть ведра. Хозяин затряс головой, отказываясь, но галера с цепью подступила. Все прочие встали в круг, плескали в ладоши. Шаховской завопил на ноте предельной:

— ...Свя-та-го ду-ха-а-а...

Перевёл, не прерывая дыхания, возглас сей церковный в ослиный, непотребный рёв:

— ...Иа-а-а... иа-а-а...

Хозяин выпил.

А уж после того Меншиков к нему подкатился лисой. Хвостом только не вилял, так как султану восточному, в чьё платье он был обряжен, хвост не полагался. Голосом медовым между прочим закинул:

— А нет ли известий от светлейшей и ласковой особы наследника?

И увидел — лицо хозяина изменилось и хмель с Александра Васильевича соскочил разом.

А Меншиков уже в сторону отошёл. Всё понял лукавый: были говорены Кикиным поносные слова в Митаве. Были.

Игрища продолжались до утра. Утром, вернувшись к себе во дворец, светлейший прошёл в кабинет, сел к столу. Прикрыв ладонью глаза от свечи, оперся устало на локоть.

В комнатке было тепло, уютно. Так бы и лёг на диван турецкий, широкий, мягкий. Но, посидев малое время, светлейший стянул с головы чалму дурацкую, швырнул в угол. Взялся за перо и, старательно выводя буквы неуверенной после пиршества рукой, написал:

«Мейн херц, кениг! Алексашка Кикин слова изменничьи в Митаве наследнику говорил. Подтверждение тому есть. Слов сих боится смертно. А ещё привет тебе шлёт князь Ромодановский. Он же присоветовал присмотреть за известной тебе старицей Еленой. Совет, думаю, не пустой. Дела прочие идут слава богу. Царю своему слуга, князь Меншиков».

Положив перо и запечатав конверт, крикнул, чтобы подавали платье обыденное. Надо было ехать досмотреть, как идут работы на набережной Адмиралтейского острова. Побывать в гавани, узнать, всё ли готово для отправки камня тёсаного на остров Котлин. Царь запрашивал о том в письме. Непременно съездить к Леблону, чертившему план новой столицы. Французский сей архитектор деньги за работу брал большие, а дело двигалось медленно. И о том Пётр беспокоился. А главное — поспеть на Адмиралтейскую верфь. Закладывали там восьмидесятипушечный корабль. Дело ещё неиспробованное. Спустили со стапелей «Полтаву» о пятидесяти четырёх пушках, а такого элефанта работать не приходилось. Много, много дел было у светлейшего, и хоть тресни, а поспей всюду.

— Ну, ну, скорей же! — крикнул он другой раз слуге. — Черти! Сколько повторять буду!

Душа горела у светлейшего. Не мог ждать.


* * *

Румянцев в Вене обзаводился знакомыми. На улыбку он был щедр, за словом в карман не лез и где улыбнётся, где словцо острое ввернёт — глядишь, и разговор получился. Так знакомства и заводились. Особенно везло ему с бабами. Молодая венка разговорчива, улыбчива, не чета московской дурынде, дочери боярской, засидевшейся в тереме отцовом за дубовыми дверьми. Та на слово сказанное вспыхнет, платком глухим, бабкиным прикроется и сидит квашней. Красная, потеет. А венка нет. Смехом серебристым ответит, глянет задорно глазком голубым и готова день простоять, с молодым разговариваючи.

Румянцев у дворца Шварценбергова приглядел такую. Тоненькая, высокая, в платье чистом. Забежала она к башмачнику. И офицер туда — шасть. Заговорил. Смеётся венка выговору Румянцева, зубки сахарные показывает.

Разговорились. Вышли от башмачника — солнце яркое. Лужи на мостовой под ветерком словно золотом покрыты. Весна. Расставаться не хотелось.

Через три дня венка Румянцева уже дружком сердечным называла. А с дружком и поделиться можно многим. И венка та весёлая рассказала: живёт во дворце в дальних комнатах с недавних пор гость тайный. Никто его не видел, но кушанья богатые ему подают. При столе гостя в услужении свои люди. Один из них со шрамом, из-под волос к брови сбегающим. Сказала девица смешливая, что при тайной той особе паж есть. И его она однажды видела и подивилась сильно. Высок паж, строен, с лицом, румянцем играющим, но грудь у него высока непомерно для юноши, и если вслед смотреть, то тоже пышность видна излишняя.

Румянцев рассказ тот запомнил.

У нового знакомца из башенных дознайщиков, что считают вошедших и вышедших из города, налог берут в пользу цесаря, записывают в книги имена прибывших иностранцев, узнал он и другое. Дознайщик сказывал, что прибыл в город польский кавалер Кременецкий и с ним паж и слуги. Имя одному из них — Иван Афанасьев. Склонившись над бумагами, над которыми всю жизнь просидел в крепостной башне при свече и волосы растерял все до единого, добавил:

— Да, припоминаю, шрам у Ивана Афанасьева на лице. Через лоб к брови.

Вина после того разговора они выпили в харчевне, и тогда же писарь башенный посулил запись в воротной книге о польском кавалере Кременецком, паже и слугах его показать офицеруЗа столом человек говорит охотно и многое обещать может, но часто, одумавшись, от слов своих отказывается. Дознайщик же слово сдержал. По ступеням шатким, истёртым провёл в башню и книги раскрыл.

Румянцев к тому времени знал, что Иван Афанасьев — камердинер царевича. А раз так, то нетрудно было догадаться, что польский кавалер Кременецкий, гость Шварценбергова дворца, — наследник Алексей. Паж с высокой грудью — любушка его Ефросинья. Стало известно Румянцеву и то, что кавалер Кременецкий по приезде в Вену остановился в трактире «Под золотым гусем», но пробыл там недолго. И ещё до одной закавыки докопался дотошный Румянцев.

Иван Афанасьев, пока бравый офицер ждал возвращения в Вену Веселовского, ещё трижды был на рыночной площади. Купил вазу венецийскую, хрустальную, тонкой работы, зеркало в серебряной оправе, ножичек затейливый восточный.

Деньги, что он купцам передал, Румянцев выкупил за голландские гульдены. И оказались золотые Ивана Афанасьева точно российской, петровской чеканки. Румянцев в первый раз, как Ивана Афанасьева видел, разглядел монету, купцу им уплаченную. Но сомнение было: издали всё же смотрел. А сейчас вот они, монеты, в ладони. Золотые те офицер подальше спрятал до приезда Веселовского, а когда тот вернулся в Вену, выложил на стол.

Авраам Павлович повертел золотые в пальцах, разглядывая, на зуб попробовал: не фальшивы ли? Нет, монеты были доброй чеканки. Отложил золото в сторону. На лице раздумье выразилось: мало ли монет Петровых по Европе ходит? Кто привёз, кто покупал? Обязательно ли царевича то след? Тогда Румянцев рассказал о сообщении дознайщика крепостных ворот о кавалере польском Кременецком и о болтовне знакомой венки о госте Шварценбергова дворца. Об Иване Афанасьеве, в воротной книге записанном. То было уже серьёзно, и Веселовский задумался крепко. Лоб наморщил. Знал хорошо изворотливость вельмож цесаря австрийского. Идти к вице-канцлеру графу Шенборну с рассказами девчонки да воротного писаря — пустое. Граф только глаза поднимет удивлённо; может, платочком душистым обмахнётся — не больше. А монеты? Что монеты! Улика слабая.

«Нет, — подумал, — идти без пользы».

Всё же отметил старания офицера: «Знать царь хвалил не зря. Помощник изрядный». И, не скрываясь от Румянцева, сказал так:

— К графу Шенборну идти рано. Подождём. А ты, молодец, пригляди за тем дворцом Шварценберговым.

Подумал: «Дела... Ох, дела... До добра ли они доведут...» Покачал головой с сомнением. Страшное затевалось. Подумать только, и то оторопь берёт.


* * *

Между Москвой и Суздалем лесов, озёр, рек и речушек — много. И лес дремучий, с завалами, старыми засеками, заросшими так, что и зверь обходит, не то что конному проехать или пешему пройти.

Дорожка из Москвы в Суздаль узкая. Вьётся, петляет меж косогоров и речушек. И на дороге той и зимой и летом драгуны царские стоят. Служба та не легка. Зимой — мороз, метели, снега. В дозоре стоять тяжко. Мёрзли драгуны, да и с харчами не очень весело было. Говорили так: «Сегодня вершки, а завтра в пузе щелчки». Летом зной донимал. Вода здесь болотная, кислая, торфом воняет. Животами служивые маялись и злы были, как псы цепные. За каждого холопа беглого, что передавали они власти, — два дня отлучки домой. И уж через то только гонялись они за людьми вольными пуще, чем борзые за зайцем.

По той дороге в древний суздальский Покровский монастырь свезли Петрову жену — Евдокию Лопухину, царицу бывшую. Свезли с бережением. Обоз растянулся на версту. Бояре с бывшей царицей ехали, братья её, сёстры.

Евдокия в возке, коврами изукрашенном, кони в дорогой упряжке. Но как ни наряден поезд, не на свадьбу он вёз бывшую царицу Великая, Малая и Белая России, а в изгнание.

Бояре скучали в возках. Лица хмурые. Разговоров мало. Да и о чём говорить? Всё проговорено... «В монастырь матушку заступницу везём... Какой уж прибыток ждать от того? Дворы в запустенье придут. Нахолодаемся. Ремешки на животах подтянем...»

Скрипели полозья саней по льдистой дороге, рвали сердце.

Евдокия плакала. Поглядывала из-под платка на вековечные, могучие сосны, заметённые снегом, на белые берёзы, уходившие бог знает в какую даль, а слёзы катились и катились. Сёстры успокаивали её:

— Кто знает, Евдокиюшка, как дело обернётся. Да и сынок у тебя есть, Алёшенька. Сын матери всегда заступник.

Слёзы вытирала бывшая царица насухо злой рукой, думала: «Да, сын, сын, сынок... Вызволит из немилости. Время покажет».

Крестилась. Ехали дальше. И опять сосны да ели заснеженные, страшные, как чернецы в длинных рясах у ворот кладбищенских. И закипали опять слёзы:

— Завезут, завезут за монастырские стены каменные, высокие, и оттуда не докричишься ни до Алёшеньки, ни до братьев, ни до сестёр... Горе мне, горе...

Опускала голову низко. Бояре, братья, глядя на неё, тоже склоняли головы:

— Видно, отошло счастье. Другие наперёд выйдут. Другие!

Ломали зубы. В душах поднималось такое — не дай господь и подумать.

Лошади скользили по наледи, оступались.

— Ну, ну же! — кричали мужики. Соскакивали на дорогу, плечами подталкивали сани. Мучились на подъёмах. Лошади падали. Ну а как уж под гору...

— И-эх! — гикнет мужик, и кони понесут вскачь. Бояре веселели. А там опять подъём затяжной, долгий. От коней пар столбом. Мужики глотки надсаживают, хрипят. Трудна дорога, и снег валит, валит.

Но вот солнце выглянуло из-за туч низких. Заиграл снег на соснах, на елях. Всё вокруг, как радугой, осветилось в семь цветов. С ветки на ветку, через дорогу, белочка прыгнула. Да не долетела, упала, побежала по снежной замяти. Хвостик рыжий торчит кверху, мотается. Засмеялась сестрица Марья, что рядом с Евдокией сидела, а лицо у неё белое да румяное, как яблочко наливное. Глаза сияют.

— Смотри, смотри, сестра!

И в другой раз засмеялась. Евдокия слёзы смахнула, развеселилась. С лица тень сбежала, краска на щеках выступила. Вспомнила, как мамка теремная говорила: «Авось да небось, что там ещё будет. Лета твои молодые».

Драгун подъехал посмотреть, чему бывшая царица радуется. Причины вроде нет. От него пахнуло табачным дымом да водочным перегаром. Глаза серые, настороженные под заиндевелыми бровями. Глядит волком.

И Евдокия смехом поперхнулась, ушла лицом в платок. Так и ехала — то слёзы, тоска, хоть в голос кричи, то вдруг надежда забрезжит, как огонёк слабый на тёмной дороге впереди. За тридевять земель огонёк, но светит всё же, и на него выйти можно. Боялась Евдокия монастыря. Кресты, камни, стены толстые. Глухо за каменными громадами. Ворота запрут со скрежетом. И всё... Знала: не первая она из хором великих в монастырь едет. Бывало такое и раньше. Сколько их, новообращённых монахинь, в чёрное укутанных, головой билось о каменные стены, рвало волосы, звало из-за решёток монастырских, кричало, да не докричалось? Никому не ведомо. Погосты монастырские о том лишь знают. Царский венец камнями усыпан драгоценными, горит и сверкает, но, на голову его надевая, не одни радости получаешь. Страшно. Ох, страшно...

При въезде в монастырь бывшую царицу настоятельница встретила. Кланялась низко. Из возка под ручки вывела. Дорожку ковровую Евдокии под ножки постелили, в келью привели, а там тепло, лампады тихо мерцают под дорогими, в золотых окладах, иконами, сладко пахнет ладаном. Покойно. И хотя назвали её старицей Еленой, чёрных одежд не надели и грубой верёвкой не подпоясали.

В церковь повели Евдокию с великим почтением за сукнами. Четыре черницы вокруг на палках алые полотнища несли, чтобы старицу Елену от глаза чужого, недоброго уберечь.

Ступала бывшая царица в золочёных сапожках по певучему снегу, думала: «А настоятельница приветлива, хоть лицом и сурова. Я-то думала, хуже будет».

Над головой колокол пел торжественно. В церковь вошли, старицу Елену вперёд провели, на первое место. И всё с поклоном, с почтением.

Помолились. И служба коротка. Подумали, видать, — старица Елена-то с дороги. Будет время — своё перед иконами выстоит. А сейчас и отдохнуть надо. Поберегли.

В келью вернулись тем же путём, и опять черницы шли по сторонам с красными сукнами. В келье стол накрыт. А на столе блюда да чашки не хуже, чем в тереме царском. Настоятельница к столу пригласила. Лбы перекрестив, сели. Разговору за столом мало, но оно и хорошо по обычаю православному. И так всё истово, покойно.

Жить бы Евдокии смиренно в монастыре, молиться тихо, гулять по соседней, сказочной красоты роще, но нет. Страсти человеческие велики и необузданны.

Уехали провожавшие бывшую царицу в Суздаль бояре, ускакали братья, укатили весёлые сёстры. Марья на прощанье платочком пёстреньким махнула, засмеялась. Кони рванули, и всё закрыло искристой снеговой взметью.

Старица Елена медленно поднималась по каменным ступеням в келью. И хоть вверх вели ступени, а казалось бывшей царице, спускается она в глубокий подвал, такой, из которого и выхода нет, и будто бы даже в лицо дышало подвальной, могильной сыростью. Затылком чувствовала — вот-вот грохнет за спиной тяжёлая плита и навсегда затворится.

Вошла в келью. Глянула в окошко. Окошечко маленькое, в толстой стене. И свет белый крест-накрест перечеркнут решёткой ржавой. За решёткой лес и дорога, уходящая вдаль. По дороге тройка скачет, что сестёр увозит. Колокольцы бьются. Динь... динь... динь... — слышно издалека, и всё тише, тише, и смолкли.

Упала бывшая царица на плиты каменные, закричала, заломила руки. Пришло то, чего так боялась. Закрылись ворота, от мира отгородив. Заслонили от глаз людских камни замшелые.

Привстала Евдокия на колени, поползла к иконам.

— Помогите! — крикнула.

Но иконы молчали. И ещё крикнула:

— Спасите!

Но доски тёмные безмолвствовали. Завыла Евдокия, запричитала. Головой в стену ударилась. Упала.

Всё вспомнила в ту ночь старица Елена. И как венчали с Петром — царём российским, как дрожала у неё в руке свечечка тоненькая, тёплая, скользила в пальцах. Как согнулись боярские спины, когда она вышла на крыльцо к народу. Головы поникли, как рожь под ветром.

В уши шепоток братца Ивана Лопухина-старшего влез: «Человек к тебе будет приходить. Ты ему верь. Письмецо принесёт или слово скажет. Пётр не вечен. Алексей, сын твой, на смену ему придёт. Дождёмся».

Лицо братца придвинулось, глаза смотрели остро: «Погоди, дождёмся». Борода тряслась.

И уже перед глазами улыбка князя Меншикова. Косая, злая. Приехал он к Евдокии объявить о приказе царя следовать ей в суздальский Покровский монастырь. «А ежели ослушаться, матушка, изволишь, указал царь водворить в ту обитель силой». Поклонился. Зубы блеснули.

Мамки, тётки вокруг, дворовые люди да два-три боярина худых, что возле её двора ютились, только ахнули. Карлица любимая, что в ногах кувыркалась, сморщила лицо, заплакала, заскулила, как собака, пинком со двора выбитая.

Меншиков крутнулся непочтительно и вышел, стуча каблуками, словно в кабаке.

— Погоди, — прошептала старица Елена, — ужо Алёшенька воздаст тебе. Воздаст!

И Монсиха, царёва полюбовница, виделась ей. Рот красный, смеющийся, грудь открытая в роброне бархатном. И женская злоба вскипала в сердце, хоть головой о стену бейся.

— Кнутом, кнутом Монсиху, и кровь чтобы лилась...

Кусала губы старица Елена, пальцы грызла. Не было в её сердце смирения. Видения одно мстительнее другого проходили перед ней. Каталась по келье в тоске.

Утром поднялась с камней, платком обвязалась туго, пошла в церковь. Шла прямо. Ноги ставила как деревянные. Молилась, поклоны клала, лбом пола касаясь, а на глазах ни слезинки. Высохли глаза. Какую молитву читала, что просила у бога — никто не слышал. Вышла из церкви, лицо застывшее. Настоятельница заговорила с ней, но старица только губы плотнее сжала. Руки у груди, лицо бледно.

— Богу молюсь, — сказала, — за грехи наши.

Прошла мимо.

Через неделю человек к ней заглянул, братом посланный. Пришёл незаметно. Встал у церкви, помолился на сверкающие кресты. На человеке лапти, котомка за плечами. Шапка на голове рваная. Странник? Нет, глаза выдавали, что ждёт он кого-то. Взгляд по двору шарил. И дождался, кого хотел. К церкви шла старица Елена. Человек к ней кинулся, кланяясь. Шепнул что-то обмерзшими губами. Старица взглянула на него строго, сказала:

— Пройди в келью мою. Скажи, я велела.

Ушёл гость в тот же день. Вышел за ворота монастырские и пошагал в сторону Москвы.

Гак завязался чёрный клубок.

Далеко от Москвы до Суздаля, и дорога трудна. Но всё же пробирались по ней люди. Письма носили, слова передавали тайные. Письма те не чернилами написаны — желчью. И Алёшеньке письма носили. И верила, верила старица Елена: придёт время — отомстится за её страдания и слёзы, царицей она при сыне сядет и вновь венец царский на её голове воссияет. Братья помогут, бояре, что старине любезной приверженцы. Есть такие, и они не выдадут.

...Ходили, ходили люди между Суздалем и Москвой. Таились по оврагам, по чащобам, укрывались от драгун царских, но ходили...


* * *

Европа тесна, и дороги между столицами не бог весть какие гладкие, но есть. И катят по ним дилижансы почтовые, гонцы скачут, дудят в рожки, и вести, особенно дурные, разносятся быстро. А весть для одного дурная, для иного — радость.

О том, что в доме российского царя не всё ладно, узнали и в Париже, и в Лондоне, и при дворе Карла шведского, Петром битого. А раздоры — значит, можно и придержать российского медведя. Много, слишком много побед. Флот растёт. Полки Петровы по Европе маршируют. Хорошо ли?

Купцы английские, ганзейские лён, пеньку, поташ, дёготь, меха, воск, пшеницу, лес из Архангельска возили. И выгодно. Торговлишка та английской короне впрок была. Прибалтийские города богатели. А сейчас Пётр металл, говорят, на Урале льёт. Ни к чему то. К Балтике пробился. И то негоже.

Сильная Россия никому в Европе не надобна.

Англичане флот с российским флотом объединили. Досаждало английской торговле шведское каперство. И тому конец положить неплохо. Но не больше. Мирить Петра с Карлом на укрепление России не следовало. И Вене сильный Пётр ни к чему. Пусть тревожит пруссаков, но Балтика полки водит. У Вены свои заботы, свои интересы. Цесарь стар, а наследника у него нет. Кто границы оборонит? Кто защитит Габсбургский дом? Мария-Терезия? Но она женщина. Нет, лучше Пётр — бессильный. Когда пожар в доме, о соседних землях не думают.

Совсем недавно при дворах царских особ в Европе о русской земле говорили так:

— Московия? А где то? Ах, на востоке... Меха, меха... Медведи... Да, да... То где-то там...

И неопределённый жест, обращённый в пространство. И ещё говорили:

— Раздор в семье царской? Что ж, бывало такое и при европейских царствующих домах. Опыт подсказывает: самое подходящее время для себя кусок урвать.

Неожиданно дипломатический корабль Петра, шедший под хорошими парусами, потерял ветер. Паруса обвисли бессильно. Пётр то увидел сразу. И, как матросы на вантах, забегали, засуетились его дипломаты. Ни слов лестных, ни подарков не жалели. Но причину, которая объясняла бы неожиданную настороженность в европейских столицах к русским, царю обговаривали туманно, путано. Пётр нервничал.

Многодумный Борис Иванович Куракин — посол в Амстердаме, человек въедливый, крючкотвор и хитрец, намекнул было в разговоре с Петром о царевиче, но царь так резко поднялся из-за стола и забегал торопливо по комнате с исказившимся лицом, что Борис Иванович замолчал. Ушёл головой в плечи. Забоялся. На глаза насунул густые брови.

Пётр уставился в окно, руки за спиной, ноги циркулем. И словно закостенел. Куракин постоял молча, плечами пошевелил несмело под камзолом. Пётр не двигался. На стене щёлкнули часы. Борис Иванович вздрогнул. Пётр по-прежнему смотрел в окно. Дверца в циферблате часов распахнулась, и на малый помост, сложенный из медных плашечек, шагнул человечишка махонький с молоточком. Куракин покосился на него, помаргивая. Часы во второй раз щёлкнули, и кузнец игрушечный отчаянно ударил молоточком о наковальню.

Как-то о часах тех с громким боем Пётр сказал:

— Держу часы сии, дабы напоминали каждые четверть часа о быстротечности времени и что человеку оного мало отмерено. А посему прожить его надо с пользой.

Но сейчас было не до боя малинового, и, ещё медь не отзвенела, Пётр повернулся, глянул на Бориса Ивановича. Глаза у царя на пол-лица. У Бориса Ивановича пальцы на ногах скрючило.

Пётр спросил тихо:

— Внятно скажи, в чём царевича винишь?

Услышав слова те страшные, Куракин упал на колени. Пётр молчал. Глаза потемнели.

— Ну? — строго произнёс царь.

Куракин поднял лицо с ввалившимися вдруг щеками:

— Неразумен... Дитя... Не ведает, что творит.

И опять кувыркнулся в ноги. Букли парика легли на пол Пётр постоял над ним с минуту, сказал:

— Ступай.

Понял: ничего более не добиться от Куракина. И так смелость показал большую. На царского сына слово худое возвести — дерзость великая.

Куракин нырнул за дверь.

Пётр сильно потёр лицо рукой. Помял горло. Казалось, чёрствый кусок хотел проглотить, а он остановился и дышать не даёт. Вздохнул всей грудью. Полегчало.

Подошёл к столу. На столе трубка, кисет, бисером шитый, карты. Не присаживаясь, Пётр развернул свиток. Чертёж датской крепости на побережье. Добрая крепость. Стены любой штурм выдержат. Ещё утром, разглядывая чертёж, Пётр подумал: «Вот такую крепостицу на Котлине надо утвердить. Хороший замок к Питербурху с моря будет».

Подержал чертёж в руках, пальцы задрожали. Пётр с досадой бросил свиток. В мыслях мелькнуло: «Котлин... Котлин... До него ли?» Отвернулся от стола.

И Куракин, и Остерман, и Шафиров хитрили, прятали глаза, не договаривали, что думали. Знали: на царёвой службе дураком-то порой быть куда как лучше. Боялись.

Пётр морщился, тёр лицо руками:

— Они-то боятся. Оно и верно, боязно. Ах, Алексей... Алексей... Малое дитя... Не ведает, что творит? Не так, не так...

Понимал — одним словом всё можно определить. Но вот слово то и пугало Петра больше всего. На зубах каталось оно, как орех круглый, а раскусить сил не было. Даже тайно, не ведомо ни для кого, в мыслях произнести его он не решался. Сын его был Алексей, родная кровь, наследник царский. Державой управлять на роду ему написано. Державой!

Не сказал Пётр страшного слова. Мысль пугливо вильнула в сторону. Вспомнил, как поручал царевичу укрепить Москву на случай подхода войск Карла. А что вышло из того?

Прискакал Пётр в столицу и увидел, что валы, которые велел возвести, не насыпаны, бастионы крепостные порушены. А если бы быстрый Карл подошёл? Кто бы расплачивался за то нерадение? Чьи бы головы слетели, чья бы кровь пролилась? И ещё вспомнил, как повелел он царевичу прислать рекрутов в Преображенский полк, куда солдат брали крепких, рослых, сильных, чтобы кровь с молоком в лице играла. И из того ничего не вышло. Алексей о рекрутах и малой заботы не проявил.

Пётр тогда разговор с ним имел долгий. Стоял Алексей перед отцом, руки опустив. Лицо белое, камзол, как на палке, болтается. Глаз не поднимал.

Пётр сказал:

— Ну, что же ты? Или сил нет?

Алексей пробормотал что-то оправдательное.

— Одумайся, — сказал Пётр, и в слове том уже не гнев, а мольба была.

Алексей молчал.

Пётр махнул рукой. Царевич повернулся, пошёл к дверям. На спине — узкой и длинной — лопатки угласто проступали.

Взглянул Пётр ему вслед, и лопатки те угластые по сердцу его ударили до боли. Чуть не вскрикнул.

Быть бы Алексею дубиной битым за нерадение в воинском деле, но царский сын он. Да и не дубиной даже. За небрежение такое боярин Ромодановский — человек строгий — поднял бы его в Преображенском приказе на дыбу, сказав: «Кнутом его за измену».

Вот так слово, что произнести Пётр не решался, само по себе выскочило.

Выскочило... Но било оно больнее ножа. Жгло сильнее огня. По приказу царёву головы рубили людям, ноздри рвали, выдирали языки, страшными казнями казнили. И сам он головы рубил, и казнил сам за вины разные, считал, что горше предательства нет вины.

Сцепил за спиной Пётр пальцы в замок, сжал до хруста. Стоял, раскачивался с носка на пятку. Каблуки стучали в пол.

За окном в безветрии тихо падал снег, устилал мостовую, высокие крыши домов, карнизы окон, причудливую лепнину стен. Улица была бела. И из сверкающей чистоты чужого города вдруг пахнуло на Петра косматым, путаным, душным, сырым, московским. Шапки о сорока соболей, рясы чёрные, глаза безумные, разинутые рты... И шорохи, шёпоты, крики вопливные под колокол набатный, гвоздящий темя: «Куда ведёшь нас, государь? Мы Третий Рим!»

Откачнулся Пётр от окна, забегал по комнате, натыкаясь на стулья и креслица. Остановился. В мыслях высветилось то, что хоронил и от себя и от людей:

— Вот то за ним: шапки горлатные, рясы чёрные и самолюбивое: «Мы Третий Рим!» Им бы только на лавках сидеть прелыми задами, киснуть в шубах, да чтобы мошна была полна, и звон колокольный стоял, возвещая выход к народу. А Россия, та пусть хоть в язвах, в рубище, тёмная, слепая, грамоты не разумеющая. Третий Рим... — Пётр стиснул зубы, желваки на скулах выскочили. — Кресты... Лампады мерцающие... Честолюбие азиатское, непомерное... Чёрта ли лысого искать в курных избах закопчённых? В голоде, в холоде, в страданиях? В вечной нужде? — Топнул ногой. — За хвост кобылу тянут, хотят, чтобы она задом ходила. Так нет! Не повернётся Россия вспять!

В комнату вскочил денщик.

— Шафирова ко мне, — сказал Пётр, — немедля.

«Сам в Париж поеду, — подумал он, — мир с Карлом позарез нужен. Побережье надо укреплять. Питербурх строить... Дипломаты не нашли к миру тропки, я найду. Чиниться ради такого великого дела нечего».

И, как-то вдруг успокоившись, сел к столу. Притянул к себе чертежи. Но мысль тревожная вновь кольнула больно: «Алексей помеха делу сему. Цесарю писать надо. Отыскать царевича, отыскать всенепременно. Вернуть в Москву».

В комнату торопливо вошёл Шафиров. Покусывая ноготь, Пётр взглянул на него искоса, кивнул:

— Подойди ближе.


* * *

Ходил, ходил Румянцев вокруг дворца Шварценбергова и своё выходил.

Сидел он в аустерии напротив ворот дворцовых, вёл неторопливый разговор с хозяином. Бывал он в той аустерии часто, и посетители ему уже кланялись. Стол Румянцева у окна, и из окна дворец как на ладони.

Хозяин, толстый, неповоротливый, в вязаном тёплом жилете, улыбался пухлыми губами:

— Амур, Амур... О-о-о!

Поднимал палец кверху. Он считал, что Румянцев просиживает здесь целыми днями из-за весёлой венки из дворца. Она заходила в аустерию и, присаживаясь к столу Румянцева, смеялась, закидывала голову, показывая беленькое горлышко.

— Молодость, молодость, — говорил хозяин. Подмигивал офицеру. — Я сам, ухаживая за своей Гретхен, потерял столько драгоценного времени! — Он качал головой. — Но то жизнь. Да, да, сама жизнь...

Румянцев отвечал шутками.

Аустерия была полна голосов. Громыхал глухим басом колбасник из соседней колбасной, с весёлыми, заплывшими жиром глазками; попискивал тонко аптекарь, худой, высокий, с запавшими седыми висками; улыбался любезный, разговорчивый старик башмачник, сдувая пену с налитой до краёв кружки пива:

— О-о-о! Амур!

Любовь русского офицера была для них как острая приправа к знаменитому венскому шницелю.

Румянцев рассказывал хозяину об охоте на медведя. Тот ахал, восхищался. А Румянцев нет-нет да и поглядывал в окно. Но у ворот дворца только неторопливо похаживал мушкетёр в длинном, до земли, плаще, да злой зимний ветер раскачивал ветви тёмных деревьев за оградой. Улица была безлюдна.

— А господин офицер сумел бы одолеть медведя? — спросил хозяин.

— Эх, дядя, — вскочил из-за стола Румянцев, — смотри!

Он поднял руки выше головы и пошёл косолапо.

— То медведь!.. А вот я! — Офицер резко нагнулся и кинулся будто бы под брюхо зверю. И был он так ловок, быстр и гибок, что верилось: возьмёт он медведя, обязательно возьмёт.

Двадцать с небольшим лет всего было тому офицеру, двадцать...

Хозяина позвали из глубины зала, и он, покивав Румянцеву красным носом, отошёл от стола. Аптекарь, попыхивая трубкой, взглянул на офицера светлым глазком.

Румянцев повернулся к окну и от неожиданности чуть не вскрикнул. Из распахнутых ворот выезжала большая, чёрная, закрытая глухой кожей карета. Впереди драгуны на конях. Мушкетёр, за минуту до того скучно похаживавший вдоль ворот, вытянулся струной.

Офицер сорвался со стула, бросился через зал к выходу. Хозяин повернулся, хотел что-то сказать ему, но Румянцев уже дверью хлопнул.

Карета катила по улице. Офицер бросился вслед, шлёпая ботфортами по лужам.

Кучер щёлкнул кнутом. Колёса закрутились бойко.

«Всё, — мелькнуло в голове у Румянцева, — укатят!»

Драгун оборотил лицо к поспешавшему за каретой человеку.

«Шабаш», — задыхаясь, подумал Румянцев.

Остановился, оскалившись. Злой был, хоть пальцы кусай. Лицо грязью заляпано. И не заметил, как из-под колёс кареты окатило стылой жижей. Оглянулся растерянно.

Из ворот дворца выезжала карета, поменьше. Офицер отступил в сторону. Карета катила мимо, и вдруг в оконце её стукнули. Румянцев вгляделся — угадал за стеклом лицо знакомой венки. Кинулся, распахнул дверцу. Венка только губки пунцовые раскрыла — Румянцев уже сидел рядом. Кучер заглянул в переднее оконце, но девушка махнула рукой, и колёса застучали по булыжнику.

— То мой дядя, — заспешила венка, — он знает о вас. Я ему рассказывала. Спросила озабоченно: — А господин офицер знает, что мы едем далеко? В замок Эренберг. Вернёмся не скоро.

Затрещала, как птичка: русского гостя Шварценбергова дворца перевозят в Тироль, её же дворцовый кастелян послал с постельным бельём и другими необходимыми вещами сопровождать знатного иностранца.

Надув щёки, показывая, какой он смешной, кастелян. Засмеялась. Упала грудью на сиденье.

Румянцев от радости обхватил венку за плечи, сунулся заляпанным грязью лицом. Девушка отстранилась:

— Пфуй, пфуй... У господина офицера перепачканное лицо.

Вытащила из кармана душистый платочек и стала заботливо стирать грязь со щёк и усов Румянцева.

Румянцев, радуясь, что так удачно всё вышло, только зубы скалил. Приподнялся, выглянул в оконце. В полусотне шагов катила карета, окружённая драгунами. Откинулся на сиденье:

— Ну, схвачу я царевича за хвост.

Венка спрятала платочек. Поправила юбки. В оконце кареты лепило поздним снегом. Начиналась метель. Последняя метель суровой зимы.


* * *

Лепило снегом и в оконце кельи старицы Елены в далёком Суздале. Но снег не мокрый, не тирольский, что кашей липнет к стеклу, а сухой, колючий, игольчатый. Ложился на монастырские стены шапками, нависал карнизами так, что монашки ходить у стен опасались. Упадёт такая шапка, оземь ахнет, будто пушка ударит. Монашка старая, пополам согнутая, попала под такой обвал — едва отходили.

Стучится, стучится снег в оконце кельи, шуршит, течёт и так набьётся в свод, что и свету не видно. Темно в келье, словно в могиле. Лихо, ох лихо в такую зиму за оконцем обмерзшим сидеть. Плакала старица Елена, просила настоятельницу, чтобы снег счистили. Настоятельница головой поначалу покивала неодобрительно — что в оконце-то пялиться, — но всё же приказала просьбу старицы выполнить.

А зима лютовала. Стены монастырские обросли инеем, как шубой белой. Вороньё и птица помельче от холода в трубы печные забивались. Поутру с криком, шумом поднимется стая, закружит над собором, сажа летит хлопьями. Монашки задирали головы, крестились: не черти ли то из преисподней, кострами адовыми прокопчённые?

Старицу Елену, как вести в собор, в две шубы кутали, и всё же, пока стоит на молитве, на плитах холодных, ноги зайдутся. Идёт из церкви по заваленному снегом двору, слёзы роняет. Ножки у старицы холёные, по ледяным колдобинам да ямам снежным ходить непривычные, вот и падают слёзы.

Настоятельница относила то не к мирским невзгодам, а к божественному и, умиляясь, велела ухаживать за старицей заботливее.

— Слышь, Евлампия, — говорила монашке, приглядывавшей за Еленой, — ты всё больше с поклоном к ней, мяконько. Вишь как богу-то она служит. Из церкви со слезами идёт.

Лицом кисла от умиления настоятельница, губы гузкой куриной складывала, глаза щурила, словно на свет глядела яркий. Потеплела настоятельница к старице Елене ещё заметнее, как прислали той из деревень её оброк столовый. Возы пришли, мёдом, птицей, мясом, рыбой, грибами да ягодой нагруженные. О том братцы побеспокоились. Мясо как мраморное, в белых тонких прослойках жира, птица откормленная, рыба из лучших прудов.

Старица вышла к обозу, мужики на колени попадали. Подбежал, скрипя лаптями по снегу, управитель, пригнавший обоз, и тоже в ноги бухнулся. Спросил, не поднимая головы:

— Прикажет ли матушка расшпилить возы?

Старица обоз взглядом окинула. Возы стояли нагруженные высоко. Вокруг по снегу вороньё ходило, приглядывалось — может, перепадёт что.

Старица на мужиков взглянула. Бороды косматые, армяки рваные. Подумала: «Не разбогатели, видать, без меня. Братцы, знать, — решила Елена, — столовый оброк прислали, но и себя не забыли. Упряжь на лошадях верёвочная. Да и рвань одна, узлы. Мужикам-то полегче должно было стать, как я со дворца Преображенского съехала. То, что нынче привезли, — щепоть в сравнении с тем, что в Преображенское ставили. Да... Лютуют братцы, видать».

Но Елена и слова в упрёк братьям не передала. Понимала: не время сердить родню.

Управитель всё на коленях топтался. Матерился про себя: под коленками-то лёд. Старица наконец сказала:

— Встань, Иван.

И велела пять возов настоятельнице отдать, а оставшееся сложить в отведённую для неё монастырём камору. Ушла в келью.

С оброком столовым прислано было Елене письмецо. Разворачивала Елена вчетверо сложенный жёлтый листок и волновалась. Давно уже слова от братцев не получала.

В письме говорилось, что Алёшенька уехал за границу и от отца скрылся. Где он сейчас, никто не знает. Елена растерянно откинулась на стуле и хотела было уже закричать в голос, но сдержалась.

Братцы писали, что от отъезда царевича перемен надо ждать, и перемен к лучшему. У старицы Елены лицо вытянулось: каких перемен ждать? Недогадлива была. Перечитала письмо, шлёпая губами, и уразумела одно: письмо писано весело, с надеждой большой, с радостью.

В тот же день отписала бывшая царица братцам, чтобы пояснили об отъезде Алёшеньки вразумительно. Но всё же радость братцев силы ей придала, и ходить она стала веселее.

Как-то после молитвы осторожненько намекнула Елена настоятельнице: мол, весть имеет верную, что сын Алёшенька возвышается. Настоятельница слова те выслушала молча, глазом не моргнула. Но голос у неё подобрел ещё больше, словно горло маслом смазали.

Старица Елена, приметив перемену ту, попросила настоятельницу, чтобы к ней в келью беспрепятственно допускали бояр, какие в монастырь на богомолье приезжают. Настоятельница согласие дала. Подумала: «Может, власть за то не похвалит, да где она, власть-то? Неведомо. Ещё и так выйдет, что старица Елена самой большой властью и станет».

В церкви на другой день пригляделась к Елене. Та стояла прямая, как свеча, голову держала высоко.

«Да, — подумала настоятельница, — так сирые и обиженные не стоят».

Как-то в сумерках зашла она в келью старицы Елены, сели под образа, заговорили тихо. Сложна-де людская жизнь. Уж она и мнёт, и крутит, и ломает, а всё выходит — кому что суждено, от того не уйти.

— А может, погадать? — сказала настоятельница вопросительно.

— Грех-то какой! — Елена руками всплеснула.

Настоятельница возразила резонно:

— Гадание не грех. Вот если ворожба — то истинно греховное занятие. А так, на бобах раскинуть — зазорного ничего нет. И деды наши бобы разводили и через то, бывало, великие дела для церкви совершали.

Заметила, что есть в монастыре черница, которая через бобы судьбу человеческую, как книгу, читает.

Елена загорелась:

— Позови, матушка.

Пришла черница, согнутая чуть не до полу, села, на платок шёлковый бобы разноцветные высыпала и рукой сухой, изломанной, как куриная лапа, быстро-быстро бобы смешала. Тряхнула платок за уголочек, и бобы — странно и страшно — легли звездой. А один, самый крупный, в сторону отвалился. За ним и ещё несколько — помельче и не такие яркие — откатились.

Черница со значением на Елену посмотрела, заговорила:

— Истинно глаголю тебе: самый лютый твой враг вот-вот уйдёт, прахом рассыплется. За ним помельче люди, что на пути твоём стоят, развеются по всем сторонам. Счастье тебе будет, и счастье сын твой тебе несёт. Вижу, вижу, как идёт он...

От речей тех старица Елена сомлела. Настоятельница рукой махнула чернице:

— Иди, иди уж... Напугала.

Елене в лицо настоятельница святой водой брызнула. Та глаза открыла. Переглянулись, и настоятельница подумала: «Нет, не зря я разрешила боярам в келье бывшую царицу навещать».

Бояре к старице похаживать стали частенько. Сидят смирно. Слушают. Старица говорила темно. Имя Петра не поминала. Жалела всё больше о доброй старине. Выходило так: перемен сейчас много, но к хорошему ли они ведут? Раньше и дети родителей почитали, и холопы бояр слушались не прекословя. Смирные были люди. А сейчас и сын отцу дерзит, и холоп на сторону смотрит, да того и гляди заведётся какой-нибудь Стенька Разин и пойдёт боярам головы сшибать. Не лучше ли новины те порушить да вернуться к старому? Бояре кивали. Житьё и вправду было не сладкое. Деревеньки обнищали. Москва налогами непомерными задавила. Боярских сынов в службу берут. И никуда не денешься — царёв указ на то есть. Против ничего не скажешь — сломают. Такое было.

А ещё старица Елена приглядела юродивого у церкви. Босой, на шее вериги в пуд весом. Голова всклокочена, глаза кровью залиты. Глядит дико, мелет косноязычно.

Из церкви шла старица, да и остановилась подле него на снежной дорожке. Юродивый на клюках железных скакал к монастырской трапезной. Прикармливали его там: зима-то крепкая, ещё замёрзнет с голодухи.

Старица огляделась. Юродивый вытянул шею, ждал, что скажет. Елена деньгу ему бросила. Повернулась, пошла спешно. Юродивый деньгу за щёку сунул, горлом заклекотал неразборчивое.

В тот же день старица, укрывшись в келье, долго говорила с настоятельницей. Торопилась бывшая царица, хотелось ей побыстрее гнать время. От одной мысли, что может вновь подняться по ступеням трона, в груди жгло сладко, мысли путались.

О чём говорили они с настоятельницей, никому не ведомо. Но наутро при всём народе после службы, в церкви, на паперти, юродивый встал звероподобно на четвереньки и закричал во весь голос:

— Вижу новое царствие! Царя вижу молодого, и головка у него светлая! Молитесь, люди, за молодого царя! Молитесь!

Народ смутился. Многие креститься начали. Обступили паперть. У настоятельницы, когда слова те услышала, сердце заколотилось. Поняла: плаха за такое может выйти.

А юродивый ещё страшнее завопил:

— Молодой царь сменит старого! Знаки к тому есть святые!

И понёс уж совсем несуразное.

Люди таращились на вещуна. Юродивый зубами вериги грыз, трясся, подскакивал, урчал, бился о каменные ступени.

На него дерюжку накинули, и он стих. Но слова его по Суздалю пошли гулять. По углам зашептали:

— Святой человек и увидел святое. Головка светлая у молодого царя.

В монастырь с того дня народу наезжать стало больше. Старица Елена, когда юродивый на паперти кричал страшное, в церковь не ходила. Лихорадило её. Застудилась, видно. Но слова вещие ей передали. Старица брови подняла изумлённо. Разговор был при настоятельнице, но та голову опустила, и всё. Старица шепнула постно:

— Провидцы на Руси всегда были.

Подобрала упрямо губы в ниточку. Перекрестилась троекратно. Сказала:

— Время рассудит истинность сих видений.

Солдатики, что при монастыре стояли, хотели было юродивого палками побить. Пришли к церкви, закричали. Юродивый к каменным ступенькам припал, тряпками вонючими голову прикрыл. Трясся.

Настоятельница бить его не велела.

Солдатики пошумели и разошлись.

Вечером настоятельница вина им послала. Вино доброе, монастырское, в подвалах глубоких настоянное. Солдатики попробовали — огонь, а не вино. Выпили бочоночек и о юроде забыли. Знать, вино было не простое. Монахини о травах разных знали много.


* * *

Меншиков приехал домой в мокром, хоть отжимай, платье. Шуба коробом стояла. Но князь был весел.

В порту воровство случилось. На причал вместо дубового крепкого бруса гнильё дали. Тем лесом порченым причал одели, а он земляного напора не выдержал, развалился и пополз в Неву. На рейде суда и английские, и голландские, и ганзейские стояли. Ждали швартовки. И вдруг такой конфуз.

Капитаны сердились. Простой денег стоит. Грузиться надо да в море идти, а ты стой и неведомо сколько. Меншиков, мотаясь по причалу, и кричал, и дрался, наконец не выдержал, сам в воду ледяную залез.

Причал исправили.

Всё то, отогреваясь у камина, Ментиков не без хвастовства рассказывал своему камердинеру, старику почтенному, седому как лунь, умеющему молчать сколько надо, выслушивая своего господина. На речи князя хвастливые он всегда отвечал поощряющей улыбкой. Улыбнулся и сейчас.

Взглянув на слугу, Ментиков сказал недовольно:

— Что лыбишься-то? Аль не веришь?

— Что вы, что вы, батюшка! — отвечал камердинер. — Как я смею не верить? Я к тому, что человек вас ждёт.

— Какой человек?

— Сказывал, что вы прийти велели.

Сбросив мокрую одежду, князь накинул беличий тулупчик лёгкий и вышел к ожидавшему его человеку. Тот — кривой, рожа опухшая — подступился к князю смело. Зашептал на ушко. Был тот человек подьячий Посольского приказа — выпивоха злой, но проныра и плут, какого сыскать трудно.

Светлейший за делами ежедневными советов Фёдора Юрьевича Ромодановского не забыл. И за Лопухиными, как говорил старый князь, приглядывал зорко. Для того и был им приставлен подьячий Фёдор Черемной.

О Лопухиных Меншиков знал теперь, почитай, всё.

Род был из старых и многочисленных, но захудалых. Деревеньки их бедны, и, хотя бояре холопов немало за собой числили, крепеньких почти что и не было. У одного мужика овца да полдюжины кур щуплых, у другого коровёнка, но молока и кружку не нацедишь, у третьего есть лошадёнка, но неизвестно, то ли она плуг тянет, то ли мужик плугом её на ногах держит. Оброк собирали великим битьём. В деревнях всегда вой стоял. Батогов и два и три воза изведут, пока положенное выколотят. А с кого выколачивать? Амбары у мужиков с осени пустые стояли. Собаки по дворам тявкали с голодухи, да вороньё на поломанных вётлах орало.

Когда царица Наталья Кирилловна присватала девку Евдокию у Лопухиных за молодого Петра, радость в роду была безмерная. Экое счастье привалило: дочку за царя выдать!

Думали: «Теперь поправимся. Возродятся Лопухины, богатством огрузимся». Не верили даже в удачу такую. Не одну молитву благодарную прочли и не одну свечу поставили.

Как Евдокию стали обряжать к свадьбе, Фёдор Лопухин — отец невесты — спустился в тайный подвал взять для Евдокии ещё дедами припрятанные кольца старинные. Хранил Фёдор их далеко — последняя ценность на чёрный день. Спустился Лопухин по ступенькам. Встал со свечой, а вокруг полки пустые. А когда-то и кубки драгоценные здесь были, и рухлядишка соболья лежала, цепи золотые. Увидишь такое — скажешь: Лопухины род древний, сильный. Сколько добра прикоплено! А сейчас одна пыль серая в подвале. И вдруг показалось Фёдору, что видит он — полки вновь забиты сверкающими богатствами.

«Будет, будет золото, — подумал с ликованием, — время пришло!»

Кованым каблуком в пол стукнул: «Пришло!»

На свадьбе гулял Фёдор Лопухин и от радости не знал, как сесть, как встать, кому поклониться. Глаза пучились, на молодого царя глядючи. В мыслях Фёдор уже у трона стоял первым, по правую руку от царя. И бороду задирал выше головы Лопухин-старший. Пил вино, а хмеля не чувствовал. Хмельнее вина мечты были. А уж невесту как Лопухины берегли... С секирами у терема по ночам стояли.

Разговоров в семье было много. Все ждали: вот-вот отвалит царь и золото, и деревеньки. Соседские земли оглядывали, прикидывая, что взять получше. Перед Лопухиными шапки ломали теперь самые родовитые бояре, и Фёдор Лопухин ходил гоголем.

