Весна в 1601 году стояла ранняя и теплая на редкость! Яркое солнце, щедро оделяя майскими лучами землю, заглянуло поздним весенним утром в огромный, густо разросшийся сад романовского подворья, находившегося в центре Москвы, по соседству с Чудовым и Вознесенским монастырями.
Молодая весенняя листва — клейкие листочки лип и кленов, нежные, бархатистые белостволых берез и вяжущие черемухи — успела покрыть густыми шапками высокие и могучие деревья сада.
Там, где два старика дуба протягивали друг к другу свои мощные ветви-руки, висела широкая доска качелей. Целая толпа сенных девушек с веселым шушуканьем и смехом теснилась вокруг нее. На утлой доске, по обе стороны дородной мамы-пестуньи, сидели двое хорошеньких и румяных детей. Восьмилетняя девочка, русокудрая, голубоглазая, в атласном, богато расшитом по голубому полю шелками и жемчугом летнике, и пятилетний мальчик, кудрявый, темноглазый, с необычайно кроткой и ясной улыбкой пригожего детского личика, в нарядном, отделанном бурмицкими зернами по вороту и запястьям кафтане, однорядке, в щегольских сафьяновых сапожках и в богатой шапке поверх мягких темно-русых кудрей. Две девушки, одна рослая, статная шестнадцатилетняя красавица, отдаленно похожая чертами лица на детей, в дорогом летнике пунцового шелка, в легком, подбитом камнями девичьем венце с пестрыми лентами, спускавшимися чуть ли не до пят, наравне с тяжелой русой толстой косой, стояла на одном конце качелей, другая, судя по скромной одежде — сенная девушка, на другом.
С веселым смехом они раскачивали доску, то и дело поддавая ее, к немалому страху и смятению дородной мамушки.
— Ай! Побойся ты Бога, боярышня Настасья Никитична, — взвывала от страха несчастная мамушка, — уморишь, как есть уморишь и боярчат-племяшей своих, да и меня, холопку верную… Ой, буде! Богом тебя молю, боярышня! Ой, помру. Ей-ей, помру! Остановись, Христа ради, боярышня!
— Ха-ха-ха! — залилась на это звонким смехом проказница Настасья Никитична, а за нею и Таня с Мишей (так звали сидевших подле мамы детей). — И не стыдно тебе бояться, мамушка? Качели не струг на озере, не потонешь небось!
— И то не потонешь, госпожа мамушка! — тихонько поддакнули сенные девушки, боясь, однако, громко смеяться над нянькой-кормилицей маленьких боярчат, главной холопкой боярского женского терема.
— Не потонут, конешно, а зашибиться все ж могут Танюша с Мишенькой… Да буде же, буде, боярышня! Того и гляди, перевернется доска. Какой ответ тогда давать мне боярину Федору Никитичу да боярыне Ксении Ивановне? — не унималась толстая мамка, прижимая к себе обоих детей.
— Ай да Кондратьевна! Небось за боярчика своего да за боярышню дрожмя дрожишь, а обо мне, горемычной, и не кручинишься! А поди-кась и я небось не из воска ярого слеплена, упаду, зашибусь вас всех не менее! — смеялась Настасья Никитична, к немалой потехе обоих деток, бесстрашно поглядывавших из-под рук мамушки на быстрые взмахи качельной доски. Малютка Миша так и заливался серебристым смехом, вторя своей голосистой молоденькой тетке и сестре.
— Ну, буде! Полдничать скоро позовут, — решительно заявила Настя и, взметнувшись еще раз под самый шатер высоких дубов, ловко спрыгнула наземь, сильной девичьей рукою удерживая качель. Потом неожиданно подбежала ко все еще не успокоившейся мамушке, выхватила у нее обоих детей и с тем же веселым, заливчатым смехом, ухватив их за руки, стрелою помчалась с ними через зеленую садовую лужайку.
— Лови нас, мамушка! — звонко крикнула она, задыхаясь от смеха.
— Ишь, затейница! Ишь, проказница! — забубнила дородная мама, семеня за убегавшими своей утиной походкой вперевалочку, в то время как сенные девушки тихонько фыркали, закрываясь узорчатыми рукавами рубах.
Они бы и сами с наслаждением порезвились и потешились по примеру их общей любимицы, боярышни Настасьи Никитичны, да строгие глаза мамы, не дававшей поблажки никому из меньшей холопской братии, невольно приковывали их к месту.
Поневоле приходилось сдерживать себя и чинно выступать по тропинке, завистливо поглядывая вслед убегавшим.
Вот они завернули за группу деревьев, вот мелькнул яркий летник боярышни, вот взметнулись пестрые ленты ее девичьего венца, и молоденькая проказница вместе с малютками-племянниками скрылась мгновенно за смородиновыми и малиновыми кустами, разросшимися целым лесом в дальнем конце огромного романовского сада.
— Ау! Ау! Ищите нас! — послышались оттуда звонкие голоса Настасьи Никитичны, Тани и Миши.
И веселый серебристый смех зазвенел оттуда…
— Ах, как тут хорошо на воле, в этом зеленом уголку!
С тем же веселым смехом Настя бросилась на молодую весеннюю травку, увлекая за собой детей.
Солнце горячими полуденными лучами проникало в это тихое царство зелени развесистых пышных ветвей. Кузнечики весело трещали в свежей мураве. Пестрые бабочки порхали над белыми нежными подснежниками, мелькавшими здесь и там своими скромными глазками. А над высоким частоколом виднелись золотые маковки ближнего Чудова монастыря.
— Ай да и славно же здесь, племяши! Уж так-то славно да привольно, что и сказать нельзя! — вырвалось счастливыми звуками из груди боярышни, и она в избытке чувств обняла и притянула к себе обоих детей. Те ластились и ласкались к молоденькой тетке, как маленькие котята. Они любили свою веселую красавицу Настю, бедовую на потешные выдумки и на всякие игры, «красное солнышко» романовских палат, как все прозвали ее на подворье.
