В октябре ночь начинает падать на угасающий день быстро и неслышно, по-ястребиному. В шесть уже темно. Сумрак влажный, туманный, знобкий; пахнет прелым и горьким, прибитым заморозками листом, пахнет дымом от замокших костров, завядшей картофельной ботвой и конским навозом.
Село Крутопятичи (бассейн Припяти, Полесье, немереные лесные версты между Украиной и Белоруссией) затихло под октябрьской ночью, как будто укрытое рогожкой. Ни огонька, ни звука.
Но если вглядишься пристально в тяжелую тьму, то различишь то здесь, то там приглушенный мелькающий свет карманного фонарика, вспышку раздуваемого для прикурки фитиля, проблеск каганца или лучины за мутным стеклом; а вслушаешься — то конь всхрапнет и гулко стукнет копытом об оглоблю, то звякнет ружейная антабка, то — камешком в воду — булькнет короткое словцо.
В Крутопятичах и на ближних хуторах — в ночных гостях семьсот человек, привыкших передвигаться бесшумно, стремительно, по-звериному и нарушающих тишину только ради схватки, ради смертельного прыжка, ближнего и мгновенного, как выстрел в упор, огневого и рукопашного боя. Мягкая подкрадка, прыжок, рык, удар, зубы в ход, короткая стычка — и обратный нырок в лесную темень, уползание с кровавым следом, зализывание ран, приглушенные стоны, боль…
Такова партизанская жизнь, и иной быть не может.
Сейчас отряду не до прыжков. И даже не до зализывания ран. Железный охотничек, гигант в каске, скликал загонщиков, оттеснил в глушь, в закуток из разлившихся осенних рек, прижал к воде, а на том берегу, конечно же, конечно же, ждет в засадке, прижмурив глаз, меткий стрелок.
Плохо.
И сидеть на месте — смерть, и идти — смерть. Какая легче?
Далеко-далеко на востоке октябрьская ночь высветляется, трещит костром. В излучине Волги, там, где река словно пытается убежать от Каспия и слиться с Доном, железный гигант замер в хриплом оцепенении схватки. И податься вперед — нет сил, и уступить хоть на шаг — для него гибельно-опасно.
Что-то будет на Волге, что-то будет…
В ночных степях, в туманных лесах, на щебеночных и песчаных насыпях пролегли артерии, питающие гиганта тяжелой и мутной кровью. Железные рельсы гнутся под тяжестью колес, вдавливают в насыпь шпалы. Но слабо, совсем слабо для такого крупного тела пульсируют артерии. Правда, суеты много. На затененных светомаскировкой станциях и в комендатурах стук телеграфных аппаратов, пишущих машинок, печатей и штампов (Betrifft, Abschrift, Geheim, Eingang, Fernschreiben [1]) — канцелярская машина работает с точностью мозеровских часов, и в соответствии с ее четким маятниковым перестуком отправляются в ночь дрезины с тридцатисемимиллиметровыми скорострелками, уходят по ухабистым дорогам «даймлер-бенцы» с карательными группами, спрыгивают с платформ на бутовые эстакады железнодорожных пакгаузов серые танки, стреляя искрами, уползают в лес — душить и мять. Умные и строгие военные головы в штабах (короткая стрижка, двукратное бритье, жесткий упор воротничка в подбородок, французские мужские духи «Жан-Мари Фарина») расписывают все охранительные мероприятия, подсчитывают, сопоставляют, предусматривают и двигают рычаги машины.
А из Берлина — крик господина статс-секретаря министерства транспорта Ганценмюллера, железнодорожного гения, любимца фюрера: «Сталинград требует шестьдесят поездов в сутки, а получает только тридцать!»
Артерии, уберечь артерии, слишком слабы они, слишком длинны, доступны для партизанских зубов! Сняты с колес целые полки, направлявшиеся из Нормандии и Бретани в степи Приволжья, где уже начало вьюжить раннее предзимье; загорелые немецкие мальчики, гомо новус, обветренные соленым атлантическим ветром, пропитанные запахом знаменитого ренета и крепких, черного табака, сигарет «Житан», двинулись в темную и загадочную чащу Полесья.
Они пошли бодрые, энергичные, веселые, как пимпфы [2], напевая песенку о погибшем товарище, и незнакомые еще с настоящей лесной смертью, с «волынской лихорадкой», разносимой вшами, пошли, наводняя леса беспорядочной и безжалостной к боеприпасам веерной стрельбой, радуясь нетрудной, охотничьей, истинно егерской работе, обеспечивающей к тому же со звуком первого выстрела долгожданную Frontzulage — фронтовую прибавку к жалованью.
Они пошли по предписанию четких параграфов операции «Sumpfleiche» («Болотный утопленник»), разработанной в штабе командующего тыловыми войсками на Украине генерала авиации Китцингера — поклонника средневековых мистических полотен.
А впереди и по сторонам, таясь и высматривая, по-шакальи выхватывая отставших и ослабевших партизан, бросками продвигались строго засекреченные, специально подготовленные ягдкоманды — детище воспитанника фельдмаршала фон Манштейна контрразведчика Стефаниуса, элегантного майора, слывущего в 11-й армии литератором и стилистом, галломаном, пишущего инструкции не как иные служаки-пруссаки — длинными составными существительными,— а с истинно романским изяществом и блеском.
«Девиз охотников из ягдкоманд — сила льва, стойкость бульдога, нюх доберман-пинчера».
Донюхались! Запаленные, озлобленные потерями, заросшие щетиной, хрипящие бронхитами и за несколько дней растерявшие бретанский загар в осенней чащобе, прижали все-таки егеря отряд Парфеника (Abteilung Parfenik) к вздувшимся рекам, окружили плотной подковой, оставив коварную лазейку-ловушку и не спеша готовя последний смертный удар.
Парфенику Дмитро Петровичу пятьдесят два года, зовут, естественно, Батей (на Полесье — семь партизанских Батей), внешности невыразительной, по гражданской профессии агроном, самоучка, окончивший церковноприходскую и множество быстротечных и путаных курсов по повышению, специалист по выращиванию картошки на песчаных почвах, внесший селекционные улучшения в знаменитый «берлихинген», награжденный в первую мировую двумя георгиевскими медалями («всемилостивейше пожалован в воздаяние геройского подвига»), а позднее — «Красным Знаменем» и дипломом первой степени Всесоюзной сельхозвыставки…
Ходит Парфеник по хате, меряет дощатый скрипучий пол, движением своим колышет пламя плошки и ведет со своими помощниками — комиссаром, начальником штаба и начальником разведки — обрывистый, не очень понятный чужому уху разговор:
— Под Сулинкой топко, комар вязнет.
— Нагатить, нагатить…
— А тяжелых как?
— Тяжелых раздать на руки.
— По четыре на одного. Это четыреста хлопцев — из боя в лошади… Такая арифметика.
— Опять же груз.
— А под Бушино?
— Под Бушино егеря. Перекрыли.
— Да… А под Крестовичи?
— Из болота в лужу. Туда ветка от Овруча. Бронепоезд подойдет — обрежет.
— Да…
— Думай, хлопцы, думай. По ровному и слепая кобыла пробежит.
Скрипит старыми досками Парфеник. Шаги у него развалистые, утиные, на скрюченных болотным ревматизмом ногах — битые валенки, на валенках — галоши-самоклейки из трофейной автомобильной камеры; сам он одет в ватник, ватные же стеганые брюки, а еще в приталенную, бабью, подбитую мехом кацавейку, чтоб защитить поясницу от прострела. Да… Тело стареет, а болезни молодеют.
Посмотрел бы элегантный майор Стефаниус, родитель вышколенных ягдгрупп, автор красивых наставлений, с кем воюет… Фу! Эс ист айне шанде. Стыдно.
— Думай, хлопцы. Айда, теля, на волка…
Ходит Батя. За ним — десятки поваленных мостов, дюжины три пущенных под откос эшелонов, растаявший в болотистых лесах карательный батальон, парочка генералов, которые заехали командовать в полесские края и исчезли бесследно, беззвучно, как будто их и не было в списках вермахта…
Но сейчас туго Парфенику. Задачка — из мухи два кожуха сшить. Куда идти, где прорываться? За спиной — река. Мосты под сильной охраной, берега у рек топкие, можно бы попытаться настелить гати, но это значит — повозки бросить, а на руках у Парфеника разросшийся за последние дни госпиталь, сто пятьдесят раненых, из них девяносто семь неходячих. Положить их на носилки — значит четыреста человек вывести из боя в обоз, в строю останется, считай, чуть больше ста. Как отбиваться во время переправы?
Такая арифметика…
— Думай, хлопцы, хоть с камня лыка надери, а придумай.
Да, верткий был воин Парфеник, поспевал за гриву цапнуть, а хвост ухватить; ну, Батько, говорили хлопцы, в такого и в ступе не попадешь; быстрый, будто в кипятке крестили. У Бати отборнейшая тягловая сила, выносливые коротконогие маштачки, мужицкие кони, у Бати знаменитый ночной беззвучный марш на пятьдесят километров, у Бати хитрый маневр, но сейчас скован Батя реками, как кандалами, по рукам и ногам. Майор Рюцце, лучший оперативник генерала Китцингера, хорошо поколдовал над картой, все изрисовал стрелочками и значками, ни одной чистой полянки не оставил на трехкилометровке.
— Думай, хлопцы! Бедная та мышь, у какой одна нора…
В селе Крутопятичи ночная возня. Приглушенная, деловитая, привычная. Умелые, крепкие партизанские сестренки перевязывают раненых отстиранными и наскоро просушенными бинтами, промывают раны, за неимением риванола, настоем из корневища кирказона — «царской бородки», известной еще запорожцам, отваром вероники, подорожника, деревня. В пару́, среди цебарок с кипятком и долбленых корыт, носятся хозяйки — сердобольные полесские бабы. Ой, сыночки-колосочки, как же вас ветром злым гнет, как же вас ломит!..
Мыла нет, да не беда: в Полесье в каждой хате бездонная бочка-жлукто для пропаривания белья с золой. Чище чистого жлуктится рваная бязь и полотно. Ездовые ладят повозки, обматывают ободья тряпицами, щедро льют березовый деготь в ступицы: чтоб не стукало и не грюкало, а только листом шелестело. В дорогу, в дорогу… Батя со своим штабом найдет стежку хоть на болоте, у минуты сутки выпросит. Выскочим, как бывало, авось мороз крапивы не побьет.
Автоматчики загоняют последние патроны в магазины, словно пчел в леток. Счет уже не на сотни и не на десятки, а на штучки. Ничего, чужим табачком раздолжимся; бывало. Идет тихий, с оглядом, ярмарочный мен: за патроны, гранаты — трофейные часы, сапоги, кисеты, закурочную бумагу, ничего не жаль.
Все чувствуют жаркое и близкое собачье дыхание гиганта. Обступили!.. Но никто не знает, как плохо дело. Парфеник знает. Его помощники знают.
И еще знает Шурка Доминиани, по прозвищу Шурок Домок, работник разведки, интеллигентная душа, знаток бумажной части, Батин советчик. Сидит Шурка на отшибе, в бане близ хаты, где разместилась разведка и где приставлен часовым партизанский приемыш — неподкупно строгий Васько, маленький, как пенек.
На дубовом вековом столе, изъеденном капустными сечками,— трое дюжих автоматчиков из комендантского взвода еле втащили стол в баньку, подрезав ему ножки,— разложен ворох бумаг, частично уже отсортированных и придавленных по кучкам Шуркиным «вальтером», гранатой-эргедушкой, часами ЗИМ (карманные, переделанные на ручные отрядным слесарем и паяльщиком Кудрявым), компасом, золингеновским кинжалом «ростфрей», брусками тринитротолуола (взрывчатка, хоть и крайне дефицитная, марочная, присланная из Москвы, выдана Шурке на предмет подрыва документации «в случае чего»). Банька ярко освещена двумя каганцами, сделанными из унитарных гильз немецкого семьдесят пятого калибра: в горючем Шурке, понимая его тяжелую для глаз работу, никогда не отказывают, а поскольку горючее — солярка из даймлеровских дизелей, то банька наполнена тяжелым сладковатым дымом танкового сражения.
Перед Шуркой — трофеи последних дней, довольно богатые трофеи, потому что, хоть отряд и отступает, хоть и загнан в узкий речной треугольник, хлопцы из разведки, вкрадчивые, как хори, просачиваются по густым припятским мхам далеко в тыл наступающим карательным войскам, и там, на дорогах, где проезжающие чины чувствуют себя в безопасности и, откинувшись на сиденья «оппелей», распахнув кожаные пальто, покуривают пайковые берлинские сигаретки «Юно» или парижские «Голуаз», хлопцы творят дерзкие нападения, запускают коготки в подбрюшную шерсть. И пока гигант размахивается, пока ахает телефонными вызовами и сигнальными ракетами, убегают с клоком шерсти в зубах, довольно ворча.
Такая она, лесная война. Дикая. Отчаянная. Была бы она совсем звериной, если б не улыбки бесшабашных настрадавшихся хлопцев. Если б не песни их под гармонику. Если бы не их тоска по воле, по любви, по детям. «Приди, милый, подывыся, яку терплю муку! Ты хочь в сердце, та от тебе беруть мою руку…»
И вот перед Шуркой ворох бумаг и кое-какие вещественные доказательства, такие, скажем, как коробка французских сардин (не были съедены хлопцами, потому что на крышке по-иностранному написано — а вдруг важное?), два номера газеты «Паризьер цейтунг» (издается в Париже, но несет орла со свастикой), три круглые пачечки французских презервативов фирмы «Дюрекс» (хлопцы не утерпели, коробочки вскрыли, не донеся до штаба, долго хохотали и удивлялись разноцветности изделий: вот ведь качество дает Европа). Это все от полка баварских егерей, ехавших из Нормандии на Волгу и вынужденных в Полесье покинуть теплые вагоны с умывальниками и сортирами для недельной операции «Болотный утопленник». Понавезли егеря в припятские леса невиданной амуниции.
Шурка как человек грамотный должен все трофейное барахло просмотреть, в бумажной информации разобраться, сделать выводы и доложить начальнику разведки Сычужному, комиссару Запевалову, а то, глядишь, и самому Парфенику. Командир любит побеседовать с Шуркой о том о сем. Шурка три языка знает: два — по-топорному, а немецкий, благодаря годичной практике,— даже неплохо. Ни в одном отряде такого знатока нет, как у Парфеника.
Шурка небольшой такой, худощавый, курносый, со взглядом слегка удивленным и задумчивым, как у суслика (глаза у него, если присмотреться, странно прозрачные, светлые, с рыжеватинкой, под цвет торфяной водицы, с напущенными к углам веками — забавные глазенапы); стрижен он, для облегчения борьбы со вшивостью, наголо, неровной чересполосицей — словно хромой косарь прошелся по лужку,— и открытая обзору угловатая, с выступающим затылком голова Шурки похожа на бабушкину скрыньку, хранилище домашнего добра. А еще Шурка молчаливый, въедливый, мечтательный, сидит себе в баньке, как жук в спичечном коробке, скребет лапами — и как будто ничего ему не надо, никого не надо, будто и нет вокруг топей, а за топями — железного гиганта, готового закрутить свой масличный жом.
Ну это внешнее впечатление, конечно. Со стороны.
Шурка старается понять. Вся огромная, обрушившаяся на него и его друзей громада, весь механизм гиганта живет и дышит на столе бумажной своей, разработанной до мелочей, до малейшей бельевой строчки сутью.
Что оно такое? Откуда взялось? Чего хочет?
Не в силах Шурка ответить на эти вопросы. Да только ли Шурка… Лучшие умы Европы, откатившиеся, спасаясь от фашизма, на Британские острова или еще дальше, за Атлантику, сидят при свете упрятанных в мягкие абажуры ламп, курят виргинский табак, постукивают шлепанцами по полу, шевелят мозгами. Как оно выросло так неприметно и быстро, словно политое аммиачной водой, опутало почти весь старый континент?..
Читает Шурка бумаги и чувствует себя семечком, попавшим в огромный масличный жом, в кованные железом жернова: выжмут, пережуют живьем, превратят в утильную труху, в удобрение для чужих ростков. Все расписано в бумагах, все определено, всему найдено место, и каждое движение, чувство, желание предусмотрено оттуда, с высот механизма, именуемого новым порядком, и не только для тех расписано, кого давят, но и для тех, кто давит; никто не высунется из своей шеренги, никто не сделает шага в сторону.
Да… Механизм.
«Райуправа на основании распоряжений исполняющего обязанности рейхскомиссара Украины доктора Ф. Ведельштедта определяет размер налога: единовременно с хозяйства — 400 руб., «за освобождение от большевизма» — 100 руб., ежегодно с души — 100 руб., с лошади — 300 руб., с коровы — 150 руб., с собаки — 150 руб., с кошки — 100 руб. За лишнюю собаку или кошку налог повышается вдвое…» «Полицейские из числа туземного населения не имеют права приветствовать военнослужащих Германии возгласом «хайль Гитлер» и должны ограничиваться прикладыванием двух пальцев к козырьку фуражки…» «Под „более тщательным допросом“ в отличие от просто допроса следует понимать допрос с применением двадцати пяти ударов деревянной или резиновой дубинкой». «В соответствии с пожеланием рейхсфюрера слово „партизаны“ употребляться более не должно. Оно заменяется словами „бандит“ и „разбойник“…» «Доктор Кох разъясняет чиновникам рейха, что они не должны исходить из существования некой отдельной Украины. Мы здесь не для того, чтобы осчастливить этот народ. Украина должна дать то, чего не хватает Германии…» «Невыход, несмотря на полицейский запрет, населения с. Войтовец на сельхозработы в день так называемого русского Покрова зондерфюрер Штайнек расценивает как саботаж военно-важных работ… По лицам, едущим на тормозных площадках, огонь открывать без предупреждения…» «Половая связь между немцами и восточными рабочими запрещена и карается: для немцев — отправкой в концлагерь, для восточных рабочих — смертью…» «Под термином „освежение крови“ следует понимать не биологическое смешение, а германизацию оккупированных областей…» «Главное — действовать. У русских не должно создаваться впечатление, будто вы колеблетесь…» [3]
Кру́гом идет Шуркина голова от бесчисленных бумаг, записных книжек, писем. Озноб по коже. Если верить бумагам, гигант всемогущ, непобедим, продуман до малейших винтиков, до волосков, шестеренки его работают отлаженно, в соответствии с точными и беспощадными вычислениями. Остановить такого — только хрустнуть под лапой, никто и не услышит комариной смерти. Но Шурка, книгочей и мыслитель, бумажный спец, знает и другое, знает он, что поскрипывает, дергается механизм от песчинок, попадающих под отлаженные зубцы многочисленных колес; мягкая, уязвимая, такая мимолетная человеческая жизнь вдруг становится кремниево-твердой под напором железа и медленно расшатывает устройство. Там вот военно-полевой суд доносит о смертном приговоре и о «позорном» захоронении на еврейской части житомирского кладбища ефрейтора Кальтца, разгласившего срок секретного карательного мероприятия, а до того уличенного в глумлении над нацистским приветствием: «айн литер!» кричал пьяный ефрейтор вместо «хайль Гитлер».
Какой-то майор Клотте, между прочим «фон», отказался от проведения экзекуции над белорусской деревней и, не в силах вынести разлада между чувством повиновения и совестью, застрелился на глазах у батальона, предварительно приказав солдатам вернуться назад, на квартиры.
Песчиночки… А на Волге, на Кавказе, под Ржевом, здесь, в лесах, колотят по гиганту большой кувалдой… Стой, Шурка, стой! Расфилософствовался. Истинно русская душа, если верить инструкции, составленной в ведомстве восточного министра Розенберга, специалиста по славянской натуре, которая, по мнению министра, излишне мечтательна и неспособна к действию.
Твое дело, Шурка, высмотреть в бумагах возможность хоть какой-нибудь лазеечки. Может, отыскать среди егерей ненавидящего Гитлера нового ефрейтора Кальтца, может, обнаружить в параграфах майора фон Рюцце, задумавшего операцию «Болотный утопленник», какое-нибудь маленькое белое пятнышко, какой-нибудь недочет, нарушение порядка: тут лишь бы клинышек вбить, а там пойдет.
Вот ведь, скажем, высмотрел Шурка, к удивлению товарища Сычужного, тайную хитринку в тактике ягдкоманд. Дед Парфеник долго крякал, заставлял Шурку много раз рассказывать об этих уловках, ходил вокруг, поглядывая на своего подчиненного, как на диковинную картофелину, выросшую под хилой и ничего не обещающей ботвой, наконец велел включить Шурку в передаваемый в Москву радиосписок на представление к награде. Да…
Шелестит Шурка бумагами, шевелит губами. Ох, эти чертовы документы! Чужой шелест, чужой запах, чужой шрифт. Если уцелеет Шурка, выживет, навечно останутся в его памяти ровные строчки, отпечатанные на безукоризненных «Рейнметаллах» и «Олимпиях», строчки, в которых расписана вся жизнь (или смерть) Шурки и вся жизнь его еще не родившихся детей и внуков, потому что авторы циркуляров глядят очень далеко, полагая, что переменчивая природа, создав третий рейх и национал-социализм, остановилась и замерла. Авторы стараются все предусмотреть, ничего не оставить без внимания. Лучшие административные головы засели за предписания. Кипит управленческий гений, получив в безотчетное владение миллионы жизней и миллионы квадратных километров лесов и пахоты.
«Клеймо для русских военнопленных — острый, открытый книзу угол примерно в 45° со стороной в 1 см, находящийся на левой ягодице на расстоянии ладони от межъягодичной щели…» «В период уборочных и посевных работ разрешение на женитьбу выдается только ортскомендантом…» «Расстрелы производить не ближе, чем в 50 км от командного пункта армии…» «С 12 марта 1942 года начальникам жандармских постов специального разрешения на проведение казней от начальников отделений не требуется…» «Опыты по изготовлению специального хлеба для русских показали, что наиболее выгодная смесь получается из 50 % ржаной муки грубого помола, 20 % отжимок сахарной свеклы, 20 % целлюлозной муки и 10 % соломы или листьев…»
Все быстрее летают перед глазами Шурки строчки, и чудится за ними громыхание тяжелого, давящего механизма. Где-то за смазанными черным маслом шестеренками, за приводами, рычагами, шатунами светятся чьи-то лица, мелькают чьи-то тени, слышатся чьи-то слабые голоса. Это те, кого циркуляры отторгли из жизни, обрекли на голодную смерть, каторгу, пытки. Ушедшие безвестно, безымянно, глухо, они смотрят на Шурку, о чем-то шепчут сквозь железный равномерный шум, просят, требуют. Их миллионы.
…Шурка вскакивает, распахивает выгнутую от ветхости, от банного пара дверь. Бог мой, какая прекрасная жизнь вокруг, какие запахи, звуки! Льется она своим чередом, жизнь, обходя циркуляры: то наполняется светом, то тьмой, то дышит теплом, то холодом,— и всегда прекрасна, всегда единственна, каждому на один век данная.
От растущего неподалеку от баньки, еще днем запримеченного Шуркой высокого куста донника, зацветшего поздним цветом, тянет горько-сладким ароматом, медом пополам с полынью. Сквозь сумрак различает Шурка тонкие белые, вытянутые кверху тлеющие огоньки. Наперекор осени и первым утренникам раздул донник фитили. Любимый цветок матери. Она всегда собирала его на сухих склонах, там, где деревянная мещанская Лукьяновка переходит в мастеровой и торговый Подол, на крутом изломе Киева, откуда видны бесчисленные днепровские песчаные острова, поросшие верболозом. Она любила полевые цветы, выросла среди них и научила Шурку любить.
И сейчас, в сумраке, Шурка легко отличает знакомые запахи прибитого легкими заморозками золотарника, кульбабы, нечуйвитера, курослепа, поздних и горьких цветов, созданных природой как букет к встрече первого снежка. Зажгла осень свои прощальные огни.
Жизнь… Шурка возвращается в нее из душного циркулярного подземелья, из мертвенных параграфов и стреляющих приказных строчек. Он чувствует себя ее частью, он дышит, слушает живые голоса, вбирает в себя вечерние звуки.
— Шур, а Шур! — приглушенный девичий голос из-за донника, из глубины сумрака — словно сама ночь позвала.
И Шурка весь тянется к голосу, осиновым листом трепещет в нем странная теплая дрожь. Это у Верки Телешовой, Веры, Веруньки, маленькой радистки, голос такой удивительный. Вроде бы ничего особенного в голоске, обычный девичий, но Шурка замирает, как всегда, узнав его, и прислушивается к трепыханию осинового листка где-то глубоко в его существе.
Черный пенек возле баньки вдруг делает два-три шага, вырастает в размерах и произносит простуженным и прокуренным голосом партизанского приемыша Васька́:
— Ты иди, иди… Не положено к нему.
— Молчал бы ты, Васько!.. Тебя что, поставили меня стеречь или как?
— «Или как»! — передразнивает московский певучий акающий говорок Верки партизанский строгий часовой.— Не положено к нему, он при документах, вот скажу Сычужному!..
— Шел бы ты, Вась…
— Ой, куда?
— Куда, куда… В лес за махоркой, на реку колодец копать. Я тебе наушники давала слушать?
— Ну?..
— Ну-ну, пальцем сопли гну. Москву слушал?
— Ну слушал.
— Черта с два я тебе дам послушать, формальная душа.
— Ладно, не ругайся,— бурчит Васько.— Пройди, только на хвилинку. Ой, нашли время, понимаешь…
Верка кого хочешь переговорит и уговорит. Бойкая. С кем угодно бойкая, только с Шуркой стихает, смотрит на него, чуть приоткрыв рот и улыбаясь, как на сахарного. Это началось в те летние дни, когда они готовились к выходу из спасительных брянских лесов, из Рожной пущи, партизанского «дома отдыха», отгороженного от карателей прочными объединенными заставами. Безоблачные были деньки; солнце гуляло над лесом не садясь, только прокатываясь бледным шаром по горизонту, чуть подныривая и снова выскакивая поплавком; раненые, как жучки, ковыляли по сосновому бору; напевно, обнадеживающе звучала в наушниках Москва; садились, волоча тяжелое пузо по поляне, самолеты, и хозяйственный помпотыл (по-гражданскому — завхоз) Курченя озабоченно загибал пальцы, писал в блокнотике, подсчитывая московские подарки.
Вот тогда-то Шурка рассказал радистке о веселой цыганке Эсмеральде, горбуне Квазимодо, красавце Фебе и козочке Джали. Было это в жаркий полдень, под соснами, на песке. Верка слушала, открыв рот, и смотрела на рассказчика так, как будто он был одновременно и Фебом, и Квазимодо, и козочкой. Потом он рассказывал и про прекрасную панночку-утопленницу, которая помогла влюбленному Левко, и про несчастную Манон Леско, и про князя Нехлюдова, полюбившего соблазненную им некогда Катюшу Маслову.
— Господи, вот парень-то! — говорила Верка подругам-медсестрам, когда они собирались на большие стирки у реки.— Не лезет, не лапает, одна душевность.
Ходила она как будто сонная, в полубреду, вся во власти чужих необычных судеб и любви; а может, тут была иная власть — тихого шмелиного голоса Шурки, его полуприкрытых веками глаз цвета торфяной водицы, его застенчивой улыбки, его покашливания. Неожиданно при отсутствии всяких магнитных бурь и возмущений плохо стала ловиться Москва, и старый опытный командир Парфеник, Батя, сказал, щурясь и глядя как будто мимо Верки:
— Ой, девка, загадаю тебе загадку: какая бывает на свете болезнь, при которой здоровья не хочется?
Радистку все, даже подруги-девчонки, считали бывалой, обтерпелой, пройдисвитом в юбке — как же, держалась с вызовом, курила, ругалась, имела шесть выбросов с радиостанцией «Северок» в глубокий тыл. Такой отшить парня или пригреть под одним одеялом — что каблуком топнуть. Да и москвичка к тому же, в какой-то Марьиной роще родилась, не шутка.
А однажды, слушая рассказ о страстной любви Санина и Джеммы, Верка вдруг глухо зарыдала и ткнулась головой в плечо Шурки:
— Господи, да я же жизни еще не видала, у меня же никогошеньки не было, второй год выбрасывают и выбрасывают, выбрасывают и выбрасывают! Был один парень… Костик, тоже радист, целовались мы на практической связи… Это у нас такая практика была на учебе еще: нужно запрятаться в городе и наладить связь по рации с контролем… И чтоб никто не нашел, не запеленговал… Трое суток мы с ним на чердаке сидели, на сухом пайке… Целовались, договорились пожениться. А он на первом выбросе к немцам попал, Костик… Господи, если б я знала… а то очень боялась, что ребенок… тогда ЧП, неприятность для всей группы… и не выбросят больше никогда.
Так рыдала Верка, и договорились они с Шурой Домком пожениться — как Санин с Джеммой, как Манон Леско и кавалер де Грие. Ну не совсем так, конечно, а чтоб все было хорошо, без никакого обмана. И чтоб — честно, не скрываясь, не бегая с оглядкой на начальство, как другие-некоторые, за молодой соснячок, зеленой густой стеной отгораживающий лагерь от чащобы. Но только — не раньше чем кончится рейд, потому что от женитьбы бывают дети, а отряду очень была нужна радистка Вера, золотые ушки, умеющая слышать дробный голосок родной московской морзянки даже на подмокшей и севшей батарее, даже сквозь вой и треск немецких направленных глушилок. И в знак той святой договоренности Верка в нарушение правил, запрещавших радисткам такого класса и такой осведомленности держать при себе и уж тем более дарить фотографии, дала Шурке свое довоенное фото, где она в беретике, в пиджачке с ватными плечиками.
— Братнин пиджачок,— сказала Верка, которая теперь чувствовала себя обязанной говорить только правду, как на духу.— Господи, что ж я жизни-то той видела или книжек прочитала — самое ничего, заячий след. Нас семеро у матери выросло в коммуналке, на тридцати метрах, а отец пил — будто лил из ведра в бочку. Царапались по жизни, как котята на стену.
На фотографии, подумав, написала: «Жду и надеюсь. Вера».
А сейчас, пробившись сквозь непрочный заслон Васька-часового, Вера отводит своего жениха в баньку, закрывает дверь и шепчет, вцепившись сильными маленькими пальцами в Шуркину гимнастерку:
— Як тебе в четыре приду, под утро, слышишь, Шур, когда второй сеанс кончится. Наши все залягут, я приду. Слышишь? Ты жди. Не выбиться нам, Шур, всё, «восемьдесят восемь» [4]. Бой страшенный будет. Ты только никому… Живой я не дамся, хрена им. Ты жди, ладно?
И она прижимает к себе Шурку, целует его крепко и сильно обветренными губами и выскальзывает из баньки, спешит туда, где ждет ее тревожный морзяночный писк…
— Когда еще дашь Москву послушать? — спрашивает Васько.
— Когда мышь опоросится! — бросает Верка, нахлобучивает Ваську шапку на самый лоб, щелкает по курносому носу и исчезает в темноте, сопровождаемая ворчанием часового.
— Ну и бабу ты завел! — бурчит Васько в сторону Шурки.— Это ж летающий еж… Ой, я б на твоем месте ни за какой пирог с горохом! Хоть ты меня режь, хоть ты меня уничтожай! Где они в Москве таких разыскивают?! Ой!
Шурка не обижается на эту буркотню. Ваську еще нет и пятнадцати, его ум впереди бежит, догонять надо.
…Еще тогда, летом, на песчаной солнечной поляне, вытирая мокрое, грязное от слез Веркино лицо и едва сдерживая жаркую, тяжелую, дурманную тягу, Шурка предупредил свою возлюбленную, что фамилия у него для будущей жизни не очень подходящая — Доминиани, черт знает что за фамилия, особенно если живешь в Киеве, где на эту фамилию дворовые псы из-под чугунных ворот лают.
— Господи! — сказала Верка.— Я сама им глотку перегрызу, этим собакам. Ты на меня надейся, Шур.
И очень напомнила Шурке его мать, Богдану Карповну, Дану. И стало ясно ему вдруг, что не он, Шурка, будет защитой и опорой для своей любимой, а она станет заслоном во всех бурях, если доживут они до мирных бурь. Оттого и тянет его к радистке, оттого и ждет ее каждый день, оттого и рассказывает про Эсмеральду, влюбленно, неосознанно и потому верно и безошибочно заманивая ее и отбивая от чужих взглядов. И две тени возникли вдруг перед Шуркой на фоне киевского, задернутого дешевенькой марлевой кисеей окна: отец и мать. Он — высокий, сильный, надежный и она — маленькая, покорная, улыбчивая, всегда глядящая на него снизу вверх. Данка Доминиани… Батрацкая дочь из-под Чернигова. Она приняла отцовскую фамилию с отчаянностью скворчихи, летящей от скворечника навстречу ястребу. Она ничего не боялась в этом трудном мире.
Но об этом Шурка догадался позже, позже…
«Командование обращает внимание на образцовые наставления по борьбе с партизанами, составленные в 11-й армии… Эти наставления составлены без ложного сострадания и со свойственной немецким штабным офицерам пунктуальностью и точностью…» «Захваченные партизаны все без исключения должны быть повешены. К повешенным следует прикреплять табличку с надписью: „Этот партизан не сдался“. Партизан, сдавшихся в бою, следует прежде всего допросить, а затем либо расстрелять (бывших военнослужащих Красной Армии), либо повесить (гражданских лиц)». «Создать на территории 30-го корпуса восемь лагерей для заложников; за каждого раненного партизанами немецкого военнослужащего расстреливать до 10 заложников, за каждого убитого — до 50; казнь производить по возможности ближе к месту покушения».
Шурка протирает глаза. Велик ворох бумаг с отметками о разной степени секретности, есть даже с красными, наискось через левый угол, полосками; велик ворох, а ночь только начинается. Быстрее бы летела эта октябрьская ночь, скорее бы вырваться из зубчатого, скрежещущего механизма, завладевающего Шуркой, едва лишь он приблизит к себе коптящую плошку и возьмется за очередные бумаги.
Она придет, прикроет за собой выгнутую дубовую дверь, он ощутит ее юное, молочное, парное дыхание — девчоночка милая, милая, притворно дерзкая, притворно бойкая, брошенная из загадочной Марьиной рощи в самое пекло, самую жуть, в сердцевину жующих, скрежещущих шестеренок; невеста, жена…
Как уберечь ее, как спасти? Нет, Шурка, не ломай голову, не под силу это тебе. Не найти тебе лазейку ни для всего отряда, ни для одной-единственной, любимой. Может быть, может быть, кому-то повезет в отчаянном прорыве сквозь заслоны егерей, может быть, среди тех удачливых окажется и она…
Как назло, Микола Таранец исчез, везучий разведчик, душа нараспашку. С ним Шурка, как и все в отряде, чувствовал себя яснее и увереннее. Ушел Микола искать место для прорыва — и нет его.
А если не найдет? Если не вернется?
Шурка сбрасывает на пол бумаги одним махом и начинает их топтать. Он пинает сапогами параграфы, пункты, дополнения, разъяснения, звучно бьет по увесистым, еще не распечатанным мешкам в углу баньки, пока на лбу не выступает испарина. Услышав хриплый вздох, Шурка оборачивается и видит Васька, глядящего из-за приоткрытой двери с одобрительным, но не лишенным ехидства удивлением.
— Ой и войну ты устроил,— откашлявшись, произносит Васько.
— Закрой дверь! — кричит Шурка.— Здесь особая часть!
Васько ухмыляется, открыв щербатый рот, надвигает на глаза линялую, собачьего меха, шапку. Лицо у Васька детское, кирпатое, а глаза, как у всех партизанских подлетков, взрослые, мудрые, на все наглядевшиеся.
— Ты это…— шепчет Васько, оглядываясь.— Ты, раз портишь, дай какой-нибудь газетки, потоньше… На закрутку. Ой, хлопцы нуждаются.
— Возьми! — Шурка отрывает полосу «Гамбургер Фремденблатт» — газетки с эсэсовской эмблемой, двумя зигзагообразными закорючками.
На этой полосе различные спортивные новости, фотографии загорелых юношей в длинных широких трусах и футболках, членов спортбунда, жонглирующих мячами. Они играют…
Васько, благодарно покашляв в кулак, растворяется в темноте, занимает свой пост.
— Не курил бы ты, Васько! — бросает вслед Шурка, руководимый безотчетным и бессмысленным накануне боя педагогическим инстинктом.
— А сало можно есть? — спрашивает невидимый Васько.
Шурка начинает собирать бумаги. Он должен заниматься своим делом. Обо всем, что встречается в документах и имеет значение для партизан, доложить, пересказать.
До четырех часов утра еще долго ждать, очень долго.
В своей наглухо закрытой, прочно срубленной полесской баньке Шурка не слышит короткой ночной суеты близ хаты, где разместился Парфеник со штабом. Простучало колесами в середине села, мелькнуло огоньками в приоткрытой двери, прозвенело, проржало, проойкало человечьими жалобными голосами, проскрипело ржавыми петлями, протупотало сапогами по крыльцу, и наконец твердый, не подстраивающийся к тишине, чрезвычайно самостоятельный голос Сычужного произнес:
— Левада, встать у двери, не пускать никого Никого! А вы, товарищи, тихо марш на квартиру разведки — и ни слова! Все.
Чиркающий длинной копотью по потолку язычок плошки высветил изнутри беленую хату с плотно завешенными рядном окнами. На дощатой лавке — человек, вытянувшийся так, как только мертвые вытягиваются, кажущийся невероятно длинным, с белым лицом. И лежит он, как только мертвые лежат, навзничь, запрокинув голову, нисколько не боясь жесткой скамьи.
— Микола, Микола… То ты мои очи повинен был накрыть, а не я твои.
Батя, Парфеник Дмитро Петрович, неуклюже сгибая ревматические суставы, опустился на колени возле лавки, потрогал щеку убитого — еще не выстыло тело, не вобрало в себя осенний холод, но на щеке со свежими порезами от бритья острым финским ножом уже проступила мгновенная мертвенная синева щетины.
Много смертей видел Дмитро Петрович, штатский человек, принуждаемый к войне, ой много, но Микола — наибольший любимец Бати, парень открытый, как ветер над пашней, смешливый, добрый, умеющий любое недосказанное слово поймать на лету, понять и — легкой пташкой — выполнить. Отчаянно везучий хлопец, родившийся с удачей в кулаке. Пробирался туда, куда и зайцу не пробежать. Фотографии Миколы с обещанием полпуда соли, коровы и денежной награды в рейхсмарках (денежка эта пока что ходит по твердому расписанию, как экспресс Берлин — Винница) вывешены во всех близлежащих городках, за ним гоняются полиция и СД Гомеля, Чернигова, Мозыря, Коростеня, Житомира; сам Прютцман, обергруппенфюрер СС, начальник полиции и войск СС на Украине, знает о Миколе Таранце (Таранец, он же Птаха, он же Гаевой, он же Кута), бывшем клубном работнике. С гармошкой, с бандурой, вывесив подсолнуховую шелуху на оттопыренную нижнюю губу, волоча вроде бы парализованную ногу, глядя подслеповато, дурень дурнем, Микола бродил по базарам, примечая, запоминая, переговариваясь ничего не значащими фразами с какими-то совершенно случайными людьми, так, прохожими. И много бывало шуму там, где проходил Микола. Ой, много!