И вдруг счастье, волшебно подвалившее, лопнуло. Мечты разлетелись, как туман, ветром сдутый. Пётр сослал Евдокию в монастырь.

Фёдор Лопухин в сердцах крест на груди рвал, тело ногтями царапал, в церкви плевался, слова богохульные произносил, проклиная судьбу незадавшуюся. Было, было счастье, птицу сказочную уже почитай за хвост схватили, ан нет! Головой о стенку бился. Братья бояться за него уже стали: мужик так и с круга сойти может.

Но время прошло, одумался Фёдор. Уразумел: Алёшенька есть. Внук. Корешок в царском роду. Наследник престола. Прорастёт корешок, Алексей придёт на царство, и Лопухины воссияют. Все надежды были теперь на Алёшеньку. На нём свет клином сошёлся. И Лопухины, закричавшие было: царя-де немцы опоили и вместо жены православной немку ему непотребную подсунули, — замолчали. Игру повели скрытную. На то и намекал старый князь Ромодановский, говоря, чтобы за старицей Еленой, её братьями и всем родом лопухинским досматривали.

Пьяница Черемной принёс вести важные.

Авраам Лопухин, брат бывшей царицы, мужик ума не гораздо богатого, посетил австрийского резидента в Питербурхе, господина Плейера, и вёл с ним разговоры, для державы Российской вредные.

Дыша водочным перегаром, крючок приказной посунулся ближе. Князь на что уж к вину привычный, и то поморщился, отпихнул его:

— Ты что лезешь ко мне, как к девке!

Черемной взглянул по-собачьи:

— Говорить страшно, ваша светлость.

— Ну-ну, ты не из робких, — качнул головой Меншиков, — говори без утайки.

Фёдор прочихался в кулак и, отвернув срамной, отёчный лик, чтобы не дышать густо на князя, зашептал:

— Интересовался Авраамка царевичем. Говорил, что друзей у наследника и в Москве, и в Питербурхе, и в других городах премного и они судьбой его озадачены.

— Так-так, — подбодрил князь, — далее что говорено было?

— Боюсь и сказывать.

— Ну, что тянешь?

— Сказывал Лопухин, что силы вокруг Москвы собираются, чтобы вспомочь наследнику. Сигнала, мол, ждут.

Меншиков кулаком по столу ахнул.

— Врёшь, чёртова чернильница!

Фёдор Черемной отскочил. Встал на колени. Слёзы выдавил. Закрестился:

— Ей-ей, правда. Верный человек разговор слышал. И ещё намекнул Авраамка, чтобы речи его царевичу через Плейера того известны стали.

И опять забожился, что всё то истинно. Князь задумался.

Черемной бормотал, крестился, кланялся. Меншиков не слышал его. В мыслях было одно: «Эко замахнулись Лопухины! Широко. Пуп бы не треснул». Толкнул ногой Черемного:

— Хватит гнусить. Смотри, если соврал, головой ответишь.

Помолчав малость, сказал:

— С Лопухиных глаз не спускай. Каждый их шаг должен быть тебе известен. Смотри!

Погрозил пальцем.

Фёдор выпятился за дверь. Князь плотнее запахнул тулупчик. Вспомнив ледяную невскую воду, передёрнул зябко плечами.

«Эх, — подумал, — строить надо сколько. Корабли вон в Питербурх уже со всей Европы приходят. Швед никак не успокоится. На юге тревожно. Турок гололобый шалит. А тут на тебе — воровство в своём доме. И какое воровство...»

Прикинул так: «Насчёт того, что у наследника друзей много, Лопухин врёт. Друзья царевича — народ пустой. Голь... А что силы собирают, присмотреть надо...»

Лицом помрачнел. Озадачил его Фёдор Черемной. Озадачил.

Меншиков прошёлся по комнате, сказал вслух неведомо для кого:

— Эх, народ...

Выругался непотребно.


* * *

Карета простучала по неровному настилу моста. Подружка Румянцева пальчик к губам прижала:

— Тс-с-с... — Сказала чуть слышно: — Замок Эренберг. Кони остановились. От ворот шагнул солдат. Наклонился к оконцу кареты. Румянцев качнулся в угол, в тень. Солдат махнул рукой:

— Проезжайте.

Въехали во двор.

У широкого крыльца стояла большая карета, что драгуны сопровождали. На крыльце комендант со шпагой на боку, в кирасе медной. Снял шляпу, склонился. Из кареты вышел высокий человек в чёрном плаще. За ним женщина в шубе русской, с рукавами на отлёте.

Комендант замахал шляпой, обметая перьями ступени. Солдаты с факелами подошли ближе. Ветер рвал пламя.

Человек в чёрном плаще шагнул вперёд, повернул лицо. Румянцев из окна кареты глазами впился, узнал: «Он! Царевич Алексей!»

Комендант отступил в сторону, и наследник, головы не нагнув, побежал по ступенькам вверх. За ним женщина поспешила. Широкую дверь перед ними распахнули, и они вошли в замок.

«Ну вот и объявился царевич. — Румянцев до боли сжал кулаки. — Объявился!»

Подружка венка выпорхнула из кареты. Крикнула солдатам. Те подошли, сняли с кареты корзины и понесли их во дворец. И хоть мужики, видно было, не из слабых, а гнулись. Знать, тяжела была ноша.

Кучер почмокал губами, поддёрнул вожжи, и карета покатила вглубь двора.

«Ну, — подумал Румянцев, — забраться я сюда забрался, а как выберусь?»

Карета остановилась. Кучер слез с облучка, походил вокруг, огладил коней. Заглянул в оконце. Пыхнул трубочкой. Жарко вспыхнувший уголёк осветил внимательные глаза, лоб, плотно сжатые губы. Не сказав ни слова, кучер отошёл. Завозился в задке кареты.

Румянцев оглядел двор. Солдаты ушли, только один торчал у ворот. Ворота невысокие. Осадная решётка не опущена.

«Если что, — подумал Румянцев, — от солдата отбиться можно и махнуть через ворота».

Сжал эфес шпаги. Он сейчас не то что с одним, с двадцатью бы схватился. Уж больно рад был — нашёл всё же наследника: «Знай наших!» Вспомнил: «А ров? Мост подняли... Ничего. Ров и вплавь перескочить можно. Дело привычное».

Во дворе стояла тишина. Мокро блестел булыжник. Стены чёрные нависали тяжко.

«Крепко спрятали наследника-то, — подумал Румянцев, — и невесело здесь. Почитай как в тюрьме».

В замке светилось три окна. Свет тусклый. Свечи, видно, жалели. Кони похрустывали овсом. Кучер торбы им навесил, но не распрягал и, должно быть, надолго оставаться в замке не собирался.

Колокол на башне ударил глухо. Кучер недовольно завозился на облучке. Пробурчал невнятное. Солдат ходил у ворот. Тень его ложилась на полдвора. Румянцев заскучал: «Сколько ждать придётся? А то ещё солдаты и по карете шарить начнут. Дело-то тайное».

Неожиданно на крыльцо скользнула подружка венка. Перебежала через двор, распахнула дверцу кареты.

— Всё, — шепнула торопливо, — поехали.

Румянцев не удержался, обхватил её за плечи, притянул к себе, чмокнул в щёку:

— Ах ты, молодец мой!

— Ну-ну, господин офицер, — отстранилась девушка, — так нельзя.

Глаза у неё смеялись.


* * *

Авраам Веселовский собирался к графу Шенборну. С утра холопы выкатили во двор карету, вычистили, вымыли так, что сияла каждая бляшка и каждая пряжечка. Коней подвели самых лучших — глаз не отвести. Шеи лебединые, крупы, щётками натёртые, блестят. Кучер — ворот епанчи выше головы — разобрал красные вожжи.

Веселовский выступил на крыльцо. Коренник скосил на него кровавый, дикий глаз. Заржал — по всей улице слышно было. Ударил копытом, потянул вожжи. Пристяжные заволновались, заплясали на месте: только вожжи отпусти — рванут птицей.

Всё было хорошо. И карета пышная, и кони резвые, холёные, и кучер лучше не бывает: мордастый, отъевшийся. Господин только плох. Глаза невесёлые, губы обмякшие, щёки свисли на мех соболий, прикрывавший шею. Скучный господин. А больших дел от человека скучного не жди. Дело зла требует, въедливости, твёрдости, наглости. Кручёный, верченый, недобрый, в ком каждая жилка играет, сцепив зубы, гору свернёт. А так, спустя рукава, только кисель ржаной по тарелке мазать. Нет, нехорош был господин.

Под руки подсадили посла в карету, и кони пошли в ворота. Впереди побежал человек с криком:

— Дорогу, дорогу, российского царя посол едет!

Люди к стенам домов прижались: сомнут кони, задавят. Глядели на посла с опаской. А резидент в карете — сонный. И мысли его о том, что дело с царевичем только начинается. И будет, будет по нему розыск, и розыск злой.

Помнил Веселовский розыски и после Петрова сидения в Троицкой лавре по воровству правительницы Софьи, и по стрелецкому бунту, когда, как туши свиные на крючьях, по Москве стрельцы висели на каждом столбе.

«Но всё то, — думал резидент, — в сравнении с тем, каков может быть розыск по царевичу, — забава детская. Не больше. И не стрелецкие головы уже, а боярские с самой верхушки полетят. На Руси кровь проливать — дело привычное».

Заскучаешь.

Вспомнил Веселовский, как Цыклеру — дружку его, стрелецкому полковнику — за участие в смуте голову рубили на площади перед Кремлём. Цыклер — человек сильный. А на Лобном месте сломался. Смотрел на людей, вокруг стоящих, и плакал. Летал же высоко. Гордый был человек.

«Тяжко, тяжко умирать-то на плахе», — подумал резидент, и, хотя в шубе был, холодно ему стало. Незаметно перекрестил живот:

— Спаси, господи, и помилуй.

Карета подъехала к резиденции вице-канцлера Германской империи. Веселовский полез из кареты. Шубой зацепился за крюк какой-то. Зло дёрнул полу и споткнулся тут же. Примета не к добру. Совсем помрачнел.

«Нет, видно, — подумал, — чему уж быть, от того не уйдёшь».

Шенборн встретил посла ласковой улыбкой. Веселовский согнулся было в поклоне, но граф взял за плечи, в глаза посмотрел радостно и проводил к креслу. Веселовский смекнул: любезность такая ничего хорошего не сулит.

Лицо графа было само радушие. Тоном, приличествующим его сану, Шенборн осведомился о здоровье царя Великая, Малая и Белая России. Весь титул царский назвал с большим почтением.

Веселовский ответил: ничего-де, царь здоров, но вот есть у него некая сердечная кручина. Поднял глаза на вице-канцлера. Вздохнул, покивал головой. Но Шенборн, слов тех не заметив, стал сказывать об успехах русского оружия. Восхищался:

— О русском царе говорят при всех дворах. Подвиги его в ратном деле бессмертны, как бессмертны подвиги Александра Македонского. Полтава! О-о-о! Полтава... У вашего царя счастливая судьба.

Воспламенился, вскочил, руками взмахнул.

«Эко куда хватил, — подумал Веселовский, глядя на графа в упор, — до Македонского дошёл. Надо его осадить».

Сказал:

— Полтава не есть дочь ветреной фортуны, а плод многолетнего труда, кровавых мозолей на ладонях. Но речь не об том...

Хотел было ещё раз сказать о царёвой печали. Но только рот раскрыл.

— Да, да, я понимаю, — перебил его Шенборн и вновь заговорил о победах русских.

Тогда резидент, кашлянув внушительно, сказал:

— Я имею повеление от великой особы государя о розыске наследника престола — царевича Алексея, ныне обретающегося в ваших землях.

Шенборн удивлённо склонил голову к плечику:

???

— О том, что царевич Алексей обрёл заступничество под рукой цесаря, — продолжал Веселовский твёрдо, — доподлинно мне ведомо.

Резидент назвал запись в воротной книге о польском кавалере Кременецком, свидетельство дворцовой прислужницы о тайном госте Шварценбергова дворца, о золотых русской чеканки, скупленных Румянцевым на венском рынке.

Золотые достал и в ладони побросал:

— Вот они. Чеканка новая.

Шенборн выслушал всё то с улыбкой, как интересную, забавную сказку. Платочек к губам приложил, будто улыбку скрывая.

Резидент последним козырем ударил:

— Наш доверенный офицер проследил переезд царевича Алексея из Вены в Эренберговский замок. И, лично в замке побывав, царевича и сопровождавших его лиц русского происхождения видел.

Вице-канцлер откинулся на спинку кресла. Улыбка сошла у него с лица. Прижал всё-таки Веселовский его, загнал в угол.

Нервной рукой Шенборн поправил кружевной воротник, встал, стуча каблуками, прошёлся по кабинету. Веселовский, поднявшись с кресла, всё так же упорно смотрел на вице-канцлера.

Шенборн остановился напротив посла:

— Всё сказанное вами, любезный друг, я должен проверить. Ваши сообщения для меня новость.

— И ещё я имею заявить, — ровным голосом сказал Веселовский, — что при мне письмо моего государя к цесарю Карлу. Письмо я отдам в монаршие руки и посему прошу аудиенции у его величества цесаря.

Глаза у Шенборна забегали, он наклонился, отыскивая на столе какую-то безделицу. Веселовский молчал, не желая и словом помочь вице-канцлеру.

«Письмо... Письмо... — соображал Шенборн. — Вручённое цесарю, оно потребует ответа, и незамедлительного. Лучше бы его не брать, тогда и ответа не нужно, но и не взять нельзя. Русский царь в силе...»

Шенборн споткнулся в мыслях, будто на столб налетел. Подумал: «Нет... Нет... Последствия могут быть неожиданные».

Вице-канцлер вышел из-за стола и, склонившись в поклоне, сказал:

— Я доложу императору.

Распустив морщинки на лице, вновь заулыбался лучезарно. Веселовский, в нарушение дипломатического этикета, улыбкой не ответил. Повернулся, зашагал к выходу.

Шенборн семенил за ним в лёгких, как пёрышко, туфельках. В дверях ещё раз, всё с той же улыбкой, склонился низко. А когда выпрямился, лицо у него было сухое, резкое, нос гнулся хищно к верхней губе. И даже лёгонькие туфельки застучали по наборному, яркому, как восточный ковёр, паркету словно тяжёлые ботфорты мушкетёра.

Сказал:

— Комендант Эренберга виселицы достоин. Безмозглый старый осёл.

Веселовский хотя и не добился своего, но из равновесия душевного графа Шенборна, похвалявшегося выдержкой, выбил. Но и только.


* * *

К отъезду государя во Францию всё было готово. Собрали нехитрый скарб.

Пётр отписывал последние бумаги, пришедшие из Москвы: просьбы об открытии мануфактур, разрешения на торговлю в Питербурхе, жалобы на воевод. Ругался сквозь зубы:

— Ах, мздоимцы... Шкуры барабанные... Племя неистребимое...

Денщик неловко возился с узлами. Пётр посмотрел на него, встал и, толкнув в бок, буркнул:

— Отойди.

Взялся за верёвку, потянул. Верёвка лопнула. Пётр поднёс обрывок к лицу, посмотрел, поколупал пальцем. Спросил:

— Где взял?

— У немца купил, — ответил денщик, — за углом.

— Сколько заплатил?

— Две деньги.

— Ну и дурак... Гнильё, а не товар. Вот уж не думал, что и здесь купцы воры. Всё на наших, московских, клепал. Той верёвкой морду бы купцу натыкать.

Сунул обрывки денщику:

— Свяжи концы и затягивай полегче, раз уж так обошли тебя.

Сказал, однако, смущённо. Вернулся к столу.

В Москву бы надо было ему скакать, коней не жалея, в Москву, а не в Париж. Да и казалось, видел он первопрестольную, как въявь. Вспоминались кремлёвские стены красного кирпича, жаркие купола Василия Блаженного и закат в лугах за Москвой-рекой. Тихо садится солнце, лёгкая паутина летит меж жёлтых листьев Тайнинского сада...

Здесь, в Амстердаме, даже солнце садилось по-иному. Багровое, тревожное, как пожар. Падало в море, словно и не подняться ему наутро вовсе.

Видел он и великими трудами возводимый Питербурх. Кучи глины, горы леса пилёного, камня. Города, почитай, ещё и нет, но шумно среди новых строительств, ветрено, голоса громкие, крики, звон пил, удары топоров, грохот железа. Аж ладони Петру зажгло. Взял бы сейчас топор широкий и полез на Адмиралтейскую верфь. Там, отписывали, восьмидесятипушечный корабль заложили.

А главное — щемила, саднила сердце боль непроходящая по наследнику Алексею. Был бы в Москве, пожалуй, путь скорее нашёл, как его по-отечески исправить можно.

Но нет! Понимал: нельзя в Москву, не замирившись со шведом. А сейчас, когда слух прошёл о бегстве царевича, тем более нельзя. Под корень рубил Алексей дело державы Российской. Ехать в Париж надо было. Показать силу свою, уверенность. И французы и Карл шведский сговорчивее будут.

Шаркнул Пётр недовольно ботфортой по полу, заваленному всякой дребеденью:

— Да, без топора, а под корень сечёт Алексей.

Всё больше и больше беспокоило Петра то, что депеш от Веселовского из Вены не приходило. Царёво письмо к цесарю давно послу передали. Ответа же не было.

«Времени поездка займёт много, — думал Пётр. — А что там, в Вене, за тот срок случится?»

Денщик взвалил узел на плечо, понёс, пригнувшись. В дверях остановился, отступил назад. Вошли Толстой, Куракин, Шафиров. Встали у стены в ряд. Пётр отодвинул бумаги. Сказал:

— Вестей из Вены мы не получаем. О чём свидетельствовать то может? О нерадении, нерасторопности посла нашего?

Толстой переступил с ноги на ногу. Паркет под ним заскрипел. Грузный был человек. Куракин осторожно похмыкал в сухой кулачок. Шафиров насупился. Но никто и слова не сказал. И Пётр, глядя на дипломатов своих, молчал. Ждал, что скажут. Думал: «Авраамку Веселовского добре знаю. Мужик не то чтобы бойкий, но и в лености его не упрекнёшь. Трусоват, но дело всегда исполнял честно».

Острой иглой царапнуло сомнение: «А может, он царевичеву делу радеет? Из старых, родовитый. Как знать...»

Пётр поднял руку, устало потёр ладонью лоб. Дипломаты смотрели на него внимательно. Знали: жест тот означает недоброе. Задумался царь, а что из того выйдет?

За окном застучали по мостовой колёса. Пётр глянул через плечо. Подъехала царёва двуколка, встала рядом с каретами дипломатов. Весь обоз собрался. Надо было ехать. А Пётр медлил, словно его за полы держали. Не мог стронуться с места, не решив, как быть с наследником.

И Толстой, и Куракин, и Шафиров в Париже нужны ему были. Переговоры с двором французским представлялись Петру Нелёгкими. И проиграть их было нельзя.

— Пётр Андреевич, — сказал наконец царь, — не хватать, ох как не хватать тебя будет в Париже на конференции с двором французским, но повелеваю я ехать тебе в Вену. Каверза с наследником может развитие получить воровское. Езжай немедля и, если Авраамка Веселовский робеет в чём или злой умысел какой имеет, от дела его отлучи и сам возьмись всё выполнить.

Слова те были столь неожиданны, что Толстой заволновался, заколыхал обширным чревом. Но промолчал. Знал: Пётр два раза одно и то же не говорит.

— И напомни при дворе любезного нам цесаря, — сказал Пётр зло, — что войско русское стоит в Мекленбургии. Силезия рядом, а оттуда до Вены рукой подать. Пускай подумают.

Пётр Андреевич поклонился. Хмыкнул: — Угу...

Пётр глянул на него, но ничего не сказал.


* * *

Замок Эренберг стар. И лучшие времена, когда двор его был полон голосов и грохота копыт, давно прошли. Отпылали его широкие камины, в которых по целому быку жарить можно. Отплясали в залах красавицы, отыграли клавесины, и рыцари давно не ловили улыбок дам, стоящих на его балконах. Да и балконы те обрушились. В залах на стенах проступили тёмные пятна сырости, плиты в полу расшатались, обветшали ступени лестниц скрытых и явных переходов.

На стенах замка старой, доброй кладки тут и там трава пробилась. Да что там трава! Кое-где уже и деревца поднялись. Чахлые, но всё же корнями жёсткими кирпичи раздвигали. Время не только людей, камни грызёт...

В один из дней прикатили кареты из Вены во двор замка, люди, неведомо кем посланные, сорвали сгнившие гобелены, кое-как торопливо, без любви и приязни повесили новые, вымели мусор из углов, обмахнули паутину, поправили перильца, червём съеденные, подновили ступени. В одном из залов растопили камин. Но прогреть старые стены было нелегко, и в замке по-прежнему было холодно и неуютно.

Царевич Алексей, шагая по гулким плитам, ёжился, потирал руки. Не мог согреться. Ходил, как журавль по болоту, ноги высоко поднимая.

Ефросинья в беличьей московской шубке сидела у камина. Лицо невесёлое. Не замка Эренбергова, затерянного в горах, ждала она здесь. Не потайных комнат дворца Шварценберг, не карет, крепким караулом охраняемых. Нет! Мечтала она, что будет жить за границей вольно, лица не закрывая и в машкерадные одежды пажей не рядясь. Но того не получилось. Алексей поглядывал на неё с боязнью. Говорил мягко:

— Подожди, Ефросиньюшка, всё образуется.

Шагнул царевич к креслу, хотел было руку на плечо любушке своей ласково положить, но вдруг крик страшный раздался:

— С-с-с-ы-ы-ы...

Откачнулся Алексей, у Ефросиньи гребень из рук вывалился. Подскочила в кресле. Глаза побелели. И опять крик:

— С-с-с-ы-ы-ы... — С болью, со стоном.

Алексей схватил колоколец с камина, зазвонил что есть силы. Простучали быстрые шаги. Дверь распахнулась. Заглянул испуганный комендант в шляпе с пером.

— Что то? Что? — выкрикнул Алексей.

И в третий раз, словно на дыбе железом припекли:

— С-с-с-ы-ы-ы...

У Ефросиньи лицо задрожало жалко.

— Совы, высокородный граф, — сказал комендант, — совы...

Высокородным графом величать гостя Эренберговского замка распорядился вице-канцлер Шенборн.

— Совы...

У Алексея рука с колокольцем плясала.

— Переловить, переловить, согнать из замка!.. — выкрикнул царевич.

Каблуками забил в пол. Швырнул колоколец. Тот покатился со звоном по каменным плитам.

— Согнать, согнать!

Комендант выскочил в дверь. А Алексей всё стучал каблуками. Губы искривились.

— Ладно уж, Алёшенька, — сказала Ефросинья, — иди ко мне.

Алексей опустился на колени перед креслом, ткнулся головой в мягкий мех беличьей шубки.

— Успокойся, успокойся, голубок, — гладила его по голове Ефросинья.

Плечи у царевича ходуном ходили.

Неладное получалось житьё у наследника под рукой цесаревой. Шурин, Карл VI, в аудиенции отказал: занят делами спешными. Велел передать только, что рад-де приютить его на своей земле. Радость ту цесареву, как кость собаке, Алексею кинули.

Вице-канцлер и так и эдак отказ скрашивал. И руку наследнику жал, и в плечико целовал, и улыбался. Слова говорил любезные. Но слова только и есть что слова, и как их не перекладывай, а дела от того чуть.

Однако наезжал граф Шенборн в Эренберговский замок часто. Приедет — в парадной зале стол накроют богато. Кубки поставят дорогие, блюда серебряные внесут. Нарядно. Весело. Пестро. Будто и не замок то скрытый, а дворец роскошный. И царевич не упрятан здесь от глаз людских, а приехал на праздник в хороший, беззаботный день. Захочет и уедет в быстрой карете.

Но как-то, сидя за столом, царевич глянул в сторону, а в углу залы крыса сидит, зубы жёлтые скалит. Поймав его взгляд испуганный, граф обернулся и крысу увидел. Засмеялся. Сказал, что в старых замках крысы те, по преданию древнему, покой охраняют. Но всё же в угол апельсином бросил. Крыса ушла лениво, хвостом вильнула. Хорошо, Ефросиньюшки за столом не было. Она бы в обморок упала. Ефросиньюшку, впрочем, не приглашать к столу попросил с поклоном граф. Дела-де государственные обсуждать нужно, а женщины народ ветреный. Им то ни к чему. Так, вдвоём, они всегда и сидели: Шенборн, подтянутый, чинный, в чёрном камзоле бархатном, и царевич с растерянными глазами.

Шенборн исподволь расспрашивал царевича, что он предпринимать в дальнейшем полагает и почему у него раздоры с отцом пошли. Алексей терялся, отмалчивался. Но, выпив вина — а граф подливал и подливал мозельское щедрой рукой, — наследник воспламенялся и говорил увереннее. На отца жаловался:

— Новины вводит, старые роды боярские извести хочет. А меня, меня, — кричал, задыхаясь, — в монастырь! Клобук монашеский на лоб надвинуть. Не хочу!

Хватал бокал. Пил жадно.

— Я для царствования рождён!

Выкрикивая всё то без порядка, называл имена:

— Канцлер Головин, адмирал славный Апраксин, сенатор, боярин родовитый Стрешнев — мои друзья. Они мне помогут! Поддержат! Фельдмаршал Борис Петрович Шереметев и многие из офицеров мне друзья же. На губернатора киевского Дмитрия Михайловича Голицына имею надежду. Он мне друг и говаривал: я тебе всегда верный слуга.

Шенборн бокал ко рту подносил, но вина не пил, слушая речи те.

Будь Алексей повнимательнее, заметил бы, с каким интересом поглядывает на него вице-канцлер. Да и понял бы, что слова его для души Шенборна лучше вина драгоценного.

«Великие последствия может иметь случай с наследником русского царя, — думал вице-канцлер. — В Москву на трон посадить человека, которому цесарь австрийский протекцию в изгнании оказал, послушного человека, слово из Вены получающего, — то, пожалуй, равно не баталии, а большой войне, выигранной счастливо!»

Кивал, кивал головой Шенборн наследнику. Поддакивал.

«Гришку Отрепьева на трон российский церковь римская католическая да король польский хотели посадить. Не вышло. Выбили его из Москвы. Так, может, цесарю удачи больше будет?»

А наследник говорил, говорил и, винными парами подогреваемый, руки уже тянул к шапке Мономаховой. Шенборн поощрительно улыбался.

«Германская корона может далеко, ох как далеко владения свои раздвинуть».

Мысли вице-канцлера вспорхнули высоко. Шенборн облизнулся даже, как кот на масло.

«А земли-то в России какие! Немецкой рукой взять можно много... Ох много...»


* * *

Авраам Веселовский письмо государя Петра цесарю вручил. Пётр писал:

«Пресветлейший, преславнейший цесарь!

В дружелюбно братской конференции объявить должен об некой сердечной печали. Сын наш Алексей, получив приказание к нам ехать, взяв несколько молодых людей, с пути, ему указанного, съехал, и мы по сие время изведать не можем, где он обретается. И дали мы резиденту нашему Аврааму Веселовскому приказ — оного нашего сына сыскивать и к нам привезти. Того ради просим мы, ваше величество, если оный сын наш в ваших местах обретается тайно или явно, повелеть его с сим нашим резидентом к нам прислать, придав для безопасности несколько наших офицеров, дабы мы его исправить могли, чем обяжете нас к вечным услугам и приязни.

Ваш брат Пётр».

В устах секретаря, читавшего письмо, каждое слово звучало торжественно. Цесарь слушал, опустив голову. Стар был. Уставал быстро.

Принял он дипломата российского не в официальной, тронной резиденции, а в малой зале. И в том умысел свой был. Официальный приём в резиденции налагал особую ответственность за каждое слово, сказанное с высоты трона. В Вене же планы свои раскрывать не думали. Присмотреться хотели. Что-то ещё получится? Как повернётся? А там уж видно будет. Кусок-то был слишком жирный. Как из рук выпустить? О том, что откусили больше, чем в глотку пройти может, не думали.

Цесарь зевнул, прикрыв рот хрупкой ладошкой, взглянул на Шенборна.

Вице-канцлер, на лету поняв желание императора, выступил вперёд. Заговорил велеречиво, что-де непослушание родителям — грех. Непослушание в семье божьего помазанника — грех двойной. Высказал сожаление. Пожелал сердечно от имени цесаря скорейшего разрешения семейных неладов при дворе царя Великая, Малая и Белая России. Слов было много сказано. Император совсем заскучал. Тяжело осел в кресле. Голова ушла в плечи. В наступившей тишине Веселовский отчётливо услышал лёгкое посапывание. Император уснул.

Из-за кресла цесаря вышел дядька мордастый, стукнул в пол жезлом, богато изукрашенным, объявил:

— Аудиенция окончена!

Резидент шагнул было к Шенборну, но мордастый в пол вторично жезлом ткнул, и вице-канцлер развёл руками.

Так несолоно хлебавши ушёл из дворца Авраам Веселовский. По лестнице спускался, нога за ногу цепляясь. Лицо красное, как перцем натёртое. Ругался.

«А что сделаешь? Не на своей земле, а при дворе чужом. Кланяйся, улыбайся, а нет — так иди вон».

Сел в карету. Пхнул зло кучера в спину:

— Пошёл!


* * *

Пётр Андреевич Толстой, приехав в Вену, имел долгий разговор с царёвым резидентом. Из разговора стало ему ясно, что Авраам Веселовский злого умысла не имел, но радения и изворотливости ума, что в столь щепетильном деле требовалось, проявил не гораздо много. Сделав такое заключение, разговор Пётр Андреевич прервал, бодро хлопнул ладонями о ручки кресла и высказал желание покушать. Едок он был известный.

Стол в соседней зале уже был накрыт. Пётр Андреевич на блюда взглянул по-соколиному, не мешкая сел и глазами слуге показал, какое именно из блюд пододвинуть следует.

Степенно отведал и мяса, и рыбки; зелени, что была на столе, покушал с желанием и, войдя в аппетит, принялся за супы.

Супы ему понравились. Оно, конечно, не щи московские с бараниной, да с говядиной, да с капустой кислой выдержанной, с травками душистыми. Но всё же еда изрядная.

Поднесли рыбу, на пару сваренную, дунайскую. И то блюдо Пётр Андреевич отведал. Заметил всё же: стерлядка московская, или осётр из Казани, сиг невский, или, скажем, даже белорыбица онежская, ежели её живую в ушатах привезут, куда как слаще, но на чужбине, конечно, и тем довольствоваться можно, и даже очень неплохо.

Задумался. Лоб наморщил и ещё рыбки отведал.

Стали подносить дичь. Пётр Андреевич ни одного блюда не пропустил, не откушавши. От кофию отказался, как человек к кухне венской непривычный, а велел квасу подать. Испив жбанчик изрядный, посетовал, что за рубежами державы Российской каш мало подают.

— А каша столу особый аромат приносит, — заметил, — к тому же солидна и фундаментом как бы в еде является.

Обмахиваясь салфеткой, ещё одну серьёзную сентенцию высказал Веселовскому. Добро-добро глаза прищурил, молвил:

— Авраам Павлович, ты на меня не сетуй, но должен я тебе сказать. Едок из тебя небольшой, и поверь — быть может, оттого и не все дела у тебя ладны.

На том они застолье закончили, и Пётр Андреевич, велев подать карету, с офицером Румянцевым поехал по местам, которые в Вене осмотреть хотел.

Перво-наперво побывал он в гостинице «Под золотым гусем», где наследник, приехав в Вену, останавливался ненадолго. У гостиницы с кареты сошёл и, несмотря на грузность и одышку немалую, по ступенькам в комнаты, что квартировал царевич, поднялся.

Комнаты оглядел внимательно. Столик золочёный даже рукой пошатал, на диванчик присел, посмотрел в окно. Спросил хозяина, сколько времени гость из Москвы здесь пробыл. Ему ответили, что час-два, не более. Поинтересовался Пётр Андреевич, что стоит постой в сих апартаментах. И на то ему ответ дали.

— Угу, — промычал Толстой в нос и пошёл к лестнице.

В карете, расположившись свободно, Пётр Андреевич сказал офицеру Румянцеву:

— А с деньжонками у наследника туговато. Иначе бы он апартаменты снял побогаче.

Взглянул на офицера со значением. Велел везти к Шварценбергову дворцу. Подъехав, расспросил Румянцева дотошно, в какую дверку Иван Афанасьев — слуга наследника — входил и из каких ворот карета с наследником выезжала. Просил показать окна комнат дворцовых, где жил наследник и которые венка — дружочек сердечный офицера — ему указывала.

Сказавши всё то же «угу», распорядился ехать дальше. Пояснил Румянцеву:

— Комнаты не парадные царевичу отвели, а по ним и почёт видно, выказанный его особе. Спрятаны к тому же апартаменты в глубине дворца: видно, огласку приёму царевича давать не хотели. — Поднял палец толстый: — Немаловажно.

На городской ратуше часы пробили полдень. Выслушав бой курантов, Пётр Андреевич пожелал перекусить. Расспросил Румянцева, где и что можно покушать, какое вино подают и сколько денег за то спрашивают. Румянцев назвал харчевню, где впервые встретил Ивана Афанасьева.

— Хорошо, — сказал Толстой, — но ты мне, голубчик, дознайщика башенного приведи, что запись о кавалере Кременецком тебе показал. Расстарайся, голубчик. Отобедать с ним я хочу.

В харчевню Пётр Андреевич вступил величественно. И не то чтобы на нём ленты или драгоценности какие сверкали, свидетельствуя о богатстве и знатности рода, — нет. Но походка, чрево, взор выдавали вельможу. Хозяин, и слово ещё от него не услышав, склонился низко.

Толстой тушу, над огнём подвешенную, оглядел внимательно. Повеселевшими глазами глянул на Румянцева:

— Изрядно, изрядно...

Голову к плечику пригнул, разглядывая тушу, как парсуну редкую.

Взяв вилку железную, потыкал мясо, носом потянул и указал, какие куски для него срезать. Сел за стол, но мясо не велел подавать, пока не придёт дознайщик. Сидел молча, многодумную голову на руку опустив. О чём размышлял — не сказывал, но задумался крепко. Даже глаза веками тяжёлыми прикрыл.

Вошёл дознайщик. Редкие волосёнки, порыжелый камзол, башмаки пыльные. Затоптался у порога, робея. Видно было, место своё человек знает. Скромный. Глаза в пол уставил. В Вене чиновный люд помельче по головке не гладили. Больше по-другому поступали: нет-нет да и стукнут. Сиди, есть повыше тебя, им вот — вольно.

Пётр Андреевич, не чинясь, бойко поднялся от стола и, расцветя улыбкой, как брата родного, подвёл дознайщика к столу, усадил и, осведомившись о здоровье, об успехах служебных, выказал радость отобедать вместе.

Австрияк приткнулся на краешке стула неловко, отвечал невпопад.

Подали мясо. Пётр Андреевич, хотя и сам тушу оглядывал и куски выбрал поподжаристее да пожирнее, к мясу почти не притронулся, а всё подкладывал и подкладывал растерявшемуся от такого внимания гостю. Тот благодарно кивал, поправлял тощий шарфик на шее, пошмыгивал остреньким носиком, но пообвыкся помаленьку и начал есть с аппетитом. Всё же нет-нет да и косил глаза на дорогие кольца Толстого, на богатое кружево манжет.

Пётр Андреевич, угощая австрияка, расспрашивал, как выглядел кавалер Кременецкий, в книге приезжих иностранцев записанный, что говорил он и что говорили люди его. Весёлым ли кавалер показался дознайщику, или видно было — печален тот путешественник?

Шутил много и выдавил-таки улыбку на бледных губах австрияка перепуганного. Смеяться заставил. Дознайщик, уже не смущаясь, рассказал всё, что знал.

Отобедав, Пётр Андреевич галантно проводил дознайщика до дверей. Раскланялся. Вернулся к столу, сел, раскинув пошире полы камзола, сказал Румянцеву:

— А теперь, голубчик, венку мне представь, дружка твоего сердечного. Сам поезжай к графу Шенборну. О моём приезде ему уже доложено. Ты же засвидетельствуй только моё к нему уважение.

Пальцами пошевелил неопределённо. Сказал ещё:

— Если вице-канцлер станет спрашивать, для чего прибыл я в Вену, без лишних слов скажи: граф-де интересуется фуражом для корпуса российского, что в Мекленбургии стоит. — Улыбнулся хитренько, переспросил: — Понял, голубчик?

Румянцев вытянулся, шпорами щёлкнул.

«Экий молодец, — подумал граф, глядя на него с удовольствием, — нет, не зря царь ломал стрельцов, головы рубил, не зря. Вот с такими многое можно сделать. А то не войско было, а квашня квашней. Только и знали, что лбом об пол трескать. Да воровать горазды были».

— Завтра, — сказал Толстой, — к замку Эренберговскому поедем. Поглядим, как стоит и чем славен.


* * *

К замку выехали поутру. Коней Пётр Андреевич гнать не велел. Ехали не спеша.

День выдался славный: солнце, ветерок не сильный гонит лёгкие облака. Видно далеко. Пётр Андреевич оконце в карете опустил, смотрел на земли незнакомые с интересом.

Показал на деревья, вдоль дороги посаженные, сказал, что неплохо и им такое в России завести. И для глаза приятно, да и снег в зимнюю пору задерживать будут.

В долинах деревеньки просматривались ясно. Деревеньки нарядные: крыши красные, черепичные, стены белёные.

Заметил граф:

— Трудолюбив народ сей. — Повернулся к Румянцеву, спросил неожиданно: — Как Шенборн, господин офицер, встретил? Что говорил?

— Вице-канцлер, — ответил Румянцев, — просил передать, что счастлив будет лично повстречаться с графом Толстым — знаменитым дипломатом.

— Угу, — сказал на то Пётр Андреевич. Отвернулся к окну.

Карета катила всё так же не спеша.

И больше ни слова не сказал граф, пока до замка не доехали. Сидел уютно, губами издавал звук, который можно было принять и за барабанную дробь и за гудение рожка. Потом и вовсе задремал. Всхрапывал легонько. Но когда на горе показался замок и Румянцев хотел было сказать, что, дескать, приехали, граф проговорил внятно:

— Вижу, голубчик, вижу.

Завертел головой, оглядывая замок, и соседний лес, и деревушку под горой.

— Так, так, — протянул, — вот что, голубчик, ступай к коменданту. Скажи, иностранец-де знатный замок осмотреть хочет. Деньги посули. И говори с ним погромче, голоса не жалей, дабы каждое слово в замке слышно было.

Румянцев выскочил из кареты и пошагал к замку, пыля ботфортами. Здесь, в горах, солнышко подсушило землю, и дорога уже пылила по-весеннему.

Офицер остановился у рва. Внизу плескалась вода, последние тающие льдины вызванивали о камни. В ров была отведена горная речонка. Румянцев вспомнил, как хотел ров вплавь перескочить. А здесь и воды-то было по колено, не более.

— Эй, стража! — крикнул офицер. — Стража!

В ворота высунулся солдат.

— Коменданта мне, — сказал Румянцев.

Солдат оглядел его недоверчиво. Перевёл взгляд на стоящую чуть поодаль карету. Граф из кареты к тому времени вышел и стоял пышный, в шубе, в шляпе с пером, необыкновенно ярким.

И перо то, и как стоял гость — вольно, представительно — солдата смутили.

А граф, улыбаясь широко, глазами по стенам замка шарил. Отыскал окошечко небольшое в башне угловой и взглядом в него упёрся. Ждал, что будет.

Солдат ушёл. Румянцев во весь голос зашумел:

— Стража! Эй, стража!

Вышел комендант. Румянцев треуголку снял и по всем правилам политеса заплясал на дороге, кланяясь и расшаркиваясь. Крикнул:

— Знатный иностранец желает замок сей осмотреть! За то пожалует он охрану вознаграждением щедрым!

Комендант отрицательно помахал рукой. Но Румянцев, будто не поняв его, прокричал во второй раз:

— Знатный иностранец желает замок сей осмотреть! За то пожалует он охрану вознаграждением щедрым!

И второй раз комендант отрицательно помахал рукой. Румянцев, в сердцах, крепкие русские слова сказал.

А граф всё смотрел и смотрел на окошечко зарешеченное. В окошечке мелькнуло белое. Вгляделся Толстой — лицо и глаза широко распахнутые. Мгновение только и смотрел человек из башни на офицера, на Толстого в собольей шубе. Откачнулся, исчез.

Толстой полез в карету медведем. Сказал кучеру:

— Поди уйми господина офицера. Голос надорвёт. Хватит. Своё мы увидели.

В человеке, что выглянул из оконца маленького на башне, узнал он царевича. Зоркий был глаз у графа Петра Андреевича Толстого.


* * *

В Питербурхе хоронили князя-кесаря Ромодановского. Похоронная процессия растянулась на версту. Впереди шли преображенцы с чёрными лентами на треуголках, за ними семёновцы с чёрным же на рукавах мундиров. Месили тающий, жёлтый от конской мочи и навоза снег дипломаты. Толпой шли бояре. В шубах, в горлатных шапках, вытащенных из сундуков. Словно забыто было царёво указание о ношении платья венгерского или саксонского. Шли молча.

Повозку с гробом везли чёрные как сажа кони с пышными султанами на чепраках. Ставили точёные копыта в снежное месиво. Процессию замыкали пушкари. Сорок пушек на чёрных лафетах приказал выкатить для погребального салюта светлейший.

Меншиков, в парике, без шляпы, с заплаканным, опухшим лицом, шёл за рясами митрополита, дьяков, служек, дымивших ладаном.

Лица у бояр кислые, но загляни в глаза — радость так и прыгает наружу. По домам родовитым крестились:

— Прибрал бог... Оно и ладно... Давно пора...

Шептались:

— Ишь ты, в Питербурхе хоронят... В гнилой земле.

— Да сам вроде распорядился. Куда там... И после смерти царю хотел угодить... Вот теперь и ляжет в болото, в топь...

А ещё говорили с надеждой:

— Царёва рука... Пыточных дел мастер... Царь теперь по-слабже станет... Пёс боярин-то Фёдор самый злой был и рыкающий.

Процессия двигалась медленно. Ветер с Невы рвал полы шуб и плащей, срывал шляпы. Выжимал слёзы из глаз. Локотками, плечиками загораживались от ветра бояре, но где уж загородиться — ветер чуть не с ног валил.

Дьяки, шедшие за гробом, ревели медноголосо.

Простой люд, встречая погребальный поезд, падал на колени в грязь, в снег, не разбирая места. Повалишься, ежели по шее не хочешь получить. Бояр-то сколько, и всё, видать, знатнейшие. Золото блестит и на руках и на платье.

— Кого хоронят-то? — спросил мужик в рваном армяке. Лицо голодное, сквозь прорехи тело видно.

— Боярина.

— Знамо, боярина... Тебя двенадцать коней не повезут на погост.

— Царёвой дубинкой, бают, боярин был. Столп подпирающий. Вот и коней много.

Третий сказал смиренно:

— Да оно без разницы, сколько коней на погост везут. Один ли, десять ли... Всё одно к яме тащат.

— Эка, скажи, столп, — хмыкнул рваный армяк, — а смерть не спросила.

— Она никого не спрашивает...

Процессия подошла ближе. Говоруны ткнулись головами в снег на всякий случай.

Меншиков слёз не вытирал. Шагал потерянно. Думал «Ах, Фёдор Юрьевич, князь дорогой... Сколько вместе-то пережито? Тяжко без тебя будет... И царя не дождался...» Понимал: Ромодановский хоть и болел давно и дел не касался, но и во дворце своём сидя, был силой грозной.

«Где найдёшь такого верного человека, — думал Меншиков, — где? Среди тех вот?»

Глянул недобро на бредущих толпой бояр. Увидел: первыми идут Лопухины, Вяземский, Кикин. В душе закипело Сцепил зубы, удерживая рвущуюся наружу злость. Опустил голову, чтобы не видеть ненавистные лица: «Слетелись, как вороньё. Вот радость-то у них». Ещё раз глянул и, если бы мог, сжёг глазами.

Семёновцы и преображенцы шагали мерно. Морды красные, плечи — косая сажень. Из-под ботфорт ошметья грязи летели в стороны. Дипломаты поглядывали на солдат с завистью неподдельной.

— Крепкие солдаты у русского царя, — говорили, — князь-кесарь Ромодановский и к этому руку приложил. В потешном Петровом войске имел титул генералиссимуса.

— Да, славного слугу потерял царь Пётр.

— Все не вечны.

— Так-то оно так, но Пётр Алексеевич пожалеет о нём особо.

Александр Кикин шагал, выбирая дорогу посуше. Слышал, как сзади покашливали, переговаривались свои негромко. Но те уже по-другому разговор вели:

— Погодку-то бог послал. Ветер да дождь со снегом. Застудишься.

— По покойнику и почёт...

Из каждого слова желчь сочилась.

«Одно к одному, — хмурил брови Кикин, — царевич в чужие земли укатил, а этот к праотцам отправился. Так-то славно выходит...»

И вдруг вспомнил, как глядел на него Фёдор Юрьевич в застенке пыточном. Страшно глядел. Листая корявыми пальцами страницы свидетельских сказок, Ромодановский спросил тогда: «Ну, о воровстве своём сам говорить будешь или тряхнуть тебя?» Вскинул глаза.

От стены шагнул в свет свечи малый в короткой красной рубашечке. Рукава подкатаны высоко, чтобы удобнее было. У Кикина от одного его вида испарина лицо облила.

«Погоди, — сказал Ромодановский, — твоё время придёт».

Тот отступил в тень...

Вспомнив такое, Кикин поскользнулся. Чуть не упал. Старший Лопухин поддержал его:

— Ты что?

— Ничего, — буркнул Кикин. Не говорить же: увидел-де эдакое, что в страшном сне причудится, — мамку крикнешь.

Пошли дальше. Всё та же грязь, навоз, лужи нахлюпанные. Ногу поставить негде.

Дорога свернула к погосту. Увидели: две сотни крестов деревянных, сосны редкие, чахлые — какой уж лес на болоте гиблом, — часовенка, невесть каким доброхотом поставленная. Ни благолепия, ни торжественности, ни скорби... Глина развороченная, земля истоптанная, испоганенная, истолчённая.

«Так-то Пётр и всю Русь перекопает да истопчет, — подумал Кикин, — плюнуть бы, да неприлично. Кости всё же православные лежат».

У часовенки мужики в армяках, глиной замызганных, стояли с лопатами. Могилу заливало жёлтой водой со снегом.

Остановились. Повозку с гробом с трудом протащили к часовне. Колёса по ступицу в грязи вязли. По одному стали подходить прощаться. Дьяки взревели пуще прежнего.

Меншиков шагнул к гробу, оперся руками о край, взглянул в лицо боярина. Горло сжала спазма: «Фёдор Юрьевич, сердцем болел ты за дела отечества, помнить за то о тебе будут вечно».

Тяжёлая голова Ромодановского была приподнята на подушке высоко, и показалось светлейшему, что полуоткрытые глаза князя упорно, смотрят ему за спину. Меншиков оглянулся. У могилы стояли бояре. Лица словно на замки пудовые закрыты: ничего не прочтёшь, ничего не узнаешь.

«Псы, — с яростью подумал он, — вот так бы всё в глину, в грязь уложили. Третий Рим!»

Лицо светлейшему до зелени бледностью залило. Глаза сузились бешено. Под обтянувшимися губами зубы проступили: сейчас укусит. Известно было князю, что шептали, говорили по домам, как улыбались криво, хоронясь за спины. «Псы, псы алчные, собаки!» Качнулся от гроба, сжав кулаки. К нему по грязи кинулся князь Шаховской.

— Что ты, что ты, Александр Данилович! — запричитал торопливо. Видно, увидел в глазах Меншикова: не в себе тот. — Очнись! Не время, не место!

Махнул рукой пушкарям. Ахнул залп. С сосенок сорвалось вороньё. Забило крыльями.

Меншиков, как шапку, стащил парик, мазнул по глазам и, не разбирая дороги, по лужам пошёл к карете. Дипломаты зашептались, закивали головами:

— Чем это любимец царя недоволен?