Но вот насторожилась Настя. Красивое румяное личико девушки стало серьезней. До ушей ее ясно долетели чья-то умышленно приглушенная речь и шорох шагов по ту сторону частокола, к которому прилегали задние службы и мелкие строения Чудова монастыря. Любопытная, как и все теремные затворницы того времени, Настя, наскучившая среди однообразной жизни в тереме, жадно ловила всякие впечатления, доходившие до нее извне. Поэтому, приложив палец к губам и наскоро шепнув племянникам: «Тише! Нишкните! Смирно сидите, детушки!» — быстро поднялась на ноги и, крадучись, легко и неслышно подбежала к частоколу.
Здесь находилась небольшая земляная лавочка-насыпь в виде приступки. На нее легкой птичкой вскочила боярышня и, приложив ухо к небольшому отверстию между зубьями частокола, замерла на месте, снедаемая любопытством.
Сначала ничего не было слышно. Раздавались только тихий шелест раздвигаемых кустов за забором да осторожные шаги двух человек. Но вот странно знакомый Насте голос произнес почти шепотом:
— Вот здесь побеседуем, друже. Место пустынное. Ни единая душа не услышит. А за частоколом дальняя часть сада бояр Романовых. Заросли ягодные. Туда никто, окромя как посередь лета, пока ягода не поспеет, и не заглядывает. Мне это доподлинно ведомо, потому как я, восемь годов тому будет, и в саду ихнем, и во дворе кажинный день свой человек был. От боярина князя Черкасского, Бориса меня здешний боярин взял в холопы, потому книжной грамоте я зело приучен…
«Кто это?» — невольно возник вопрос в голове Насти, и она, поднявшись на цыпочки, заглянула за высокий частокол.
Но, кроме черной монашеской скуфьи и низкой круглой шапки, какие носят молодые дворяне да дети боярские, она ничего не могла разглядеть.
«Один чернец, другой мирянин! — произнесла мысленно девушка и, снова замирая на месте, приготовилась внимательно слушать того, чей голос казался ей до странности знакомым и сейчас. — Ведь если он служил здесь на подворье у ее брата, боярина Федора Никитича Романова, стало быть, и голос его мог запомниться ей», — думала она.
Это обстоятельство, однако, мало заинтересовало Настю. Гораздо более поразило ее то, что говорил второй собеседник. Другой голос трепетно возражал:
— Потерпи малость, скоро наступит время, пробьет твой час, и сбросишь с плеч своих ты сию убогую власяницу и облечешься в виссон и пурпур, приличествующие сану твоему.
— Наступит время! Пробьет мой час! Да когда же, когда, друже! — пылко, но все тем же сдержанным шепотом прервал его собеседник. — До кой поры проклятый убийца все еще будет царствовать и губить людей, верных слуг отца моего? Где Вельский Богдан? В ссылке. Где Мстиславский? Погиб, помер по милости того же Бориса… Все верные слуги покойных отца и брата
Федора поперек дороги ему стали… И не будь у меня добрых друзей, не приспей они в Углич вовремя, быть мне зарезанному заместо поповского сына, погребенного под именем Димитрия-царевича… И еще много жертв загубит Борис невинных, прежде нежели пробьет час вступить мне, прирожденному царевичу, на прародительский престол.
— Возьми на время терпения, царевич. Ждал дольше. Невесть Бог, сколько осталось подождать. Дай покончить с делами, подготовить людей за рубежом, где до поры до времени тебе укрыться придется… А там соберутся доброхотники, держальники твои, и открыто пойдешь ты во главе собранных дружин добывать престол московский. Верь, царевич… Денно и нощно пекутся друзья твои о тебе… Денно и нощно, блюдя тебя из отдаленья, трудятся во славу твою, нашего прирожденного законного царевича Димитрия…
— Царевича Димитрия! — чуть слышно, с недоумением прошептали губы Насти, ошеломленной и взволнованной всем слышанным. Какой такой царевич? Откуда взялся он? Знает она, Настя, одного законного и прирожденного царевича, царского сына, сына царя Бориса, юного Федора, которому, как и царю Борису, служат ее братья, ближние бояре Романовы…
Но то Федор, а это Димитрий! И какому царю грозит он проклятием? И на какой престол сулят посадить его, этого незнакомца, его приспешники? Да и статочное ли это дело, чтобы простому холопу или чернецу сделаться царем?
Девушка совсем растерялась от десятка новых мыслей и непонятных догадок, нахлынувших в голову.
Сильно заколотилось ее сердце. Пылали нежные щеки, а трепещущие руки бессознательно теребили концы лент девичьего венца.
Между тем снова заговорил знакомый голос за частоколом, заговорил шепотом, едва слышно выговаривая слова:
— Нонче Семен Годунов, ведомо мне, рвет и мечет в бессильной злобе на родичей моих, на бояр Романовых. Простить не может, что Федор Никитич из бояр боярин, в думе ближе всех заседает к Борису, да Александр Никитич из окольничих в бояре назван, а он, царев дядя, с коих пор в окольничих ходит… Да и романовская казна не дает покоя годуновцам. Того и гляди, под опалу подведут моих бояр!
Последние слова словно ножом полоснули по сердцу Насти. Она пошатнулась от волнения, схватилась за острые колья забора, но не удержалась и с легким шорохом спрыгнула на землю.
В тот же миг прервалась беседа за забором, и слышно было, как за частоколом поспешно удалялись мужские шаги.
Бледная и встревоженная, кинулась к детям боярышня и стала торопить их домой.
— Идем, идем, детушки! Небось мамушка Василиса Кондратьевна натерпелась страха, нас ищущи. Поспешаем, ребятушки! Гляньте-ка, и солнышко высоко стало… Ин как раз и полдничать время! Ау, мамушка! Ау, девушки! — позвала она звонким криком, разлившимся на весь сад.