— Микола, Микола, то ж тебе жить было до победы, до полной радости!..
Был Микола из тех, что шилом борща нальют, если надо, из снежка шубу слепят. Смерть его не брала, хоть за плечи хватала.
Да…
Ночная пуля ткнула Миколе под левый сосок. Но не такая уж дура пуля, не такая мимолетная. Был послан Микола пощупать верную тропу через Яркины болота — единственный ход, про который могли не знать каратели. И нарвались Микола и двое его хлопцев на плотную засаду. Хорошо, в сумерках хлопцы, хоть и подраненные, смогли вытащить командира, не дали надругаться над телом, теперь похоронят по-человечески, Миколе и то — награда.
— Ой, хлопче, девки твои нецелованные будут ходить…
Приоткрыл Микола крепкие белые зубы, такие зубы, что колючую проволоку могли перегрызть.
Парфеник разговаривает с Миколой, а в стороне хаты — тихий говор помощников его, молодых друзей, подтянутых и деловитых.
— Ягдгруппа села на тропу.
— Предатель?
— Может, местный проводник. А может, сами нащупали. Там опытный народ.
— Да, перекрыто все. Полная блокада.
Парфеник как будто не у дел, весь в сухой слезе и немощи. За спиной его идут дела. Такой уж он, Батя. Таким его и встретил Гриша Запевалов, пограничный капитан, командир соседнего отрядика. Было это в октябре сорок первого, год назад, когда мелкие отряды, как цыганские семьи, бродили по лесам, ища геройскую коллективную смерть, пораженные страшным железным натиском немцев, несокрушимостью и отлаженностью их машины. Встретились два отрядика, Батин и Запевалова, штатский и военный, и выходило по всему, что Грише, кадровому командиру, четкому службисту, человеку довольно молодому, скуластому, резкому, быть объединенным командиром. Но пригляделся Гриша: у Бати — с его валкой утиной походкой, с его странным, как будто сторонним, про другое, неважное, скорострельным прибауточным говорком, с его козлиным смешком, с его непременным полустаканчиком самограя за едой — люди лучше, чем у него, Запевалова, одеты и обуты, лучше кормлены; и бочоночки с вареньем, смальцем, пшеном у него припрятаны в разных лесных схронах, отмеченных не на карте, а цепкой памятью немногих командиров, куда нет доступа предателю или просто любителю наживы; мешки с мукой спущены на неприметных канатах в проточные холодные озера; и свои люди найдены в каждом окрестном селе; и дисциплина у Бати вроде бы вольная, без окрику, без строгости, но четкая и нерушимая. И всюду на Полесье Батя свой, желанный, понятный, с каждым у Бати текучий невнятный разговорчик, как будто ни о чем, а смотришь — дело пошло, двинулось, случайный мужичок в хуторке теперь будет надежной пристанью. И понял Гриша Запевалов, человек, у которого, на общее счастье, ум оказался сильнее самолюбия, что эта лесная война — Батина, а ему, Грише, профессиональному военному, партийцу, с грамотой, данной высшими командными курсами, лучше быть в этом отряде комиссаром. Так порешили они, расцеловались — и дело пошло, крепкое они вдвоем замесили тесто.
Не прост Батя Парфеник, ох не прост.
И вот сейчас, отстояв на коленях перед Миколой тихие поминки, давясь самой трудной, самой жесткой нетекучей слезой, что каменной коркой давит и рвет горло, напомнив себе, без пощады для сердца, как пришел чубатый Микола в отряд, неся побитую, онемевшую гармонику, как плясал, как пел («Ой, не свиты, мисяченьку, не свиты никому»), как, узнав про Батину дальнозоркость, совершил шалый набег на аптеку житомирского фольксдойча («Лучшие очки для господ офицеров, диплом-оптикер»), принеся на выбор, не желая ошибиться, пятьдесят пар окуляров, поднялся Дмитро Петрович с колен, сипло подышал, чтобы прогнать предательского петуха, засевшего в голосовых связках, и сказал:
— Немцы знают, кого убили?
— Нет,— сказал Сычужный.— Перестрелка была в сумерках, преследовать по болоту они не стали…
— Так. Це добре. Дуже добре.
И задумался Парфеник. На Миколу уже не глядел, чтоб не сбивать мыслей. Накрыл убитого рядном. Ему, командиру, надо думать о семистах живых, что ждут рассвета, надеясь на Батю и на его штаб.
— Вот что, хлопцы,— сказал Дмитро Петрович.— Поговорим про Миколу. С хорошей криницы и в мороз вода.
Шурка чуть не задремал над своими архивами. Ночь еще только начинается, до четырех ой как далеко… Грешно спать в такую ночь. Шурка полистал дневничок какого-то грамотного фельдфебеля («Честь — это мужское самолюбие», «Отказ от свободы — высшая доблесть солдата», «Зимняя добавка рома в чай с 1.11», «Пуховый платок — 1, коврик теплый — 1», «„Наступающий всегда наталкивается на владельца“. Фюрер») и вышел в темь.
Как хорошо-то! По земле, заливая траву, лилась, как полая вода, хмарь. Кусты превращались в островки. В тумане запахи становились особенно острыми и свежими. Шурка понимал, что эта ночь может быть его последней ночью, но то была мрачная подсказка ума, а двадцатилетнее сердце опровергало ее всем своим настойчивым, крепким, неостановимым стуком: «Нет, нет, нет!» Туман, небо, деревья, запахи, ведь они неуничтожимы, вечны, как же может кончиться Шурка, в котором все это сходится, живет в едином, совместном, сжатом мире? И разве может исчезнуть Вера? Как могут раствориться в ничто, раствориться беспомянно, навечно, как капля дождя в реке, ее голос, взгляд, дыхание, мысли?
Он очень ждал Веру, Шурка; стоя на месте и впитывая в себя ночь, он бежал навстречу ей, чувствуя себя крепким, решительным и готовым. Весь он был напряжен и тверд. Кто же может остановить его, кто? Кажется, он сумел одолеть страх за себя и за нее и теперь ждал одного, только одного.
Подошел Васько, маленький сгусток великой загадки-жизни, созданное на зимней печи крестьянское дитя. Нет уже той печи, нет той хаты, где стояла печь, и нет той белорусской деревни, к краю которой притулилась хата. Матери с отцом тоже нет. Прошел по селу Борки известный всей Белоруссии 15-й охранный полицейский полк и во исполнение четкого оперативного приказа смел это село, а вместе с ним еще четыре с лица земли. Для назидания. Чтоб не кормили партизан. Словно бы предназначенные самой судьбой в свидетели, уцелели Васько и девяностолетний дед Липак. Как на цедилке остались… И пошли шапковать [5] от села к селу, подальше, подальше от карателей, и, проплутав сотни четыре верст, вышли на партизан; правда, дед Липак чуть-чуть не дотянул.
Знает Шурка отчеты офицеров этого 15-го полка, читал. Штандартенфюрер СС доктор Пифрадер, начальник полиции и войск безопасности Белоруссии, подручный генерального комиссара Кубе, распространял эти отчеты как образцовые.
«Операция проходила планомерно, исключая сдвиги некоторых этапов по времени. На карте населенный пункт Борки показан как компактно расположенное село. В действительности оказалось, что этот поселок простирается на 6—7 км в длину и ширину. Когда с рассветом это было мною установлено, я расширил оцепление и организовал охват села в форме клещей. Благоприятным оказалось, что цель, для которой сгонялось население, до последнего момента была ему неизвестна. На месте сбора царило спокойствие. Команда могильщиков получила лопаты лишь на месте расстрела, благодаря чему население оставалось в неведении о предстоящем. Незаметно установленные легкие пулеметы подавили с самого начала поднявшуюся было панику. Двое мужчин пытались бежать, но через несколько шагов упали. Расстрел начался в 9.00 и закончился в 18.00. Конфискация зерна и инвентаря проходила планомерно. Число подвод оказалось достаточным, так как количество зерна было невелико. Численный итог расстрела: мужчин — 203, женщин — 372, детей — 130. Количество собранного скота: лошадей — 45, крупного рогатого скота — 250, телят — 65, свиней и поросят — 450, овец — 300. Израсходовано винтовочных патронов 786, автоматных — 2496. Потерь в роте не было. Один вахмистр с подозрением на желтуху отправлен в госпиталь…. За командира 10-й роты обер-лейтенант охранной полиции Мюллер».
— Шур, а чего пожевать у тебя нету? — спрашивает Васько, и в голосе его звучат просительные нищенские ноты, нажитые за месяц шапкованья. Словно опомнившись, Васько добавляет хрипло и грубо: — А то, понимаешь, туды-сюды, скучно без этого.
Шурка приносит луковицу, краюху деревенского хлеба; чтоб облегчить обоз, Батя приказал раздать продукты на плечи, ну а хлопцы решили животом нести — совсем легко будет — и прибрали розданное, кроме НЗ. Шурка же запасливый, приберег.
— Ой,— бурчит Васько, хрустя крепкой луковицей,— хорошо тебе, работа умственная, при ней много не сожрешь. А мне, часовому, страсть жрать хочется, так бы все ел и ел!.. Ты как думаешь, Шур, мог бы я на ученого какого-нибудь выучиться, вроде тебя?
На мягких лапках начинает свою пробежку полесская ночь. Притихли где-то за кочкарниками егеря. Выставили караулы, наготовили на всякий случай ракет, пристреляли свои станкачи, минометы, горные пушки и дремлют в крытых машинах или на земле, в мешках. Не спешат егеря. Они вон каким лагерем стоят — до Волги.
Васько все буркотит, буркотит. Он вообще-то застенчивый парень, этот партизанский сынок, один из взвода малолетних, застенчивый, привязчивый и мечтательный, словом, белорус, но, чувствуя свое возрастное несоответствие, хочет показаться мужиком бывалым и грубым, отметающим всякие нежности, как яичную скорлупу.
— Да вроде бы она баба неплохая,— говорит Васько, глядя в ту сторону села, где на холме, невидимая сейчас, возвышается хата радистов с тянущейся из окна к высокому дубу проволочной антенной.— И специалистка. Я сильно уважаю специалистов,— авторитетно продолжает Васько, набивая рот.— Кто умеет, чего другие не умеют, вот кого уважаю. Как дядя Коронат, если брать пример. Травы всякие понимает, с лошадью может говорить — вот как я с тобой. Как ты книжку читаешь, так он по лесу ходит. Все видит.
Дышит горькими осенними запахами полесская ночь. Шурка сидит, смотрит в темный, неясной громадой подступающий к селу лес, от которого исходит легкий и невнятный гул, как и от любого, еще не замершего в зимнем сне леса; Шурка и в ночи — нет, не глазами, которые сейчас беспомощны, незрячи, и даже не кожей, слишком грубой, плотной, непроницаемой, а как будто всем открывшимся вдруг, пульсирующим, отбросившим всякие защитные оболочки существом видит и ощущает лес, его сквозящие, голые осины, сливающиеся в лиловое марево, пылающие кудлатой желтизной кусты орешника, вербы с узколистым и жестким по осени серебром, темный, пахнущий земляной сыростью ольшаник, рыжий ковер папоротников, фиолетовые озерца вереска; Шурка прикасается к ускользающему от него в зимние снега радостному и полному горечи миру и вдруг осознает, что эта ночь, наполненная ожиданием встречи, ожиданием любви, счастья, растворения себя в другом существе, таинственного, сладкого, мучительного излияния себя в иную, не подвластную уже никому жизнь, продолжающуюся так же естественно и загадочно, как продолжается жизнь затихшего леса, и убегающую куда-то далеко-далеко в будущее, не ясное еще, как звезды, что проступили в черной полынье среди низкого тумана,— эта ночь самая прекрасная, самая важная, самая неповторимая, что бы там ни было потом, где бы ни подстерегла их смерть, заготовленная в стволах егерских, хорошо отлаженных механиками Maschinengewehre, Minenwerfer, Flammenwerfer [6], упрятанная в четкие параграфы диспозиций, предписаний, оперативных планов.
И они хотят все это — что окружает Шурку, что в нем самом — разграфить, разбить на клеточки, разнести по табличкам, выпотрошить в соответствии со своей непогрешимой и единственно верной схемой? Они хотят однажды и навсегда определить, чему до́лжно существовать и чему не должно, чему господствовать и чему подчиняться?
Видит Шурка в ночи белый холодный лик. незнакомый, непонятный — рачьи глаза, нашлепкой усики, улыбка наискось сжатым ртом, сквозь улыбку ехидный вопрос: кто не занимал чужие пространства, кто не вторгался в тихой ночи, не жег, не сгонял, не уничтожал, не утверждал себя, свое племя в новых землях? Вспомни-ка историю… Зябко Шурке от этих глаз, косого рта, зябко от мыслей, толкающих к зыбкой трясине, к звериным запахам. «Нет! — немо кричит Шурка.— Не так! То был мир инстинктов, мир животной борьбы, хватания кости, но постепенно в клокочущем клубке человеческой истории рождались, как искупление, как надежда, страдальцы за всех, те, чья совесть была так же мучительно глубока, как мысль, те, что обозначили предел, те, что разрывали свою душу болью за человечество, и вы, вы, систематизаторы, составители циркуляров, переступили через то, что уже было найдено, что было определено и названо гуманизмом, и не от темноты и невежества вы это сделали, а из соображений корысти, вы знали, хорошо знали, на что шли, что ломали, и сознательно, хладнокровно, с дальним расчетом швырнули вы мир назад, к топи, из которой он вырывался столько столетий, захлебываясь жижей, крича, зовя… Нет вам прощения!
Будьте вы прокляты, те, что полагают, будто овладели непогрешимой идеей, что переводят великий и чистый язык жизни в невнятное бульканье формул, параграфов и указаний, ученые палачи, администраторы смерти, возомнившие себя хранителями единственно верной для всех и вся истины, тыкающие указательным, пушечно-толстым перстом во все закоулки мира… А может быть, и не от идеи все началось, не от теории, не от национал-социалистских откровений, а от мелкого уязвленного самолюбия, непризнанности, жажды власти, человеконенавистничества и потом уже возникли как оправдание, как платформа все эти чревовещательно жуткие откровения «майн кампфов», положения, выкладки, пункты?
С чего бы ни началось, будьте вы прокляты, могильщики-доктринеры, ловящие мир в свою схему, в сеть предписаний, творцы мертвенной науки!.. Мы — живые, живые, и здесь, в лесах, прижатые к болотам, обреченные, мы не уступим ни частички своей жизни, ничего не отдадим и будем жалить, грызть до конца, хоть голыми руками, но будем рушить, пока дышим, вашу железную машину…»
— Шур? — спрашивает Васько после короткой паузы, осознав, что затихший его старший приятель плавает где-то далеко, в недоступных морях.— Ты все же ответь: чи смог бы я стать умственным человеком… вроде тебя, а?
— Ты, кем захочешь, мог бы стать, если, конечно, постараешься.
— О-ой…— недоверчиво тянет Васько.
— Но только, по-моему, важнее всего быть человеком. А потом уже — умственным.
— Да… Конечно. Вот я и говорю: хотел бы стать человеком умственным.
— Ну… как уничтожим фашиста, поедешь в город.
— А жить где? — спрашивает Васько.
То, что фашизм они уничтожат, не вызывает у Васька сомнений даже в начале этой ночи, которая должна с рассветом перейти в самый тяжелый для них бой. Не может быть, чтобы победили эти, в угловатых, объемистых касках, расстрельщики, нелюдь. Васько это нутром чует и потому принимает не задумываясь. Но где ему жить в городе — более существенный вопрос. Васько — мужичок, рано повзрослевший, по-крестьянски точный.
— Будешь жить у нас.
— У вас свои дети пойдут. Она девка крепкая, здоровая.
— Я имею в виду отца с матерью. У меня еще трое братьев и сестра, все младшие. Пристроишься…
— Ой! — вздыхает Васько.— Ты только зря-то не болтай, а то я понадеюсь.
— Я не болтаю.
— Ой… А дом у вас, наверно, здоровенный! Шур! — Васько оглядывается и переходит на придыхающий, хриплый шепот: — А то правда, что ты из этих? Ну, сам знаешь… Ну… из «класса»? Которые элементы бывшие? Не наши?
— А я ваш или не ваш, Васько?
— Ты-то наш. Но ты, может, выродок?
— И правда, учиться тебе надо, Васько.
— Вот я ж говорю…
— А дом у нас маленький, Васько. И не дом, а хата.
У них и в самом деле была хата. Когда отца уплотнили, оставив ему угловую комнату в большой квартире на бывшей Безаковской, позднее Коминтерна,— Шурка этого конечно же не помнил по малолетству, а знал в рассказах,— мать настояла на том, чтобы купить хатенку с самым плевковым кусочком земли. И они выторговали развалюху на Миролеговой, кривой, как сабля, вьющейся над Подолом, улице. Мать перед торгами крутилась там, как квочка, высматривая место для будущего выводка, она уже знала, что пойдет вслед за Шуркой ребятня, худые скорострелки двадцатых годов. Потом к развалюхе приехали на недельку-другую материны братья из-под Чернобыля, Сажнюки — поджарые, в латаных рубахах немногословные мужички с топорами, лезвия которых блестели как посеребренные. И они быстренько, кряхтя и засыпая стружками рубахи и усы, настрогали чете Доминиани сруб. Плодитесь и размножайтесь. Потом крепко выпили на новоселье, наполнили всю Лукьяновку кашлем, нестройным пением, родственным целованием и клятвами в дружбе, посмотрели на прощание в отцовский телескоп, сказали, что дело интересное, хоть и неприбыльное, и уехали в свой Чернобыль, в пески и сосны.
А хата вышла распрекрасная, колыбель для выводка. И маленький клаптик щедро удобряемой земли, тот, что от забора до забора переплюнуть, выкормил своей навозной титькой Шурку, а вслед за ним Саньку, сестру, а потом еще Сергея, Андрея и Логвина — Лягвушку, младшего самого, названного так, по настоянию матери, в честь лучшего, любимейшего из ее братьев. Заросший картофельной ботвой огородик выручил их в памятном тридцать третьем. И отец ходил по этому своему владению, долговязый, как журавль, среди помидоров и подсолнухов.
Однажды, Шурка помнил это, у хаты остановилась извозчичья пролетка, две головы выставились, словно горшки для просушки, над тыном, и одна голова сказала как будто с недоумением и жалостью.
— Это, что же, и есть Доминиани?
— Да, Доминиани.
— О!.. А!..
Горшки покачались-покачались, исчезли, и пролетка отъехала.
В ста шагах от Шурки, в просторной штабной хате, лежит на лавке под рядном Микола Таранец, незабываемый разведчик и гармонист. А в стороне тихий разговор.
— Если через Гадючкино лесничество вырвемся — дальше оперативный простор.
— Красиво — простор… Только нам не соли к хлебу, а хлеба к соли, хлопчики. А если через Бушино рванем?
— Там-то и ждут.
— И хорошо. Скорее поверят. Но вы балакайте, балакайте, хлопцы. Добрым словом головы не пробьешь.
— Если на Гадючку всех конных, маневренных, и — обманный удар для страховки? А сами — к Бушино.
— Дело. Я почему говорю — Бушино? Там мы вывертываемся сразу на Юго-Западную дорогу. Снова вцепимся. Я так думаю, крепкое дело сейчас на Волге. Эшелон за эшелоном они гонят. Они думают, мы пойдем раны лизать, а мы — по станциям, по мостам!
— Очень точно надо разработать… Хитрая операция!
— А кто говорит — нехитрая? Действуй, штаб. Им все так смешать, как в браге гущу.
— Конечно, удар по коммуникации сейчас был бы очень кстати. На Волге у них критический момент.
— У них явное перенапряжение на магистрали. Тридцать пар в сутки.
— Во! Пошла муха по патоку.
— Бывают минуты, когда один взорванный мост…
— Во… Эх, хлопчики, удалось бы — отдал бы ведро разуму за каплю счастья.
— Счастье счастьем, рассчитать надо.
— Считай, считай!
Родничком шумит разговор, горят командирские глаза. Один Микола безразличен, лежит он под рядном, во тьме; а ведь ему, Миколе, в этом разговоре первое место. Очень важное он должен сделать дело, Микола Таранец, после смерти, такое, какого и в живых ему не удавалось, хоть много, много постарался Микола, зарабатывая почетное для партизана и разведчика объявление с портретом на улицах многих украинских городов.
— Только мне вот что не нравится — Доминиани! — говорит Сычужный.
У него выгоревшие седые брови, у Сычужного, лицо как из серого житомирского гранита, холодное и угловатое, острый и твердый пристрелочный глаз; отличный командир разведки Иван Сычужный, бывший счетовод, точный, памятливый, дальнозоркий, люди у него работают легко и звонко, как на гитаре играют. И погибают молча, без стонов. Им в смерть словно в ледяную реку шагнуть, только воздухом запастись…
— А что тебе Доминиани? — спрашивает, вывернув голову в сторону, к занавешенному окошку, Батя. Не глядит, а глазом ждет.
— Лучше послать другого. Доминиани хорош, когда у меня под боком.
— Не веришь?
Сычужный пожимает плечами. Мол, дело мое такое, оставлять под стальной плотиной маленький ручеек недоверия.
— Конкретно?
— Конкретно ничего. Только у прошлого есть свой голос, Дмитро Петрович. И не дай бог услышать тот голос, когда идем в тишине.
— Красиво заговорил, будто верба на гребле [7]. А кого ты вместо Доминиани пошлешь? Немца-перебежчика своего? Его в Москве ждут. Надо сохранять, как глоток воды. Еще кого?
— Сам пойду.
— Сам… Тоже мне, Скобелев поперед полка. А ты с немцами сможешь тихо разойтись, сам? Разговор подслушать сможешь?
Сычужный молчит.
— Я тебе вот что скажу, дорогой ты мой Иван-разведка, если нас война уму-разуму не научит, то на наших головах горох молотить — и то твердо будет. Разве мы с тобой не видим, кто жизни своей не щадит для нашего дела, кто за Родину готов смертно лечь? Это ж такой экзамен, такой!.. А мы с тобой будем на исподнем белье старые метки искать?
— А если возьмут его? — спрашивает Сычужный.— Если прижмут? Сдюжит? Он парень с эмоцией. Чувствительный.
— Я тоже буду с эмоцией, если иголку под ноготь…
Помолчали. Трудное это дело — поручиться за человека, который может попасть в лапы знающих свое дело карателей.
— Как, комиссар? — спрашивает у Запевалова Батя.
Бывший командир заставы склоняет голову.
— Доминиани для этого задания толковый хлопец,— говорит он.— Сообразительный, знающий, находчивый. А риск… риск есть всегда. Особенно в нашем деле.
— Что ж, значит, Шурка,— говорит Парфеник.
Вот ведь как на этой самой клятой войне — посылаешь хорошего парня в пекло и еще раскидываешь мозгами: достоин ли? После Миколы Таранца Шурка — наилюбимейший для Бати хлопец. И он, Батя, еще спорит с разведкой, еще отстаивает право Шурки на смертный риск. Батя хорошо помнит, как появился Шурка в отряде. В драных, обвязанных веревкой сапогах, в галифе, обвисшем на тощем заду, в гимнастерке, десятком прорех открывающей лесенки ребер. И тогда вышел спор. Марчок, киевский старикан, знающий город и его историю, как свой пуп, сразу восстал против Шурки, подозревая в нем провокатора.
— А булочные, кофейни на Карабаевской чьи были? — кричал он.— А кто брусчаткой Васиновскую мостил? Знаем мы Доминианов этих!
— Так я ж не из этих,— шептал Шурка, прислонившись к дубу от слабости.
— Какая криничка, такая и водичка! — бушевал Марчок.— Ворона от снега не белеет.
— Ну что ты заладил? — прервал Парфеник киевского старожила.— «Криничка»… Один вот такой, вроде тебя, бросит в криницу камень, а десять здоровых не вытянут. Будем проверку делать. Хороших этих, как их, Доминьянов, берем, плохих выбрасываем — весь сказ.
И пошел с Шуркой проводить разговор. Батя это умел.
Исподволь начнет плести вентерь, не спеша, вроде ни о чем, но если рыбка из чужих вод, заплутает в ячее и ни одной прорехи не найдет. Батя болтает себе, тысячу баек выложит на стол, словно снедь, на собеседника своего даже не смотрит, все больше в окошко, только вдруг зырк из-под бровей, как ружье навскидку,— и из-под прицела не уйти, врасплох.
Шурка ему все выложил. Про отца, про мать, про десятое колено. Шурка не вертелся, не ерзал, углем на смоле не писал.
— Мать, значит, из чернобыльских Сажнюков? — спросил Парфеник.— Это не племянница того Сажнюка, что в районных председателях ходил в тридцать пятом и в тридцать шестом?
Шурка кивнул. Вот так Батя — Сажнюков знал, а про Доминиани не слышал!..
Потом Шурка развязал шпагат, стягивающий в сапоге подошву и верх, достал прорезиненный пакетик, из пакетика извлек подмокший, пошедший пятнами комсомольский билет. Ох, билетик!.. Дорог ты Шурке, вдвойне всегда был дорог — мать за этот билет с секретарем райкома билась, спасая Шурку от горькой судьбы изгоя; сейчас ты дорог втройне. Через тебя — дорожка к своим.
Парфеник повертел билет, почитал, проверил уплату взносов. Конечно же, за два месяца не плачено, два месяца, отставши от разбитого батальона новобранцев, Шурка бродил по лесам.
— Не побоялся, значит? — спросил Батя.— Пронес?
Шурка промолчал.
— Что ж,— сказал командир,— добре. Пришел ты не в теплую хату. Мы со смертью, как дитя с колыской, разом качаемся. То сюда, то туда. Уразумеваешь?
— Да,— сказал Шурка.
Ему-то как раз казалось, что он попал в теплую хату.
— Теперь вопрос,— говорит Сычужный.— Будем задание людям открывать или ограничимся приказом?
— Как, комиссар? — Парфеник рассматривает исчерченный узорами копоти потолок, щуря один глаз.
Запевалов поправляет ремень и одергивает гимнастерку. Гимнастерка всегда сидит на нем ладно; даже в самые тяжкие времена, латанная по латкам, она туго и крепко обтягивала грудь, худые остроугольные плечи, сходясь точно согнанными под ремнем складками к крестцу; это у него привычка такая, у бывшего начальника заставы, перед каждым важным решением облаживать форму.
— Надо рассказать все,— говорит Запевалов после недолгого размышления.— Задание особого рода, такого еще не было. Не было. Сложное задание и… не очень приятное. Не очень. Тяжело будет людям. Тяжело. Они должны знать, что делают. Должны знать, что от них зависит судьба всего отряда. Всего отряда… Даже более того, судьбой общих, далеко идущих планов. До Волги идущих. Тогда они сделают все, что могут. Что могут.
Комиссар — оратор не из самых блестящих. К фразам дважды подставляет окончание, вроде песенных припевок. Это от борьбы с заиканием после контузии; в ту пору, когда отряд был так невелик, что размещался в двух лесных куренях, Запевалов как военспец сам ходил подрывать «железку», и однажды на мосту ему пришлось, в виду патруля, запалить предельно короткий шнур. Не успел отбежать далеко. С заиканием комиссар справился, но речь у него стала на два хвоста, с припевками.
Парфенику, однако, речь Запевалова нравится. Хоть мычи, да чтоб с мыслью!
— Вот! — резко поворачивает голову Батя.— Вот… Мы людям доверяем жизни, значит, должны доверить и правду.
В то время как Шурка в холодеющей осенней ночи ждет того часа, когда придет к нему Вера, и старается отбросить всякие мысли о более отдаленном будущем, а именно о рассвете, помощник помпотыла Курчени, начальник обозных и самый лучший партизанский ездовой Коронат Пантелеевич Шморкун (дядько Коронат) в полной темноте делает последнюю проверку своего гужевого транспорта. Как опытному пулеметчику не нужно света, чтобы разобрать и собрать свое оружие, так и Коронату ночь для работы не помеха. Он заставляет своих ездовых покачивать возы, прислушиваться к скрипу шкворней, согнувшись, стучит по жердям лисиц — крепко ли связаны «подушки», нет ли в дереве трещины,— дергает колеса, выверяя ступицы, тянет за железные тяжи, всем телом наваливается на грядки, чтобы ощутить прочность крепящих кузов нахлесток.
Горе тому ездовому, который в нерасторопности своей плохо приткнет тяж чекой или оставит разболтанную, скрипящую ступицу в распоряжении «дядьки Нехая» [8]. Не обругает подчиненного Коронат, не напишет докладную, не определит наказания, а только выразится вскользь, да так, что мимолетное словцо пристанет к провинившемуся, как банный лист к одному месту, и будет оно, раздуваемое при случае товарищами, будто прикурочный уголек, жалить и жечь; пуще всякого выговора в приказе боятся ездовые Коронатова определения. Вот почему не скрипят в обозе втулки, не гремят тяжи, не обваливаются, сбрасывая груз на землю, борта телег — грядки. Лучше, недоспав, самому отклепать в походной кузне чеку или запасной подковный гвоздь-ухналь, чем заслужить у Короната что-нибудь наподобие «Работящий ты, Осип, как кот на печи, аж мне страшно за тебя», или «Ты на телеге поедешь, Петро, или будешь играть, как заяц на бубне?», или «Семен, любый ты мой; я скорее у яловой коровы теля добуду, чем у тебя справную работу». Другой скажет — и мимо пролетит, а Коронат скажет — прицепится.
Ну а уж если коня недосмотрел, тут Коронат переходит к выражениям куда более интересным. За коня командир ездовых сердится, как за обиженное дитя. Он с малых лет лошадник и благодаря своему пониманию этих животных работал до войны фельдшером, не имея специального образования, в ветеринарной лекарне у самого Петра Алексеевича Черныша, врача, известного на Житомирщине.
— Возьми теперь научную мысль! — кричит Коронат новичкам.— Каков у скотины ум? Чем дурнее животное, тем больше алкоголя может принять! Свинья — бесконечно много, корова — два литра, а лошадь, при своем громадном росте, только четвертинку!..
Рассказывали, как-то на ярмарке в Народичах, малость подгуляв, Коронат побился об заклад с самим цыганом Михаем, что с завязанными глазами вызначит возраст любой подведенной к нему коняки и более чем в год промашки не даст. И выставили оба в заклад свои сапоги: Михай— козловые, легкие, крашеные, а Коронат — свои вытяжки, бесценные, что голенищами охватывают ногу под самый пах, если растянуть, а если сжать — то парой гармошек блестят и играют.
И подводили к Коронату игровых однолеток, подводили трехлетних, в беговом соку, жеребцов, подводили рано и обманчиво одряхлевших меринков, загнанных артельных кляч, запаленных чемпионов. Коронат зубы им не ощупывал, не сгибал ноги, прислушиваясь к суставному треску; он лицом, плотно по переносице охваченным черным свернутым втрое платком, чтоб ничего не видел, прижимался к шерстистым теплым и влажным бокам, внюхивался, водил ладонями по вздрагивающей шкуре, размышлял под стиснутое дыхание сотни зрителей и называл не только лошадиные годки, но и откуда примерно прибыл хозяин, где выпасает лошадь, на каких работах держит, хорош он или плох.
Ведьмак Коронат, и только.
Ну, конечно, сапоги цыганские он не взял, не из-за них спорил, и, чтоб не было обидно цыгану, чтоб не пошла о нем худая слава, пропили они и козловые, и вытяжки, и до самого конца ярмарки цыган плясал босиком, а Коронат, босиком же, притоптывал.
Такой вот Коронат ездовой, да к тому же еще травник и знаток полесских лесов и троп. Парфеник дурней не держит, у него каждый на своей дуде играет как никто другой.
И вырастает перед Коронатом командирский посыльный, боец комендантского взвода Витя Губа, пятнадцатилетний партизан, близнец часового Васько, ибо одна мать их родила — сожженная полесская деревня.
— Вас, дядько Коронат, до себе Батько кличут. Дуже срочно. Прямо негайно!
И спешит Коронат. И выносит он свое темное и морщинистое, как старая скомканная для стирки рубаха, лицо к командирскому огню. Глаза его, узкие, щелочками, оттянутые к вискам вниз, еще больше щурятся на пламя плошки, совсем теряются среди складок. Но хорошо, по-кошачьи видят узкие глаза Короната и в ночи, и днем, и при плошке. И различает Коронат не только командиров, но и человека на лавке под рядном.
— Попрощайся с Миколой, Коронат. Хоть пойдешь ты с ним в дальнюю дорогу, попрощайся сейчас.
А потом, когда Коронат, который всегда готовил для Миколы, общего любимца, лучших лошадей, чтобы повернее доставить разведчика к границам партизанских владений, и лучших же лошадей, не щадя, высылал для встречи, еще более потемневший лицом, садится к столу, между ним и командирами начинается беседа, совет специалистов. В ней конечно же много непонятного, обрывочного, для постороннего человека несвязного, как и во всякой профессиональной беседе.
— Думаю так, товарищи, что надо повезти его на таратайке, однооске. Почему? Если к седлу приторочить, привязать, сильный след от веревок будет. Могут догадаться, что привезли.
— А таратайка пройдет? Не везде дороги…
— Есть у меня такая, что дуже узкая. Для лесу.
— За сколько, Коронат, сможете до Груничей дойти?
— Если без ЧП… Да за три-четыре ночных часа осилим.
— Нам надо так, чтоб они не поняли, когда убит. Когда убит.
— Там, под Груничами, ручей. В ручей уроним. Вода холодная, за полчаса выстыть должен. И кровь уходит. Не поймут.
— А найдут?
— Так уроним, что найдут…
Через десять минут у командиров второй собеседник — автоматчик Павло Топань, боец разведвзвода, основной добытчик «языков», весь, как канат, сбитый из жил, быстрый, по-молдавски смуглый, с черным стреляющим взглядом. Павло уже знает про смерть Миколы, в угол на лавку не смотрит, глаза горят ненавистью, как у затравленного хорька. Павло — человек действия, он не умеет горевать, он хочет мстить. Пальцы его, тонкие, сильные, непрерывно играют. Пальцы Павла́ становятся спокойными, только если берутся за цевье автомата или рукоять ножа. Эта игра пальцев началась на второй день войны, когда очередь с «мессершмитта», прошедшего над приднестровским селом, убила красавицу Мариту, с пятнадцати лет обрученную с Павлом. Марита ждала Павла, а Павло ждал суда за лихую драку из ревности.
Топаню тяжело сидеть. Он этого не умеет, он каждую секунду готов взяться, легко подпрыгнуть на пружинистых ногах и броситься в дело. Он живет местью, он летит сквозь войну, сон его короток и пробуждения резки.
Сейчас Топань, поняв, что значит для него и других новое задание, сидит, сдерживая себя, наклонив голову и наморщив лоб; пальцы же играют по-прежнему. Он хватает пятерней вихрастый затылок, теребит будто в нерешительности. Но это не от мучительного раздумья, вовсе нет. Решения приходят к Павлу мгновенно, как удар бойка. Но, зная, что Батя не любит слишком быстрых, Топань обязательно чешет затылок, прежде чем что-либо сказать, морщит лоб и сводит брови будто бы в серьезном размышлении.
— Мы проскочим через кустарник у болотца, если нам хлопцы обеспечат путь. Удар — слева, а мы — незаметно краем болота.
— А дальше? Концентрируются егеря, и данных у нас нет.
— Попробую — «языка», если что. Они нас там не ждут.
— Самое главное — последнее. Под Груничами.
— Завяжу бой так, чтобы вывести на Миколу, когда мы его положим. Но не сразу.
— Так. Это верно.
— Я их подержу, чтоб ясно было, что он там часок пролежал, в болоте.
— Так.
— Кто со мной?
— Коронат и Доминиани.
— Шурка? — Павло морщится.— Сгодится он для таких дел?
— Он будет нужен. Там сейчас у них все перемешано — ягдгруппы, егеря, жандармы, полицаи. Друг друга не знают. И мы их не знаем. Он же в этой кутерьме быстро разберется в случае чего.
— А кто же старший?
— Ты, Павло. Только горячность прибери. А то ты, бывает часом, крутишься без толку, как телячий хвост на петровки. Знаю я, знаю, чего макушку теребишь, как лен после сушки… Артист!
— Я, Дмитро Петрович, понимаю…
— И с Доминиани советуйся. Прислушивайся. Он парень рассудительный, спокойный. Спокойный.
— Ясно, товарищ комиссар.
Пальцы у Топаня играют быстрее, а в глазах все ярче горит антрацитовый огонек ненависти и жажды действия. Он готов, Павло, он всегда готов ко всему, и если скажут ему: «Павло, доберись до Гитлера, вцепись извергу в горло!» — то не раздумывая помчится этот смуглолицый поджарый хлопец и, еще за тысячу верст до цели простреленный насквозь, изрешеченный, как шумовка, будет бежать, а упав, будет ползти, а вконец потеряв силу, будет землю хватать, чтоб хоть на пядь приблизиться. Таков уж он, Топань.
Это-то и смущает Парфеника, оттого и меряет он хату от стены до стены, дымя самокруткой и стараясь не глядеть в сторону, на лавку. Горяч Павло, плавится он в войне, как в горне, а память все раздувает и раздувает мехи. Но кого послать, кого? Такого, как Микола, больше не найти: и дерзкого, и осмотрительного, умевшего на бегу думать, а думой бежать, не оплывать свечкой на месте. Микола хотел огня, но умел и дым терпеть. Много, много еще хлопцев под рукой у Бати, да Павло после Миколы, при всех своих изъянах, приметливее прочих. Для задания, какое задумал Батя, нужны отчаянность, стремительность, бесстрашие и умение хоть на карачках, но добраться куда скажут. В таких качествах Топаню не откажешь, нет. И недаром с ним рядом пойдут бывалый, хитроглазый ездовой Коронат и рассудительный книжник Шурка Домок. Шурке Парфеник верит. Но задание-то уж больно необычное, нервы могут подкачать. И медлителен излишне Шурка, терпелив — хоть дрова на нем руби. А вот рядом с Топанем Шурка потянет неплохо. Чтоб не поссорились, не погрызлись, ведь рядом они — как шило с камнем,— приглядит Коронат, которому даны на этот счет особые указания. Как-никак «дядько» старше их обоих вкупе. Можно было бы и Короната в коренники запрячь, но тут нужен кто поретивее и порезче, чтоб давать ход пристяжным.
Да, нелегкое это командирское дело.
И еще не собрались хлопцы, а Батя уже вышел с ними в поход. Уже идет он и будет идти всю ночь, пока не вернутся.