Из-за боярских спин вышли мужики в армяках, подошли к гробу.

— Ну, — сказал один, — давай, ребята. На лямки бери.

Подняли гроб и, скользя по грязи худыми лаптями, шагнули к могиле.

Пушки били не смолкая. Стая воронья то взмывала в небо, то падала вниз. Металась над зелёной луковичкой кладбищенской несчастной часовенки.

Погост заволакивало белым пороховым дымом. Гроб опустили в глинистую жижу.

Сидя в карете, Меншиков увидел плывущее меж редких сосенок белое облако. Подумал: «Порох плохой. Селитры много или подмочили? В арсенал съездить надо да рожи понабить». И ещё: «Много, ох много в эту землю людей ляжет, пока поднимется город».

Ударил кулаком по сиденью:

— А всё же поднимется!


* * *

Посольский поезд Петра, на удивление дипломатам французского короля, подвигался быстро. Французы, изнеженные лёгкой придворной жизнью, жаловались даже:

— Его величество царь Пётр заморить нас пожелал непременно.

А поезд и впрямь поспешал бойко, хотя дороги были размыты весенними дождями. По пуду грязи наматывало на колёса, и лошади тянули из последних сил.

В путь отправлялись, едва заря поднималась, и останавливались только по крайней нужде. Пётр говорил:

— Отсиживаться дома будем.

Зады у русских, на что привычные ко многим невзгодам, и то при такой езде уставали. Французские же дипломаты, не стесняясь, заголялись и показывали синяки и шишки.

Но улыбались при том по политесу, а жалобы оборачивались вроде бы шуткой. Любезники они были известные. Московскому или тверскому облому — сыну боярскому — и думать нечего было в улыбках и ласканиях разных их перещеголять.

Петру сказали, что главное сопровождающее его лицо — дворянин самой почтенной фамилии — на ночь велит укладывать себя в постель непременно задней частью кверху, дабы отдохнуть от дневных неудобств. Также велит сие лицо употреблять масло греческое и притирания разные для смягчения плоти на зашибленных местах.

Царь посмеялся, но коней сдерживать не велел. Сам он ехал во всегдашней своей двуколке и видимых невзгод не испытывал.

Сказал всё же:

— Лампадного маслица ему передайте от меня. Оно задницу-то подсушит быстро.

Выходит, знал: не только горький лук слезу вышибает.

Пётр в пути был хмур и, не в пример прошлым поездкам, меньше интересовался раритетами. Разговоров избегал.

Под французским городом Кале, увидев множество мельниц ветряных, сказал сидевшему рядом Пашке Ягужинскому, мужу сумрачному, но любителю истории и изрядному поклоннику Бахуса:

— То-то для Дон-Кишотов было бы здесь работы.

Но сказал так, что и не понять, к чему имя славного рыцаря вспомнил. И не себя ли уж считает он Дон-Кишотом? Ягужинский взглянул на царя с удивлением. Крякнул.

Из-за туч вынырнуло солнце. Дорога запарила. Лошади, влегая в постромки, побежали бойко. Пётр молчал. От широких спин коней наносило острым запахом пота.

Ягужинский, глядя под ноги, сказал:

— Рыцарь Дон-Кишот, штурмуя мельницы, показал такое величие человеческого духа, какое выказать не смогли многие иные, сокрушая и твердыни неприступные.

Но Пётр и на то ничего не ответил.

Ягужинский с несвойственным для него волнением заёрзал на сиденье, продолжил ворчливо:

— Никому из смертных не дано заглянуть в завтрашний день, но делами своими он может оставить след в веках.

Так много слов кряду Ягужинский не говорил никогда. Должно быть, за Дон-Кишота обиделся.

И ещё прибавил, промолчав с версту:

— Только какой то будет след — вот что важно.

И замолчал вовсе, глядя в поля.

Надолго задержались только раз у старой крепости на побережье, которую, как сообщили Петру дипломаты французские, строили ещё римляне. Царь крепость обошёл, сам замерил толщину стен и даже подвалы и переходы подземные облазил.

В одном месте кладка в подземелье, что тайно выводило из крепости, была ветха и могла обрушиться. Царя о том предупредили. Советовали обследование прекратить и вернуться назад.

Пётр только взглянул на француза, сказавшего это, вырвал у денщика факел и шагнул в узкий переход. Навстречу ему метнулась стая летучих мышей.

— Тьфу, погань, — плюнул Ягужинский и полез следом за царём.

После осмотра крепости Пётр сказал к чести её строителей:

— Фортеция сия хотя и создана во времена древние, но и в сей час ещё может послужить славно. Вот так-то строить и нам бы научиться.

В Амьене же, несмотря на просьбы здешнего епископа, встретившего царский поезд под городом, Пётр остановиться не пожелал.

Епископ, в шёлковой блестящей сутане, с кружевным, как пена, накладным воротником, наговорил слов ласковых столько, что иной и за всю жизнь не скажет, но Пётр только кивал, губ не размыкая.

Шафиров, склонясь к уху Петра, шепнул:

— Пир, батюшка, приготовлен знатный.

Облизнулся откровенно. Щёки его смуглого лица залоснились.

— Тосты разучены. Три дня, говорят, прели над тем.

Епископ всё говорил и говорил мёдоречиво. Солдат, державший вожжи, хотя языка французского и не разумел, разнежился от голоса сладкого. Локти расставил, растопырился, как петух перед квочкой. Разомлел. Пётр пнул его в зад ботфортой, сказал:

— Поехали.

На том и расстались с епископом амьенским.

Торопился царь. Понимал: времени нет. В Москву надо. Неспокойно на душе было. И в Париж-то поехал от нужды великой.

А ещё азиатским своим умом прикидывал так. По Европе разговоров о нём да об Алексее ходит гораздо много. Ему же надо показать, как там ни есть с наследником и в каких землях он ни обретается, русский царь силён, уверен и дело своё делает. На пирах же и в застольях разных слова в свой адрес лестные слушать пристало натурам тщеславным и малодушным.

Куракин, поддерживая Шафирова, возразил: обидно, дескать, французам. Пётр решил по-своему. Обида обидой, но тот же епископ амьенский — мужик-то, видать по роже, неглупый — прикинет: от застолья пышного отказался, значит, силу свою чувствует.

Сказал:

— Ладно. Вы свой политес понимайте и делайте как нужно.

Отвернулся. Головой дёрнул. Советчики языки прикусили.

Поезд приближался к Парижу.

Шафиров — калач тёртый в делах дипломатических — приладился в карету свою приглашать лицо главное, что больше всего от неудобств поездки страдало, и, распорядившись, чтобы сенца на сиденье подбрасывали побольше да помягче, говорил о торговлишке России на Балтике через новый порт и столичный град Питербурх подолгу.

Выходило из разговоров так: ежели Россия замирится со шведом, французы, наверное, через торговлю ту по горло в золоте ходить будут.

Главное лицо радостно улыбалось. Видно было, что першпектива такая приятна ему была во всех отношениях. Шафиров и сам цвёл от счастья. Но хмурился вдруг:

— Но вот когда мира не найдём...

Тут он давал знак незаметно вознице, и тот гнал коней, дороги не разбирая. Главное лицо только вскрикивало, придерживая старательно столь дорогое ему место, для которого оно и греческого масла не жалело.

Возница коней осаживать не спешил. Шафиров, сморкаясь и покашливая, говорил назидательно:

— На Балтике мира не найдём, всем придётся страдать.

Через неделю главное лицо стало самым верным поборником мира. И считало всенепременным, чтобы Франция на сие ежели не живот, то какие ни есть силы положила. Молилось о том искренне своему католическому богу.

На такой способ ведения переговоров Пётр много смеялся. Говорил Шафирову, похлопывая поощрительно по спине так, что у того голова моталась:

— Презент, презент ты заслужил. То верно, на всякий случай надо иметь манёвр.

В Париж поезд царёв пришёл ярким весенним днём. Встречали Петра пышно. Народу сбегалось посмотреть на русских тысячи, но Пётр и лица не показал. Шляпу надвинул низко и в карете штору задёрнул на оконце.

В Лувре, в резиденции королевской, были отведены для царя российского богатые покои. В зале двухсветной, где в высокие окна широко, рекой, лилось благодатное солнце, был накрыт стол на восемьсот персон. Сверкал хрусталь.

Пётр в зал вошёл, отщипнул кусочек бисквита, поднёс к губам бокал с вином и вышел со словами:

— Я солдат, и когда найду хлеб да воду, то и буду доволен.

Скромность такая французских придворных обескуражила.

Многие терялись.

Но ещё больше удивил Пётр парижан, когда, в нарушение придворного этикета, при встрече с королём вместо жеманных поклонов и приветствий подхватил семилетнего Людовика XV на руки и, поцеловав, сказал:

— То не поцелуй Иуды.

Придворные, едва найдясь, радостно зашумели.

Празднества по случаю приезда русского царя были большие. В вечернее небо запускали невиданной красоты фейерверки, плясали много, волшебно звучала музыка. Казалось, вот так и петь, и плясать, и игры заводить забавные при французском дворе могут день за днём. Женщины здесь были легкомысленны, а мужчины — мотыльки, перелетающие с цветка на цветок. И уже наплясались вроде. На иного кавалера взглянешь — неведомо, в чём душа держится, но улыбается, любезен, галантен, и днём и ночью готов вести даму за руку под нежные звуки. У другого, смотришь, волос уже не седой, а зелёный даже какой-то пробивается. Ему бы богу молиться, но и он туда же — пляшет.

Пётр на балу спросил:

— А куда детей девают? При плясках, наверное, их немало рождается?

Хозяева не ответили. Но Пётр и не настаивал.

Бал давали в парке Версальского дворца.

Шафиров, вырвавшись из шумного, благоухающего круга придворных, нашёл царя у тёмной беседки, увитой молодой, яркой листвой. Пётр стоял один, по лицу его текли разноцветные отсветы горящих в небе ракет. Глаза царя были устремлены на танцующих придворных. Заметив Шафирова, он повернулся к нему и голосом совсем не праздничным сказал:

— Вольно им скакать и прыгать. Мы же прибыли сюда по делу наиважнейшему для государства Российского. Извольте завтра же начать переговоры.

Помолчал. Ракеты погасли, и лицо царя, теперь уже в тени, было почти чёрным. Глаза блестели неспокойно.

— И поспешайте, — сказал Пётр, — поспешайте с делом сим.

В тот же вечер Пётр написал в Россию: «Визитовал меня здешний королище, который пальца на два более любимого карлы нашего Луки. Дитя зело изрядно образом и станом и по возрасту своему довольно разумен».

За словами теми нетрудно было угадать боль за своего сына.

Пётр писал при свече. Фитиль потрескивал. Царь положил перо и надолго уставился на летучее, узенькое пламя.


* * *

Вице-канцлер Германской империи граф Шенборн был разбужен, противу установленных правил, на час раньше.

«Да, — подумал он, — всё свидетельствует о том, что я впал в полосу потрясений».

Шенборн был поклонник науки о приметах и не менее значительной области знаний — астрологии. Такое счастливое сочетание увлечении позволяло ему порой делать выводы самые что ни на есть неожиданные.

Граф сел к туалетному столику и, печально глядя на своё изображение в зеркале, слабым голосом сказал слуге:

— Просите.

Гремя шпорами величиной чуть ли не с тележные колёса, в комнату вошёл комендант Эренберговского замка. Был он в медной кирасе, в боевом шлеме, со шпагой у пояса. Лицо странно.

Комендант рассказал, что находящийся под его охраной высокородный граф требует карету и желает немедленно покинуть замок. Дабы задержать отъезд, комендант приказал солдатам поднять выездной мост, опустить осадную решётку на воротах, но ручаться не может ни за что, так как высокородный граф в бешенстве.

— Ещё опаснее, — заявил комендант, — дама, сопровождающая высокородного графа.

Комендант поднял руку в боевой перчатке к лицу, и Шенборн разглядел на его щеках кровавые борозды, происхождение которых было понятно без слов.

Шенборн сломал гребешок итальянской работы, крикнул слуге, чтобы подавали платье. Оделся граф как никогда быстро, даже пренебрегая некоторыми деталями туалета, и незамедлительно выехал в замок Эренберг.

К наследнику граф вошёл с массивной канцелярской золотой цепью на груди, но был вышиблен из залы неистовыми воплями царевича и его дамы. Круглые глаза стоящего за дверями коменданта в начищенной кирпичом кирасе свидетельствовали, что он готов умереть за особу императора, но сейчас бессилен что-либо сделать.

Вице-канцлер поправил на груди цепь и сделал вторую попытку разрешить конфликт. Дверь перед ним распахнул комендант.

На этот раз всё обошлось почти пристойно. Наследник русского царя, правда, ещё кричал, топал ногами, метался по зале, но страсти его уже остывали. Царевич беспрестанно повторял:

— Они уже здесь, здесь... В Рим! К Папе, упасть к его трону... Они здесь...

Голос царевича срывался. Из выкриков и воплей Шенборн не без труда уяснил, что у ворот замка был граф Толстой с русским офицером и наследник, перепуганный тем обстоятельством, больше не желает оставаться в Эренберге.

— Я царевич и имею право отправиться куда пожелаю! — кричал Алексей. — И когда пожелаю! Еду в Рим. Извольте приготовить карету!

— Подожди, Алёшенька, — сказала сопровождающая его дама. — Нужно ли нам в Рим? Что найдём мы там? Кто защитит нас?

— Папа, — сказал Алексей. Но видно было, что его смутило замечание дамы. Он взглянул на неё искоса, отошёл в сторону, встал у окна.

Из окна замка видна была вся долина. Снега уже сошли, и чувствовалось: вот-вот, ещё день, два, и долина вспыхнет всем буйством весенних красок.

Алексей засмотрелся на открывающуюся перед ним картину. Яркое солнце, летящие облака, уходящие вдаль горы... Покой и тишина царствовали над долиной. И наследник вдруг забыл и о замке Эренберг, и о Шенборне, и о коменданте в медной кирасе, который не то охраняет его от кого-то, не то стережёт, как пленника.

Стоял он так минуту или две.

За спиной раздались голоса. Шенборн говорил что-то Ефросинье, и та отвечала ему. Царевич повернулся, сказал:

— Замолчите!

Шенборн вздрогнул: так сильно, властно, повелительно прозвучало то слово. Вице-канцлер почтительно склонился, понял: перед ним наследник престола великой страны, а он забылся, дав ему комедиантский, нелепый титул высокородного графа.

Ефросинья прижала руки к груди. Ни она, ни Шенборн не узнали о мыслях, промелькнувших в голове у наследника в ту минуту.

А увидел царевич Меншикова с сияющими глазами, в камзоле с распахнутым воротом, со шпагой в руках на крепостной стене под пулями мушкетов; Ромодановского, спускающегося с дворцового крыльца в гудящую толпу, — под взглядами боярина Фёдора Юрьевича головы никли, как трава под косой; Толстого с грамотой о заключении почётного мира с турками. Видел Петра, раскрывающего графу объятия. И во всём том был восторг, сила, размах. Дела великие.

И, глядя на прекрасный мир долины, открывающийся из окна, подумал Алексей, что на стену крепостную со шпагой он не полезет, в толпу, враждебно гудящую, не войдёт и пашу на свой лад не настроит. Ему любезнее с Алексашкой Кикиным кривобоким; протопопом Алексеем, гнусившим о боге, а думающим о застолье хмельном; с Лопухиными, алчущими богатства. Среди них он повелитель. И они перед ним головы клонили. Стелились мягко.

Алексей расслабленной походкой отошёл от окна, сказал потухшим голосом:

— Уезжать отсюда надо. И уезжать немедля. Куда — не ведаю.

И показалось — не он только что, от окна повернувшись, бросил властное и сильное слово. Нет, не он. Другой человек. Совсем другой. Но того — другого — лишь на мгновение хватило.


* * *

Граф Пётр Андреевич по утрам поднимался ото сна нелегко. Фыркал, чмокал губами, вздыхал, ворочался. Потом всё же вылезал из-под перины. Слуга подавал обширнейшие панталоны. Граф норовил ещё свалиться в подушки, но панталоны кое-как водружали на него, и Пётр Андреевич восставал к дневным трудам.

Первой заботой был завтрак. Пётр Андреевич предпочитал утром, прежде чем откушать чего-нибудь плотного, поесть щей. И не просто щей, каких ни попало, а выдержанных день или два и подогретых в горшке глиняном, специально перевозимом им из города в город.

Когда подавали горшок на стол, Пётр Андреевич подвигал его поближе и, склонившись, вдыхал пар. Вот тут-то лицо его окончательно, после сна, разглаживалось, глаза разгорались, и видно было, как кровь восходила по жилам.

Оживившись, Пётр Андреевич брал в руки ложку.

По привычке давней любил он во время еды высказывать вслух приходившие вдруг мысли, даже если рядом с ним никого и не было. Случаи такие были, правда, редки, так как Пётр Андреевич считал, что за стол одному садиться глупо. Мысли рождались у графа за столом разные. По поводу щей Пётр Андреевич, например, говорил такое:

— Щи непременно надо варить загодя и выдерживать на холоду. Ежели подавать их с пылу, с жару, то вовсе не щи, а так — одна видимость, вроде бабы по первому году замужем. Пороху много, а толку чуть.

Откушав, Пётр Андреевич приказывал закладывать карету. И собирался к выезду так же не торопясь и ничем не омрачая приятные воспоминания о завтраке.

Наконец, выйдя во двор, он быстро подходил к карете, как если бы гнались за ним, и останавливался подле неё, словно вкопанный.

Далее торопить его было нельзя. Пётр Андреевич осматривал карету. Примечал всё: и где потёртость какая или трещинка, где камушком ударило или щепочка, отлетев от копыт на ходу, зацепила. Не скрывались от него и мелочи.

— Здесь вот навозец прилепился, а там, — он смотрел на кучера, — недогляд вышел. Голуби у тебя в конюшне-то. Видишь?

И он показывал перстом на некое пятнышко. Выражал сомнения, не скажется ли то пагубно на прочности всей кареты.

— А то может от того, — разводил руками, — и беда случиться.

Так, осмотрев всё не спеша, садился в карету и приказывал трогать, махнув рукой на возможные незамеченные порчи и неисправности. Карета ехала не то чтоб уж быстро, но к концу дня оказывалось, что граф успевал побывать во множестве мест.

После поездки в Эренберговский замок наладился Пётр Андреевич ездить по венским купцам. И заезжал к тем, кто торговал фуражом. Овсы всё больше смотрел по амбарам, сеном интересовался, соломой не пренебрегал.

Говорил с купцами подолгу. Сколько продать может? Возможно ли договориться о дальнейших закупках? Только ли в венских амбарах фураж взять можно или купец доставит закупленное зерно и сено в место указанное?

Купцы спрашивали: куда именно граф прикажет фураж привезти? Пётр Андреевич отвечал с неохотой. Тянул, мялся заметно. Но называл всё же места поближе к землям силезским. А то и прямо силезские города указывал.

Купцы много тому дивились. Граф же, не забыв представиться полным титулом и имя назвав, ехал дальше. Смотрел другие амбары. Зерно в руки брал. На зуб пробовал: не подмочено ли, не проросло ли, сладко ли или хлебной тлею попорчено и прогоркло? Сено тоже рассматривал внимательно: луговые ли травы, а может, с скосов лесных или, того хуже, взяты на болотах? Говорил:

— Болотные травы лошади поедают охотно, но потом пузом маются и силы теряют. Дует их изнутри.

Округляя руки вокруг чрева своего, показывал, как то бывает. Тут же поучал:

— Такой вздувшейся лошади надо брюхо гвоздиком проковырять. Оно и опадёт. — Уточнял, однако: — Но не всегда таким манером пособить можно.

Представлялся опять же всеми титулами и ехал дальше. От поездок тех по городу разговор пошёл большой. Шум даже получился. А Пётр Андреевич, объездив всех купцов-фуражиров, в доме посла запёрся и носа в город не показывал.

Авраам Павлович Веселовский намекнул графу, что-де не мешало бы вице-канцлеру визит нанести в связи с тем, что Пётр Андреевич в Эренберговском замке был и царевича хоть и мельком, но сам зрел в башенном окошке.

— Угу, — на то ответил Толстой, но с места не сдвинулся. И ещё день сиднем просидел, пальцем о палец не ударив.

Тогда-то к нему пришёл человек. По виду немец. Сказал почтительно дворне:

— К господину графу Толстому имею поручение.

Его провели. Когда уходил немец, дворня глазастая приметила: с крыльца сошёл он довольный. Знать, отблагодарил его граф хорошо. Старый слуга прошамкал с завистью:

— Бывает же людям счастье.

Доложили Веселовскому. Он прошёл к Толстому, но тот и не обмолвился, что был у него гость. Авраам Павлович поговорил о пустяках, да с тем и вышел. Недоволен был: что за секреты такие? Граф же ходил по комнате и губами играл:

— Бум, бум, бум...

Музыка странная у него выходила.

На следующее утро неожиданно к дому резидента русского подъехала пышная карета. Авраам Павлович всплеснул руками, узнав в вышедшем из кареты господине вице-канцлера Шенборна.

Веселовский бросился к Петру Андреевичу. Толстой никакого удивления не выказал. Напротив, взглянув на хлопотавшего растерянно Авраама Павловича, сказал:

— Минувет перед графом сим танцевать нам не следует.

Сказаны были те слова тоном строгим.


* * *

По весенней грязи, по самому что ни есть бездорожью Меншиков отправился в Москву. Говорили ему:

— Что ты, князь? Повремени. Лошади тонут в грязи. Разливы вокруг...

Но Меншиков не послушался совета. В Москву надо было позарез. Хлебные обозы, что обещали прислать ещё по снегу, не пришли. С лаптями сулили пригнать двадцать возов — тоже пока в пути были. А то и соврали поди: не посылали тех возов вовсе. А ты жди. Но больше всего беспокоили князя лес для верфи питербурхской и железо. Не мог смотреть: стоят на стапелях суда, а закончить работу нельзя. Нет леса мачтового, да гаков, да скоб, да блоков для такелажа. А такого письмами не выколотишь. Самому надо ехать и пугнуть как следует. Беспокоили его и железоплавильни уральские. Металл слали плохой. На днях светлейший увидел чушки стальные в кузне на верфи, присел, кремнём чиркнул, а кремень-то и увяз, как в глине. Искорки не упало.

Кузнец, глядя, как князь возится со стальной чушкой, сказал:

— Руки отмотаешь, пока путное что выколотишь из такой сырости. Заворовались купцы. При Петре Алексеевиче такого прислать не посмели бы.

И теми последними словами как кнутом светлейшего подстегнул. Меншиков с досады кремешок зашвырнул.

И ещё одну мысль князь имел, но думкой той ни с кем не делился. Разговоров разных слишком уж много пошло. Объявились люди в северных лесах, говорившие, что царству-де Петрову конец. В Питербурхе предсказывали наводнение на весну, которое город новый смоет, и останется, мол, от него один кукиш, скалой из земли торчащий. Болтали и о царевиче Алексее: заступник-де веры и Пётр за то его в земли чужие услал.

Меншиков уверен был: разговоры идут из Москвы. Вот и поехал посмотреть бояр московских. Захватил с собой и Фёдора Черемного. В поезде Фёдора к себе не приближал, чтобы неизвестно было, кто таков и зачем едет. Черемной держался в сторонке. Так, на седьмом возу в обозе, под десятой рогожкой едет человек смирный. Мало ли кого знакомцы посадили. В Москву надо — вот и пристал.

А грязи было подлинно как никогда. Не езда по такой дороге, а мучение одно. Десять вёрст за день обозом пройдут — и рады. Трети пути не доезжая до Москвы, Меншиков не выдержал, обоз бросил. Не по его нетерпеливой натуре была такая езда.

Пересел на верховую лошадь, двух заводных коней взял и с драгунами ускакал вперёд.

Обоз тащился всё так же, еле-еле из грязи выдираясь. Топи миновали на пятнадцатые сутки. Вылезли на сухой пригорок. У лошадей глаза кровью от натуги налиты, ноги дрожат. Мужики закричали:

— Переждать надо малость! Скотину замордовали!

Остановились. Мужики послазили с телег, захлопотали насчёт горячего. Кое-где задымили костры.

Фёдор Черемной из-под рогожки выбрался, подошёл к возчику. Тот, мужик, видать, справный, как мог с лошадки грязь обобрал, сбрую поправил, сел и, достав из тряпочки хлеб, ел, отламывая кусочки от краюхи. Ел не жадно. Рассудительно, по-хозяйски. Так, чтобы и вкус почувствовать, и съесть немного.

Черемному то понравилось. Пустой мужик как ест: хватает, хватает куски побольше, а оно и сытости нет, да и хлеб, гляди, кончился.

Присел Черемной рядом с возницей. Мужик от греха тряпочкой хлеб прикрыл. Но Черемной будто и не заметил того. Покряхтел солидно, глазами поводил, кашлянул и из-за пазухи скляночку малую достал. Смирненько так спросил:

— Нет ли луковки?

Как бы невзначай скляночкой тряхнул. В стекле булькнуло. Мужик хотел было сказать: много, дескать, вас, охочих куски сшибать, — но голос, каким попросил Черемной, мягок был уж слишком. Да и скляночка смущала. Понимал, в такой посудине святую воду не держат. Мужик с сомнением отвернул тряпочку, протянул Фёдору луковку.

Черемной ножичек хороший из кармана достал и аккуратно луковку на две части разрезал. Помедлил, глядя на дорогу, и без спешки глотнул из склянки. Пострадав лицом, как человек хороший, луковкой с видимым удовольствием закусил.

Мужик для приличия отвернулся. Но Черемной приметил, как по горлу того комочек сладкий прокатился.

Отдышавшись, Фёдор с поклоном скляночку мужику протянул. Возница башкой замотал: я-де не смею... Но принял скляночку. А Черемной и половину луковки ему подал. Всё получилось как у людей обстоятельных.

В это время закричали:

— Поднимайся, поднимайся! Поехали!

Мужики начали затаптывать костры, прятать котелки по телегам. Но спешки особой никто не проявлял. От телеги к телеге побежали солдаты — кому пинка в зад дать, кого по шее ударить. Известное дело: без таски такой мужику торопиться скучно даже бывает. Наконец обоз тронулся. Дорога побежала под уклон, и лошадка пошла спокойно. Шею не тянула, надсаживаясь.

Черемной сел рядом с возницей, спустил ноги с телеги и лаптями помахивал вольно. Поговорили о том о сём. Посетовали на жизнь. А так как в дороге русский человек рассказывает всё больше о необычном, то и обратились к непонятному.

Черемной вспомнил о кукише, что, говорили, вместо Питербурха окажется, как пройдёт наводнение. Сказал и то, что некоторые люди на Васильевском острове уже и теперь небольшое трясение земли угадывают.

Приложились к скляночке.

Возница, не желая остаться в долгу при разговоре опасном, сказал нечто совсем уж странное. В Москву с обозами ходил он часто. И вот в последний раз, как в Москве был, стал свидетелем — тут мужик перекрестился — не иначе как колдовства.

Случилось невиданное.

У церкви Зачатия Анны в Углу, что в Зарядье, объявился юрод. Зарядье — место с испокон веку известно как тёмное. Народ здесь обитает пёстрый: колодочники, шапочники, кошелевщики, пуговичники, картузники. Всего пожитков у такого человека — в мешок собрал да и снялся. И ежели кто в Москве зашалит, а власти его искать начнут, тот бежит в Зарядье. Там и сам чёрт не сыщет.

Так вот, утром вышел народ, а у церкви воронья черным-черно. И на земле вороны сидят, и на крестах, на ограде и по всем местам. Крик, хлопанье крыльев, а у паперти юрод стоит и воронью бросает сырое мясо с кровью. Рвёт прямо из-под живота у себя и швыряет горстями. Потом занятие то оставил и руками, как крыльями, замахал. Вороны поднялись разом, а юрод и крикни: «Быть худу!»

На что народ в Зарядье кручёный, а обомлел. Так и стояли все, руки опустив.

Случился здесь солдат. Солдату, известно, страх неведом — он и бросился к юроду. Тот исчез вдруг. И опять народ сильно удивился. Дальше — больше. Стали думать. И оказалось, что лица юрода никто не приметил, а некоторые даже говорили, будто юрод без лица был вовсе. Вроде и не пустое место на плечах у него видели, а примеришься — лица нет явно. Народ оробел. Бабы закричали. А мужики — как то бывает — с неделю после того работу никакую не делали, а всё больше по кружалам шумели. Изумление получилось.

С полверсты после такого разговора ехали молча. Что скажешь-то? Возница всё же не удержался и рассказал ещё более страшное:

— У той церкви Зачатия Анны в Углу позже до семи раз кричали сверху: «Быть худу!» Кричали и другое: «Молодой царь сменит старого, и голова у него светлая!»

После того и Черемной, и возница рты раскрыть уже не решились. И так наговорено было достаточно. Ежели кто услышит, то непременно за ярыжкой побежит. А что затем следует — неизвестно.

Через малое время Фёдор Черемной тихо-тихо под рогожу свою залез и до Москвы почти что и не вылезал. А ежели и выпростается из-под рогожи, то как заяц стреканёт в придорожные кусты и назад тем же ходом.

Бывалый человек, а тоже испугался или вид к тому подавал: смирный-де и страшного боится.

Обоз тянулся и тянулся по грязи.


* * *

В Париже, несмотря на пышную встречу, фейерверки и плясания под музыку в Луврском дворце, переговоры не заладились. Французы туману напустили и, вроде боясь кого-то, разговоры вели с оглядкой, вокруг да около.

Поутру присылали к отелю Ледигьер, где остановился Пётр со своими дипломатами, секретную карету и увозили Шафирова с Куракиным за шторами плотными в загородную резиденцию. Карета подкатит к дому, русских дипломатов подсадят на ступеньки и, едва дверцы захлопнув, коней кнутом погоняют, будто кто скачет следом. И всё тайно, молча, с лицами, на застёжки застёгнутыми.

Вокруг отеля дипломаты и английские, и испанские, и австрийские роились, как мухи. Нюхали, что привело царя российского в Париж. Но ни Пётр, ни люди его и слова не говорили о причинах приезда. На вопросы отвечали неопределённо и всё больше рассуждали о красотах Парижа или, уж когда припрут настойчиво, кивали головами любезно и — в сторону.

Шафиров с Куракиным между тем рассказывали, что в доме загородном, куда их ежедневно возят, никто не живёт, но обставлена резиденция богато. Почёт русским оказывается достойный, но французы ведут речи о проезде своих купцов через земли российские к китайским и индийским границам. Обещают выгоды для России из того большие. Жалуются, что морем в восточные страны ходить им и далеко, и небезопасно, так как страдают купцы на воде от каперства. Говорят: едва-едва из трёх кораблей один приходит не разграбленный морскими разбойниками. О мире же со шведами пока молчат.

Куракин разговоры те хотел пресечь, сказавши, что предприятие о проезде через земли российские — дело большое и о том-де им вести переговоры не велено.

Шафиров намекнул: можно, мол, и о том поговорить, но позже, решив главное, для чего они и прибыли в Париж. Улыбался при том, кланялся. Научился у хозяев любезности расточать.

Куракин же — человек по натуре жёсткий — стал французов в оглобли вводить чуть ли не силой. И с одной стороны заходил, и с другой, и за гриву хватал, и с хвоста примеривался. Но французы, как намыленные, из рук выскальзывали. И все будто имели что-то за спиной, и даже сказать сие тайно хотели, но лили и лили слова пустые.

Шафиров за дни тех разговоров осунулся. А Куракин, здоровьем и так не крепкий, желчью налился, и принять его можно было вполне за арапа или иного какого африканца — до того стал жёлт. Но под остреньким носиком у Куракина зубы торчали крепкие. Злобы набрался он, и его уже осаживать приходилось, чтобы с руганью откровенной не лез.

Пётр волнения не выказывал, и, ежели судить по нему, сказать можно было одно: всё идёт хорошо.

В переговорах царь участия не принимал, всё своё время отдавая поездкам по Парижу. Проявлял он интерес ко многому. Встречался со знаменитыми учёными. Беседовал подолгу, выказывая незаурядные знания в различных науках. Но говорил порой, знакомясь с новинами:

— Того мы не умеем.

Чем удивлял многих, так как откровенность такую из уст самодержца великой страны слышать было в диковину.

В словах тех — должно, произносить которые Петру было безрадостно — неожиданно чувствовалась неведомая мощь. И если одних только удивляли, то более проницательные, услышав их, понимали: сильный может сказать о своих болячках. Слабый — не скажет.

Пётр непременно замечал:

— Научимся.

И входил в мельчайшие подробности, знакомясь с понравившейся ему машиной или устройством каким. И то говорено было так, что не оставалось сомнения: и впрямь научится, и людей своих научит.

Вставал Пётр рано и, не дожидаясь присылаемой за ним королевской кареты, останавливал первый попавшийся экипаж и ехал осматривать интересующие его места. Бывало так, что пышная карета из дворца простаивала целыми днями у отеля. Кони гнули лебединые шеи, били нетерпеливо копытами, лакеи скучали, ожидая выхода царя, придворные, приезжавшие с каретой, волновались, но самодержец российский так и не появлялся.

Пётр бывал и в аптеках, ездил на фабрики. Возвращался часто затемно, в перепачканном камзоле — в Париже стояла невиданная жара и пыль застилала улицы, — но неизменно оживлённый. Глаза так и блестели. Наскоро споласкивал лицо, садился обедать. Ел неразборчиво, на блюда почти что и не глядя. Ел так только, чтобы сытому быть, а что подадут — неважно. К столу звал спутников и дотошно выспрашивал о том, что было говорено на конференции в загородном доме и как.

Слушал ответы Шафирова и Куракина внимательно. Часто переспрашивал и бывал крайне недоволен, если выходила какая неточность. Хмурился, вскакивал из-за стола, ходил по комнате, заложив руки за спину. Неожиданно поворачивался и, уставившись в глаза, торопил, если дипломаты показывали нерешительность в суждениях.

— Ну, ну же, — говорил, словно коня погонял, — не вижу мысли чёткой.

Дипломаты к Петру со вздором нестоящим ходить не смели.

В один из дней русский царь попросил аудиенции у герцога Орлеанского — регента малолетнего французского короля. Аудиенция была представлена ему незамедлительно. Пётр поехал на встречу с герцогом настроенный благодушно. Вернувшись в отель, сел за стол, сказал денщику:

— Что стоишь? Водки подай и капусты солёной натряси.

Взял стакан твёрдыми пальцами, выпил медленно, прихватил щепоть капусты. Жевал долго, с хрустом. Проглотив, взглянул на дипломатов, сидевших тут же:

— Чего закисли-то? — Ткнул пальцем в Куракина: — А ты плох, вижу. Здоровье твоё державе Российской принадлежит, и помнить о том ты повинен.

Взял ещё щепоть капусты, но до рта не донёс. Положил назад, в блюдо. Подумал с минуту, сказал:

— Завтра французы заговорят по-другому, и вы к тому будьте готовы.

Переговоры с того дня и впрямь покатились, как по гладкой дорожке.

О чём говорил Пётр с герцогом Орлеанским, никому не ведомо. Но дипломатам своим, дабы знали и при разговорах не попали впросак, сказал Пётр, что получил он известие верное о переписке двора английского с австрийским относительно наследника Алексея. А из переписки той видно, что англичане выгоды из беды российской сыскать хотят.

— Имя Алексея по всей Европе сейчас треплют, и каждый царевича в свою сторону тянет. Ах, Алексей, Алексей...

Говорили, по обыкновению, вечером. На столе стояла одна свеча, и абажур свет её вниз направлял. Пётр же при словах тех поднялся и отошёл в сторону. Лица его видно не было. Но голосом всё же волнение выдал.

И ещё сказал:

— Франция, как сладкая начинка в пироге, между землями англичан и немцев лежит. И начинку ту и одному и другому съесть хочется. У французов один путь — к миру с нами, и к миру на годы долгие. Вот сие герцогу растолковать мне и удалось. И он закономерность сию понял.


* * *

Офицер Румянцев после поездки к Эренбергову замку в Вену не вернулся. Не выходя из кареты, Толстой сказал ему:

— Господин офицер, полагаю, здесь, близ замка, вам остаться следует.

Стукнул в переднее оконце перстом. Карета съехала к обочине. За обочиной спуск крутой, внизу дома деревушки краснеют черепичными крышами. Над трубами дымы поднимаются. Мирные дымы. Картина, не часто в Европе видимая по нынешним беспокойным временам.

— Как сюда ехали, — сказал Толстой, — приметил я трактир у дороги. Кто бы из замка Эренберг ни вышел, мимо трактира сего не пройдёт.

Когда ехали в замок, граф дремал, вроде бы похрапывая даже, а вот всё разглядел и всё запомнил.

— В трактире, — сказал граф, — тебе, дружок, и остановиться надлежит. Думаю я, что наследника после нашего визитования из крепости увезут.

С неудовольствием Толстой достал из-под камзола толстенький кожаный мешочек. Встряхнул. В мешке звякнуло. Толстой губами пожевал, но всё же тесёмочку на мешке начал развязывать. Узелок был тугой, и граф возился с ним долго. Офицер сидел молча. Граф взглянул на него осуждающе: вот-де какую ты мне неприятность доставляешь. Наконец с узелком граф справился, и, расставив колени, в подол камзола высыпал золотые. Стал считать. Отсчитав сколько полагал нужным, протянул офицеру. Сказал:

— Коней купите, господин офицер, а когда наследника из замка повезут, за ним последуйте. И ни-ни царевича потерять из виду. Ответ за то — голова. — Не удержался, добавил назидательно: — Дело хотя и государственное, но помнить надобно: деньги счёт имеют. — Пальцем погрозил: — Знаю я вас... А коней добрых купите.

На том расстались. Карета Толстого покатила в Вену. Румянцев поглядел ей вслед и зашагал по кремнистой дороге к трактиру. Шёл, посвистывал: уверен был, не уйдёт от него наследник. Нет, не уйдёт!

Коней офицер купил в тот же день. Двух караковых тракененской породы жеребцов. Лошадки на высоких бабках, стройные, подбористые. Зубы — сахар кипенной белизны. Хоть в сказке Ивану-царевичу скакать.

Хозяин трактира, что лошадей привёл, языком только щёлкал:

— Огонь... Огонь...

Но Румянцев на то внимания не обратил. Знал — цену набивает. Тоже на базарах-то бывал, видел. Перевёл разговор на другое. Поинтересовался, куда дороги ведут через деревушку.

Хозяин с немецкой обстоятельностью присел на корточки и, чертя прутиком по пыли, рассказал:

— Эта на Вену. Та на Инсбрук. Выведет она к Мантуе, во Флоренцию, и по всей Италии дальше. Вот эта — малая дорожка — объезд... Завалы в горах были... Объезд ведёт к дороге, что на Инсбрук уходит.

Поднялся с корточек, рукой в горы показал:

— Вон объезд тот, господин офицер.

— Да, да, — понял Румянцев. Заулыбался: — Пора выпить нам по стаканчику.

— О-о-о, — хозяин распустил морщинки на благодушном немецком лице, — это правильно. Лошадки будут легче на ногу.

Немец сходил в дом, вынес стаканчики, налил доверху. Чокнулись по-русски. Стаканчик шнапса тот позже большим добром для Румянцева обернулся.

Три дня просидел в трактире офицер в ожидании, и все три дня не поднимали у замка мост, а на четвёртый...

Ранним утром, затемно, услышал Румянцев, как на дороге рожок прогудел. Не почтовый, как овца, просительно блеющий, а властный, громкий — тот, с которым гонцы цесарские скачут. Кто ни есть на дороге — вельможа ли в карете, крестьянин ли на ослике вислоухом, солдат ли идёт, богатый или нищий шагает, — должен сойти к обочине и стоять, пока гонец с вестями важности государственной проскачет. За правилом тем следили в Австрийской империи строго. Оно и верно. Власть лишь та крепка, которая свои законы уважать заставляет каждого, кто бы он ни был — важный ли господин, или последний бродяга, — и с каждого спрашивает поровну.

За рожком различил Румянцев конский топот. Утром в горах слышно далеко, и офицер разобрал: скачут двое и коней гонят шибко.

Румянцев нашарил в темноте плащ и к окну подался. А всадники вот уже, на дороге. Проскакали во весь опор, и у первого в руке фонарь мелькнул.

Офицер с лестницы скатился кубарем, едва лоб не расшибив о притолоку, выскочил за дверь. Всадники свернули к замку. Видно было, как на дороге пляшет фонарь. У замка огонёк погас. Наверное, мост опустили, и всадники в замке скрылись.

Румянцев поспешил в конюшню. Лошадки заволновались, зафыркали. Не узнали офицера. Но он огладил их крепкой рукой, взнуздал. На жеребца, что покрупней и статями побогаче, седло накинул и коней потихоньку из конюшни вывел. Поставил в тень, под деревья.

Светало. С гор, клубясь, пополз туман. Скатывался в долину полосами, застил дорогу. Румянцев сквозь зубы, так, чтобы коней не тревожить, выругался. Туман мог напортить сильно. Не видно ничего, да и звук глохнет в тумане, как в вате.

В долине потемнело, но через минуту вершины гор высветились первыми лучами солнца. И замок Эренберг вышел из тумана — различить было можно теперь каждую его башенку, каждый зубец на стене.

Румянцев, вытянувшись, как собака на тяге, вглядывался напряжённо. Но на дороге у замка, которая то выглядывала ясно из серых, летучих клубов, то вновь заслонялась сплошной пеленой, никого не было видно.

Кони нервничали. Позвякивали удилами. Плясали нетерпеливо. Под тонкой кожей играли узлы мышц. И вдруг кони навострили уши. На горе запел рожок. Румянцев увидел: от замка катила карета. Впереди всадник с рожком. За ним трое драгун, потом карета, и ещё трое драгун поспешали сзади. Караул куда там!

Румянцев, ногу в стремя не вставляя, вскочил на жеребца и хотел было с места бросить в карьер, но сдержал поводья. Подумал: «Драгуны к карете и близко не подпустят. А в карете наследник есть ли, нет ли — кто знает?»

Поезд из замка, не доезжая до трактира, свернул на дорогу, что уходила на Инсбрук. Румянцев вспомнил: «Объезд! Хозяин сказывал, через малый круг он на основную дорогу выведет!»

Офицер отпустил поводья. Жеребец пошёл намётом. Вторая лошадка шла сзади на длинном поводе. Вот теперь-то офицер увидел в деле, что коней купил и вправду добрых. Да и граф сказал бы, что деньги не на ветер брошены.

Жеребец шёл ходко, дышал ровно, будто мехи у него в груди работали. Ноги поднимал высоко, и видно было, что если он и лёгок немного для боя, то вот так — для угона за кем или для почтовой скачки — лучше найти трудно.

Вторая лошадка шла не хуже. Повода не натягивала. Дорога забирала выше и выше в гору. Скакал Румянцев с полчаса и начал беспокоиться: не ошибся ли хозяин, указав объезд? Жеребец вспотел. Но всем телом, без пены, что свидетельствовало — идти таким ходом может ещё много вёрст.

Ели, стоящие стеной у дороги, неожиданно расступились, и жеребец, не меняя шага, выскакал к развилке.

Румянцев натянул поводья. Соскочил на дорогу, согнулся, приглядываясь. На кремнистой, белёсой дорожной пыли ровно лежала роса. Румянцев, не торопясь, поднялся в седло и поскакал навстречу карете. И вновь жеребец порадовал офицера: он шёл всё так же легко, мощно, вытягивая в беге ладное, длинное тело. Стелился над дорогой.

Карета вывернула из-за поворота. Скакавший впереди всадник даже не успел рог поднять. Одним движением Румянцев принял на себя повод заводной лошадки и сильно послал её вперёд. Лошадь, набирая ход, пошла на драгун. Приёму тому, татарскому, научили Румянцева офицеры, ходившие с Петром к Азову. Исстари татары пробивали так строй противника. Шли лавой, а, подходя вплотную, из-за спины выводили лошадок и посылали их вперёд, как стрелы из лука. Остановить такую лошадь, идущую налегке, без всадника, невозможно. Заводные те лошадки мяли, валили, сбивали и коней, и людей. Строй распадался.

У кареты один драгун поднял свою лошадь на дыбы, второй кинул коня к обочине. Упряжка сбилась в кучу, заметалась. Румянцев, отпустив поводья, вихрем промчался мимо. Погнал под уклон. Но то, что надо, офицер увидел. В оконце кареты мелькнуло испуганное лицо наследника. Румянцев разглядел даже взметнувшуюся руку царевича, которой тот хотел загородиться.

Дальше всё пошло как по писаному. Румянцев в трактир прискакал, к хозяину подступился:

— Свези записочку в Вену. Просьба великая. Да там и отблагодарят. Выручи по дружбе. Мы-то за дружбу стаканчиками с тобой чокались...

Хозяин заулыбался:

— Да, да, господин офицер. Свезу, как же, для хорошего человека всё можно сделать.

И свёз записочку графу Толстому. В записочке той сказано было, что наследника повезли за караулом крепким на Инсбрук, а он, Румянцев, за ним последовал.


* * *

Граф Пётр Андреевич встретил вице-канцлера Шенборна без улыбки. Лицо у Толстого всегда мягкое, доброе, круглое и вроде бы даже на кувшин глиняный похоже. А кувшин — посуда привычная, так что к лицу, с нехитрым тем изделием схожему, относишься с симпатией, чем-то домашним, тёплым от него дышит. А сейчас перед Шенборном стоял другой человек. Щёки подтянулись, морщины жёсткими складками легли, глаза налились оловянным блеском. А голос, чуть с хрипотцой и развальцем вальяжным, зазвенел металлом.

Авраам Павлович Веселовский даже и не признал его. Подумал, кто-то другой, не Пётр Андреевич к вице-канцлеру вышел. Веселовский голову в плечи вобрал — так удивился преображению необыкновенному.

Толстой после приветствий положенных замолчал, и казалось, уже и слова не скажет. Смотрел вопросительно. Вице-канцлер такого поворота не ожидал. Шляпой Шенборн помахал весьма любезно, улыбки, которые заготовил, выдал — а дальше что?

Пётр Андреевич помалкивал. И помалкивал со значением. Бывает такое: и рта вроде не раскрывал человек, а сказано уже много. Шенборн совсем растерялся.

Толстой неожиданно заговорил о саксонском фарфоре. О знаменитой своими изделиями мануфактуре в Мейсене. Шенборн не мог понять: «При чём здесь фарфор? О чём говорит русский дипломат?» Мысли путались.

Пётр Андреевич продолжал:

— А замечательные глины для своих чудных изделий где изволят брать мастера? В речных обрывах?

Шенборн потёр лоб:

— Да, да, кажется, в обрывах, по берегам рек... Точно не могу сказать...

Толстой проявил некоторую живость, сделал три шага в сторону, вернулся и, уже улыбнувшись графу, спросил:

— А не мешают ли тому весенние разливы рек? Велики ли в Саксонии наводнения?

— Нет, — промямлил Шенборн, — наводнения в землях этих никогда особенно не тревожили...

Он всё соображал: «К чему это — фарфор, а теперь вот реки, наводнение весеннее...»

— Есть надёжные мосты? — продолжал Толстой.

Вице-канцлера как будто осенило: «Сейчас весна, реки, мосты... А до того русский интересовался фуражом. Об этом только и говорили венские купцы. Да, да... Русское войско в Мекленбургии. Несомненно, этот хитрец думает о военном походе в Саксонию... Но несмотря на азиатскую хитрость, ему не обмануть меня».

— Мосты? — переспросил он. — Мне трудно ответить графу.

Русский дипломат сказал, как выстрелил:

— Я должен выразить признательность его величеству цесарю за то, что наследнику русского престола в путешествии по землям Германской империи предоставляется при переездах надёжный караул. В нынешней его поездке в Инсбрук охраняется путешествующая высокая персона весьма примерно.

Шенборн чуть не присел на пятки. Стоявший в стороне Авраам Павлович рот раскрыл — так неожиданно повернул граф разговор.