— Ау-ау! — послышалось ответным криком из густой заросли смородиновых и малиновых кустов, и через минуту-другую просунулась пестрая, шитая шелками кика мамушки, и замелькали оживленные лица девушек, открывших, наконец, убежище своих молодых господ.
И гурьбою, подхватив на руки боярчат, все двинулись к дому.
Родственники московским государям по бабке великого князя Ивана III, Марье Голтяевой-Кошкиной и по отцу приходясь родными племянниками первой супруге Иоанна Грозного, Анастасии Романовне, из рода Захарьиных-Романовых-Юрьевых, бояре Романовы считались по роду своему, знатности, положению и богатству едва ли не первыми вельможами на Москве.
Род бояр Романовых происходил от Андрея Кобылы, известного московского боярина времен Симеона Гордого. Из ближайших потомков этого Андрея Кобылы особенно возвысился один из внуков его, Иван Федорович Кошкин, любимец и ближний человек Московского великого князя Василия I. Сын его Захарий положил начало целому роду. Потомки его получили фамилию Захарьиных-Юрьевых. Два сына Захария были при дворе великого князя Василия III; старший Михаил — одним из его самых приближенных бояр, младший Роман — окольничим. Великий князь и царь всея Руси, Иоанн IV Васильевич (Грозный) был женат на дочери этого окольничего Романа Юрьевича, Анастасии. И весь род Романа Юрьевича со времени Иоанна IV стал называться: Романовы-Захарьины-Юрьевы, или просто Романовы.
Брат царицы Анастасии Романовны, Никита Романович, состоя в ближних боярах, пользовался особенным уважением и любовью Грозного-царя. Родственная связь с царским родом и добрая слава, которую завоевали себе как сама царица Анастасия, отличавшаяся добрым нравом и голубиною кротостью, так и брат ее Никита Романович, не раз отводивший гнев царя в страшную минуту и умевший хорошо влиять на горячий и крутой нрав молодого еще Иоанна Грозного, создали особенный ореол народной любви и преданности всему романовскому роду. Недаром в народных песнях и былинах отводится почетное место Никите Романовичу за его добрые дела и заступничество за опальных перед царем.
После смерти Анастасии Романовны брат ее не перестал быть ближним к царю лицом, хотя и не принадлежал к числу царевых любимцев опричников. Как велико было доверие Иоанна к Никите Романовичу, видно из того, что, умирая, Грозный-царь назначил опекуном своему сыну, слабоумному, неспособному в делах правления Федору-царю, того же Никиту Романовича.
Но царский шурин немногим пережил своего владыку. Разбитый параличом, Никита Романович на смертном одре заклинал входившего тогда в силу боярина Бориса Годунова беречь оставшихся после него сыновей, Никитичей, как их называли тогда в Москве. Их было пятеро молодых богатырей-красавцев: Федор, Александр, Иван, Василий и Михаил. Особенным расположением юного царя Федора пользовался старший, Федор, тезка и ближний человек к царю.
Не было более образованного, умного и видного человека на Москве в то время. Отличаясь особенной начитанностью, Федор Никитич сумел изучить даже латинский язык, что являлось тогда величайшею редкостью в среде московских бояр. Обладая прекрасною величавою наружностью, Федор считался в то же время первым щеголем на Москве. Его наряды резко отличались от безвкусной одежды современных ему москвичей. Все было ловко подобрано и сидело как на картине на этом статном, величавом красавце. К тому же он обладал поразительным даром слова, так мало присущим его современникам. А его щедрость и доброта, унаследованные от отца, привлекали к нему сердца окружающих.
Ходил слух по Москве, что умирающий бездетный Федор Иоаннович хотел передать престол своему двоюродному брату по матери Федору Никитичу Романову, после того как царевич Димитрий, брат царя по отцу от брака Грозного с царицей Марией Нагих, был предательски зарезан в Угличе. Но ближний боярин Борис Годунов, целым рядом интриг и козней, сам добился престола, перешагнув через труп углицкого убитого царевича, зарезанного, как утверждала народная молва, подосланными им же самим убийцами. Но слишком популярны и любимы были в народе бояре Романовы, Никитичи, чтобы не считаться с ними новому царю, не прирожденному, а посаженному на царство горстью бояр и собором. И с первых же дней своего владычества Борис понял это и всячески отличал Никитичей. Он пожаловал боярство Федору и Александру, и они заседали в его государевой думе. Михаила Никитича назначил окольничим. Одной из сестер Романовых, Ирине Никитичне сватал своего племянника. Но тайный страх перед популярностью, родовитостью и силою этих первых вельмож-бояр гвоздил и точил душу Бориса, неродовитого, незнатного потомка татарского мурзы Четы, гораздо менее достойного престола, нежели Никитичи, родственники московских владык.
«Беспременно все слышанное братцу Феде пересказать надо!» — спешно шагая по дороге к хоромам, мысленно твердила Настя, и то и дело хмурилось ее обычно веселое, подвижное, румяное личико.
Между тем в просторной, светлой стольной избе богатых романовских палат в ожидании полдника шла обычная предобеденная суета.
Тяжелые дубовые столы, покрытые белоснежными, с камчатными узорами скатертями, ломились под тяжестью серебряной посуды, тарелок, чарок, ковшей и бражниц, обильно покрывавших их.
Редкий день выпадал в году, чтобы не наезжало гостей видимо-невидимо на романовское подворье к боярину Федору Никитичу, славившемуся на всю Москву-матушку своим удивительным радушием и хлебосольством. А если даже и выпадал такой редкий день, то гостей заменяла ближняя родня хозяев: братья, родичи и свойственники боярина с их семьями, охотно собиравшиеся к столу у Федора Никитича. А их было немало: сами Никитичи, князья Черкасские, один из которых был женат на старшей из сестер Романовых, Марфе Никитичне, князья Сицкие, Репнины, Салтыковы, свойственники по супруге боярыне Ксении, или Аксинье Ивановне из рода Шестовых, Шестовы, Карповы и другие.