— Ну, добре, посылай за Доминиани,— говорит Сычужному Батя.— А ты, Павло, готовь оружие, пока Коронат ладит таратайку. И гляди, никому ни слова. Обычный дозор, мол, и все.
Шурка, как вошел, хотел было доложиться, но заметил убитого на лавке. И хотя лицо Миколы было накрыто рядном, а плошка светила слабо, выбрасывая дизельную копоть в потолок, Шурка сразу догадался, кто лежит под темной стенкой.
— Попрощайся,— сказал Сычужный.— Больше времени для этого не будет.
Шурка приподнял рядно, увидел белый, высокий и гладкий лоб, впалые щеки… Холодно, холодно. Шурку ударило под колени, ноги стали гнучими, солохменными, а горло сжало удавкой, подкатило к глазам. Как же так, Микола?
Он вогнал ногти в ладони, чтобы не поддаться, не выказать слабость на глазах у Сычужного, который, Шурка это спиной чувствовал, внимательно наблюдает за ним.
Нагнулся и прикоснулся губами ко лбу, и холод проник в него мгновенно, от губ до пяток, как в промокашку. Эх, Микола, отчаянная душа, пальцы на переборе, свист латаных мехов в гармонике, веселый бессмертный глаз. «А ну, Шурок Домок, давай сюда, хочу ихние слова выучить. Вот эти: «Лили Марлен», потом, значит, «Розамунда» и эта, как ее, «Энгельхен», «ангелочек», что ль? Дуже они любят, когда по-ихнему, да и мне для общего культурного развития сгодится».
Он не понимал чувства страха, как птица не понимает высоты. И, как все истинно бесстрашные люди, был добр, просто, без размышлений, всем существом добр. «Черт возьми, да ведь он, Микола, по-настоящему талантлив!» — вдруг подумал Шурка, не в силах разогнуться и немея от застрявшей где-то в низу живота ледышки. Б ы л талантлив. Этого же никто не успел заметить. Ну хороший хлопец — и все. А сейчас, когда он ушел, пусто. И никогда уже не заполнится эта пустота никем, потому что второго такого не будет. И не в том дело, что он был хорошим актером, хорошим гармонистом, хорошим разведчиком, нет. Тут особый талант, особый. Тот, что выявляется лишь в самую опасную, самую тяжкую для народа пору, а до того дремлет или находит выход в чудачествах и всяких странных для людей неожиданностях. Шурка еще не успел понять, что унес с собой разведчик, только ощущение образовавшейся незаполнимой пустоты подсказывало ему величину потери.
Шурка, как и все в отряде, не верил, что этого парня могут убить. Он был создан в доказательство партизанской неподвластности смерти… Ставил на поляне два чурбака, на чурбаки клал доску, вспрыгивал легко, по-петушиному — и пошла с дробным перестуком, с носка на каблук, с каблука на носок, отчаянная чечетка: «Эх, яблочко, кто-то ломится, входит парочка „эсэс“ — познакомиться…» А через час исчезал из отряда, и никто, кроме двух-трех человек, не знал, куда и зачем. Но все ждали, что Микола так же неожиданно вернется, и вдруг на лесной дневке раздастся его голос, и весело и хрипло вскрикнет его латаная гармошка. «Через наше село, через Бондаривку везет старый чоловик молодую жинку».
Микола носил с собой трепещущий флажок надежды, и этот флажок был виден всем за много верст. Больно, Микола.
Шурка выпрямился и посмотрел на Сычужного как сквозь туман.
— Он проверял выход и наткнулся на ягдкоманду,— сказал начальник разведки с каким-то затаенным, как показалось Шурке, упреком в его адрес.— Они неприметно вышли в засаду.
Ягдкоманда… Микола не раз расспрашивал об этой немецкой новинке, и Шурка выкладывал все, что знал. Но разве может кто-нибудь предусмотреть маршрут каждой из прибывших сюда ягдкоманд?
Начальник разведки все еще плавал в радужных влажных пятнах, Шурка гнул себя внутри, как гнут соскочившую с упора пружину, и заставлял себя сосредоточиться. Только сейчас он заметил за пламенем плошки смутно белеющие лица Бати и Запевалова. Это обрадовало Шурку, в разговорах один на один с Сычужным он терялся и мямлил какую-то чушь. Его угнетало медленно и тяжело сочившееся из слов начальника недоверие.
Сычужный сделал Шурке знак рукой: мол, докладываться ни к чему. Шурка подошел к столу. Он уже чувствовал, что речь пойдет о каком-то особом задании и что Микола, лежащий в углу, имеет к этому заданию самое непосредственное отношение. Может быть, он здесь как свидетель клятвы, как знамя бесстрашия. Что ж, он, Шурка, готов. Здесь, рядом с убитым Миколой, он готов на все. И он постарается, чтобы эта готовность никуда не исчезла потом. Очень постарается.
Шурка знает, что его ум не труслив, что он умеет обуздывать страх усилием воли: смертью не испугаешь. Но плоть его боязлива. Боязнь пули или мучений в плену трепещет в каждом уголке тела, в пальцах, ушах, плечах, каждой клетке. Тело рвется только к одному: жить, жить. И не всегда ум и воля могут поспеть за этим отчаянным желанием. Сычужный, Шурке кажется, понимает эти опасения, и потому со взглядом начальника разведки Шурка старается не встречаться.
Ну так что же его ждет, что завещал, наказывал ему Микола?
Сычужный оглядывается на командиров, те молчат, и начальник разведки начинает говорить медленно и негромко. Он всегда так говорит, бывший счетовод Сычужный, контролируя себя и не позволяя сменить интонацию. Он хороший, вдумчивый, осмотрительный начальник разведки, этот сутулый длиннорукий человек с крепким тесаным лицом и прищуренными снайперскими глазами. Но, человек полностью штатской профессии, он не доверяет себе в этом новом особом военном качестве и старается быть начальником разведки идеальным. Это лишает его чувства свободы и всегда держит в напряжении. Он изводит себя страстью к совершенству сильнее, чем изводила его язва, мучительная болезнь, с двадцать второго июня сорок первого года отступившая куда-то вглубь и затаившаяся.
— Так вот, задание, Доминиани…— говорит Сычужный, стоя посреди хаты и держась рукой за портупею, словно для опоры.— О важности напоминать не буду. Вам в этом задании отводится особая роль. Вы понимаете в обстановке больше, чем остальные члены группы. С разрешения командира и комиссара я рассказываю о задании без всяких утаек, так что вы будете знать то, от чего зависит жизнь всех бойцов отряда. Незачем объяснять: эту тайну вы должны хранить, что бы ни случилось.,
Сычужный примолк и посмотрел на Шурку из-под своих кустистых и коротких бровей, растущих пучками белой травы-седыша. Как, Доминиани? Я ничего, товарищ Сычужный. Я постараюсь. Ей-богу. Ну, ладно, ладно. Гм…
— Отряд блокирован. Прижат к рекам. Если бы мы и попробовали переправиться, они бы успели встретить нас на том, сухом берегу, и мы бы не сумели развернуться… Да. Ну это вы все и без меня знаете, и карты не надо. Как погиб Таранец? Таранец погиб, проверяя последний открытый, возможно, выход для отряда… Думали мы, может, не знают немцы про этот выход — через Яркины болота. Выходит, знают.
— Ягдгруппа,— пробормотал Шурка.
В нем жило ощущение вины. Почему? Потому что он первый определил тактику этих групп; определил, но не смог предупредить Миколу именно об этой засаде!
— Остаются два возможных выхода — на Бушино и на Гадючку. Здесь нас, конечно, ждут. Здесь, конечно, основные силы карателей. Гадючка для нас удобнее. Эта дорога открывает перед нами северные леса, полную свободу. Зато Бушино дает возможность выйти сразу к «железке». Вывод: в одном месте демонстрировать прорыв, в другом прорываться на самом деле. Но нужно, чтобы немцы поверили. Чтоб еще до нашего прорыва перебросили силы в одно место. Стало быть, надо дать немцам ложные сведения. Мы приготовили письмо к соседям, к Фендосову. Просим ударить по Гадючке и оказать помощь.
Шурка уже начал догадываться, куда ведет гладкая, ровная, правильная речь Сычужного.
— Задача: как в короткий срок доставить немцам это письмо, чтобы создать достоверность? Решение: письмо должно быть обнаружено как можно дальше от отряда, близ Фендосова, и, кроме того, связным, который попадет к немцам, должен быть не случайный человек. Такой не случайный, более того, хорошо известный их контрразведке человек — Микола Таранец.
Сычужный замолчал. Словно бы одним ветерком повернуло головы всех, кто был в хате, в сторону лавки. И тут же занесло обратно. Нет ведь Миколы. На кого глядеть?
— Письмо должно находиться при Таранце,— продолжает Сычужный говорить о разведчике как о живом.— Вы инсценируете бой и оставите…— Тут Сычужный как будто споткнулся, поморщился, не в силах выговорить холодное, чуждое слово «труп».— И оставите Миколу,— закончил начальник разведки.— Важно, чтобы это произошло до рассвета и немцы не смогли бы сразу, в тот же миг, обнаружить Миколу, иначе они поймут, что он убит раньше и привезен. Теперь займемся деталями. Через двадцать минут выходить.
И вот они стоят перед командирами — Павло Топань, дядько Коронат и Шурка Домок. Все трое разношерстно одетые, никак не похожие на группу бравых воинов, удостоенных особого задания. Только Павло выделяется, словно боевой петух среди дворовых несушек: приоделся Павло, блюдя достоинство настоящего разведчика: на нем короткий, крепко перетянутый ватник, на ремне — ножны с финкой, парабеллум в потертой кобуре; на нем галифе, почти новые, диагоналевые, с широкими выпусками, скрывающими объемистые карманы, а сапоги у Павло особые, те, что шьет отрядный сапожник Ицык Шило только для разведчиков высшей марки, добытчиков,— шевровые, мягкие, бесшумные, с тонкой гнуткой подошвой, охватывающие ногу, как ладонь обхватывает гранатную рукоять.
На праздник оделся Павло, на твой последний праздник, Микола Таранец, на твою панихиду.
Коронат Пантелеевич, как и все ездовые, в брезентовом плаще, стоптанных кирзачах, шапчонке, сбитой на затылок — колхозный человек, дорожная душа. И рядом Шурка в своем укороченном городском пальтишке, вылинявшей клетчатой кепке; под большим квадратным козырьком — облупленный нос, белесые брови, два напряженных зрачка. Мальчишечье лицо.
Во внутреннем кармане пальто у Шурки письмо, написанное тушью на куске холста, адресованное Фендосову, командиру из соседних лесов,— призыв о помощи, просьба ударить по егерям в районе Гадючки, поддержать партизанский прорыв. Батько Парфеник сам расписался на холсте, поставил свою известную всем закорючку. В самый последний час должен Шурка зашить это письмо под подкладку Миколина пиджака, только в последний час; а если попадут они в засаду по дороге, в ближних от Крутопятичей лесах, то надлежит Шурке — для сокрытия партизанского обманного хода — уничтожить письмо или зарыть, по обстоятельствам. Жжется кусок холста, греет Шуркину грудь, как химическая грелка, напоминая о трудном задании и долге. Сотни жизней нитями вплелись в кусок холста и залегли за пазухой у Шурки. Ждут.
— Дойдёте вы, нет, мы все равно ударим на прорыв под Бушино,— говорит Парфеник.— Нам теперь, как ни раскинь, воскресенье на пятницу придется. Но только, хлопчики, если вы свое дело сделаете и оставите нашего Миколу с письмом под Груничами, наведете на него полицаев, нам куда легче будет. И выскочим мы со всем нашим госпиталем из этого колечка, и не только выскочим, а устроим фашисту на «железке» сабантуй, разорвем ему снабжение, как старый шпагат. И в самый раз это придется, как невеста к свадьбе, потому что сейчас на Волге большое решается дело, крепкая там варится каша, и, надеюсь я, подавится фашист этой кашей… И очень я вас прошу приложить все свои силы и умственный расчет. Ну, хлопчики…— Парфеник махнул рукой и отвернулся.— А теперь дайте я Миколу провожу. Дайте один на один проститься.
Хлопцы возле хаты покуривают, по привычке пряча потрескивающие грубые цигарки в кулак. Ждут. Вот за то и любят Батю Парфеника в отряде, за то и верят ему безоглядно, что нет у него безвестно живущих и без вести пропавших. Всех в отряде Батя знает не списочно, а в лицо, и с каждым связан он солдатским родством. Раненого не оставит, мертвого не бросит, а если уж выпадет кому тяжелая доля уйти без захоронения, то найдется у Бати доброе и горючее поминальное слово и крепко пришпилит Батя к живым память о погибшем, чтоб носили без сносу.
Смерть партизану что? Ближе сестры, ближе жены, всегда рядом. К смерти привыкли, ею не испугаешь, но беспомянно уйти, растаять в лесных болотах мартовской ледышкой — вот что страшно. А Батя не даст растаять, сбережет хрупкий росток — память. Батя будет тужить и нежданно, в разгар нечаянного партизанского веселья на безопасном привале, вдруг нахмурится, махнет рукой и уйдет в тихий куток или под тень сосны, подальше от глаз, и будет бить по скуле сухим, острым кулаком, отгоняя слезу. И примолкнут гармоника и бубен: загрустил Батько. Вспомнил. Эх, радость— залетная гостья, а печаль — безотлучная… Многих уже нет, тех, кто начинал с Батей лесной путь, многих. Молодых, крепких, отчаянных. «Хлопчики, хлопчики, сыночки-колосочки, гибнете вы под стальной косой…»
— Хлопчики, хлопчики,— шепчет Парфеник, приглаживая Миколе чуб,— где ж мы с вами теперь повстречаемся? А, Микола? Такое уж дело наше. Ты доставь, Микола, письмо, прошу тебя. Дуже прошу.
Так уж вышло, что Парфеник Дмитро Петрович остался бездетным: годы пробежали, как спичечный огонек. Первая мировая, революция, гражданская, борьба с разрухой, коллективизация— мотало Дмитро Петровича из конца в конец. Не то что сватов заслать, а и дух перевести некогда такому нужному, деловому человеку, как Дмитро Петрович. Даже на опытно-селекционной станции под Житомиром, куда прибило Парфеника наконец словно к тихой, думалось ему, пристани,— и то лихая кавалерийская жизнь, буденновские кличи. «Даешь картошку!» Семенной фонд истощен, сорта позахудали, а вокруг, в лесах и на песках, злой голод, даже лебеда повывелась. Картошка же в Полесье — и хлеб, и сало. Выручай, Дмитро Петрович, будь благодетелем. Детишки на кривых ногах, как на колесе, катятся — и все под гору. Рахит в обнимку с голодом бродит, поминальные песни поют.
«Даешь картошку!» Дал. Улучшенный, приспособленный к житомирским пескам «берлихинген». Триста центнеров с гектара. Колхозники с Брянщины, Смоленщины приезжали смотреть: глазу перед ухом вера. А у Дмитро Петровича, бобыля, уже сивый волос на висках пробился, ревматизм ударил под коленки железной палкой. Жениться на молодой — несолидно, попадешь в пересуды, как огурец в рассол; на старой жениться… а зачем? В общем станция Березайка, кому нужно, вылезай-ка.
И только в лесу, оглядев однажды редкий еще поначалу строй своих подчиненных, Парфеник понял, для какого страшного и важного отцовского дела приберегла его судьба. Вот они, вокруг, хлопчики, парубки, в розовощеком двадцатилетием соку, отданные ему войной. Все жизни их он держит в руке, как перевясло держит сноп соломы. Должен он воевать яростно, но, ведя счет каждой жизни, сверять генеральское сальдо-бульдо с простой домашней жалостью. Как же иначе? Ведь что за народ у него! Отчаянные, вольнолюбивые души, Стеньки Разины и Емельки Пугачевы, матросы Железняки, Чкаловы сухопутные… Ленивый да оглядчивый в лес не пойдет. И каждый на свой манер, двух схожих не найти. В одном сходство — о себе не думают. Или победить, или погибнуть. А война ой какая длинная выходит, наскоком фашистов не одолеть.
И стал Парфеник не просто командиром своего отряда, а Батей.
— Ты уж прости, Микола, за стариковскую выдумку с тобой. Но такой уж ты хлопец, Микола. Не мертвого я тебя вижу, а живого. Сделай дело, Микола, как живого прошу. А уж мы тебя помянем. Вырвемся из этой облоги — так помянем, Микола, что разлетится треском к Волге. Прошу, Микола. Эх… С доброй криницы и в мороз вода.
И поднимается Парфеник, хрустя коленками, с холодного пола. Все, Микола-разведчик. Больше не увидеть тебя Батьке. Уплывешь ты в ночь, как лист по осенней реке. Все.
Выходит Парфеник на крыльцо.
— Давайте, хлопцы. Снаряжайте Миколу.
Уже в баньке, рассовывая по карманам гранаты, компас, «вальтер», застегивая на худом запястье ремешок с грубыми и неуклюжими часами ЗИМ, которые начали отстукивать секунды во второй пятилетке, Шурка вдруг осознает, что в четыре часа утра он не сможет встретить Веру. Никак не успеют они вернуться к четырем, даже если все сложится удачно. Ошарашенный гибелью Миколы и командирским заданием, прозвучавшим для него как выстрел в упор, Шурка Домок забыл на миг о договоренной утренней встрече, хотя еще полчаса назад казалось — важнее этого ничего быть не может. И он, Шурка, не только не встретит Веру у порога своей покосившейся баньки, но даже и не предупредит, потому что нет у него такого права — сказать кому-нибудь хоть слово о своей отлучке. Уведомил же товарищ Сычужный: «Пойдете вы мгновенно и безвестно». И сказал Батя Парфеник: «Сниметесь вы тихо, как лелека [9] с гнезда». И Вера будет ждать его; сидя на пороге, по-вдовьи склонив голову к коленям, ничего не понимая, волнуясь и, может быть, думая о нем, Шурке, нехорошо.
Даже застонал Домок, представив все это. И хотя давно уже, как и все партизаны, он ожидал последнего, гибельного боя с карателями при прорыве, все же жизнь, которая окружала его полчаса назад, показалась теперь спокойной и счастливой, как представляется в войну мирное время.
Все, Шурка, все, твой бой начался, прощайся.
И он достал из гимнастерки завернутую в целлофан, прижатую, чтоб не измялась, к картонному квадрату фотографию Веры. Беретик на затылке, короткая стрижка со сдвинутым влево пробором, с локоном, подвитым на срезе, круглое простое лицо, сжатые губы, прямой и честный взгляд. И братнин пиджачок с ватными острыми плечами. Довоенная Вера, опора семьи, дочка маме и няня братьям, глядящая в жизнь трезво и не ожидающая от нее очень уж больших тайн и секретов. Надежная Вера. Шурка положил фотографию на стол и как будто лишился частицы этой опоры и надежды. В лесном мире, где среди своих он, Доминиани, не всегда полагал встретить друга, снимок Веры, лежащий у сердца, придавал ему уверенность и сознание правоты. Шурка только сейчас это понял ясно и четко. Шурка перевернул снимок лицом вниз, чтобы не смотрела Вера в пустоту покинутой баньки и не встречалась взглядом ни с кем посторонним, если кто зайдет сюда. Исчезла Вера, осталась в тусклом свете плошки только надпись на белом квадратике: «Жду и надеюсь».
Нет, не может Шурка оставить снимок. Не положено брать… а не может. Он, оглянувшись, взял фотографию и положил во внутренний карман пальто, к холщовому письму. Если что случится непредвиденное, уничтожит он снимок вместе с этим письмом — одна печаль.
В темноте часовой Васько по-собачьи вцепился в пальто Шурки. Чутье Васька, лесного пацана, привыкшего к крутым и неожиданным извивам партизанской жизни, подсказывало ему, что друг его исчезает надолго и всерьез, не с пустой целью.
— Слушай, Шур, ты возьми меня,— зашептал Васько.— Ну чего я тут прохлаждаюсь, как маленький? Я военный талан имею, у меня на фашиста зуд. Я тебе пригожусь не хуже пистолета, я же не обуза, а ранят — помру молча, как гриб. Ой, Шур, объясни начальству, не видят они меня, потому что мало нагибаются…
— Молчи, Васько! — оборвал часового Шурка. Он провел ладонью по шершавому, как терка, обветренному лицу Васька.— Мы еще с тобой в городе Киеве будем грамоту проходить. Ты меня не видел, куда ушел, не знаешь, ясно? Контакт?
— Нет контакта,— ответил Васько.— Пожалеешь, Шур. Ладно, иди,— великодушно добавил он.— Голос у тебя смутный, Шур. Ты не мучайся. Я ей скажу, что снялся ты походом по важному делу. Не мучайся. Дай пять.
Они сцепили на миг ладони, и вот уже Васько остался на своем посту в темноте, и до Шурки только донеслось покашливание и пошмыгивание прокуренного партизанского приемыша.
В ночи чуть заметное помигивание фонарика под синим стеклом, мерцающий светлячок: здесь, на окраине Крутопятичей, уже ждут дядько Коронат и Павло Топань. Шурка ткнулся рукой в синий огонек, услышал хриплый шепот Топаня:
— Пришел наконец. Быстрый, как жук на морозе.
От неразличимой в темноте лошади исходило тепло. Неказистую лошадку выбрал для ночного похода дядько Коронат, слабоногую, с обвислым пузом, просевшей хребтиной, с унылым и покорным глазом. Для постороннего знатока, лошадника, если бы мог он взглянуть на кобылу Мушку при дневном свете, позор, а не конь. Лучше чирей на шею, чем такую лошадь под седло или в оглобли. Но дядько Коронат знает: ему не в бегах и не в кавалерийских налетах участвовать. Мушка вынослива, понятлива и послушна, она прошла годичную партизанскую школу и знает такое, чему ни на одном конном заводе не научат. А главное — не ржет. Такого уж она нрава, эта кобыла. Промчись рядом эскадрон, Мушка никак не откликнется на острый и злой жеребцовый запах, на топот и ржание. Только чуть стригнет ухом и скосит спокойный глаз. Ничем ее не удивить и не взволновать. И еще то хорошо, что масти она темно-карей, под стать ночи.
Коронат споро и толково впряг Мушку в узкую, как доска, одноосную таратайку, в которой все бренчащие детали собственноручно обмотал тряпицами, а ступицы смазал не жидким дегтем партизанской домашней возгонки, а жирным и вязким трофейным солидолом, сберегаемым для особых случаев. Уж как отрядный пекарь выпрашивал у командира ездовых банку с солидолом для смазки печного пода, но Коронат не поддался, а теперь вот щедро, как совком, черпал солидол и набивал ступицы. Миколу же Таранца, завернув в брезент, усадил на сиденье и прикрепил широкими ремнями, бережно укрепил, чтоб не оставить следов.
Первыми ушли по дороге на Бушино, где группе предстояло прорваться через посты карателей, пятеро молчаливых парней из разведки. Никто, кроме Сычужного, их не провожал, никто их не видел, и они не видели никого. Собравшиеся у тележки услышали только тяжелый и дробный шаг людей, идущих скорой отмашкой, с пудовым вооружением на плечах, услышали сиплое дыхание, несколько коротких напутственных слов начальника разведки. Парни ушли к роте Надира Азиева, который держал заставу против егерей недалеко от Бушино.
Шурка Домок стоял у тележки, ожидая команды. Сложная партизанская операция взяла ход. Зыбкая осенняя темнота окружала Шурку, товарищи молчали, и он, чтобы обрести опору, ухватился за грязное колесо однооски. Он, казалось, ощущал тяжесть маленького кусочка холста, упрятанного в карман. Почему именно ему доверили донести письмо до места назначения? Не Коронату, не Павлу… Батя верит в его удачу или надеется на его осторожность? А может… Может, именно потому и дали ему кусочек холста, что Сычужный полон опасений и подозревает, что в трудную минуту он, Шурка Доминиани, способен изменить? Может, у операции есть обратный смысл, игра тут затеяна куда более сложная, чем рассказал Сычужный? Уловка в уловке?
О, проклятое недоверие, лишающее силы и уверенности, кислота, разъедающая Шуркину жизнь! Сычужный не верит ему, и в ответ Шурка полон подозрений, ищет в словах и поступках начальника разведки подвох, скрытую ловушку. Тяжко так Шурке, да надо терпеть. Но вдвойне тяжко перед лицом этой ночи, неизвестности, осеннего тумана. А если он, Шурка, поймает шальную пулю, упадет где-нибудь в темноте в ворох опавшей листвы, затеряется навечно в полесской чаще, что будет думать о нем Сычужный? Что будет думать о нем через год, через десять лет, что скажет Вере, матери, отцу?
— Коронат Пантелеевич,— спрашивает Шурка — ему надо услышать басовитый добродушный голос ездового,— скоро выходим?
— Э, время слепое, а выводит куда надо,— бормочет дядько Коронат.— Подождем, Шурок.
— Терпежу не стало? — мрачно спрашивает Павло.
И снова — темнота, тишина. Мушка осторожно, словно боясь потревожить ночь, переступает с ноги на ногу. Молчит Коронат, молчит Павло. Молчит Микола Таранец, сидящий, запрокинувшись, на тележке, завернутый в свой брезентовый саван. Слышно лишь, как тикает увесистый ЗИМ, прикрепленный к запястью Шурки. Село ворочается за их спинами, как спящий в беспокойном сне. Поскрипывает калитками, дверьми, постукивает прикладами, глухо бухает голосами. Село не знает о том, что они замерли здесь, на окраине, перед стеной темного бесконечного леса, ожидая приказа на выход.
Наконец шаркающие неловкие шаги нарушают тишину. Так только Батя ходит в своих обрезиненных валенках. А чуть поодаль — четкое постукивание командирских сапог. Павло помигивает синим фонариком-маячком.
Батя нащупывает крючковатыми пальцами штатское пальтишко Шурки, тянет к себе.
— Ну, счастья вам, хлопчики.— Шурка ощущает на щеках жесткие уколы Батиной бороды и, не в силах сдержаться, крепко обнимает командира и прижимается к нему.— Ну-ну, Шурок Домок, добрый путь. Ты там поосторожнее, поразумнее, Павлу зарываться не давай. И возвращайся. Не один я тебя тут жду, а? Да, ты часы-то с руки сними, оставь. Часы — хорошая вещь в хозяйстве, только ночью блестит…
И пошли они той дорогой, которая недавно увела в лес пятерых разведчиков мокрыми колеями. Впереди — Павло, знающий этот путь как свою ладонь, за ним — дядько Коронат, ведущий в поводе лошадь с таратайкой, а позади всех — Шурка.
А на окраине села все еще стоят командиры, вслушиваясь и не улавливая уже никаких звуков: ночь поглотила маленькую группу, лес накрыл ее темной шапкой.
— Да…— покашливает Сычужный, и в голосе его, обычно звучном и твердом, легкий звон сомнения, как у надорванной струны. Он до войны в бухгалтерской и тихой жизни своей много щелкал на счетах, командир партизанской разведки. Никогда не нравились ему черные разделительные костяшки, прорезающие белые ряды. Но то были костяшки заметные. Не кинул ли он ненароком черное к белому сейчас, не разобравшись в цвете?
Батя кладет ему руку на плечо:
— Не мучайся, не грызи себя, Иван.
— Нет у меня полного доверия.
— Это понятно. Я, Иван, до войны много на эти темы размышлял. Знаешь, что я тебе скажу: недоверие — чувство, как бы тебе сказать… общее, что ли. Не доверять легче, тут ты людей сразу целой ярмаркой меряешь. Соседа, жену, сына, начальника, подчиненного… или там целую компанию: взял да и записал их в подозрительные. И сразу сам высоко стал. И чувство видное, для показа интересное. В зачет опять-таки идет. С недоверием даже дурень будет умным казаться, потому что для этого большого ума не надо, а для доверия нужна голова и чтоб там, в середке, не сто пудов дыму, а кое-что серьезное, потому что доверие идет к каждому человеку, а не к ярмарке, не к скопу, и, значит, каждого человека ты должен знать, душу понимать, для этого же работать надо так, что голова потеет. А, Иван?
— Так-то оно так,— бормочет Сычужный.
И как оно легко получается у Бати Парфеника — доброты не боится. Сычужный всегда опасался этого дурного свойства в себе и тщательно рылся в его корнях, чтоб истребить твердой рукой, как бодяк в огороде. Вот и в газетах, даже в тихое, мирное время, помнил Сычужный, всегда ругали ротозеев, тех, кто недоглядел, чужие слова на веру принял, чужой слезой позволил обжечься. А что к ротозейству приводит? Если разобраться: доброта, жалость, неклассовые, пустые понятия.
А вот Батя и пожалеть не боится. В отряде много таких, кто не прямым путем вышел к партизанам, а проплутав по вдовьим домам, чужим хуторам в поисках тихого угла, выхода из боя. Бывало, и полицаям Батя грех прощал, только приказывал выдрать, по народному обычаю. Но, было такое, и смертный приговор подписывал без дрожи в пальцах, и закорючка у него не расплывалась. Свой дебет с кредитом у Бати, своя бухгалтерия по части человеческих душ, и понять ее Сычужный старался, но не мог. Батя, случилось, свояка отправил к боженьке на полный разбор дела. Трудный случай был со свояком. Взяли его при атаке села, и был свояк Батин с полицейской повязкой и с карабином, но клялся и божился, что к немцам служить его силком завели и старался он, мол, об одном только: чтоб при первой встрече с партизанами удрать. Вызвал Батя свидетелей, дотошно расспросил, разузнал подноготную и сказал свояку, белому, как чищеная редька: «Что в полицаи заставили пойти — это может быть. Воля, она и недоброй бывает, как мачеха. И стрелять можно по злой чужой воле — верю. Но что ты в моих хлопцев стрелял прицельно, мушку в небо не задирал — вот тут ты волю свою, кум-своячок, сам и сотворил, сам за нее и ответишь». И подписал путевку Батя в невозвратный мир без колебания, не слыша плача и стенаний.
Свой суд у Дмитро Петровича, и разъяснить его словами трудно, не анкетный это суд. Как-то в вольный и праздничный вечер, когда выпал отряду отдых, Сычужный, позволив себе окунуться в легкий самогонный туман, подступил к Дмитро Петровичу и спросил: как он, Батя, себя разъясняет в качестве командира, как это вышло, что он, Батя, человек штатский, ревматический, без военного и иного высшего образования, если не считать повышающих курсов, ученый-самоучка по картофельной части, оказался на такой высокой должности, можно сказать, почти генеральской? И, помусолив самокрутку, хитро щуря крестьянский свой глаз, сказал Парфеник: «Война, как всякое бедствие,— судный день. Судим каждый по делам своим, вот так, Иван. По делам, а не по речам. Война все перетряхнула, как сито в веялке. Нужный человек оказался на нужном месте, такая, значит, природа. Ты, когда зерно бросаешь, не знаешь, какое прорастет… Нужное — прорастет. Так вот и я на этом месте пророс во имя спасения Родины и социализма. И себе на этом месте верю и дело свое делаю без тоски и сомнений».— «А я на своем месте нахожусь?» — спросил тогда Сычужный в нервном напряжении, весь подавшись вперед, как легаш в стойке. «Ты?..— переспросил Батя.— Ты головастый, раскидистый мужик, Иван. Ты хорош на своем месте, но только, при таком, как я, или при Грише-комиссаре».— «Это почему же?» — спросил Сычужный, слегка обижаясь. «Ты себе на своем месте не веришь, Иван. Тебя правильно вынесло из бухгалтерии на сегодняшний пост, точным ветерком, но ты еще головой крутишь. Потому что в других у тебя тоже полной веры нет, ты чем-то напуганный человек, Иван, и тебе надо быть при таких, кто к людям относится просто, как к теплу или холоду. Тогда ты на коня ярмо, а на вола седло не наденешь…» И добавил еще Батя, горько задумавшись: «Ой, много еще у нас неверия в самих себя, много подозрения, много пролито родной крови на родных полях. И не может быть, чтоб не вышли мы из этой войны народом цельным и крепким, как слиток, в равенстве и взаимном почтении, как и положено в светлом социализме. Должны вынести нас к этому наши страдания, и доблести, и путь через темноту. И когда мы фашизм одолеем, то дай нам бог разум, чтоб не в барабаны бить без конца, а тихо оглядеться на себя и сказать: сколько ж в нас общей силы, сколько же в нас, разных и непохожих, братства и душевного родства, если мы, взявшись за руки, устояли перед бедой, какой еще в истории нашей не было. Давайте ж наладим общее уважение, разогреем его, как самовар на большом столе, и не будем искать на мешке дырок, раз зерно не просыпается… И пусть лучше мы в доброте ошибемся, а не в злобе…»
Так вот размечтался над чаркой Парфеник Дмитро Петрович, сцепив узловатые темные пальцы на дощатом столе и утопив в огромных валенках ноги, как не поддающийся корчевке пенек топит скрюченные корни в земле.
Кто ты такой? Вопрос из детской считалочки, пустяковый… это на легкий взгляд; а если задуматься — самый человеческий из всех человеческих вопросов, самый тонкий и глубокий. Каждый задает его себе, оглядываясь на других и присматриваясь к миру. Кто ты, Шурок Домок?
Идешь ты сквозь темноту за таратайкой по осеннему, пропахшему листвяной прелой сыростью лесу, держась поближе к Миколе, тому Миколе, кто был ясен, прост и улыбчив, как ребенок… а впереди идет смуглый и цыганистый разведчик, воплощенная ярость народная, плеснутая на докрасна прожаренную сковородку обиженной, раскровавленной души Павла, и если б сейчас самому Павлу Топаню задать этот вопрос, то, наверно, ответил бы он: «Я — мщение, я — быстрота, бег, атака». А дядько Коронат, если был бы склонен он к возвышенной речи, мог бы сказать: «Я — спокойствие и мудрость, умение перенести все беды, не сгибаясь и не жалуясь, сохраняя других и себя для вольной и неподвластной врагу жизни. Я — дерево, лес, река, луг…»
Кто же ты, Шурок? Ты живешь хорошо и надежно среди лесных своих собратьев, их песен, шуток, ярости, быстротечной любови, жажды мщения, наивных мечтаний, но ты ловишь и острый проверочный взгляд, ты знаешь укол иглы, спрятанной в небрежном слове, знаешь тишину в застигнутом тобой на полуслове разговоре и хлесткий, как удар батога, вопрос, и ты частенько улетаешь в своих снах и мечтах от этого грубого и ничего не стесняющегося мира далеко, в несуществующие страны, к несуществующим прекрасным людям, и эти невольные мечты — как жалоба. Ты здесь, тебя спасает в мартовскую хлябь тепло печи, защита отданного чужим плечом кожуха, раскаленный ствол пулемета, прикрывающего отход, матерная ругань, а то и оплеуха, поднимающая тебя на ноги, когда уже нет, кажется, сил идти; но ты и еще где-то, в иных, не доступных твоим друзьям краях, и эти края ты тщательно скрываешь, загораживаешь спиной от чужих взглядов, как прикрывают от ветра слабый огонь. И, не будь рядом надвигающегося, наполненного мертвенным скрежетом гиганта в глубокой каске, не улетел бы ты в своих фантазиях еще дальше и глубже, в лазоревые выдуманные страны, отстранив не обязательное уже, пропахшее по́том дружественное плечо? У отца тоже был такой выдуманный мир, живший рядом с настоящим…
Ты помнишь устремленные в стенку, застывшие, уводящие в недоступное светлые, прикрытые набрякшими веками глаза отца, глаза человека с затопленного океаном континента. Эти коричневато-прозрачные, подзамерзшие, полные тихого напряжения фамильные глаза Доминиани, глядящие со всех портретов чудом сохранившегося альбома! Родственнички… Заехавший в незапамятные времена обнищалый европейский люд и яростно, в галопе, обрусевший. О, чертовы Доминиани, незнакомые музейные свояки, вы карабкались по крутым и узким улочкам стольного Киева к почестям и деньгам и добились, добились-таки своего — развесили портреты, как плоды, на политом своей и чужой кровью генеалогическом древе! Двести лет вы создавали это дерево из ничего, на непаханой земле — вырастили, вырастили, взлелеяли свою гордость, усадили славу за свои длинные резные-гнутые столы, накрутили вензеля на семейном серебре, подвесили трубящих амурчиков к фронтонам домов. И когда заголосили иные трубы, хрипящие трубы семнадцатого года, призывающие к полному расчету, то накоротке выяснилось, что новым Доминиани, за двести лет сменившим темные маслинные глаза на светлые, цвета полесской торфяной водицы, худо в пригревшей их стороне, потому что не могут они отказаться от верности старой присяге, верности тем, кто возвеличил и обогатил их, не могут отказаться от тяжелых сундуков, фамильных саркофагов на Байковом и Аскольдовом кладбищах и новообретенной среди высоких золоченых иконостасов и кадильного дыма веры. Снялись Доминиани в гневе потерь с насиженных мест, разбросало их крутой метелью: кого, кто был позлее и неистовее, кто не знал полустанков между преданностью и ненавистью, кинуло к Ростову и Екатеринодару, под трехцветные знамена, с именным оружием в руке, кого, кто отличался дальним деловым коммерческим прицелом, кто лелеял в себе купеческую венецианскую кровь, еще дальше за море. И остался на пепелище лишь один из них, растерянный, воспитанный и молчаливый выпускник Инженерной школы, поручик-фортификатор, вынесенный в родной город из грохочущих Карпат серой шинельной волной с двумя ранениями и двумя Георгиями, не пожелавший оставить днепровские кручи ради сомнительных лавров в войне с народом. Вышло так, что растерянный бывший поручик-фортификатор, лишившийся крепости, забрел, меняя остатки меченного шелковыми вензелями белья, на хуторок под Чернобылем, утонул в холодном и горячем тифозном поту на крестьянских соломенных тюфяках и вернулся в Киев как с того света, опираясь на маленькую, крепкую, как валёк, хуторскую дочь Богдану Карповну, Дану, спасительницу. Так вот, недолго отступя, появился на свет Шурок, дитя перекрестного революционного опыления, плод противоборствующих ветров, парнишка с внимательными, светло-стынущими под напущенными веками глазами и по-хуторскому курносый. Потом мальцы пошли скакать, как горошины на пол,— мезальянс оказался здоровым, полным стручком. И Александр Алексеевич Доминиани с тихим интеллигентным лицом глядел на то, что творилось вокруг него, отдавшись течению жизни, как уставший пловец. Семя его галдело и выло вокруг под сполохи новой невиданной жизни, кругом мельтешила усатая, тяжело кашляющая родня с чернобыльских деревень, и бывший поручик, от увольнения до увольнения преподававший в школе геометрию и черчение, пытался сдержать бойкость и неразборчивую жизненную силу новых Доминиани с помощью правильного воспитания, латинских глаголов, экскурсий в природу и примеров из античной истории. Но иногда и он, глядя на расцарапанные лица сыновей, шершавые их обветренные носы, слушая их голоса, в которых клокотал обжигающий жаргон Лукьяновки, в изумлении поднимал всегда полуопущенные веки и смотрел на нечаянное дело своей жизни, как курица, подойдя к кромке пруда, глядит на высиженных ею утят.