Толстой чеканил слова ледяным тоном:

— Дорога из Инсбрука идёт через Мантую на Флоренцию. Флорентийские места болотисты, и климат тамошний для слабого здоровья наследника пригож мало. Нас интересует, где именно полагает предоставить его величество цесарь резиденцию для временного пребывания наследника?

Шенборн попытался что-то сказать, но язык будто к гортани присох, не слушался.

— Понимаю, — сказал Толстой, — граф не готов к ответу.

Шагнул вперёд:

— С почтением просим также сообщить нам в ближайшее время, когда мы сможем встретиться с путешествующей высокой особой.

Пётр Андреевич несколько раз повторил «путешествующая высокая особа», подчеркнув тем, что русский двор считает Алексея не беглецом, а только лишь путешественником вольным.

Толстой раскланялся и вышел из залы.

После столь ошеломляющего разговора вице-канцлер бросился во дворец цесаря. Понял: о наследнике престола, находящемся на землях империи, русским известно всё. Больше того, они готовят военную экспедицию в Саксонию. Это путало все планы, так радужно рисовавшиеся в воображении вице-канцлера.

Вот уж истинно: не садись в сани, пока коня не впрягли.


* * *

Дорога на Инсбрук шумна и многолюдна, так как сей город тирольский стоит на перекрёстке путей, ведущих из Германии, славной своими товарами, в благодатную Швейцарию, цветущую Италию с её шумными рынками и торговыми домами, известными на всё Средиземноморье. С раннего утра до поздней ночи поспешают по дороге дилижансы с любопытно выглядывающими из оконцев путешественниками, гремят по булыжнику фуры тяжёлые на крепких, немецким железом обшиненных колёсах, неторопливо, прижимаясь к обочине, ползут крестьянские телеги, нагруженные корзинами с птицей, яйцами, овощами, мясными тушами или иной поклажей. Над дорогой пыль кремнистая, белёсая, стук колёс, голоса.

На возах девки толстощёкие, в цветных юбках и белых чулках, мужики серьёзные, с трубочками гнутыми, в шляпах с пёрышками птичьими пёстрыми за широкими лентами. Девки смеются, переговариваются громко, мужики же больше помалкивают, попыхивая синим дымком. В товаре своём они уверены, и болтать зря им незачем. Поглядывают на проезжих добродушно да бодрят лошадок кнутиками.

Народ всё крепкий, ширококостный и не голодный. Удивляться только приходится: и земли-то у них ладошкой прикроешь, а вот тебе — не голодные. То тут, то там харчевни при дороге, и у порога каждой хозяин в фартуке белом, колпаке приглашает проезжих зайти и посидеть за столом с кружкой пива.

По дороге той, за многолюдством постоянным, незаметно проехать нетрудно. Но Румянцев всё же карету известную на версту добрую пропустил, дабы в глаза страже царевича не бросаться. Решил так: «Царевич никуда не убежит, но мне поберечься всё ж надо». И как ни хотелось офицеру с девками весёлыми, что на возах, шуткой переброситься или с крестьянином каким поговорить, но он рот на замок замкнул. Больше того: в плащ закутался и на лицо шляпу надвинул низко.

Кони шли шагом. Солнце припекало жарко. Глянуть на Румянцева со стороны — скажешь: человек не бедный на конях добрых едет по своим делам, и нечего ему беспокоиться, когда он и так поспеет. Такому, видно сразу, всегда и место в придорожной харчевне найдётся, и куском его не обнесут, и горло от жажды у него не пересохнет, так как за стакан вина найдётся чем заплатить.

Ближе к Инсбруку Румянцев коня чуть шпорой тронул и на лёгкой рыси обошёл ближние фуры. Увидел: карета с царевичем по-прежнему, не торопясь, пылит к городу, и драгуны скачут за ней. Осадил коня, но назад сдавать не стал. Подумал, что в город карета вкатит и в улицах затеряться может. Лучше уж поближе держаться и из виду царевича с его охраной не выпускать.

Как задумал, так и сделал.

Инсбрук колоколами был славен, и, ещё города не увидев, услышал Румянцев бренчание колокольное. Били на кирхах к вечерней молитве, но только и назовёшь звон тот бренчанием. Другое слово трудно подобрать, ежели хоть раз слышал, как сыплют звоном с православной колокольни.

А всё же колокола Румянцеву помогли: он коня поторопил. И вовремя. Карета в город въехала, а Румянцев за ней. Миновали рынок, свернули в улицу узкую, в другую, офицер следом. За угол отпустит карету и придавит шпорой коня. Тот прижмёт уши и, послушный приказу хозяина, прибавит шаг. Звонко ударят в булыжник подковы, и вот уже карета перед глазами.

А Инсбрук — город немалый, да и путаный: улицы в гору лезут, петляют, но офицер всё же карету до самого дома, где царевича поместили, сопроводил. Карета у ворот остановилась, и Румянцев, глазами по сторонам стрельнув, трактиришко приметил и с коня соскочил.

Слова офицер не успел сказать, а из трактира на ножках коротких хозяин в колпаке вязаном шаром выкатился. Руками всплеснул, радуясь гостю. Мальчонка расторопный выбежал. Принял коней у офицера. Румянцев поводья ему передал, а сам к улице оборотился, будто бы расправляя плечи, уставшие от долгой дороги.

Увидел: из кареты известной вышел царевич с дамой и поспешно в воротах скрылся.

«Вот и всё, — подумал Румянцев, — птичка в клетку залетела. Теперь мне вольно».

Шагнул в трактир, зацепившись шпорой за порог. Устал всё же. Дорога не такой уж лёгкой была.

Хозяин, непрестанно улыбаясь медной рожей, принёс кувшин вина, сыр жёлтый на тарелке, зелень какую-то и с поклоном налил высокий стакан. Подал на стол горшок с похлёбкой, от которой пахнуло так, что у офицера голова закружилась, и он вспомнил, что со вчерашнего дня не держал во рту и макового зёрнышка.

Дабы гостю поскорее с дороги согреться, в камин мальчонка поленьев подбросил, и пламя разом вскинулось высоко. Жарком потянуло по всему трактиру. Отсветы весёлые заплясали по стенам. Вот так-то любо путнику после дороги многотрудной покой обрести. И поест он, и согреется, и слово доброе от хозяина услышит.

Конюх в харчевню вошёл, сказал с поклоном, что кони вычищены, напоены, в стойла поставлены, так что путник может не беспокоиться. Офицер с ртом, полным похлёбки, кивнул ему с благодарностью.

В дверях брякнул колокольчик. Хозяин поспешил навстречу. А Румянцев и головы не поднял — так уж вкусна похлёбка была. Но вдруг услышал, как шпоры звякнули, и ложка у него в воздухе повисла. Вскинул глаза. В дверях стояли драгуны, что царевича сопровождали. Румянцев медленно ложку в горшок опустил. В голове пронеслось: «Вина пришли выпить или меня приметили?» И, уже вкуса похлёбки не чувствуя, черпнул ложкой раз и другой.

Хозяин, о чём-то переговорив с драгунами, провёл их к стойке. И всё кивал головой в белом колпаке. Достал из-за полок большую корзину и поставил на стойку. Румянцев всё так же без вкуса хлебал похлёбку. Поглядывал на драгун искоса.

Хозяин положил в корзину изрядных размеров бутыль вина, сыра головку, срезал висевшую над камином связку колбас. Драгуны колбасы понюхали и, видно было, остались весьма довольны. Хозяин кивнул им и суетливо выскочил в низенькую дверку за стойкой.

Румянцев отодвинул горшок с похлёбкой.

«Нет, — подумал, — не за мной они. Здесь что-то другое».

Твёрдой рукой взял кувшин. Налил вина стакан, поднёс ко рту. Драгуны на него не глядели, переговариваясь о своём.

Хозяин вернулся со второй корзиной, и Румянцев острыми глазами рассмотрел в ней зелень и фрукты.

Пламя в камине поднялось высоко, и вино в стакане у Румянцева налилось глубоким кровавым цветом. Офицер поигрывал стаканом, беспокоил вино, как человек, для которого одно только и есть — его ужин после дороги.

Звякнул о стойку золотой, и драгуны, подхватив корзины, пошли к выходу. Хозяин услужливо выбежал вперёд, распахнул дверь. И ещё долго кивал вслед гостям даже и тогда, когда они вышли на улицу.

У Румянцева беспокойство от сердца отлегло, и он стукнул стаканом о крышку стола. Хозяин тут же подкатился к нему на смешных ножках, как будто бы на вертлюгах приделанных к толстому животу.

— О-о-о! — воскликнул. — Вы принесли мне удачу! Как только вы появились в моём трактире, тут же пришли славные драгуны, которых вы видели, с богатым заказом. Неподалёку в доме знатного человека остановился иностранец, и драгуны по поручению хозяина взяли у меня и вино, и ветчину дорогую, колбасы, фрукты и пообещали прийти ещё и завтра.

Живот хозяина колыхался под фартуком, словно там был запрятан поросёнок изрядный.

— Я отведу вам лучшую комнату для ночлега и дам такую постель, на которую согласилась бы лечь и самая изнеженная принцесса.

Хозяин подхватил кувшин с вином и хотел было налить стакан гостю, но Румянцев отвёл в сторону кувшин и поднялся из-за стола.

— Нет, нет, — сказал, — после дороги дальней и хорошему вину я предпочту отдых...

Хозяин с пониманием поклонился и взял со стола свечу. Он угадал в госте серьёзного человека, понял — не из тех пустозвонов, что, набравшись в придорожной харчевне вина, будут бренчать на гитарах и плясать по-шутовски, забыв о деле. Этот своё знает. У хозяина глаз был намётан на людей.

По узкой скрипучей лестнице он проводил Румянцева на мансарду и распахнул перед ним дверь комнаты, приготовленной для ночлега. Поставил свечу, склонился над постелью и, как ребёнка дорогого, ухватил, подкинул подушку. Ловко, споро. Чуял, видно, немец-стервец — деньгу получит, и старался угодить.

— О-о-о! — воскликнул. — Будете спать как у родной гроссмутер!

Румянцев толкнул оконце в лёгонькой раме. Подумал мимоходом: «Здесь всё не как у нас, — планки, реечки... Игрушки словно бы... В Москве раму оконную срубят, так и плечом не вышибешь». Но то так, пролетело в голове — заботило офицера другое. Вглядывался он в темноту: что там, за окном, во дворе? Увидел при тусклом свете фонаря стоящих под навесом коней.

«Ага, конюшня, — обрадовался, — с крыши и на коня. Славно».

Обернулся к хозяину. Тот тряс перины.

— Хорошо, хорошо, — сказал Румянцев, — комната мне нравится.

Показал в улыбке зубы. А зубы у Румянцева — жемчуг белый. И не хочешь, а, увидев улыбку такую, непременно и сам улыбнёшься.

Хозяин огладил перины и задом-задом выпятился из комнаты. Кивал всё, кивал:

— Приятных сновидений... Приятных сновидений...

Когда закрылась за ним дверь, улыбку с лица Румянцева словно ледяной рукой стёрло. Офицер прикрыл растворенное окно, шагнул к лестнице, напряжённо прислушиваясь, как скрипят под тяжёлым немцем шаткие ступени.

Шаги смолкли. Румянцев отступил в глубину комнаты, отстегнул шпоры с ботфорт, задул в шандале свечу и вышел на лестницу. Ступая так, чтобы сухое дерево не скрипело под ногами, спустился вниз.

Во дворе слышно только, как кони переступают негромко в стойлах, как шуршит сено в кормушках, осторожно выбираемое мягкими губами лошадей. Под фонарём, в высвеченном кругу, поблескивают камни, влажные от вечерней сырости. Румянцев, помедлив мгновение, прошагал через двор к воротам. Взялся за холодное кольцо в калиточке, повернул, и калиточка отворилась.

На улице было также безлюдно и тихо. Настал тот час, когда немец аккуратный, придя домой, съел две свои картофелины и сел покойно в кресло, дабы выкурить трубочку перед сном.

У дома, где остановился царевич, светил неярко фонарь. Румянцев запахнул плащ и неторопливо, как добрый прохожий, которому нечего опасаться, пошагал в улицу. Стучал каблуками о каменные плиты мостовой, прикидывал: «Вина и колбас драгуны взяли немало. За таким столом долго просидишь, но чем чёрт не шутит — вдруг взбредёт в голову царевичу или хозяевам его в ночь дальше путь продолжить, с тем чтобы и вовсе следы скрыть? Нет, лучше я пригляжу. Ежели коней из кареты выпрягли, в стойла поставили и корму задали достаточно, то до утра можно ждать спокойно».

Под свет фонаря Румянцев не пошёл, но прошагал мимо дома по стороне противоположной, однако к окнам пригляделся внимательно.

Окна шторами прикрыты, а свет свечей всё же за шторами угадывался, и свет яркий. Догадаться легко можно было: сидят люди за столом, вино пьют и свечей зажгли немало. Однако голосов или шуму какого слышно не было. И то понятно: чего кричать, чего веселиться? По чужим городам царевич едет тайно — какая уж радость? И, вина выпив достаточно, из-за стола не вскочишь и каблуком в пол не ударишь, да и песню не запоёшь. Не до песен в таком разе. В клетке, известно, и птица долго приживается, пока запоёт. Так то птица. Да к тому же ещё не каждая голос свой покажет и через время. Чаще сидит, сидит за решёточками, пускай даже они и золотые, пёрышки нахохлив, а песенки — ни-ни. Ей уж и зёрнышек покрупнее подсыплют, водички почище и похолоднее нальют, а она всё одно не поёт.

Миновал дом офицер, за угол завернул. Пригляделся — стена невысокая, перескочить можно. Потрогал стену рукой — камни грубые, необточенные, ногу поставить удобно и через стену перемахнёшь вмиг.

«А ежели там охрана?» — подумал беспокойно.

Постоял в тени стены, чутко уши насторожив, но во дворе дома ни голоса, ни звука какого.

«Нет, — решил, — другого не придумаешь. Надо через стену перебраться».

Ещё помедлив с минуту и отыскивая носком ботфорты выступ в стене, бросил тело вверх. Ухватился руками за край, лёг грудью на стену. Прислушался, вглядываясь в темноту. Но во дворе черно, не разглядеть ничего. Румянцев ноги перенёс через стену и, сказав про себя: «Помогай, господи», — бухнул вниз.

Хрустнули под ботфортами сминаемые кусты, хлестнули по лицу мокрые от ночной росы ветки. Румянцев замер. И словно бы в награду за смелость офицера из-за тучи луна выглянула. Румянцев дыхание перевёл и, по-прежнему от стены не отходя, разглядел двор.

У дома, где царевича принимали, подъезд каменными ступенями во двор раскрывался, перед подъездом площадка небольшая, мощённая плиточником, чуть в стороне конюшня с широкими воротами. У конюшни карета распряжённая.

Румянцев, памятуя, что в замысленном деле медлить не резон, поспешно вдоль стены прошёл и, дождавшись, когда луна вновь из тучи ушла, шагнул к конюшне. Потянул тяжёлую створку ворот. В лицо пахнуло пряным запахом сена и конского пота. Румянцев услышал, как стукнуло в переборку стойла копыто. Губами сладко чмокнув, как цыган-конокрад, что и из-под живого мужика кобылку уведёт, а она и не ворохнётся, офицер руку вперёд протянул и, нащупав круп конский, ещё слаще зачмокал. Лошадка успокоилась.

В конюшню Румянцеву не след было лезть — и так ясно стало, что царевич до утра в доме расположился, — но всё хотел потрогать своими руками офицер.

Румянцев склонился над кормушкой. Зерно лежало высокой горкой.

«Эге-ге, — подумал он, — лошадок-то надолго хозяин поставил».

И хмыкнул удовлетворённо.

Всё, что ему надо было, он узнал и попятился из конюшни. Отворил осторожно ворота и к земле прирос. На широких ступенях подъезда стояли два драгуна.

Луна в ту минуту вновь из-за облаков вынырнула, и Румянцев различил отчётливо и шляпы драгунские с перьями, и торчащие из-под плащей клинки шпаг. Стояли драгуны вольно, чувствовалось, что и перекусили ребята на ночь хорошо, и винца хватили достаточно, и вот вышли на воздух не ради дела, но для удовольствия.

Драгуны переговаривались негромко и даже смеялись чему-то. Крепкие, видно, были ребята и в плечах не узкие. Один из них вдруг повернулся к конюшне и, увидев Румянцева, крикнул:

— Эй, конюх, иди сюда!

Голос у него был с развальцем, довольный, беззаботный. Румянцев, будто не расслышав его, выступил из ворот и шагнул к стене.

— Эй, эй! — уже со злинкой крикнул драгун и начал спускаться со ступенек. Румянцев понял, что до стены добежать не успеет.


* * *

Фёдор Черемной, добравшись наконец с обозом до Москвы и малого времени не теряя, пошагал в Зарядье. Шёл, глазел по сторонам. В Москве года три не был, с тех самых пор, как столицу перевели в Питербурх.

Отметил крючок-подьячий: облиняла первопрестольная. Народ сонный идёт, да и карет таких, что, ежели летит по улице, в глазах рябь от блеска золота да серебра, не видно. Купола на церквах и те вроде бы пониже стали. Не выхваляются, как бывало, боками гладкими, золочёными. Да и церкви позахудали. Облезлые стоят, с карнизами, синими, да жёлтыми, да фиолетовыми красками не подмазанными.

Но всё же в Москве шумно было. А в Зарядье пришёл, там гвалт стоял до небес. Мастера за полы хватают, того и гляди оторвут:

— Заходи! Пуговицы, вот пуговицы!

— Картузы, картузы!

Толчея. Какой человек потише, так и запихают локтями, затолкают, затрут. Орут блинщики, пирожники, стучат молотками сапожники, вгоняя большие гвозди, генералами называемые. Народ, прямо сказать, отчаянный: чуть что, и молотком по голове оглоушат.

С непривычки в Зарядье не показывайся — очумеешь. Но Черемной плутал-плутал меж домов, а церковь, что ему нужна была — Зачатия Анны в Углу, — нашёл.

Церковь, не в пример другим, богатая. Крыша свежевыкрашена, купола золочёные, ограда вокруг церкви чугунная, литая, затейливая.

«Даяниями, знать, церковь не обделена, — смекнул Черемной, — процветают отцы».

Постоял, крестом обмахнулся, толкнул калиточку. От паперти к нему человечек поспешил непонятный. Словно без костей весь — так и вьётся, изгибается и теми местами, которые изгибаться не могут.

«Зашибленный какой-то», — подумал Черемной, но поклонился на всякий случай.

— Что надобно? — прошелестел вьюн, глаза подкатил под брови, губы выпятил вопрошающе.

— Да я вот... — тянул Черемной, — даяние святой Анне...

И докончить не успел, вьюн сказал:

— К отцу протопопу пройди. Он распорядится.

Заскользил впереди, дорогу показывая. На походку его Черемной весьма подивился. Будто и не переступает ногами человек, а всё же вперёд подвигается.

Остановился вьюн, пальцем показал:

— В ту дверку стукни.

Сам стоит, смотрит. Черемной в дверь стукнул. Ему ответили. Он шагнул через порог. Под мерцающей лампадой Черемной увидел старца седого. Тот прищурился, поглядел на него внимательно из-под седых же бровей. Не вставая с кресла, спросил смиренно:

— Что привело тебя, раб божий, в нашу обитель?

Черемной заговорил плаксиво, что вот-де жена страдает болезнями, и оттого который уж год ждут, ждут чада, а бог не даёт. Пришёл послужить, мол, церкви вашей. Может, святая Анна помощь окажет.

— Мысль твоя, — сказал протопоп, — благоприятна. А что делать умеешь?

— Богомаз я, — ответил Черемной, — из-под Твери.

И не соврал, к удивлению. И впрямь отдавал его отец ещё мальчонкой к мастеру, и Федька пробыл у того около года. Позже мастер прогнал его за неспособность и характер злой. Сказал отцу:

«Ежели драть его без всякой жалости, может, и выйдет какой приказной крючок. А к иконам подпускать нельзя. Подл до невозможности. Посмотри, — сказал мастер отцу, — рожа-то какая».

Федька из угла глядел васильковыми, невинными глазами.

«Тьфу, — плюнул мастер, — и не сморгнёт ведь».

На крючка приказного Черемной и выучился. Драли его, правда, нещадно. Отец совет мастера-богомаза помнил. Драли и розгами, и верёвочными вожжами, и вожжами сыромятными, и батогами. Полена в ход пускали. Другой при таком дёре давно бы ноги протянул. У Федьки же на месте, которое бог сотворил для юношей, в науку стремящихся, роговая мозоль выросла. И был он к бою почти бесчувственный, так что наука в него входила слабо. Но пронырой стал Федька предерзким. Того не отнять. И памятью обладал редкой.

— Богомаз нам не нужен, — сказал отец протопоп слабым голосом, — но вот по хозяйству помочь — то можно. Богу всякая работа люба.

— Готов я и по хозяйству, — ответил Черемной. Подумал: «Знаю вас, чертей, скажи только: «Задарма работать буду», — вы и ума не сложите, что приказать».

— Как звать-то? — спросил протопоп.

— Федькой.

— Иди, раб божий Фёдор, к ключарю. Он укажет.

Махнул рукой и прикрыл глаза прозрачными веками. Черемной поклонился в ноги. Для истовости на колени встал. Заметил: отцу протопопу то понравилось. Лицо у него подобрело. Вышел. Бескостный стоял на прежнем месте. Фёдор спросил:

— Мне бы ключаря.

— А я и есть ключарь, — ответил тот.

Фёдор обсказал ему разговор свой с протопопом.

— Пойдём, — кивнул ключарь и повёл на конюшню.

На конюшне навоз горой. Черемной как взглянул, шапка чуть не упала.

— Уберёшь, — сказал бескостный, — другой урок дадим.

И, слова больше не проронив, заскользил по двору. Ушёл.

Фёдор постоял, постоял, приглядываясь, с какого краю получше к куче подступиться, и взялся за вилы. К работе чёрной был он непривычен, и вилы в ладони тяжеленько ему легли. С досады покряхтел, но что делать: урок-то выполнить надо. Весь день провозился Черемной на конюшне и спину изломал — не разогнуться. К тому же и жрать за день не дали и крошки малой. Присел уже в сумерках, отвалился к стене, дышал трудно. Загнали малого, как скотинку на пахоте.

Пришёл ключарь. Глянул сонно, позвал с собой. Фёдор шёл за ним следом, а ноги пудовые не слушаются, гнутся. Вот как хлебушек-то добывается, ежели трудом, а не подьяческим крючкотворством. Солёный он. Сочтёшь кусочки такие и ради баловства, от полного пуза, не укусишь. Спотыкался Фёдор, а вьюн — за день-то, наверное, хребет не очень утрудил — поспешал легко.

Пришли в боковушку церковную. Но натоплено здесь было, и три свечи горели в шандале. Стол добрый стоял, по стенам лежанки, дерюжками чистыми накрытые. Черемной огляделся и не устоял. Сунулся к лавке, сел. Бескостный глянул на него, но промолчал.

Отворилась дверца боковая, и вошёл человек. Бородища чёрная от глаз растёт, а сам — поперёк шире. Но без жиру, жилистый. Лицо звероподобное — рта за бородой не видно, под глазами бугры. Человек за собой дверь ногой прикрыл и на стол посудину церковную с большим бережением поставил.

— Звонарь наш, — сказал о нём вьюн, — ты громче говори. Уши ему колоколами отбило.

Фёдор к посудине пригляделся да так и ахнул: купель на столе, в которую православных при крещении опускают. И полна до краёв водки. Ключарь рыбы достал вяленой, калач, мясо варёное. Глазами пошарил и с полки миску с огурцами снял.

Сели за стол, лба не перекрестив. Пили из одной кружки. Передавали по кругу. Поровну выходило. Фёдор не отказывался: намордовался за день.

Когда в груди отлегло от трудов дневных, приглядываться стал. Звонарь — то понятно — силы был, видно, недюжинной и, кружку за кружкой опрастывая, не хмелел. А вот как вьюн бескостный от него не отставал — диву давался Черемной. Между прочим подумал: «Мужику серому когда ещё выйдет склянка с зельем водочным. А эти из бутылей или там штофов уже не жрут. Им купель подавай». Но мысль та о мужике пришла к нему невзначай. Мужик-то ему был ни к чему.

А кружка уже за дно купели цепляла. Быстро, однако, справились.

— Отец протопоп намедни жаловался, — сказал ключарь, — дохода у церкви нет.

— Как так? — спросил без любопытства Черемной.

— А так вот. Царь столицу в Питербурх перевёл, и народ из Москвы уходить стал. При Алексее-то Михайловиче в первопрестольной, почитай, двести тысяч народу было, а сейчас на четверть почти ушло.

Черемной, как глупый, глаза раскрыл: не понимаю-де, что с того?

— А ты посчитай, — сказал ключарь, — ежели с каждого ушедшего по одной только копеечке за свечу — сколько церковь потеряла? А крестины, — вьюн щёлкнул ногтем по купели, — а свадьбы, а отпевания... Всего не перечтёшь. Плачут отцы от царёвых указов.

Звонарь поднялся, наклонил купель, слил в кружку последние капли.

— Вот спроси его, — вьюн показал на звонаря, — сколько получал, как заказывали ему о покойнике отзвонить?

Звонарь слова разобрал, засопел, под глазами бугры красным налились.

— То-то, — крякнул ключарь. Откинулся на лавке. — Юрода нам нужно. Может, с ним дело поправится.

Фёдор навострился на бескостного.

— Если у церкви юрод, — засмеялся ключарь, — народ валом валит. Кружки с даяниями только успевай оттаскивать. У нас был такой... — Хохотнул: — Семь раз на колокольню поднимался и звонарю семь раз по золотому отваливал.

— Так где же он? — спросил Черемной.

— Ушёл.

— Позвать можно.

— Далеко ходить.

— Да я за святую Анну, за благословение её, — Фёдор закрестился часто-часто, — хоть на край света.

— Дорога опасна. Драгуны царские загораживают.

— Мне всё нипочём. — Фёдор ещё раз перекрестился.

— А что, — сказал вдруг ключарь, — может, и впрямь послать тебя? Человек ты не московский. Богомаз опять же... На богомолье идёшь. Всё сходится... В Суздаль идти-то надо. В монастырь. Поговорим с отцом протопопом.

Буквица за буквицей повторил:

— По-го-во-рим...

Помолчали. Звонарь желваки катал на скулах. Вьюн вскочил из-за стола, как подброшенный:

— Ещё, что ли, по стаканчику!

Нагнулся и из-под лавки, у окна, достал штоф. Разговор пошёл совсем уж вольный.

— Нет, — говорил вьюн, — раньше-то лучше жилось. Теперь придавили. Тряхнуть бы Москву как следует. Зашевелятся людишки. Пётр-то не сахар. Полынь для многих.

Черемной закрестился робко:

— Что ты, что ты, власть-то за такие речи не похвалит.

— Эх ты, сосун! — крикнул вьюн. — Власть-то она власть, а ты на неё поперёк влазь, иначе задавит.

Вот каким пришибленный-то оказался. Ухарь.


* * *

В Париже переговоры как покатились, словно сани с горки, так и пошло. Оказывается, подтолкнуть только и надо было, да вот не знали, с какой стороны. Пётр надоумил, а уж мысль его, что Франции без России промеж англичан и немца никак не устоять, Шафиров с Куракиным по-всякому вертели. От такого союза-де и, во-первых, прибыток, и, во-вторых, достаток, и, в-третьих, выгода. Тоже ловкие были ребята.

Теперь начались и застолья, и пиры. И хотя, как видели русские, народ чёрный жил в нищете глубокой, на пирах столы в королевских дворцах сверкали серебряной и золотой посудой, а вина и яства различные подавали в таком изобилии, что трудно было даже сказать, на какие аппетиты всё то рассчитано.

Пётр, несмотря на здоровье, вновь пошатнувшееся, участие в пирах принимал. Даже знаменитую фаворитку Людовика XIV, госпожу Ментенон, в Сент-Сире посетил. Почтенная дама пожаловалась на здоровье.

— Чем вы больны? — спросил Пётр.

— Старостью, — ответила Ментенон.

— Сей болезни все мы подвержены, если будем долго жить, — сказал с поклоном Пётр.

Ментенон и присутствующие при разговоре придворные были приятно обрадованы галантностью русского царя. И маленький тот эпизод в большой игре переговоров стал своей каплей масла.

Русские добивались, чтобы Франция признала завоевания России на Балтике. Речь шла о землях обширнейших. Здесь и Питербурх, и Нарва, и остров Котлин, и территории Истляндские и Лифляндские, и многое-многое другое. Признать их за Россией означало увековечить утверждение державы Российской у моря. С тем сбывалась Петрова мечта — твёрдой ногой стать на побережье, иметь выход России в Европу морем. Сколько ночей о том думалось, как мечталось, сколько страданий было принято! И уже стояли русские у моря, и корабли строили отменные, да вот бумагой закрепить завоёванное надо было за Россией.

Всё шло хорошо, вроде и согласия французов добились, но, как только дело до подписывания бумаг дошло, опять закавыка вышла. Французы жаться начали. Говорили: отойдут те земли России по договору со Швецией, тогда и они, со своей стороны, признают завоевания у моря.

Пётр понял: в Европе сейчас беда его семейная с Алёшкиным бегством учитывается многими. Ждали, чем-де всё кончится. Говорили: Пётр армией силён, но сам здоровьем некрепок, а ежели к власти в России сын его неверный придёт, как повернёт дело? И другое говорили: что-де наследнику все те завоевания у моря ни к чему и он им противник.

И вновь в Париже начались проволочки.

Пётр предложил тогда искать путь к признанию приморских земель за Россией по-иному — просить французский двор воздержаться от выплаты денежных субсидий королю шведскому. Известно было, что карман Карла XII пуст. А с пустым карманом много не навоюешь. Генералы Карла и так были недовольны задержками жалованья постоянными. Не будет у Карла золота, и ему ничего не останется, как начать переговоры с русскими и признать их завоевания у моря.

О том Пётр, просидев ночь, написал записку. Шафиров сейчас перебелял её, так как почерк у царя был неразборчив.

Пётр ходил по комнате, пояснял непонятные места. Лицо у него опять было нездорово, как в Амстердаме. Сказывалось напряжение последних дней. Но болезнь свою царь скрывал и о болях, возобновившихся в низу живота, не сказал никому. Все силы, все помыслы его были устремлены на заключение договора. Речь-то шла о том, быть ли России со своими портами на Балтике, через которые торговля пойдёт вольная, без постыдного посредничества иноземных купцов, или нет. А боль что уж там! Боль пройдёт.

Пётр, глядя на склонённого над бумагой Шафирова, вдруг вспомнил, как впервые увидел Балтику. К берегу они подскакали с Меншиковым. Пётр соскочил с коня, бросил Алексашке поводья. Среди тяжёлых валунов вскипала волна, пенилась, играла. Пётр по колено вошёл в воду, наклонился, зачерпнул полную горсть, плеснул в лицо и засмеялся, оборотясь к Алексашке. Вода была солона и обожгла губы, но Петру горечь та показалась мёдом...

Шафиров осторожно кашлянул. Пётр взял бумагу, прочёл написанное. Подумал: «На то французы должны пойти. Золото всем дорого. А в Карла они сейчас не шибко верят. Золото валить ему не под что... Золото под победы дают, а не под поражения. Надо давить на них. А Карл без денег задохнётся».

Вернул лист Шафирову, сказал:

— Вот так и бейте в одну точку. Не мытьём, так катаньем, а договор вырвать надо.

И согнулся. В низу живота резануло, как ножом.


* * *

Драгуны бегом через двор бросились, и Румянцев услышал, как звякнула выхватываемая из ножен шпага.

«Милые, — мелькнуло весело в голове у офицера, — ну что ж...»

И он даже фыркнул, как кот. Схватился за эфес, но тут же и осадил себя: «Нет, ребята, шалишь. Шпага мне ни к чему. То вам, баловства ради, вольно пороть друг друга клинками». Метнулся к карете, чуть в стороне стоявшей, выворотил оглоблю. Подкинул в руках: оглобля ничего себе была — крепкая. Разом решил: «Так-то сподручнее. Кто да кого оглоблей огрел — дело тёмное. Может, драгуны Гретхен какую ущипнули. Мужики, видать, по тому делу не слабые, вот и получили орясиной в лоб. А шпага — то уже серьёзно».

Первый из драгун, бросившийся на Румянцева — фехтовальщик, полагать, зело умелый, — выбросил приёмом хитрым клинок и достал бы офицера, но тот, минуты не сумняшеся, оглоблю поднял и ахнул драгуна по пышной шляпе. Петушиные яркие пёрышки, украшавшие шляпу, брызнули в стороны. Драгун руками взмахнул и сел на зад бесславно.

Второй, видя, что виктории дружок его не одержал, забежал к Румянцеву со стороны и хотел было ложным финтом сбить с позиции, но тот, и в том случае решив, что ни к чему манёвры сложные, оглоблей бойца императора германского огрел.

Но ударил не со всего плеча, а так, вполсилы, без потяга, дабы не зашибить мужика серьёзно, а только пыл охладить излишний. Драгун повалился на землю кулём мягким. Лёг спокойненько и ножками не дрыгнув, словно бы отдохнуть решил после застолья доброго.

«Эх, иноземщина, — подумал Румянцев, — любите вы покрасоваться со шпагой... А вот против дубины вам трудненько».

Бросил оружие немудрящее и к стене кинулся. Обдирая ладони, вскарабкался наверх, перевалил на улицу. Стукнулся каблуками о крепкие плиты мостовой, выпрямился, отряхнул плащ и пошагал, как ежели бы произошедшее минуту назад за стеной каменной не с ним приключилось, а с дядей чужим.

Как и в первый раз, проходя мимо дома, где царевича принимали, Румянцев фонарь стороной миновал, но к окнам и сейчас внимательно пригляделся. За шторами, как и прежде, горели свечи и голосов слышно не было. Тревоги в доме не угадывалось.

«Знать, бойцы-то зашибленные ещё не очухались», — подумал офицер и свернул к воротам харчевни, в которой остановился с вечера.

Так, чтобы никого не потревожить, на носочках ботфорт миновал двор. Да оно и тревожить было некого. Во дворе ни души. Слышно только, как кони пофыркивают да жуют сено спокойненько. Знать, сенцо хорошее им задали, раз они так старались кормушки очистить.

По ступенькам ветхим офицер поднялся в комнатку под крышей. На ощупь, свечи не вздув, Румянцев отыскал стул и сел, упёрся локтями в крышку стола. Сжал пальцами виски.

«От драгун я отбился, — подумал, — а дальше что? Опомнятся ребятушки да и тревогу поднимут? Или того хуже: карету запрягут, царевича с дамой его под руки на ступеньки подсадят и шагом марш?»

В груди Румянцева как-то плохо защемило, тревожно. В доме тишина стояла, да и на улице голосов слышно не было. Глухо так, глухо, нигде ничего не брякнет, не стукнет.

«Нет, — решил он, — досмотреть надо, как бы царевич по тишине той не укатил».

Поднялся Румянцев из-за стола, постоял малое время, и, ежели бы свеча горела, можно было на лице его увидеть сосредоточенность крайнюю, настороженность, то выражение, что выдаёт и душевное волнение и одновременно непреклонность довести задуманное до конца.

Румянцев толкнул оконце и полез на крышу. Черепица опасно захрустела под ботфортами, и офицер плюнул с досады: «Нет бы по-людски тёсом крыть крыши, так нет — глину проклятую стелят». Раскорячился и чуть ли не на животе попёр по карнизу осторожненько. Боже избавь, понимал, черепицу хрупкую каблуком придавить. Всей подошвой ступал, да ещё и так: шаг сделает, обтопчется и тогда только вторую ногу перенесёт. Приноровился и мало-помалу до трубы добрался. Здесь понадёжнее было. Всё же есть за что ухватиться.

Передохнул с облегчением. Эх, служба царская, вот и по крышам заставила лазать. А что поделаешь, коли надо?

Огляделся офицер и увидел тот самый фонарь в улице, что горел у дома, где царевича принимали. Понял: с крыши разглядит и в тёмной ночи, ежели карета с царевичем в дорогу тронется. Ощупал сырые черепичины и сел.

Над Инсбруком, над чёрными крышами пылали не по-российски яркие костры звёзд.

Румянцев запрокинул голову, вгляделся в небо, и холодно вдруг ему стало. Даже плечами передёрнул. До носа закутался офицер в плащ, ссутулил плечи. Вспомнилась сказка, на солдатском привале услышанная, о том, что в небе для каждого бог звезду приколотил гвоздиком особенным и, пока она горит, солдату в бой без страха идти можно. Перекрестись бога для и ступай смело. Звезда оборонит тебя. Но вот ежели погасла она, то тут уж и молитва не поможет. И горит или нет звезда твоя, говорили старые солдаты, иные люди видят явственно.

«Вот бы свою звезду, — думал офицер, — выглядеть среди других!»

Человек, знающий свою звезду, говорили ещё, отличен всегда, потому как спокоен и суеты в нём нет. А то главное, ежели человек не суетится, не бросается то вперёд, то назад или вовсе по сторонам. Он дорогу знает, идёт уверенно, и потому его и пуля в бою облетает, и сабля не берёт. Так уж, ежели бой самый жаркий, свистнет пулька возле уха, сабля пролетит над головой, но чтобы до живого достать — никогда.

«Как бы звезду ту отличить?» — вглядывался в небо Румянцев. Но тут же и подумал: не в бою он и пули не летают, так что пока и без звезды можно обойтись. Однако, по молодости, понимать надо, в голову ему не пришло, что участвует он в деле страшном, тайном, которое и без пули многих с ног свалит.

А звёзды, одна крупнее другой, ярче вспыхивали, перемигивались над его головой, и, наверное, по ним уже определить можно было человеку понимающему, которая из них догорает вместе с чьей-то жизнью, а которая ещё будет светить своему хозяину долго.

Внизу, во дворе, прозвучали шаги, и Румянцев, о звёздах забыв, прислушался настороженно. Скрипнули ворота конюшни, стукнула о камень подкова потревоженного коня, и опять прозвучали шаги.

Румянцев понял: конюх беспокойный вышел коней проведать.

«Молодец, — подумал, — или хозяин у него больно строг. И поди ж ты, немцы ведь, а скотину любят. Да ещё и, не в пример многим нашим, ухаживают за ней».

Вновь уставился на светивший в улице фонарь. От яркого пятна того будто бы паутина золотая тянулась и тянулась, веки оплетая, да так, что они всё тяжелели и тяжелели нестерпимо, и казалось, вот-вот сами по себе закроются. Но Румянцев, упрямо зубы сжав, только сел ровнее на черепичных горбылях.

«Нет уж, — сказал про себя, — так не выйдет. Ишь ты, паутина».

И вот надо же, хоть бы собака где взлаяла или петух прокричал, душу бодря православную. Нет и нет. Скучна была ночь в нерусском Инсбруке. В местах-то родных или в колотушку где брякнут, или будочник прокричит: «По-слу-ши-ва-а-ай!» Оно и веселей. А здесь глухо, сумно.

Голова клонилась, клонилась у Румянцева, и вдруг вскинулся он, словно взнуздали, и увидел: звёзды померкли и на востоке небо зазеленело.

«Всё, — решил Румянцев, — прошла ночь. Слезать надо с крыши, а то торчу здесь, как ворон чёрный».

И опять на карачках, придерживаясь осторожно за скользкую черепицу, пополз к окну в свою камору.

Спрыгнул с подоконника и услышал, как лестница заскрипела под чьими-то башмаками. В дверь стукнули негромко. Румянцев поспешно мундир стянул, с тем чтобы видно было, будто он сейчас из постели вылез. Вошёл давешний парнишка, что коней и офицера принял. В руках у него тазик медный и кувшин с водой. Парнишка поклонился низко.

Румянцев даже обрадовался ему. Исподнее стянул, склонился над тазиком, подмигнул:

— Лей, лей смелее!

Вода обожгла холодом. Офицер крякал от удовольствия и норовил так под струю стать, чтобы до лопаток достала и проняла всего ледяной свежестью.

Через время малое сидел офицер в харчевне, на улицу поглядывал и, посмеиваясь по привычке всегдашней, шутил с хозяином. А тот рад был ему услужить и всё подкладывал и подкладывал вкусное на тарелку. В стакан наливал пополнее. Огонь плясал в камине.

Вдруг, так же как вечером, накануне, колокольчик брякнул, и в харчевню вошли давешние драгуны. Румянцев поспешно лицо над тарелкой опустил. Но всё же приметил, что у вошедшего в харчевню первым лоб припух заметно и под глазами сильные тени явственно проступили.

— Кхм-кхм, — протянул офицер.

Драгуны, на него внимания не обратив, к стойке прошагали бодро и, как вчера, потребовали вина, колбас, ветчины, сыру и зелени.

Румянцев чуть приподнял лицо и разглядел, что и бутыли, и колбасы, и сыр укладывают драгуны в корзины совсем не так, как давеча укладывали. Бутыли они попросили хозяина сенцом переложить, а колбасы и сыр травкой зелёной распорядились укрыть да ещё сверху и водичкой обрызгать.

Румянцев понял: то не на стол пойдёт, так укладывают корзины, в дорогу собираясь дальнюю. Отрезал офицер кусок мяса пожирнее и зубами в него впился.

«Ну, ребята, — подумал, — вы от меня не уйдёте».

Немного времени прошло, и в Инсбруке прохожие приметили, как через город карета тяжёлая, с оконцами, прикрытыми изнутри, проследовала. Но никто и внимания не обратил на поспешавшего за ней всадника в плаще сером, неприметном и в шляпе того же цвета, на глаза надвинутой.


* * *

В доме Фёдора Лопухина крик стоял, словно на пожаре. А всё ворон учёный. Утром птица та, живущая у Лопухиных бог знает с какого времени, неожиданно крикнула петухом. Примета, известно, к беде. К птице кинулись толпой, а она в окно вылетела, на сарай села и, глазом кося на снующую по двору челядь, как ни в чём не бывало принялась клюв чистить. Чёрная, страшная, и глаза блестят. Кто-то из бойких хотел было камнем в неё запустить. Не разрешили. Неизвестно, как ещё прикажут. Разошлись потихоньку.

О случае том боярину не сказали. Но он сам дознался. Слуга, от старости умом слабый, принёс в покои ковш квасу и брякнул: так, мол, и так, а ворон наш петухом кричал. Сейчас на сарае сидит и на всех странно смотрит.

Боярин квасом поперхнулся, в исподнем во двор выскочил. А ворон и впрямь на сарае сидит и смотрит глазами круглыми. Боярин к сараю подбежал, крикнул:

— Подь сюда!

На плечико своё указал. А ворон и голову в сторону отвернул, хотя всегда был послушен.

Боярин разгневался пуще прежнего, людей разогнал и, не надев штанов, пошёл по дому. И в конюшне побывал, и в кухню чёрную зашёл, и в верхние светёлки поднялся, где под чердаком ютились старухи приживалки. И везде с боем, с криком. Может, пожара испугался, или другая какая мысль у него была. Вслух не сказывал.

Случай тот весь дом перевернул. И вот некстати тут объявили, что пожаловал Александр Васильевич Кикин. Боярин спешно штаны натянул и встретил его в дверях. Не виделись они давно, с похорон Фёдора Юрьевича Ромодановского. Да и тогда лишь переглянулись, а разговора у них не было. Народ вокруг толпился, и слова не скажешь, чтобы в чужие уши не влетело.

Боярин разговор начал с рассказа о вороне учёном. Губы у Лопухина тряслись. Кикин не дослушал, сморщился: дескать, что там ворон или уж поглупели вовсе. Лопухин хотел было обидеться, но Кикин сказал о визите Меншикова с товарищами к нему и о вопросе светлейшего относительно наследника. Лопухин о вороне забыл. Александр Васильевич голову опустил и зябко плечами передёрнул.

На стол люди начали подносить заедки разные, вино поставили в штофе богатом, но боярин на холопов ощерился. И дверь в покои, где они сидели, прикрыли плотно. По дому теперь более как на цыпочках никто ходить не смел. Боярыня и та под иконы села и, губы сложив благолепно, застыла, не ворохнётся. Воробьи — шальная птица — под окнами только и орали яростно. Ну да им и боярский приказ не приказ.

Гость сидел молча. Лопухин глазами ворочал, приглядывался к Александру Васильевичу и решил: «Скушный ты что-то, скушный. Нехорошо».

А Кикин о своём думал.

Со дня визита светлейшего прошло времени немало, но Александр Васильевич о вопросе его коварном никому не говорил, думал: «Время всё залечит». А теперь вот прикинул, и так у него вышло: время временем, а вскроется его участие в побеге наследника — дыбы не миновать. И Ромодановский Фёдор Юрьевич вспоминался ему всё чаще. Больше всего пугала Кикина тишина. Вестей от Алексея из-за границы никаких не приходило, да и здесь, в Питербурхе, люди, что из сильненьких, тоже помалкивали. А тишина не к добру. Страшно, когда тихо.

Думал, думал Александр Васильевич, с кем поговорить, как проведать, что там с наследником, и к Лопухину наехал. Для всего рода их — Лопухиных — наследник надежда. Они-то не выдадут.

— Тебе бы, боярин, — сказал Кикин, — промеж знатных людей разговор завести, где, мол, наследник. О преемнике царском беспокоиться надо. Пётр-то вон опять, говорят, приболел в Париже. Сильно хворый. Всё бывает, и цари не вечны.

Фёдор Лопухин скосил опасливо глаза на гостя:

— А пошто ты не заговоришь? Людей-то, чай, знаешь не хуже меня.

Кикин заёрзал на стуле:

— Да вишь ты, вам-то, Лопухиным, Алексей родня, и беспокойство твоё понятно.

— То так, то так, — загордился Фёдор.

Что Кикин вспомнил об их родстве с царевичем, было ему лестно. Речь-то шла не о дядьке седьмой воды на киселе — родственнике из забытой в нехоженой степи деревни, — а о наследнике престола российского.

Боярин крякнул от удовольствия, щёки надул: знай, мол, ещё и первыми людьми в державе станем.

— Да-да, — сказал он, — то верно. Царевич родня нам.

— И ещё вот скажи, ежели с кем разговор зайдёт, — ужом изогнулся Александр Васильевич, — дескать, заранее надо готовиться к тому. Молодые-то уж больно предерзки. Наперёд все хотят забежать. И нам должно друг друга поддерживать.

«Молодые молодыми, но и ты своего не упустишь», — подумал боярин.

— И ещё на Кукуе в Москве, да и здесь, в Питербурхе, среди французов да немцев больше бы разговору завести о наследнике. Мол, опора он боярству.

— А то к чему?

— Непонятлив ты, — с досадой сказал Кикин.

Боярин вновь хотел обидеться, но Александр Васильевич объяснил:

— Алексей-то не за рыжиками за границы поехал, а корону искать царскую, и ведомо должно стать покровителям тамошним, что в России помощники ему в его предприятии есть. Старое-де боярство наследнику служить готово.

Опасный разговор получился: при живом отце заговорили о короне для сына. Вроде бы Пётр уже и не царь, а скипетр и держава не у него в руках.

Боярин Лопухин на окно взглянул, испугавшись, что услышит их вдруг какой человек. Но слушать речи те бесстрашные некому было. Челядь ворона учёного ловила. Боярин приказал: поймать и голову свернуть, чтобы петухом не кричал. Ишь ты, ворон, а туда же — старого голоса ему мало. Таких-то теперь много развелось — кукарекать по-петушиному или ещё как. А зачем? Дано тебе каркать, так ты каркай или, ежели приспичило, спроси сначала, каким голосом кричать, а укажут — тогда и рот разевай.

«Потроха выдрать, — сказал боярин, — выдрать и собакам бросить!»

Лопухин провякал:

— Поговорить оно можно. Люди есть...

А Кикин поддал жару — знал, как боярина расшевелить:

— Алексей-то, наследник, в своё время вспомнит, кто ему помощником был. Разумеешь?

«Разуметь-то я разумею, ты за дурака меня не считай, Александр Васильевич, — думал боярин, глядя на узенькое личико Кикина, — но вот вперёд высовываться не хочется. Как бы по переднему дубиной не двинули. Переднему всегда больше достаётся».