На несколько десятков мест поэтому обыкновенно собирали холопы, во главе с дворецким и боярским ключарем-казначеем, верным Сергеичем, обеденный стол в стольной избе.
Расторопная челядь, уставлявшая столы серебряной посудой и утварью, не забыла покрыть и новыми, червчатого атласа, поволошниками с золотой каймой и гривкой скамейки-места для гостей, поправить теплящиеся огоньки лампад у божницы в красном углу стольной горницы и до блеска протереть серебряное паникадило, спускавшееся с потолка на массивной цепи, гайтане. При дневных трапезах его обыкновенно не зажигали, так как свет и солнце беспрепятственно проникали в слюдовые, хитро размалеванные оконца боярских хором. И в блеске этого солнышка особенно ярко сверкала драгоценная серебряная утварь на столе и поставцах. Не менее ярко освещало солнышко и стены горницы, разукрашенные поверх суконных тисненых обоев картинами, изображающими всякие действа из библейской истории.
На заморских, вывезенных из Неметчины, часах, стоявших на высоком поставце в соседних со стольной горницей сенях, отбило мерным звуком двенадцать ударов.
— Едут! Едут! — маша шапкой, закричал на бегу молоденький челядинец, бросаясь от ворот, у которых сторожил появление боярского поезда.
В тот же миг вся засуетившаяся челядь метнулась к воротам.
В конце улицы, у крестца, показалась группа всадников. Впереди всех на гнедом Карабахе ехал в нарядной одежде — терлике и в невысокой шапке — ближний боярин и думец, главный хозяин романовского подворья и представитель этого знатного рода, Федор Никитич.
Он казался много моложе своих пятидесяти трех лет. В его величаво-красивом лице с темно-русой, едва тронутой сединой бородкой, которую он подстригал по европейскому обычаю, в темных, проницательных, полных ума и энергии глазах теперь сказывалась какая-то тревога.
За ним ехал верхом второй брат его, тоже думский боярин, Александр Никитич. И у добродушного на вид, второго Никитича те же следы немалого волнения и тревоги сказывались во всем. Да и следовавшая за старшими Романовыми молодежь, младшие братья, красавец богатырь Михаил, недавно произведенный из стольников в окольничие, о физической силе и чисто русской красоте которого говорила вся Москва, Василий и Иван Никитичи с князьями Черкасскими и братьями Сицкими да с дворянами Шестовыми, их родственниками и свояками, были тоже как будто не в себе в это теплое по-летнему, ясное утро начала мая.
Без обычных шуток, веселых бесед и громкого говора прискакали нынче на подворье бояре и их гости, спешились у высокого рундука, бросив поводья на руки челяди, и следом за хозяином дома прошли в стольную избу.
— Наши вернулись, и с гостями! Да не веселы что-то. Ой, чует лихо сердце мое! — произнесла, выглядывая в окно женской половины боярского терема, сама молодая боярыня, Ксения Ивановна, из рода Шестовых, чернобровая, белолицая женщина лет тридцати, с небольшим, решительным умным лицом и быстрыми, смелыми, энергичными глазами, жена старшего Романова, Федора Никитича.
— И полно беду накликать, невестушка! — произнесла княгиня Марфа Никитична Черкасская, старшая сестра Никитичей. — Вернулись наши соколы поздорову, сама ведаешь, а што невеселы, так с устатку это. Небось не легкое дело в думе государевой заседать. Да вдобавок по нонешним временам, когда, окромя как на родичей своих Годуновых, царь и глядеть ни на кого не хочет, только их и слушает, им только и доверяет… им одним.
— Полно, сестрица, — вмешалась в беседу двух боярынь молодая жена Александра Никитича, боярыня Ульяна, — ведь и мы по свойству царю нынешнему не чужие, с тех пор как сестрица Ириша за племянника выдана царского.
— А все же, сестрицы, чует мое сердце, — снова с легким вздохом произнесла Ксения Ивановна, — недолюбливает наших бояр царь Борис.
— Тише! Детки с Настею да мамой сюды идут! — произнесла княгиня Марфа и бросилась навстречу племянникам, которых, будучи сама бездетной, любила как собственных детей.
— Видали! Видали, как батюшка с дядями прискакал на аргамаках! Ходко таково! — весело лепетал Миша, минуя тетку и бросаясь в объятия матери, пряча оживленное, раскрасневшееся личико в складках ее богатой и нарядной телогреи.
— Родимый ты мой! — ласково шепнула молодая боярыня, прижимая к груди своей ребенка, и несколько твердое, энергичное выражение ее красивого, полного лица озарилось невыразимым выражением любви и нежности материнства, а полные затаенной тревоги глаза прояснились сразу и засияли светом горячей нежной любви.
— Сокровище ты мое! — непроизвольным шепотом соскользнуло с ее румяных уст, улыбавшихся теперь малютке-сыну блаженной улыбкой. Он был ее радостью и утешением, самым первым и лучшим из сокровищ романовского подворья, он и голубоглазая сестра его Таня. Троих, Бориса, Льва и Никиту, старших детей, Федор Никитич и Ксения Ивановна схоронили еще младенцами, четвертого, грудного мальчика, потеряли недавно. Зато эти двое выжили и подросли на утешение и радость родителям и близким.
И теперь, позабыв недавние тревоги, мать ласкала обоих детей с той беззаветной нежностью, на которую способны одни только матери.
Но тревога и предчувствия боярыни Ксении Ивановны были не напрасны.
В то время как в женском тереме она с золовками любовалась своими ребятишками, в стольной избе, после того как слуги внесли и расставили на столе несколько перемен яств и питий, завязалась между хозяевами и гостями самая оживленная беседа.