А Дана… Дана все смеялась и мыла полы. Ни голод, ни тяжкий труд в соседней пошивочной артели, постепенно сгибающий человека, как кузнечный молот подкову, не могли укоротить ее любви к смеху и чистым дощатым полам. Она затихала только к вечеру, и сыновья, прилепившись к ней, как пчелы в дождь, слушали рассказы о Муции Сцеволе, гордясь тем, что рассказчик приходится им отцом. Все, что творилось в доме, они принимали как должное, по малолетству не ощущая, что родились на разрыве времен в опасной близости к былой фамильной славе рассказчика странных историй. Позже, позже узнает Шурок холодный ветер, дующий из разрыва. А до того невинные глупые шуточки, кличка паныч, заработанная им в первый же день на хуторе, куда мать привезла лечить его от рахита, болезни, которой щедро награждал разоренный город хутор! Высокое небо, дыхание Днепра, песни на закате, мягкий говор, удары теплой и твердой земли в босые пятки на бегу, страшная прыгающая высота лошади, хруст краденого яблока… Вырван ты, Шурок, крестьянской Украиной из городских улиц, и румяный казак Байда сменил Муция Сцеволу, заманил тебя перезвоном бандуры.
Потом из хутора отец уведет тебя к другому, нависающему звездному миру, к пронзительным линзам телескопа, к облупленным абсидам древних храмов, толстым книгам с серебряными застежками, к рассказам о дивных странах с нежными людьми, где не бывает войн и потрясений, где не слышно грубых слов; неясная тоска по потерянному миру серой пылью прикроет хуторок, но то и дело будут маячить в клубах острые, как пики, тополя, белые стены мазанок, будет звучать шепот бабок, отгоняющих болезнь, добрые, топорно рубленные, усатые лица дядьков станут глядеть неотступно и внимательно, выверяя твою преданность чернобыльским кормильцам-огородам.
Кто ты, Шурок? Этот вопрос будет повторяться, как верстовые столбы, на твоей дороге, какой бы длинной она ни была, и каждый раз ты будешь искать ответа, и только другие потом, позже, оценив все, что сделано тобой, ответят истинно и кратко.
Позже… позже. А загадочно объявившаяся в доме на Лукьяновке тетя, сестра отца, высокая дама в пикейной белой блузе со строгим воротничком, заставлявшим ее держать голову гордо и ровно, в пробитой молью длинной черной юбке, скажет однажды, озирая со своей мачтовой высоты ученика трудшколы Шурика Доминиани, робко застывшую за ним конопатую Сашеньку, а также Сергея, Андрея и Логвина: «Оу!.. Оу!.. Гамены!..» Тетя также внезапно исчезла, как и появилась, оставив для перешивки ворох старых, пахнущих нафталином вещей, последний дар фамильных сундуков, выброс исчезнувшего моря, но Шурок запомнит ее удивленный взгляд, ее вздохи, ее покачивание головой; потом, с мышиной настойчивостью грызя плохо поддающийся ему французский под надзором отца, он узнает смысл слова «гамен»: уличный мальчишка, беспризорник, в общем, брандахлыст. Ну да, они были для образованной тетки чем-то унижающим отца, случайным и нелепым, чем-то вроде мухи, неожиданно севшей на линзу телескопа и мешающей смотреть на звезды. И у матери, провожающей тетю и пытающейся вручить ей на дорогу домашние коржики из овсяных высевок, будет вид виноватый и жалкий, как у прачки. Тетя без имени, нечаянно обиженная сопливыми носами и выговором своих малолетних родственников, тетя, употреблявшая иностранные слова и втихомолку подъедающая холодную картошку на кухне, ты впервые заставила Шурку задуматься над странностью своего появления на свет; а еще позже, значительно позже, на собрании старшеклассников, обсуждавших Шуркино заявление с просьбой принять в комсомол, друг Митька, честный Митька, не вылезавший из латаной гимнастерки, скажет гневные слова о буржуйском происхождении товарища, но тогда это Шурку не удивит, потому что он уже узнает горячую, медленную боль синяков, полученных «за фамилию» в драке с лукьяновскими однокашниками, не имеющими иного зримого объекта для проявления пролетарских непримиримых чувств, кроме малых Домков. Мир, созданный среди оседающих пороховых облаков гражданской войны, заставлял Шурку то и дело вертеть головой в ожидании синяков куда более чувствительных.
И вот в кармане твоем греется кусочек холста, знак высшей братней веры, Микола Таранец, друг и товарищ, молчаливо и твердо ведет тебя опасным, но спасительным для отряда путем, едкий, злой молдавский парень Павло Топань, вдовец, не узнавший звона свадебных бубнов, дарит тебя колючим недоверием, а бывалый мужичок Коронат ограждает от лесной тоски своим философским спокойствием. Кто же ты теперь, Домок?
И кажется Шурке в ночи, что темные, колодезно-глубокие глаза гиганта в угловатой и объемистой, как котел, каске всматриваются в него с мрачным и практическим любопытством: кто ты? Вообще, кто вы такие, скрывающиеся в лесах, обрекшие себя на первобытную холодную и голодную жизнь, кто вы, не желающие признать моей силы и власти? И, страшась провалов в бездонных глазах, Шурка еще ближе подтягивается к таратайке, чтобы слышать шаги товарищей, их дыхание, разгоряченное ходьбой, чтобы быть неотъемно с ними. Кто мы все, кто? Разве ответишь вдруг?
И тот, за лесом, железный, тоже силится ответить, напрягает механические мозги, старается разгадать загадку, уже предчувствуя в ней гибель, уже слыша вой первых сталинградских метелей, ничего не понимая и стараясь подмять разрушительную реальность тяжестью безупречной начальной схемы. Знает, знает Шурок Домок кладбищенский шелест этой схемы, упакованной в десятки докладов, инструкций, отчетов.
«Статс-секретарь Бакке поясняет, что русские всегда хотят быть массой, которой управляют. Так они воспримут и приход немцев, ибо этот приход отвечает их желанию: «Приходите и владейте нами…» «В отношении устойчивости русских партизан и их способности к сопротивлению в трудных природных условиях необходимо пояснить, что эти люди просто-напросто обладают качествами и инстинктами, которые утратил современный культурный и цивилизованный человек». «Руководитель отдела расовой теории института кайзера Вильгельма профессор доктор Абель докладывает, что в результате проведенных по заданию верховного командования антропологических исследований советских граждан русской, украинской, белорусской и пр. национальностей он пришел к выводу, что речь идет, вопреки распространенному перед началом боевых действий мнению, о весьма работоспособном, энергичном и цельном народе, в качестве решения проблемы профессор Абель предлагает либо полное уничтожение народа, либо онемечивание той части, которая имеет признаки нордической расы…» «Остерегайтесь русской интеллигенции, как эмигрантской, так и новой, советской. Эта интеллигенция обманывает, она ни ни что не способна, однако обладает особым обаянием и искусством влиять на характер немца. Этим свойством обладает и русский мужнина и еще больше русская женщина…» «Не разговаривайте, а действуйте. Русского вам никогда не переубедить и не переговорить; ибо он прирожденный спорщик и унаследовал склонности к умствованию. Главное — действовать. У русского не должно создаваться впечатление, будто вы колеблетесь. Тогда русский охотно подчинится вам. Не будьте мягки и сентиментальны. Если вы вместе с русским поплачете, он будет счастлив, ибо после этого сможет презирать вас. Только ваша воля должна быть решающей».
Полесские жовтневые [10] ночи!.. Есть ли где ночи темнее и глуше?
— Стой! — коротко и сдавленно доносится из лесу.
Они останавливаются, и Шурка ударяется грудью о таратайку. Лоб его, разгоряченный движением, касается холодного и влажного брезента. Делается тихо. Ночь держит плотно, как в кулаке.
— Может, скажете пароль? — насмешливо спрашивает все тот же голос с обочины. Так певуче, словно играя на кеманче, разговаривает лишь маленький Азиев, кавалерист-сержант, однажды в августе сорок первого спешившийся в приднепровских лесах, чтобы принять здесь бой, который длится для него уже более года.
— У меня пароль молчит, как мозоль,— отвечает своенравный Павло, не допускающий и мысли, что его голос могут не узнать.
Четкий кадровый сержант Азиев не поддерживает этот насмешливый тон, но и не желает вступать в препирательство.
— Хорошо,— говорит он.— Немножко отдохните, сейчас будем начинать.
Среди сосновых стволов вспыхивает слабый, прикрытый козырьком ладони луч фонарика и, чуть приблизившись, выделяет темный силуэт таратайки и одинокую, нахохлившуюся фигуру наверху.
— Погаси фонарь! — взрывается Павло.— А то я тебе засвечу прямо в очи прожектором из пяти пальцев.
— А чего? — удивляется партизан.
— А ничего.
— Везут кого-то,— шепчет обиженный, погасив фонарь и уйдя в резко ударившую темноту.— Кто-то драпает из кольца на тележке…
— Прошу немножко тише! — шипит Азиев, и в шипении этом — музыка каспийских волн, грозная музыка.— Иди сюда, Павло. Немножко поговорим. Кто с тобой?
— Группа,— сухо отвечает Павло.
— Хорошо,— говорит Азиев, нисколько не оскорбленный этим недоверчивым немногословием.— Пусть группа подойдет ближе и слушает. Карта нужна?
— Зачем карта? — удивляется Павло.— Она у меня в глазах светится, эта карта…
— Хорошо. Сейчас мы ударим по заставе егерей и поднимем их. Вы немножко пойдете к краю болота, там сейчас туман немножко, ракета светит плохо. Надо только очень быстро. Они будут думать, что мы идём на большой прорыв. Ваши ребята из разведки уже получили коней и телеги. Они будут идти за вами тоже краем болота, немножко сделают шум. Егеря вцепятся в них. Вы должны очень быстро, очень. Хорошо?
В музыке певучих восточных интонаций невидимого Шурке командира роты Азиева рождается кривая боя. Сейчас все выглядит четко и изящно, бой извлекается из хитроумной головы командира, как сабля из ножен. Но Шурка знает, что с первым же выстрелом начнутся неувязки, неизбежные в таких делах. Кто-то забежит в темноте не туда, кто-то схватит шальную пулю, прольется кровь, может быть, много крови. Бой, даже отвлекающий, несерьезный,— это бой. Шурка чувствует, как стылая осень заползает под его вытертое, драное пальтецо. Он не первый раз идет навстречу свисту пуль; в партизанской жизни нет тылов, здесь фронт перевертывается и крутится, как лента бинта, сматываемая на пол. И все-таки зябко. Может быть, потому, что рядом мертвый Микола, а может, Шурке просто не дано привыкнуть к ближним схваткам, когда враг оказывается в пяти шагах и стрельба в упор подобна ударам ножа. Зябко, и только карман, где лежит письмо, написанное на холсте, греет сердце.
Упав, многих людей ты поднял на ноги, Микола…
— Курнуть бы,— стонет Павло.
— Две минуты под шинелью,— разрешает Азиев.
Они раскуривают одну цигарку на четверых, сунув головы под широкий брезентовый плащ Короната. Сладка горечь братски разделенного самосада. Партизанская табачная соска, от губ к губам, роднит их, как материнская грудь. То ли от сгустившегося дыма, то ли от этого острого чувства родства на глаза Шурки набегают слезы.
— А теперь идите к болоту,— говорит Азиев.— Немножко поспешите, хорошо?
Колеса начинают свой мягкий, приглушенный перестук по корням и колдобинам. Шурка вцепляется в край кузова и теперь идет скорым шагом, как привязанный. Отстать, отбиться — смерти подобно.
— Давай теперь не попереду, а за мной,— бухтит дядько Коронат, обращаясь к Павлу.— У тебя карта в очах, а у меня в ногах, ночью так оно получше.
Они шагают торопясь, прямиком через лес, и умная Мушка точно проносит свою тележку между стволами, не задевая ни один и минуя кусты. Папоротники, густо вставшие на дороге, хлещут по сапогам, пыль от созревших спор летит в ноздри табаком. Подошвы то и дело скользят на подгнивших и перезревших грибах. Земля постепенно размягчается, уводя куда-то к воде, сапоги погружаются в мховую гущу, как в перину. Темнота становится какой-то белесой, но вязкой и непробиваемой. Это туман примешался к ночи, как молоко к воде. Близко болото.
Где-то неподалеку ржет лошадь, и они останавливаются, прислушиваясь. Шурка сжимает в кармане «вальтер», большим пальцем нащупывает предохранитель. Впрочем, в случае внезапной атаки не его дело стрелять. Он должен успеть уничтожить или запрятать письмо. Что там, в стороне? Может быть, ягдгруппа просочилась к ним? С тех пор, как в лесах появились эти группы, молчаливые и самостоятельные в своих маршрутах, беспокойства у партизан во много раз больше. И внезапных смертей тоже больше.
Негромкий свист доносится оттуда же, где ржала лошадь. Это хитрый переливчатый свист, хорошо знакомый Павлу.
— Сейчас! — Разведчик исчезает бесшумно, сорвавшись, словно птица с ночного куста.
Мягкие сапоги уносят его к свисту. И сразу становится неуютно Шурке: рядом с Коронатом он как будто за старшего, но командовать он не привык. Он привык советовать.
— А я тут, пока Азий с Павлом толковали, колеса все геть тряпками поперевязывал,— успокоительно шепчет, касаясь рукой Шурки, дядько Коронат.— Запас я тут тряпок, старья всякого… Пойдем без гуркота, как шило в мыло… И копыта у Мушки обвязал.
Шурка благодарно сжимает руку Короната, твердую и угловатую, словно дубовый горбыль. О, этот рассудительный, неспешный дядько Коронат, партизанский выручатель, закутанный в плащ лесовик и очеретник из бабкиных хуторских рассказов. Сколько раз возникал он бесшумно и ненавязчиво, переводя на язык леса, трав, воды партизанские беды и нужды. Загнанных в чащобы товарищей он спас весной от вшивоты, разъедавшей тела язвами и мучившей хуже ран, тем, что рассовал белье по муравейникам, и за один день рубахи и исподники были вычищены от этих мелких карателей так, как ни одна прожарочная и пропарочная не справилась бы; в дикие бессолевые дни, когда вареная конина казалась сладкой отравой и не лезла в горло даже при общем голоде, Коронат разыскал горькие калийные удобрения, оставшиеся на колхозных полях, растолок в ступе засушенную полынь, посыпал конское мясо — и ничего, даже раненые, замороченные жаром и тоской, ели не давясь; а когда последние лошади были сглоданы, а майский лес не мог порадовать никакими харчами, варил суп из липовых почек; он показал, как пить воду из болотистой земли, выдавливая кулаком ямку и заталкивая тряпицу или бинт, чтобы нацеживалась туда, как в чашку, чистая влага; он научил партизан вытаскивать из трясины коней — не суетясь бестолково и матерщинно с жердями и веревками по пояс в грязи, а набрасывая на тонущих сбрую и пристегивая длинные, связанные вместе шлеи и постромки к лошадям, стоящим насуху, чтобы вытягивали, словно буксиром…
Изустным неназойливым учебником жизни шел рядом с партизанами дядько Коронат, не требуя никаких благодарственных слов и заслужив у начальства только одно неписаное право — однажды заскучать где-нибудь в землянке в хмельной и загадочной тоске, в обнимку с четвертью самограя, с песней, пузырящейся на паленых губах: «Ой, пье Байда мед-горилочку, ой, та не день и не ночку, ой, прийшов до нього царь той турецький, ой, та що ж ты робишь, Байда молодецький?..»
И кричит Коронат, и спорит с кем-то, и клянет кого-то, и поет, и тихо шепчет прекрасные, нежные украинские слова тем, кого уже нет, кто остался на полях мировой и гражданской, кто умер от голода в двадцать первом и тридцать третьем, кто ушел из родных мест с котомкой по своей или чужой воле, кто бросился в сорок первом навстречу угловатым, коробчатым немецким танкам, вооружась бутылкой с бензином. А чаще всего вспоминает Коронат свою Килину, последние ее слова. «Ой, помираю я, Коронате, прыдывысь за сынами, не покидай их ни в день, ни в ночь, не покидай и на мачеху…» А сыны подросли, сами покинули батьку, надели шлемы с красными звездами, пошли служить на пограничную заставу под город Брест. «Где вы, сыны мои, где?..» «Ой, поихав з Украины козак молоденький, орехово седелочко щей й конь вороненький…»
Не такая уж долгая жизнь у Короната, не стариковская еще, но пришлась она на такие вьюги и метели, на такие крутоверти, что иным и за долгие века не расхлебать. Всего нагляделся дядько ездовой, разве что смаленого волка не видел. Многих, многих потерявшихся в пути вспоминает Коронат и, бывает, буйствует, а связанный, крушит друзей руганью, тяжелой, как бутовые глыбы. И не дай бог тогда развязать Короната. Но то — краткое, как приступ болезни, буйство, а трезвый дядько Коронат тих, добр, неспешен и лишь поскрипывает, как длинный чумацкий воз, заприметив нерадивость своих обозных.
Сейчас дядько протянул свою тесанную из дуба руку к замершему в предчувствии прорыва Шурке, нащупал плечо, сжал. Э, Домок, зябко тебе в темноте?
Павло исчез, будто в болоте утонул, и где-то рядом вызревает бой, наливается, как волдырь на черной трясине, чтобы лопнуть в один миг с гранатным грохотом и пулеметным треском.
— Ой, люблю я осенние ночи,— бухтит Коронат, ощущая под ладонью легкую дрожь Шуркиного плеча.— Запашистые ночи, тихие. В такие ночи очи у человека в ноздрях. И знаешь, Шурок, що? Осенью корень пахнет. Весной — нет, весной земля парная, сама духом дышит… И еще — цвет весенний, свежий, все перешибает, лезет в воздух, как кум с дрючком, нахально. А зараз чуешь, нет?
Бухтит Коронат родничком во льду, и дрожь Шуркиных рук стихает. И кажется ему, будто и впрямь он начинает различать немые голоса бьющих из-под земли живительных запахов. Так же пахнет обычно большая походная повозка Короната, заполненная мешочками с цветами и корнями воробьиной кашки, царской бородки, сороказуба, копытняка, первоцвета, горца… И так же пахла хата у бабки Галины, хуторской травной ведуньи, и тем же настоем был пропитан их домик на склоне Лукьяновки. Так пахнет детство, вера в чудо, бессмертие.
— То хорошо, что туман, дуже хорошо,— продолжает нашептывать Коронат, чтобы не оставлять Шурку наедине с мыслями.— Чую я, к утру захолодает, разнесет… а пока хорошо.
Павло возникает легким колыханием белесой тьмы, едва уловимым ветерком в осеннем застое.
— Там наши на телегах,— говорит он.— Ждут. Мы должны стать попереду, шагов за пятьсот. Они пойдут разом, но шумно, оттянут на себя карателей, как дурную кровь.
Они снова движутся в ночи, теперь уже через мелколесье, к краю топи. Ход у таратайки становится вязким, тяжелым. Земля, расступясь, хватает ободья колес. Особенно ощутим здесь застойный запах болота, запах смерти, вечной переработки живого в удобрения, в торф, в почву для каких-то дальних ростков.
— Подмогай, как побежим,— шепчет Шурке Павло.
Низкие ветви ольховых кустов задевают лица шершавыми и влажными пожухлыми листьями. Туман становится все гуще, он клубится над болотом, как над стынущим котлом, и это немое клокотание Шурка ощущает кожей. У леса творится загадочная и чем-то пугающая ночная жизнь, текущая рядом с человеческой и не прикасающаяся к ней, своя. Так строй танков обходит на шоссейке пехоту…
— Стоп,— шепчет Павло.— Здесь. Багно рядом, топь. Туман гуще.
Они замирают.
— Как отсюда на север взять, к Груничам, соображаешь? — спрашивает у Короната разведчик.
— Соображаю. Сейчас главное — от боя уйти.
— Эге ж. Тут сейчас вроде лесовозная дорожка. Старая… Или визирка. Правда, заболотилась. По ней пойдем.
— Зрозумило.
Тишина стоит тягучая, густая, как сметана. Туман оседает на лицах, одежде. Капли звонко падают на неживой, застывший брезент, которым укутан Микола. Где-то на болоте покрякивает утка, потревоженная плавающим зверем. Над головой похлопывают в мягкие ладошки листья осин, беспокойные даже в такую тишь. И запахи, запахи плавают в ночи, тешатся, прежде чем замерзнуть, застекленеть под снегом.
«Если бы спросили,— размышляет Шурка,— согласен ли я жить вот так, ничего не видя, застыв в вечной ночи, дыша лишь запахами и угадывая в темноте движение живых и растительных существ, либо предпочту умереть, то я, конечно, ответил бы: согласен на тьму. Потому что и в вечной ночи — жизнь, жизнь, даже если застынешь, как свая в реке, то и тогда вокруг тебя будет течь переменчивая, прекрасная жизнь, касаясь тебя звуками, запахами и тем давая радость. Только не смерть. Только не этот мертвенный стук капель по брезенту. Он ничего не ощущает, Микола. Его вынесло из потока, и он никогда уже не вернется».
— Шурок, не застывай морковкой,— шепчет дядько Коронат.— Гоняй кровь, а то затяжелеет…
Мушка вздыхает, хлюпнув губой, и переступает с ноги на ногу. Она ко всему готова и как будто не волнуется.
Шурка сжимает и разжимает пальцы, поднимается на цыпочки, передергивает плечами в ожидании. Нужно быть готовым… А Вера, наверно, ведет свой ночной сеанс, ловит небесный писк, строчки, летящие над стылыми лесами. Вера — покой, невозмутимость, надежда. Любишь ли ты ее, Шурка, или манят тебя заключенные в ней женское таинственное всеведение и уверенность? Но что за разница? Кто определил, что такое любовь? И кто может определить, что такое партизанская любовь, возникающая среди боев, ночных переходов, голода, смерти?..
Метрах в четырехстах от них хлопает ракетный патрон, и снаряд с шипением уходит вверх. Зацветает, наполняется тусклым пламенем туман, словно свечу зажгли за морозным стеклом. И тотчас начинается пулеметная и автоматная рубка… Лес заполнен грохотом, грохот этот в тумане переливается из края в край, и они вдруг оказываются словно бы на дне бочки, по которой колотят со всех сторон. Где, кто, в кого?
— Пошли! — шепотом кричит Павло, и они бегут в туманной ночи, то и дело подсвечиваемой отдаленными вспышками. На миг на молочном фоне возникают какие-то тени, но тут же исчезают в мельтешне, шальная ракета, залетевшая сюда по косой быстрой траектории, разбивается о дерево, и осколки ее, брызнувши, как искры от кремня, тонут в тумане. Шурка, боясь отстать, снова цепляется за кузовок мертвой хваткой, таратайка тащит его, потом он толкает таратайку, которая то проваливается вдруг в мшаное кисельное месиво тонкими колесами, то так же внезапно подскакивает вверх от удара об корень.
Впереди сейчас Коронат, он бежит, ведя Мушку по заросшей и заболоченной дороге. Повод, выбранный до предела, в руке, и ездовой ладонью чувствует мудрую трусцу Мушки, которая старается миновать препятствия, путано и невнятно возникающие в белой пелене среди вспышек. Ездовой подчиняется инстинкту лошади и лишь изредка дергает повод, не давая Мушке взять в сторону, туда, где суше и где легче бежать.
Рядом с Коронатом Павло, вплотную к морде Мушки, не отклоняясь и выставив автомат, готовый по-собачьи вцепиться в первого встречного, в первый голос, окрик. Тупо вызванивают друг о друга в карманах ватника гранаты. Ветви бьют по лицам, рукам, раздирают кожу, но никто не замечает этой малой боли. Неумолчный раскатистый грохот выстрелов заглушает их топот, судорожное дыхание, удары колес о корни, треск ломающихся кустов.
Бой развертывается в стороне, там, где остался Азиев, певучий, внимательный, хитроумный Азиев, никогда не берущий на своей кеманче слишком высоких нот и не теряющий хладнокровия. Но пули, посылаемые веером в слепом азарте ночного боя, долетают и сюда, сочно стучат в стволы деревьев, железными птичьими стайками сшибают ссохшуюся листву, их излетный шелест висит над головой, и сыплется сверху труха.
Шурка сквозь стрельбу различает этот металлический ветер в кронах, глупая ночная смерть летает рядом, безразличная к цели. Вперед, вперед, в узкое горлышко прорыва, щепой по быстрому ручью. Игра в темноте, чет-нечет. Налететь на пулеметное гнездо, ввалиться в блиндаж или окопчик, нарваться на бегущий к месту боя резервный взвод — проще простого, и никто ничего не может предугадать и предсказать. Вперед, вперед!
Шурка подхватывает кепку, сбитую веткой, и враз ощущает под холодным ветерком движения обнаженность и беззащитность головы. За спиной в коротких паузах стрельбы слышатся окрики, удары кнутов, перестук расхлябанных телег. Это тронулся затаившийся обоз, приковывая к себе внимание егерской заставы. И тотчас чуть впереди и слева, рядом с болотом, метрах в сорока от бегущих, резко и барабанно раздается очередь станкача. Сквозь туман огоньком зажигалки на ветру бьется надульное пламя. Вот он, огневой очажок у болота, закрывающий проход. Обнаружил себя, засветился! Эх, Павло, сейчас бы подскочить в мягких сапогах к этой зажигалочке, установленной на треноге, достать пару гранат из кармана и… Но нельзя, нельзя! Вперед, в лесную тишину, ждущую за полосой боя!
Позади, там, где гикает матерщиной и стучит колесами о деревья обоз, раздается короткий крик. Кого-то отыскал пулемет, прошив ненадежную завесу тумана и темноты. Кого-то недосчитаются хлопцы в этой отвлекающей и потому обидной атаке.
Пулеметчик в окопе водит стволом, не видя цели, и очередь, плотная вблизи, как заряд картечи, пролетает рядом с Шуркой, совсем рядом, ударив в лицо горячим воздухом. С характерным треском — будто связку лучин разломали враз о колено — рассыпается эта очередь в ветвях неподалеку.
Шурка еще крепче приникает к кузовку, как к защите. Рука Миколы, высвободившаяся при тряске, твердая и холодная, гладит Шурку по пальцам, похлопывает по ним как будто поощрительно, призывая не дрейфить. Он возвышается над всеми, Микола, он полулежит на тележке безучастный, не боясь ни пуль, ни ракетных вспышек.
Вперед!.. В темноту! Еще сильнее секут ветви кустов и деревьев. Но это не беда. Мелкие придирки леса.
Пулемет остается за спиной. Он увлечен борьбой с надвигающимся партизанским обозом; серой мышью проскочила мимо маленькая группа. И тут впереди, прямо перед Коронатом, в нескольких метрах, раздается глуховатый, не похожий на обычный выстрел хлопок, и ракета, тлея искрой и еще не успев вспыхнуть во всю мощь, улетает вверх, за покров тумана. Через секунду белое дымное одеяло наполняется переливающимся светом — так горит вата на ветру. Перед самым носом бегущих возникает странная картина: темный кубик, вроде бы сруб колодца, и в нем — две человеческие фигуры, высунувшиеся по пояс. Ни Коронат, ни Шурка, ни те, в бревенчатом, выстроенном на болотистой земле укрытии, не успевают сообразить, кто с кем встретился, что за тени явились в тумане, а Павло уже бросается вперед, как будто растянувшись над землей — ночной птицей. Пулеметчики чуть промедлили, они ослеплены светом собственной ракеты, а Павло шел настороженный, лютый, ждущий встречи, и он влетает в пулеметное гнездо, опередив даже крик. Автомат отброшен, и в руке у Павла — косой холодный огонь: нож бесшумно, как будто сам по себе, вылетел из чехла и улегся в ладони. Всего лишь два-три коротких взмаха, несильных; мгновенная возня без стонов, без сутолоки, непохожая на смертельную схватку.
Это его минута, ради таких минут Павло живет, тлеет энергией, как пороховой шнур, играет беспокойными пальцами. Коронату, который бросается на помощь, по-стариковски промедлив, но успев запастись топором, подхваченным с таратайки, уже нечего делать. Тихо в укрытии, лишь тяжело и зло дышит Павло, как будто неудовлетворенный краткостью мести.
Шипящий огонь, угасая над лесом, освещает две темные фигуры в егерских кепи, переломившиеся, как соломенные чучела, на бревенчатой стенке. Коронат и выскочивший из-за остановившейся таратайки Шурка видят лишь серые, еще подрагивающие спины врагов и кажущиеся неестественно белыми руки, которые рывками хватают листву.
Павло вытирает нож о чужое сукно. Ракета вверху гаснет, все снова погружается в молочную темноту, разрежаемую дальним, неопасным огнем.
Не было ничего. Не было двух егерей. Не ехали они из Франции, не опускали писем во время короткой остановки где-нибудь в Ганновере или Эйзенахе… Полесье поглотило их, а Павло — это только злая волна, одна из многих.
Мушка вздыхает, потревоженная запахом свежей крови. Но покойником ее не удивишь.
— На таратайку их! — шепчет Коронат.— Там запрячем… Нельзя оставлять. Догадаются, что прорвались.
Они поднимают мягкие еще тела и приваливают их к мертвому разведчику. Потерпи, Микола, соседей. Мушка, отдуваясь, берет в ход отяжелевшую таратайку. Подмогай, Шурок. Чужая кровь спекается на ладони.
Война… И через много лет отзовешься ты, потому что даже совершенное по справедливости, в отчаянии защиты убийство оставляет черный, запекшийся след в душе, потому что общее удешевление человеческой жизни скажется надолго, протянет холодную лапу к тем, кто родится уже в мире и довольстве. Оно будет рождать циничные усмешки, подталкивать к пренебрежению и хамству, начальным и незаметным ступеням озверения. Уже случилось, уже случилось… то, что сотворил фашизм, уже вошло в жизнь, в историю, этого уже не вычеркнешь, не забудешь, и само сознание случившегося — страшно. Вот в чем, может быть, дальний расчет фашистов, их надежды: они хотят посеять черные семена даже на поле будущих победителей.
Будьте вы прокляты, шепчет Шурка, будьте вы прокляты, составители схем, догматики, изобретатели чудовищных механизмов, перемалывающих человеческие жизни в мелкую крупу. Вы уйдете скоро, но вы стараетесь подложить яд в почву под будущие ростки… Но не может быть, чтобы этот урок прошел даром, не может быть, чтобы не нашлось противоядия!
Шурка толкает таратайку, на миг забыв о стрельбе, шныряющих над головой злобных пулях. Он никак не может привыкнуть, никак… к тому, что война — бесконечное убийство. Ну действуй же, Шурок, умственная личность, мыслитель из деревенской баньки, толкай таратайку отчаянно, как историю.
А стрельба уплывает за спину. Там дерется, весь в кинжальном перекрестье пулеметного огня, обоз. Там умирают хлопцы из отборной роты Азиева. Умирают, не узнав смысла операции, просто веря своим командирам и ненавидя врага.
Позади затихает залитый туманом костер боя. Пробились, пробились!.. Застава карателей, ожидающих крупного прорыва, вцепилась в ложный обоз и проморгала их группу.
Коронат останавливает Мушку, переводит дух. Ночь, взбудораженная боем, постепенно возвращается в свои берега, осенние влажные запахи воцаряются в лесу, как хозяева. Слышно: лошадь раздувает бока.
— Ну что, не купался, а взмок? — тихо спрашивает Павло.
Он благодушен, насколько может быть благодушным этот жесткий, натянутый, как колючая проволока, человек. Шурка и вправду ощущает влажный холод рубахи. Капли лягушками скачут по спине. А исцарапанное лицо жжет нестерпимо.
Темно, совсем темно, особенно после ослепления боя. Где они? У ночи нет ни севера, ни юга. Но важно только одно: слабеющее потрескивание и легкие зарницы ракет за спиной.
Пора. Они поднимают одубевших, похолодевших немцев и переносят их в неглубокий буерак, обнаруженный рядом. Ноги скользят по подгнившей траве, по листве, мертвые тянут живых: вниз, вниз…
Один из немцев совсем небольшой, сухонький, легкий. На расстоянии враги всегда кажутся великанами, крепкими, хорошо защищенными, не знающими тех слабостей и мук, на которые обречен ты, лесной человек, прячущийся в болотах. У них — техника, броня, графики, распорядок, они воюют, как заведенные, выдерживая расписание. Они стали частью огромной машины, они сами постарались создать легенду о механических, особых, неподвластных состраданию, боли, непобедимых людях. А под всем этим — слабые человеческие тела.
Смерть — великий знак равенства.
— Ты что, спишь на ходу или молитвы шепчешь? — спрашивает Павло у Шурки.— Я тебя спрашиваю, документы возьмешь?
— Давай.
Шурка кладет два тонких зольдбуха — солдатские книжки — во внутренний карман, к холщовому письму. Если не повезет, уничтожит все вместе, а если выберутся — пригодится. На дне буерака они засыпают немцев листвой, сгребая ее ладонями. Скоро, очень скоро занесет буерак снегом, метровой толщей, а когда зашумят ручьи и буерак заполнится мутным потоком талой воды, трупы вынесет в реку, скорее всего в соседнюю Иншу, а оттуда — в безымянность, в ничто. Странно: они не видели этих людей, не знают, старые они или молодые, они никогда не глядели им в лицо и уже не взглянут. Ночь столкнула их и ночь развела.
Маленькие солдатики на гигантской скатерти, раскинутой теми, кто взял на себя право решать судьбы целых народов, не то что отдельных людей. Вы были — вас нет. У Шурки стиснуты зубы. К этим, на дне буерака, у него нет ненависти или вражды. Врагом может быть только живой, тот, кто способен, поддавшись обманному воинственному упоению, стрелять и жечь… Прощайте, безымянные: в мундирах враги, без мундиров люди.
Они поднимаются по скользкому склону буерака, хватая землю непослушными, расцарапанными пальцами.
— Хвылька [11] на отдых,— командует Павло.
Они затихают, прислонившись к кузовку, объединенные невидимым, возвышающимся над ними Миколой. Отдуваясь, вытирают окровавленные, саднящие лица. Мушка, успокоившись и лишь изредка вздыхая, начинает похрустывать жесткой травой, которую она отыскивает в темноте под деревьями. Слышно, как внизу шелестит, оседает землей потревоженный буерак, и Шурке кажется, будто это пулеметчики пытаются подняться, сбросить с себя листву. Да нет, у Павла не поднимешься… Каково ему будет после войны, если уцелеет, Павлу? Легко ли?
— Да, жизнь,— вздыхает Коронат. У него такой же хриплый, всхрапывающий вздох, как и у Мушки — то ли лошадь научилась у него, то ли он у лошади.— Не умел бы стонать, то враз бы вмер… Да!
Он роется в сене, уложенном на днище таратайки, под Миколой, что-то достает, копошится, развязывает и затем тычет в лицо Шурки шершавой горбушкой. Запах хлеба и сала входит в Шурку наждаком. Он отводит руку ездового.
— Дурень, пожуй. Для нервов хоть. И силов много уйдет до утра.
— Нет.
Руки у Шурки пахнут чужими: сукном серых шинелей, кельнским одеколоном, «лойзетодом»— порошком от вшей. Спекшаяся кровь, своя и т е х, легла на руки коркой.
— Нет, не хочу.
— Нервный, как у цуцика хвост,— поясняет Павло.— Интеллигенция… Лучше глухому песню петь, чем с таким воевать. Ох, дядько,— стонет он,— мне харча не надо, курнуть бы!
— Шо, папироску «Трезвон» схотелось? — ехидно спрашивает Коронат.— Махорочный дым столбом встанет. Наш самосад в такой ночи за версту слышный… Хуже, чем в голос кричать. Потерпи, Павло. Съешь вот!
Павло, вздыхая и сопя, справляется со своим куском быстро, как дворовый пес.
— Ну, вот, наелся, аж лоб твердый… Куда теперь верстать, Коронат?
— Я думаю, вправо запрямуем, к Инше-реке. Пойдем к «железке» край реки, не самым берегом — там диким кустом поросло… а верхом — там вроде сенокосная дорожка, наезжено еще до войны. А речку будем слышать — на перекатах быстро бежит, не собьемся. Ясная речь, так крюк, зато выйдем точно к «железке»… Только мы загодя, чтоб не наскочить на охрану, возьмем от моста стороной… поищем, где перескочить насыпь… А напрямки хоть и скоро, да заблудимся.
— Добре. Веди, Коронат… Из сосен не выходи, а то в мелколесье угадаем, в чащобу.
…Таратайка бежит через сосновый бор по плотной, бесшумной, укрытой ковром иголок земле. Здесь нет подлеска, и идти им просторно и споро. Коронат то и дело останавливает Мушку и прислушивается. Край знакомый, партизанский, но сейчас, когда пришли егеря, он как будто сразу изменился и стал отдаленным, чужим. Их путь может неожиданно пересечься с путем какой-нибудь по-кошачьи пробирающейся в ночи ягдгруппы. И тогда они исчезнут, как исчезли те двое немцев, оставшиеся под листвой на дне буерака. Ягдгруппы — это не проезжие егеря, успевшие изнежиться под французским солнцем и морскими ветерками. Ягдгруппы — это заросшие щетиной лица и прищуренные глаза опытных охотников, бьющих навскидку.
Ночь колышется над ними черным рядном. Легкий и морозный ветерок начинает холодить лицо. Ни к чему этот ветерок: выдует он туманную муть, расчистит осенние, крупные, как пятаки, звезды, и польется в лес бледный свет. Идти будет легче, но движение группы между стволами станет заметным.
Коронат быстро, шурша брезентом, ведет Мушку через просторный лес. Лишь кое-где гибкий низкорослый кустарник, выпрямляясь из-под таратайки, сечет Шурку по сапогам, пальто.
— Стой!
Глухая, невнятная речь доносится из-за темного кустарникового забора, обозначившегося зубчатой линией на фоне чуть посветлевшего неба. Как будто несколько человек, собравшись в тесный кружок, выбалтывают друг другу байки, спеша и перебивая соседа. Это рокочущий говор реки. Из-за кустарника несет свежеогуречным запахом, и запах этот будит нестерпимую жажду.
Павло, пошарив на таратайке, звякнув негромко металлом, исчезает, проваливается и через полминуты возвращается, неся перед собой тяжелое от крутого подъема дыхание.
— Она, Инша. Точно. Пейте.
Шурка отыскивает саднящими пальцами котелок, присасывается к закраю, погружает зубы в холодную воду. Боль от этого резкого холода сладка. Настоянная на стрелолисте, хвойных иглах и чистейшей речной гальке вода мягкими ядрами скользит внутрь. Бог мой, какая вода! Жизнь пьет Шурка, лесную, пахучую жизнь.