А Кикин ещё поддал:

— Всё кумпанство Алексеево поговаривает: пора, мол, и нам наследнику помочь. На тебя смотрят, боярин. Ты ведь у нас других-то местом повыше.

— То известно, — опять приосанился боярин.

«Дурак ты, дурак, — подумал Кикин, — оглобля... Ну да сейчас не до того, чтобы местами считаться. Дело надо сделать, а там уж сочтёмся».

Но сказал другое:

— О царёвой болезни надо известить людей. Пусть знают. Кое-кто хвост прижмёт. О будущем помыслит.

Лопухин опять глаза скосил на окно: «Эх, разговор... Разговор опасный».


* * *

О том, что Петру вновь неможется, а в Питербурхе и в Москве беспокоятся о наследнике престола, Алексей узнал от приставленного к нему цесарским двором секретаря Кейля.

Царевич жил теперь в Неаполе, в средневековом замке Сант-Эльм. Жил вольно. В город выезжал, по заливу на лодочке золочёной катался, и слуг при дворце было как в боярском доме в Москве — и не поймёшь, зачем столько-то. Пузы, что ли, растить.

Секретарь Кейль — хорошо воспитанный, из почтенной дворянской семьи молодой человек — сообщил ту новость скорбным, слегка приглушённым голосом. Наследник русского престола, выслушав, встрепенулся всем телом, но вспыхнул лицом и опустился в кресло.

Кейль не подал виду, что угадал мысли царевича. Секретарь поклонился и вышел, притворив за собой дверь. Кейль не ошибся: царевич чуть в ладоши не ударил, услышав о болезни Петра. Удержался вовремя.

«Пётр-то отец мне, — подумал, — неприлично весёлость выказывать».

Кейль с минуту постоял в коридоре у дверей и услышал то, что ждал. За дверью громко, торопливо простучали каблуки наследника. Секретарь бледно улыбнулся: «Не удержался-таки царевич, побежал поделиться радостью со своей дамой». Кейль прикрыл глаза и прошёл в свой кабинет. Тихо прошёл, неслышно.

Алексей бежал, ног под собой не чуя. Скорее, скорее, через три ступеньки по лестнице перепрыгивал. Дыханье в груди стеснилось. Вбежал к Ефросиньюшке, схватил её за руки, завертел по комнате:

— Ефросиньюшка! Чую, чую, скоро в Москве будем!

Голос у Алексея звонкий, каким давно не был. Лицо пунцовое.

— Радость!

Ефросиньюшка встала посреди комнаты как вкопанная.

— Да в чём дело-то?

Алексей склонился к ней, шепнул, задыхаясь:

— Известие есть — батюшка болен, у бояр в Питербурхе да Москве только обо мне и разговору. Знал я, знал — друзей у меня много. Отцу то было неведомо. Вот как ошибался он! Ну, приедем!

И опять закружил любимую по зале:

— Вот уж радость, так радость!

А ноги у Алексея сами так и ходят и каблуки притоптывают. Плясать-то наследник умел. В кумпании его плясунов было много, научили.

— Возьми платочек! — крикнул Ефросиньюшке. — Пройди кружок для души!

Ефросиньюшка застеснялась. Плечиком приподнятым лицо загородила.

— Ну же, ну, — просил Алексей, — порадуй!

И Ефросиньюшка послушалась. Вытащила из карманчика платочек шитый и пошла, пошла по зале. Высокая, тонкая, красивая. Шла как по воздуху летела. Руками взмахнула плавно, подняла их над головой. Загляденье!

У Алексея глаза загорелись. Крикнул:

— Ну, милая, удружила, нет тебя краше!

А Ефросиньюшка всё плыла и плыла по зале. То приближалась, то уходила в дальний угол и опять плыла к царевичу, волнуя гибкостью стана, маковым цветом молодого лица.

В тот вечер Алексей приказал подать вина что ни есть лучше, стол накрыть на открытой галерее, выходившей на залив. От счастья у Алексея голова кружилась. У бога по ночам просимый миг, казалось, вот-вот придёт.

Стояла вершина мая. От подножья замка террасами цветущие деревья спускались к морю. Ветер заливал галерею медовым ароматом цветов.

Первым к столу вышел секретарь Кейль. На белоснежной скатерти, в свете свечей, огнями играл тонкий хрусталь бокалов, тускло поблескивало старое серебро. Слуги тихо переговаривались, хлопоча о своём. Ровно горели свечи.

На галерею вышла Ефросиньюшка, за ней царевич. Кейль встал. На Ефросиньюшке французское платье с широкой юбкой, прошитой золотыми нитями. Плечи открыты. На пальцах, на груди — камни. Ефросинья протянула руку Кейлю для поцелуя.

Царевич был необычайно оживлён. Кейль хотел было обратить его внимание на красоту залива, но наследник русского престола взял в руку бокал. Как всегда, слегка косноязыча, он заговорил первым:

— Кейль, вы принесли сегодня наиважную новость. Выпьем за послание из Питербурха.

Алексей осушил бокал до дна. Кейль подумал: «Наследник престола опять не сдержан в вине». Но секретарю было строго-настрого приказано молчать и слушать. И он слушал.

Наследник неловко потыкал вилкой в тарелку и вновь протянул руку к бокалу.

За дни, проведённые в Сайт-Эльме, лицо царевича загорело под солнцем, округлилось, и он казался сейчас как никогда здоровым. Но всё же длинные, сухие пальцы, держащие бокал за тонкую ножку, чуть вздрагивали, выдавая нервное напряжение, его сжигавшее.

Наследника сегодня, казалось, распирало желание говорить и говорить. И он говорил вволю:

— Приду царём на Москву — Питербурху не быть. Разрушить и срыть с земли велю сей град. На месте гибельном стоит он, и жить там негоже. Жить буду в Москве зимой, в Ярославле летом. Славна земля ярославская... Сухая, песчаная, с дубравами и березняками бескрайними.

Ефросиньюшка медленно крутила в пальцах серебряный ножичек. Через стол взглядывала на залив. По лицу её скользили тени. «Северная Венус», — подумал Кейль, но слов Алексея не пропустил. Кивал головой:

— Да, да... Очень интересно.

Алексей продолжал, кривя губы:

— Со шведами мир установлю. Нововладения приморские ни к чему. Земли в России много. Ссориться из-за неё с сильным соседом не резон. Торговля морская — выдумка батюшкина. Купцам, а не царю ею заниматься. Царю сие зазорно.

— Да, да, — вставил осторожно Кейль, — жить надо для удовольствий. Мне говорили, что в России забывают о том.

Но наследник не слышал секретаря. Говорил Алексей, уперев взгляд в белую скатерть, на собеседников не взглядывал и, как понял Кейль, говорил для себя.

Кейль повторил:

— Многие философы мира, величайшие умы утверждали: жизнь только тогда имеет смысл, когда она радость. В посвящении себя радости наслаждений видели они единственный путь.

Выпито было много.

Алексей неожиданно встал, сказал Кейлю:

— Велите заложить карету. Хочу в город.

— Час поздний, — начал было Кейль, но наследник упрямо нагнул голову, и секретарь понял: «Какие-либо резоны к возражению искать бесполезно».

— Как прикажете, ваше высочество, — склонился он.

Через четверть часа из ворот замка Сант-Эльм выехала открытая карета. Четвёрка белых лошадей, звонко выстукивая подковами о дорогу, понесла её к городу, раскинувшемуся внизу, у моря.

Алексей, склонившись к Ефросиньюшке, что-то говорил ей так тихо, что сидевший на переднем сиденье Кейль не разбирал слов. Неожиданно наследник громко спросил:

— Что там?

И показал вытянутой рукой вперёд. Кейль приподнялся на сиденье, вглядываясь в плясавшие на дороге огни. Улыбнулся и, оборотясь к спутникам, пояснил:

— Неаполитанцы самый весёлый народ в мире. То, вероятно, праздничный карнавал.

Сейчас же до них донеслись пение, радостные голоса. Кони сбавили шаг. Карету окружила толпа. Девушки в ярких нарядах, парни в широких шляпах, с гитарами, люди в плащах, с пылающими факелами. Все пели, плясали, шутили.

Алексей живо повернулся к Ефросиньюшке и, перекрывая шум и голоса, крикнул:

— Вот как кстати!

Громко засмеялся, но вдруг лицо его исказилось страхом. Упираясь руками в колени Ефросиньюшки, он сунулся вперёд, затем отпрянул в угол кареты и даже не крикнул, а прохрипел, словно его схватили за горло:

— Назад! Назад! Домой!

Кейль с удивлением оборотился к нему.

— Назад, домой! — хрипел царевич.

В праздничной толпе Алексей отчётливо разглядел лицо офицера Румянцева. Офицер взглянул ему в глаза и исчез в толпе.


* * *

Меншиков покрутил носом, сказал:

— Вонища невпродых. — Сморщился: — Не ошиблись, знать.

Толкнул дубовую, в полтора человеческих роста калитку. Навстречу ему, хрипя и задыхаясь в лае, бросилось через двор с полдюжины здоровенных кобелей. Чёрные, лохматые, из пастей языки вываливаются.

Светлейший глянул и шарахнулся назад, спиной чуть не сбив с ног идущего следом офицера. Захлопнул калитку. Кобели, навалившись на ворота, скребли когтями.

— Ну и зверьё, — смущённо сказал Меншиков, — тигры алчущие...

Рукой чуть было под парик не полез, в затылке почесать, но остановился. Неловко получилось: кобелей испугался.

За воротами послышался голос:

— Цыцте, проклятые!

Калитка приотворилась, и в щель вылезла борода. Мужик ругнуть хотел незваных гостей, но застыл. Да и любой глаза бы растопырил. Пугнуть-то собирался словами нелестными, а перед воротами фигура: через плечо лента голубая, на ленте звезда в бриллиантах, парик до пупа.

Меншиков покрасовался перед заробевшим насмерть мужиком, шагнул в калитку, сказал всё же смущённо:

— Ты коблов-то попридержи. Где хозяин?

И без испугу пошёл через двор. Офицер, поспешающий следом, за шпагу взялся. Кобели и впрямь были как звери. Того и гляди задавят. Но кобели присмирели. Уж больно нагло пёр через двор светлейший.

С крыльца навстречу князю кинулся детина в версту ростом, живот не в обхват. Бежал, однако, бойко.

— Александр Данилыч! Как же так, без предупреждений? Мы бы встретили.

— Встретили, встретили, — сказал Меншиков ворчливо, — коблы твои встретили...

Детина рыкнул на собак. Подхватил князя под руку. В глаза заглянул ласково.

Хозяин — купчина из новых. Миллионами ворочал. Царём обласкан. Умён — сквозь землю видел, но пройдоха был редкий и сейчас вот взял подряд на кожи для кораблей, строящихся на питербурхской верфи, а с товаром тянул. Меншиков приехал взглянуть: что и как с кожами?

— Вот здесь, здесь ступай, Александр Данилыч, — заискивал купчина, — у нас и испачкаться недолго, а то и платье изорвать.

Придуривался.

— Вонищу-то развели! — сказал князь.

— Кожи, кожи мочат. Оно, конечно, запах. Но мы привычные, не чуем...

— Ты вот меня собаками едва не затравил, — начал Меншиков, усаживаясь в кресло, — а я к тебе с подарком дорогим. С кожами-то затянул?

— Э-э.. Нет, князь, три дня сроку мне ещё, а за три дня мы многое успеем.

— Успеете, успеете. Кожи в Питербурх доставить надо. А грязища по дороге?

— Какая, князь? Солнце палит... Грязь высохнет...

И всё крутился, крутился вокруг, по плечику гладил, а сам уже шепнул кому надо, и на стол потащили жареное и пареное.

Но Ментиков сказал:

— Ты то, — ткнул пальцем в блюда, — отставь. Не до того.

— Александр Данилыч! — взмолился купец. — Хлеба-соли отведать — святое дело...

— Нет, — сказал Меншиков, как отрезал, — водки чарку выпью, и всё. Я с делом к тебе.

Купец — жох, сразу же замолчал.

Меншиков, приехав в Москву, понял: одной таской за волосы многого не сделаешь. Купчишки поприжались: Петра-то Алексеевича скоро год как в России нет и нездоров, говорят. К тому же наследник в бегах... А просто так, сдуру, царские дети не бегают. Случись что с Петром, сынок-то, наверно, защитников себе нашёл бы в землях дальних, а ежели придёт, как дело повернёт — неведомо. Ты капитал вбухаешь в питербурхское ли строительство, в верфи ли корабельные, в суконное или кожевенное дело, а он и скажет: а кораблики те зачем? Сукнишко-то солдатам на мундиры, а новый правитель и армию разогнать может. Говорят, он более по церквам да монастырям ходок, чем по полям ратным. Задумаешься. Нехорошие слухи шли. А Москва слухи любит и прислушивается к ним. Битый здесь был народ. Всякое видел.

Меншиков и решил: нет, за волосы таскать не годится. Только напугаешь больше. Известно давно: правители лютуют, когда конец близок. Обласкать людей надо. Веры будет больше.

— Кильсей Степанович, — поднялся с кресла светлейший с улыбкой, — царь прислал тебе презент. Наградить решил за старание твоё на строительстве корабельном, столь для державы важном.

За отворот мундира руку сунул князь и бухнул на стол мешочек кожаный.

— Сто червонцев от себя Пётр Алексеевич тебе пожаловал.

Купчина от неожиданности назад отступил, сел на лавку.

Знал светлейший: сто червонцев для купца не деньги, — но знал и другое: царские рубли необычным счётом меряются. Им цена в тысячу крат дороже. Купец те червонцы стальной крепости скобой к вывеске своей приколотит, так как почёт важен, а почёт золотом не купишь. Голову-то и перед властью клонят, а вот всё же в редкость бывает, что в почёт она входит.

И ещё ведал князь: Москва весть о тех царём дарованных рублях по всем дворам пронесёт, как на вороных. И многие в затылках почешут: «О царе, знать, болтают невесть что... Из-за границы, из чёрт-те каких земель французских, купчине презент прислал... Нет, не слаб он. Далеко смотрит... Слабого да хворого свои болячки беспокоят, и о завтрашнем дне он не думает...»

И не одному захочется царю послужить и презент заработать. В душах человеческих князь разбирался. Жизнь помяла его, научила.

Купец с лавки сорвался.

— Да мы, да я...

Схватил со стола четверть.

— Э-э-э... Нет, — придержал его Меншиков, на четверть всё же взглянув с сожалением, — как сказано. Чарку только и выпью. Дела, брат, дела.

Чарку князь выпил, а, уходя, уже на крыльце погрозил пальцем:

— А кожи-то в срок чтобы в Питербурхе были.

Купец пополам согнулся:

— Что ты, что ты, Александр Данилыч! Да мы в лепёшку расшибёмся...

— То-то, — сказал Меншиков.

Кобелей во дворе не было. Увели куда-то, дабы князя не смущать.

Меншиков по двору прошёл как петух, бриллиантовой звездой сияя. Говорят, ежели наголодается да нахолодается человек во младости, а позже судьба звездой его наделит, то он всенепременно на шею её нацепит и не снимет, пока не натешится. А уж у светлейшего младые годы были самые что ни на есть лютые.


* * *

Фёдор Черемной в Суздаль притопал. В лаптёшки сенца подстелил помягче и по холодку где лесочком, где овражком дошёл.

Светало. Солнце ещё не показалось, но за полем, за ельником тёмным купола суздальских церквей проглянули. И кресты золочёные разобрать можно было.

Черемной присел под берёзку, откинулся на ствол гладкий. Хоть и не спешил особо, а за дорогу намаялся. Чувствовал — ноги набил.

Хорошо сиделось под берёзкой: ветерок обдувал, пичуга серенькая над головой чирикала. Когда ещё человеку в маете и сутолоке выпадет так вот посидеть после трудов! Благодать.

Черемной даже листик с берёзки сорвал, в рот положил, прикусил зубом. Лист клейкий, горьковато-сладкий, свежестью отдаёт. Хорошо... С радостью тихой смотрел крючок-подьячий на восходящее из-за горизонта солнце. Глаза щурил... И не ведал Фёдор Черемной, что сидит так вот под берёзой зелёной в последний раз. Закрыто для человека завтра, и неизвестно ему, как начнётся и чем кончится день грядущий...

Перед тем как в Суздаль идти, ключарь, вьюн бескостный, свёл Фёдора к отцу протопопу. Пьян, пьян был вьюн-то, а запомнил разговор в пристроечке, за купелью с водочкой сладкой.

Фёдор, как позвал вьюн, затоптался вроде от робости:

— Непонятлив я, не разберу чего.

— Разберёшь, — засмеялся ключарь, — отец протопоп втолкует. Он чего хошь втолкует. У нас протопоп...

И, не досказав, ещё раз засмеялся. С тем и повёл. Отец протопоп был в притворе. Молился. К вошедшим лика не оборотил. Но Фёдор понял: ждал их святой отец, оговорено, видать, всё у них было с ключарём.

Стояли, пока протопоп молитву не закончил, долго, но сколь ни стояли, а своё выстояли. Отец протопоп подошёл, руку для целования сунул. Посмотрел на Фёдора внимательно. Фёдор в лицо ему не смел взглянуть. На руки воззрился. Кожа тонкая на руках у протопопа, просвечивает. Слабые руки, ветхие. Лежат вяло, не по-живому. Под ногтями сине, мертво. Не жилец был протопоп. Такими пальцами — холодными — за жизнь долго не удержишься.

— Сходить в Суздаль решил? — спросил протопоп. — Церкви пособить? — И, не дожидаясь ответа, продолжил: — Дело не простое. Хоронись от глаз чужих. А ежели кого повстречаешь, об уроке своём не сказывай. На богомолье идёшь, и всё тут.

Фёдор головой кивал послушно.

— В монастырской церкви юроду поклон передашь. Скажи: ждём, мол. Помолишься в монастыре — обитель сия святая, — возвращайся. Не медли. Юрод скажет какие слова — запомни. Драгуны царские схватят — боль прими, пытку, но молчи.

Спросил твёрдо:

— Понял, сын мой?

И опять Фёдор кивнул низко.

— Иди, — сказал протопоп, — иди с богом. Зачтётся тебе.

Поднял руку, перекрестил широко. На коленях Фёдор выполз из притвора. Вьюн шагал рядом. Черемной поднялся, в лицо ему взглянул — увидел: улыбался ключарь непонятно.

На дорогу вьюн Черемному хлеба дал, две рыбины вяленых — так, ничего себе, крупненькие, — луковиц с десяток, соли в тряпочке. Не пожадничал. Черемной подбородок поскоблил: «Святые отцы корку хлеба не пожалели, неспроста то. Значит, очень уж нужно им человека в Суздаль послать. Печёт, видать».

Посидел-посидел под берёзкой Фёдор, встал.

Солнце поднялось из-за горизонта. По всему лесу птицы зазвенели. Над полем туман пополз реденький. Котомку Черемной через плечо бросил и пошагал опушкой. Портки не хотел измочить в росной траве. В сыром-то ходить кому охота?

В монастырь пришёл, народ только-только расходиться начал. Фёдор противу толпы не попёр и на паперть не вылез. Стал в стороне, у кустика. И видно всё, а сам и заметен-то не очень.

Народ из церкви валил серый: старухи из города в лохмотьях вонючих, старики с костылями, парни в лаптях разбитых да девки в сарафанах линялых. Потом уж монашки высыпали во двор. Великопостницы. Идут — глаза книзу, руки на груди сложены, шаг щепетный.

«Племя мышиное», — подумал Фёдор.

Не любил их Черемной. Сильно не любил. Ползёт вот такая, верёвкой подвязанная, в лице благость: «Себя не щади, людей жалей...»

«Ну, — скажешь, — божья невеста, цветок невинный, спасибо тебе. Душу отдаёшь за нас, грешных».

А тот ангел безответный — крыльев только что за спиной нет — так наблудил в жизни, так напакостил, напоганил — дышать нечем.

Но теперь вот на, ещё и скажет: «Богу кланяйся, служи вере... Молюсь я за вас, крест несу...» А ей не наши, ей свои-то грехи отмолить жизни не хватит.

Ежели и есть среди них блаженные, то от дури, ещё с материнского молока, а чаще по грешному делу не вышло у бабоньки — помороки и забило. Подарочки кресту святому.

Монашки прошли, попёрли богатенькие. У тех что ни рожа, то поперёк шире. Богу молятся и жрут от пуза. Выходили неспешно, по ступенькам спускались с осторожностью. В душе-то у каждого играло: пускай люди посмотрят, пускай позавидуют, как кормлены, как одеты. Тоже цветики лазоревые.

Сойдя со ступенек, кланялись, слова шептали:

— Полюби ближнего, как самого себя...

А ближний-то вот он, у паперти, в пыли, в гное, в вонище, в язвах... И жрать хочет... Полюби его! Но нет... Камни в ушах у богатенького самоцветные, на груди крест золотой, на плечах плат драгоценный... А копейку отдать — пожалеет! Щепотью же обмахнуться ничего не стоит. И пристойно, и люди скажут: служит богу.

Фёдор поглядывал из-за кусточка. За солнышком стоял. Голову не печёт, так-то и подождать можно.

И вдруг народ расступился. На паперть настоятельница вышла. Высокая, дородная, плечи крутые. За ней две монахини — тоже незаморённые, — и в руках у них, на шестах, сукно алое распялено.

Люди на колени попадали. Настоятельница потихоньку с паперти пошла. Монахини следом.

Фёдор Черемной на что уж повидал разного, но и то в диковинку ему эдакое было. Потянулся из-за куста получше разглядеть диво такое. И под сукнами в малую щель рассмотрел ножки женские, в лёгкие, узорчатые туфельки одетые. Всё понял: за сукнами царицу бывшую ведут.

«Не по сану так-то старице Елене ходить, — подумал, — да и грешно...»

Настоятельница рядом с Черемным прошла, и он лицо её увидел близко. Глаза прикрыты веками — не доберёшься, не заглянешь, подбородок как обух у колуна. На шее крест, и камень в нём с орех лесной. Тоже, видать, любила стадо своё, паству невест христовых. Всё отдать им была готова.

За полотнищами алыми прыгал собакой, скакал, тряс башкой лохматой юрод. Народ ахал только. Волосья юрода по земле метутся. В лохмах репья прошлогодние. Глаза врастопырку, нос до губы достаёт, а губа отвисла лопатой.

Фёдор глянул: «Милый, знаем мы, как те штуки делаются. Нехитрое занятие». И вдруг показалось: «А ведь видел я ту рожу!»

Черемной из куста вылез: «Знакомец то старый!» Память у Фёдора была крепкая.


* * *

Граф Пётр Андреевич Толстой в Неаполь приехал почтовым дилижансом. Румянцев Петра Андреевича ждал.

Гремя по булыжнику, дилижанс въехал на площадь и остановился. Его окружила толпа встречающих. Дверцы дилижанса распахнулись, и на камни мостовой посыпались баулы, мешки, корзины. Где уж их столько помещалось, угадать было не дано. Неаполитанцы — на удивление народ горластый — закричали, как ежели бы дилижанс прикатил не из Флоренции, до которой и пешком дойти недолго, но с края света, а то и из мест ещё более дальних.

«Цыгане, — подумал Румянцев, — истинно цыгане».

Одним из последних из дилижанса вышел господин, фигурой на графа Толстого весьма похожий. Когда шагнул со ступеньки на землю, карету приметно качнуло, но, подавшись ему навстречу, Румянцев понял: ошибся.

Господин был в пыльном сером плаще до пят, в шляпе С широкими полями, что выдавало в нём торговца мелкого или вовсе музыканта, но никак уж не российского знатнейшего вельможу. Румянцев в другой раз вгляделся и решил: наверное, музыкант.

Здесь, в Неаполе, офицер многому удивлялся. Ежели спросишь, кто, дескать, вон тот господин, неаполитанец глаза сливовые под лоб закатит, языком защёлкает и с придыханием глубоким сообщит:

— О-о-о! Это великий маэстро!

Так что Румянцев был уверен, что здесь всякий, кто ни есть, хоть на тарелках медных, но всенепременно играет.

Ошибившись, Румянцев в сторону от дилижанса отошёл.

Известно, как только русский человек за границу приедет, ему наговорят чёрт-те чего, он и ахнет: «Скажи, а нам, дуракам, и невдомёк такое...»

Так и Румянцев:

— Неаполитанский залив... Цветочки благоухают... Пальмы разные и апельсины...

А потом присмотрелся:

— Э-э-э... Да то, ребята, баловство одно. Цветики-то дурманом отдают, от которого голова слабой становится. А море-то, море... При таком море на забор неживой полезешь. С сучками. Вот народ и балованный тут. Знают только на мандолинах разыгрывать.

Серьёзный был человек. В корень зрел. Узнал он и то, что цирки здесь были ещё при римских императорах и в тех цирках мужиков, гладиаторами называемых, звери при всём народе терзали: И народ будто бы даже при том ликовал.

«И ничего странного, — решил Румянцев, — они ещё больше натворят. Такие, жди, цирки соорудят, что не только звери людей, но и сами люди друг друга рвать начнут».

А ему сказали: и такое, дескать, было.

Ну тогда уж он только руками развёл.

«Так, — подумал, — мужикам неаполитанским надо кое-какие части тела выдирать без жалости. Он-то, мужик, уже порченый, а какое потомство будет? Нет, беспощадно драть, с корнем».

И к неаполитанцам Румянцев стал относиться крайне подозрительно.

Народ между тем с площади разбежался, похватав корзины. Только один — тот самый, которого Румянцев музыкантом посчитал, — стоял у фонтанчика.

«Не приехал граф», — решил Румянцев и пошагал прочь. Но вдруг услышал голос:

— Господин офицер...

Румянцев обернулся. Из-под шляпы широкополой на него смотрели хитрющие глаза Петра Андреевича. И так вот удивлять мог граф Толстой.

Перво-наперво Толстой расспросил у Румянцева о наследнике. И наказал обсказывать всё до мелочей, казалось бы даже и несущественных. Слушал внимательно. Интересовало его, и как ехали через Альпы, и где ночлег был или иные остановки, каких коней давали наследнику, кто встречал его в городах разных и как встречал: в городе ли самом, или навстречу выезжали.

Разузнав всё, граф некоторое время сидел в раздумье, потупив голову. Другой бы даже предположить мог, что задремал с дороги Пётр Андреевич, утомившись, но Румянцев знал, что Толстой далёк от дрёмы сладкой.

Наконец граф голову поднял и стал расспрашивать офицера о его житье в Неаполе. Румянцев и скажи о своих рассуждениях о неаполитанцах. Граф выслушал его так же внимательно, но потом, избочив голову и взглянув снизу вверх, сказал:

— А суров ты, братец, суров. Удивил старика. — И усмехнулся криво, с мыслью едкой. — Поговорим, — сказал, — время будет, поговорим.

В дилижансе граф приехал почтовым — проезд-то, почитай, и денег не стоил, — плащ надел с плеча торговца мелкого, а палаццо в Неаполе снял, что ни было из богатейших.

— Суетен, — сказал Пётр Андреевич, — чиновник местный и судить будет о нас по подаркам да по комнатам, в которых принимать станем.

Весь оставшийся день ездили они по городу в наёмном экипаже неприметном. Граф присматривался. И всё больше просил останавливать у домов чиновничьих. Выходил даже из кареты и, не торопясь, вдоль домов прогуливался.

К концу дня, по обыкновению своему, Пётр Андреевич поиграл губами, как на рожках игрывают, и выразил желание отведать блюд неаполитанских.

За столом, вкушая знаменитый суп из морских ракушек, рачков и рыбок диковинных, высказал граф несколько наблюдений в форме весьма категорической.

— Что касательно государств, то они с годами дряхлеют, как и люди. Империя Германская корнями восходит к временам римским, и лучшие её годы отцвели, — говорил он, поглядывая на Румянцева, но не забывая и о тарелке своей.

К рассуждениям Петра Андреевича за столом Румянцев уже привыкать стал.

— Власть предержащие люди империи больны давно, — говорил Пётр Андреевич, — и главный недуг происходит от их неуёмной жажды богатства. Посмотрите на них: они обзаводятся домами, которые дворцам подобны, приобретают экипажи для себя и домочадцев своих, драгоценным деревом и золотом изукрашенные, предаются страстям чрезмерным. Другая пагубная болезнь — неслыханное честолюбие. Иной из властью распоряжающихся увешивает себя знаками отличия так, что и лица не видно, а замечаешь только золотое свечение звёзд и регалий. Не имея возможности укрепить все полученные звёзды на груди, готовы уж и к заду пристроить.

Граф Толстой замолк, покивал носом задумчиво, склонился над супом. Суп был хорош. Розовый бульон прозрачен, как воздух. Рыбки, сохранившие природные формы, просвечивали янтарём. Рачки пылали пунцовым цветом. Зелень и коренья будто только что сорваны с грядки, росою омытой. И великолепной белизны тончайшего фарфора тарелку, наполненную тем чудом поварского искусства, скорее можно было принять за красочную палитру художника, нежели за посуду с похлёбкой рыбной.

Но всё же главное достоинство супа заключалось не в том. Главным был аромат. В нём было всё: и дыхание моря, и свежесть трав, и терпкость пряностей, и острота волнующего запаха, который обоняешь, наблюдая только что вытащенную из моря сеть с трепещущим в ней уловом.

Суп взбадривал, пьянил, кружил голову.

— Из-за тех и многих других недугов, — продолжил Пётр Андреевич, с видимым сожалением положив ложку, — высокие посты в государстве сем занимают люди недостойные, потрафляющие порокам власть имущих или подвигаемые по лестнице чинов благодаря связям родственным. Взяточничество процветает в Германской империи, и золото здесь — бог. — Пётр Андреевич поднял глаза на Румянцева: — Рассказываю вам анатомию сию не ради удовлетворения праздного любопытства, а токмо из соображений практических. В делах наших знания те зело пригодны будут, ибо королевство Неаполитанское, где находимся мы сейчас, подвластно империи Германской. Известно же, если хозяин плох, то слуги его трижды худы.

Граф встал, одёрнул камзол, взлезший горой на чреве, и с огорчившимся вдруг лицом отошёл от стола.

Что явилось причиной сего огорчения: то ли, что от стола было время подниматься, или же мысли о недугах, государствами переживаемых, — Румянцев, по младости нужно думать, не понял.

Пётр Андреевич повернулся к офицеру, сказал:

— Что же касательно ваших наблюдений, могу заметить: богата история земли сей неаполитанской и была она за многие годы светочем мысли лучезарной и сеятелем мрака. И думаю, преподнесёт ещё миру немало сюрпризов. Среди них, боюсь, и орешки горькие...

На том ужин они закончили, и Пётр Андреевич соизволил отправиться к вице-королю неаполитанскому, графу Дауну. Письмо у него было к лицу тому высокому, и письмо крепкое.

Лист, украшенный гербами и замысловатыми виньетками, сообщал, что графу Петру Андреевичу Толстому, доверенному лицу его величества царя Великая, и Малая, и Белая России Петра Первого, разрешается аудиенция с наследником престола его высочеством царевичем Алексеем, ныне пребывающим в замке Сант-Эльм в Неаполе.

Даун прочёл бумагу, заканчивающуюся подписью графа Шенборна, которую можно было счесть и за редкой красоты миниатюру, склонил голову. Улыбнулся умно. Голова его, однако, при всём при том напомнила Петру Андреевичу почему-то место, что ниже спины его отдалённой родственницы из Твери. Граф ещё подумал: «И надо ж... Человек-то в Неаполе живёт».

Перекрестился Толстой незаметно, сказал себе: «Господи, прости меня, грешного, за мысли мои».

После визита к высокому лицу Пётр Андреевич, из кареты наблюдая на перекрёстке двух девушек в ярких юбках, неожиданно вновь вернулся к разговору о неаполитанцах. Карета уже миновала перекрёсток, а граф всё ещё шею воротил набок, разглядывая юные существа. Наконец оторвал от них свой взор и заметил:

— А женщины здесь всё же прелестны, особенно из молодых годами.

На том тема Неаполя была им исчерпана.


* * *

У Петра был счастливый день. Первый счастливый день за минувший год.

Утром, сидя за столом, царь повертел в руках забавный каравай чёрного хлеба — французы, узнав, что это любимый его хлеб, выпекли буханочку специально, — неожиданно рассмеялся звонко и весело. Денщик даже голову вскинул, как лошадь от удара. Всяким видел Петра, но таким никогда.

Царь отрезал от каравая ломоть, посыпал солью и, откусив добрую половину, жевал с очевидным удовольствием.

Переговоры в Париже, которым отдано было столько сил, завершились благополучно. И несмотря на вновь обострившуюся болезнь, Пётр был по-настоящему радостен.

Французский двор согласился на все требования русских. Франция брала на себя роль посредника в переговорах между Россией и Швецией, а главное, обязывалась воздержаться впредь от выплаты субсидий шведскому королю и оказания ему иных видов помощи. Карл оставался без французского золота.

Легко было представить, что случится в Стокгольме, когда там узнают сию новость.

Карл, который и медные фартинги вытряс из карманов своих баронов и лавочников, безусловно, будет взбешён.

«Какую ещё штуку он выкинет? — подумал Пётр. — Ему останется только повесить своих сенаторов и самому издать указ о новых налогах. Сенат уже давно отказывал ему в ассигнованиях на армию».

Швеция была разорена. Обглодана добела, как кости последней павшей лошади, дожираемой солдатами бегущей в панике армии. Положение Карла было безнадёжно. Лишившись французского золота, он обязан был послать своих людей на переговоры с русскими.

Пётр хорошо представлял Карла в сером мундирчике и тяжёлых ботфортах, мечущегося по своему мрачному дворцу. «Вот так-то... Довоевались, брат и сосед?»

Но то было не всё, чего добились в Париже. Франция готова была признать приобретения России на Балтийском море, которые отойдут ей по договору со Швецией.

Вот то было победой. Пётр наконец-то собирал урожай, зёрна под который были брошены ещё на Переяславском озере, когда он поднял парус своего смешного, потешного ботика.

Ботик! Без улыбки нельзя было вспомнить о нём. Игрушечные мачты, медные, надраенные до сияния бляшки такелажа, тоненький, как журавлиный нос, устремлённый вперёд бушприт. Но с его борта царь в разодранной до пупа рубахе — починить-то некогда, — с облупившимся под солнцем носом увидел море.

В Москве тогда смеялись забавам Петровым: «Гы-гы-гы...» Скалили жёлтые зубы в бородищах косматых боярских: «Царь-то без порток по мачтам лазит... Гы-гы-гы...»

Пётр положил ломоть с солью на стол. О рожах тех вспомнил, и хлеб кислым показался.

Зубы жёлтые... Видел он их, видел ещё ребёнком, когда мать — Наталья Кирилловна, от страха трясясь, вынесла его на руках на красное крыльцо, к стрельцам. Случай спас. Забоялись бояре спустить с цепи стрельцов. Кровь царскую пролить страшно всё же было. Бросили тогда стрельцам на копья братьев царицы Ивана и Афанасия, князей Юрия и Михаила Долгоруких, Григория и Андрея Ромодановских, Матвеева-старика.

Потоптались стрельцы на знатных костях, понюхали кровушки, разграбили палаты царские и успокоились, винища в кремлёвских подвалах нажравшись. Ушли. За ворота дубовые, в избы вонючие сели.

Но стрельцы только что и есть быки рогатые. Лбы каменные. Пастухи страшнее. Не зелья хмельного в Кремле они искали — вольность боярскую, чтобы каждый сам себе государем был. Им бы Россию, как шубу, на куски разодрать. И тот рад будет, кто клок побольше урвёт. И хоть гнилая овчина, прелая, блохастая, червём источенная, но моя. Схоронюсь в ней, в неразворотный, дремучий мех зароюсь, крестом обмахнусь, и никто меня оттуда не выколупнет.

Денщик со стола тарелки убрал, штоф сунул в шкаф и стоял дурак дураком. Моргал ресницами сивыми, славянскими. Ждал: «Что же дальше-то? Царю ехать надо, а он сидит и ни с места. Смеялся, а теперь вот голову повесил. Чудно».

...Зубы жёлтые.

Бил Пётр по зубам по тем. Крошил, ломал. А они опять оскалились. Алексеев-то побег — всё те же зубы хищные. На сей раз нацелились они на самое горло Петрово. И вцепились крепко. И не вдруг, не вчера, не позавчера задумано то было.

Пётр вспомнил проповедь, произнесённую в Москве рязанским митрополитом Яворским Стефаном. С яростью, так, что слюна в углах губ закипала, святой отец говорил о неугодных церкви новинах и, высоко воздев руки, возопил: «Надежда наша — царевич Алексей, душе которого старина любезна! И он нам люб».

Быть бы тогда Яворскому Стефану в монастырь дальний чёрным монахом сосланным, но Пётр школу военную горестью и терпением проходил — не до того было. Руки лопатой ломал, апроши и бастионы строя и солдат своих тому делу воинскому обучая. По ноздри в глине жидкой ледяной ходил, сна не знал, а если и выпадало соснуть, то спал в обозе, под тулупом на телеге крестьянской, ежели и телега ещё была, а то и так, приткнувшись где ни есть, в овраге, у костра.

«Но теперь неприятель, — подумал царь, — от которого трепетали, едва не вящее от нас трепещет, а те всё скалятся...»

— Что стоишь? Перо, чернила подай, — сказал Пётр таращившему на него глаза денщику.

Когда здесь, в Париже, переговоры были окончены, Пётр решил обратить все силы свои на исправление Алексеево, считая дело то после одержанной виктории в переговорах первостепенным. Как камень тяжкий, Алексей на шее висел. И камень тот надо было снять.

Понимал Пётр: врага за рубежами державы Российской здесь победили, но остался враг, в дому сидящий, и сказать не враз можно было, кто страшней.

«В войне-то проще, наверное, — подумал Пётр, — враг виден. Вот он, перед тобой, на противоположных холмах стоит да ещё и в барабан бьёт. Смелость имей и иди на него со шпагой. А враг, что в доме твоём, в барабан не ударит и в горн не затрубит. Он как туман серый, и шпагой его не достанешь. Алексей — игрушка в руках чужих, воск. Но вот, кто воск тот мнёт, знать надобно».

Царь написал:

«Мой сын! Понеже всем известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему, но наконец обольстя и заклинаясь богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушёл и отдался, яко изменник, под чужую протекцию, что не слыхано не точию междо наших детей, но ниже междо нарочитых подданных, чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил.

Того ради посылаю ныне сие послание к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чём тебе господа Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадёживаю и обещаю богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то, яко отец, данною мне от бога властью проклинаю тебя вечно, а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцов, учинить, в чём бог мне поможет в моей истине».

Писал Пётр, не отрывая пера от бумаги. Писал быстро, но с каждым словом, казалось, из него уходили силы. Когда положил перо, боль в низу живота была нестерпимой. Казалось, воткнули под рёбра тупой нож и ворочали в теле без жалости.

Денщик присыпал написанное песком, стряхнул бумагу. Пётр сидел, прижав ладони к животу, словно дыру зажимал. Так было полегче. Когда приступ стих, царь взял в плохо слушающиеся пальцы перо, сказал сквозь зубы:

— Положи письмо. Я подпишу.

И криво, и косо черкнул в низу листа: «Птр». На большее сил не хватило. В тот же день царя отвезли в Спаа, на лечебные воды. Пётр был совсем плох.

Но дабы не повредила его болезнь делу, накануне отъезда Пётр дал большой обед. В обеденном зале гостиницы Ледигьер было тесно от приглашённых. Драгоценностями сверкали туалеты дам. На кавалерах пенились кружева. Наибольший восторг вызвали песни и пляски царских солдат из обоза. Пётр улыбался, но был бледен лицом и почти не поднимался со стула.

О Париже он сказал:

— Жалею, что домашние обстоятельства принуждают меня так скоро оставить то место, где науки и художества цветут. — Подумав, добавил с искренностью, которая не могла не подкупить: — Жалею, однако, что город сей рано или поздно от роскоши и необузданности претерпит великий вред, а от смрада вымрет.

Петра поражала грязь и запущенность парижских улиц.

Шафиров вздрогнул при тех словах, подумав, что они оскорбят парижан, но зал зааплодировал Петру. Царь поднялся из-за стола и с улыбкой поклонился.


* * *

За монастырскими стенами спать ложатся рано. Вечерний колокол отзвонит, и, перекрестивши лоб, смирный человек глаза закрывает. Будет ещё день, и богу молитву отдаст.

Колокол отзвонил. Тишина разлилась над монастырём. Нигде не брякнет ничего, не стукнет и собака не взлает. Настоятельница не любила собачьего брёха, и кобелей повывели. А ежели и держал ещё кто окрест, то молчаливых, таких, что и голоса не подавали.

Травы побелели. Упала вечерняя роса.

Черемной у монастырской стены дрожал от холода. Руки ходуном ходили. От земли тянуло сыростью. Продрогнешь. Где-то осина скрипела, от морозов лютых зимой лопнувшая. Ни звука больше.

И вдруг: тук, тук, тук... Застучало металлом о камень под аркой монастырских ворот.

Тук, тук, тук... И ближе, ближе. Черемной навострился. Но черно у стены. Ничего не разглядишь.

И опять: тук, тук, тук...

Фёдор качнулся, шагнул на стук тот. Увидел: из ворот монастырских тенью скользнул человек. И по камню клюки звонкие: тук, тук, тук.

Черемной пошёл следом. Человек впереди поспешал. Фёдор хмыкнул: «Эх ты... Голый Иван. Достиг всё же я тебя».

Взбодрился. На ходу-то потеплее стало. Да и дождался своего: значит, не зря дрожал под стеной.

«Долго же ты бегал, Иван Голый, — подумал, — а поди же ты, встретиться всё же пришлось. Верно говорят: сколько ни виться верёвочке, а конец будет».

Лет десять назад на ярославской дороге шалить начали люди неведомые. То одного купчишку встретили — деньги отняли и коней, то другого. Ну, думали, уйдут шалуны. А воровство росло. В одну из ночей тати, совсем страх потеряв, приступом взяли богатый двор целовальников, добро растащили, а людей побили. И детей, совсем малых, побили тоже.

Ярославская дорога к Троице ведёт. Места святые, а тут такое кровопролитие. Разбойный приказ на ярославскую дорогу послал стрельцов, и они татей изловили. Привезли в Москву, и делу воровскому был назначен розыск. Фёдор Черемной в розыске том был. Записывал речи воровские.

Татей ломали без пощады. Детей побитых простить не могли. Но воры держались крепко. Особой дерзостью при пытке отличился Голый Иван — мужик, невесть откуда под Москву явившийся и татей тех собравший. Визжал Голый на дыбе, но харкал кровью в лица ведущим розыск и так ничего и не сказал. Установлено всё же было, что детей побил он своими руками и деньги целовальниковы он же спрятал.

Стали готовить для него колесо со спицами — орудие пытки страшное. На спицах и железные говорили. Но когда пришли за Голым в подвал, лежал он бездыханный. Колесо было ни к чему.

Голого бросили в сарай к побитым сотоварищам. Но наутро мёртвое тело татя того не нашли. И вот Голый объявился. В юроде монастырском Фёдор его признал.

Юрод впереди клюками стучал. Шёл смело, в тень не хоронился. Поперёк согнутый человечишка-то, но клюки перебирал ловко. Вдруг Голый в сторону подался. Домишко стоял у дороги. К нему юрод и шагнул. Хозяином калитку отворил, вошёл во двор. Заборишко вокруг дома плохой: курица перешагнёт. Фёдору всё было видно. Да Черемной ещё и к самой огородке приткнулся, стал у столбика.

Юрод потоптался во дворе, дверцу какую-то отворил, и Фёдор услышал, как клюки по ступеням застучали. И так: тише, тише и смолкли. Черемной понял: Голый в подпол спустился.

Баба на крыльцо вышла. Помои выплеснула из ведра. Зевнула на луну. Рот перекрестила, ушла. Черемной ещё постоял и через забор перевалился. Прошёл к подполу. Ступеньки вниз вели, и там, внизу, в щель дверную свет пробивался. Фёдор неслышно шагнул на ступеньки. Умел Черемной и так ходить. До дверки спустился и чуть ладошкой мягкой дверку ту толкнул. Не знал, однако, что петли ржавые. Они и скрипнули.

Голый у свечи сидел согнувшись. Не поднимая головы, спросил ясно:

— Гы, Прасковья?

Фёдор не ответил. Ждал, пока Голый поднимет голову.

— Чего тебе? — повернулся тот.

— Ошибся ты. Не Прасковья к тебе пришла, — негромко, но со значением сказал Черемной.

Юрод вскинулся:

— Кто таков?

Рукой глаза от свечи заслонил. Так же тихо Черемной сказал:

— Ты не признаешь меня, а я тебя признал, Голый Иван.

И словами теми как палкой ударил. Юрод к клюке метнулся Черемной остановил:

— Сядь. Я сломаю тебя. Силы у тебя не те, что были. Сядь.

И юрод сел. В глазах у него огонёк свечи вспыхнул. Дикие глаза были, кошачьи. Но Черемной на то внимания не обратил. Обошёл свечу и стал напротив Голого:

— Поговорим.

Взглянул: что там, у свечи, юрод ковырял? Вокруг свечи лежали медяки. Но много, горкой.

— Что? — спросил Черемной. — Всё копишь деньгу-то? — Скривил рот: — А зачем?

Голый молчал.

— Ладно, — сказал Черемной, — привет я привёз тебе от отца протопопа церкви Зачатия Анны в Углу.

У юрода по лицу судорога вроде пробежала, и он клюку швырнул в угол. Хохотнул, как всхлипнул:

— А напугал-то, напугал... Вот напугал...

— А ты не веселись прежде времени, — сказал Черемной, — спроси лучше, откуда мне имя твоё известно? Ярославскую дорогу помнишь? Целовальника помнишь? Детей его, тобой побитых, помнишь?

Юрод попятился в угол. Крестом обмахиваясь, зашептал:

— Свят, свят...

— Не гнуси, — оборвал его Черемной, — то для глупых оставь. Садись! Спрашивать тебя буду, а ты отвечай.

Голый Иван рассказал, что старица Елена живёт в монастыре не по обычаю монашескому и иноческих одежд не носит. Сказал, что ходят к ней люди разные. Дворяне окрестные наезжают. И которые издалека также бывают. И ещё сказал, что старица Елена многажды к себе пускает, днём и по вечерам, Степана Глебова.

— А то зачем? — спросил Черемной.

— По бабьему делу, должно.

— Тьфу, — плюнул Черемной. — Ты говори, кто тот Степан Глебов?

— Капитан. Послан в Суздаль для рекрутского набору.

— Так, — протянул Черемной, — а письма, письма в Москву старица посылала?

— Носила письма.

— Об Алексее, царевиче, сыне своём, какие речи говорит?

— Не ведаю.

Нагнул голову, пряча лицо. Понимал: то похуже целовальникова воровства. Здесь за спицы сразу возьмутся. Тянуть не будут.

— А ты что кричал у церкви Анны в Зарядье, что здесь, в Суздале, на паперти выл?

— Не помню, без памяти был. Позвонки у меня поломаны, мысли заходятся.

— Вспомнишь, — сказал Черемной и поднялся, — всё вспомнишь. Позвонки мы тебе враз вправим.

Шагнул к лестнице. Сказал ещё:

— Сиди. И из монастыря не высовывайся. Протопопу от тебя я слова передам.

Погрозил глазами и вышел. Решил так: Ивана Голого отдавать сейчас власти, чтобы в железа заковали, рано. И так будет сидеть молча. Напуган вдосталь. Клубок же весь — и монастырский, и протопопов — не его, Черемного, дело шевелить. То большим людям под силу. К светлейшему князю Меншикову идти надо, и идти не мешкая.


* * *

Царевич Алексей графа Толстого встретил стоя.

Пётр Андреевич неловко зацепился в дверях шпагой, но поправился и шагнул к царевичу бодро. Согнулся в поклоне низком. К наследнику пришёл престола российского, спину жалеть не приходится. Румянцев у дверей застыл и по чину офицерскому руку к треуголке поднёс.