Не прикоснувшись к жареным лебедям, курам, уткам и рябам, со всевозможными взварами и подливками всякого рода, к подовым пирогам, лепешкам и мясным студням (день был скоромный), к бесчисленным похлебкам, подававшимся после жаркого и обильно покрывавшим стол, осушив одним духом кубок с заморской романеей, Федор Никитич, хозяин дома, произнес, обращаясь к молча угощавшимся вокруг стола гостям, предварительно движением руки выслав из горницы челядь:
— Неладное затевает что-то нынче ворог наш, окольничий Годунов, Семен Никитич. Намедни в передней государевой такое отмочил он брату Александру слово, что не будь то в дворцовой палате, кажись, не сдержаться мне, и света Божьего невзвидеть бы охульнику…
— Твоя правда, братец, — произнес обычно спокойный и добродушный, теперь же крайне взволнованный второй Никитич. — Осмелился он, — обратился Александр к внимательно слушавшим его с братом присутствующим, — дерзнул такую зацепу мне пустить, когда я вместе с братом и Шуйским, князем Васильем, да Воротынским-стариком завели беседу о датском королевиче Ягане, что следует сюда для брака с царевной Ксенией, буде али не буде королевич перед честным венцом переходить в нашу веру, такое слово молвил: «Не заморские, говорит, не крещеные по нашему обряду принцы страшны, боярин Александр Никитич, а свои московские бояре куды страшнее, которые на царскую державу зубы точат да на здоровье государево зло умышляют, вот те поистине страшны!»
— А ты что же ответствовал на это, брат? — вырвалось у молодого несдержанного Михаила Никитича на всю стольную горницу.
— Ответствовал я за него, што нет у великого государя врагов ноне, а верные слуги одни стоят у кормила правления, а что ежели ведает про какую там измену он, Семен Годунов, так пущай о том оповестит нас всех, и мы разделаемся сами с изменниками царскими. Вот что я ответствовал ему вместо Александра — так старший брат закончил свою речь.
Красавец Михаил так и подскочил на месте.
— Эх, брат Федор, жалости достойно, что меня там не было! Я б ему показал. Не поглядел бы на то, что он ухо и око государево (Так прозвали остальные родовитые бояре всем ненавистного родственника царя Бориса, окольничего Семена Годунова), я бы отбил в нем охоту верных и честных слуг государевых чернить!
И глаза молодого Романова заметали молнии, а рука, державшая кубок с вином, заметно задрожала от охватившего его волнения.
— Полно, Миша, — ударив его по плечу, произнес старший Романов, — ну и в худшую беду ввел бы нас, братьев. Или не ведаешь, что царь Борис только Семену Годунову и верит нонче… Только его и слушает. Уж давно я примечаю, что волком косится на нас ближний боярин. То ухмыльнется, то глаза отведет, нынешние слова об изменниках и подавно не зря им сказаны. После думного сидения остановил я его в дворцовых переходах и один на один спросил: «Куда,
Так прозвали остальные родовитые бояре всем ненавистного родственника царя Бориса, окольничего Семена Годунова.
говорю, гнул, Семен Никитич, намедни? Што за речи брату поутру говорил?» А он мне такой лисой прикинулся: «Што ты, говорит, окстись, боярин! С чего всполошился? Не всякое, говорит, лыко в строку. Коли совесть твоя чиста, так, говорит, нечего тебе о моих речах и мыслить», — и ужом из рук моих вывернулся и поспешил от меня. Только, чую, неспроста были те речи. А притянуть за них к ответу нельзя. Тонко дело свое знает, лисица, хвостом виляет и уцепиться не дает.
— И государь великий из-за него как будто последние дни на нас немилостиво глядит, — ввернул свое слово Александр Никитич.
— Великому государю ведомо, что все Романовы с родичами и свойственниками своими его верные слуги? — произнес Федор Никитич тоном, не допускавшим возражений, и, поднявшись со своего места, произнес здравицу царю в виде длинной, витиевато составленной послетрапезной молитвы, которую царь Борис с первым советником своим, патриархом Иовом, сочинили совместно и передали боярам и людям московским со строгим приказанием ежедневно читать ее за столом.
Трапеза кончилась.
Невесело разошлись из-за стола хозяин и гости по заготовленным покоям для послеобеденного сна, вмененного чуть ли не в обязанность каждому русскому человеку в то время.
Каждый чувствовал надвигавшиеся тучи на горизонте жизни бояр Романовых…
В воздухе собиралась гроза.
Чувствовалась она и на женской половине романовского подворья.
Когда разъехались ближние и дальние гости, Федор Никитич прошел в терем жены, живший особенной собственной жизнью. Терем этот был отделен от мужской половины целым рядом переходов, сеней и клетей. Только в редкие дни именитой боярыне Ксении Ивановне с детками удавалось обедать вместе с горячо любимым мужем и отцом. А по большей части званые пиры, да ловы, да медвежьи и соколиные потехи после проведенного во дворце «думного» утра отнимали боярина Федора Никитича у семьи.
Зато сейчас, после короткого послеобеденного отдыха, он с особой поспешностью прошел на женскую половину.
Гостьи боярыни Ксении тоже разъехались по домам, и теперь в ее просторной передней горнице, кроме нее самой да деток с их мамою-пестуньей Кондратьевной, находились только старая боярыня Шестова, мать молодой Романовой, и золовка ее, красавица Настя, жившие на романовском подворье. Лишь только плечистая рослая фигура боярина Федора Никитича показалась в дверях,
Таня и Миша с веселым криком бросились навстречу отцу.
— Батюшка! Батюшка! Наконец-то пожаловал! — зазвенели их веселые, звонкие голоса.
Одним могучим взмахом рук боярин захватил обоих деток и, вскинув на воздух, прижал к груди.
— Аль боязно? — усмехаясь, крикнул он визжавшим от восторга детям.
— Ничуть не боязно! Нисколечко! — хохотали малютки, ловя и целуя руки отца, любовно возившегося с сыном и дочкой.
Но несмотря на близость любимых существ, несмотря на ласковую встречу любимой жены и приветливые речи тещи, тревога не исчезала из орлиных пронзительных глаз Федора Никитича.
Эта тревога передалась невольно и жене, и сестре, и теще.