— Стой. Запалишься! — Коронат забирает у него котелок и мелко, по-стариковски расчетливо, наслаждаясь, глотает воду.
Роняя прохладные капли за ворот, Шурка поднимает голову и видит выделившуюся на небе, наклонившуюся фигуру Миколы, как будто рассматривающего их сквозь брезент. Микола безучастно следит за их наполненным тихим ликованием водопоем. Шурке становится стыдно.
— Пошли.
— Щас, Мушку напою трохи.
— Еще будет брод. Напьется,— торопит Павло.
— Мы ж попили, трохи и ей…
Они идут краем реки по высокому берегу, по былой дороге, обозначенной заросшими колеями. До войны здесь возили сено, клоки его еще остались кое-где на кустах, среди поречного леса, и теперь, выныривая из тьмы, они задевают лица мягкими влажными лапами.
Первая звезда пробивает белесую муть, как пуля пробивает доску — внезапно и резко. Крупная, разгорающаяся холодным огнем, она подрагивает в высоте и следует за группой, перепрыгивая черные изломы ветвей, сухо шелестящие листья.
В такие октябрьские ночи, наполненные мельканием звезд сквозь туман, они в своем дворике на Лукьяновке шинковали капусту. Мать выносила большой стол и корыта на улицу, чтобы не беспокоить отца стуком ножей. «Отец занимается». Она, лишь в двадцать лет научившаяся читать, со священным трепетом относилась ко всему, что делал отец. Она прижимала палец к губам и ходила на цыпочках, когда отец затворял за собой фанерную дверь своего маленького, выгороженного в хате отсека, она даже прекращала мыть полы и бросалась выжимать тряпки, тихо, чтобы не звякнуть дужкой, выносила во двор ведра. О, Богдана Карповна сумела внушить им, что отец — это их везение, счастье залетное, бесценное. Позже, позже догадается Шурка о спасительных уловках матери. «Данка за пана вышла, за пана!..» Они рубили капусту с хрустом и упоением, им светил огонь керосиновой лампы из окна, где отец читал старые книги или чаще всего просто сидел, глядя в стенку, а наверху моргали звезды… И этот осенний блеск навсегда связался для Шурки с морозным и сочным хрустом налитых, наполненных упругой силой кочанов.
Река ведет их своим перекатным шумом. Маленький глазок для одной звезды расползается и превращается в полынью. Тяжелые, крепкие октябрьские звезды провисают в разрыве тумана. Становится видна узкая, заросшая лента дороги, уходящий вниз к воде кустарник справа и мрачная стена леса по левую руку. И по мере того как возвращается к Шурке способность видеть, стихают, съеживаются запахи; но не настолько, чтобы он не смог почувствовать посторонний, сложный, смешанный запах креозота, которым пропитывают шпалы, мазута, пролитого из букс, и кокса, выброшенного под насыпь из паровозных колосников.
Ветерок явственно доносит эту смесь. Но Шурка не успевает предупредить Короната — ездовой сам, почуя близость «железки», сворачивает в сосновый бор, в сторону от невидимого еще моста, где в высокой насыпи нарыты окопы, где в бревенчатых блиндажах, не раздеваясь, готовые ко всему, спят, выставив часовых, охранники. Скользя между высокими стволами, партизаны уходят все дальше от реки. Шурка теперь покидает свое место за таратайкой и выдвигается к Павлу. Наступает его час: форсирование «железки». Перескочить через насыпь и рельсы с легкой таратайкой — не штука, это можно сделать почти в любом месте. Проскочить через охраняемую насыпь— вот штука.
Шурка зачем-то проверяет, плотно ли застегнуто его изорванное во время недавнего бега пальто, вытирает о сукно ладони. Нет-нет, волнения и страха, как в ночном прорыве, когда он бежал, словно телок на привязи, за тележкой, ничего не видя и не понимая, он сейчас не ощущает! Сейчас он при деле, привычном и ясном. Надо высмотреть и, главное, выслушать дорогу, как выслушивал он, подобравшись под охраной друзей к мостам или караульным будкам, разговоры патрулей.
Они останавливаются, не дойдя до поляны, обозначившейся за соснами легким просветом. Здесь оккупанты вырубили весь бор вдоль железной дороги, метров на пятьдесят в каждую сторону— для лучшего осмотра. Это мертвая зона, утыканная низкими пеньками, как борона — зубьями. И всякий, кто появится в этой зоне, будь то малец-пастушонок или заблудившаяся старуха с грибным лукошком, «подвергается немедленному расстрелу»… Пеший патруль или пулеметчики с дрезины или охранной платформы, которую толкает перед собой паровоз, открывают огонь без предупреждения, как по зверю.
Сегодня по рельсам бродит смерть, неразборчивая и полуслепая.
— Ждешь здесь,— командует Коронату Павло.— Мы с Домком идем щупать.
— Гляди, Павло. Звезды вон залихтарили… Посветлело трошки.
— Ладно, не бубни под локоть.
Шурка направляется следом за Павлом, различая впереди неясную, скользящую фигуру. Кажется, будто это тень от другого, невидимого человека — до того она бесшумна, невесома, пронырлива. И веточка не хрустнет под ногой. Павло идет побежкой, ссутулившись, на подогнутых ногах, всегда готовый к прыжку.
У выхода на порубку они останавливаются, прижавшись к сосне. Клейкий, пахучий натек смолы вцепляется в щеку Шурки. Порубка еще накрыта зыбким покрывалом тумана. Белая рваная ткань лежит на черных надолбах пеньков и на обрубленных корявых сучьях, как на опорах. Вдали над пеленой чуть проступает черной полоской насыпь, но она сливается с громадой соснового леса на той стороне. Хорошо еще, что здесь имперские железнодорожные чиновники и офицеры транспортной полиции, руководившие порубкой, польстились на прекрасный строевой лес и вывезли все подчистую, а не оставили завалы, как в иных местах, иначе к насыпи было бы трудно добраться даже пешим.
Тихо, кажется, ни души. Еще недавно железную дорогу охраняли только подвижные патрули, и, выслеживая их маршрут, затаившись в придорожных болотцах или траве, партизаны совершали стремительные броски, с ходу втыкали взрывчатку под рельсы. Но в бумагах, которые принесли однажды подрывники, успевшие под очередями, среди языков пламени и стонов, порыться в опрокинутых офицерских вагонах, Шурка нашел нечто такое, что сразу приковало внимание Бати — большого любителя и знатока по части железнодорожных диверсий. «О, ты дывысь, какая штука… Ловкачи, трех зайцев за одну ногу хотят ухватить…» Майор Гауфф из Транспортного отдела охранных войск доносил уполномоченному по воинским перевозкам группы армий «Юг»:
«Ввиду нехватки войск, мы полагаем в течение десяти дней ввести новые эффективные методы борьбы с диверсиями. А именно: на перегонах расставлять постовых из числа жителей окрестных деревень из расчета одного жителя на 100 м (2 телеграфных столба), что обеспечит хорошую зрительную и звуковую связь. Вменить в обязанность постовым при появлении любого неизвестного лица кричать как можно громче или бить по рельсам, специально подвешенным к столбам близ поста. Все постовые должны немедленно дублировать сигналы тревоги, в результате чего эти сигналы будут переданы со значительной скоростью на ближайший разъезд или станцию охранному подразделению, имеющему дрезины. Данная система оповещения — „Лебендигес Телефон“ („живой телефон“) — должна основываться на высоком чувстве дисциплины и ответственности, каковое трудно ожидать от местного населения, поэтому для четкого действия системы необходимо ввести строгие наказания для провинившихся и не подавших вовремя сигнал. Эти меры необходимо подкрепить взятием заложников. Для контроля над действием постовых на полотне необходимо чередовать их с немецкими военнослужащими из расчета один немецкий часовой на пять местных жителей (10 столбов). К сожалению, вооружение местных постовых невозможно во избежание неправильного использования оружия…»
Павло, подавшись вперед, выслушивает порубку. Он даже приседает от напряжения. Ладонями, приставленными к ушам, он ловит звуки, не спеша процеживает пространство перед насыпью.
Тихо. Смутно шевелятся нити тумана, подвешенного на пеньках. Но ни человечьей, ни звериной, ни птичьей жизни не слыхать в этой мертвой зоне.
— Никого,— шепчет Павло, положив руку на плечо Шурки.
Шурка отрицательно качает головой. Не может быть, чтобы никого не было на полотне. Натренированная чтением тысяч документов память подсказывает ему содержание записки майора Гауффа во всех деталях. «Олимпия» стучит в голове Шурки, выстреливая буквы пулеметно, как будто под пальцами штабной машинистки. О, Шурка не умеет так выслушивать порубки, как Павло, но он знает, как шумит гигантский механизм в действии многочисленных шестеренок и шкивов, и сейчас стук «Олимпии» вливается в этот железный грохот. Шурка догадывается, что предложение майора Гауффа не могло исчезнуть бесследно. Где-то произошло зацепление, какая-то из шестеренок передвинулась, завертелась с иной скоростью, вовлекая в движение новые судьбы и перемалывая их… Механизм держится на таких гауффах, маслом ложащихся в подшипники, аккуратных и расчетливых.
— Там кто-то есть,— шепчет Шурка.— Там кто-то есть.
Павло колеблется. Как это его приятель может услышать шум на насыпи?
— Сходим? — прямо в ухо спрашивает Павло, и в голосе его — усмешка и ожидание.
— Сходим,— отвечает Шурка с покорностью человека, однажды приставленного к своему делу и не имеющего права отказываться.
— В случае чего, разговор там, будешь лежать и слушать, что они там дырдычут,— говорит Павло.— А может, я «язычка» возьму, оттащим в лес, допросишь, как и что.
Решительно прихватив товарища за рукав, Павло ныряет под белое полотно. Они ползут между пеньками, сочащимися смолой, как кастрюли сочатся пеной. Прорывают лбами заграждения из осенней паутины. Стебли мятлика, воробьиной кашки, горца, ситника, стряхивая влагу и выпрямляясь, ощупывают им лица, тычутся в губы, глаза, брови, как будто проверяя: свои или нет? Павел, пробирающийся впереди, бесшумно отодвигает сучья, чтобы расчистить дорогу. К счастью, рубили сосны недавно, осенью, и сучья не успели обсохнуть, они гибки, полны не отлетевшей еще хвои и не выдают партизан треском. Сердце Шурки стучит в холщовое письмо. Надежное укрытие из тумана над головой придает ему бодрости. Оно кажется плотным и непробиваемым. Так в детстве скрываешься от ночных фигур, рождаемых воображением, натягивая на голову одеяло.
У насыпи туман становится еще более плотным. Они останавливаются, когда руки погружаются в жижу. Здесь придорожная канава, заполненная водой. Пальцы хватают крепкие, поросшие гроздьями плодов стебли ожики, камыша, пушицы.
Они замирают, постепенно холодея в тумане и влаге ночи и низводя свои жизни к жизни травы, пней, воды. Только так, растворясь, слившись, уйдя из теплого, дышащего мира к иному, растительному, можно услышать чужое дыхание, чужую полнокровную жизнь. Кажется, это длится очень долго. Комочек земли, застывший под напряженной ладонью Шурки, вдруг начинает шевелиться. Приснувший на Воздвиженские холода лягушонок-квакша оживает в тепле Шуркиного тела и мягко стучится на волю. Шурка придерживает его, как будто опасаясь, что своими сонными скачками он нарушит тишину.
Павло терпеливо ждет. Он — бывалый разведчик, блуждание по вражеским тылам стало его новой профессией, и, поверив Шуркиному подозрению, он должен пройти по этой тропке до конца. Павло вонзил пальцы во влажную землю, в пучки травы, как будто готовясь прорасти. Из самой земли, из глубины ночи выставил он свои хрящеватые уши.
И дождался-таки Павло, дойдя до края черной и туманной тропки своего терпения. Легкие звуки шагов пробили густую сеть из маскировочных туманных нитей, разбросанную на пеньках. «Скрип-скрип»— это подметки сапог придавливают песок и гравий. Глухой стук — это человек наступил на шпалу. Шаги все ближе. Вот человек остановился. Вздохнул глубоко и сильно, как дышат, стараясь отогнать сон. Еще раз переступил. Цокнула железная набойка о камешек.
Чтобы рассмотреть, кто шагает по полотну, надо выставить голову, как кочан капусты, над белой пеленой. Опасно. Если уж выбираться из этого тумана, то только для решительного броска. Павло тихо и осторожно, как рыбу из садка, достает финку из ножен. Резкий стук доносится сверху, почти над головой. Глухой и металлически звонкий одновременно. Это человек поставил винтовку на рельс, ударил окованным прикладом о металл.
Павло поудобнее выворачивает руку и начинает на месте передергиваться всем телом. Так кошка перебирает лапами, заслышав долгожданную возню у норы. Павло разгоняет кровь в онемевших руках и ногах. Он сжимает и разжимает пальцы, он весь в судорогах, в припадке воображаемого броска, он танцует немой и страшный танец перед чьей-то смертью: если опоздает на секунду, если подведут его застывшие мышцы — то своей, если он выпрыгнет из низины упругим мячом — то врага.
Шурка тоже слышал цок набойки и стук окованного приклада. Стало быть, наверху немец, вооруженный часовой, видно, тот, что один на пять местных постовых (десять столбов). Шурка плечом ощущает нетерпеливые движения товарища, танец его готовящегося к схватке тела. Шурка хватает Павла за руку и гнет ее к земле, пытаясь удержать. Павло молча, сдерживая дыхание, сопротивляется. Они лежат, извиваясь, прижавшись висками друг к другу. Разведчик быстро справился бы с приятелем, но он опасается поднимать шум.
На насыпи снова постукивание тяжелых сапог, короткий тихий лязг заброшенной за спину винтовки. Шаги постепенно удаляются.
— Сдурел, падла? — в самое ухо Шурке втыкает Павло свои накалившиеся губы, слова падают угольками, как из совка в утюг.— Измену робишь? Саботаж разводишь, заячья порода, поповский сын? Теперь ждать, пока снова подойдет?
— Это ж немец,— шепчет Шурка в ответ.
— Х-ха! — выдыхает Павло.— А ты с кем воюешь, гад?
— Его сразу хватятся, немца. Вдруг патруль, дрезина? А рядом постовые из местных, по пять человек через немца. С ними сговоримся. Тихо будет.
— Ты откуда знаешь, что по пять?
— Читал. Документ.
— Х-ха…
— Они все точно исполняют, по бумаге.
— Х-ха…
Губы Павла остывают.
— Ладно…
— Только тихо, Паша. Свой-то свой… Да с перепугу ударит в рельсу… Надо через одного-двух постовых отползти, дальше от немца.
— Давай.
Они ползут вдоль насыпи в сторону, противоположную той, куда ушел часовой с винтовкой.
Павло осторожно выбрасывает вперед хваткие пальцы. Здесь нужно быть особенно внимательным. Под откосом валяется много бутылок и жестянок, выброшенных из воинских эшелонов. Лязг консервной банки или легкий звон стекла передадутся по туману во все концы полотна. Шурка ползет вплотную за товарищем, стараясь не отклоняться, то и дело утыкаясь лицом в грязные подошвы его сапог. На зубах скрипит земля. Ничего, он проглотит эту землю. Он проглотит и «падлу», и «поповского сына», лишь бы эта ночь завершилась удачей.
Постовой бьется в руках Павла, как петух, пойманный для плахи. Шапка с него слетела. Павло зажал мужичку рот, а сам нашептывает ему, торопясь, негромкие вразумительные слова. Шурка сзади держит постового за кисть, вывернув ее, торопится нащупать вторую руку и никак не может. Рука ускользает. Постовой сух и жилист, ни за что не дается.
— Тихо, тихо, дурень, твою печенку,— нашептывает Павло.— Кому ты нужный? Мы свои, партизанские… так тебя!.. Мы тебя не тронем. Нужный ты нам, как в носу волос… Ну что, болотная мать, дергаешься, как ужака под колесом? Ну, тихо, тихо… А то кулачного наркозу дам понюхать, заснешь до второго пришествия…
Мужичок, кажется, начинает понимать, освобождаться от первого испуга. Он успокаивается, но тело его все еще дергается нервной дрожью и дыхание судорожно. Вдруг рванет с насыпи?
— Где твоя вторая рука? — шепчет Шурка, обеспокоенный собственной неловкостью в этом нападении.— Я тебя спрашиваю: где твоя вторая рука? — повторяет он с угрозой.
Мужичок отвечает Шурке глубоким вздохом и обмякает. И Павло чуть ослабляет свою хватку.
— Нема,— говорит постовой сквозь стиснутые зубы.— Нема второй руки, товарищ, я сам яе шукаю с первой мяровой войны: де вона, думаю, подявалася? А нашел бы, так гэта… засвятил тябе, шоб ты останнюю, здоровую мне не ломал… Ой, каб ты яе мине знашел!..
Павло прыскает смехом в сжатые губы. И мужичок-белорус, еще более обмякнув, начинает трястись в смехе. Разведчик отпускает его вовсе и только слегка придерживает за ворот как бы по-дружески. Шурка, не видя еще в, темноте происшедшей перемены, но слыша сдавленный смех, разжимает пальцы.
— Ой, приятель, не забуду никогда, как ты…— шепчет Павло Шурке.— А я думаю, что ты там копаешься… Руки-то нема! Ой…
— Я яе сам, бывае, шукаю,— поясняет постовой, продолжая трястись в смехе.— Кады бабу обнимаю, вроде чего с одной стороны невыстачае…
Они — все трое — успокаиваются и разговаривают, тесно прильнув друг к другу, как друзья неразлучные.
— Выскочили вы, быдто тхори с ночи,— шепчет мужичок, шаря по земле в поисках шапки.
— На тебе шапку,— останавливает его Павло.— Вот она. Ну-ка слушай сюда…
— Только мину у меня на посту не ставьте,— просит мужичок.— Ставьте он у немца, недалеко, через Федьку за четыре столба… Постреляют усех моих за эту мину. А коли будете ставить, так по голове мене стукните чем тяжким, побейте по морде и свяжите.
— Мину не поставим,— отвечает Павло.— Мы у тебя тут с тележкой перескочим через путь на ту сторону и уйдем.
— Телегой об рельсы вдарите,— предупреждает мужичок.— Немец почуе. Свои-то ничаво. Свои стоят мовчки, хоть криком кричи.
— Не почует,— говорит Павло.— Тележка у нас такая, что на руках перебросим через рельсы.
— Ну тады ничаво, тады ладно… Немец этот, Фридерих, что ль, он боязливый дужо, он постоит-постоит да и пойде к дружку, на сорок восьмый километр. Им приказ стоять через пять наших, а воны до купы собираются, шоб разом дрожать. Пожилые больше, обозные, известно; тоже семья удома.
— Жалеешь их? — взрывается Павло.
— Чаму же не жалеть? Есть и серед их люди.
— Во, жалейщик! То-то ты здесь на посту, а не с нами…
— У мине, товарищ, одна рука на десять ртов… Да и ваш брат, партизане, тоже подкармливаются через нас. Вы ж не сеете, не сбираете, хто ж вас кормит, коли не такие калеки да бабы по вёсках? [12]
— Умный! — ворчит Павло. Он не умеет сдаваться даже в споре.
— А може, партизане, закурить найдется? — спрашивает белорус.
— Не жми на мозоль,— стонет Павло.— Дадим закурить, как перескочим. А сейчас тихо. Я пойду за таратайкой. Этот хлопец с тобой посидит. И тихо. Станешь удирать — он тебя из «вальтера» на звук щелкнет, как дурного.
— К кому удирать, к немцу? — спрашивает мужичок.— Дурень я якой?
— Ладно, тихо…
Павло исчезает. Шурка и постовой присаживаются на рельс рядышком.
— Ты не бойся, я поряд сяду, от так,— шепчет мужичок и прижимается к Шурке плечом.— Я не втеку.
— Чего мне бояться?
— Чего… Упрыгнул бы, разве б ты стал стрелять? Не можно вам шуметь… И деликатный ты.
— Почему это? — обижается Шурка.
— Так оно… Чую. Другой бы руку заломал до слез, а тебе соромно. Ой, война… Ты не вчитель? У меня дочка за вчителем.
— Тебя как зовут? — спрашивает Шурка. Ему хочется знать хоть что-то о человеке, которого он не видит в темноте и которого, наверно, больше не встретит — лесная война велика.
— В вёске Шуркой кличут. Я простой. А тебя?
— Я… Зови меня Петро.
— Ага. Ну, на короткую встречу и хватит; Петро так Петро.
Они сидят в темноте, прижавшись друг к другу,— Шурка, который Петро, и просто Шурка из вёски, ведут шепотную беседу под звездным, затихшим небом.
— Я того еще перепугался, что у нас учора один постовой зник начисто. Был — и нема. Тимка с нашей вёски, малец еще. Такой хороший малец… Яки-то люди шли в ночь через дорогу, може, ваши, партизане, и он зник. С ними ушел или увели, кто ведае… Ты, Петро, спытай там своих, може, знают. Шо мине дуже не нравится — шапку Тимка оставил. Кабы сам пошел, охотно, разве б оставил? Шапка!..
— Не сам пошел?
— Ой, не сам.
— А куда эти люди двигались?
— На тую сторону, вот как вы…
— А семью Тимкину не тронули?
— Вроде нет.
— Да…
— Больше у вас тут никто не пропадал?
— Не.
Шурка из вёски больше не отвечает. Он замолкает настороженно.
— Ты что?
— Рельса запела,— шепчет постовой, охранитель новой имперской магистрали.
Партизанский Шурка, распластавшись на шпале, прикладывает ухо к металлу. Легкий звон наполняет рельс. Тревога, пробежав быстрые металлические километры, вливается в ухо Шурки звенящим холодком.
— Дрезина?
— Не,— отвечает Шурка из вёски.— Поезд. Дрезина проезжала тольки перед вами, проверяла усе. То тяжелый. Слышь, как звенит. Скорее бы вам…
Похрустыванье ветвей доносится с вырубки. В пяти шагах от насыпи, на полотне тумана, появляется несколько темных пятен. Коронат и Павло осторожно проводят таратайку с высоко сидящим Миколой между невидимыми под ногами пеньками.
У насыпи фигуры медленно выползают из тумана. Белое озеро как будто выталкивает их. Слышно, как копыта Мушки царапают насыпь, скользят.
— Э, однорукий, Шурка! — сипит Павло.— Давайте!
Они вчетвером, в семь рук, хватают таратайку.
— Пусть этот ваш… слезет, подсобит,— шепчет постовой Шурка, оказавшись под темной фигурой Миколы.
— Не может,— отрезает Павло.
— Раненый, выходит… Ну, с богом.
Терпеливая Мушка рвется вверх. Поднатужась, поспешая за старанием Мушки, они переносят таратайку через рельсы и спускают ее по ту сторону насыпи. Полотно уже гудит глухим гулом, им наполнен, кажется, не только металл, но и шпалы, песок. За лесом видны переливающиеся огни. Мощные, многочисленные огни, непохожие на свет обычного паровозного прожектора.
— Ну, колхозничек, давай! — в темноте Павло отыскивает руку постового.— Ты следы наши прибери, чтоб не сказали хозяева, что гости были худые, грязь нанесли…
— Та разве ж я такой дурный? — отвечает Шурка из вёски.— Руку, было такое, оторвали, а голову оставили, вот каб было светло, вы б разглядели, шо вона на плячах сидит…
— Ну и добре.
Павло на миг замирает. Уже слышно тяжелое, мерное чаханье паровозов, преодолевающих подъем.
— Эх, составчик добрый идет! — вздыхает Павло.— Сундук! Ну ничего…
— Вы, може, где увидите самого Парфеника альбо Фендоса,— шепчет однорукий.— Так скажите — стоим мы через пять наших на одного немца. Нехай партизане выбирают верно… Ох и эшелоны здоровые гонит, то ж куды там…
— Коронат, дай ему махорочки, этому жалейщику,— просит Павло.— Думаю, свидимся еще мы с ним, сгодится этот мужичок.
— Чаво ж не сгодиться? — соглашается белорус.— Сгодимся.
Они форсируют канаву, залив водой сапоги, и оказываются на новой порубке, тоже заполненной низко стелющимся туманом. Однорукий постовой остается на насыпи, неясным пятном перечеркивая звездное небо. Он постепенно растворяется в ночи, а верхушки сосен уже трогает пронырливый свет. Холодный синий пожар бежит по ветвям, эхо начинает метаться в порубках между двумя борами. Коронат, больше не опасаясь нарушить тишину, гонит к лесу, таратайка подпрыгивает, задевая пни и ломая сучья.
Они бегут, разрезанные пополам туманом, спотыкаются. Грохот и гул входят в порубки, как в тесную рубашку, раздирая ткань темного воздуха. Лучи света с паровоза и передних платформ режут ночь во все стороны. Белая пелена вспыхивает, словно рассыпанный порох. Ого, составчик!
— Ты, Коронат, загони за деревья, а мы поглядим, что у них на возу! — кричит Павло.— Здоровенный катят из Германии воз!
Он и Шурка остаются на краю порубки, присев за сосной. Прожекторные лучи с эшелона отпрыгивают от ослепительно горящего тумана и улетают вверх, гася звезды. Земля начинает дрожать, как крышка на кипящем казанке. Мощь и железо тяжело и неостановимо входят в полесскую чащу.
— Ох, здоров бугай,— стонет Павло. Рука его по-братски лежит на плече Шурки, и пальцы наигрывают глухую мелодию мести.— Ох, завалить бы, Домок… Ох, только бы хлопцам вырваться с того мешка, жизни не пожалею, а такого зверя завалю.
Глаза слезятся от отраженного блеска, и партизаны прикрываются козырьками из ладошек. Прожекторы бьют с двух платформ, установленных впереди паровозов. Конечно же, там, за оградой из ослепительного света, за мешками с песком, солдаты в касках, настороженные и багроволицые под ветром, там пулеметы на треногах, легкие автоматические пушки. Темные махины паровозов, удвоенной силой вытягивающие состав, равномерно под уханье поддувки высыпают в небо пригоршни искр. Ни Шурке, ни тем более Павлу ослепление не помеха; могучее уханье, дрожь земли, волны горячего воздуха, долетающие и сюда, подсказывают: два стодвадцатитонных черных, мюнхенской постройки паровоза тянут за собой состав с техникой, не менее чем на три десятка платформ; железо везет железо. Бешеная сила клокочет в шварцкопфовых котлах.
В ночи, резко сгустившейся после прожекторов, слышен стон рельсов и тяжелый перестук колесных пар. Невнятные, неразличимые, затянутые брезентом громады проплывают через лес. Чтобы возместить бессилие глаз, начинает работать воображение: Шурка представляет на платформах стальные сооружения невиданной величины, способные подминать под себя целые дома, вырывать с корнем деревья, осыпать землю на километры шипящим, плавящим все живое огнем. Он вспоминает трудные готические строчки из писем, где говорится о новых танках-гигантах, многоствольных минометах, колоссальных пушках, вспоминает загадочные многосоставные термины в трофейных бумагах, обозначающие какие-то непонятные орудия убийства. Борьба миров, нашествие марсиан, пунктуальное расписание, война по плану, строгий технический гений… Справься с ними!
Эшелон уходит, замкнутый еще одним паровозом-толкачом и несколькими пассажирскими вагонами, промелькнувшими полосками желтого, теплого света из-за штор, дробным и нахальным постукиваньем на стыках. Эшелон уходит, унося красный затылочный глаз на тормозной площадке. Ночь робко возвращается на порубки.
Павло и Шурка молчат, все еще ослепленные, оглушенные и подавленные. Это прошел один из многих тысяч эшелонов. А они здесь, в лесу, присев за стволами, уязвимые, мокрые, со своей маленькой партизанской хитростью, с таратайкой и мертвым товарищем, завернутым в брезент…
Первым приходит в себя Павло.
— Так…— бормочет он.— Посидели, как мышь под веником,— и все! И за работу… Ты, Шурок, ничего, не переживай. Не тот танцует, кто громко топает. А эшелончики мы тут, как вырвемся, валить будем. Мы их, конечно, не на этом подъеме будем валить, а на спуске, после моста, чтоб они все прыгали с разгона, как жабы. Да… большие дела на фронтах, ой большие… Ну пошли!
Они направляются к Коронату, который подзывает их легким свистом. Под соснами, прикрывшими звездное небо, полная темнота.
— Ну, послушали, как железные кобылки пар пускают? — спрашивает Коронат.
— Дедок, не могу,— хрипит Павло.— Давай передымим под твоим плащом. Прямо руки дрожат от безделья…
— Ну давай. Ладно. Мушку подвяжу только к дереву. Пускай травы поскубет.
Они накрываются необъятным, пропахшим лошадью брезентом. Густой, яростный, как дробь из ружья, дым крестьянского самосада вырывается из цигарки. Он входит внутрь крутыми затяжками, выжимает слезу и возвращает к жизни. Эта общая самокрутка, толкание плеч, дружное покашливание успокаивают Шурку.
— А ничего,— говорит Коронат сдавленным от табачного наслаждения голосом.— Они гонят эшелоны и гонят… Куда ж это все девается, а? Кто ж это все ломает? В какой печи это все горит? Нам отсюда дыму не видно… А где ж то оно горит! Значит, на эту всю ихнюю технику находится другая техника.
— И то, дедок! — радуется Павло.— Толково говоришь, толково… Народный агитатор. Понял, Домок? Учись, умный.
Огонь цигарки освещает их повеселевшие лица. Наконец-то они могут взглянуть друг на друга. Они видят алые, в темных ссадинах и царапинах лица друг друга. Глаза воспаленно блестят. Огонь быстро бежит по огромной цигарке, съедаемой частыми затяжками вкруговую.
— Теперь вот шо,— говорит Коронат.— Главное мы прошли. До Груничей осталось нам верст двенадцать. Еще брод на Дрижке, но это ничего… После брода одна дорожка тихая есть. Можем сесть на таратайку — и под Груничи скорым ходом. Нам загодя хорошо бы приглядеться в Груничах, как там. Не спеша, до свету. Чтоб все с Миколой сделать как надо… Чтоб не сунуться, как та свинья в моркву.
— Что ж, можно и на таратайку,— соглашается Павло.— Теперь можно.
— Нельзя,— говорит Шурка, простреливаемый кашлем.— Нельзя нам так.
— Ты что, запасные ноги взял?
— Не в том дело. Однорукий этот белорус рассказывал… Какая-то группа проходила «железку» прошлой ночью. Парнишка у них один исчез, тоже постовой, из их деревни. После прохода группы.
— И что?
— Очень возможно, ягдкоманда. «Охотнички». У них так и в предписании написано: если вдруг натыкаются на местных, должны уничтожать без следа. Чтоб никто не знал, куда пошли и кто они. Может, они неожиданно встретились с хлопцем на насыпи, не вышло тихо…
— Может, просто сбежал он?
— Тогда бы они в деревне семью взяли. А белорус ничего не сказал.
— Может, какие другие партизаны?
— Мы разве этого постового тронули? Зачем?
— Да… Это так.
Цигарка дотлевает до остатка, пустив густой и жгучий дым. Но Коронат не спешит вылезти из-под брезента.
— Нам с этими «охотничками» повстречаться— как на борону сесть… С той стороны, где остро.
— А чего им делать под Груничами? «Ягдам» этим?
— Да, может, понимают, что мы попытаемся с фендосовским отрядом связь наладить… И ловят «языка». К ним же еще ни один из наших живьем не попадал.
— Ой, Шурка, слова твои мне — как собаке мыло. Лучше б ты сбрехал…— Павло барабанит пальцами по стволу автомата.— Так, значит, после брода я пойду поперед вас подальше. В случае чего вытяну их на себя… Ну надымили, химики.
Он решительно сбрасывает плащ. Дым растворяется в пахучем и влажном воздухе осенней ночи. Звезды висят в высоких кронах сосен. Ветерок оседает в хвое легким шелестом. Гул эшелона, ушедшего за Иншу, кажется теперь безобидным лепетом.
Откуда-то издалека доносится вдруг петушиный крик, напоминая о горячей печи, чугунках, наполненных томящимся борщом, запотелых окнах.
— Полночь,— говорит Коронат в ладонь.— Это у охраны на мосту. Они там курей держат. Хозяйственные… «Яйки, млеко!»
Он снова берет покорную Мушку, успевшую немного насытить свою утробу, за повод, и ночь начинает плыть навстречу.
В сапогах Шурки хлюпает вода, но до брода переобуваться ни к чему. Надо потерпеть. Темнота, бесследно поглотившая мальца Тимку, полна настороженного выжидания. Ягдгруппы в партизанском лесу. Они забрались в чужой дом, неслышно выставив раму.
Выступала, выступала эти охотничьи группы гигантская штабная машина, извлекла из предписаний изобретательного майора Стефаниуса, размножила. Майор Стефаниус, выученик пунктуального фельдмаршала Манштейна, разработал свои предписания, изнемогая в войне с партизанами, засевшими в лесах и пещерах крымской яйлы. Трудная и неожиданная вышла у фельдмаршала эта война, и он потребовал от майора исчерпывающих инструкций и новых методов боевых действий. Майор постарался. Далеко, очень далеко от Крыма и от темной, едва обозначенной давними колеями полесской дорожки, по которой пробираются трое партизан из отряда Парфеника, в той стороне, где рождаются длинные тяжелые эшелоны, второй штабист, более высокопоставленный, чем Стефаниус, генерал Хойзингер, начальник оперотдела Генштаба, быстро взлетевший под покровительством фюрера (молод, подтянут, спортивен, прекрасная дикция, безукоризненное прошлое), заложил схему, состоящую из четких параграфов Стефаниуса, в множительный аппарат; заработал привод, закрутились шестеренки.
«В эти команды следует отбирать солдат с учетом их прежней профессии (лесников, полицейских, пастухов), которая поможет им хорошо ориентироваться в любой местности и принимать быстрые и верные решения. Действия таких разведчиков можно сравнить с детской игрой в индейцев или сыщиков-разбойников. Любители охоты всех званий (Jagdliebhaber) представляют в этом деле особую ценность… В ягдкоманды следует брать только добровольцев, людей инициативных и не сентиментальных, хорошо понимающих задачу… «Охотники», истребители партизан, должны применять гибкую тактику, используя приемы местных партизан (выход на позиции ночью, полная скрытность передвижения, засады на лесных дорогах)… Обычные методы ведения войны в данном случае не годятся… Проявлять к противнику неуместную жалость — значит ставить под угрозу жизнь наших солдат на фронте… Если ягдкоманда, выходящая на позицию или устроившая засаду, случайно обнаружена местными жителями, этих нежелательных свидетелей следует бесшумно ликвидировать. Если такой возможности нет и свидетелям удалось скрыться, следует немедленно изменить маршрут движения и место засады… Командирам частей следует предусмотреть усиленное питание и привилегии для солдат ягдгрупп в получении товаров из военных лавок… Награждать солдат ягдгрупп двухнедельным отпуском за каждый удачный рейд…»
Шурка знает о ягдкомандах то, что может знать человек, имеющий дело с бумагами. Но он не сталкивался с ними в ночном лесу, в судорожном и скоротечном бою. Все помнит Шурка о ягдкомандах, но не может он знать, какой тропкой бредут сейчас эти сумрачные, настороженные люди, одетые в маскировочные пятнистые костюмы, в кепи с длинными козырьками, желающие разменять свое профессиональное умение бывших охотников и полицейских на двухнедельные отпуска, которые так приятно провести на родине, в кругу семьи или рядом с медхен.
…Светлеет в лесу, к кромке горизонта подкатила луна, небо над головой подлиняло, звезды чуть пригасли. Обозначились в ночи прямые линии сосен, и засверкал глаз Мушки, терпеливо и равномерно тянущей таратайку. Еще сильнее повеяло в лицо холодком.
Дорога идет вниз, сосны вдруг исчезают, их гитарный высокий гул уступает место жесткому шелесту подсохших листьев. Вербы, клубящиеся как темные дымы, выходят к дороге, а впереди и под ногами проступает кусок неба со звездами.
Шурка, пытаясь поднять веки и ковыряя песок отяжелевшими сапогами, не может понять, как небо оказалось внизу и почему он идет прямо в звезды. Кажется, будто это само небо накатывается на него, а он поднимается навстречу на тихом самолете. И только когда фигура Павла, ступившего в воду, разбивает созвездия и они, прыгая, отбегают от него, Шурка догадывается, что впереди Дрижка, тихая полесская речушка, скользящая неприметно в густом прикрытии буерачного влажного леска.
Павло, махнув рукой, идет на ту сторону, чтобы обезопасить переправу, он сильно рассекает воду животом и по-змеиному, без всплеска, исчезает в темной завесе кустарника на другом берегу. Звезды, приплясывая, медленно собираются в прежний кружок. Коронат удерживает лошадь, потянувшуюся к воде и слегка всхрапывающую от жажды и нетерпения, он прислушивается, замирает, и наступает нестойкая минута тишины и мира. Затаенная еще луна выбеливает небо на том берегу, остро чертит изломанную крышу леса, река светлеет, и становится видна темная рябь медленно плывущих узких ивовых листьев, октябрьский ледоход. Легкий шепот воды, раскачивающей опущенные длинные ветки вербы, приглашает к покою, дреме, радости.
Коронат отпускает лошадь, и она, зайдя в воду по бабки, присасывается к реке, сдержанно фыркает и отдувается. Ночь летит над ними на легких октябрьских крыльях, ночь плывет узким ивовым листом… Шурка пьет из ладоней, окунает лицо в горькую, настоянную на павшем листе свежесть реки. Боль и усталость смывает мягким течением. Мушка тянет воду рядом, и Шурка ощущает свое братство и единение с лошадью, рекой, берегами, ночью.
— Господи! — вырывается у Короната.— Ведь уже немало повидал… и всякого было. Разве только с вербы груши не снимал… А вот жил бы и жил… так и дышал бы… без конца. Как же оно радостно, будто одно воскресенье на дворе… А ведь такая выпала доля… Иногда вроде устанешь, думаешь: ну, хватит, пора собираться… А потом дыхнешь… ведь радостно!
Оба оглядываются. Микола сидит на тележке, откинувшись, Микола сквозь брезент слушает говор реки: молчаливый третий. Да… «радостно»!
— Ну, пошли! — бурчит Коронат, разом насупясь.
Он наскоро пьет воду и, подобрав плащ, безжалостно разбивает успокоившуюся воду. Мушка тянет за собой таратайку, спокойно и доверчиво ступая в реку следом за хозяином. Журча, обтекает их Дрижка, касается мельком, наполняет тело холодом и убегает вниз, к своей тишине и сонному покачиванию ивовых ветвей. Расходятся их дороги с рекой, вкрутую расходятся, а когда будет новая встреча — неизвестно. И отчего это полесские воды так заманчивы, так приворожливы, отчего уводят они в невозвратное детство и нашептывают о счастливом будущем, как лукавые гадалки?