Пётр Андреевич выпрямился и только тогда в лицо наследника взглянул. Где-то в чреве у Толстого жилка малая дрогнула: черты Петровы он угадал в Алексее сразу.

— Здравствуй, ваше высочество, — сказал Толстой совсем по-домашнему, мягко, как если бы то было говорено в Москве, а не в далёком замке Сант-Эльм у неведомого многим Неаполитанского залива, в городе чужом.

Но наследник промолчал. Пётр Андреевич прочистил завалившее горло, сказал:

— Имею честь передать, ваше высочество, письмо батюшки твоего, царя Великая, и Малая, и...

Осёкся. Царевич шагнул к нему и протянул руку.

От дверей грохнул ботфортами капитан Румянцев. Из-за отворота мундира выхватил конверт, передал Толстому. Пётр Андреевич поднёс конверт царевичу. Румянцев отступил к дверям.

Толстой, глаз не поднимая на Алексея, слушал, как шуршала у наследника в руках бумага, как перебирал он листки хрупкие, на одном из которых стояла дрожащей от боли рукой начертанная косо подпись «Птр».

Письмо царевич прочёл. И голосом неуверенным — Толстой отметил — сказал:

— Сего часу не могу ничего ответить, понеже надобно мыслить о том гораздо.

— А что же, — осторожненько начал Толстой, — вводит тебя в сумнение, ваше высочество?

Алексей толкнул стул, сел. Сказал покрепче:

— Возвратиться к отцу опасно и перед разгневанное лицо явиться небесстрашно, а почему не смею возвратиться, о том письменно донесу протектору моему, его цесарскому величеству.

Пётр Андреевич лицом потемнел:

— Протектор твой — самодержец российский, Пётр Алексеевич. И другого протектора быть не может, ибо наследник ты престола его!

Брови густые Пётр Андреевич насунул на глаза хмуро и слова те произнёс с гневом очевидным. Знал: говорить так с царевичем не брёх пустой. Отец с сыном и помириться могут. Кровь-то одна. Помнил и другое: промеж двух глыб стоять нельзя — расшибут вдребезги. Но за державу Российскую обида его взяла. Вот ведь как получалось: у наследника престола российского протектором стал цесарь германский. Такого и не придумаешь.

Не сдержал себя Толстой. И Алексей взял круто. Заквасочка-то у него была Петрова:

— Батюшка мой царь над Россией, а я в землях австрийских. А ежели грозить мне будете и пугать чем-либо, то я под святую руку Римского Папы отдамся. Оттуда меня не возьмёте.

Но только больше старика разгневал. Пётр Андреевич вплотную к нему подступился, крикнул, колыша чревом:

— С кем говорю я: с царским сыном, российского трона наследником? Или изменником страны своей, хулителем державы Российской?

И так яр был граф Пётр Андреевич Толстой, что Алексей, поднявшись со стула, попятился. Сила перла на него. Сила российская, несокрушимая, безудержная, непреодолимая.

— Батюшка твой, царь российский, земли воюет для народа своего и в ратном деле наитруднейшем кровь пролить не боится. На штурм крепостей, от мира Россию загораживающих, многажды со шпагой ходил, из пушек палил и солдат мужеством своим вдохновлял к виктории. А ты, ваше высочество, под руку чужую, говоришь, отдашься? Победам русского оружия бессмертным врагом выйти хочешь? Не слышал я тех слов! — И, от гнева распалясь, Толстой в пол каблуком стукнул: — Не слышал!

Повернулся и, не раскланявшись, пошёл к дверям. Даже не взглянул на царевича. Тот шагнул было ему вслед, но остановился, опешив от дерзости такой.

Так разговору хорошего и не получилось, но Толстой понял: царевич робеет — письмо-то в руках шуршало сильно, значит, пальцы некрепки были и решить-то ещё, наверное, не решил ничего. Мечется. Понял и то, что в слабости своей Алексей зело опасен для державы Российской, так как легко может стать орудием воровским.

Подумал (матёр был Пётр Андреевич): «Ладно, подойдём с другого боку. Посмотрим, как он стоять тогда на ногах будет. Оно и горькая рябина слаще становится, когда её морозцем прихватит».


* * *

Фёдор Лопухин разговор с Александром Васильевичем Кикиным родне своей передал. Говорил с оглядкой, но всё же сказал: царевич вернётся и вспомнит, кто ему помощником в России был. А царь-де болен тяжко и, нужно думать, болезнь не осилит.

Весть ту понесла сорока на хвосте. Говорили, таясь, косоротясь, но были и такие, что и не особенно речи скрывали. Русские люди поговорить любят о правителях своих.

В доме князя генерала Долгорукова сказывали, что в войсках российских, в Мекленбургии и в Польше стоящих, разговоры и недовольства и может то и к бунту привести. Солдаты и офицеры от дому, мол, долгое время отлучены и готовы выступить за царевича, который войну за земли приморские вести не хочет.

У Варвары Головиной — сестры царицы бывшей — говорили ещё определённее: за царевича стоят сейчас и цесарь германский, и король английский, и переписка между ними есть, и сговор — Алексея всенепременно на трон посадить.

Морок навели. Не разобрать, где выдумка, а где правда.

В Москве такое бывает. Брякнет человек языком невесть что, слова его через сто дворов пройдут и к нему же вернутся, а он и рот раскроет:

— Ты скажи, что люди-то говорят... Вот новость...

Так и слышно было, где двое или более соберутся:

— А в Питербурхе-то рассказывают...

— А в Москве говорят...

— А мне верный, такой уж верный человек сказывал...

И чёрный народ заволновался. Даже девки, что возле кружал бродят. Но то понятно. У таких свербит всегда в разных местах. Да и как такой не вякать! Цена может поболе стать. А денежку те — со свекольными-то щеками — любят. А что им до царя? Такой-то и нужно рогожку под бок потолще, чтобы лопатками об пол не биться, да винища стакан побольше. Но туда же:

— Истинно, истинно говорят — хворый. А молодой — он тихий...

И слеза, глядишь, из мутного глаза, подбитого накануне, выкатилась:

— Господи Сусе... Спаси нас, бе-е-ед-ных...

Морок... Морок... Тьма-тьмущая. И там и тут:

— Шу-шу, шу-шу...

— Подставь-ка ушко, кума, поближе...

И опять:

— Шу-шу, шу-шу...

А молва, как ржа, и корону съест.


* * *

Черемной, придя в Москву из Суздаля, подался к светлейшему. На Мясницкую вышел, глаза скосил на Рязанское подворье. Место кровавое. Но вдоль стен подворья, где всегда стрельцы с бердышами похаживали, торчали теперь усатые чёрные люди в косматых шапках нерусских. Вид свирепый. Черемной знал: Пётр отдал подворье грузинскому царю Вахтангу. Так что пыточных дел теперь на подворье не вели, но Черемной всё же зашагал побыстрее: бережёного бог бережёт. Подальше от стен тех — поспокойнее. Пришагал к Меншикову, а светлейшего нет. Денщик Черемного встретил.

— Ну что, — оскалил зубы, — крючок приказной, принёс?

Фёдор говорить поостерёгся, глазами по сторонам повёл.

Денщик ещё шире рот разинул — весёлых людей князь для себя подбирал, — но повёл Черемного во внутренние покои.

Пришли. Комнатка тесная, двери закрыты плотно.

— Сказывай теперь, — сказал офицер.

— Поиздержался я, — ответил Черемной, — поручение князя выполняя.

Офицер только головой закрутил:

— Ну, крючок! Крыса жадная. Сказывай, а по новостям и плата будет. Я в Питербурх сегодня еду. Светлейшему сказки твои передам.

Черемной помялся малость. И словами пострашней рассказал, что был в Суздале. Разузнал от людей знающих, что бывшая царица блудно живёт и монастырских порядков не придерживается. Сказал и о капитане Глебове Степане. О письмах выложил, что от старицы в Москву и Питербурх и к ней людишки, хоронясь, носят. О боярах, подолгу в келье бывшей царицы сиживающих, тоже сказал.

Посмотрел на денщика, а тот, хотя и молодой и весёлый, понял всё же, что донос сей людям голов стоить будет. Сунул Черемному золотых горсть, и Фёдор порадовался, что не всё высказал. Есть и ещё вести и, может, опаснее: о протопопе церкви Зачатия Анны в Углу, о юроде и криках его воровских.

«Те известия, — подумал Фёдор, — я сам князю поведаю, и он раскошелится».

Денщику сказал так:

— Передай светлейшему: следок я нашёл. Следок верный, но о том, выведав всё, сам в Питербурхе его особе скажу.

Вышел из княжьего дома Фёдор походочкой лёгкой. Доволен был: в кармане денежки весело звенели, да и думка была, что ещё получит звонких таких кругляшков немало.

«Хорошо, — сощурился на людей прохожих, — видишь, как жизнь-то распоряжается... Время пришло, и мне счастье привалит».


* * *

Царевич маялся. Напугал-таки его Пётр Андреевич. Сильно напугал. Не спал ночами Алексей, и под загаром неаполитанским синяки у него под глазами угадываться стали. Во сне стонал. Ефросиньюшка его будила:

— Что с тобой, Алёшенька?

— Ефросиньюшка, — шептал царевич, — может, нам в Рим, к Папе ехать? Папа примет.

Об оконную раму, как лапой когтистой, листом широким шлёпала, царапалась пальма непривычная. Тревожно так скреблась, неспокойно. Птицы кричали неведомые. Петуха бы за окно голосистого, российского. Он бы успокоил. Но только ветка чужая царапала, скребла душу.

Ефросинья опиралась локотком на подушку, задумывалась. Беременна была, мысли рождались не сразу. Тоже ведь суетность бабья: дитя, мол, всё покроет. Поторопилась. А ведь и царицы, бывало, плод травили, не под венцом нажитый. Дитя — душа, конечно, живая, но от беды не загородит.

— Нет, — говорила, — тебя Папа, может, и примет, а со мной будет как? Кто я тебе? Девка? И на дитя не посмотрит. Здесь пересидим. Цесарь оборонит.

— Оборонит, думаешь?

— Кейль говорил, что ты для цесаря важная персона.

— Оборонит, — повторял Алексей, веря и не веря, — в Кейле сомневаюсь. Он лукавый.

Алексей вскакивал, шептал горячо совсем страшное:

— А может, в Стокгольм пробиться? К Карлу шведскому? Мне друзья говаривали с ним корону российскую воевать.

Руками за Ефросинью хватался:

— Ну?

— Какой уж ты вояка, Алёшенька? То не твоё дело. — Ефросинья смотрела на царевича с сомнением.

— Нет, — говорил Алексей, распаляясь, — Карл батюшке моему враг смертельный, и я ему, значит, подмога добрая.

Свеча горела, потрескивая, на стенах тени качались.

А ведь видел царевич шведом сожжённые русские деревни. Ребятишек с льняными головами видел, на пепелищах воющих. Разграбленную, испоганенную, истоптанную войной землю видел. Но, не боясь мысли изменничьей, не думая, что воевать-то надо против родины своей, Алексей прикидывал:

— На дилижансах почтовых проехать можно инкогнито, в платье чужом. До Парижа добраться только, а там уж рукой подать...

И в пляшущих на стене тенях рисовалась ему дорога, скачущие кони. Но тут же вспоминал царевич непреклонные глаза капитана Румянцева. Они смотрели в упор. Не мигая, как тогда, на дороге в Неаполь, и Алексей понимал: тот настигнет везде, не остановится ни перед чем и от него не уйти.

Алексей срывался с постели, падал на колени, молился долго:

— Боже всемилостивейший, защити меня, помоги мне...

И шептал чуть слышно:

— Прибери, боже, отца моего. Здоровьем он слаб... Своё пожил... Господи, услышь меня...

— Хватит шептать-то, — говорила Ефросинья, — молитвой немного выпросишь.

Алексей поворачивал к ней тёмное лицо:

— Я сын царский. Мне до бога ближе. Меня услышит.

Поднимался с колен, ложился в постель, тушил свечу. Лежал в темноте с открытыми глазами. Решил: «К батюшке не поеду. Здесь перебуду или ещё где. Защитников найду». Упрямо морщил лоб: «Не поеду».

И, уже засыпая, видел тронный зал в Московском Кремле, бояр в горлатных шапках высоких и себя в одеждах нарядных на ступеньках к трону. Брали его ближние бояре под локотки и вели к месту царскому.

— Боже, — шептали Алексеевы губы, — помоги же мне... Помоги...

И просил, и требовал помощи божьей, и опять просил.


* * *

Пётр Андреевич Толстой время на пустяки не тратил. Чутьё подсказывало ему: надо торопиться. Близились переговоры со шведами, и Пётр Андреевич боялся — крутил головой сокрушённо: не использует ли Карл в той игре Алексея?

— Глупости может наделать наследник, — говорил он, — а цена им кровь русская.

И по домам чиновничьим, что объехали однажды с Румянцевым, покатили они в другой раз. Только сейчас одним разглядыванием оных Пётр Андреевич не удовлетворился. У тех, что повыше да побогаче, карету останавливал и посылал Румянцева вперёд сказать хозяевам, что пожаловал российский вельможа знатный, дипломат, граф Толстой. Хозяева высыпали к коляске. Пётр Андреевич сиял лицом, как ясное солнышко. И людей-то тех граф видел впервые, но и глазами, и жестами, и словами выказывал, что роднее и ближе нет у него никого на свете.

Дамам обязательно целовал ручки. Но надо было видеть, как целовал. Иной ткнётся в руку не то подбородком, не то носом, как клюнет, да ещё и руку-то пальчищами своими придавит или прищемит того хуже. А потом и вовсе руку оттолкнёт, будто обжёгся или горького хватил. Не таков был Пётр Андреевич. Ручку дамскую брал он нежно, как нечто невесомое и, уж безусловно, драгоценное. В глаза смотрел выразительно, с обаянием, словно подобных глаз он и не видел никогда и только в то мгновение открылось перед ним некое таинство, волшебство, очарование. Склонялся к руке Пётр Андреевич прочувствованно, как к святыне. Губы прикладывал не то чтобы жадно, но всё же энергически и, приложившись так, выдерживал именно то время, которое было бы и прилично и вместе с тем свидетельствовало, что отрываться от того блаженства ему явно не хочется.

Дамы цвели.

Хозяину после приличествующих поклонов граф пожимал руку. И то он делал тоже по-особенному. Руку брал властно и сильно, но вместе с тем в пожатии сразу же чувствовалось почтение, выказываемое мужу государственному, уму незаурядному, человеку, преуспевающему в жизни благодаря способностям выдающимся. При том Пётр Андреевич глядел на хозяина дружелюбно, откровенно, с уверенностью, что здесь-то уж он обязательно будет понят, так как посчастливилось ему видеть перед собой лицо исключительное во всех отношениях. Хозяин невольно ощущал прилив сил, распрямлял плечи, вскидывал горделиво голову, выкатывал грудь. Хотя многим из чиновников выкатывать её и не следовало бы, так как всякому человеку помнить должно: выкатывают только то, что выкатывается, и всегда лучше оставить в тайне, что, ставши явным, не в пользу хозяина глаголать станет.

В окружении дам, ведомый под локоть хозяином, граф вступал в гостиную. Подавали кофе. И хотя Пётр Андреевич кофе, как известно, терпеть не мог, сейчас он вкушал противный его русскому вкусу напиток с видимым удовольствием. Подносил чашечку к губам, прихлёбывал малую толику и проглатывал не спеша, как если бы то была амброзия.

Переговорив с дамами должное время, Пётр Андреевич с поклоном поднимался из-за кофейного столика, брал хозяина под руку и молча, но совершенно очевидно готовясь к разговору чрезвычайно важному, прогуливался по комнате. Пройдясь так под руку с хозяином раз пять, удалялись они в кабинет для беседы.

Можно было думать, что засидятся они за разговором дол го, но Пётр Андреевич на беседу тратил самое малое время, выходил решительно из кабинета и, улыбаясь, следовал прямо к карете.

Румянцев заметил, что каждый раз, когда они отъезжали от очередного чиновничьего дома, Пётр Андреевич запускал руку под камзол, где хранил кожаный мешочек с золотом, ощупывал его и крякал:

— Угу...


* * *

Об экскурсиях графа Петра Андреевича Алексей не знал ничего, но уже через день-два почувствовал, как на него пахнуло холодком. Прислуга, более чем почтительная и угодливая, стала выказывать знаки неуважения. Старик камердинер — холёный австрияк с висячими бакенбардами, — всегда гнувшийся низко, неожиданно обрёл несвойственную ему крепость в спине. Будто гвоздь ему между сухих лопаток забили, и он прострелил его до самых чресл, и хоть ты кричи, а спина не гнулась. Иные слуги, поплоше, стали тарелки на стол подавать руками неловкими. Но тарелки мелки, может, и впрямь скользят меж пальцев и падают где ни попало, но, казалось бы, куда уж как не иголка поднос серебряный в полпуда весом, однако и тот из рук выскальзывал и всё норовил на колени Ефросиньи свалиться. На третий же день — ужинали не на галерее открытой, а где подали, в зале душной, — Ефросинье в подол кувшин с вином опрокинулся. Ефросинья вскочила, а платье на ней красным залито, как кровью. Страшно Алексею стало.

Кейль птицу какую-то ел и чуть костью не подавился. Ефросинья вскрикнула дико и убежала. Алексей, как прирос к стулу, подняться не мог. Ноги ослабли. Кейль, с костью кое-как справившись, встал. Лицо растерянное. С минуту молча смотрел на наследника, а затем, заикаясь и досадливо морщась, сказал:

— Ваше высочество, должен сообщить вам, — здесь он передохнул, — я имею повеление выдворить из замка Сант-Эльм вашу даму. — Кейль проглотил слюну и — смелый, видать, был дворянин-то, высокой, рыцарской крови, — пряча глаза, продолжил: — Цесарь Германской империи взял под свою руку вас, ваше высочество, как наследника российского престола. На прочих лиц покровительство его распространяться не может.

— Что? — крикнул Алексей. — Что ты сказал?

Наследник подбежал к Кейлю и вцепился руками в пышное кружево жабо:

— Лжёшь, лжёшь, негодяй...

— Ваше высочество, ваше высочество, — забормотал Кейль, — ваше высочество...

Алексей тряс секретаря, как крестьянин осеннюю грушу. Лицо Кейля моталось из стороны в сторону бледным пятном.

Наследник отпустил секретаря и бросился бегом через залу. Кейль поспешил за ним:

— Ваше высочество... Постойте! Куда же вы?

Алексей распахнул дверь залы, выскочил на лестницу. Крикнул:

— Мне не надобно покровительство цесаря, я еду в Рим! Побежал по ступенькам вниз. Под гулкими сводами замка отдалось эхом: в Рим... в Рим... в Рим... Дробью простучали каблуки. И вдруг царевич словно о стену ударился. Сверху крикнула Ефросинья:

— Алексей! Алёшенька, а меня-то ты забыл? Как же я-то? Она стояла на верхней ступеньке, с подсвечником в руках.

Свет свечей колебался, но всё же ясно освещал и лицо и фигуру.

Алексей повернулся. Взглянул на неё. И вновь увидел на платье багровое пятно, будто ножом пырнули в сердце его ненаглядную Ефросинью и кровь молодая, сильная, яркая ключом брызнула. Алексей взялся руками за голову и сел на ступени лестницы.


* * *

На питербурхской верфи спускали восьмидесятипушечный корабль. Светлейший — хмельной с утра — ходил по специально сбитому помосту и покрикивал. Весёлый был и злой. Когда поворачивался, букли парика разлетались в стороны бешено, только что искры не сыпались.

Восьмидесятипушечный красавец стоял на стапеле как игрушка литая. Мачты — стрелы тонкие, казалось, вонзались в свод голубой — так непривычно высоки были. Борта, мягкой дугой сбегавшие книзу, лоснились от смолы, словно лакированные.

— А-а-а? — шумел Меншиков, наступая на голландского инженера, топтавшегося здесь же на помосте. — Хорош? Скажи, хорош?

Тот пыхтел трубкой, отмалчивался.

Меншиков горячился. Не зря в Москву-то мотался. Пригнали купчишки и лес, и металл, и кожи. Лапти не забыли. Сейчас вся верфь щеголяла в новой обувке. Мужики были довольны и крутились как черти. Знали: обувка обувкой, а светлейший на радостях и бочку водки выкатит.

— Лес-то какой, — горячился Меншиков, — мачты свечи! Звенят...

И уже ногу через перила помоста забрасывал — лезть на корабль, хвастаться:

— Медь звонкая, а не сосна!

— Сосна хороша, — возражал инженер, — спору нет. Но вовремя надо было лес подвезти. Строительство задержали.

Меншиков голосом бабьим затянул:

— Куда уж нам до Голландии вашей, мы лаптем щи хлебаем, портками карасей ловим...

Лукавил. Очень уж доволен был, что корабль красавец получился.

Мужики подтащили сало в ушате — полозья мазать, по которым судно на воду сходит. Меншиков полез смотреть: так ли, как надо, мажут. Не мог на месте стоять. Толкнул плечом какого-то верзилу с молотом. Тот оглянулся, сказал:

— Данилыч, ты бы в сторону отошёл, ненароком зашибу, — и пошевелил молотом. Детина — кузнец тот самый, что уколол светлейшего больно, сказав: заворовались-де купцы с металлом.

Меншиков качнулся к нему, как к родному:

— Не подведи! Враз, враз клинья вышибайте. Не дай бог косо пойдёт! Махину-то какую спускаем! Царя бы сюда сейчас. Вот радость для него была бы...

И, ответа не выслушав, мотнулся дальше:

— Живей, ребята! Живей!

Рожок заиграл сигнал к спуску. Все побежали от стапеля в стороны. Меншиков на помост вскарабкался. Поднял над головой бутыль с вином. Бутыль на полведра. Мысль мелькнула: «Как бы не прошибить обшивку. Перестарались, черти».

Бутыль бухнула о борт, как ядро. Осколки сверкнули на солнце. И тут же как один ударили четыре молота по клиньям на стапеле. Судно дрогнуло и поползло вниз. Все замерли. Качнулись мачты, и тревожно, сухо щёлкнуло в утробе корабля.

Меншиков даже руку поднять ко лбу побоялся, только подумал: «Шпангоуты на обрезе стапеля не выдержат. Переломит судно».

Мачты перечеркнули горизонт большим чёрным крестом.

Меншиков вцепился пальцами в перильца и, клонясь всё больше и больше вперёд, тянулся за кораблём, будто был связан с его громадой одной верёвкой. И, не схвати за полу камзола светлейшего голландский инженер, лететь бы князю вниз головой с помоста.

Судно, разбегаясь всё шибче, ударилось носом о воду и, утонув по фальшборт, закрылось высоко поднятым фонтаном брызг.

Берег выдохнул одной грудью:

— А-а-ах-х!

Но корабль уже качался на волне.

— Ура! — грянуло по всей верфи. — У-ра-а-а!

Через минуту двое молодцов выкатили к стапелю бочку с водкой. Мужики загалдели. Меншиков сам из бочки дно вышиб, зачерпнул кружку до краёв. Крикнул:

— Виват, ребята! Виват!

Мужики потянулись к бочке кто с чем: с плошками, с котелками, а кто и так, с ладонями, лодочкой сложенными. У хорошего человека и водка добрая, сквозь пальцы не убежит.

Знакомый кузнец мигнул Меншикову из-за спин:

— А? Данилыч, как сошёл-то кораблик, словно блин со сковородки соскочил!

Заулыбался во весь рот. К Меншикову протолкался сквозь толпу денщик. Светлейший глянул на него, спросил удивлённо:

— Что так спешно из Москвы-то сбежал? Посидел бы уж...

У денщика лицо заморённое, скакал, видно, поспешая. Он наклонился к уху князя и шепнул что-то тайно. Улыбка с лица у светлейшего сошла. Он отстранил денщика, сказал:

— Постой.

Пошёл по берегу. Под ногами хрустели свежие щепки, солнце било в лицо яростно, ослепительно блестело море.

— Хорошо-то как, — сказал Меншиков, — хорошо! — И во второй уже раз пожалел: — Петра Алексеевича нет... — Хлопнул приятеля, инженера голландского, по плечу: — Давай ещё по кружке!

По кружке выпили, но было очевидно, что веселья у Меншикова уже не получится. Светлейший послушал ещё недолго громче и громче звучавшие голоса и, кивнув денщику, пошёл к карете.

А вокруг шумели, смеялись, шутили мужики. Глядишь, у того армячишко на плечах от соли горькой сопрел, у другого портки верёвкой подхвачены, у третьего и вовсе армяка нет, а так, рубашонка на груди, да и та рвань, но на лицах у всех одно — радость.

— Работу-то смотри какую своротили!

— И то всё мы! Молодцы мы всё же, братцы. Молодцы!

И уже не водка пьянила, развязывала языки, светом ярким зажигала глаза, а труд тот большой, свершённый всеми вместе.

Когда карета светлейшего поднялась на высокий взгорок, князь ещё раз взглянул на стоящее на воде судно. Корабль был и вправду хорош: строен, крутобок, лёгок.

«Лебедь, — подумал Меншиков, — как есть лебедь. А ещё паруса наденут... Точно, птица волшебная».

Карету тряхнуло на ухабе. Меншиков отвернулся от окна, сказал денщику:

— Говори.

Денщик, понизив голос, передал слова Черемного. Меншиков выслушал, не перебивая, и, только когда денщик смолк, спросил:

— А где крючок-то, подьячий?

— Сказывал, что след важный нашёл и, уж до конца его пройдя, объявится и всё сам расскажет.

Меншиков побарабанил пальцами по коленке, протянул задумчиво:

— Много наворотил крючок, много... Фёдор Черемной...

Светлейший посмотрел на денщика глазами голубыми, холодными, сказал:

— О речах подьячего никому ни полслова. Царь в Варшаве уже. В Питербурхе будет днями. Ему и обскажешь.

Понимал светлейший: всё круче и круче заворачивается дело с наследником.


* * *

Граф Шенборн любил шахматы. Эта старая индийская игра доставляла ему истинное наслаждение.

— Шахматы, — говорил граф, — пир для ума.

Шенборн никогда не торопился, разыгрывая партию. Граф внимательно изучал позицию противника и, заглядывая на много ходов вперёд, оценивал сильные и слабые стороны шахматного воинства партнёра. Мысленно Шенборн пунктиром простреливал доску, жившие только в его сознании линии взламывали оборону противника, и уже в начале партии он видел, как привести короля партнёра к последнему пределу.

Шахматная доска для графа не была зелёным полем, по которому перемещалась артиллерия, скакали полки драгун, чёткими каре стояла пехота. Он не видел клубов белого порохового дыма, вырывавшегося из стволов пушек, и не слышал голосов горнов, зовущих армии в атаку. Нет! Шахматная партия была для графа пересечением абстрактных геометрических фигур, мгновенным столкновением быстрых, как огненная вспышка, импульсов мысли, взрывом идей. Беззвучный, бестелесный вихрь за тонкой височной костью. Без лязга сабель, звона шпаг, грохота мушкетов. Можно поднести руку ко лбу и ощутить только мягкий ток крови в слабой жилке. И всё.

Граф, как правило, играл лёгкими фигурами. Его пешечный строй теснил противоборствующие ряды, оборачивал их вспять, разрывал узлы обороны, открывая путь к победе. И только когда партнёр был на грани поражения, граф вводил в бой тяжёлые фигуры. Они наносили последний, завершающий, неотразимый удар.

В жизни граф поступал так же, как за шахматной доской.

Партию с наследником русского престола он мысленно проиграл всю до конца. Правда, надо учесть, что всё началось слишком неожиданно и первые ходы были случайны, но вины Шенборна в том не было. Наследник свалился на него как снег на голову. Дальше Шенборн повёл партию по нужному руслу.

В дебюте графу противостоял русский посол в Вене Веселовский. Шенборн с первого же хода прочёл всё, что сможет ему предложить на шестидесяти четырёх полях скушный резидент. Позже возник новый человек — офицер Румянцев. Шенборн не видел его, но действия Румянцева показали, что то энергичный, стремящийся без компромиссов к победе противник. Он доставил графу хлопот, но тоже не представлял опасности. Затем вступил в игру граф Толстой.

Шенборн знал, что такого медведя царь Пётр не спустит с цепи без обстоятельств чрезвычайных, но всё же встретил Петра Андреевича не без улыбки.

Вице-канцлер вспомнил о той улыбке и нервно поднялся с кресла. Прошёлся по кабинету. Граф умел смотреть правде в глаза и сказал себе: «Улыбка была преждевременной и самонадеянной». Толстой всё смешал на доске. Чётко намеченные линии прервались, и многоходовые комбинации потеряли смысл, так как не вели уже к задуманному окончанию. Партия, успешно развивавшаяся, потеряла логическую стройность, и на доске Шенборн, к стыду своему, увидел только развалины так старательно выстроенной им позиции.

Вице-канцлер остановился у полотна Фрюауфа Старшего — гордости своего собрания. Краски полотна вносили в душу человека покой и тихую радость. Трудно сказать, каким волшебством мастер пятнадцатого века достигал такого эффекта. Но всегда, когда море бушевавших вокруг страстей начинало захлёстывать Шенборна, вице-канцлер приходил к старому мастеру и обретал душевное равновесие.

Но сейчас и Фрюауф Старший не приносил желаемого успокоения. Шенборн понимал: русский медведь вырывает добычу у него из рук. Игру, где ставка ни больше ни меньше чем наследник российского престола, он — вице-канцлер Германской империи — проигрывает. А проигрывать ему не хотелось. Ох не хотелось... Шенборн подумал: «Партия окончена только тогда, когда король положен на доску. Я своего короля ещё не положил».


* * *

К Питербурху поезд Петра добрался на рассвете. Шёл затяжной, октябрьский, холодный дождь. Но Пётр велел остановить возок и вылез на дорогу. Огромный, в чёрном, коробом стоящем голландском кожаном плаще, царь ступил в грязь, поскользнулся, выругался сквозь зубы и шагнул к опущенному шлагбауму. Встал, вцепившись руками в черно-белый брус.

Солдат у шлагбаума узнал Петра и вытянулся столбом. С залива порывами налетал резкий, со снежной крупой, злой ветер. Сёк, мял лужи, гнул к земле хилый осинник, поднимавшийся редколесьем за придорожной канавой. Лицо у солдата было синим от холода. Но Пётр головы к нему не повернул, а как остановился у шлагбаума, так и стоял, вглядываясь в пелену ненастья, закрывшую город.

За дождём трудно было что-то увидеть, но царь всё же разглядел за серой колышущейся сеткой купол Троицкого собора, угадал сооружение Адмиралтейства и Петропавловской крепости. Больше года не видел он Санкт-Питербурха, и вот вновь город был перед ним.

Дождь бил по лицу царя, барабанил по жёсткой коже плаща, но Пётр всё стоял и смотрел.

Пашка Ягужинский тревожно выглянул из возка, крикнул:

— Пётр Алексеевич, чего под дождём-то мокнуть?

Но Пётр не ответил ему. О чём думал он, стоя на заставе санкт-питербурхской? Что виделось ему? Лицо у Петра было хмурое. Глаза, не щурясь от ветра, смотрели невесело. Но спина была прямой, ровной, словно стоял он на смотру, перед войском.

Ещё в разгар войны с Карлом, во время спуска корабля «Шлиссельбург» с Адмиралтейской верфи, царь сказал собравшимся:

«Есть ли кто из вас такой, кому бы за двадцать лет перед сим пришло в мысль, что он будет со мной на Балтийском море побеждать неприятелей на кораблях, построенных нашими руками, и что мы переселимся жить в сии места, приобретённые нашими трудами и храбростью? Думали ли вы в такое время увидеть таких победоносных солдат и матросов, рождённых от российской крови, и град сей, населённый россиянами и многим числом чужестранных мастеровых, торговых и учёных людей, приехавших добровольно для сожития с нами? Чаяли ли вы, что мы увидим себя в толиком от всех владетелей почитании?

Писатели поставили обиталища наук в Греции, но, судьбиною времён бывши из оной изгнаны, скрылись в Италии и потом рассеялись по Европе до самой Польши, но в отечество наше проникнуть воспрепятствованы нерадением наших предков, и мы остались в прежней тьме, в какой были до них и все немецкие и польские народы. Но великим прилежанием искусных правителей их отворялись им очи, и со временем соделались они сами учителями тех самых наук и художеств, какими в древности хвалилась одна Греция. Теперь пришла и наша череда, ежели только вы захотите искренне и беспрекословно вспомоществовать намерениям моим, соединяя с послушанием труд, памятуя присно латинское присловие: „Молитесь и трудитесь”».

Пётр припомнил те слова, встретившись после долгой разлуки со своим детищем. Подумал, что и сейчас повторил бы их вновь. Великий труд надо было вложить ещё в сей град, чтобы воплотить в жизнь задуманное.

Ягужинский крикнул в другой раз:

— Пётр Алексеевич, едем, что ли? Или как?

Пётр повернулся к нему, ответил:

— Постой.

И тут увидел бледного от холода солдата. Тот стоял по-прежнему как вкопанный.

— Ну, здравствуй, — сказал, шагнув к нему, Пётр. — Рожу-то вытри. Мокрая. Давай поцелуемся.

И сгрёб растерявшегося солдата в охапку, прижался губами. Отстранившись, крикнул Ягужинскому с просветлевшим вдруг лицом:

— Чем орать попусту, водки, водки налей служивому! Застыл на ветру. Совсем застыл.

Пашка нырнул за кожаный верх возка и тут же высунулся с кружкой. Чего-чего, а водка у Ягужинского всегда была под рукой.

Пётр влез в возок, сказал:

— Трогай!

Поезд потянулся через шлагбаум. За царёвым возком катило ещё с десяток. И из каждого выглядывали лица — довольные, смеющиеся, радостные. Как же иначе: домой приехали! Солдат, ещё обалдевший и от неожиданной царской ласки, и от выпитой водки, улыбаясь, подумал: «Весёлые едут, смотри ты, весёлые».

А Пётр был не весел.

В ту ночь останавливались отдохнуть после трудной дороги на чухонской мызе. Петру постелили на лавке у печи. Здесь было теплее, а царь, хотя и пил лечебные воды в Спаа, чувствовал себя всё ещё неважно.

Пётр уснул, как только лёг на лавку. Но спал недолго. Проснулся среди ночи и глаз больше не сомкнул. Казалось бы, и блохи не жрали, и под тулупом угрелся хорошо, а сна не было.

В комнате пахло свежевымытыми полами — мыза была на удивление чистой, — от печи тянуло теплом, негромко, с осторожностью посапывал носом денщик на рогожке у дверей. Во сне чмокал губами, будто титьку сосал. «Совсем малец», — подумал Пётр и неожиданно вспомнил, как впервые увидел сына своего Алексея.

Царевича показали ему на третий день после рождения. Мамка, боярыня старая, но всё ещё крепкая, ладная, вынесла его к Петру и с поклоном передала с рук на руки. Пётр принял сына, и мягкий, тёплый комочек привалился к груди, лёг молча, вроде бы и не дыша. Боярыня откинула с его личика простынку, и Пётр увидел лицо сына. Царь хотел было наклониться и поцеловать младенца, но боярыня недовольно заворчала и отняла у него царевича. Пётр был так растерян, что отдал сына беспрекословно.

Сейчас, лёжа у печи на чухонской незнакомой мызе, ему мучительно захотелось припомнить увиденное много лет назад лицо Алексея. Но как он ни напрягал память, припомнить не смог. Он видел другое: бледное, испуганное, злое лицо царевича, уже длинноногого, длиннорукого, нескладного мальчика, которого он однажды хотел поругать за малое старание, проявляемое к учению. Но только два слова сказал, увидел искоса брошенный недобрый взгляд и замолчал. Алексей опустил голову, ссутулил узкие плечи и словно стеной отгородился от отца. Пётр взял его за слабую спинку и поставил между колен. Голосом добрым заговорил о пользе учения для человека, которому богом назначено царствовать над людьми. Но царевич выставил колючие локти и только сопел носом. И слова путного выжать из него не смог отец.

Царь отпустил Алексея. Бывший тут же учитель царевича Никита Вяземский начал было: «Образуется...» И смолк.

Царь оборотил к нему налившееся кровью лицо и крикнул: «Ты, ты ответчик за него! Ленив он — ты ленив, слаб в грамматике и арифметике — ты слаб, не обучен манерам изысканным — ты пень стоеросовый!»

Вяземский упал на колени.

«Запомни, — сказал Пётр, — за всё ответ тебе держать».

Пётр повернулся на лавке, и под телом тяжёлым лавка заскрипела. Денщик, как подброшенный, вскочил с рогожи.

— Огонь вздуй, — сказал Пётр.

Топая ботфортами, денщик прошёл торопливо к оконцу, затянутому бычьим пузырём, повозился там с минуту и зажёг свечу. Поднёс к лавке.

Пётр потянулся к свече с трубкой. Прикурил и лёг вновь на лавку, попыхивая дымком. Денщик постоял рядом, ожидая, чего ещё пожелает царь, и отошёл. Поставил свечу на стол. Сел. На стену легла тень от его головы: курносый нос, всклокоченные волосы, косо торчащий ворот мундира.

— Вань, — позвал царь, — скажи-ка, у твоего отца деревенек много?

Денщик вскочил, шагнул к лавке:

— Три деревеньки. Под Тверью две и одна под Калугой. От брата перешла.

— А мужиков сколько?

— Триста душ, — ещё не понимая, к чему клонит царь, ответил без запинки денщик.

— Чем мужики промышляют?

— Тверские льном заняты, рожь тоже сеют, пчёлки по дворам есть. Калужские — там другое: овечек больше разводят, скот молочный. Покосы у них хороши. Сена много. Они сено-то в Москву возят и через торговлю ту прибытки имеют хорошие. Овсы взращивают.

— Так, — протянул Пётр, — а у тебя соображения насчёт хозяйства какие?

Денщик заторопился:

— Да я отцу много раз говаривал, рожь тверским забросить надо. Землю только по-пустому занимают. Им на лён бы налечь. Льны у нас — шёлк истинный. Цены нет. В Москве полотняные заводы с руками те льны рвут.

И так загорелся, рассказывая, что прямо к лицу царёву подступил:

— Озолотились бы льнами только. А калужским больше надо на овсы налегать. Здесь батюшка прав. И для армии в Москву возим, да и так купцы берут хорошо. А овчина тамошняя всегда в цене была. Вот только бы надо торговлишку свою в Москве иметь. Не через чужие руки торговать.

Царь прервал его:

— Лет тебе, Ваня, сколько?

— Двадцать, — оторопело ответил денщик: о хозяйстве разговорился, а царь перебил.

Пётр затянулся глубоко, пыхнул в потолок клубом, сказал:

— Молодец ты у батюшки своего. — Прибавил: — Письмо будешь ему писать, от меня привет передай.

И замолчал надолго. Думал: «Вот бы Алексей так государственное дело разумел и так о нём пёкся. Кручины бы я не знал».

Сказал:

— Поднимай всех. Хватит дрыхнуть. — И ноги с лавки сбросил...

Поезд царский миновал шлагбаум, и Ягужинский спросил Петра, приткнувшегося в углу кареты:

— Пётр Алексеевич, сейчас куда же?

— На Васильевский, — ответил Пётр, — к Меншикову.


* * *

Слово, один раз сказанное, крепко, а трижды повтори его, и силу оно теряет. Пётр Андреевич помнил то и к царевичу идти не спешил после памятного разговора с криком. Но знал он о здешней жизни царевича почитай всё. О том, чтобы каждый шаг Алексея графу Толстому был известен, беспокоился офицер Румянцев и глаз с царевича не спускал. В каминные трубы дворца Сант-Эльм он не лазил — хотя при нужде мог бы Румянцев и сей подвиг совершить, — но, подружившись с офицерами охраны замка, часто и помногу попивал с ними славное итальянское киянти.

Хорошее вино киянти! Глубокого цвета, замечательного аромата, тонкого, изысканного вкуса. Говорят, правда, что вся прелесть киянти от пяток итальянского крестьянина происходит. Утверждение то — на первый взгляд глупое — имеет немало резонов. Дело в том, что виноград, который идёт на приготовление столь известного вина, выращивают трудолюбивые, как пчёлы, крестьяне на солнечных склонах прекрасных гор. Затем топчут виноград босыми, каменными — из-за отсутствия обуви — пятками и сливают искристый сок в большие глиняные кувшины. Чуть позже, дав соку выбродить и отстояться, везут его в города. Крестьяне наивны и продают вино за цену столь малую, что вырученные деньги не позволяют им и в следующий год облечь пятки в пристойную обувь, и вновь, и вновь — вот уже сколько веков — топчут крестьяне виноград голыми пятками, а люди, живущие в городах и босыми ходить не собирающиеся, пьют то вино с большим желанием и восхваляют его на весь мир.

У киянти немало исключительных качеств. Во-первых, оно хорошо утоляет жажду. Во-вторых, вызывает огромный аппетит. В-третьих... Но так можно перечислять до бесконечности. Назовём же ещё только одно из чудесных качеств киянти: вино то пьётся в количествах совершенно невероятных, если оплачивается из чужого кармана. Подметив сие выдающееся свойство итальянского вина, Румянцев смог проникать даже в самые дальние уголки замка Сант-Эльм. Больше того, киянти настолько обострило его слух, что и на значительном расстоянии слышал он тишайшие шёпоты в стенах замка.

Узнав от Румянцева о конфузе, случившемся в Сайт-Эльме во время ужина, когда царевич чуть не сбежал к Папе Римскому, забыв свою Ефросиньюшку, Пётр Андреевич решил, что время для следующего визита к наследнику российского престола подошло. Часы пробили три четверти часа, и остались до визитования лишь считанные минуты. Но и то оставшееся время граф решил заполнить некими действиями, с тем чтобы ещё более подтолкнуть наследника на желаемый путь.

И вновь, не щадя себя, он объехал гостеприимных господ неаполитанских чиновников, страстно желавших остаться с графом с глазу на глаз хотя бы и на одну минуту. Правды ради следует отметить, что беседы с глазу на глаз не есть исключительная привязанность чиновников только неаполитанских, чиновники и других народов не менее способны к таким высокомудрым беседам. Любовь та к разговорам значительным зародилась у чиновников ещё со времён Ноя и Хама и животрепещет, неутолённая, по сей день. Постоянство, поистине удивление вызывающее.

Через день-два в замке Сант-Эльм и дичь, и рыба, и мясо, из коих готовились блюда к столу царевича, претерпели урон заметный не только в количестве, но и в качестве, так что, набрав ложку супа, Ефросиньюшка настороженно принюхалась и ложку на стол положила. Рассеянно хлебавший наследник взглянул на любушку свою, пожевал губами и тоже почувствовал вдруг, что суп приванивает. Аппетит у царевича враз пропал.

В тот же вечер камины в комнатах царевича задымили, будто трубы кто заткнул наглухо. И уж что только не делали: и кошку проволочную в трубы опускали, и гирей пудовой дымоходы чистили, — дымят камины, хоть тресни. В дыме и наследник и дама к утру угорели. Ефросинья вышла из спальни с прозеленью в лице. А царевич и вовсе едва голову смог поднять. Но головная боль, хотя мозги трещат и височные кости наружу выпирают, всё же пустяк. Выйдешь лишний раз на галерею широкую, открытую на Неаполитанский залив, и, рот разинув пошире, подышишь благодатным воздушном — боль и пройдёт. А может, правда, и задумаешься, жабры распустив, как рыба: хорош-то он хорош воздух над Неаполитанским заливом, а в Рязани, гляди ты, может, и лучше. А уж наверное, каминов там проклятых понастроили куда как меньше...

Крутилось, одним словом, колесо, Петром Андреевичем запущенное. Прямо скажем, что твой вечный двигатель. И поди же ты, сколько речей вели о таком двигателе прекрасном, какие умы мечтаниями загорались, прожектов разных строилось великое множество, и всё пустым оборачивалось. А Пётр Андреевич только всего и делал, что во время беседы многодумной вытащит на минутку из-под камзола мешочек кожаный, непустой, и на тебе — вертится колесо. Чудо, да и только.

Отдышавшись кое-как от угару, царевич опять кричал на Кейля, ногами топал, бегал по комнатам и галереям. Пётр Андреевич, узнав о том, решил: пора — и в тот же час испросил аудиенции у наследника.

Между прочим, собираясь в замок Сант-Эльм, сказал Румянцеву:

— Полагаю, что житьё наше в сём замечательном граде к концу подошло. Побеспокойся, дружок, пока я с наследником разговоры вести буду, к замку карету подогнать, для дальней дороги способную.

С тем и вышел, звезду на груди поправив.

Алексей, как и в первый раз, встретил Петра Андреевича стоя. Граф, как вошёл, сдёрнул с головы шляпу и, стеля перьями по полу на французский манер, поклонился наипочтеннейше, подчёркивая тем самым, что, может быть, для кого-либо стоящий перед ним человек и гость нежеланный, которому и суп с тухлятинкой подать можно, а для него — наследник престола и особых знаков уважения заслуживает.

Но прежде чем склонить голову, Пётр Андреевич от дверей ещё на Алексея глянул внимательно и, пока стоял, склонившись, в мыслях прикинул: «Лицо царевича осунулось от прежнего разу и бледности поприбавило». Заметил и то, что колено у царевича подрагивает, а руки он за спину сунул, и неспроста, наверное, а дабы волнение не выказывать. И ещё более в решении своём граф утвердился: «Сегодня же надо всё и кончить».

Выпрямился и с улыбкой лучезарной сказал:

— Ваше высочество, батюшка твой Пётр Алексеевич, царь Великая, и Малая, и Белая России, привет передаёт и просит сказывать, что сам скоровременно в сию страну после успешных переговоров в Париже проследовать изволит.

Слова те царевича будто подстегнули. Он сорвался с места и побежал по комнате. Остановился у окна. Повернулся, взглянул на Толстого расширенными глазами.

— И ещё просил передать Пётр Алексеевич, — ровно продолжил граф, — что отдан им приказ о сборе войск в Польше, дабы готовы были к походу в Саксонию. Сие будет сделано, ежели цесарь германский воспрепятствует твоему возвращению на родину.

Царевич прижался к подоконнику.

— Нет! — выкрикнул. — Я в Россию не вернусь! И отсюда уйду. След скрою. Протектора найду нового!

Толстой стронулся с места и, тяжело ступая по навощённому паркету, пошёл на царевича. Если бы было куда отступить, Алексей отступил бы, но в спину вдавился мраморный подоконник. Царевич отвернулся от Толстого, вцепился руками в раму.

— Я не уеду отсюда, — сказал Пётр Андреевич, — пока не доставлю тебя отцу живым или мёртвым. — И повторил: — Живым или мёртвым. Я буду следовать за тобой повсюду, куда бы ты ни пытался скрыться. Ежели ты останешься, то отец будет считать тебя изменником.

Толстой отступил шаг назад, добавил:

— Ну, решай!

Пальцы царевича закостенели на раме. И та точенная искусно, золотом покрытая рама была как решётка, мир от него отгораживающая.

За окном благоухал сад. Мёдом сладким наполняли воздух поздние глицинии. Яркой зеленью сверкали пинии, а дальше, за садом, синим светило море...

«Вырваться бы отсюда и полететь, — подумал царевич, — полететь».

Но за спиной тяжело дышал граф Пётр Андреевич Толстой, и царевич затылком чувствовал его дыхание.

«Вот-вот вцепится, — мелькнуло в голове. — Волк ведь, волк».

— Письмо я напишу батюшке, — сказал он, прижавшись лбом к стеклу.

— Пиши, — чуть помедлив, ответил Толстой, — садись и пиши. Ждать нам времени царь не дал.

На негнущихся ногах подошёл Алексей к столу, сел. Но прежде чем взять перо, сказал:

— Я поеду к отцу с условием, чтобы назначено было мне жить в деревнях и чтобы Ефросиньи у меня не отнимать.