В то время как Ксения Ивановна пытливо заглядывала в лицо мужа и осторожно выспрашивала его о том, как прошло у него полдня до их встречи и все ли «поздорову», боярышня Настя, обожавшая братца Федю, заменившего ей отца, после которого она осталась совсем малым ребенком, думала про себя:
«Нет, ни слова не поведаю ему из того, что услышала в саду намедни. Ишь, он какой нынче нерадостный, невеселый! Господь с ним! Не надо ему докучать еще новой тревогой! Пущай потешится ребятками, авось тревога и отойдет, тогда и потолкуем с ним».
И девушка оказалась права.
Таня и Миша весело лепетали без умолку, сообщая батюшке ненаглядному о том, как они с тетей Настей от Кондратьевны убежали утром, и какие чудесные цветочки да травушки растут в дальнем углу сада, и что в смородиннике да в малиннике и вовсе заблудиться можно.
И невольно глаза боярина прояснились наконец под этот милый лепет, а улыбка раздвинула прекрасные гордые губы.
— Ведь вот, Аксиньюшка, была печаль, и нет ее, — произнес он, обращаясь к ней с ласковой усмешкой, — а все они, проказники эти, лучше всяких лекарей заморских вылечили отцову кручину!
И он, нагнувшись, поцеловал кудрявые головки детей.
— Что и говорить, детки — благословение да благодать Господня, — произнесла старая боярыня Шестова, поглядывая с умилением на счастливую семью дочери, в которой сама не чаяла души.
И опять, глядя в просветлевшее наконец лицо брата, красавица Настя Романова решила в тайниках своей девичьей души:
«Нет, ни словом не обмолвлюсь ему о том, об утрешнем… Коли печального оберегала его, голубчика, зачем навевать ему новые заботы и кручины, отравлять ему радость и подавно негоже!»
И она, жалея брата, решила молчать.
Темен и сумрачен проснулся великий государь всея Руси Борис Федорович.
Был пятый час утра. Первые лучи раннего весеннего солнышка победоносно врывались в размалеванные яркими узорами заморского малеванья слюдовые оконца царской опочивальни.
Дробясь сотнями искр, они играли на гранях сердоликовых и хрустальных лампад, на серебряных цепях-гайтанах, спускавшихся у божниц, и на золоченой короне, венчавшей царское ложе под глазетовым балдахином, устланное мягкими лебяжьими перинами и пуховиками, с редкостной резьбою и позолотой по дереву, с пышным одеялом из червчатого атласа, окаймленным золотым кружевом, с мягкими взголовьями (подушками), заключенными в тонкие, цветного шелка наволочки. Большой персидский ковер, дар восточного царевича, устилал горницу, потолок которой был расписан цветами и травами, а стены действиями из жизни царей и картинами из Священной истории. Царское кресло, золоченое и крытое бархатом, поставец с редкостными часами-будильником и кипарисовые сундуки-укладки да тяжелые скрыни (комоды) под замками за царской печатью, в которых хранилось государево белье и доступ к которым имел только самый ближний к царю человек, а то только сама государыня царица, — вот и вся обстановка царевой опочивальни того времени.
Царь Борис Годунов проснулся сильно не в духе. Все последнее время тревожен был сон царя. Далеко за полночь седые старцы бахари-сказочники пели в сенях дребезжавшими старческими голосами древние сказания о великом князе Владимире и мудрой княжне Ольге, о Святославе и Олеге, о храбром богатыре мифической Руси Еруслане и других витязях и действах далеких, древних времен. Но накануне даже сказочники не смогли рассеять задумчивости царя и способствовать его сну и покою.
До утра, почти что до самого солнечного восхода, промаялся на своем пышном ложе Борис, то чутко прислушиваясь к сонному всхрапыванию спальников и постельничего, спавших в сенях у дверей царской опочивальни, то вперив глаза в темные, тонувшие во мраке, углы комнаты, и пытливо вопрошал немыми вопросами эту притаившуюся ночную тишину.
Мысли донимали царя недаром. И волнение Бориса тоже имело свои причины. Не в меру подозрительный, видевший кругом себя измену и подвох, путем долгих происков и интриг очутившийся на престоле, он, захудалый потомок татарских князей, боялся всем существом своим тех, кто был знатнее и именитее его по рождению.
А тут еще его ближние бояре, родственники годуновцы, то и дело нашептывали в уши царю слухи о не существующих на самом деле кознях именитых бояр, интригах и изменах. Особенно старался в этом деле Семен Никитич Годунов, царский дядя. Этот лукавый, хитрый, но ничтожный, ничем не выделяющийся человек опасался соперничества в отношении близости к царю людей, действительно выдающихся и достойных. Да и надежда поживиться за счет опальных бояр немало способствовала нашептываньям и наговорам на них царю со стороны Семена Годунова. Если при царе Иване Грозном православная Русь стонала под гнетом пыток и казней, то в дни царствования Бориса Федоровича по одному только навету и доносу врагов людей обвиняли в измене, ссылали, предварительно подвергнув сыску, то есть допросу, сопровождавшемуся в худшем случае пыткой, или заточению в тюрьме, а имения и вотчины мнимых изменников отписывались на государя, который нередко жаловал из них доносчиков.
Суеверный до крайности, царь Борис Годунов особенно боялся «сглаза» и «порчи».
Его приспешники широко пользовались этой слабостью, наговаривая государю на тех или других из своих врагов, приписывая им умысел испортить царское здоровье. Кудесники, вещие старцы, ведуньи и всякого рода
гадалки не переводились в то время на Москве, пользуясь покровительством окружавших царя людей, чтобы каждую минуту по цареву желанью предстать перед государем и сказывать ему судьбу, «то есть гадать ему в тишине подклетей». К этим ведунам и ворожеям имел большое доверие Борис.
Еще накануне этой ночи, проведенной так тревожно и без сна, государь послал свою «правую руку», свое «ухо и око», Семена Годунова, к новому, объявившемуся на Москве астроному, приехавшему из Неметчины.