Ступая по плотному донному песку и неся с собой дрожливый холод, выбираются они на тот берег. Только Микола на своем высоком сиденье проехал как посуху, только Микола не дрогнул перед заманчивым шепотом и стылостью реки. Зовет и ведет их равнодушный ко всему, кроме конечной цели, разведчик, немо кричит он и указывает маршрут. Вперед, вперед!..
— Ну, что вы возитесь, как кот с селедкой? — шипит из кустов притаившийся Павло.— Может, распрягать собрались?
Среди верболоза они наскоро переодеваются. У дядьки Короната все приготовлено на таратайке— и смена белья, и сухие портянки из тонкого трофейного сукна.
— Эх, переправ много, а ревматизм один,— бормочет Коронат, переодеваясь.
Они плотно, кряхтя, с солдатским наслаждением наматывают портянки и пристукивают сапоги о песок. Великое это дело,— промокнув и прозябнув в дороге, переодеться. Жизнь сразу становится проще и яснее.
— Значит, так,— напоминает Павло.— Я — поперед. Шагов на пятьдесят. Меня не высматривайте, не окликайте, я сам вас слышать буду… Если наскочу, рвите в сторону, не ввязывайтесь, добирайтесь с Миколой до Груничей. Там что главное, в Груничах? На мосточке у них, бывает, полицаи стоят, а в селе гарнизончик. Значит, вы Миколу заранее уложите с той бумагой у болотца… Ты знаешь, Коронат, болотце под Груничами?..
— Знаю. Только, я думаю, если у мосточка будет пусто, мы бой начнем у села, а Миколу в ручей уложим, возле дороги — вернее найдут.
— Ну, добре. Главное что? Смешать им все в темноте, кипяток заварить покруче. Подержаться. Пока не набегут. Они сразу не набегут, немца вызовут, тем более ночь. Огонь отпорный давайте так, чтобы на Миколу выдвигались, по сторонам бейте, дайте им этот проход, ясно? Ты, Домок, возьми с таратайки автомат, он проверенный, смазанный. Также гранаты… Действуй моторно, не так, как рак по гребле бегает. Как немцы подопрут — на таратайку и в лес. И еще — так бейте, чтоб они думали, будто вы своего, подбитого, хотите вытягнуть, потому и не уходите сразу. Это я про Миколу…
— Ладно,— не выдерживает Шурка.— Ну что ты, Павло? Все вместе будем действовать… с тобой.
— Эх, Домок, с твоего бы языка да юшку варить… Навар был бы. Ты только гляди, Домок, я тебе верю, пока ты под рукой, у тебя глаз воробьиный. Не чесани в лес, я тебя и с того света длинной рукой достану…
— Ну вот, сказал — как на лопате вывез,— прерывает его Коронат.— Пошли. Портянки добре намотал, Домок?
— Добре.
— Ну и все…
Павло тихой рысцой уходит вперед, держась ближе к деревьям, чтобы не вставать тенью на выделившейся под светлеющим небом дороге. На этом берегу Дрижки, в низинке, растет мелколесье, вербняк, ольшаник, осинник, и идти прямиком, как через сосны или дубки, нельзя. Пахнет здесь дурманно, тяжко — крапивой, бодяком, вехом, злой смесью чащобных трав. Просушенная и отполированная осенними ветрами листва уже начинает поблескивать, отражая небесный свет. Нити тумана, залежавшегося в густом мелколесье, выползают на дорогу белыми мышами.
Мушка идет свежо, натягивая повод и торопя Короната, как будто чувствуя, что наибольшие страхи позади и цель близка. Она уже не пытается пощипывать на ходу траву.
Ночь перевалила через гребень, волоча долгое тело, ночь уносит самую густую тьму, и в доказательство этой перемены выдвигает над дорогой красный рог ущербная, подъеденная луна. Предательское выбрала она место, партизанам прямо против хода, и как только верхний край месяца светлеет, вспыхивает, словно вытянутый фитиль каганца, кусты и деревья близ дороги сразу обугливаются и чернеют, становятся непробиваемыми для глаз. Малоторная лесная дорожка теперь обозначена еще яснее, и старые колеи, выбитые ободьями колес, ложатся на нее извилистыми морщинами.
В такое время кто под светлым рожком, тот зрячий, а кто против, у того луна бельмами сидит на глазах. Коронат еще глубже надвигает шапчонку, жмурится и пускает Мушку вольнее, свободнее, а сам шагает поближе к лошади, рядом с оглоблей, прислушиваясь к чуткому животному, его дыханию и равномерному стуку копыт. Карабин, висевший за спиной наискось, Коронат сбросил на плечо. Шурка же, арьергард, шагающий за таратайкой, этой перемены не заметил. Он то и дело оглядывается, чтобы упредить наскок сзади, и доволен тем, что дорога, если глядишь оборотясь, просматривается далеко, кусты пробиты светом луны и хорошо видна посеребрившаяся листва, которая мгновенно выдала бы рябью чье-то движение. Немецкий автомат висит на шее у Шурки холодной и надежной тяжестью, магазин за поясом стесняет шаг, но дает больше уверенности, хотя, конечно, из автомата Шурка не бог весть какой стрелок, средний, прямо надо сказать.
Лунный свет, косо падающий назад, за спину Шурки, набирает силу, покрывает листву, ветви, дорогу тонким инеем, и, когда оглядываешься, облик зимы угадывается легко и зримо, как, бывает, в ребенке угадываются черты взрослого. А впереди — глубокая осень, чернота и зреющие дожди. Но немного уже осталось до Груничей, немного. В тени и как будто под защитой Миколы вышагивает Шурка, он почти спокоен.
У Короната же, высматривающего из-под нахлобученной шапки придорожные кусты и прислушивающегося к мерному сапу Мушки, в душе сквознячок тревоги. Не нравится старому ездовому этот выеденный последней четвертью месяц, не нравятся проступившие на земле длинные тени, не нравится, как Мушка начинает стричь ушами, вытягивает слегка голову, будто стараясь принюхаться, и чуть замедляет шаг. Хорошее времечко для засады, очень хорошее. Идут они, как в печную трубу, а сами воронами на снегу, только слепой не разглядит. И когда дорога берет чуть в сторону так, что месяц оказывается левее, Коронат направляет лошадь поближе к затененной обочине. Да и лесок, к счастью, поднимается, крепнет, мелколесье сменяется чернолесьем — дубком, ясенем, березкой. В случае чего можно и свернуть в чащу. Ничего, скоро, скоро Груничи. Трудный у них путь, да и у самой глубокой криницы сыщется дно…
А месяц смешался было с белыми, вытянутыми, как вербный лист, облаками, но потом словно бы впитал от них свет, перелил его в свою щербатую чашку, засиял в полный накал, а облачка потемнели. Для Павла этот месяц — как сухой ячмень беззубой кобыле, как мешку дыра… Идет разведчик и тихо клянет разгорающийся перед глазами свет. И хоть перешел Павло под косой зубчатый гребень тени, падающей слева, все же нет-нет да и попадет он в просвет, как под ракету. Нехорошо… Затвор своего трофейного автомата Павло давно отвел и с предохранителя снял. Закрыться огнем в случае чего — дело полусекундное, но только, конечно же, если эти самые «охотнички» раскинули засаду и притаились паучками в ожидании добычи, то они могут опередить. Тут самое важное — не даться втихую, предупредить своих, что поспешают следом. Тут важно колокольчиком прозвенеть… Ну а если повезет и удастся в горло вцепиться фашисту — Павло всегда готов разменять одну свою жизнь на чужую дюжину, это будьте добры. Пальцы его в вечном своем беспокойстве отбивают бесшумную чечетку на рукояти автомата.
Так проходят они, поднимаясь к какому-то лесному водоразделу, выгарину, где торчат обугленные, с коротким ершиком сухих сучьев стволы, где земля черна и даже под светом месяца словно бы накрыта огромной тенью, минуют небольшую луговинку с высокой седой травой, покрытую кое-где серебристой пеной от густых метелок вейника, вступают в чистое, заполненное косыми лунными лучами, густо и сладко пропахшее еще не отцветшим вереском сухое высокое чернолесье, царство берез, дубков и одиночных сосенок. Как будто ясен в этот час лес, как будто виден насквозь — уже не та глухая и темная жовтневая ночь, что вначале,— но косой свет низкого еще месяца рождает такие длинные и причудливые тени, так сплетает воедино травы, ветви, стволы, так резко соединяет белое и черное, сияние бересты и графит дубов, что обмануться недолго и бывалому, с точным глазом лесному человеку. Трава на луговине с пеной вейника поверху вдруг окажется островком тумана, выгарина — участком облетевших осин, а сухое чернолесье, сделай лишних несколько шагов, превратится в заболоть…
Обманны, очень обманны жовтневые ночи, когда лес замирает в ожидании среди туманов, мелких дождичков, первых робких снежков, инея, когда влажные и густые хащи [13] еще хранят тепло, клочья лета, а зима уже запустила в поляны и луговины длинные белые щупальца, прокатывает по траве острые пробные морозцы. И как будто застыл лес, как будто лишен жизни, но тем громче и неожиданнее ночная возня крупных и крикливых птиц, остающихся на зимовку, соек, сорок, ворон, тем резче звучит голос подзадержавшихся пролетных гостей дроздов и объявившихся вдруг снегирей и свиристелей, а треск сбрасываемых деревьями к зиме отсохших ветвей заставляет то и дело настораживаться… может, под чьей-то ногой хрустнула ветка? Может, и птичья возня не случайна?
Обманны ночи в месяце жовтне на Полесье. Они усыпляют и будят одночасно. Темнота в густой чащобе бездонна, а свет луны призрачен и легок — побелка вразлет по старой черной стене. И в мирное время ночи в эту пору пугают, настораживают, внушают неясные опасения, предчувствия, напоминают даже неробкому о всяких там лесовичках, болотниках, очеретниках из давних бабушкиных забобонов.
Еще совсем, совсем немного — и запорошит землю первым снежком. Сразу будто неприметные фонари вспыхнут между деревьями. Лес словно приподнимется, подлетит ближе к небу, высветлится, станет простым и понятным, как близкий человек… Шурка идет за таратайкой, весь во власти лесного обмана, не в силах разобраться в загадках, что возникают с каждым шагом, с каждым оборотом колеса.
Коронат первым почуял врага, то есть не он почуял, а Мушка: вдруг вскинула голову и резко, без обычной своей деликатности, всхрапнула. Коронат Пантелеевич сорвал с плеча карабин и лязгнул затвором, досылая патрон — так лязгнул, чтобы услышал этот тревожный звук Павло. Но Павло, чуткий лесной человек Павло, в тот миг уже взлетел кузнечиком и падал под придорожное дерево, на лету нажимая спусковой крючок. Мгновенный блеск в чернильном облаке кустов, блеск часового стеклышка выдал затаившегося «охотника». «Свой прятаться не будет, и уж, конечно, свой с часами в засаду не пойдет» — эта мысль вспыхнула коротким замыканием, а тело Павла, подброшенное сильным и резким толчком ног, уже распласталось над землей, и вторая мысль — ледышкой в сердце: «Все, вляпались, влетели, как курка в борщ!» — не помешала точно повести стволом и нажать на спуск.
Дал промашку «охотник» из ягдгруппы, любитель детской игры в индейцев и сыщиков-разбойников, не подумал о часах на руке, тридцатимарочной штамповке «Тиль». Потянулся он, увидев тень на дороге, к предохранителю, и часы на секунду выскочили из рукава, рожок разгоревшейся луны лег на плексигласовое стеклышко и хромированный обод. Этот едва приметный блеск ударил в глаза Павла, как искра в детонатор. Павло еще летел в воздухе, а очередь из его автомата уже достигла «охотника» точно и кучно, как мишень.
Упав, Павло покатился по земле, прижав к себе автомат; тут бы ему затаиться, вслушиваясь, тут бы ему уползти ящеркой в спасительные кусты, пока противник оглушен очередью… Но на дороге ударил пулемет, ударил трассером, указывая направление на таратайку. Много их, много этих, запрятавшихся, и Павло для них — так, ерунда, один из тех, кого надо взять, один лишь, не больше… Все как надо сделал Павло, опередил, успел и, если бы не таратайка за спиной, не приказ, ушел бы, сразив тех, кто вздумал бы стать на пути, ушел бы, унесли бы его проворные, кривоватые, быстроходные ноги. Но — нельзя, нельзя, пулемет открылся на дороге, режет он по тележке, по друзьям!
Ярость, которой опыт многочисленных схваток придавал верное направление, руководила движениями Павла, как безошибочный дирижер. Извернувшись, отставив на секунду автомат, он сорвал с гранаты кольцо с чекой и кинул; даже не кинул, а выкатил, как шар, чтобы не задеть ветвей, тяжелую и холодную «феньку» на дорогу, где был этот, плюющийся трассером. И в одно мгновение с хлопком воспламенителя, дающего три секунды на раздумье ему и тому, с пулеметом, сыпанул еще, для верности, очередь понизу, на случай если тот, с пулеметом, успеет распластаться. Взрыв взметнул на дороге землю и закрыл оранжево-белым светом ущербный месяц, и Павло почувствовал твердый и резкий, будто долотом, удар в бедро. Свой осколок, слепой дурень, набросил путы: теперь не уйдешь. Теперь попоешь ты, Павло, как муха в глечике… Ну так ладно, давайте.
И когда вспыхнули, вспарывая землю, вороша листву быстрыми кротами, очереди с близкого расстояния, подбираясь все ближе, Павло распахнул в улыбке губы. «Вцепились, почуяли, вцепились, бросили таратайку, бросили все, вцепились. Как же, возьмете вы меня, ждите… вот у курки зубы вырастут, тогда и возьмете. Разъярю я вас, потыкаю раскаленным стволом автомата в волчью шерсть, берите, ну!»
Он дал несколько коротких очередей под вспышки: одну, вторую и третью, прямо, налево, направо. Он закрутился, стреляя, как в кипятке, ускользнул от ответного огня, и самой прекрасной музыкой прозвучали для него чужие хрипы и стоны. «А, вашу так, получите вы меня, как с жабы смальца!»
Он покатился, закусив от боли губу, в сторону, путая им прицел. Пусть почувствуют, пусть повертятся, не до таратайки им. Дал очередь понизу, по кустам, зная, что все они сейчас залегли поблизости и стреляют осторожно, боясь попасть друг в друга, боясь своего же огня. Закрутил он их, закрутил… Руки, все мышцы Павла работали как будто отдельно, обособленно от мозга, от воли, они делали свое дело, направляя автомат, вращая гибкое тело, а в голове волчком: «Вляпались в один миг, будто крышкой захлопнули!.. Лишь бы хлопцы вырвались, сделали дело».
Отовсюду стучало, гремело, звуки стрельбы, огни сплетались в клубок, и в сердцевине этого клубка, как в судорогах, бился Павло, перекатываясь от дерева к дереву и стараясь как можно дольше продержаться, не дать «охотничкам» погнаться за таратайкой. Ой много их, много, ой много, Павло, как у черта на заду волосьев! Уже не уйти! Рана в бедре была нешуточной, это он чувствовал по ослабевающей своей силе, по нарастающему звону в голове; еще две-три пули не опасно задели его, но все же сковали движения; продолжая огрызаться последними патронами магазина, он неожиданно, не рассчитав в горячке, выкатился на освещенный луной пятачок между двумя березами, стволы которых полыхали, как лампы.
Очереди, которые до тех пор отклонялись то ли по какому-то замыслу, то ли просто от слепоты, от мельтешни этого боя, теперь скрестились на разведчике, сошлись, как дружные цепы сходятся на снопе, брошенном на ток. Очереди потанцевали на нем, не давая промашки, потому что стрелявшие тоже были людьми тертыми, и, враз отчаявшись взять партизана живым и обнаружив его наконец между березами, они взяли прицел повернее. Павло ощутил эти удары глухо, будто действительно взяли его в бияки [14] со всех сторон, и, умирая, он не верил, что смерть может быть такой вялой, тупой, он всегда полагал, что для него она будет ослепительной и мгновенно-болезненной, как удар ножа.
Павло еще думал, что стреляет, и поводил стволом опустошенного уже автомата по земле, по листве, нажимая на гашетку. Ему казалось, что он бьет и валит врагов на землю потоком огня, а те лишь вяло и трусливо огрызаются, пинают его чем-то тяжелым, но тупым и нестрашным, ему казалось, что схватка еще продолжается и будет длиться долго, что ему еще воевать и воевать с ними. Только вот слух почему-то стал отказывать ему, все смолкло вокруг… А может, они ушли? Нет, не ушли, потому что вспыхнул вдруг яркий искусственный свет…
«Охотники» хорошо различали в автоматном треске звук пуль, попавших в мягкое, живое,— ведь они были в прошлом егерями, полицейскими, налетчиками. Они оборвали стрельбу и, посветив фонарем, вышли к телу. Они многое понимали в ближних боях, эти истребители партизан — немолодые соискатели двухнедельного отпуска, тоскующие по семье, и юные бессребреники-романтики, начитавшиеся экзотических романов Карла Мая и прошедшие специальную тренировку. Они вышли из кустов озабоченно, чтобы разглядеть, какой им достался трофей. Они понимали, что трофей важный, что партизан встретился им не простой, если успел за тридцать — сорок секунд, оказавшись перед ночной засадой, пустить их команде немало крови, что это, наверное, какой-нибудь десантник, не год, не два обучавшийся в одной из многочисленных тайных школ, которые, им говорили, имеются у страшной русской ЧК. И они подступали с любопытством и осторожностью, помня о тяжести мгновенных потерь.
Павло, двужильный, пробитый шмайсерами в упор, потянул, лежа, словно на арене, в свете фонаря, кольцо второй гранаты, но силы уже не было. Пальцы Павла, дрожа, взялись наконец за колечко, но усики предохранительной чеки, плотно обхватившие запал с тыльной стороны, не хотели разгибаться. Павло обычно сдергивал чеку легко, как репейник с брючины. Сейчас колечко никак не шло… Он попробовал развести усики — и это не получилось. Рука сама собой отпала, как падают люди навзничь, в траву, а пальцы еще некоторое время играли и хватали жухлые стебли, стремясь выдернуть их.
— Was für eine Bestie! [15] — сказал один из «охотников», обер-лейтенант, отшатнувшийся было от движения руки.
Он внимательно смотрел на черного, просушенного нездешним солнцем человека, раздробленного десятью автоматами. Этот человек сорвал ему засаду — как только «охотники» услышали отдаленное постукивание копыт, они решили взять идущего впереди дозорного втихую, а затем обрушиться на повозку и всех тех, кто ее сопровождает. Впустить мышку в западню и прихлопнуть… Но дозорный опередил их, и преследовать свернувшую в лес повозку командир не решился. Если там хотя бы три-четыре партизана и если каждый из них умеет драться в ночи так, как эта eine Bestie, командир мог остаться без своей группы. Несколько человек, бросившихся было в погоню, стреляя наугад, наткнулись на автоматный огонь и предпочли вернуться: слишком глубок этот русский лес и слишком много в нем непонятного даже бывшим лесным объездчикам, егерям и пастухам. Поэтому обер-лейтенант решил двигаться в ближайшее село. Оставаться в засаде уже не было никакого смысла, а команда, вот уже несколько ночей бродившая по местным тропам и дорожкам в поисках вырывающихся из блокады партизан, нуждалась в хорошем отдыхе. «Охотники» ловко и споро вытесали жерди из молодых березок, и маскхалаты, в которые были вшиты шлевки, тут же превратились в носилки для раненых. Обер-лейтенант приказал захватить и труп партизана. Затем, изучив под синим лучом фонарика карту и посоветовавшись с проводником, он определил направление: Груничи. Возле этого села были обширный луг и поле, где мог приземлиться легкий «физелер». В Груничи!
Шурка лежал в березовом лесочке, заполненном косым светом луны, свечным мерцанием берез, чересполосицей глубоких теней и, закусив кулак, безмолвно выл от одиночества и горя. Грохот выстрелов, треск сучьев, биение надульного огня… грохот, треск и пламя, всего какие-то тридцать секунд — все сразу обрушилось, вся привычная жизнь, пусть опасная, походная, партизанская, но все же привычная жизнь ушла из-под Шурки, как болотная кочка ушла в воду, и он оказался один в безбрежном лесу.
Он прислушивался к смолкшему лесу, он старался разобраться в том, что произошло. Вот Коронат вдруг клацнул затвором, и тут же шагах в пятидесяти, где шел Павло, разрезала тишину короткая, ножевая очередь; Коронат черной птичьей тенью метнулся, закрывая ущербину месяца, в сторону, чтобы развернуть таратайку; впереди трещала суматошная стрельба, там разгорелась настоящая схватка, но вот оттуда длинной светящейся палкой вытянулась пулеметная трассирующая строчка прямо к ним, наткнулась в слепом страшном поиске на Миколу, в треске разрывных, чередующихся с трассирующими, пуль рассыпалась; Коронат охнул, прошипел сдавленно «прикрывай», пошел, припадая и как будто не спеша, в лес, повел за собой Мушку; таратайка ударилась о дерево и чуть было не упала; Шурка распластался с автоматом у края дороги, выискивая цель и опасаясь стрелять наугад, чтобы не попасть в Павла, который мог отбегать назад, к ним; красный шар взрыва вздулся впереди, там, где был Павло, ударил в уши волной, близ разрыва стали вперемешку греметь частые очереди, они перемещались туда и сюда в странной беготне, наконец слились в один бешеный рев, как лай сцепившейся своры, и вскоре все смолкло. Тогда Шурка, натыкаясь на сучья, отбежал дальше в лес, где скрылся Коронат с таратайкой, упал в мягкую листву, готовясь прикрывать ездового; но по-прежнему он не видел ни одной движущейся тени в черно-белой чересполосице. Он хотел было пуститься следом за Коронатом, выполняя последний приказ Топаня — треск сучьев под колесами таратайки был еще слышен,— но лес вдалеке засветился несколькими надульными огоньками. Пули протенькали синицами над головой, зашелестели листвой, но Шурка уловил в этом свете и пении какую-то неуверенность, робость и, немного успокоившись, стал, целясь в темноте одной лишь массой, направлением автомата, стрелять. Он постреливал коротко и думал только о том, чтобы успеть запрятать в листву письмо на холсте и фотокарточку Веры. Он думал о том, но действовать не решался, как будто ждал, что Коронат или Павло, кто-нибудь из своих, вдруг возьмет его за плечо и скажет, что нужно делать. Но никто к нему не приближался, никто уже и не стрелял, лес стих. Как будто и не было никакого боя.
И вот теперь Шурка лежал, закусив кулак, нюхая масляно-пороховой запах автомата, и безмолвно скулил. Ни Павла, ни Короната не было, а где их искать, Шурка не знал. Все рухнуло, все… Павло не мог уцелеть в таком костре, что разгорелся на дороге впереди, никак не мог. Коронат же был, наверно, где-то далеко в стороне, в тихом месте.
А в листве, в осеннем ворохе, под переплетом теней, было так мягко, так безопасно, так скрытно. Встать Шурка никак не решался. За каждым деревом мерещился зоркий и внимательный стрелок. Приподнимешься — и снова опустишься, уже навечно, занесет тебя к утру новым слоем листьев, укроет, а там и снежок… От всех убежишь ты, Шурка, и от «охотников», и от своих, растаешь под натиском времени бесследно, как тает, окутываясь мхом, упавшее дерево. И все. Ничто.
Целый год Шурка прожил в отряде среди своих, как зерно в мешке, повинуясь общему движению, и если уж сыпаться куда-нибудь к черту в зубы, то в общей струе, такой смерти он не боялся. Но одному, безымянно…
«Э, да что ты скулишь? — сказал себе Шурка.— Рационалист, мыслитель, затих в листве, мышь. Гордился своей храбростью, картинки рисовал, строил умозрительную смерть, а она всегда выходит не из-за того угла и очень конкретна, очень. У нее для каждого свой облик. У Павла она не такая, как будет у тебя. У Павла все с громом и на виду. А ты прожил тихую жизнь, ты все присматривался к миру, оглушенный своим двойственным прошлым, глядел по-птичьи с ветки, врастопырку, в отряде ты копошился в бумагах и допрашивал уже добытых кем-то «языков», банька или землянка были твоим уютным миром — другого не надо,— и смерть у тебя должна быть тихой, неторжественной, незаметной, подойдет она, как старуха нищенка».
Павло… Встретив «охотников» там, впереди, он не раздумывал ни секунды, он нырнул в водоворот, не успев вздохнуть.
Шурка закусил губу, положил свою жизнь на жизнь Павла — и вдруг увидел, что она исчезает, растворяется сахарной крупинкой в безмерности того, что сделал разведчик, спасая их с Коронатом, чтобы справились они с задачей. Ненависть к «охотничкам», любителям романтических звериных засад в чужих лесах, холодной водой окатила Шурку, и он поднялся на предательски слабых ногах. Он подставил себя лунному свету во весь рост, но никто не выстрелил, никто не пошевелился там, за пестрой решеткой из стволов, ветвей и лучей света.
Живу… Живу! Никто не подстерегает, испугались, его испугались и ушли, покинули лес. Шурка пошел не таясь к тем березам, где видел надульное пульсирующее пламя; сучья хрустели под ногами, гибкие прутья орешника хлестали по щекам, и лунный свет окатывал его то полными ведрами на полянах, то мелкими брызгами из-за ветвей в чаще. И — никого.
И снова, после короткой победной радости, чувство одиночества вернулось и горячо забилось в висках. Шурка остановился. Нет врагов, но нет и Павла, и Короната. Он один с письмом, которое нужно доставить по назначению без промашки, и никто теперь не подскажет ему, что надо делать, никто не отдаст приказ. Он побежал назад, туда, где, как ему казалось, скрылся со своей таратайкой Коронат, лес колыхался вокруг, лес качался и крутился, как жестянка на плаву, и ничего нельзя было в нем разобрать. Только луна плыла ориентиром, и было ясно, что туда, под луну, идти незачем, потому что это сторона вражья, сторона боя, стрельбы, но и противоположная сторона была необъятна, широка и прикрыта обманным светом.
Шурка набрал побольше воздуху и пошел, ссутулившись и пригнувшись, водя глазами по земле, пошел, как принюхивающаяся собака, стараясь отыскать слабые следы таратайки и лошадиных копыт, но в мягкой листве, которая усеяла чернолесье, среди теней и пятен света, бивших в глаза острой соленой рябью, сделать это было очень трудно. Однажды Шурке показалось, что он нашел, совершенно точно нашел отпечаток ободьев на поляне, где листвы было меньше. Шурка побежал, задыхаясь, с бьющимся взахлеб сердцем, царапая лицо сучками и обрывая паутинья, густо насевшие в этом нехоженом лесу. Потом он понял, что если бы шел точно за таратайкой, то паутина между деревьями была бы оборвана. И следа как будто бы уже не было, кругом лежали мягкие серебряные пятаки березовых и осиновых листьев, осенняя чешуя леса.
Бог мой, как все внезапно! Ну только что, только что все было ясно и просто! Вернуться бы в это просто, отбежать назад по дороге к реке Дрижке, к ее запрокинутому звездному небу, к запаху чистой речной воды, к бормотанию Короната… Только что было все — и сразу ничего. Полчаса назад он был Шуркой Домком, он, был Шуркой, когда рядом были люди, его товарищи, соотечественники. Без них он — ничто. Пусть подозрения, пусть обиды, непонимание, колкие словечки, что угодно, но только не быть ничем.
Сейчас он — насекомое, застигнутое холодом. Вмерзнуть в лед?..
Он снова помчался, не разбирая направления. Бежать — значит жить, дышать, быть человеком, ощущать колющую боль в груди. Он влетел в заросли папоротника, высокого и крепкого, хваткого, как терновник, и, запутавшись, упал. Дальше темнели настоящие хащи, болотистые, непролазные, лунный свет беспомощно растворялся в них. Шурка ощущал влажное дыхание этих лесных, безразличных к человеку глубин. Он вырвался из папоротника и побежал обратно. Белый рожок безучастно плыл в черных ветвях. Он значительно приподнялся и изменил свое положение, и Шурка осознал вдруг, что месяц уже не может быть точным ориентиром. Он остановился и, отбросив всякую осторожность, закричал:
— Дядько Коронат! Дядько Коронат!
Мокрый от росы лист сел ему на губы. Забилась недовольно в ветвях потревоженная сойка. Шурка прислонился к стволу, капли пота холодили лицо.
С болезненностью ножевого укола прошлое соединилось вдруг с настоящим, давний ночной лес выплыл из памяти и, подрожав, поколебавшись, как в окуляре стереоскопа, совместился с этим лунным чернолесьем, и изображение ринулось куда-то в будущее, рождая в Шурке ощущение падения в провал, в бездонность времени; то, что случилось с ним, уже было, было однажды и, может быть, подстерегает его в будущем… Каком будущем, где? Вот так же метался он год назад по полесским чащобам в поисках партизан. Их группа окруженцев, разношерстная, голодная, почти безоружная и вечно спорящая, постепенно рассеялась. Их преследовали, как одичавших псов, и Шурка оторвался от своих после стычки на хуторе, затерялся. Он забивался все глубже в лес, твердо решив, что к этим, в серо-зеленых аккуратных мундирах, в глубоких касках, к этим торжествующим и наглым, едущим на больших колесах и гусеницах, заполнившим русское пространство ревом своих машин, к этим пунктуальным уничтожителям, колонизаторам не выйдет ни за что.
И странно: тогда, в сорок первом, ему было легче. Письмо? Да-да… Тогда он отвечал только за себя, а сейчас холщовое письмо стучало под пальтишком отраженным сердечным стуком, без конца напоминая о себе.
И вдруг неожиданная мысль вцепилась когтистой лапой: кто же теперь доставит письмо, кроме него? Кто?.. Некому. И он не может просто выложить этот кусочек холста где-нибудь на пороге в Груничах, он не может его вручить, как почтальон. Письмецо это действительно только с кровью. Значит… Значит… Снова тяжело ухнул, поглощая его, бездонный провал, холодок падения вошел в Шурку и куском льда засел где-то в ногах, в низу живота. Что, если Сычужный, зоркоглазый, рассудительный, хитроумный Сычужный, подкрепляющий находки Бати сухостью и точностью своих расчетов, что, если Сычужный, партизанский арифмометр, глядевший на Шурку холодными, как цифры, глазами, предусмотрел и такой вариант? Павло и Коронат исчезают, он, Шурка, остается один с холщовым письмом и превращается в Миколу Таранца, пока еще живого, пока еще живого, но идущего к Груничам, чтобы… ну да, к полицаям, к егерям, карателям, чтобы… Живой, но гибнущий на глазах карателей письмоносец — самое надежное свидетельство истинности письма. Смерть — самая подлинная роспись, самая неподдельная печать.
О!..
Не может же он вернуться в отряд целым и невредимым, убив всякую надежду на спасение, подписав приговор семистам товарищам, ясно, не может. А чтобы доставить письмо, он должен, должен умереть, как умер Микола. Он — обреченный почтальон, он должен умереть или в руках палачей, или, если сумеет, в ту минуту, когда выйдет навстречу им. Да-да, все определилось, все стало понятным.
Шурка смотрел в ночь замороженными глазами. Зыбкая чернота, пострашнее полесских хащей, открылась перед ним, и он понял, что ему остается лишь отмахиваться руками от этой черноты, лишь убегать, как убегают во сне, скользя и не двигаясь, а она будет теперь надвигаться неотвратимо, словно полая вода на заливной островок. Может, и Коронат намеренно скрылся как можно дальше, оставив Шурку наедине с лесом? Может, задание у него такое или сработал здесь дальновидный замысел Сычужного, расписавшего в своих расчетах все случаи, все траектории их пути, далее рикошетные?
Подозрительность и недоверие, запущенные Сычужным, бумерангом коснулись Шурки и поразили его враз. Он хватал воздух, ставший сухим и неудобным, как печной кирпич, он никак не мог вобрать этот воздух в грудь и давился им. Ну да, конечно, Сычужный понял, что Шурка не посмеет вернуться назад, не выполнив задания. Кто-нибудь другой, но только не Шурка. Шурке нельзя. О, почему он не вложил письмо Миколе тогда, на форсировании «железки» или возле брода, едва лишь они осознали, что их могут встретить «охотники»? Почему понес этот кусочек холста до самого конца, строго соблюдая наказ?
…Ночь медленно передвигала ущербный месяц в черной путанице берез и дубков, поднимая его к сквозящим вершинкам.
Коронат все сделал как надо, ему не в чем было упрекнуть себя, не сделал он лишь того, чего не мог. Ни в чем он не погрешил, быстрой жабкой поперед совести не поскакал. Если что и не вышло, как хотел, то не его вина. Как только лязгнула автоматная очередь впереди, расколотила ночь, разнесла ее на черепки, Коронат потащил Мушку с дороги в лес. Хоть и толкало его к Павлу помочь — погибал ведь хлопец, ложился травкой под косою, один против целой своры — Коронат, не суетясь, чтоб не запутать лошадь и не напугать малообстрелянного Шурку, завернул таратайку; но тут из стрелянины, перекричав всех, ударил пулемет, расцветил дорогу летящими огнями, с громким разрывным треском высек щепу из тележки, достиг высоко сидевшего Миколу и одной из пуль клюнул Короната в ребра. Вроде бы по касательной клюнул, неглубоко, но ездовой сразу понял, что это не та отметина, какие случалось получать раньше: с взрывчатой головкой оказалась пулька, хитрая, как сама смерть.
Повело Короната боком, а под рубашкой сразу стало скользко и горячо и потекло на бедро. Хорошо, что взрыв гранаты задавил пулеметный голосок, оборвал его, не то не миновать бы Коронату нового клевка. Поковылял ездовой в лес, придерживая одной рукой ремень карабина и ею же прижимая рану в боку, чтоб не истечь кровью на первых шагах, а второй вытягивая Мушку за повод глубже и глубже в лес. В голове загудело, будто в пустом казанке на ветру, ноги шагали, как взаймы взятые, а Мушка, всегда понятливая и послушная, шарахалась туда-сюда и рвала повод,— как назло, одурела.
Коронат плохо соображал, куда идет и зачем, помнил только, что надо уходить дальше, как можно дальше, спасать от «охотников» мертвого Миколу, потому что без Миколы их задание выполнить невозможно. Надо, надо спасать, может, повернется Павло, может, уцелеет — хлопец верткий, такой, что из-под стоячего подошву выпорет, хлопец удачливый, как жених на свадьбе…
Коронат шел, бормоча под нос, не оглядываясь и не тратя силы на ненужные маневры. Его дело уходить, уходить… А в голове уже кипело, как в браге, поставленной на огонь, ноги затяжелели, будто ступы. Сучья цеплялись за плащ, и лоб стукался о деревья, враз выраставшие из-под земли. Дальше, дальше… И стрельбы вроде уже не стало, а лес звенел, словно зерно в сухой маковке. Коронат шел и тащил покорную, но утратившую былую понятливость и проворность Мушку. Среди звона, почудилось ему, прозвучали автоматные очереди, но, может, и не очереди… ездовой шел, не понимая времени и дороги.
Ноги стали подгибаться, и наконец сел Коронат, сел, но успел забраться в густой орешник, надежно скрывший от врага: Мушка ткнулась в его лицо влажными, горячими и почему-то солеными губами. Пришли? Пришли. В боку что-то булькало и пузырилось, боль опустилась на рану черной птицей. Ездовой не стал расходовать время на перевязку, боясь не успеть. Не так ладонью, под которой клокотала рана, как мудрым инстинктом лесного человека, выросшего среди трав и зверья, Коронат ощущал, что такую рану уже ни один лекарь не перевяжет и не излечит. Все равно уж… Приехал ездовой Коронат. Его праздничек: не погулявши — сразу на похмелье.
Он поднялся, держась за сбрую застывшей Мушки, руки подтянули его к таратайке, и он увидел в свете луны, бьющей сквозь голые ветви, что Микола сильно наклонился на своем жестком сиденье, свесился долу Микола, а на брезентовом его саване огромные выходные дыры от разрывных пуль. Второй смертью умер разведчик, не успев сделать последнего дела. Такого Миколу уже не уложишь с письмом в болото — догадаются, поймут. Не сберегли они своего друга, не сберегли.
Коронат потянул Миколу и стащил, поддерживая, что было силы, на землю. Размотал брезент, прислонил к колесу. Вот и ладно. Сядем рядком, Микола, поговорим ладком. Найдет свой — захоронит, найдут каратели — ни о чем не догадаются, плюнут да пойдут, а никто не найдет, все равно уплывем в одну общую реку со всеми, ту реку, где никто еще против течения не выгребал. Вот так, плечо к плечу, как гребцы. Вот уже подхватывает наш челн, крутит, вертит, наклоняет, выбрасывает то во тьму, то на солнышко, сейчас занесет под гору, в долгую тень.
В меркнущем сознании Короната остро и ярко мелькнула мысль, что Шурка, если выскочит целым из кутерьмы, не сможет отыскать его среди леса. Хорошо бы подать знать, да голосу не было и свист никак не получался в затвердевших пересохших губах. Мушка, вывернув голову, тихо заржала. Первый раз заржала за всю свою партизанскую службу. «Надо ее распрячь,— подумал Коронат,— погибнет лошадь, зацепится таратайкой и погибнет. Коронат взялся за повод и увидел, как с губ Мушки падают черные крупные капли. Э!.. И ты тоже. Вот отчего соленые губы у тебя, Муха, вот почему ты путалась в поводе! Как же ты дошла?»
Чтобы сделать последнее, что должен сделать каждый настоящий ездовой, Коронат приподнялся и, теряя землю, которая крутилась, как дурная баба на гулянке, потянулся, нащупал карабин. Не сумев оторвать его от земли, поставил стволом вверх и наклонил, нацелил Мушке в голову, между скулами, в подъязычье. Долго, пока раненая Мушка покорно ждала, искал деревянным пальцем скобу, крючок, наконец нащупал и выстрелил.
Лошадь выдержала до конца партизанский характер, не рухнула с треском, выворачивая оглобли и ломая кусты, а деликатно опустилась, подогнув передние ноги, словно бы в летней сытой дреме на лугу, и сразу же стихла. Спасибо, Муха, умерла хорошо, и выстрел кстати — Шурка услышит, найдет и захоронит ездового вместе с разведчиком.
Коронат снова уселся рядом с Миколой, ворочая обрывки мыслей и стараясь вспомнить, не забыл ли чего. Жалко, жалко, что не доехали они до Груничей, не сделали, как Парфеник просил. Командиру придется самому теперь выкручиваться. Ой, жалко, могут погибнуть хлопцы. Ну что ж, с камня лыка не надерешь, может, доля выведет. Живые определятся как-то, а он уже ничем не может им помочь. Его все быстрее и быстрее несет течение под гору, в тенек.