Тяжело ему было сказать те слова, ибо крест-накрест перечёркивал он свою мечту о троне, лелеянную много лет в самой потаённой глубине сердца. Жаркую, страстную, до боли желанную мечту. Ох как тяжело... Властолюбив человек и к трону готов идти и по телам мёртвым. Известно, что ступенями лестницы к месту тому высокому были и кинжалами заколотые, и отравленные, и зашибленные, и замученные в застенках. Матери, отцы, братья и сёстры единоутробные. В стремлении подняться над людьми не считает человек преступным ни ложь, ни попрание клятвы, ни кровосмешение. Нет греха, который бы он не взял на себя в жажде власти. Так было, так есть, и не ведомо никому, какую и чем наполненную чашу должен испить человек, чтобы, утолив ту жажду, сказать: «Сыт!»

А может быть, и нет такой чаши и напитка такого нет? И не нужны человеку ни чаша сия, ни напиток тот? Кто знает?

Граф Толстой стоял молча, пока перо скрипело в руке царевича. Когда же наследник подписался: «Всенижайший и непотребный раб и недостойный называться сыном Алексей» — и поставил точку, Пётр Андреевич сказал:

— Карета для дальней дороги приготовлена.


* * *

Над Суздалем малиновый звон. В монастырском храме большая служба: свечи горят, лики святых освещая, мигают огоньки, переливается свет, и оклады икон тяжёлые бликами вспыхивают, камнями драгоценными сверкают. Славен храм сей старыми иконами и иконостасом резным красоты редкой.

— ...О прощении грехов наших, о даровании благодати по-мо-лим-ся-а-а, — взывает голос, и монашки головы опускают, клонятся, великопостницы, как серый камыш под ветром. Крестятся торопливо, тыча пальцами, воском закапанными, в груди плоские, лбы, морщинами изъеденные. Падают на колени. Лица истовые.

В храме тесно от людей, душно. У самого алтаря, на первом месте, старица Елена в одежде тёмной, монашеской, впервые надетой. Молится царица бывшая, склоняется до полу вместе со всеми. На иконы глядит старица, и губы её шевелятся, но в голове не слова молитвы, что на устах.

Известно ей: Пётр уже в Питербурхе. И не болен вовсе, как сказывали, а крепче прежнего выглядит. Приехал недобрый, говорит мало, и какие мысли привёз — неизвестно. О сыне же, об Алексее, Алёшеньке, вестей нет. Где он — неведомо. И не только люди верные о том беседы вели, но и гадания вещали: быть, быть ему на царстве. В Москве и Питербурхе шумели: мол, с Кукуя немцев да французов разных вон выбить надо, старые порядки завести и зажить миром да ладом в тишине и покорности. Так, чтобы знать свою жизнь от первого до последнего шага и ещё во младости увидеть место на погосте, где ляжешь ты рядом с отцом своим и матерью своей. Без сутолоки иноземной, спешки сумасшедшей, бесу лишь лукавому потакающей, как прадеды и деды жили, что без молитвы и креста святого и шагу не делали.

Мечутся, мечутся мысли в голове у старицы Елены: «А что же теперь? Кто скажет?»

Сиживали в келье у неё гости, думали, лбы морща, но то всё людишки захудалые, от власти стоящие далеко. Поговорить только и могут, душу облегчить.

Тревожно старице, смущена бывшая царица: разговоров разных немало было. Говаривали и такое, за что и спросить можно.

«А что ответишь? Пётр, он грозен, — пугается старица Елена. — Характер его кому как не мне, бывшей царице, знать. Кашу заваривали — людей вокруг много стояло, а теперь вот, как горячую хлебать, что-то уж и стол опустел. Ложки лежат, а людей нет. Алёшенька, Алёшенька, где же ты? Надёжа последняя! Хотя бы малую весточку дал...»

Кланялась иконам старица Елена. Хор пел торжественную песню, и голоса под купол взлетали, трепетали в высоте, словно ангелы крыльями. Красив человеческий голос и в душах разбудить может и радость, и боль. А может и в страх ввести, в ужас, волосы на голове поднимающий, и обещанием звучать может исхода счастливого, надеждой.

Слушала бывшая царица церковное пение высокое, но успокоение не приходило. И не только Алексей стоял у неё перед глазами, но и другая мысль, вовсе уж тайная, волновала, пугала бывшую царицу.

Дружок её ненаглядный, последняя, самая дорогая любовь, цветик лазоревый Степанушка Глебов, потерянным каким-то стал. Вроде болен, или печаль злая ест его. Придёт в келью в час назначенный, а не тот уже, что прежде, когда горел весь огнём жарким. Сядет в сторонке и сидит, глаз не поднимая...

— По-мо-лим-ся-а-а...

Встряхивает головой бывшая царица: «О чём я в храме-то святом? Грешно». Но мысли кружатся, кружатся, и не слышит старица Елена молитвы.

Бывало, придёт Степанушка, обнимет ещё у порога, и забудет она и стены монастырские, и кресты чёрные, и решётки ржавые, оконца кельи перечеркнувшие. За обиды, за унижения, за слёзы пролитые счастье ей привалило. У Степанушки руки нежные, речи ласковые. Обнимет он, прижмёт к груди — немеют губы, кружится голова, и сердце обмирает, падает, падает в пропасть сладкую без дна... За все долгие годы, жестокие, безмужние, пришло к бывшей царице бабье счастье. Но и то отнимают у неё. Ныне Степанушка чужой, холодный. И всё он — Пётр страшный. Приехал, будто туча налетела, закрыла солнце и цветики головки опустили.

Небогатым умишком своим соображала бывшая царица: «Сейчас тайное нужно оставить тайным, явное спрятать до дней лучших. И чтобы до Петрова слуха ничего не дошло и ничего услышано им не было бы. А уж за временем как бог даст».

Святые врата закрылись, и служба кончилась. Старица Елена на паперть вышла, и глаза ей ослепило: до того ярко, до того солнечно было над Суздалем, хоть рукой загородись.

Такие дни выпадают перед самым зазимьем: синий небесный купол высоты необычайной и ни ветерка, тихо-тихо падает жёлтый лист да плывёт паутина золотая...

«Зачем ясность-то такая, — подумала, щурясь, старица Елена. — Сейчас бы небо пониже да дождик помельче, что надолго, на недели. Тучи бы землю придавили, и души поспокойнее были бы. Так-то сейчас лучше».

В келью свою возвратившись, старица Елена настоятельнице сказала:

— Юроду известно лишнего немало. Ныне время такое, что язык его ни к чему.

И взглянула настоятельнице в глаза. Та головой кивнула и вышла.


* * *

Небо пониже и тучи поплотнее, чтобы потише и потемнее было, просила не только старица Елена из-за монастырских стен Суздаля, но и другие в Москве и в Питербурхе, как только царь вернулся из поездки долгой.

Пугало в домах боярских то, что, противу обычая, по возвращении своём Пётр ассамблеи большой не собрал. На ассамблеях тех царь кого одаривал словом или взглядом, а кого и лаял, но всё явно было. Вина много пивали, и мыслей скрытых не оставалось. Вино всё наружу выплёскивало. Бывало, боярина с праздника такого битым зело домой увозили, но ведомо было и битому, что после шумства и драки у царя на него за пазухой камня нет. Пётр на руку был скор, но, оплеуху вельможе залепив, считал дело на том поконченным.

Сейчас же всё было по-иному. Сутки просидев у Меншикова, Пётр по городу поехал, но в разговоры никакие не вступал, а распоряжения отдавал как плёткой стегал. Говорил только «да» или «нет», и всё тут.

Насторожились в Питербурхе.

Александр Васильевич Кикин в доме запёрся, как в крепости осаждённой. И сам ни шагу за ворота, и к нему ход был закрыт. Одно осталось: людям дворовым ружья раздать да пушку какую ни есть на крыльцо выкатить. В доме как вымерло — ни голоса человечьего, ни стуку какого. Петухи и те во дворе не кричали. Свет зажигали, ставни притворив плотно. А если ночью где половица скрипнет, утром обязательно дознание, кто и почему в поздний час по дому шастал. Девки комнатные, ежели приспичит по малой нужде, подолы зажмут коленками, зубы стиснут, а на двор ни-ни. А пойдёшь, так и знай — завтра быть тебе сеченной прутиками. Да и бить будут, а рот тряпкой заткнут, чтобы не кричала шибко.

На кухне чёрной говорили:

— Может, хворый боярин-то?

— Не видно.

— Так что тогда?

— Помалкивай. Боярин своё знает.

В осаду Александр Васильевич сел неспроста.

Пётр на второй неделе после приезда в Канцелярии от строений приказал собрать людей поболее. Для чего о собрании том царь распорядился, говорили по-разному, путного всё же добиться было трудно. Людей, однако, съехалось множество.

Когда Александр Васильевич подкатил в своей карете, на пустыре, у неказистого дома Канцелярии, уже и приткнуться было негде. Кареты и возки стояли одна к одной. Шум, крик, конское ржание, и кучера друг друга кнутами хлещут.

Кикинский кучер понахальнее других был и вперёд, конечно, вылез. Кого конями придавил, кого словом крепким пугнул и к крыльцу выпер, с облучка соскочил, дверцу распахнул. Александр Васильевич с важностью сошёл, ступил на крыльцо. Подумал ещё: «Ежели кого локтем с дороги не отпихнёшь, самого сомнут».

Вошёл в комнаты, а здесь народу невпродых. Камин зажжён, и табаком в нос так и шибает. Большинство людей с трубками. Дымят. Александр Васильевич зелье табачное не употреблял, но сейчас пожалел, что трубку не прихватил с собой. Так бы хорошо было покрасоваться на иностранный манер перед царём. Но с трубкой ли, или без трубки Александр Васильевич по привычке вперёд полез и ошибку тем сделал.

К окнам ближе в зале стол был поставлен, а на столе планы и карты Питербурха разложены. У стола Пётр, тут же Леблон — архитектор французский, и он пояснения царю давал и спицей острой на планах указывал дома и каналы, о которых речь шла. Леблон худой, маленький, вертлявый, как обезьяна, а спица у него в руке словно шпага игрушечная. Голосок у архитектора тонкий.

Говорили о важном: как вести застройку Питербурха. Леблон доказывал, что новую столицу следует уподобить Венеции и, изрезав город каналами, строить дома вдоль водных тех ямин, которые бы и стали основными дорогами для горожан. На планах показывал: вот-де и вот какими каналы будут. Картинки те нарисованы были в красках, и до того всё красивым глядело, что и поверить трудно было: до чего дожили — в России и такое строить будут. Венеция, да и только. Многие в умиление приходили. Царь, однако, на картинки смотрел и молчал. Поощрял всё же архитектора: давай, мол, давай, ещё показывай. Но хмурился.

Все прожекты посмотрев, Пётр сказал, что северное местоположение Питербурха и обилие воды навряд ли послужат к укреплению здоровья жителей. Вокруг все заговорили разом, но громче всех светлейший князь Меншиков.

Тут-то многие из умилявшихся задумались: «Красота-то она, конечно, красота, ну а польза где же? Как он, русский-то мужик, с лодкой управляться будет на каналах тех?»

Иные и прямо говорили:

— Ну, скажем, корова — она, понятно, животное, но как её в лодке через город потащишь?

Или другие спрашивали:

— Кони опять же, им-то по каналам тяжко будет. А? Мостовая-то попроще, да и попривычнее.

Меншиков заявил твёрдо:

— Место сырое, я то знаю. Попервах, как жили здесь, портки на ночь снимешь, а утром и надевать не хочется: волглые, хоть выжимай. Каналы здесь нужны, но такие, чтобы они воду из земли выводили, а для сего и прожекты рисовать надобно.

Пётр хмыкнул в кулак одобрительно.

Мнения сошлись на одном: Питербурх с Венецией никак не сравним и потому каналы в таком числе, в каком Леблон предлагает, полезны городу не будут.

Александр Васильевич, в разговоры те умные не встревая, дальше вперёд посунулся и возле царя оказался. Пётр, взяв спицу у Леблона и указывая на рисованный прожект дворца богатого с колоннадой чуть ли не на версту, говорил:

— И окон нам таких больших не надобно, понеже у нас не французский климат.

— Так, так! — угодливо, петушком, выкрикнул Александр Васильевич.

Пётр, голос тот услышав, повернулся и увидел Кикина. Глаза царёвы в глаза Александра Васильевича упёрлись. И Кикин пожалел, что вперёд полез, что дуром невесть что закричал, но поздно было.

Головой вниз Кикин нырнул, кланяясь до полу, но Пётр отвернулся. И всё же понял Александр Васильевич: конец пришёл. В глазах Петра увидел он и плаху, и топор. Не помнил, как из комнат вышел, как с крыльца спустился и сел в карету. В голове звон стоял неумолчный. Кровь в виски била молотом пудовым.

Домой приехав, Кикин упал в кресло, и слова от него домашние добиться не могли. Затихли все. Словно покойника в комнаты внесли. А Александр Васильевич уже и был покойником, хотя глазами хлопал. Только и была мысль у него: «Царь всё знает». Но надежда всё же билась, как пламя свечи на ветру: «А может, и пронесётся буря стороной. Не один ведь я. И князь Долгоруков царевичу поддержку выказывал. Иван Нарышкин, Лопухины и других немало. Люди-то все крепкие. Побоится Пётр тряхнуть таких».

И сам же отвечал: «Нет, не побоится».

Свеча на ветру горит недолго. Гаснет. Страшно было Александру Васильевичу. Страшно...


* * *

Граф Толстой подвигался со всею скоростью, какую только могли позволить звонкие русские золотые. А позволить они могли скачку бойкую.

Венеция за окном промелькнула, Инсбрук, Вена. Пётр Андреевич — благодушный, довольный — сидел в карете, развалясь свободно, и по привычке на губах поигрывал.

Царевич, напротив, удовольствия никакого не показывал, а, закутавшись в плед тёмный, больше молчал. Знобило Алексея, и из глубины кареты глаза его поблескивали лихорадочно. Порой он и вовсе глаза закрывал, задумавшись глубоко. Думам его Пётр Андреевич не мешал, считал: помыслить царевичу есть о чём. Так, часами и словом не перемолвившись, катили они, и с каждым днём всё меньше и меньше вёрст оставалось до столь желанных для одного и совсем немилых для другого границ русских.

За каретой, верхоконным, поспешал офицер Румянцев. Ему в дороге тяжелее было: то дождь перепадёт, то ветер навалится, да и пыль глаза ела без жалости, — но для офицера походы такие были не впервой и скакал он довольный: царёв наказ выполнен, а то почитал он главным.

Алексей, стягивая потуже плед на груди, часто о Ефросиньюшке думал. Пётр Андреевич — не без мысли — подсказал отправить её в Россию каретой отдельной: мол, чадо она ждёт и ей повредиться в дороге никак нельзя. Пусть едет не торопясь, с остановками долгими, а, ежели надобно, где и с медиумами поговорит, а то и помощи попросит. Ему, графу Толстому, приказано было царевича домой, в Россию, доставить, а девка его не заботила. Девка и есть девка, куда она денется? Приедет, дорогу найдёт.

Алексея беспокоило: как там Ефросиньюшка в пути перемогается, как здоровье её, не в нужде ли живёт? Письма он ей писал с дороги. Граф хотел было возражать против той переписки, а потом решил: «Пускай его царевич тешится».

Из Инсбрука царевич написал возлюбленной, которая вот-вот должна была одарить его ребёнком:

«Матушка моя, друг мой сердешный, Ефросиньюшка, здравствуй! И ты, друг мой, не печалься, поезжай с богом, а доро́гою себя береги. А где захочешь, отдыхай, по скольку дней хочешь. Не смотри на расход денежный: хотя и много издержишь, мне твоё здоровье лучше всего».

Толстой только ухмыльнулся, когда царевич рукой трепетной письмо то запечатал и передал на почту. Ещё раз сказал про себя: «Пускай тешится».

Мысли же о том, как с отцом встретится, Алексей от себя гнал и, как говорить будет о поступках своих, не думал.

Злость в груди у него разгоралась. Почему он, наследник, объясняться должен? Он, богом предназначенный царствовать?

«Жизнь отец мне ломает, — хрустел пальцами царевич, — без жалости, под охраной в Россию гонит. Так не буду же и думать о том, не буду...»

Открывал глаза царевич, смотрел на Толстого с ненавистью.

Пётр Андреевич об ином размышлял. Знал: граф Шенборн легко добычу свою не уступит. Ждал Толстой подвоха Шенборнова или каверзы какой. Подвох не замедлил объявиться.

Карета въехала в город Брюн. Остановились в гостинице: царевич жаловался, что чувствует себя плохо и нуждается в отдыхе.

Через малое время в гостиницу явился комендант города граф Колорадо с офицерами. Но ещё на лестнице встретил их Румянцев и путь преградил. Граф потребовал, чтобы его допустили к царевичу, так как он, дескать, хочет высказать ему комплимент. Настроен граф Колорадо был весьма решительно. Однако Румянцев уступать не хотел. Офицеры за спиной Колорадо шпорами звенели. Но Румянцев как стал поперёк прохода, так и стоял, и с места сдвинуть его было непросто.

Комендант города, сообразительности не лишённый, понял, что русский офицер не отступит и не тот он человек, которого звоном шпор напугать можно. И потому — уже тоном любезным — попросил встречи с графом Толстым.

Но и в том Румянцев отказал. Молвил только:

— Граф Пётр Андреевич Толстой, доверенное лицо царя Великая, и Малая, и Белая России, прибудет в резиденцию коменданта города в указанное ему время, а сейчас он занят устройством отдыха царевича Алексея после нелёгкой дороги.

Граф Колорадо крутнулся на каблуках и пошёл по ступенькам вниз, к выходу из гостиницы. Румянцев смотрел ему вслед, пока дверь за комендантом города не захлопнулась. И только тогда оглянулся.

С верхней площадки лестницы покивал Румянцеву всем лицом Пётр Андреевич.

«Вот она, каверза Шенборнова, — подумал Толстой, — и оказывает себя. Ну что же, поговорим с господином комендантом».


* * *

Фёдор Черемной нырял в людском море торжища на Ильинке, как рыба в воде. Где пролезет меж лавок, куда продерётся в толчее, протиснется ли меж возов или протолкается, ежели прижмут слишком крепко, но и в суконном ряду шапку его увидеть можно было, и в шёлковом, и в седельном, и в овощном, и в игольном, и в скобяном. С шуточками ходил крючок-подьячий меж людей, с прибаутками, с присказками. Улыбнётся — все зубы видно, а то и спляшет. Потянет носочком лапотка по пыли, и хотя каблуков и нет, а пойдёт вприсядку — удивишься. И лапоточки стучат. Ещё и припевочкой удивит: «Эх, чок, чок, чок, только, миленький, молчок...»

Кто не ответит такому? Орёл!

А после шуточек, зубоскальства, припевочек Фёдор Черемной интересовался разным: и кто как думает, и чем занят, что слышал да как кума и сватья говорили.

Русского человека ежели к стенке припереть, калёным железом припечь, он зубы стиснет и промолчит. Бей не бей, хоть голову расколи. А так между шуток да слов смешных многое сказать может. И говорили, а Фёдор на ус мотал.

— Тяжко, тяжко, — говорили, — на Руси стало. С мужика уже не то что последнюю одёжку, но и кожу дерут с мясом. А где заступник? Царевич Алексей, сказывают, тих.

У русского народа, известно, надежда одна — на царя хорошего.

— А где он, хороший-то? — спрашивали.

— Да тот, что будет, наверное, и хорош, так как хуже нынешнего и сыскать трудно.

— Алексей, — уверяли, — заступником станет.

И ещё разговоры были:

— В какую ни ткнись церковь, почитай каждый поп тебе скажет: царевич он благостен и будет народу сладок.

— Да... Попы ведают... Им оно, конечно, приметнее...

Врастопырку стояли мужики и гадали. А животы впалые лыком подвязаны.

На торжище на Ильинке потолкавшись, Черемной подался на Варварку. Здесь церквей да часовен не счесть: и церковь юродивого Максима, и церковь Варвары, и Воскресения в Булгакове, часовня Боголюбской Божьей Матери.

У церквей и часовен стоят попы безместные. С деньжонками у них плохо, и попы те — злы: кто и когда ещё придёт да на погост пригласит службу справить или в дом поведёт над покойником почитать, а он, поп безместный, стоит, трясётся на холоде или под дождём мокнет. Попы те зубами скрипели от лютости, и в народе хорями их звали.

Фёдор к одному из таких и подкатился. Но тоже с выбором подошёл.

Поп, ежели у него из-под рясы хоть и рыжие, но сапоги выглядывают, ещё сыт. А вот тот, который в лаптях, наверняка неделю не жрал, и он-то уж никого не пощадит.

Фёдор и выбрал лапотника: драный стоит, бородёнка сивая, глаза моргают. К нему и подошёл: дескать, богомаз я, хочу посоветоваться, куда и как кинуться.

Попик в него вцепился — не оторвать. Пошли в кружало. В угол потемнее забились, а, как на стол принесли хлёбово горячее, попа аж затрясло.

«Истинно, — подумал Фёдор, — с неделю маковой росинки во рту не было».

От ломтя хлеб откусывал поп такими кусками, что Черемной даже забоялся: подавится. Но тот не подавился, однако. Всё со стола подмёл, на дружочка нового даже не взглянув. А ложки две к миске подали.

«Ну жаден, — подумал Фёдор, — даже до удивления».

Поп миску коркой последней вытер досуха и корку сжевал. Глазами пошарил: нет ли ещё чего?

Убедившись, что всё съедено, на Фёдора взглянул. Но без стеснения: дескать, голоден очень, вот всё и проглотил, не заметив, что ты и крошки не взял, — а, напротив, с надеждой: мол, ещё не дадут ли?

В кабаке шум, гвалт, неразбериха. У стойки мужичок кривобокий — без рубахи уже — ломался. Но на груди у него крест поблескивал, куражиться, значит, ещё было с чего.

Две девки в волосы друг другу вцепились. Рты поразевали — орут. А щёки свёклой натёртые — синие. Тоже пьяны были гораздо. Но тем и чёрт не брат. Мужик пьяный ещё проспится, глядишь и опять за работу встанет. А то народ бросовый. Редко какая баба от вина поднимется. Вино бабу крутит, и ей с зельем тем не сладить.

Фёдор разговор издалека начал. Головой покачал:

— Дорогонько всё стало. Пироги-то нынче кусаются. За пару с тухлятиной уже копейку дерут. А о горячем и не говори. Миску швырнут на стол, а ты пятак вынь да положь. Ах, жизнь... Но есть и такие, что едят от пуза. Съел, и ещё дадут. И некоторые из церковных тоже не обижены.

Попа, словно кобылу, загнанную кнутом, между глаз ударили:

— Некоторые? Каждый, кто пристроен! Сказал тоже... Вон на Никольскую пришёл я в монастырь Николы Старого, а монахи в скоромный день говядину трескают так, что в затылках трещит. А в Богоявленском монастыре бывал ты? Каждый день по два воза рыбы и мяса привозят. Да и здесь, на Варварке, в какую церковь ни войди, попы благоденствуют...

— Так что же они плачутся? — по-глупому брякнул Фёдор. — Все царём Алексея-царевича желают?

— Алексей им мёд. Зажрались, а ведомо, у кого брюхо толще, тот больше и жадничает. Пётр-то им не потатчик. А Алексея они знают. Он с ними и винцо пивал здесь, в Москве.

Смелый, однако, попишка был. С голодухи-то оно, правда, и робкий зубы оскалит.

— Ты имена, имена назови, — наступал на него Фёдор, — кто кричит больше об Алексее.

— Можно и имена. Отец Виссарион, отец Василий, отец Пётр горластый очень уж... А заправила у них протопоп церкви Зачатия Анны в Углу.

Фёдор обрадовался: «Ну, уж о том-то я много знаю».

С попиком у кружала Черемной распрощался. Забыл даже о делах богомазовых спросить, да и тот не вспомнил. Доволен был: «Пожрал и копейки не истратил». На том и расстались.

«Ну, теперь шатну я их, шатну, — подумал Черемной, — есть что светлейшему рассказать. Есть и за что денежку попросить».

Полну пазуху слов, слухов, шёпотов нагрузил Фёдор, словно мужик на сеновале блох покосных. А блохи те, известно, мелки, но кровожадны до беспощадности. Жгут хуже крапивы.

Так и Черемного жгли слова людские, им собранные. И словами теми, знал он, как камнями побить можно многих.

Черемному на радостях захотелось выпить медку горяченького. Так захотелось, что в животе судорога случилась.

«Да и поесть, — подумал, — не мешало бы похлёбочки из потрошков. Остренькой, с чесночком».

Губами Фёдор зашлёпал. Слюна во рту набежала.

Когда поп жрал, он-то, Фёдор, только в рот ему смотрел.

«И не здесь поесть надо, — решил он, — не в кружале вонючем. Пойду в Зарядье. Там фортина есть славная».

И пошагал Черемной в Зарядье. Знал: медки сладки в фортине, а похлёбочку такую подадут — со щеками съешь. Деньги у Черемного были ещё из тех, что меншиковский денщик дал.

Пришёл к фортине, за скобу дверную рукой взялся да тут увидел: со стороны к нему вьюн бескостный, ключарь церкви Зачатия Анны идёт.

Фёдору бы дверь рвануть, в фортину броситься, да к стойке, к целовальнику. Горсть золота, что в кармане звенела, в руки сунуть, взмолиться:

— Христа ради, тайным ходом выведи.

Ходы такие здесь, почитай, в каждом доме были, а уж из кабака за золото так уведут, что и черту не найти. Но сплоховал Черемной. Перехитрить хитрейшего захотел, или жадность сгубила. Губы растянул, лицом воссиял:

— Встреча счастливая... Пришёл я, пришёл из Суздаля... К вам поспешал, да вот перекусить горбушку какую решил. В дороге голодно.

И ключарь заулыбался:

— Да что здесь-то хорошего? У нас разве своего мало?

Под руку взял Черемного:

— Всего-то и перейти через дорогу. А я и водочку приготовил, и рыбку.

Черемной к фортине повернул лицо, и в нос ему — запах.

«Потрошки, точно потрошки, — подумал, — остренькие».

И мёдом вроде потянуло. Но ключарь Черемного уже под руку вёл. А идти-то и точно рядом было.

Вошли в ограду церковную, и ключарь в знакомой боковушке, где из купели водочку пили, дверку отворил. Сказал:

— Входи, соколик. Садись. Я мигом.

И вышел. Дверь притворил. Замочком щёлкнул. Черемной присел, огляделся. Всё в пристроечке так же, как и было: тряпочки чистые на лавках и купель стоит.

«Ладно, — подумал, — подождём...»

И вдруг услышал: тук, тук, тук — металлом по камню. Вскочил с лавки.

Дверка отворилась, и через порог шагнул юрод, за ним ключарь, а там и отец протопоп. Из оконца свет жидкий протопопа осветил. Стоял он неподвижно, только пальцы слабые, видел Фёдор, крест на груди чуть ощупывали.

Вторая дверца, из церкви что отворялась, без звука распахнулась, и в пристроечку вступил звонарь. По бороде чёрной Фёдор его признал. Отец протопоп, всё так же крест ощупывая, сказал:

— Обоим камень на шею и в реку.

Черемной к окошечку кинулся, крикнул:

— Караул! Люди, караул!

Но к нему звонарь подступился:

— Не беспокойся, милок. Сил напрасно не трать. У нас стены толстые...

Через неделю мужики из балчугских бань кадки мыли в Москве-реке. От горячей воды да пара в кадках плесень растёт, их и моют в реке с песочком.

Работу сделав, мужик, что посмирнее был, увидел под водой тело человеческое. На шее верёвка оборванная. В воде тело колышется, вот-вот всплывёт. Ахнул мужик, закрестился. Второй, из расторопных, глянул, сказал:

— Толкни его. Пущай плывёт.

Но всё же перекрестился. Сердобольный, видно, был человек. Из тех, кому до каждого дело есть.

Тело оттолкнули от берега, и пошёл Фёдор Черемной вниз по Москве-реке. А юрод и не всплыл даже. Верёвка, что камень у него на шее держала, была из крепких. Так и сгинули голубки.

Церковь тайны хранить умеет. В церкви за души людские молятся. Мирское ей чуждо. Там всё о божественном.


* * *

Граф Колорадо Петру Андреевичу Толстому заявление сделал, что не имеет указания из Вены о проезде свободном через город Брюн русского царевича Алексея. А посему вынужден задержать царевича до особого распоряжения. Заявление своё сделал он любезно, голосом ласковым, жестами изящными речь сопровождая. Но комендант города с такими людьми, как граф Толстой, раньше не встречался и не понял, что кость та не по его зубам. Зубы-то слабы у графа Колорадо были для Петра Андреевича, поломать можно. Но самонадеян человек и силы свои рассчитывать не умеет.

Комендант повертел в пальцах ножичек костяной для разрезывания бумаг и осторожненько так положил его на стол. Доволен был. Нравилось ему его поручение, ещё бы, как кот с мышкой, с графом русским играл.

Пётр Андреевич выслушал коменданта Брюна и без шуму и крику сказал, что, во-первых, письменный протест подаст против незаконного задержания наследника российского престола, а во-вторых, сейчас же письмо отпишет командующему русским корпусом в Мекленбургии с просьбой о помощи в вызволении из плена его высочества царевича Алексея.

Так и молвил: «Из плена».

Высказав то, Пётр Андреевич поднялся от стола и, тепло и простодушно глядя в глаза графу Колорадо, добавил, что-де он, комендант города, уже имел честь познакомиться с русским капитаном Румянцевым и, наверное, согласится, что доблестный сей офицер в дорогу собраться не замедлит, а в пути не задержится и, можно сказать без ошибки, доскачет в Мекленбургию весьма скоро.

На том разговор закончив, Толстой бодренько, походочкой мелкой к дверям подался, на губах наигрывая своё:

— Трум, турурум, тум...

Вроде бы ничего неожиданного для него не случилось. Но был остановлен любезными словами коменданта. Гот понял, что дело принимает оборот скверный, а такого он допустить никак не мог. В указаниях Шенборновых говорилось, чтобы он, комендант Брюна, явился к русскому наследнику Алексею и, поприветствовав, спросил, волей или неволей возвращается он в Россию. Ежели царевич ответит, что не волей, а насильно увозится из земель австрийских, взял бы его под защиту.

Говорилось, однако, и то, что при том с русскими, сопровождающими царевича, в споры вступать не следует, а, напротив, всячески задабривая их, игру вести тонко, дабы миру между Россией и империей Германской не повредить. А тут получалось, что столь важный сановник, каким был граф Пётр Андреевич Толстой, чуть ли не дверью хлопнул. И граф Колорадо струсил. В дипломатии он был не силён. Ему бы всё больше шпорами звенеть да со шпагой красоваться перед дамами. Большим ценителем женщин слыл граф Колорадо — стройный красавец с пышными усами, за которыми он трогательно следил и которые на ночь заворачивал даже в особую бумагу. Не дай, господи, волосок какой перегнётся или, того хуже, выпадет. Забот у графа было множество, а тут на тебе: дипломатия хитрая.

Нет, решил граф Колорадо, вице-канцлер может дела свои вести как ему вздумается, а он, комендант Брюна, комплимент скажет царевичу, и всё. А то неприятностей не оберёшься.

Соображал граф-то, не вовсе уж глуп был. Колорадо к Петру Андреевичу поспешно подошёл и, ласково взяв за руку, заговорил миролюбиво. Достопочтенный гость должен простить его, графа Колорадо, если он не совсем точно выразил мысль. Какие заявления, какие протесты? Он, комендант Брюна, желает проезжающим через город прежде всего добра. Да-да! Добра! Он хочет только высказать несколько любезных слов царевичу Алексею по случаю его проезда через Брюн. Чувство гостеприимства подвигает его на ту встречу.

Пётр Андреевич довольно долго стоял, наморщив лоб. Но наконец поднял глаза на графа Колорадо:

— Ну что же, скажите свой комплимент. Я думаю, царевич выслушает вас с удовольствием. Идёмте.

У Колорадо от неожиданности даже голос сел:

— Но я не готов. Надо одеться подобающим случаю образом.

Толстой окинул коменданта города взглядом с головы до ног:

— Почему же? Костюм на вас изрядный. Идёмте.

И, ещё раз внимательно оглядев коменданта, сказал с искренностью подкупающей:

— Прорех и потёртостей не вижу. Напротив, платье ваше богато и украшено пряжечками и ремешками предостаточно. А шпага так и вообще замечательна.

И, уже не говоря ничего более и головы не поворачивая, упрямо двинулся к дверям. Чудаковат был Пётр Андреевич. Русский простак из него так и выглядывал: глаза круглые, лицо доброжелательное. Он и халат ночной за платье для визитов примет.

Вот так и привёз в гостиницу несколько оторопевшего коменданта. Граф Колорадо всё порывался дорогой сказать что-то, но только рот разевал. Правда, за комендантом города увязались его офицеры, но при входе в гостиницу ещё одна неожиданность объявилась.

Как только Пётр Андреевич и граф Колорадо вошли, в дверях стал Румянцев и путь офицерам преградил. Офицеры зашумели было, но Румянцев был, как всегда, непреклонен. Стоял недвижимо, и всё тут. Тоже, видно, русская простота в нём сказывалась.

Алексей встретил коменданта, сидя в кресле. Граф Колорадо рассыпался в любезностях. Пётр же Андреевич стоял с непроницаемым лицом. Комендант скосил на него глаза, и вопрос, волей или неволей следует царевич в Россию, в горле у Колорадо застрял.

Припомнил было комендант города, что в указаниях Шенборна предписывалось встречаться с царевичем с глазу на глаз. Но тут же и подумал он: «До того ли теперь? Хорошо хоть, и так допустили».

Колорадо раскланялся и вышел. Алексей и словом не обмолвился. В лицо Петра Андреевича взглянул царевич и решил за лучшее промолчать.

Толстой коменданта города до самой кареты проводил, поклонился, а когда вслед смотрел, улыбаясь вежливенько, подумал: «Ишь ты, петух... Петух индийский». Такую птицу видел граф Пётр Андреевич Толстой ещё при дворе султана турецкого, поручение царское выполняя.

Вернувшись в гостиницу, Толстой сказал Румянцеву, что следует в дорогу готовиться без промедления. А протест против незаконного задержания русского царевича Пётр Андреевич всё же написал и коменданту вручил по всей форме. Короля Шенборнова положил на доску. Так партия между графом Толстым и вице-канцлером Шенборном и закончилась.

Правилом для себя считал Пётр Андреевич последнюю точку поставить, дабы не было толкований ненужных. А так какие уж кривотолки? Вот она, точка, на бумаге стоит, и ничего не скажешь: точка, она и есть точка.

Во время последнего визита к коменданту Брюна граф Толстой неожиданно показал тонкое знание этикета европейского. Даже ножкой шаркнул, как лучший кавалер короля Франции.

Граф Колорадо так поражён был тем, что только и сказал:

— Вот так так...

И долго ещё головой качал.


* * *

О Питербурхе иностранцы говорили:

— То город, в котором просыпаешься под визг пилы, а засыпаешь под стук молотков каменотёсов, не оставляющих работу и после того, как солнце уйдёт за горизонт.

С возвращением Петра из-за границы работы на строительстве города разгорелись, как пламя костра, в который смолья подбросили охапку изрядную.

Нескончаемой вереницей через заставы «парадиза», как Пётр называл новую столицу, тянулись обозы с лесом, камнем, металлом, лопатами, ломами и бог весть ещё каким грузом, нужным строителям. Шли и шли люди: каменщики, столяры, землекопы, плотники, жестянщики. Мужики с любопытством поглядывали на болотистые земли, крутили головами:

— Хляби здесь...

— Да, сыро.

— Хватим горячего.

— Эй, разговоры! — покрикивали драгуны царские, сопровождавшие обозы.

Мужики косились:

— Строго, однако.

Шли дальше.

И проходило их через заставы — тысячи. Безвестных русских людей с крепкими руками и несокрушимым здоровьем, что могли работать и по пояс в ледяной воде стоя, и под дождём, и в метель, и в зной палящий.

А ежели и у такого отказывали силы, то уходил он из жизни без стонов и крика.

Утром, поднимаясь под хриплый голос военного рожка, находили мужика затихшим под рваным армяком или сопревшей от сырости овчиной. Много, много потрудившиеся его руки лежали сложенные на груди, а на лице было не виданное никогда у живых выражение покоя. Поднимали мужика на плечи и несли на погост, а совершив над ним молитву краткую, насыпали холмик песчаный, илистый, комкастый — земля-то была небогатая — и ставили крест, на котором и имени часто не указывали, так как или не знали, или грамотея не находилось. А рожок уже кричал, звал на работу, и драгуны вокруг покрикивали:

— Ну, ну же, ребята!

И опять копали каналы мужики безвестные, мостили дороги, строили дома. И кровь, разогревшись от работы, веселее бежала по жилам, лица разгорались, и выходил какой-нибудь Иван, подставлял широкую спину под лесину ли тяжеленную, под тёсаный ли камень огромнейший и говорил с задором:

— Давай я попробую!

Другой лихо, с шуткой, с прибауткой, подхватив колотун, что и руки из плеч выдерет, гнал сваю:

— И-эх! И-эх!

Лесина входила в землю как в масло. Вокруг шумели:

— Пуп развяжешь!

— Не лопни, Ерёма!

— Знай нашенских!

И азарт, непонятный иностранным мастерам и инженерам, охватывал всех сразу. Люди рвали лопатами землю, надсаживаясь, тащили камни, лезли по горло в воду, бегом носились по строительным лесам. Драные, голодные, они, казалось, горы хотели своротить. Зачем? Какая была им в том корысть? Никто не мог того объяснить, да и не объяснял никто. Люди бросались в хляби бездонные, задыхаясь от спешки, возводили дворцы, в которых и жить-то не собирались, прокладывали каналы, по которым не плавать им было, камнем облицовывали набережные и молы для кораблей, на палубах и в трюмах которых кипами лежали не их товары. Что же за наваждение то было? Какие-то были люди? Из каких земель пришли они и что двигало ими? Откуда брались в них упорство, настойчивость, одержимость? Неведомая, даже и нечеловеческая сила. Кое-кто из иностранцев, что побашковитей, говорил:

— Какой народ поднимается! Да... Задумаешься...

Пётр и сам не ведал покоя в ежедневных, ежечасных делах строительных, будто вперегонки с кем связался.

Вставал до рассвета и мотался в двуколке из конца в конец города. Когда поест, когда и нет или на ходу к солдатскому котлу пристроится, к каменотёсам пристанет, из котелка какого ни есть похлебает — и дальше. Горел «парадизом». Во сне он ему снился: прошпекты как стрелы, набережные в граните и корабли, корабли на Неве под белыми парусами. Дух захватывало.

Меншиков сказал ему:

— Мейн херц, загонишь так и себя, и людей.

— Дурак, — ответил царь, — от работы человек только крепче становится.

Но глаза отвёл. Знал: гонит он коней, гонит вскачь, кнута со спины не снимая, и не только потому, что уж очень хочется «парадиз» не во сне, а наяву увидеть. В работе неистовой забывал Пётр, что есть у него ещё одно дело. Дело страшное с царевичем. И время пришло развязать тот узел, на горле затянутый. Душила, дыхание перехватывая, жёсткая верёвка, а мочи не хватало снять её.

— Дурак-то оно, может быть, и дурак, — кисло возразил Меншиков, — но ты на себя погляди. Перед иностранцами и то неловко. Царь ведь, а взглянешь — кожа да кости. Почернел даже. Портки порваны.

Пётр криво улыбнулся:

— Пузо отрастить, что ли?

Меншиков плечами дёрнул. Пётр помолчал, потом сказал:

— Ты не хитри, Данилыч. Знаю, о чём думаешь. Завтра в Москву еду.

Ещё помолчал. Светлейший парик стянул, смотрел на Петра. Царь продолжил:

— Скажи Ягужинскому, Шаховскому, Ушакову — пускай собираются. Завтра с рассветом в путь.

Меншиков вышел, постоял с минуту, плюнул под ноги, зло насунул парик на голову и пошагал, размахивая руками.

Пётр, опустив голову на сжатые кулаки, смотрел на дымившуюся в пепельнице трубку. Понимал: последнее слово он должен сказать. И времени больше на раздумье ему не отпущено. Не загородиться от того. И не уйти никуда. Сказать нужно твёрдо: губителем дел его станет сын Алексей, взойдя на трон царский. Разрушителем того, что создавалось тысячами людей, что завоёвывалось кровью солдат и что процветанию России лишь должно было послужить. И он, Пётр, не мог, не имел права позволить свершиться тому, чтобы повернули вспять Россию, набиравшую ход.

«Пусть всенародно заявит, — думал Пётр, — об отказе от престола. Манифест подпишет и крест поцелует. Все услышать должны: отказываюсь от престола, ибо неспособен, слаб и немощен к вершению дел государственных. А там пускай хотя и в деревнях поселится с девкой своей, раз подол её ему весь белый свет застит... Так вот и надо решить и на том покончить».

Взял трубку из пепельницы и пальцем табак придавил горячий.


* * *

Зимними утрами в Москве первым вороньё на кремлёвских башнях просыпается.

Перед тем как солнцу взойти, птица та заворчит без крика, захлопает крыльями, и пойдёт по всему Кремлю неразборчивое бормотание: не то жалоба, не то угроза. Иному человеку даже страшно становилось: жуткое что-то было в вороновом том ворчании.

В утро третьего дня февраля 1718 года вороньё в Кремле было разбужено затемно. К Боровицким воротам с фонарями подъехала одна карета, за ней другая, а там и третья, и четвёртая... Кучера закричали, погоняя коней на одетом льдом водоёме, защёлкали кнутами, и вороньё сорвалось с башен, забилось в тёмном небе, заполошно ныряя между церковных крестов.

Беспокойно начиналось утро. А кареты всё новые и новые подъезжали и подъезжали. Стая воронья завилась штопором и ушла за Москву-реку.

Кареты теснились к палате Грановитой, к святым её сеням. Казалось, всё московское боярство приехало в Кремль, все послы иноплеменные. И шляпы с перьями разноцветными видны здесь были, и шапки собольи, и плащи, мехом подбитые, с рукавами на отлёте, и шубы дорогие. Лица у людей настороженные, глаза блестят: будет, будет дело. Ах, дело невиданное...

Кони хрипели, трещали оглобли.

— Осади, куда прёшь!

В то утро царь Великая, и Малая, и Белая России Пётр и палате Грановитой древней Кремля Московского сына своём», беглого царевича Алексея, встречал. И знала Москва боярская, что разговор между царём-отцом и царевичем-сыном будет. Разговор трудный. За всю историю дома Романовых не было такого разговора, и не помнили ни отцы, ни деды, ни прадеды даже, чтобы царствующий отец сына своего подвигнул к отказу от престола. Затылки чесали, а вспомнить не могли.

В святых сенях тесно, народу набилось много, а проходить в тронную залу опасались. Дело такое, что заробеешь. Топтались у стен. И только иностранцы входили смело, стучали каб луками крепкими по лестнице, говорили громко. Но то народ известный: у них вся жизнь как праздник один.

В сени снегу натащили, он растаял и стоял лужами. Того и гляди брякнешься при всём народе. В дверях напирали.

— Эй! Чего встали-то? Проходи!

Те, что побойчей, попёрли в залу.

Грановитая палата малиновым бархатом обита. И стены, и своды, от полу самого. На возвышении трон царский, на нём Пётр. По левую и по правую руку от него — бояре. Каждый входивший кланялся низко, а глазами шарил: кто поближе к царю стоит? Когда ещё придётся увидеть, а знать надо. По тому и жизнь строится: кому поклониться следует, а кому и в ножки упасть.

Поглазев, липли к стенам. Стояли, дышали жарко друг другу в затылки, с ноги на ногу переступить опасаясь. Грановитая палата и не помнила, наверное, такого многолюдства.

Шептали:

— Отплясал Алексей.

— Дура, чего мелешь! Плакать надо.

— Загибнет Русь... Заступника от трона отлучают.

Но то всё больше из старых шипели. Молодые в ответ дерзили:

— Вы бы, бояре, помолчали. Языки калёным прижгут.

— Кого жалеете? Да он хоть и годами мал, а сгнил уже...

— Цыцте, — шикнул кто-то, и у стены смолкли.

Пётр на троне сидел строго. Видели: взгляд у царя колючий. И от Петра глаза отводили. Что-то ещё увидит он в Очах твоих, как поймёт? Нет, лучше в спину соседову взор свой упереть, благо она обширна, загородиться можно.

И вдруг, как шелест, прокатилось по зале:

— Приехал, приехал! В сени входит!

Все лица оборотились к дверям.

Алексей, вступив в залу, взглянул на Петра и лицо книзу опустил. Встал, словно споткнулся. Пётр, вцепившись пальцами в подлокотники трона, навстречу ему подался. Шею вытянул. Глаза у царя широко распахнулись. Казалось, сейчас вот сорвётся он с трона, вниз по ступенькам сбежит и в объятья примет сына блудного. И все в зале головами вперёд потянулись: что будет-то?

Но Алексей в дверях медлил, будто и хотел шагнуть к отцу, но путы невидимые держали.

Все замерли. Вице-канцлер Шафиров, справа от трона стоящий, персты ко рту прижал. Ушаков, лицом тяжёлым окаменев, набычился и не мигая на царевича смотрел. Улыбка странная губы Шаховского, шута царского, скривила, да так и стоял он: не понять было — не то заплачет, не то в пузырь с горохом сушёным ударит и захохочет.

В тишине зловещей кто-то ахнул на всю залу. Петра словно в грудь толкнули, и он, пальцы разжав, откинулся на спинку трона.

Алексей выпростал из-за спины руку, и все увидели зажатый у него в пальцах большой, вполовину согнутый лист. Неся лист перед собой, царевич шагнул к трону и упал на колени. Полы его чёрного сюртука раскинулись, и из-под них торчали, как неживые, ноги в белых чулках.

Царь встал, сошёл со ступеней и за плечи поднял царевича. Голову Петра повело назад, лицо исказилось судорогой, побагровело, но он, словно груз вытягивая тяжкий, сцепил зубы и встал ровно. Взял лист из рук царевича, но, взглянув на него мельком, отдал Шафирову, спросил хрипло:

— Что хочешь сказать ты нам?

Царевич, не поднимая лица, ответил тотчас:

— О прощении молю едином и о даровании жизни мне, недостойному.

Голос Алексея волнение выдал. Царь задышал часто. Минуту или две только и слышно было его дыхание. Наконец сказал:

— Я тебе дарую то, о чём просишь, но ты утратил право наследовать престол наш и должен отречься от него торжественным актом за своею подписью.

Голос Петра под сводами эхом отдался:

«...Своею подписью».

Как гвозди вколотил он те слова.

Царевич молчал. Шафиров суетливо к нему кинулся с пером в руках. Заговорил неразборчиво.

Царевич стоял недвижимо. В зале не было человека, который бы дыхание не задержал.

Алексей впервые, как вошёл в залу, посмотрел в лицо отцу и сказал:

— Согласен и акт сей подпишу.

Шагнул к стоящему чуть поодаль от трона столу, выхватил из руки Шафирова перо. И долго, долго, как переламываясь, клонился к бумаге.

Наконец перо коснулось акта, и буква за буквой, словно глыбы ворочая, царевич начертал: Алексей. Выронил перо из пальцев ослабевших. И шум вдруг пошёл по зале. Заворчало боярство, как вороньё на башнях кремлёвских в час предрассветный. Глухо, с болью.

Царь обвёл залу взглядом. Все смолкли.

— Зачем не внял ты моим предостережениям? — спросил Пётр царевича. — И кто мог советовать тебе бежать?

И вновь в зале дыхание затаили. Понятно было: назовёт имена царевич и каждого названного к плахе приговорит.

Алексей качнулся к Петру и на ухо ему шепнул что-то. Царь встал, шагнул к малой дверце за троном. Алексей пошёл за ним следом...

Из Кремля боярство разъезжалось как с похорон. И слова друг дру1у никто не хотел сказать, взглядами обменяться боялись. Садились в кареты, устраиваясь от оконцев подальше, лица мрачные, в глазах скука.

— Трогай!

...В тот день царевич назвал Петру два имени: Александра Кикина и Ивана Афанасьева.


* * *

Март едва начинался. Но хотя и говорят о нём: марток — надевай семеро порток, — в тот год покатил март на тепло.