Никогда еще душевное волнение Бориса не достигало, казалось, такой силы, как в эту ночь.
Без сна, без минутного забвения прометался до солнечного восхода на своем пышном ложе московский государь.
Но и без сонных видений вставали перед царем, как живые, образы, пугавшие его, омрачавшие его душу, наполнявшие все существо Бориса страхом и смятением.
Вставали недавние картины…
Далекий Углич… Соборная площадь… Толпы народа, стремящиеся к царицыну дворцу, где вдова Иоанна Грозного, седьмая жена его, Мария из рода Нагих, жила с сыном Димитрием-царевичем и братьями. Эта картина из недавнего прошлого особенно не давала покоя Борису.
По желанию правителя Бориса безвольный молодой царь Федор отослал туда свою молодую мачеху и сводного брата. Так желал этого он, царский шурин Борис Годунов, первый советник царя Федора Иоанновича.
Пожелал он вскоре и другого… Пожелал отстранить наследника царского, царевича Димитрия, от престола… И вот через небольшое время прошел слух по Москве, что зарезался царевич в далеком Угличе, в припадке падучей наткнувшись на лезвие ножа…
Так говорили в Москве в то время. Но совсем иное говорила совесть Бориса в бессонные ночи, полные ужаса и муки.
Как-никак, но царевич Димитрий пал под ножом наемных убийц, и престол Федора Иоанновича должен был отойти к достойнейшему из окружавших его ближних людей.
Слабый, болезненный, неспособный править государством, Федор весь слепо предался умному и деятельному Борису.
Но подле трона царя вырастала новая фигура — красавца московского боярина, бывшего воеводы нижегородского, Федора Никитича Романова, любимца всей Москвы.
И умирающий Федор, как ближнему своему родственнику, двоюродному брату Никитичу готовился отдать престол.
Хитрый, пронырливый правитель, Борис Годунов с корнем вырвал это решение. И водворился сам на престоле московском.
Но страх за «свою державу», страх перед отставленным, но более достойным царского скипетра, ужас перед Федором Никитичем и его братьями омрачал в эти бессонные ночи Бориса.
Он знал, что Федор Никитич с братьями любимые бояре народа и даже правящих классов. Их щедрость, честность, неподкупность были хорошо известны. А равно с этим и их огромные богатства. Что, если они?…
Эта мысль жгла как калеными щипцами все существо царя…
И не в первый раз в эту ночь… Многие бессонные ночи провел он так, думая, как бы, не прибегая к тем крутым мерам, которые советовал ему его дядя Семен Годунов, избавиться от бояр Романовых, особенно от старшего из Никитичей.
Думал и не мог найти выхода…
Бледный, с распухшими веками и красными утомленными глазами, царь приподнялся на перинах и ударил в ладоши.
Два спальника и постельничий боярин неслышно вошли в горницу и, отвесив низкий земной поклон царю, приступили к сложной процедуре «убиранья» государя.
Получасом позднее Борис, в домашнем, расшитом камнями и жемчугом кафтане, с тяжелым охабнем на плечах и в тафье на голове, опираясь на свой царский посох, вместе с сыном, царевичем Федором, красивым, румяным юношей, прошел в Крестовую палату.
Здесь на пороге и царя и царевича встретил духовник царский, протопоп Благовещенского собора, с крестом в руке.
Борис, отличавшийся набожностью, молился горячо и истово, кладя земные поклоны.
По выходе из Крестовой царь послал царского стольника на женскую половину дворца спросить о здравии царицы Марьи Григорьевны и царевны дочери Ксении.
А сам, прежде чем проследовать в свою государеву переднюю, где к этому часу собирались все думные и ближние бояре для совместного с царем решения мелких дел (крупные дела решались в Грановитой палате), прошел в царскую «комнату», куда допускались лишь немногие самые близкие люди, и приказал позвать Семена Годунова, отпустив предварительно юного царевича к матери и сестре.
— Ну, что, Семен Никитич? Дознался ли про все по моему веленью?
Этим вопросом Борис встретил высокого, худого, несколько сутуловатого человека в боярском кафтане, крадущейся походкой проскользнувшего в горницу и раболепно в земном поклоне склонившегося перед царем.
Медленно поднялся он на ноги и тою же крадущейся, неслышной походкой подошел к самому креслу царя.
Его маленькие глазки забегали, как мыши в клетке, а длинные худые пальцы нервно пощипывали бороду.
— Дознался! Как есть дознался обо всем, великий государь! — наклоняясь почти к самому уху царя, произнес он шепотом, скашивая на дверь горницы глаза.
— Ну?! Сказывай же, все сказывай, как на духу! — скорее угадал, нежели услышал окольничий из побледневших и дрогнувших от волнения уст царя.
Семен Годунов не сразу поспешил ответить. Он с легкостью, далеко не свойственной его неуклюжей, согнутой фигуре, скользнул к дверям, заглянул в смежные с государевой «комнатой» сени и, плотно прикрыв двери, вернулся на свое место и, снова склонившись к уху царя, зашептал таинственно:
— Великий государь! По твоему царскому приказу был я поздно ночью у того звездочета-немчина и пытал от него судьбу Московского государства, государь… Волхвует тот звездочет зело гораздо. И на звезды, на планиды небесные глядел он при мне в трубу и линии чертил на пергаменте… И планиды, и линии — все едино говорили, государь великий… Все сулили смуту великую, измену и козни злодеев, завистников твоих…
— Какие козни? Какие злодеи? Опять за старое ты, дядя! — с досадой, слегка ударив посохом об пол и болезненно морщась, произнес Борис.
Багровая краска залила лицо ближнего боярина.
— Не гневайся, великий государь, на меня, верного смерда твоего… Сам ведаешь, душой и телом служу тебе, денно и нощно, себя не жалеючи, давлю в корне измену, коли…
— Полно, полно, дядя, — снова нетерпеливо перебил Борис, — сам ведаю про твою усердную службу, про твои заслуги… Так сказывай, что тебе поведал тот немчин?