Да ничего, ничего, Павло и Шурка найдут его и придумают что-нибудь, не могут они погибнуть разом, головастые оба, молодые. Двое… Под Брестом? То сыновья, сыновья, и они вернутся, они еще не попали в ту реку, по которой несет его.
Коронат суматошно, в спешке, теряя нить, перебрал свою жизнь, особых грехов не нашел, на всякий случай перекрестился и стал умирать.
Шурка услыхал далекий винтовочный выстрел. Но что за эхо ночью в пустом осеннем лесу! Скачет оно белкой с ветки на ветку, бросается от ствола к стволу, путает, сбивает со следу. Шурка побежал, пересчитывая длинной своей тенью березы:
— Коронат!.. Коронат!.. Дядько Коронат!..
Под ногами — шуршание, какие-то потаенные звери, напуганные криками, разбегаются по сторонам, сойки грайливо бьются наверху, но отклика нет. Стылый лунный воздух, разбитый выстрелом, сомкнулся, как ледок на проруби, затянул матовым морозом, не дает заглянуть внутрь.
Папоротники-орляки, как темные волны, склизь мухоморов под ногами, удары ветвей по лицу, оглушительный свет на полянах, глубокий мрак в ольшанике, податливо-упругий сухой вереск, провалы, заполненные гнилой водой, коряги, хватающие за ноги, белесые бороды мхов, стволы — черные, белые… И все покрыто призрачной, обманчивой теневой сеткой, все возникает и исчезает, подмигивает, есть оно и нет его, словно на кисее нарисованное, ничего не поймешь: головокружение, качели, сон, рябь на воде.
Кругами избе́гал лес Шурка, остановился, уперся лбом в березу. И луна, бледной собакой гонявшаяся за ним через деревья и кусты, тоже замерла… Нет, не найти. Да и кого найдешь? Ясный, ясный ответ дал одинокий выстрел, словно на бумаге написал. Вспомнил Шурка, как охнул Коронат, как бочком, спотыкаясь, побрел в лес, ведя в поводу Мушку, вспомнил злой трассер, вытянувшийся над дорогой, шипящий свист над головой, треск разрывных пуль о дерево и мягкие чавкающие удары в Миколу. Он, Шурка, оказался за таратайкой, за Миколой, за Коронатом, прикрыли его от пулеметного ветерка. А ездового не минуло. Зацепило его разрывной, а от этих пуль такие раны, что, если сразу не убьет, сам смерти попросишь.
Вот и выстрел в лесу. И — молчание.
Если б хотел позвать Коронат, не пожалел бы еще одного патрона. Но тихо, тихо. Этим выстрелом, последним в жизни словом, дядько все сказал, все объяснил. Недостойная, недостойная у тебя истерика, Шурка, недостойная беготня и суемыслие. Ездовой сумел сказать куда короче. Ты испытываешь приступ недоверия к близким, Шурка, ты впадаешь в тяжкую хворобу, от которой не излечиваются, возводишь хитрые хоромы из догадок, ты всем этим для себя ищешь выхода, ты хочешь ускользнуть чистеньким, хочешь избавиться от укоров совести.
Недостойно, стыдно. Недоверие и подозрительность, кривляющиеся рожи, хромые спутники жизни, толкают тебя к предательству; может быть, это извечное их свойство, и всегда и всюду в своей увечности, опираясь друг на друга, ходят эти приятели неразлучной троицей, гнусавыми голосами поют зазывные песни, один к другому толкает, не выпускает из круга. Нет, Шурка, смотри в глаза случившемуся просто и ясно, не прибегай к хитрым расчетам, не вспоминай холодок в глазах Сычужного: Павло и Коронат не могли тебя обмануть, не раздумывая, шагнули они за крайнюю черту, теперь и тебе иного пути нет, позвали они тебя, приказали выполнить свой долг до конца, без всяких слов, без речей приказали. Они сделали что могли, чтобы спасти отряд, теперь твой черед попробовать, постараться. Не финти.
Умом, холодея от неизбежного, Шурка осознал, ч т о́ предстояло ему, но ноги, ноги не хотели искать дорогу; страх — мужичок костлявый, крепкий— держал Шурку за ворот, сдавливая горло. А глубоко внутри билась, трепетала, извивалась жажда жизни и, в разладе с Шуркиным умом, в разладе с волей, искала потайных ходов, осклизлых нор.
А если затеряться в лесу? Наткнулись на засаду, разбрелись — и затерялся Шурка. Разве это не может быть правдой? Разве не стоит он посреди березняка, не зная, куда идти? Пройдет время, встретишься со своими, объяснишь… «Шурка Домок вернулся, не удалось, не выгорело, не пощастило».— «Какой Шурка?» — «Доминиани».— «А, Доминиани… Ясненько, дуже ясненько».— «Я сейчас, я зараз объясню, хлопцы, мы порозумиемось…»
Э, Шурок, не сможешь ты объяснить. Слова пойдут в одну сторону, а сердце — в другую. Да и кому ты будешь объяснять? Парфенику, Вере?.. Кто останется из отряда, если не удастся задуманная хитрость и на выходе из окружения каратели навалятся всей тяжестью? Может, кто-то удачливый проскочит, но на развилках и тропах будут ждать отбившихся, усталых, израненных «охотнички» за партизанскими скальпами, романтики из ягдкоманд.
Но, значит, тогда никто ничего не узнает? Как осеннюю паутинку, вынесет Шурку из этого леса и забросит в лучшие времена, к иным людям?.. Сможешь ты так, Домок? Сказать себе: не было Веры, не было Парфеника, не было Миколы, Короната, Павла, Васька? Ничего не было… Только два слова, возникающие из ничего, из тумана, из лунного леса: «Жду и надеюсь». Жду и надеюсь.
Не сможешь ты так, Шурка. Дорожка твоя обозначилась прямая, с крутыми стеклянно-гладкими стеночками, в сторону не уйдешь.
Так вышло… Вот только страшно. Страх словами не уговоришь, не сагитируешь, как растерянного в первом бою солдата, его придется нести на себе. Стони, а неси.
А может… А вдруг как-нибудь устроится? Бывает же. Все бывает. Случай губит, но случай и спасает. Ну что-нибудь, что-нибудь неожиданное, выйдет из-за кусточка человек, маленький, откровенный, свой, вроде отрядного слесаря Кудрявого или помпотыла Курчени, скажет, глядя из-под драной шапки теплым прищуренным глазом: «Ну, Шурок, вырвались наши, все как есть вырвались, целенькие, будто из яичка вылупились, вертайся, Шурок, до них, ждут тебя со спасибом…» Бывают же чудеса — лесная жизнь. Или: егерей вдруг сняли с блокады, бросили куда-нибудь, и догоняют Шурку партизанские дозоры: «Эй, Домок, живой пока?»
Да…
Месяц поднялся уже над вершинами, тени укоротились, лес высветился еще сильнее, и в сто свечей засияли стволы берез. Однако яснее не стало в чаще, все так же призрачны и обманны были обострившиеся перекрестья света и теней, они ползли, сплетались, расплетались, путали и манили. Есть ли что прекраснее и загадочнее холодной и горькой октябрьской ночи? Улыбка со слезой… Грусть и надежда сплетены в ней, как свет и тень, в ней тоска по ушедшему и смутные ожидания, в ней беззвучные голоса тех, с кем мы расстались, и тех, с кем еще не встретились, в ней звон счастья, может быть, несбыточного… Да, в мирное, тихое время полесская жовтневая ночь — колыбель для поэтов, время сказок. Но где оно, это время, куда укатилось?
Не на лунной поляне, покрытой серебряной чешуей листвы, а на зыбкой кладочке, на жердочке стоит Шурка, покачиваясь, и по одну сторону — долг, тяжелее не бывает, а по другую — измена и предательство. И ничего иного, ничего срединного — вот как заломила военная доля. Ладно бы просто измена, как бывает, когда передаются врагу, тут и размышлять нечего, на такое Шурка не способен, такой выбор не мучил бы его, а то ведь просто жить хочется, это ж ясно, простительно, это желание и барсук поймет, но изнанка у этого желания — измена. Как не кинь. Не та измена, за какую судят судом, какую определяют законы… Не нарушит он приказа, если не отправится в Груничи, но, но…
И Шурка, покачавшись, пошел по кладочке дальше, надеясь, что, может, появится под ногами твердь, что случай, спасительный для Шурки и — разом — для отряда, вдруг подвернется на пути. Нет сил покинуть зыбкую кладочку.
Шурка зашагал прямиком через березняк с автоматом в руке, не понимая, куда и зачем, просто стоять больше на месте, приткнувшись к стволу, он не мог. Идти! Лес расступался перед ним, как вода, и тут же смыкался, лились тени и лучи, плыл над головой месяц, шаткий и переменчивый мир принимал Шурку и тут же выпускал, приманивал куда-то. Не размышляя, повинуясь лишь каким-то глубинным толчкам и ощущая непонятную теплоту, исходившую от холщового письма, Шурка взглянул вверх и решил, что ему надо идти, держа месяц по левое плечо и чуть впереди. Так он наверняка вернется, наверняка… Куда?
И кем ты идешь, Шурка? Живым Миколой, почтальоном, выбравшим точный адрес, или беглецом, покидающим место боя? Если б сейчас из густой тени, неприметный и потому совсем нестрашный, выстрелил «охотничек», сумевший прицелиться точно и спокойно, Шурка был бы только благодарен судьбе, потому что сразу бы все решилось и кончилось, этот сумрак и разлад, не надо было бы ни о чем гадать, и письмо попало бы кому надо. Но лес был пуст и тих, как в мирное время, лес дышал холодным светом, горел восковым пламенем берез, похлопывал уцелевшей осиновой листвой, ронял желуди, лес медленно вел месяц над путаницей ветвей и кутался в переменчивую резьбу из тени. Нет никого, ночь решила развернуть перед Шуркой соблазн тишины и покоя… Разве надышишься тобой, разве наглядишься, ночь?
И если б еще знать, как оно повернется, Шурка уговорил бы командиров послать с ними связным маленького пронырливого Васька, тот ведь просил. До чего бы все упростилось, до чего могло быть хорошо! Шурка отправил бы Васька обратно в отряд, наказав передать, что он, Шурок Домок, после трагического боя с ягдгруппой в изменившейся существенно обстановке, но желая выполнить задачу, отправляется к намеченному пункту, а именно в Груничи, чтобы вызвать на себя полицаев или егерей и, погибнув во имя Родины и товарищей-партизан, доставить письмо-уловку по назначению. И все стало бы ясно, никуда уже не отвернуть. И потому легче стало бы, что узнают о нем в отряде, все узнают — Батя, Сычужный, Запевалов… и Вера. Он бы погиб словно на их глазах, героем, и был бы оплакан.
Но Васька нет, «охотник» не целится из перекрестья теней; никаких скидок не делает Шурке судьба, все поводья оставляет ему одному: правь. Правь, если можешь. И шагает Шурка, держа ущербную луну слева и спереди. Луна лежит у него на щеке светлой родинкой, вечной отметкой.
Повезло, повезло Павлу и Коронату, тем повезло, что враз смело их из жизни, не разнеся далеко друг от друга, а Шурке досталось испытание одиночеством — медленный и тоскливый исход. Справедливо ли?.. Но тут вот еще какое может случиться спасение: не найдет он дорогу. Очень даже вероятный случай — Шурка не такой ходок по ночным лесам, как Коронат или Павло, он же городской, с Лукьяновки, он же с неоконченным высшим образованием, ему карта нужна. Это понятно каждому и любому, без карты он способен кругали по лесу крутить, как заяц. Если он на рассвете не сумеет попасть в Груничи, что толку будет в письме? Никого он уже не спасет своим геройством, Шурка, если не отыщет дорогу и не выйдет в Груничи на рассвете. У Парфеника ведь точный штабной расчет, Шурка знаком с оперативными делами, понимает. Кто сможет обвинить Шурку: заплутать в таком лесу — раз плюнуть.
А дела, кажется, именно к этому идут: откуда взялось вот это, все в кочках, словно в шишках, поросшее ситником и белоголовой, издали приметной пушицей болотце, поблескивающее зеркальцами воды? Откуда такой густой осинник, кажущийся отсюда, из-за болотца, плотным сизым забором? И эта гряда на обходе, сухая, песчаная, с ослепительными березками наверху, с потрескивающим под сапогами бессмертником и цмином? Обманная ночь подставляет все новые и новые картинки, и они Шурке незнакомы, здесь он не ходил. Луна высвечивает странные корявые дубы-нелини, усыпанные жесткой и густой листвой, округлые шары верб по краю какой-то заполненной черной и бездонной водой канавы, узловатые груши-дички на полянах… Да, совершенно не туда направился Шурка, определенно не туда. Это октябрьский ночной лес водит его, как на веревочке, не выпуская… Кто сможет обвинить Шурку, если он опоздает, не найдя дорогу, и откажется от самоубийственного похода в Груничи, кто?
И, размышляя об этом, Шурка выходит точно на дорогу. Он шел к ней с той минуты, как глянул на месяц и определил направление, держа свой ослепительный ориентир на левой щеке. Никак он не мог сбиться. Он видит перед собой заросшие колеи, тускло мерцающие патроны на том месте, где произошел бой Павла с «охотниками», и сворачивает по дороге налево, в Груничи.
Луна висит над лесом уже далекая, отлетевшая, холодная, тени стали еще строже, и предутренний холод ведрами льется на землю, стелется по траве, оседает осенней росой. Ночь ледяными ножницами подрезает черенки у листьев, устраивает в воздухе мельтешню и кружение, нисколько не заботясь о зрителях. У природы своя игра, свои заботы, и нет у нее ни любимцев, ни недругов, для нее все равны, кто участвует в вечной смене, вечном обороте, человек или лист.
С загадочных, бесконечных высот мироздания человек, бредущий по малоторной полесской дороге, неразличим, словно капля на стекле в дождливый день. Холодно, неуютно, тоскливо человеку на такой дороге, даже если бредет он по мирным, незначительным домашним делам. Но кто, скажите, будет брести по мирным и нетревожным делам в октябрьскую ночь сорок второго года? Темно, темно на земле…
Темно!.. А в хате потрескивает лучина, полесская военная свеча, а в печи, за снятой заслонкой, красные мерцающие уголья, долгий жар, и железный рогач ловко подхватывает прокопченный горшок с томящимся полесским борщом.
— Сынок, сядай, сядай, иде ж то ты всю ночь блукаешь?.. Голодный, либонь…[16] Ой, боже ж, как же вас война от матки оторвала, как ветром разнесла… Как же ж вы, детохны, знемогаете сами-самесеньки?.. Ой, беда волочится за вами, как голодное лето… Сядай, сядай о тут, у куточек, до печи, грейся, ты ж захололый увесь… И лицо вон у тебя все как дротом колючим рваное, ой натерпелый ты, сыночек!
У хозяйки ссохшееся, выжженное печью и солнцем лицо, глаза темными зернами среди морщин, мягкий, текучий, как река, говор. Что за язык придумало ты, Полесье, болотный и чащобный край, смешав белорусский, русский, украинский напевы и создав речь гостеприимства, доброты и жалости? Век бы слушал эту речь, как песню, засыпал бы под нее и просыпался.
— Та бери ж, посербай борщику, бочком до печи… оно и наварнее выйдет, горячее… Постный борщичок, да ничего, все же у ложку льется, а в печи варится… И хлебец, хлебец картофельный… Да чего ж? А было б у нас стольки муки, скольки у нас масла нема, таких бы пирогов напекли… на весь хатный полк…
Вот и улыбка прорвалась сквозь боль и легла приправой в пустую деревянную солонку, почерненную временем,— бери, бери, повкусней выйдет. Такой уж край ты, Полесье, все ставишь ты на стол: что есть и чего нету. «Хатный полк» глядит с полатей в шесть пар темных пасленовых глаз, «хатный полк» удивляется, он прикован детским любопытством и завистью к твоему черному автомату и твоей мужской партизанской доле.
Нехитер борщ, незамысловат, отвар грибов, бурака и капусты, но дымится он на столе, колебля желтый, трескучий язычок лучины, раскачивая штопорный дымок, и призывает к неторопливому разговору, соседской дружбе и долгой памяти. Печь, отдав горшок и опустев, колышет уголья и дышит теплом, заботой, покоем.
Как же ты попал сюда, Шурок? А очень просто: ноги принесли. Шли они в Груничи и повстречали уже поблизости от села развилку, где глухая заросшая дорожка превращалась в нахоженную, потому что вливалась в нее поперечная выбитая тропка, белая среди кустов под высокой луной. И пошли ноги, заплетаясь от неуверенности, по этой тропке в сторону от Груничей. А в стороне — поляна, на поляне — три хаты, темные, как прошлогодние скирды, за ними, на отшибе, возле большой приземистой клуни с пятнами проплешин на соломенной крыше, четвертая, и в этой хате маленький огонек лижет мутное стекло. Понесло Шурку к огоньку, будто поденку теплым током воздуха. Вдруг тот самый сказочный, счастливый случай, вдруг?.. Заходишь — знакомое лицо, комиссарские усы, рубленые жесты, уверенность и сила. «Я следом, Домок. Батя послал… Докладывай…» И все выложит Домок, и свою слабость в коленках не утаит, и спросит: идти? И если скажут «иди» — пойдет легко. Но, может, скажут все-таки то самое, спасительное: «Стоп, перемена обстоятельств, егеря снялись, долой ненужный героизм и спасибо тебе, Доминиани, за эту муку и порыв…»
В окошке из битого и прихваченного бумагой на картофельном клее стекла картинка: тьма по углам, а посреди лучина, у лучины женщина в платке и куртке, перед ней на столе ребячья обувка — валенки, бурки, чуни, а в руке кривая игла-«цыганка» с длинной нитью лоснящейся провощенной дратвы… Сел Шурка на завалинку, набитую к зиме соломой и засохшим навозом: не хотят идти ноги. Слабый свет из окошка падал на крепкую еще вишневую листву, рыжий на белом, лунном. Держал этот свет Шурку за плечи, не пускал: постой, посиди… Лился этот свет из далекого чернобыльского, хуторского, из лукьяновского детства, голос у него был знакомый, теплый и уговорчивый.
Да немного же просит у жизни Шурка: только зайти и посидеть за столом! И он осторожно, чтоб не напугать, постучал в темную, тяжелую дверь, сбитую из вершковых досок-самопилок… И так оказался в хате, в тепле.
— Поел горяченького, сынок? А ты на печь, на печь полезай, ничего, потемну сюда немцы не ходят, а до свету я тебя подниму. Я вот мужицким делом займусь, подшивкой… Ой, снашивают они обувку, скорее лучины горит. Не поспеть за ними, то то, то се. А коли день за рога не ухопишь, за хвост уже не споймаешь, вот ночью и шью…
Нельзя, а ноги несут на печь — вот только на часок. Ну на полчасика. Ничего, хозяйка разбудит, и дверь откроет, и проводит — дорога никуда не убежит. Только немного тепла и покоя. Свет лампады в покуте, пучки трав на стенах, запах бессмертника, гусиной травки, любисточка, воробьиной кашки… полесский настой. Шурка вырос на нем и набрал силу, окреп и возмужал. Городским головастиком, золотушной кривоножкой привозила его Дана на чернобыльский хуторок, и запах этих лечебных трав, запах леса, парного молока, песчаной земли кружил и баюкал Шурку.
— Погрейся, сыро в лесу, насквозь прошибает жовтень, мокро: от ветра болезнь на неделю, а от воды — на век… А мы постережем, не бойся, видпочивай… Василько, Василько, вставай-ко, сынку, поднимайсь, иди на двор, в клуню, там постережи, чтоб какие немцы-полицаи не заявились. Сквозь дырявую стреху сядь подывысь… Та не засыпай, сынку, щипли за нос, не засыпай.
Вскакивает с готовностью пасленовоглазый Василько, шлепает босыми пятками: «Зараз, зараз, я швиденько, мамо».
О русская печь, партизанская мать! Скольких ты спасла от холодной смерти, от сквозного, пробивающего, как пуля, кашля, от зыбучих лихорадок, злого горячечного бреда, жгучих и леденящих малярийных ударов, дрожких, изнурительных ознобов, от всех лихоманок, бледнух, трясух, маяльниц, костоломок, ворогуш, от приступов многих странных и губительных болезней, которыми награждают стылые, темные леса и болота. Скольких бездомных, идущих от одного ненадежного пристанища к другому, согнувшихся под сырыми ветрами, напоил и поставил на ноги твой мягкий оздоровительный жар, скольких поддержала, не дала упасть добрая, теплая кирпичная ладонь твоего свода! Сколько успокоительных слов нашептывала ты отчаявшимся, потерявшим надежду людям, погружала в сладкий и дремотный туман выздоровления, возвращала силы и веру! Как поддерживала всех, лежавших дозором в снегу, в черных знобких торфяниках, в глинистой придорожной слякоти, мысль о твоих недремлющих углях, о твоем алом сигнале, дружелюбном и неторопливом, трескучем твоем говорке, сочащемся из глубины пода!..
И не болен Шурка, да бьет его дрожь, не обескровлен он раной, а щеки у него берестяные, глаза же под наплывом тяжелых век, наследные глаза, светятся светло-голубой стылой пустотой.
— Ой, сынок, видать, хвороба к тебе привязалась липучая. Что ж ты зробишь, такая пошла военная жизнь, клятая… Полежи, потеплись. Сыночки вы, сыночки… Самая пора вам для веселья, но счастье ваше цедится, а несчастье льется. Когда ж этот дождик кончится? Проклятые, проклятые, пришли — на головах железо, ровные и гладкие, как колоды, без души… Им наша боль — как мох под ногой…
Шурка слушает быструю речь. Говори, говори, хозяйка, только не молчи. Время летит над лесом, над полями, ветер несет с востока рассвет на неслышных крыльях, а здесь, в защите бревенчатых стен, он как будто не страшен, этот ветер, не властен он, не в силах выдуть тепло, густо текущее из кирпичной печной крыши и одолевающее Шуркин озноб. Говори, хозяйка… Я слышу и не слышу твои слова, я лечу далеко, в чернобыльские, лукьяновские времена…
Кто я и зачем? Зачем и кто? Вот в такую же, быть может, осеннюю ночь тощий и длинный человек с прозрачными глазами под косым наплывом век, бывший поручик и бывший фортификатор, ищущий еды, тепла и новой родины в мятежном мире, зашел в такую же хату с лучиной, зашел с опаской, словно в чужой стан, забрел и остался, чтобы сквозь накаты тифозного бреда слушать мягкую и утешающую речь, чтобы в темной пелене видеть ласковое округлое лицо, путая его с женским ликом в окладе, и лицо это проступало все отчетливее, и вышло так: из чернобыльских мест, из страны загадочного для фортификатора мужицкого гнева увел он Богдану, батрацкую дочь. Или так: из распадающегося обломками старого мира выхватила жалостливая Богдана оторопелого, неприкаянного фортификатора?
Все же?.. Мать ходила на цыпочках, охраняя фанерную дверь в отцовскую комнатушку, где он сидел за астрономическими таблицами (а бывало, Шурка знает, за «Графом Монте-Кристо» в издании «Ашетт» с прекрасными рисунками, на мягкой рисовой бумаге), мать прижимала к губам палец, видя задумчивого отца, мать, схватив узелки, сбегала вниз, на плоский, как блюдо, приставленный к лукьяновским спускам Подол, чтобы в галдеже Житного рынка заняться сложным, головоломным обменом, не менее сложным, чем астрономические таблицы и каталоги Бесселя. Мать говорила: отец, отец, отец… она вертелась вокруг него, взъерошенная, как птаха, и они, шумные лукьяновские новожилы, знали: о, отец… Отец! Это да! Это самый умный, самый знающий, честный, добрый… Мать мыла полы, пела, шила вставляла в окна вату, набивала завалинку сухим навозом, белила печь, торговала, ходила на ликбез, выпрашивала ордера на детодежду, ругалась и мирилась с соседями, ездила к братьям на хутора за гречкой, разводила кур и кролей, и отец шел через эту надоедную суету прямо и строго, не касаясь низменных дел… «За пана вышла Данка, ей-бо, за пана, от шоб я вмер!» — «Ну? Данка, дура наша?» — «И шо он в ней нашел, таке мале, як цыпля, и розуму чуть-чуть… А важный… дывысь, важный, дийсно пан, в макинтоше, прямой та худой, як лестница».
Случалось, отец выводил их в город, и они шли следом, в затаенном трепете обожания и гордости. И отец, влюбленный в Киев, показывал им дома, построенные Городецким, тем Городецким, которого отец (о! о!) видел, когда был мальчишкой, караимскую кенасу — молельню в восточных завитушках, явившуюся из «тысячи и одной ночи» и ставшую кинотеатром, высокий, очень высокий доходный «замок» Ричарда Львиное Сердце на кривом Андреевском спуске, который стекал к Подолу ручьем из булыжников, и таинственный, головокружительный, манящий дом с морскими чудищами на обрыве за театром Франко, за плакучими вербами, и музей с дремлющими львами, стерегущими улицу, которая вела в кривом и веселом подъеме к загадочной, пещерной, монашеской Лавре. Отец открывал перед ними город бережно и неспешно, как старую шкатулку с фотографиями и семейными реликвиями, и они млели, слушая его, но все же оставались сыновьями хуторской Данки и вдруг не выдерживали, и тогда отец останавливался, глядя на них изумленно из-под напущенных век, как будто впервые увидев их белые отглаженные рубахи из бумазейки, их красные галстуки, их розовощекие круглые хулиганские лица с щедро подаренными матерью конопушками; строго растянув рот, он слушал их уличную бойкую болтовню на киевском неподражаемом суржике [17] — языке окраин. «Як це в замке князь Урусов жил — один на шесть этажей?..» — «Уверх-униз бигав?..»— «Робить нема чого было, вот и бегал…» — «Чому в кенасе один бог, а в церкви — другой?..» — «Тому что его никто не видел…» — «А я в кенасу хочу, там „Путевку в жизнь“ показывают».
В случайном соседском шепотке, в быстром обороте голов на Прорезной или на Крещатике, где узнавали отца какие-то люди в затертых пиджачках со следами споротых чиновничьих пуговиц, во вздохах заезжей тетки в строгом пикейном воротничке они читали, угадывали, ловили: а… Дана… не ровня, не чета, не одного куста ягодка, не одного поля травка… окружили, заездили, посадили на шею… ах, затуркали, испортили жизнь, пригнули к земле, опростили, укатали… а был, был, был… И они, маленькие Доминиани, конопушные кукушечьи детки, подброшенные революцией на Лукьяновку, щурились, отводили глаза, чувствуя смутную свою и материнскую вину. Отец, о!.. А мать мыла полы, подоткнув длинную юбку, мать пела, как будто не замечая дующего отовсюду разлучительного сквознячка, мать легко мирилась со своей ролью и, застегивая на отце накрахмаленный ворот, отправляя его на школьную службу, смотрела снизу вверх просто и ясно, не желая ни о чем задумываться и принимая все как есть. Она мыла полы и никогда ни на что не жаловалась, как будто была уверена в их общем бессмертии и вечном союзе, она вытирала пыль с отцовских книг и старых портретов и пела, она пела и катала отстиранное белье, намотанное на качалку, длинным зубчатым рубелем.
И только потом, чуть позже, смутно — а еще позже, уже в лесах, ясно и определенно — открылось Шурке то, что сумела сделать мать в своей незаметной, безостановочной мельтешне, в стуке рубеля и старой зингеровской машинки, в пении «Любисточка» и «Чумарочки», копке огорода, вынашивании и выкармливании Сережки, Андрюшки, Лягвушки… Челночком неприметным сновала она вокруг отца, соединяя тысячью нитей с новым и непонятным для него миром, разгоняла недоумение, как злой дым, расчищала колючий терн, не боясь занозить ладони, и смехом, ласковой воркотней и агуканьем над младенцем она рассеивала отцовские обиды, потому что на жизнь нельзя обижаться, и мать это знала хорошо, лучше, чем высоколобый и грамотный отец: жизнь шире всех наших представлений и взглядов, она может быть только правой, она знает только вольное и широкое течение и отшвыривает обижающихся, затаивших зло, как мусор, пену, щепу. Мать знала… И когда отец приходил осыпанный кирпичной пылью и известкой, часами просидев на месте, где совсем недавно был Михайловский монастырь с его куполами, заметными чуть ли не из Чернигова, из заднепровских далей, и где сооружали теперь невиданной величины здания, памятники новой эпохи, или, выстуженный днепровскими ветрами, возвращался со старого и тихого кладбищенского склона, близ Аскольдовой могилы, превращаемого в парк с гигантским Зеленым театром, когда отец шел, не стряхивая известку, глядя прямо онемевшими глазами, не в силах понять наплыва иной, шумной и неразборчивой в своем буйстве жизни, мать бегала сама не своя, забросив детей, «зингера», шитье алых галстуков, сбор лекарственных трав на откосах Лукьяновки и женкурсы при домкоме; наконец не выдерживала, стучалась в фанерную дверь и: «бу-бу-бу… ло-ло-ло…»
Лицо — в отцовское угловатое плечо, певучий, быстрый хуторской говорок — скрипкой к ворчливому бубну отца. «Та, Шурочка, ну шо ж ты дывуешься, как тот журавель… Ну чи мало дурней на белом свете? Ну ты гляди, сколько ж люди хочут переделать, а где ж для такой великой работы одних умных набрать? И дурни попадаются, как с неба падают… Так шо, казниться? Ты бачь, пан Сырочевский был у нас в Крыжатках, такой разодетый пан, интересного образа и с заграничным воспитанием, и стал он церкву строить в честь рождения первого сыночка, двадцать лет дожидался пан — моя мать его помнит, видала близко, как свою руку,— а год вышел сухой и голодный, такой, что собачьего лаю не слышно, и дети титьку, как сухой полынь, берут и выплевывают… А пан церкву строит… У народа плач и заворот кишок от житных высевок и лебеды… Ну чтоб тому пану деньги не в позолоту, а в добрый мир, по-людски для помощи… Как же ж он, пан с грамотой выше сивой головы, оказался дурень без человеческого понятия?.. Как же он думал, не обернутся слезки камешками?.. Ой, Шурочка, жить будем, а что разум людям не дал, время подарит…»
Мать сквозь распахнутое окно глядела на все, что творилось вокруг, и никогда не тянулась на цыпочки, чтобы докучливо и неудобно высматривать через форточку. Она шла в ветер и сквозняки и отца тянула за собой в открытый мир, она бегала с детворой в кинотеатры и разучивала «Каховку», возила свой выводок на хутора, к усатым братьям, сумрачно и дотошно осваивавшим колхозный трактор, собирала с сыновьями лечебные травы и рассказывала «казочки» о вовкулаках-оборотнях, помогала школьной поварихе готовить кандеры из молотого гороха и шила для форпоста зеленые юнгштурмовки и тельмановки… И вышло так, что видела она далеко-далеко, дальше мудрого отца, и знала то, чего не знал он, и кругом оказалась права.
Приезжая тетка, строгая, высокая и чужая родственница, поджатые губки, жалеющая Александра Алексеевича и вошедшая в шумную лукьяновскую хатенку, как входят в холодную воду, подбирая подол, произнесшая страшное словцо «деградация», слабой и одинокой тенью прошла как по чужой земле и исчезла где-то в дачной киевской окраине, окруженная любящими собачонками… фамильный осколочек, бедная… чопорное кружевцо на суровой, но крепкой дерюге нового мира. «Но она должна бы быть нянькой, кухаркой, Александр… вот в чем трагическое несоответствие… Брат мой, брат…» А маленькая Дана, кухарочка, гирька на тонкой интеллигентной отцовской шее, певунья Данка, любительница сияющих дощатых полов, прицепила потерянного Александра Алексеевича к преобразованной жизни осторожно и бережно, как пальто к вешалке; душой ощущая незаменимость и нужность каждой живой души, она сберегла фортификатора в самый трудный час и, пожалев и полюбив, продолжала сберегать долгие годы, батрацкой своей, уверенной в правоте яростью отстаивая от всяких кавалерийских наскоков со стороны рубак под корень, она прикрепила его к земле крепкими якорьками, орущими и слюнявыми, отбив всякие мысли о конце света и тщетности упований.
И вот тебе — первенец Шурка, и вот тебе первенка Санька… тезки, гляди в них, как в зеркало, рассказывай им, что знаешь, читай по своим толстым книжкам ненашими словами, и вот еще в честь твоих дедов и братьев Сережка, Андрюшка… только младшего, Лягвушку, Логвина, оставила она себе (по усатому старшему братцу Логвину, который приезжал ставить хату у лукьяновского спуска, а каждую осень на длинной скрипучей сноповозке привозил нескладному свояку, Телескопу, картошку и капусту).
А новых Домков, прозрачноглазых, с набухшими веками, но круглолицых и конопатых по-чернобыльски, нисколько не ревнуя к книгам на чужом языке и астрономии, она привязала к иной, не доминиановской жизни уже прочно, пуповиной вечной, и произошло это само собой на хуторских вечеринках, в лукьяновском простецком полудеревенском быту, в ночной пастьбе, огородных делах, песнях, стрекоте «зингера»… и они шли по новым стежкам, среди школьных и пионерских забот естественно и просто, как дети. Вдаль глядела она, бабьим сердцем чувствуя, что, как бы и кто ни точил язык об оселок сплетни, делает она все как надо и дети докажут ее правоту, как озимь доказывает себя лишь на ту, еще не видную никому весну. Будет клевать их жизнь, будет перекатывать по мелким стеклышкам, оставшимся от расколотого доминиановского хрусталя, от высоких зеркал, от магазинных витрин, будет еще продувать в холодных сквозняках, отбившихся от снежной очистительной бури, будет спрашивать за других, прошлых, в поспешности больших переделок, но устоят они, устоят, не озлобятся, не закроются фанерной дверью, не запечатают губы скучной сургучовой ухмылочкой… Поймут. Хочешь. огня — так дыму потерпишь, а будешь сыт — так напиться найдешь. И будут ее дети держаться прочно и окажутся нужны, придутся к месту.
Так, наверно, могла бы сказать маленькая Богдана, но не говорила она никогда очень длинных и складных фраз, а просто смеялась, мыла полы и люлякала своих младенцев, таращивших глаза в неведомый свет. И научила она это юное племя любить и уважать нескладного отца, и оказалась эта их безоглядная любовь самой сильной поддержкой ему и доказательством осмысленности и величия жизни. Кругом она вышла права, Дана…
— Ой, лишенько-бо!.. И созвал нас в Груничах командант, из себя гладкий, як желудь, при полициантах, и прочитал про налог. А мой-то, мой-то дурень возьми и скажи! Другой чего подумает, так про себя в процент кладет, а мой каждую думку людям кидает, такой безжалостный до себя. «Чому,— говорит,— не положа ищут? Чо-му,— говорит,— с вербы груши околачивают? Нова власть, а шо в рот класть?..» А он начнет, так не остановить. Он заходится, як Берко на ярмарке, ведь он газами травленный еще в царскую, перлистическую… Полицианты ему путы на ручки — и на повозку. И сгинул. Кто говорит, в городе в криминале [18] его видел, кто в таборе…[19] Ходила по начальству. Э!.. Сидят гордые, як собака в лодке, зыркают из-за стола: «Не погибла — и добре». И остались бы без хозяина… А бо! Вот сама шью, а он-то был мастер такой, что со скорлупы яичко робил…
Печь дурманит голову Шурке, мысли текут-вьются белой туманной пряжей… Ты здесь, ты дома, среди своих, и говорок хозяйки тебе родник и спасение. Ты хуторской и городской, ты стоишь на брусчатке и на колхозной пашне, в тебе сошлись несхожие поколения, как журавли в клине, наделив прозрачными, внимательными глазами рационалиста и смеющимися конопушками неунывающих хуторских батраков… Ну хорошо, хорошо, Домок, Доминиани, Александр Александрович, а что ж теперь-то делать? Зачем ты залез в прошлое, в эти дебри, зачем открыл и выпотрошил бабкины кублы? [20]
Значит, нужно. В дальнюю, очень дальнюю дорогу идти. Не соберешься, не выпотрошив все, что накопилось, отбросив лишнее и взяв то, без чего не обойтись.
— Ой, уж он-то был мастер… Сам с пинчуков, с Заречья. По коже, по дереву, все мог. Только пыхал сильно, обожженный был газом. Через то в дуду не мог дуть, а любил дуже. До музыки был способный. Как радио в Груничах поставили, в клубе, палку эту выставили в небо, так ходил слушать, как играют. Сидит и слухает, будто пришитый… Такой вот нескладный. Ой бо!
Ты мог бы жить в иных землях, с иным народом, Шурка, потомок чуждого рода? Отец учил тебя многому, он открывал тебе целые миры, таившиеся в старых книгах, и рассказывал о прекрасных землях, о нежных и тихих людях, и прошлое превращалось в этих рассказах в легенду и манило, завораживало тебя. Если бы ожили твои мечтания о лазурных краях, ровных песчаных пляжах, юных и тонких женщинах в длинных платьях, о высоком солнце, негромкой и чистой речи, покое, радости долгой и легкой, как печаль… «снился мне сад в подвенечном уборе…», смог бы ты покинуть свой несчастный край, Шурок? Но ты же покинешь его, Шур, ты уйдешь безоглядно, как только свернешь от Груничей и, обогретый печалью и гостеприимством, скроешься в лесу… Ох, Шур.
…Они хохочут невпопад и, напившись, ругаются и скрежещут зубами. Ты можешь получить в ответ на открытую улыбку взгляд, полный подозрительности, и короткое, как зуботычина, «буржуйчик»… Тебе бывает одиноко и неразделенно даже в толпе у костра, но уйти от костра ты не можешь, потому что дальше — полное одиночество и ночь. Ты связан, связан, Шурка, ты не можешь уйти. И Павло, и Коронат, и Микола, и те безымянные, кого ты не видел, только слышал в крике, когда бежал за таратайкой краем болота, и многие другие, кого потерял в августе, в роте, а позже — в лесном отряде… ты с ними связан. Отбросить, забыть, признать свое особое право, а они — только соломка, перегной? Их дело ложиться костьми, выталкивая тебя, спасать, уводить?.. Павло на твоем месте, не задумываясь, зашагал бы, он побежал бы хищной рысцой к Груничам, он побежал бы, чтобы вручить письмо, приклеив к нему свою жизнь, как марку. Он бы не колебался. И Коронат отправился бы без страха, он только повздыхал бы, покряхтел и медленно, не отклоняясь, почапал бы к Груничам. Ты жил под защитой этих людей, Шурка, а теперь, оказавшись на семи ветрах, ты ищешь права на исключительность? Ты уйдешь в сторону и соединишь себя с теми, на портретах, строгими, застывшими, как в стеклянных банках, сумевшими оторваться, возвыситься, вскарабкаться по крутому булыжнику к особнякам Печерска, ты вернешься в то прошлое, от которого так настойчиво и мягко уводила своего мужа крестьянская дочь Данка?.. Нет.