В Преображенском снег пожух, осел и меж сугробов ручьи показались. Земля по-весеннему запахла. Свежо, сладко. Вдохнёшь — и вроде сил прибавится. Но к запахам, людям на радость дарованным, в ветерок весенний кисленькое вплеталось. А кто в Москве не знает, как кровь пахнет? Так уж повелось, что к запаху кровушки острому привыкают здесь, едва от материнской титьки оторвавшись. Крестились люди, мимо Преображенского проходя:

— Спаси, господи, и помилуй...

Бабы головы в платки кутали поплотней. А мужики шапки насупят до бровей и стрелой мимо.

У ворот дворца Преображенского двое солдат стояло. От нечего делать разговор вели:

— На прошлой неделе привезли человек десять.

— Ну?

— Вот те ну... Я глянул, а в возке царица бывшая — Евдокия Фёдоровна.

— Царица? Что же, и её в подклеть сволокли?

— Нет. Вон в ту, — ткнул солдат пальцем, — пристроечку поместили, а всех остальных в подклеть. Позже кричал там кто-то, страсть как шибко.

— Васька — кат, душу вынет...

— Да... До самого живого достанет...

Тот, что постарше, кресалом искру вышиб. Трут раздул. Закурили солдатики. Тоже побаловаться любили.

Четвёртую неделю в Преображенском шёл розыск. Вели его Ушаков да Шафиров с Толстым. Были и другие в розыске, но самые тайные дознания Пётр поручил тем трём. Не хотел, чтобы молва далеко шла, а в них был уверен: ежели и услышат, что знать иным не нужно, то оно тайным и останется.

Александра Васильевича Кикина привезли из Питербурха вместе с Иваном Нарышкиным, Авраамом Лопухиным, Варварой Головиной и князем Долгоруковым.

Прикатили быстро, лётом. Когда ко дворцу Преображенскому прискакали, сани чуть о ворота не расшибли. Глаза-то вознице ветром нахлестало за дорогу скорую, он и влепил сани в столб. Солдата одного ударили сильно. Но не до солдата в тот час было. В Преображенском всё, как в пламени, горело. Одно только и было — розыск.

Кикина из саней к Ушакову да Шафирову с Толстым потащили. В подклети Преображенского дворца, где когда-то стрельцов пытали и где крючья и петли железные, хотя и ржой схваченные, ещё крепки были, комиссия, Петром назначенная, вопросы ему и задала.

Кикина приволокли в цепях. К ногам Ушакова толкнули. Упал Александр Васильевич, цепи загремели. Поднялся на колени, лицо в слезах.

— Плачешь? — спросил Ушаков. — Что же раньше-то не плакал?

Сидел он без парика, глаза варёные. Не спал третьи сутки. Устал гораздо.

Кикин молвить что-то хотел, да не мог: спазма горло сжала.

— Собака! — крикнул Ушаков, замотав щеками. — Собака!

Пнул Кикина в грудь. Тот покатился к стене.

Ежели Пётр Андреевич Толстой не торопясь запрягал, но быстро ездил, Ушаков сразу же хомут набрасывал и супонь затягивал до хруста в позвонках, а уж погонял — ноги не успеешь переставлять.

Кикин лежал под стеной, как мешок с тряпьём. Всхлипывал.

Васька, мастер заплечный, знака не дожидаясь, подступил к Александру Васильевичу, на руки петлю накинул и с полу предерзко поднял на дыбу. Дёрнул за верёвку — руки из плечевых суставов у Александра Васильевича с хрустом вылетели, и, охнуть не успев, закачался он под сводом. Васька на ноги хомут ему пристроил и бревно навесил. Отошёл в сторонку, руки за спину заложил.

От гоньбы такой Пётр Андреевич поморщился. Шафиров нагар со свечи снимать начал: тоже, видать, не по себе ему стало.

Ушаков к Кикину подступил.

— Ну, — сказал, — поговорим?

Кикин только воздух ртом ловил. Очухаться не успел. Больно быстро всё началось, так-то и Ромодановский Фёдор Юрьевич не спешил.

— Вася, — сказал Ушаков тихо.

В воздухе кнут просвистел. С хрястом влип в тело. Кикин взвыл, рванулся. Но куда рваться-то? Верёвки крепкие в Преображенском были.

На ступеньках, что в подклеть вели, каблуки застучали. Кто-то невидимый поскользнулся, но удержался и опять застучал по ступеням. Толстой по шагам узнал — царь идёт. Махнул рукой Ваське:

— Постой.

Тот кнут опустил.

Пётр вошёл и сел у лестницы на дубовую лавку. Сощурился на огонь. Кикин не видел его, царь был от него сзади. Петру же видна была жёлтая, в свете свечей, спина Александра Васильевича, острые лопатки, топырившиеся бугром, над ними мокрые, прядками, седые волосы. Из-под волос вниз, до поясницы, сбегал вспухшей багровой полосой след кнута.

«Только начали», — подумал Пётр.

Ушаков повернулся, взглянул на царя вопросительно, но Пётр в ответ губы сжал, а словом не обмолвился. В наступившей тишине слышно было, как всхлипывает, захлёбывается слезами Кикин на дыбе.

— Вася, — позвал Ушаков.

Но ещё и кнут не просвистел, Кикин закричал, содрогаясь:

— Буду, буду говорить! Спрашивай!

И опять захлюпал носом. Шафиров и Толстой оживились. Дьяк, сидевший с краю стола, обмакнул перо в чернильницу, насторожился над бумагой.

— Скажи-ка нам, — начал Шафиров, — был или не был меж тобой и царевичем разговор о том, чтобы ему от престола отказаться и в монастырь уйти?

Кикин, выгибая грудь, голосом плачущим ответил:

— Был, был... Вины в том не вижу.

— А и другое скажи, — продолжил Шафиров, — были ли говорены тобой слова поносные, что-де клобук не гвоздём к голове прибит и ещё неведомо, как дело сложится, а то, мол, можно и из монастыря выйти и на трон сесть?

Пётр на лавке придвинулся ближе. Кикин башкой замотал:

— Врут, не говорил я тех слов.

— Свидетельство есть, что слова те были тобой говорены, — твёрдо сказал Ушаков.

— Врут, врут! — закричал Кикин, брызгая слюной.

Ушаков Ваське кивнул, и вновь просвистел кнут, влепился в тело, Кикин голову закинул, закричал:

— Говорил, говорил!..

Пётр ещё ближе подсел.

— А ведь из того, голубок, следует, — сказал Толстой, — что против воли царской ты шёл и загодя заговор против особы его высокой готовил?

Вот так вопросики Пётр Андреевич ставил. Головы они стоили. И Кикин понял то. Забился на верёвке, но Васька ногой на бревно стал, и тело Кикина вытянулось струной.

Тяжёл был кат, хотя и без брюха.

— Ну, — подступил к Александру Васильевичу Ушаков, — отвечай!

— Бейте, бейте!.. — закричал Кикин. — Царевича я жалел!

— Себя жалел, — прервал Ушаков, — дорогу тропил свою и против царя умысел имел.

И в третий раз кивнул Ваське.

— Хе-е, — выдохнул кат открытым ртом, и кнут, срывая чёрные лохмотья паутины с потолка, упал на спину Александру Васильевичу. Того вперёд бросило.

— Хе-е, — и второй удар рассёк, разорвал кожу.

— Хе-е...

У Кикина, казалось, глаза выскочат, он разинул рот, но крика уже не было. Хрип лез из горла.

— Хе-е...

Пётр поднялся с лавки и шагнул к лестнице. Секунду помедлил и, так ничего и не сказав, пошёл вверх. Нагнул голову: свод низок был по его росту.

Поднимался по ступенькам, а за спиной хрипел, выкрикивал слова Кикин. Но Пётр слов тех не слушал. Не нужны ему были теперь слова.

Месяц шёл розыск, и царь всё больше и больше понимал, что отказ царевича от притязаний на трон, подписание самого акта, изданный манифест об отречении от престола ничего не решили. Казнили уже не одного. Казнят Кикина, и много ещё голов на плахе будет отсечено, но тем только напугали боярство. И всё.

«Как зверь стреляный, глубже они спрячутся, а всё же их сила будет, — думал Пётр. — Вон Кикин как сказал: клобук не гвоздём к голове прибит. А акт? Манифест? Бумага... Разорвут и отшвырнут в сторону».

Вспомнил, как бояре в Грановитой палате заворчали, словно вороны башенные кремлёвские, когда Алексей акт об отречении от престола подписывал. Зловеще заворчали, грозно...

Пётр вылез из тёмной подклети и остановился, ломая тонкий ледок каблуками ботфорт. Солнечно было на дворе и ветрено. Облака летели над Преображенским. Лёгкие облака, солнцем просвеченные.

«Уезжать надо из Москвы, — подумал царь, — уезжать. Делать здесь больше нечего. В Питербурх ехать надо. Вот-вот вода подойдёт весенняя. Беда может случиться».

А как быть с царевичем, не решил. Не знал. И ежели кто увидел бы царя в ту минуту, не поверил, что перед ним Пётр. Неуверенность была написана на его лице, растерянность.


* * *

Снегопад начался с вечера. Перед окнами закружили ленивые белые мухи, с севера налетел ветер, и началась метель. Сырая, весенняя, та, о которой говорят: она и пешему горе, и конному беда, а на санях так и за ворота не выглядывай. В такую непогодь из сугроба ногу не вытянешь: снег, как болотная хлябь, пудовыми гирями держит. А устанет человек в такой час тащиться по сугробам, присядет где-нибудь под дерево, его снегом облепит мокрым и уже рук не поднять. Тяжко. А метель кружит, кружит, баюкает, человек глаза закроет.

«Пережду, — думает, — пережду, чего уж там!»

И найдут беднягу только весной. В мартовские метели такое бывало часто.

Старый Преображенский дворец, давно не видевший ни топора плотника, ни мастерка каменщика, под резкими порывами ветра наполнился звуками. Где-то застучала ставня, на крыше захлопал, защёлкал, заскрежетал отставший лемех, заскрипели перекосившиеся двери, и протяжно, на разные голоса, запело в печных трубах. То будто всхлипывал ребёнок, сердясь на злую няньку, то скулила, царапалась собака, то ухала, стонала сова.

По длинным путаным коридорам дворца с шуршанием загуляли сквозняки. Скрипы, шорохи и стуки те были как жалобы старого, обветшалого дома на хозяйский недогляд.

Пётр давно не обращал внимания на то, что и полы во дворце рассохлись, и ступеньки на крыльце сбились, да и сами стены дома, когда-то раскрашенные ярко, облезли и облупились. Всё недосуг ему было заняться домом, всё в дороге был, в отъезде, или дела другие мешали. Так и в тот раз, как в Москву вернулся, глянул от ворот на дворец и подумал: «Надо бы порадеть, дворец-то совсем захудал». Но только и всего, что подумал, а сказать о том никому не сказал. Постоял во дворе, поводил глазами по маковкам и крышам, поморщился: «Надо, надо заняться» — и заторопился по ступенькам крыльца.

И сейчас, разбуженный стуками и шумами старого дома, Пётр прежде всего забеспокоился о том, что в метель такую в дороге будет трудненько, а о старом доме даже и мысли у него не мелькнуло.

Царь поднялся с лежанки, прильнул к окну. Но мутное, жёлтое, ещё при отце — Алексее Михайловиче — с великим бережением привезённое из Англии стекло обросло наледью. Пётр кривым, твёрдым ногтем поскоблил наледь, дохнул на стекло, но видно от того не стало лучше. За окном снежная круговерть стояла стеной.

«Всё равно едем, — подумал Пётр, — дорога известна».

И начал торопливо одеваться. В темноте сунул ноги в ботфорты, кое-как, криво и косо, натянул камзол и, крепко стукнув каблуками в пол, поднялся с лежанки. Отворил тяжёлый засов на дверях.

В коридоре, у порога стоял солдат с подносом. На подносе хлеб, мясо, чищеные луковицы, водка в высоком, пунцово светящемся, венецианском стакане, жбан добрый с квасом.

С лавки у стены встали Толстой, Шафиров, Ушаков, сумрачный Ягужинский. Все в париках, одетые в дорогу. Склонились низко.

Пётр шагнул к солдату, взял с подноса жбан с квасом. Пил долго, шумно, глотая, как лошадь запалённая. Поставив жбан, сказал:

— Едем.

И пошёл к лестнице. Свита гуськом почтительно потянулась за царём.

Когда Пётр вышел на крыльцо, ветер был так силён, что фонарь в руках у солдата, освещавшего царю дорогу, чуть не погас. Но солдат только прикрыл фонарь полой шубы и, повернувшись к ветру спиной, пропустил вперёд царя. В такую непогодь в дом вернуться следовало и дверь за собой плотно притворить.

— Давай, батюшка, — сказал солдат, — с богом.

Старый служака был, знал: Петра метель не удержит.

Пётр торопливо сбежал со ступенек, сунулся в возок. Сани тронулись. Солдат с крыльца вслед перекрестил царя. Прошамкал что-то мягким стариковским ртом.

По разметённой кое-как дорожке сани вымахнули из ворот дворца. Пётр троекратно мелкими крестиками обмахнул лоб, завалился в угол возка. К дороге дальней привычный был человек.

— И-эх! И-эх! — погонял коней солдат на облучке. Щёлкал кнутом.

Царский поезд растянулся на версту. Впереди скакали верхоконными драгуны, за ними темнели на дороге возки с кожаными чёрными верхами, крестьянские, розвальнями, сани. На розвальнях, в цепях и колодках, везли в Питербурх оставшихся в живых после розыска. Колодникам было худо под сырым ветром. Кутались они в какое было тряпьё, лезли под солому, согревали друг друга битыми боками. Таков уж человек: завтра ему голову на плахе отсекут, а он сегодня боится ноги приморозить.

В одной из карет — сумрачный Алексей. Лицо у царевича бледное. Зубы стиснуты крепко. Глаза неподвижны. Обеспокоен был царевич. Накануне в Москве казнили Кикина Александра Васильевича. Казнь ему назначили жестокую: четвертование. Да ещё и так рубили руки и ноги, чтобы мучения продлить.

Александр Васильевич богатый, с лалом, перстень с пальца снял и палачу отдал, воротник с накрапом жемчужным от рубахи отнял и тоже ему подал, но палач, в личине сушёной овечьей, всё же не спешил топором махать. Видно, приказ имел строгий.

Люди головы опускали. Понятно было: напугать хочет царь Москву казнью страшною. И напугал. Сбитенщики горластые, швырявшие в толпе, и те замолчали. А голь кабацкая — особенно из девок непотребных, что всегда лезут к месту Лобному, теснятся к самым ступеням, — назад подалась.

Казнили и Ивана Афанасьева, а закончив розыск по делу старицы Елены, казнили Степана Глебова. На кол посадили. Все добивались от Глебова признания, что бунт против царя хотел поднять. Но ни признаний, ни доказательств к тому не получили. Степан Глебов сознался, что жил с бывшей царёвой женой блудно, но всякое иное воровство своё против государя отрицал.

Трижды на дыбу его поднимали, кнутом били жестоко, но на сказанном однажды стоял он твёрдо.

Участие бывшей царицы в побеге царевича за границу также доказано не было. Открылись при розыске воровские её разговоры с наезжавшими в монастырь боярами, но что да как было говорено — не разобрались. О церковных же доброжелателях бывшей царицы, о юроде с его криками преступными, предерзко обращёнными против царя, о зарядьевской церкви Зачатия Анны в Углу и слова не было говорено. Церковь вывернуться умела и концы прятала глубоко.

Вспомнили было Фёдора Черемного: мол, крючок-подьячий знает много. Но толкнулись сюда, туда, а подьячего нет. На том и успокоились. Примечено: люди не любят вора, но издревле на Руси не в почёте и тот, кто ловит вора. Сказать ещё могут ловцу такому «здравствуй», но с более лёгким сердцем говорят «прощай» и за один стол сесть не спешат.

«Я вот, — скажет мужик иной, почёсываясь, — лучше с тем человечком присяду. Он моему двоюродному свояку через три деревни на четвёртую, ту, что за семью оврагами и болотцем малым, земляк».

— Н-да, — протянул Ушаков, — Фёдор Черемной...

И имя то в последний раз прозвучало под синим небесным сводом. Как панихида, как звон погребальный, за которым уже и нет ничего.

Решено было бывшую царицу сослать в Ладожский монастырь. Из Преображенского укатили её к ладожским монахам не как в Суздальскую обитель — в возке изукрашенном, а бросив в розвальни соломы клок да шубу овчинную, рваную.

— Давай, давай, погоняй! — крикнул мужику, державшему вожжи верёвочные, солдат и с ходу впрыгнул в задок саней.

Бывшая царица головой в колени уткнулась, завыла...

Царёв возок качнуло сильно. Пётр заворочался под шубой. Протянул руку, отворил слюдяное оконце, залепленное снегом.

Поезд выбрался из Преображенских посадов, и кони пошли шагом. Снегу на открытых ветру местах намело много. Сугробы по брюхо коням были. Какая уж скачка! Сани валило на стороны.

«Да, погодка, — подумал Пётр и оконце притворил. Запахнул шубу, устраиваясь. — Зла, зла, но доберёмся».

Упрям был.

Последние дни перед отъездом в Питербурх царь сторонился людей и почти не выходил из тесной — о три окна — палаты, в которой прожил молодые годы и где обычно останавливался, возвращаясь в Москву из поездок и походов.

Комнатка та, с большой, изукрашенной затейливыми изразцами печью, была низенькой — при высоком росте царь чуть ли головой за потолок не цеплялся, — но любимой Петром за тишину. Окна выходили в лес, начинавшийся прямо от стен дворца, а под ними ставили ещё и солдата, чтобы какая девка дворовая или мужик не нарушили глупыми криками царский покой.

По вечерам приходил к Петру в комнатку малую Ушаков. Садился к свече и, склонив тяжёлое лицо, читал записи пыточных речей. Голос у Ушакова был хриплый, простуженный, непроспавшийся. Нет-нет да и вскидывал от бумаг глаза на царя, но Пётр сидел неподвижно и молча, и трудно было сказать даже, слушает ли он или нет. Ушаков опускал глаза и читал дальше.

А Пётр и вправду почти не слышал его. Слова, сказанные на дыбе Кикиным, поразили царя. И он забыть не мог с хрипом, со стоном выдохнутое: «Клобук монашеский не гвоздём к голове прибит».

Толстой заставил Александра Васильевича повторить фразу ту дважды, кнутом вырывая каждое слово. И Пётр знал теперь наверное, что в какие бы дальние деревни ни был удалён царевич, за какие бы крепкие монастырские стены ни водворили его, какими бы манифестами ни утверждали его отречение от престола, — на царство он сядет, как только тому случай представится. И знать Пётр хотел теперь только одно: как далеко ушёл сын его от дел, вершимых новой Россией. А ни в акт об отречении, ни в манифест обнародованный больше не верил. Если клобук монашеский хотели сменить на корону царскую, бумаги те, хотя бы они с печатями были тяжёлыми и подписями важными, не убеждали Петра ни в чём.

Пётр передал царевичу вопросные пункты, которые сам и составил, призывая сына, ни в чём не таясь, рассказать о сотоварищах его, что и как ими было говорено, кто подсказал ему бежать за границы российские и кто помощником в том был.

«Всё, что к сему делу касается, — писал он, — хотя чего здесь и не упомянуто, то объяви и очисти себя, как на сущей исповеди. А ежели что укроешь, а потом явно будет, — на меня не пеняй, перед всем народом объявлено, что за сие пардон не в пардон».

Но с ответом царевич тянул.

Царский возок остановился. Пётр толкнул дверку, вылез на снег. Было всё ещё темно, но ветер, как то бывает перед рассветом, стих.

— Пристяжных, пристяжных гони! — крикнул кто-то впереди на дороге.

Подскакали трое драгун с факелами. В подводу подвели плясавших коней. Стали прилаживать к передку возка постромки, переговариваясь и переругиваясь негромко.

Царь остановился у возка, подставив лицо снегу.

Во время казни Кикина Пётр взглянул на царевича. Тот стоял столбом и глазами круглыми следил за тем, как палач топор поднимает. Пётр шагнул к царевичу, но тот не оборотился. А когда ударил топор, посмотрел вдруг на царя и глаза у него блеснули.

«Нет, — подумал Пётр, глядя, как драгуны заводят коней в постромки, — не дитя Алексей неразумное, которое за руку ведут, а оно только ножки переставляет. Годами зрел. Да и дитя упирается, ежели что не по нём. Ручку вырывает».

Коней пристегнули к передку. Царь сел в возок. Подскочивший офицер прикрыл дверцу. Отступил на шаг, поднял руку к шляпе. Кони рывком взяли с места и пошли ходко.

— Сын же он мне, — вдруг вслух, с болью сказал Пётр, — сын.

Но слова те царские никто не слышал. Да если бы и услышал, наверное бы и не понял. Люди больше о своих болячках пекутся, а до чужой боли им дела нет. Мало кто мается горем чужим. И когда ещё боль чужая для человека своей станет?

Хотя быть такое должно. Ибо и в маете и в гордыне человек один быть не может, и даже слово само дано ему, чтобы другой его услышал. А иначе зачем оно, слово-то?


* * *

Питербурх встретил царёв поезд дождём.

Ещё за полсотни вёрст до «парадиза» дорога расквасилась, растеклась лужами, и из-под наледи показалась жёлтая глина с песочком. Надо было бы поставить поезд на колёса, но Пётр ждать не хотел, и потащились дальше по грязи санно. Полозья скрипели, аж за душу брало. Кони, исхудавшие за дорогу, едва волокли возки. Одна только надежда и была, что до Питербурха рукой подать. А на последней версте, известное дело, и хромой конь рысью бежит.

Вёрст за пять до заставы увидели на дороге пышную карету. Пётр глянул в оконце, признал — Меншиков. Остановил возок. Светлейший бросился к царю по воде. Пётр вылез из возка. Обнялись.

Ветер мял, морщил лужи. Сёк дождь.

Меншиков отстранился, взглянул в лицо Петра пытливо. Тот в ответ головой покивал. Улыбки на лице у царя не было. Светлейший распахнул дверцу кареты роскошной, но Пётр пожелал добираться до Питербурха в возке своём.

Меншиков сел рядом с царём. Объяснять светлейшему не надо было ничего: он и так всё понял. Заговорил торопливо о делах питербурховых. Знал хорошо: делом только и можно отвлечь Петра от мыслей невесёлых.

Светлейший рассказал, что против прошлых лет льды на Неве немалые и можно ждать и заторов, и подъёма воды. Больше же всего следует беспокоиться о верфи, так как весенняя вода высокая и льды могут неприятности принести. Ещё и приврал светлейший для впечатления большего.

Пётр, вначале слушавший князя без интереса, забеспокоился, стал расспрашивать. Светлейший сыпал и сыпал словами. Мол, надо берег у верфи укрепить и о крепости Петропавловской позаботиться — и ей-де вода опасна, — об острове Котлин порадеть.

— А особо большого ледохода, — сказал Меншиков, — надо ждать не сейчас, а во второй половине апреля. Нева лёд свой сбросит, а потом уж пойдёт лёд с Онежского озера. Вот тот лёд ещё страшней.

Забот высыпал мешок, за год не переделаешь, не то что до ледохода. Увидев же, что Пётр обмяк немного, сказал:

— Едем ко мне, мейн херц. Стол накрыт. Колбаски твои любимые кровавые будут и уха из снетков онежских. Не уха — объедение.

Меж тем миновали заставу. Солдат у шлагбаума взял на караул. Пётр руку к шляпе приложил и велел остановить возок. Съехав на обочину, встали, и царёв поезд потянулся мимо. В одном из возков мелькнуло лицо царевича, и Пётр, подняв веки тёмные, тяжело взглянул на него.

Потащились розвальни с колодниками. Промокшие до последней нитки, с чёрными лицами колодники таращились на людей голодными глазами. Тянули руки, просили Христа ради хлебушка. Драгуны, озлившиеся за дорогу нелёгкую, хлестали их по головам плетьми. Колодники заслонялись, но лениво. К битью уже привыкли. Драгуны теснили людей конями, хрипло покрикивали:

— Сдай назад!

Пётр сел в карету, сказал Меншикову:

— Давай, к тебе едем.

Светлейший, сразу же повеселев, заторопил кучера:

— Живо, живо! Гони!


* * *

К полуночи небо очистилось от туч, и на тёмной воде Невы явственно, как в зеркале, выступили отразившиеся звёзды. На текучей воде звёзды вздрагивали и мерцали, словно в небе морозной зимней ночи. От взгляда на ту необычную звёздную карту становилось холодно. И Пётр, стоя у самого края берега, зябко передёрнул плечами. Меншиков, заметив, как царь вздрогнул, что-то негромко сказал стоявшему чуть поодаль офицеру. Тот повернулся круто и нырнул за тёмный остов лежавшей на берегу разбитой барки.

Последние дни Пётр почти не уходил с берегов Невы. Наводнение, правда, не было таким сильным, как предсказывали. Вода и на полсажени не поднялась, да и лёд не был так уж силён. Кое-где на Неве и на Мойке всё же поломало деревянные набережные, разворотило входы в каналы, но вообще-то обошлись малым страхом.

У верфи в ночь самого сильного ледохода побило льдами набережную, и вода пошла под земляные бастионы, окружавшие верфь с Невы. Напугались маленько, но тут же подняли народ, подвезли камня, какой только смогли сыскать, и, загнав людей на валы, по живой очереди, бросая камень с рук на руки, стали заваливать прораны.

— Ну, ну, живей! — гремели голоса солдат, но подгонять никого не нужно было. Все понимали: не сделают дела — быть беде.

Пётр кинулся в самое пекло, туда, где ещё шаг ступи — и полетишь вниз головой в бурлящий поток под напирающие льды. Пудовые камни с шумом валились в проран, вздымая фонтаны брызг, дробили льды, а вокруг в сто глоток орали:

— Поспешай! Поспешай!

И камни, казалось, сами, без помощи людских рук, поднимались на высокие валы и, перекатываясь через гребни, падали в Неву, укрощая разбушевавшуюся реку.

Воду сдержали.

Сейчас в проранах Нева кипела грязной пеной, кружила, но опасное было позади. Адмиралтейская верфь с её канатным двором, мастерскими для изготовления инструментов, пригодных в морском деле, с кирпичным заводом и многочисленными кузницами и складами была спасена. На острове Котлин набережные и постройки различные пострадали от весенних вод ещё меньше. Петропавловская же крепость обошлась вовсе без беды.

В ночь опасную на верфи погибло несколько мужиков. Под напором воды пласт земли внезапно осел, и стоявшие на краю берега, не успев даже крикнуть, ухнули в Неву, как в бездну.

Засуетились было спасать, но куда там! Вода гудела. Да и кому было пожалеть тех мужиков? В Питербурхе, почитай, в фундаменте каждого дворца не камень лежал бутовый, а кости людские.

Льды невские сошли. Ждали теперь льдов онежских, но без тревоги и страха. Ясно было: большого лиха весеннее половодье на Неве принести не может. Сток воды из Онежского озера был ровным, а опасных ветров с моря, которые подпёрли бы Неву, в то время года здесь никогда не бывало.

Чавкая ботфортами по грязи, подбежал офицер и передал светлейшему длинный кожаный голландский плащ царя. Меншиков шагнул к Петру и накинул плащ на плечи. Сказал:

— Что, мейн херц, пойдём, пожалуй?

Князь взглянул на светивший окнами чуть в стороне Апраксинский дворец.

— Чай, заждались. Да и ты, вижу, продрог.

Пётр шагнул было за светлейшим, но на реке ударил колокол, и сразу же, будто из-под воды, вынырнули корабельные огни.

— Вот, — сказал Пётр, — откуда бы то?

В сырой, стоячей темноте голос его прозвучал глухо.

Огни быстро приближались, и, перечеркнув звёздную карту на чёрной воде тенью паруса, бот, ловко сманеврировав, чиркнул бортом о бревенчатую обшивку набережной.

С бота соскочили три человека. Один из них стал заводить канат за торчавший у среза набережной кнехт, другие, помедлив мгновение, пошагали к стоявшему у берега царю. Не доходя трёх шагов, первый остановился и, кинув руку к шляпе, отрапортовал:

— Ваше величество, капитан Румянцев. Имею депешу от его превосходительства Ягужинского.

И протянул царю конверт. Пётр взял депешу, повертел её в пальцах, кивнул подбородком второму из подошедших, державшему в руке фонарь:

— Посвети.

Тот шагнул к царю и поднял фонарь. В свете неверном свечи лица стоявших на берегу заблестели влажно. Сыро было на Неве. Пётр разорвал конверт, прочитал косо сбегавшие к краю листа строки. Сложил листок, сунул в карман, сказал:

— Хорошо.

И пошёл к боту.

Меншиков, шагая за царём, с сожалением посмотрел на тепло светившиеся окна Апраксинского дворца. Знал: там в зале жарко пылает камин, накрыт стол и сладко пахнет жареными утками. Подумал: «Вот жизнь собачья. И пожрать не дадут». Плюнул в грязь.

Пётр, взойдя на бот, сел на банку, сказал Румянцеву:

— Командуй, капитан.

Бот отвалил от причала и сразу же, набрав полный парус ветра, скоро пошёл в разрез течению. Вода шумно заговорила у бортов. Пётр удовлетворённо хмыкнул. Доволен был: сложный манёвр бот выполнил блестяще. Лучшим угодить Петру было трудно.

Курс взяли на Петропавловскую крепость.

В записке Ягужинского говорилось, что привезённая после родов из Берлина девка царевича Ефросинья «показания дала, весьма к делу царевича касаемые, и выслушать её следует без промедления, так как запереться может и слов тех уже услышать нельзя будет».

Каблуки сухо простучали по каменным плитам и смолкли. Свет фонаря высветил крутые ступени, ведущие в подвал. Широкие, высеченные из целых кусков гранита, тяжёлые, тёмно-красные, словно застыла на них спёкшаяся кровь.

А они и вправду могли быть залиты кровью, так как ходили по ним не на праздник, а на муку и вели они не в залу светлую, солнцем высвеченную, а в застенок пыточный.

Румянцев остановился и оборотил лицо к царю. Пётр стоял за ним тенью чёрной. Румянцев поднял фонарь повыше и вперёд шагнул. Жёлтое пятно света, сползая со ступеньки на ступеньку, поплыло вниз.

Пётр медлил. Свет фонаря уплывал всё дальше и дальше.

А царь всё медлил, словно угадывая, что там, внизу, он услышит страшное.

Наконец Пётр тяжело оторвал ногу от камня и пошёл по лестнице. Тук... тук... тук... — простучали каблуки.

Фонарь осветил узкий коридор. От каменных стен дышало холодом. Румянцев толкнул взвизгнувшую на петлях дверь и отступил в сторону.

И вновь Пётр помедлил мгновение, но всё же шагнул через порог и тут же увидел устремлённые ему навстречу, распахнутые ужасом карие глаза Ефросиньи. Она соскользнула с лавки и поползла к царю. И разом разглядел Пётр тонкий стебелёк её шеи, протянутые вперёд слабые руки, открывшийся в немом крике рот.

Пётр, опустив голову, прошёл к жарко пылавшей печи и, шаркнув подошвами ботфорт по кирпичному полу, сел в кресло. Румянцев стал у царя за спиной.

— Кхе-кхе, — прокашлял Ягужинский, — так повтори, голубка, воровские, хулительные речи, что говорены были царевичем?

Ефросинья пискнула, как синица в зазябшем осеннем лесу.

— Ну, ну же, — заторопил Ягужинский.

Пётр закрыл лицо ладонью. Ягужинский засопел носом. Сказал резко:

— Царь перед тобой, и он ждёт.

— Боюсь я слов тех, — всхлипнула Ефросинья.

— Говори, — проскрипел сидящий рядом с Ягужинским Ушаков, — правду рассказать царю не страшно. Един бог без греха, а человек слаб. Неправда страшна.

У Ефросиньи лицо задрожало.

— Не вводи нас в злобу, девка, — сказал Ушаков, — а то можно и калёным припечь.

Толстой, третьим сидевший у стола, подбородок в высокое кружево воротника опустил. Насупился.

Ефросинья руки заломила, забилась у лавки. И уж не «северная Венус», что сидела на галерее в замке Сант-Эльм в платье французском, с кольцами дорогими на пальцах тонких, глянула из неё. Девка рязанская, барином битая, поротая, мятая, клятая, валенная, голову клонила, кричала по-птичьи. И страхи, ею, и матерью её, и бабкой, и прабабкой пережитые, поднимались в душе перед теми сильными в париках пудреных, с лицами холёными, с глазами властными.

«Бойся их! — кричало в ней всё. — Бойся!»

И, губами обморочными едва шевеля, заговорила она торопливо:

— Отцу... отцу своему смерти царевич у бога просил...

Пётр глубже ладонь на лицо надвинул.

— Помощи просил у цесаря германского, трон для себя ища...

Пётр голову опускал всё ниже и ниже, как на плаху клоня.

— К королю шведов Карлу ехать собирался — воевать с Россией.

Пётр вскочил и кресло отшвырнул так, что ножки подломились. Крикнул:

— Воевать с Россией?!

Видел Пётр, как людей пытали. И сам пытал. Слышал, как кости хрустят, как хрипнет голос в крике, как трещит кожа, калёным железом припечённая. Знал, как ломают на колесе, растягивают на дыбе, рассекают на плахах. Но вот и самому ему довелось и калёным железом припечённым быть, и на колесе ломаться, и на дыбе тянуться, и на плаху лечь. Ибо слова те Ефросиньины были для него и огнём, и железом, и колесом, и дыбой, и плахой.

И, словно сникнув под пыткой той, Пётр голову опустил и вышел из пыточной. Оставшиеся молчали, боясь шелохнуться. Румянцев вышел вслед за царём.

На рассвете того же дня Пётр написал послания в Синод и Сенат высшим духовным иерархам и чинам светским с просьбой вершить суд нелицеприятный над царевичем Алексеем в сообразии с виной осуждаемого и отрешась от того, «что тот суд ваш надлежит вам учинить на моего, яко государя вашего, сына».

Как государь и как отец он сам бы мог вынести приговор сыну своему преступному.

«Однако ж, — написал Пётр, — боюсь бога, дабы не погрешить, ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в их. Тако ж и врачи, хотя б и всех искуснее который был, то не отважится свою болезнь сам лечить, но призывает других».

Пётр положил перо. Вошёл Румянцев, доложил, что царевич Алексей, как государственный преступник, взят под стражу.


* * *

Плохо спится в Питербурхе белыми ночами. Часы полночь пробьют, а за окном и день не в день, и ночь не в ночь.

Взглянет боярин в такую вот пору на небо, а оно город придавило, словно начищенный таз оловянный цирюльника немецкого. Сумно под небом таким. И в душе поднимется нехорошее.

То ли дело привычное — московское крепкое небо, звёздами приколоченное к выси. Проснёшься, глянешь, а оно вот, перед тобой: тёмное, своё. Покойно станет. И вольно боярину снова в постель лечь, уютно руку под щёку подсунуть и спать, сколько бог даст. А то и к боярыне подкатиться под бочок тёплый. Тоже хорошо.

В Питербурхе всё не так. А уж утром проснётся человек под небом тем окаянным, а во рту вкус нехороший: не то квасу накануне испил незрелого, не то вовсе дряни какой ни есть хуже наелся. В голове же — и говорить не хочется — как на постоялом дворе: шум, звоны глухие и вроде бы даже кони ржут и ногами топочут.

После возлияний излишних, известно, рассол капустный кислый пить надо. Ковшик хватишь изрядный, да ещё ежели с хреном, с тмином, с травками острыми, — оно и отпустит. А то ещё некоторые приспосабливаются по утрам, после похмелья злого, голову в кадку с водой окунать, и поглубже. Да так стараются, чтобы вода с ледком была. Тоже помогает. Окунул её, голову-то больную, раз, другой — глядишь и повеселел.

Не то после ночи белой. Здесь уж ни рассол, ни вода ледяная ни к чему. Действия не имеют.

Люди просыпаются в Питербурхе с лицами жёлтыми, опухшими, недобрыми. Выйдет такой боярин на крыльцо поутру, а холопы не знают, куда и деваться. Дело ясное: как ни крути, а быть битым.

Сумрачные сидели генералы, сенаторы, лица духовные, собравшиеся, как царь повелел, царевича судить. Морщины глубокие лбы бороздили, под глазами мешки.

За окном день разгорался: нездоровый, серенький. Солнца не видно. И лица собравшихся оттого ещё более хмурыми казались. Совсем закручинились мужи государственные. Но ночь белая была в том неповинна. Другое головы пригибало, от другого хмурились.

Сына царёва судили. Задумаешься... И жизнь свою по дням переберёшь. «Нет» или «да» сказать в деле таком, что топор поднять, и неведомо ещё, на чью голову он упадёт. На царевича ли, на твою ли, а может, на детей твоих или внуков. Кто ответит?

Много повидал каждый из сидевших в зале за годы последние. И многое в час тот трудный каждый в памяти своей перебрал.

Началось всё с малого. Царь, приехав из земель чужедальних, бороды стал резать ножницами, что овец стригут.

Вспомнил Ушаков мрачный, как отец его, тяжёлый и рыхлый, от царя воротясь с босым лицом, слёзы лил. Мать руками всплеснула, закрестилась, упала. Водой святой её сбрызнули, и она кое-как очухалась. А отец с неделю сидел запёршись и людям на глаза не показываясь. То же и с другими было. Заговорили по Москве недобро, но обвыклись. Что уж там бороды!

Дальше — больше: детей боярских стали из домов силой выбивать и за рубежи державы слать для учений разных.

Толстой Пётр Андреевич припомнил, как сам собирался в дорогу дальнюю. Куда? Зачем? И как сложится ещё учение то? Поехал — в доме завыли. Но и к тому привыкать стали. Дети-то возвращались, и вроде бы даже глупей не становясь. Но и тем не кончилось.

Пошли в походы, земли южные воевать. Тут уж подлинно пострадать пришлось. Набедовались по маковку.

Генерал Бутурлин сидел туча тучей. Он-то помнил походы те. По степи шли сгоревшей, глотки сохли, глаза, гарью запорошенные, гноились, и от смрада павших лошадей дыхание перехватывало. Не забудешь такое и через годы, детям и внукам расскажешь.

С войной конфуз вышел. Турка не одолели. А царь с палкой: корабли строй! «Какие ещё корабли?» — ему говорили. Отроду того никто не ведал. Но царский указ один: строй!

Апраксин Фёдор Матвеевич хорошо знал воронежское то строительство корабельное. На своём горбу вынес. Руки выворачивали пилами, а когда было видано, чтобы боярин пилой махал? Научились всё же. И железо ковали в стужу лютую, когда за металл и взяться нельзя, чтобы лоскут кожи кровавый на нём не оставить. Кости, на тех ветрах застуженные, ещё и теперь по ночам ноют.

Русский человек ко всему привыкнуть может. Построили корабли те. И турка обидеть смогли. «Ну, — вздохнули, — теперь спокойнее будет».

Куда там... Пошли шведа воевать. Горе да беда глаза кровью заливали.

У светлейшего князя Меншикова перед взором мысленным дорога на Нарву и сейчас стояла. Грязь непролазная, жёлтая от конской мочи вода в колдобинах, вороньё, орущее над головой. Брёл, брёл по дороге той князь, тянул ноги из грязи и свалился, но встал и пошёл дальше. От холода, голода, от брюшных болезней люди мёрли сотнями, и смерть сама казалась уже благодеянием. Отмучился-де человек, а нам-то дальше идти.

Поражения были тяжкими, победы ещё труднее. Но обтерпелись и даже земли приморские к державе прибрали. Больше того: некоторые руку так поднабили, что без викторий уже и не могли. Готовы были лезть со шпагами не то что на стены крепостные, но хоть на небо.

И сам светлейший на стены лазил под градом пуль, под камнепадом, на лестницы штурмующих обрушиваемым. Смолу пылающую лили на голову ему, глыбой многопудовой сшибали в ров, вонючей водой налитый, но выбирался он и вновь на стену лез. Визжал от злости. Побеждать нужно было. Другого солдатам не дадено. Викторию — и всё тут — на конце шпаги принеси!

В промежутках между поражениями горькими и победами, ещё более горшими, и стрельцам головы рубили, и за Урал-кряж людей посылали, и мануфактуры да заводы железные и медные строили. Купцы, смелости поднабравшись, стали свои товары своими же кораблями в города ганзейские и английские возить. Город Питербурх на болоте строить начали, остров Котлин насыпали и в камень одели. И поняли вдруг: да что заморские те мастера, да купцы, да мужи, учения превзошедшие? А мы что, или рожей кривы? Да пусть им хоть повылазит, а мужику русскому навостриться — он и чёрту не брат.

А теперь вот пришлось и сына царского судить. Но судьи, своими руками победы те тяжкие выдиравшие, понимали, что не судили бы царевича Алексея, если бы не было походов азовских, кровавых штурмов крепостей шведских и не полоскались бы паруса русских кораблей на просторах морских. Большая цена каждым из сидевших в зале за всё то уплачена была, а ещё больше — знал каждый же — отдал за то народ русский.

Царевич вошёл в зал смело и остановился, каблуками притопнув крепко.

— Да, — сказал он, — отцу своему я смерти желал.

Кожа на лице у Алексея обтянулась, и желваки злые под скулами выступили. Глаза были сухи.

— Да, — сказал он, — поборник я старинных нравов и обычаев и в новинах отцовых смысла не вижу.

И все удивились твёрдости, с которой он высказал предерзкие слова те. И головы стали поднимать, приглядываясь, словно видя впервые: каков же он, что говорит так? А он стоял — грудь слабая, узкая, руки бессильные, вдоль тела брошенные. Руки, что кирпича не положили и шпагу не держали.

У светлейшего князя Меншикова от ярости глаза как угли раскалённые вспыхнули. Ягужинский кулаки сжал до белизны в суставах. У Апраксина рот на сторону пополз.

Нет, не тем людям речи такие слушать было. Они их принять не могли. Хотя бы потому, что каждый из них, оправдав царевича, обвинить себя должен был и перечеркнуть все раны свои, и страдания, и боли, принять только его боль за трон несостоявшийся.

— Да, — сказал царевич, — хотел я возмутить Русь, чтобы новины те порушить и к старому вернуться, чем жили наши деды и прадеды.

«Легко же тебе новины хулить и рушить, — подумал Ушаков, ещё более лицом помрачнев, — легко...»

Но лаю не было. Слишком уж круто дело заворачивалось.

Когда царевич смолк, сидели долго молча, словно дыхания перевести не могли, на гору крутую взобравшись. Наконец поднялся Пётр.

— Смотрите, — заговорил он глухо, — как зачерствело сие сердце, и обратите внимание на то, что он говорит.

Пётр смолк и опустил голову. И все молчали. Опять понимали: сына его судят. Царевича, богом данного. А кто против бога без страха пойти может?

Пётр продолжил, сумев волнение превозмочь:

— Соберитесь после моего ухода, вопросите совесть свою, право и справедливость и представьте письменное мнение о наказании, которое он заслужил, замышляя против отца своего.

Голос у Петра пресёкся. Булькнув горлом, он сказал:

— Но мнение то не будет конечным судом: вам, судьям земным, поручено исполнить правосудие на земле. На небе же бог суд свой совершит.

Лицо у Петра потемнело, будто на костре он стоял и лик копотью ему одело.

— Я прошу, — сказал он, — произнести ваш приговор по совести и законам. Но вместе с тем тако же, чтобы приговор был умерен и милосерд, насколько вы найдёте возможным то сделать.

Пётр вышел из-за стола, шагнул к царевичу. Остановился перед ним, в глаза заглянул. Медленно поднял руки и, обхватив за плечи, притянул к себе, поцеловал в губы.


* * *

Царевич Алексей, наследник трона Великая, и Малая, и Белая России, судом приговорён был к казни смертной. Из залы, где состоялся суд, царевича отвезли в Петропавловскую крепость.


* * *

Во дворце Меншикова светила в окне свеча. Бледно светила, незаметно. Да и кому было приметить её: ночь стояла.

И вдруг свет поплыл из окна в окно и всё ближе, ближе к выходу. А потом и вовсе свеча скрылась, и в то же время дверь дворцовая отворилась. Вышли четверо: генерал Бутурлин, Ушаков — Тайной канцелярии начальник, Толстой Пётр Андреевич да Румянцев — капитан.

Ночь была ветрена. Нева волной о камень била слышно.

В двери показался Меншиков. Постоял и, отступив назад, дверь за собой прикрыл.

Четверо пошли к Неве. У причала к кольцу железному цепью доброй шлюпка была примкнута. На корме фонарь горел, неизвестно чьей рукой зажжённый.

Остановились. Шлюпка раскачивалась на волне. Чайки над Невой кричали тревожно. Ветер рвал плащи на плечах.

Толстой повернулся и, отыскав глазами вдали крест церковный, перекрестился, подолгу прижимая сложенные пальцы ко лбу, к чреву обширному, плечам. Сказал:

— Изменивший отцу своему и земле своей да не прощён будет!

— Аминь, — заключил Ушаков и первым шагнул в шлюпку. За ним сошли и другие.

Румянцев оттолкнул сильно шлюпку и прыгнул на корму, чиркнув носком ботфорты о воду. Сел за вёсла. Шлюпка пошла к Петропавловской крепости.


* * *

На следующий день, 26 июня 1718 года, было объявлено, что царевич Алексей Петрович скончался.

А ещё через два дня в Питербурхе с Адмиралтейской верфи спускали построенный его величества собственным тщанием корабль «Лесной». Шумство было немалое.

С полудня потянулись к верфи со всего города кареты пышные, колымаги, корытами гнутые, возки разные, тройкой, а то и шестериком запряжённые. Подвигались к верфи сенаторы, министры, дипломаты иностранные. Кучера ярили коней, выхваляясь друг перед другом.

Пётр подъехал на своей всегдашней, известной каждому в Питербурхе двуколке с рыжим солдатом на облучке. Спрыгнул на землю и не то кивнул ожидавшим его персонам государственным, не то только головой дёрнул сверху вниз от неудобства воротника мундира Преображенского, по случаю праздника надетого. Лицо у царя под низко надвинутой шляпой было тёмное и неподвижное.

К Петру соколом кинулся светлейший, заговорил быстро-быстро, округло разводя руками. Но слов его никто не разобрал. С Невы ветром потягивало свежим, да так, что иные из стоящих у верфи лиц важных шляпы руками придерживали.

Пётр, широко расставив ноги, не мигая, смотрел на корабль. От него ждали слов каких-либо. Но он молчал. Мужи государственные топтались неловко на плахах и горбылях, в грязь брошенных. Наконец Пётр сказал что-то Меншикову. Тот вперёд ступил и крикнул мужикам у стапеля. Один из них в чистом армяке и больших, как сани, лаптях, подпоясанный низко праздничным красным кушаком, подбежал к Петру и к ногам царя опустил тяжёлый молот для выбивания клиньев с полозьев под кораблём. Пётр крепкой рукой взялся за рукоять и неожиданно оглянулся на стоящих за его спиной мужей. Резко повернулся и поймал взгляд, уколовший его в спину. Из-за шляп, из-за лиц настороженных глядели на него пристально чьи-то глаза. Вгляделся царь, узнал: Плейер — резидент цесаря германского. Глаза Плейера, в ресницах белёсых австрийских, были внимательны гораздо и не то спрашивали, не то осуждали или пугали вовсе, страшили чем-то. С минуту Пётр смотрел в глаза те и, лица не изменив, отвернулся, вскинул на плечо молот и пошагал к кораблю.

Спину Петрову буравили глаза Плейера, страшили. Но глуп был резидент австрийский с глазами помаргивающими, с шеей цыплячьей, кружевами пенными одетой. Как понять ему было из благополучия своего немецкого, из упорядоченности мелочной, когда всё по полочкам расставлено — от горшка срамного до желудочных таблеток на столике ночном, — что испугать Петра, перешагнувшего в жизни своей через самое страшное, уже нечем.

Пётр подошёл к стапелю и крикнул мужикам:

— Давай, давай! Становись для спуска!

И всё с тем же лицом каменным поднял молот...

Загрузка...