Как было просто еще час назад, всего лишь час или два, когда они были все вместе, когда курили под брезентом, задыхаясь от общего дыма… Ты был счастлив с ними? Да-да! Да! Шурка, да ведь они питали тебя своим талантом, своим всеумением, спокойствием, своей ясностью, надежностью. Как назвать этот талант, кто знает? Он необъясним, как жизнь. Но этот талант, буйный и свободолюбивый, швырнул их в леса на гибельное существование, лишь бы не подчиниться, не поддаться, не лечь ничком, закрыв затылок руками.
…Шурка, ты должен сделать…
И этот талант, неуловимый, неподдающийся определению, жил в медлительном Коронате, в буйном безжалостном Павле, в певце и гармонисте Миколе, веселом разведчике… Что это такое?.. И в матери… Как она сумела стать вровень с отцом, как сумела провести его нежно и неоступчиво через все выбитые ступеньки? И революция, время, породившее тебя, разве это не разлив таланта, не протуберанец, не выплеск энергии, жгучей, но рождающей жизнь? Эти люди… они не могут немо терпеть будничные обиды и несправедливости, и если уж счастья — то всеобщего, невиданного, громогласного, если воли — то чтоб плескалась без берегов и полушарий.
О, Шурка, тебе бы жить и, постигнув загадку чужой и своей жизни, написать обо всем, рассказать, посеять слова хотя бы на малой лесной пашне, чтоб проросли потом, после тебя, для тех, кто будет жить в иное время.
…А на Лукьяновке маленький, пустой и покинутый дом, огород с поникшими прошлогодними стеблями подсолнухов, скрип фанерной двери на ржавых петлях, книжная пыль в дырявых шкафах, на Лукьяновке фельджандармы с бляхами. Далеко-далеко увезла всезнающая Данка своего длинного седого фортификатора и выводок светлоглазых — в белые поля России. Если бы ты вернулся, Шурка, ты бы сказал удивительные слова матери, ты бы сказал, что все понял в лесах, в последний час.
…Надо сделать.
— Ой беда ж наша падает, как дуб с горы… а тикать нема куды. Что ж они хотят, серые, в железных казанках на голове, совсем в запечье нас загнать? Что ж оно с нами будет? И ты, сыночек, не знаешь, и, мабуть, сам бог того не знает на спокойных небесах…
Знает Шурка, чего хотят серые. Читал. Стучит, стучит машина, крутятся шестеренки, и где-то там, в ночи, за бревенчатыми стенами, множатся циркуляры, расписывая будущее Шурки, его братьев, всех соплеменников на многие годы вперед. И судьба этой хозяйки, согнувшейся над грудой изорванных бурок и чуней, судьба ее мальцов, спящих на полатях, судьба всех хуторков и сел, городов с обугленными домами, судьба всей огромной земли под лунным небом — все там учтено, разграфлено, пронумеровано. Назад, к строгому распределительному порядку! Чтобы никакого смешения, никаких протуберанцев, никакой вольной жизни, с ее изломами и переменами, теплыми и холодными ветрами, с ее внутренней, неподвластной никому силой.
«Важно, чтобы на русской территории население в своем большинстве состояло из людей примитивного полуевропейского типа. Оно не доставит много забот для германского управления. Эта масса расово неполноценных тупых людей будет нуждаться в руководстве. Есть много путей для подрыва биологической силы народа. Начальной целью политики по отношению к населению на русской территории будет являться доведение рождаемости до более низкого уровня. То же самое относится к народам Кавказа и Украины…» «Ухудшение жизненных условий несомненно вызовет резкое сокращение населения…» «Важно ослабить русский народ до такой степени, чтобы он не помешал установить господство в Европе…» «Образование на новых землях должно быть лишь начальным. Отдельные молодые люди будут посылаться для германизации и более высокого образования…» «Украинец был и остается для нас чужим. В каждом случае простой, доверчивый интерес к украинцам и их культуре идет во вред и умаляет мощь и величие рейха…» «Чтобы приохотить украинцев, которые сами по себе ленивы, к относительно продуктивному труду, надо согласиться на некоторое их обеспечение. Они нетребовательны, и для удовлетворения работающих достаточно утреннего кофе (ячменного) или чая с эрзац-хлебом, в случае надобности — картошки или каши. Обед может проходить без выдачи еды, если работниками был получен сухой хлеб. Лишь вечером можно выдать горячую еду: суп из костей, горох или картошку. Украинцы не понимают обычного вежливого обращения, принимая его за признак слабости, поэтому распоряжения местным работникам следует отдавать резко и громко. За порчу оборудования следует подвергать работников суровому наказанию (тюрьма и т. д.)…»
Грохочет где-то в ночи огромный механизм, знает его Шурка, знает, проник в самое его нутро, извергающее предписания и циркуляры. Где-то лязгают железные челюсти, подбирая все живое. В оборот, в оборот! Каждому — свое. А ты куда ж собрался, Шурка, куда? Оставишь эту хату, хозяйку, мальцов с пасленовыми глазами, уйдешь?
Уйду. Но недалеко. Совсем недалеко. Надо сделать.
Шурка садится к огню. Ночь идет к концу, лунный голубоватый свет из окошка, пробивавшийся сквозь рыжие сполохи лучины, становится глуше и глуше, и на смену ему идет едва проступающая, как налет на меди, зелень рассвета.
— Да куды ж то ты, сынок? Отдохни ще трошки. И куды ж то ты в ночь, як в воду темную?
Да, в воду. Надо только сжаться и оттолкнуться что есть силы. Пока он здесь, в хате, пока не подступил страх последнего одиночества; надо оттолкнуться и идти, не останавливаясь, не размышляя больше, не давая себе никаких поблажек.
Шурка берет автомат. В этом куске отлаженного и отполированного металла есть уверенность и четкость, которой так не хватает самому Шурке. В нем — убийственная законченность и четкость, в этом машинен-пистоле образца сорокового года конструкции доктора Шмайсера. Защелка в затворной коробке послушно подается под пальцем, Шурка извлекает магазин и, как семечки из подсолнуха, выщелкивает кургузые тупорылые патрончики, пока не показывается желтизна подавателя. Девять патронов у него в запасе, остальные он порасстрелял, отбиваясь от «охотников», а второй, полностью снаряженный магазин посеял, когда бегал по ночному лесу. Девять патронов — не густо, но Шурке хватит, ему не в долгий бой вступать.
Он проверяет содержимое карманов. Маленький, укладистый, закругленный «вальтер», надежный и проверенный на лесных стрельбищах, пригодится сегодня, очень пригодится. Документы убитых Павлом егерей: две тонкие солдатские книжечки в серых коленкоровых обложках, зольдбухи. Фотографий в зольдбухах нет, и Шурка никогда не узнает, как выглядели эти два человека, исчезнувшие в ночных лесах близ Припяти, он может лишь выяснить их имена. Карл Шорт, атеист, рядовой, и Карл Фохер, католик, ефрейтор,— эти два парня из легкопехотной дивизии были Шуркиными ровесниками. Их и его жизни явились в одной временной точке, текли по дальним параллельным линиям и вдруг, соединившись, как при взрыве, сплавились в один комок.
В зольдбухе Карла Шорта — листик бумаги, исписанный готическим угловатым хитросплетением, с перекрестьем палочек, сквозь которые Шурка продирается с трудом. Письмо не окончено, оно обрывается на полуфразе, даже на полуслове, на букве — недостроенной, замысловатой, как средневековый собор. Ну что ему, Шурке, эти две судьбы? Но он подносит письмо к лучине и, перескакивая через малопонятные слова, читает:
«Довожу до сведения… ефрейтор Карл Фохер проявляет пораженческие настроения и неверие… нежелание воевать… готовность сдаться в плен… Оправдывал действия коммунистических лесных бандитов… такие качества еще во Франции… неуважение к любимому фюреру…»
Вот, значит, каким был ты, Карл Фохер, ровесник с той стороны. Теперь никто этого не узнает, тебя зачислят в списки пропавших без вести героев рейха. Гигантский механизм поглотил тебя, смял, и ты не успел сказать слово, которое оказалось бы услышанным. А может, ты его сказал, промедлив у пулемета? Голова у Шурки идет кругом, он заглянул в непознаваемую глубину, в переплетение человеческих судеб, почувствовал, как его жизнь тонет в этом океане, соединенная с иными и неразличимая, уже предопределенная и еще независимая, так, бывало, кружилась у него голова, когда он глядел во вселенную через линзы отцовского самодельного телескопа.
Прочь, прочь, Шурок, не останавливайся, не задерживайся, рассвет близок. Письмо и зольдбухи — в печь. Нет, письмо в печь, а зольдбухи оставить в кармане, пусть найдут их те, кто будет рыться. Партизан, который способен при прорыве ночью бесшумно снять двух егерей, достоин особого внимания, такие партизаны не бродят по пустячным делам, таких посылают с самыми важными заданиями.
Фотография Веры. «Жду и надеюсь». Два слова, написанные округлым детским почерком, глаза, глядящие прямо и честно. Нет-нет, не рассматривать. Сейчас, наверное, пять утра, и Вера… Нет, не раздумывать. Нельзя. Фотографию — в печь, она не должна оказаться в досье гехаймполиции.
Донос Карла на своего друга Карла вспыхивает сразу, а фотокарточка сворачивается в трубку, сопротивляясь огню, и изображение покрывается густым пластом черноты. Исчезает Вера.
Жду и надеюсь…
Последнее — холщовое письмо. Шурка берет у хозяйки ножницы и, вспоров шов у потертого воротника своего пальто, закладывает под подкладку кусочек материи с каракулями Парфеника, неловко зашивает.
— Сыночек, дай же ж я тебе зашью, чтоб долго носилось. Лапсердак твой драный увесь, будто кошками. Что ж ты сам? Не умеешь. Дывысь, и шов у тебя невдалый.
— Ничего, сгодится.
Конечно же, они самым внимательным образом осмотрят его одежду и обратят внимание на шов. Специалисты…
— Сыночек, дай же ж я тебе сберу чего поисть в дорогу. Погоди, дерунков спеку, я зараз, зараз! Что ж ты так поднялся, так ухопился, наче в звон ударили?
— Не надо, хозяйка. Мне недолго идти.
Прощай, полесская теплая и сумрачная хата, ты была так нужна Шурке на его короткой и долгой дороге к Груничам. Плохо было бы ему без встречи с тобой. Прощай, хозяйка, прощай, мать!
Рассвет, ты последнее искушение на Шуркином пути. Луна кусочком тусклой фольги приклеена к холодно зеленеющему и голубеющему небу. По-утреннему свежо и сильно шелестят листья и стаями садятся на легкий иней. День начинается с осенней робостью и нежностью, понемногу одолевая темноту и открывая перед Шуркой все свои расцвеченные соблазны, день вывешивает на заиндевевшей, усыпанной хвойными иглами паутине красочные флажки.
Ночной сумрак еще не выветрился из леса, прячется под деревьями, заползает под клочья тумана в низинах, а вдоль дороги, как ветер просекой, пробирается навстречу Шурке утро. Свет льется с опушки, с полей и, овладев пока еще лишь узким коридором дороги, постепенно вытесняет мглу, он ложится на лицо Шурки и приглашает к долгому и прекрасному празднику дня. Долгому…
Нет, не смотри по сторонам, Шурка, иди прямо, не дыши этим воздухом, свежим и острым, дующим как будто с моря, никогда еще не виданного тобой… может, оно где-то там, за лесом, недалеко?
Как не смотреть и не дышать, как? Еще километр-два до Груничей, совсем ничего, если шагать так, как он, размашисто, клонясь вперед, боясь оглянуться, боясь выпрямиться, словно бы катясь шаром, чтобы как можно дольше удержать первоначальную силу толчка.
Дорога качается лодкой на волне, то поднимает Шурку вверх, к песчаным и теплым вершинкам, поросшим белыми, угасающими березами, то падает в низины, пахнущие прибитой осенью мятой и крапивной глушью, дорога колышет Шурку и спешит показать ему лес, новый лес, уже непохожий на тот ночной, непонятный, переплетенный, пугающий. Рассвет стер путаницу мягким голубым ластиком, расчистил перекрестицу веток, убрал тени, страхи, кошмары, внес ясность и легкость. У нового леса тяжелая медь необлинявших дубов, желтые, недвижно повисшие нити березовых ветвей, рыже-зеленые, тончайшей резьбы ясеневые семилистья, которые неслышно обрываются с деревьев и, крутясь, взблескивая, летят к земле.
Такое утро, такой свет: лес для радости, для гляденья бесконечного, не для войны. Утро прощания и утро встречи; где-то близится, дышит, как обновление, зима. Может быть, нет ничего и не было: ягдкоманд, ночной стрельбы, «болотных утопленников», циркуляров.
Опушка сквозит светом, поднимает небо и вдруг с неожиданной простотой и легкостью передает Шурку полю. Простор охватывает мгновенно, берет, как на ладонь. Кругом широко и вольно. И очень тихо: все застыло в ожидании солнца. Как же ты нескончаем и неповторим, мир!.. Ох, Шурка, не давай места радости, не давай опутывать себя, рви нити!
Перед ним луг, сильный, не успевший увянуть луг с высокой некошеной травой, с зарослями вейника, в белом солевом налете инея и в каплях росы, а над лугом небо в нарастающей высокой голубизне, в алых и белых облачных полосках там, где ожидается солнце. Осень зажигает на лугу свои последние желтые огни, вспышки лютиков, кульбабы, курослепа, золотарника, пижмы далеко видны — цветы лукьяновских склонов, чернобыльских полян. И выше всех донник, искрящиеся фитили поднял он к небу, костровый, поджигающий утро донник, и пахнет от него знакомой медовой горечью.
Иди, Шурка, не смотри по сторонам, не оглядывайся. Но как не оглянуться, если из леса, оставшегося за спиной, враз потемневшего, неожиданно по-весеннему чисто промытым росой горлом зовет отлетный скворец и вторит ему из сосен посвистывание зяблика; последние предзимние песни леса. Купы осин разгораются и трепещут на рассветном ветру, алеют калины у опушки. Иди, Шурка, гляди прямо перед собой. Вот луг, высокая трава, возможное место для засады, и ты приглядись к инею, к росе — нет ли где темных полос, пятен, не тронут ли кем-то белый налет? Нет, луг чист… А там, за лугом, кривая полоса кустарника, которым поросли берега речушки, за речушкой — поле, озимь, с пробивающейся сквозь иней чистейшей, не осенней зеленью; поле поднимается круто и держит на гребне, за серым пояском из огородов, деревушку — ряд маленьких хат с очень длинными и ровными, очень высокими белыми дымками, вытянувшимися из неприметных отсюда труб. Настолько высоки эти дымки, что под ними теряется частокол из растущих в деревушке пирамидальных тополей. Дорога быстрой косой расчищает узкую и прямую полоску среди луга, спускается к темной, извивающейся, обросшей вербняком и ольхой речушке, кое-где разорванной запрудами тумана, дорога перепрыгивает через речушку по мосточку и, четко обозначившись на бело-зеленом заиндевелом склоне, убегает в село, как нитка в клубок. Дорожка мирная, зовущая, ласковая, похожая на полесское гостеприимство.
И все это и невелико, и необъятно. Мир. Нет врагов, нет крови, а вода в реках чиста и свежа. Боль и сладость, улыбка и слезы, ты, Родина. Никакой, самой долгой жизни не хватит, чтобы надышаться. Жить с тобой и унести тебя, наполнив душу,— вот счастье.
Одно утро. Только одно, и оно вмещает все.
Еще недавно завидовал он Коронату и Павлу, их быстрому и легкому уходу и был неправ… У них уже нет этого утра, они отдали его Шурке, как единственное свое богатство и как награду за то, что предстоит совершить ему. Утро — это очень много. Жажде жизни нет меры, проживи хоть сто лет, но даже на долгом веку такое утро может стать сладчайшим глотком.
Легкие белые облачные полоски на востоке вспыхивают весело и ало. Прямые дымки над хатами вдруг изгибаются и начинают виться вьюнками, оплетая что-то невидимое Шурке. Так рождается ветер, вскоре он становится ощутим, и пахнет он донником, летит из детства.
Прямо, Шурка, только прямо. Успокой себя. Прямо к речушке, к мосточку, что виднеется внизу, к островкам тумана. Нет запахов, нет восхода, а там, далеко позади, в сырой чащобе, семьсот человек, готовящихся к прорыву. Операция карателей называется «Зумпфляйхе», то есть «Болотный утопленник». Заключительная стадия завтра. Реки разлились, а болота полны стылой и темной воды. Завтра будет такой же рассвет. Ты идешь, Шурка, а за тобой, за деревьями оставшегося позади леса,— семьсот человек, они смотрят на тебя, они ждут, они надеются.
Не сжимай так сильно рукоять автомата. Спокойно. Вдумчиво. И не дрожи — мешает. Ты должен вести себя как опытный связной — подойти к крайней хате, осторожно осмотреться, расспросить. Надо только выбрать хату, где наезжено телегами, натоптано лошадьми. Лошади сейчас только у разбогатевших, у тех, кто в ладах с новым порядком. Такие быстро доложат, не успеешь отойти к лесу. А идти из деревушки тебе надо на север — там зона Фендосова. Погонятся — убегай, но не сильно. Сделай вид, что подвернул ногу.
Прямо, Шурка, прямо.
А прямо — мосток, бревенчатый мосток, переброшенный через ручей, прямо — заросли ольхи и верболоза, темная, тенистая полоса, тихий плеск воды, заводи, влажный запах, облачка тумана. Хорошее место для засады. Что-то тревожит Шурку, останавливает еще на подходе. Он прислушивается, ждет. Кричат рассветным криком петухи в деревушке, которая, по мере того как Шурка спускался к мостку, забралась еще выше, к самому небу, еще выше взметнула свои белые витые дымы… Мычание, блеяние, собачий лай… Знакомый, привычный деревенский гам на заре, который занятый своими мыслями Шурка принял за полную тишину.
Да… Но собаки! Что-то в этом лае беспокоит Шурку. Это не обычное короткое и звонкое утреннее тявканье и ожидании миски с горячим крошевом, похожее на перекличку колокольчиков, побудочную однообразную песенку, вызванную скрипом дверей и запахом дыма. Злость и раздражение чудятся Шурке в собачьих хриплых, словно бы сорванных за ночь голосах. Кто-то чужой расположился в деревне…
Интересно, Шурка, а почему ты не подумал о том, куда делись эти ночные «охотники»? Ягдгруппы не любят заходить в села, но эти все равно раскрыли себя ночным боем, да к тому же у них, наверно, раненые. Осторожно, Шурка, осторожно. С ягдгруппой в жмурки не поиграешь, это не полицаи. Не дай взять себя живым, в их руках ты можешь не выдержать, это мастера, не таких ломали.
Шурка, пригнувшись, подбегает ближе к мосту и ложится в траву. Опасность пробуждает в нем непонятные инстинкты, тело сжимается в комок и перестает дрожать, он в нетерпении и предчувствии боя и в желании ускорить все, что должно произойти. Глаза глядят в злом и ненавидящем прищуре. Вот ты и стал Миколой, Шурок, и стал Павлом, и Коронатом. Они пришли с тобой к Груничам, не бросили тебя.
Он подползает к мостику, раздвигая стебли луговых злаков, замирает, прислушиваясь. Легкий иней, осевший на траве, прямо на глазах превращается в капли от частого дыхания, влага холодит лицо и пощипывает ссадины. Шурка отводит предохранитель автомата, похлопывает себя по карману, где лежит «вальтер». Если у моста засада, если там полицейские или «охотники», то они, конечно, давно начеку. Они еще издали должны были заметить вышедшего из леса человека и затаиться в ольшанике. Они, конечно, хотели бы взять этого человека сразу на мосту, внезапным наскоком, но теперь, когда ясно, что гость у них не беззаботный, они, наверно, выпустят его к селу, чтобы затем окружить, не дать уйти. Да, это было бы правильно со стороны тех, кто в засаде. И все же осторожно, не дайся живым.
Шурка подползает к мосточку и резко вскакивает, подняв автомат. Нет, никого. Здесь, у воды, еще хранящей тепло, иней оседал росой и всюду светятся крупные капли. Все заполнено мерцанием, но на траве, которой порос склон, на короткой, выщипанной гусями траве, темнеет полоса оббитой влаги. И край густой ольхи отличается темнотой листьев, на них тоже кто-то отряс росу.
Ты не заметил ничего, Шурка, ты идешь дальше, потому что если сейчас полоснуть по ольхе, то тогда тебе нужно бежать обратно в лес, это значит, что ты можешь скрыться. Калина на опушке рдеет красным призывным флажком. Лес — безопасность, спасение, но тебе надо идти к селу, к высоким дымкам. Бревна мостка чуть колышутся под ногами, пахнет рекой, конским навозом, близостью жилья. И как будто не выветрившимся чужим сигаретным дымком…
Ты идешь к селу, успокоенный тишиной, ты идешь по рассекающей озимь плотной дороге, прямо, прямо. Не оглядывайся, будь готов ко всему, помести глаза на затылок, но не оглядывайся. Еще дальше, еще… Хаты медленно приближаются, видны обсохшие верхушки тополей, пугала на огородах, кучи картофельной ботвы, стебли подсолнухов.
Позади стучит короткая очередь. Не пугайся, не отпрыгивай, ты бывалый связной, уверенный в себе. Эта очередь — предупреждение, сигнал. Шурка медленно всем телом, по-волчьи, оборачивается. Близ моста, расставив ноги, стоят двое. Чуть приметные на зелени, в маскировочных костюмах и таких же кепи. Ну вот и все, Шурка, теперь ты видишь их, самое страшное позади, выбора нет, началось. Самое главное сделано. Ты не подпустил их вплотную, не дал обезоружить себя.
И еще повезло: это не полицаи, а «охотники» конечно же те самые, ночные, убившие Павла и Короната. Полицаи, щадя себя в перестрелке, может быть, позволили бы тебе уйти в лес. Среди полицаев попадаются и такие, что целятся повыше, особенно если живут они в окруженных партизанами деревушках. Эти же не дадут уйти, эти доберутся до письма в подкладке. Затронута их профессиональная честь, честь лесных убийц. Не выпустят.
Из села, из огородов, рассыпаясь веером по озими, выбегают такие же, как те, на мосту, зеленые в пятнах. Загонщики. Охотники за скальпами. Быстрые, сильные, они катятся вниз, как на коньках, все шире охватывая склон. Сколько их? Двое на мосту и не менее восьми на склоне. Еще двое, отставшие, тащат пулемет и станок-треногу. Начинается травля по всем правилам.
Ненависть — это стиснутые зубы. Это — глаза щелочками и холодный колотун в сердце. Вот ты и узнал настоящую ненависть, Шурка. Не ту умозрительную, бумажную, штабную, не общую, отрядную, одну на всех, а ненависть загоняемого, как зверь, одинокого человека.
Нет, не спеши. Ты должен действовать так, как положено бывалому и хладнокровному партизану. Ты — Павло, ты — Микола, ты — Коронат. Ярость, усмешка и расчет. По озими в село и дальше тебе не выскочить. Фланги тоже вот-вот охватят, остается бежать назад, к реке.
Шурка мчится, топоча сапогами, по наклонной, увлекающей его дороге. Двое у моста, не прячась, уверенные в себе, стреляют от живота по земле, пули ноют рикошетом. Запугивают. У тебя то преимущество, Шурка, что ты обречен и не боишься, ты уже ничего не можешь потерять, а перед ними добыча, живая, очень нужная, перед ними отпуск и награды, почет. И еще у них — собственные жизни, которые надо сохранить. Это профессионалы, у них правила, дави их отчаянностью, Шурка.
Пули, как мыши, просекают озимь. Теперь, не запугав, эти двое целят по ногам. Пригнись, Шурка, пригнись на бегу как можно сильнее. Ага, они стали брать в сторону, боятся в голову попасть.
Остановившись, не успев прицелиться, но всем существом своим желая попадания, весь перелившись в автомат, в длинную очередь, Шурка стреляет. Он неважный автоматчик, нет у него точной вскидки, но существует смертная удача, справедливость для отчаявшихся, обреченных, и Шурка попадает. Один из «охотников» летит наземь, потеряв кепи, раскинув руки, как для объятия, второй копошится возле товарища и, не выдержав топота набегающего Шурки, мчится от мостика к лесу, к алым калинам. Он размахивает двумя автоматами, спотыкается от неровного бега, а затем скрывается в высокой траве близ дороги, отрезав Шурке путь отступления.
«Охотнички», выбежавшие из деревни, уже взяли в кольцо, самые резвые добрались до речушки, чтобы не дать Шурке ускользнуть под защитой ольшаника, а несколько человек, и среди них пулеметчики, залегли на озими, наблюдая сверху. Успели, успели, нахлестнули петлю, не выпустили. Молодцы, молодцы!.. Везет ему, Шурке.
Он пробегает возле упавшего «охотника» и бросается под мосток. Есть еще время отдышаться и подумать. Этот, пятнистый, с биноклем и флягой, лежит вниз лицом, волосы густые, волнистые, и на них кровь. Теперь зауважает Шурку ягдкоманда, сильно зауважает. Теперь они знают, что дело имеют с парнем, который бывал в переделках. Еще бы, с письмом другого и не пошлют.
Шурка выглядывает из-под моста, выставив автомат и выжидая. Патронов, наверно, уже нет, да Шурка и не собирается проверять. Он достает нагревшийся в кармане маленький «вальтер».
«Охотнички», постреливая, начинают заходить от леса, по речушке, от деревни — со всех сторон, постепенно сужая кольцо. Они делают это очень медленно и грозно, чтобы, до того как броситься на партизана, вытрясти, раздавить его волю, выжать из него холодный пот, подержать в ознобе и заставить выйти, подняв руки.
Шурка смеется. В воображении своем, в проклятом своем пылком, разбуженном и натренированном чтением воображении он уже прошел все это, и происходящее воочию, оказывается, не так страшно. Он поудобнее укладывает «вальтер», чтобы легко было взять его любой рукой, и снова берется за автомат. Ага, как же он сразу не заметил: затвор удержался на боевом взводе, значит, по крайней мере один патрон еще есть в приемнике.
Высокий «охотничек», пригибаясь, идет по лугу. До него еще далеко, но Шурка начинает целиться. На пулевую суету вокруг он не обращает внимания. Он должен добить все патроны в автомате, чтобы оправдать выстрел из «вальтера».
Надо подождать совсем немного, пока приблизится этот, медленно подминающий траву. Только не отпускай себя, Шурка, не давай вернуться страху. Думай о чем-нибудь вечном, нетленном и прекрасном. Думай о городе, в котором ты вырос, о каштанах, коричневыми ядрами выскакивающих из расколовшейся шипастой оболочки и скачущих живым скоком по отполированной брусчатке наклонных улиц, о стынущих осенних заднепровских далях, открывающихся с откосов Первомайского сада, о полынных склонах Лукьяновки, которые, разъединив два города, верхний и нижний, вдруг вводят тебя в третий, степной, стрекочущий цикадами, о песке Чортороя, самом чистом в мире песке, который уносит тебя мягко и нежно под солнцем, будто тугая волна; думай о городе, который светится, как лампа на столе, который никогда не может надоесть, как лицо любимого человека. Думай о чернобыльских хуторах, рассеянных по лесам, полянам, перелескам, о ставка́х и копанках, заполненных темной водой, где ходят прирученными стайками рыбы, о бледно-розовых полях гречихи с музыкой пчел поверху, о неторопливых людях с лицами, готовыми к улыбке. Думай о том, что ты можешь унести с собой, чего никому уже не взять, только о Вере не думай. Это иная жизнь, она прольется дальше, без тебя, и кто-то займет твое место. Вера — это боль, не думай, просто пожелай, чтоб жизнь ее удалась.
Солнце показывает красный край над лесом, разжигая легкие облака, как сухую сосновую щепу, петухи орут в Груничах, будто сзывая на свадьбу, раскрываются желтые шары купав, но Шурка, не видя и не слыша ничего, целится в высокого «охотничка», идущего за двухнедельным отпуском и подминающего сапогами тонкие и хрупкие стебли перестоявшей овсяницы, Шурка шепчет какие-то слова, непонятные даже ему самому — еле шевелятся губы, сухой пот шершнем садится на лоб.
«Вальтер», трофейный дружок, лежит на земле, прямо перед глазами. Еще немного надо подпустить, немного…
Позади озими, со склона, могуче и уверенно, пристреливаясь, стучит пулемет. По ровному этому голосу, по четкой строчке пуль Шурка догадывается, что они поставили тяжелую треногу и теперь бьют с нее, выверяя наводку и стараясь прижать его к земле, не дать поднять головы, пока не подберется поближе этот высокий «охотник», а вслед за ним и другие.
Шурка смотрит на «вальтер», привстает: очередь пролетает с птичьим посвистыванием над головой, пулемет заталкивает его обратно под мосток. Шурка, кажется, слышит шаги высокого, слышит, как с хрустом ложатся стебли под подошвами. Ну… Остались лишь секунды, совсем пустяк, не страшно. Неожиданный испуг врывается в Шурку дрожью и слабостью в пальцах. Если из «вальтера»… если он сам… у них возникнет подозрение: почему же он не попытался сначала уничтожить письмо? Да-да!.. Это должно случиться в бою, внезапно.
Он выглядывает: высокому еще метров тридцать пройти. Очередь взметает землю по берегу ручья, очередь приближается, угрожая. Станковый огонь тяжелой и плотной ладонью заталкивает Шурку под мосток. И, обернувшись к этому огню, чуть выждав, видя и ощущая всем телом приближение пулевой строчки, Шурка поднимается как будто для рывка, он поднимается навстречу очереди, выбрав ту секунду, когда пулеметчик никак не сможет разминуться с ним. Губы Шурки шепчут что-то, ярко-зеленая озимь встает перед ним, и невнятные последние слова улетают в эту озимь.
Через день собранный в кулак и готовый к смерти отряд Парфеника пробил у Бушино ослабленный заслон егерей, срочно перебросивших главные силы и тяжелое оружие на другой край окружения, к дороге, ведущей через хутор Гадючку. Еще через день, подсчитав потери, устроив раненых и дав живым передохнуть, Парфеник направил ударные группы минеров на магистраль, которая самым коротким образом вела из глубины рейха, от заводов Рура, к Волге. Он очень спешил, Парфеник. Телеграммы, принятые радисткой Верой Телешовой, требовали немедленных действий.
Дом на Лукьяновке вовсе не был так тих и пуст, как думалось Шурке. Да, огород с поникшими прошлогодними стеблями подсолнухов, плесень в углах и выбитые стекла, холод и сквозняки, да. Но за фанерной дверью в маленькой комнатушке длинный и нескладный, с белой остроконечной головой человек смотрит в мутное окно светлыми и прозрачными, как будто застывшими глазами, листает книги и что-то бормочет. Александр Алексеевич не уехал с семьей в августе сорок первого, как думал Шурка. Отправив свою Дану и четверых Домков во главе с почти взрослой уже, красивой и распорядительной Саней на телегах вместе с погонщиками, которые угоняли гурт бесценного племенного скота в глубь России (усатый Логвин Сажнюк командовал гуртовщиками), Александр Алексеевич не поехал на следующий день на первом номере трамвая на Киев-2, откуда должны были выезжать работники гороно, доставшие и для него эвакуационное разрешение. Он закрылся в своей комнатушке и просидел так несколько дней, не в силах покинуть город, который был ему дороже всего на свете. Потом он долго ходил по пустому дому, и к нему постепенно пришла мысль, что бывает одиночество и пострашнее, чем жизнь вне родного города. Только сейчас осознал он, что не может прожить без Даны и конопатых своих детей и что он, привыкший к постоянным и как будто обязательным и однообразным заботам жены, несколько преувеличивал смысл давнего прошлого, отделявшего его от самых близких людей и возносившего, даже скорбью и страданиями, над многими другими. Но было поздно — уехать Александр Алексеевич уже не мог. Он стал ждать жену и детей.
Изредка он выходил на улицу и однажды увидел, что город занят чужими, а к стенкам домов жмутся перепуганные люди, и лишь лавочники и спекулянты, раздобыв хорошие аусвайсы и отнеся сальце куда надо, ходят с достоинством и с надеждой на будущее. Потом до домика на Лукьяновке донесся треск расстрелов со стороны соседней Куреневки, из глубоких яров, и с той стороны, с Дарницы, где был лагерь для военнопленных. Александр Алексеевич ходил к лагерю искать Шурку, но еще за полверсты полицай в хорошем пиджаке с профессорского плеча и с белой повязкой остановил Александра Алексеевича и дал ему сапогом под зад, попутно пообещав искоренить всякую интеллигенцию, которая ходит по улицам и бормочет непонятно что. Потом к Александру Алексеевичу, который исчерпал запасы картошки и капусты в погребе и сильно голодал, приехал его давний знакомый, тоже из хорошей семьи, очень жалевший Александра Алексеевича за то, что тот так опустился при Советской власти, женившись на батрацкой дочери и обзаведясь горластыми конопушными детьми. Знакомый был в сопровождении двух немцев культурного облика, но в военном. Александру Алексеевичу, как бывшему Доминиани, предложили высокий пост при коменданте, особый паек и обещали дать квартиру на Печерске. Новой власти был очень нужен человек с фамилией, которую многие помнили в городе, слывущий честным и порядочным, с биографией страдальца. Такого человека можно, как флажок, выставлять на крыше управы, чтоб видели издалека поутру…
Офицеры вышли из дома на Лукьяновке со строго-презрительными лицами, как будто заложив за щеки огурцы, а знакомый в штатском, вытирая лицо, кричал громко: «Сумасшедший, сумасшедший!..»
Это услышал один из соседей, смышленый и здоровый старикан по прозвищу Чаклун. Ему очень нравилась крепкая хатка, построенная братьями Даны из чернобыльского леса, и хорошо обработанный и унавоженный огород, который теперь пустовал, а мог бы озолотить при правильном использовании, учитывая цены на рынке и здоровый подход властей к частному элементу. Чаклун понял, что Доминиани, который мог взлететь очень высоко и перед которым он на всякий случай снимал шляпу, новой власти не принял. Крик «сумасшедший» многое подсказал умному Чаклуну, он несколько раз посетил голодающего соседа, который не получал даже иждивенческого пайка и совсем опустился, провел с ним несколько откровенных бесед, а потом Чаклун, подсобрав оккупационное марки и завернув в холстину натур-продукт, сало и мед, навестил ведомство Рыковского — гарнизонного врача при коменданте города Киева. Чаклун нес с собой также заявление. Через несколько дней Александра Алексеевича увезли на телеге в сопровождении санитара и полицейского в Кирилловскую больницу — «дурдом», находившийся неподалеку, в бывшем монастыре, близ старой церкви, которую обновлял когда-то Врубель. Он и в самом деле был похож на сумасшедшего, старший Доминиани, худой, со светлыми, с легкой торфяной рыжеватинкой, в одну точку уставленными глазами. Пронзительность взгляда не могли скрыть даже тяжело наплывающие веки. Бывший фортификатор глядел куда-то далеко-далеко… Куда? За Подол, за Днепр с его рукавами, за черниговские и чернобыльские леса, в белые приуральские дали?
Чаклун провожал Александра Алексеевича и кричал: «Там ему лучше будет, там управа кормит!»
Не Шурка, другие прочитают документы о дальнейшей судьбе Александра Алексеевича и о том, что было в Киеве, красивейшем из городов, в годы нашествия. Прочитают, подошьют к делу и предъявят следствию, пытаясь разобраться и понять, как когда-то пытался Шурка. Но документы, увы, сухи и бесстрастны, их язык краток, факты и цифры — их красноречие, они не рассуждают о любви к Родине, верности долгу, ненависти, дружбе, трусости, подлости… И уж конечно, нет в них ничего о том, что думает и о чем говорит человек в последние свои минуты. Что могут сказать документы о последних словах?
«Население г.Киева по распоряжению штадткомиссариата получает по 200 граммов хлеба в неделю, кроме того, работающие получают на своих местах дополнительно еще по 600 граммов хлеба в неделю. Эта норма хлеба не может продержать человека». «Разнарядка, которую дал „отдел здоровья“ городской управы для Киево-Кирилловской лечебницы, не предусматривает получение хлеба для больных…» «Обитатели этих учреждений, с точки зрения новой Германии, не являются ценными». «Программа эвтаназии [21] является истинно гуманной и в том смысле, что сокращает число людей, не способных трудиться производительно, и, таким образом, сокращает количество едоков, отнимающих продукты у тех, кто трудится и воюет во имя победы великой Германии…» «Вчера рейхсминистр восточных провинций доктор Розенберг торжественно доложил фюреру о прибытии в рейх трехтысячного эшелона с продовольствием из восточных областей». «Питание больных по калорийности не превышает 1000—1200 калорий в сутки, неудивительно, что температура тела у больных ниже 36 и даже 35 градусов…» «14 октября 1941 года в психиатрическую больницу вторгся отряд во главе с гарнизонным врачом Рыковским. Гитлеровцы загнали 300 больных в один из домов, где продержали без еды и воды несколько дней, а затем расстреляли. Все остальные больные были уничтожены 7 января, 27 марта и 17 октября 1942 года. Организаторами этих убийств, по свидетельству врачей, были начальник отдела „охраны здоровья“ при генеральном комиссариате Гросскопф и врач военного госпиталя Больм».
В Приуралье, в уже побеленных зимой далях, ранним утром, еще сумрачным и глухим, маленькая Дана собирала детей; младших — в школу, старших — на работу. Горели редкие фонари на улице, а за поселком, за бараками, бессонно дымили высокие кирпичные трубы завода. Домки у остывшей печи молча и деловито возились с ватниками, валенками и бурками, пили морковный чай и ели пайковую селедку. Черная воронка репродуктора в коридоре барака сообщала об ожесточенных боях в Сталинграде, в районе заводов «Баррикады», «Красный Октябрь», Рынка, Спартановки. Домки слушали молча и насупленно, руки у них были темные, тяжелые, со ссадинами. Они сосредоточенно сопели и смотрели на Дану, ожидая команды на выход. Книгочеи и фантазеры, народ с летучей мыслью, они уже успели понять, что война вышла долгая, тяжелая и жаловаться нельзя; письма же из Киева не ходят. Надо работать и ждать.
Все же: последние слова? Красный край солнца над лесом, крик петухов, озимь, невнятное движение губ…
…Когда минеры Парфеника, взорвав мосты через Иншу и Дрижку, возвращались в отряд через Груничи, где стояла рота Азиева, пошел снег, вначале робко, одинокими пушинками, а затем плотно, густо, уверенно. Стали белыми луга с высокой, еще не полегшей травой, нежно-зеленая, только что поднявшаяся рожь, мостик через ручей. Партизаны запрокидывали головы, ловили сухими ртами снежинки, глядели в круговращение наверху.
Шел снег Сталинграда.
Последние слова: Родина, люблю.