Семен Годунов опустил в пол глаза, как бы колеблясь, как бы не решаясь произнести то, что рвалось наружу.
Томительная пауза воцарилась в государевой «комнате». Слышно было только, как в волнении тяжело и усиленно дышал Борис.
И снова раздался едва слышный шепот Семена Годунова у самого уха царя:
— От рода Романовых восстати и имать скипетродержец российский! — пророчески и зловеще произнес ближний боярин, поднимая вверх палец. И следом за тем уже обычным тоном добавил спокойно: — Вот что поведал мне немчин-звездочет.
С побледневшим лицом, с округлившимися от ужаса глазами Борис отпрянул от дяди и впился загоревшимся взором в его лицо.
Тяжелый посох с силой ударил об пол.
— Московский царь из романовского рода? Что говоришь? Опомнись, боярин! — произнес он дрогнувшим голосом, продолжая впиваться в лицо Семена обезумевшими глазами.
Ближний боярин стойко выдержал огонь этих глаз и, не опуская своих, ответил спокойно:
— Так сказал звездочет-немчин, государь, а я в речах тех не волен. И другое еще говорил он мне. Коли велишь, передам тебе и другие его речи.
— Говори! — тяжело переводя дыхание, бросил Борис.
— Молвил он еще такое слово, государь великий: великую смуту на одной половине своей сулит российская планида, а на другой…
— Что на другой? Говори же, говори, не томи, боярин!
— А на другой, — медленно, с расстановкой произнес, отчеканивая каждое слово, но не повышая голоса, Семен Никитич, — коли избыть тех ворогов, злодеев твоих, тебе и сыну твоему благоверному и всем потомкам твоим сулит планида светлую и велилепную державу.
Наступило молчание, во время которого Борис еще острее, еще проницательнее заглянул в лукавые, маленькие глазки своего родственника. И неожиданно произнес:
— Клянись, боярин, что ни слова от себя не прибавил. Что ничего облыжного нет в твоих речах. На животворящем кресте клянись мне.
И он даже привстал со своего кресла в волнении, бледный, с грозными и полными ужаса глазами.
Семен Годунов, не медля ни минуты, расстегнул ворот кафтана, взял с груди своей привешенный на золотом гайтане тельник, приложил крест к губам и торжественно произнес:
— Клянусь на сем кресте животворящем, что ни слова не молвил я облыжно и доподлинно передал те речи звездочета государю моему.
И снова спрятал тельник и застегнул рубаху и запаны кафтана.
Борис, раздавленный и уничтоженный, безмолвно опустился в кресло.
Ни кровинки не было в лице царя. И только черные глаза горели тем же жутким пламенем, сильнее и острее прежнего.
— Что делать, Семенушка! Что делать! — в забывчивости, обессиленный и несчастный, шептал Борис.
Тогда «ухо и око государево» снова склонилось над плечом царским, и торопливо, шепотом, Семен Никитич стал излагать своему венценосному племяннику те планы, которые созрели в его мыслях не вчера и не недавно, а на протяжении долгих месяцев усиленных дум, планы погубить бояр Романовых.
Он говорил. Борис слушал. Изредка только гримаса отвращения пробегала по губам царя, и полные ужаса слова срывались с языка:
— Полно, боярин! Да можно ль так? Да ведь они ближние мои «думцы»? Ведь вельможи первые на Руси?
— И… И… Государь великий! Не бойся! А Вельский? А Мстиславский? Нешто не первыми они близ трона царского стояли покойному Грозному-царю? Мстиславский (он приходился родственником Иоанну Грозному) по крови ближе, чай, был, нежели Никитичи, а по твоему приказу куды они девались, те старики? Ты только мне повели, а уж я сам управлюсь с ними! Так оплету, такую завируху заварю, что и оглянуться не успеешь, как твои первые ближние вельможи последними изменниками царскими перед очами всей Руси предстанут. Только попусти, только дозволь!
Шепот Семена, его бледное лицо, его трепещущие речи тяжелыми цепями, грузным камнем падали на сердце царя… Он задыхался. И гадок, и страшен казался ему в эти мгновенья его дядя, собиравшийся так легко оклеветать и погубить невинных, порождением ада чудился он ему.
Но тонкая, жалящая, как змея, мысль тут же одновременно вползала в голову царя:
«Полно! Невинные ли? Взглянуть достаточно на Федьку Романова, на его царственную осанку да на великокняжий вид… Чай, не раз мнил себя орлом на царском престоле… Небось!..»
И снова, словно огненными буквами, пронзили страшные слова мозг Бориса:
«От рода Романовых восстати и имать скипетродержец российский!»
Дрожь ужаса пронзила все существо царя. Холодный пот выступил у него на лбу.
— А Федя… Сын! Законный мой царевич… Приемник! Куды ж они его?… Злодеи! Изверги! Пусть гибнут лучше, нежели Федора моего лишат престола, детище мое, царский корень мой!
И, задыхаясь от волнения, царь порывисто привстал с места.
— Семен Никитич! Дядя! — произнес он чуть слышно срывающимся шепотом. — Делай, что знаешь, губи, кого знаешь, лишь бы сохранить державу царевичу Федору, возлюбленному сыну моему!
Тихая, ясная весенняя ночь веяла над Москвою. Молодой месяц заливал своим неверным голубоватым светом все сорок сороков московских церквей и соборов, и крепкие стены Кремля, и широкую полосу Москвы-реки, казавшейся плавленой серебряною рудою в фантастическом лунном сиянии.
В этом серебряном море особенно рельефно выделялись хоромы с пристройками богатого годуновского подворья, выходящего одним углом на Троицкую, а другим на Никольскую улицу, бывший двор князя Владимира Андреевича Старицкого, двоюродного брата царя Иоанна Грозного, казненного царем.
Здесь, в хоромах царя Бориса на его годуновском подворье близ Троицкого монастыря, у церкви Богоявления, у митрополичьего двора, хозяйничал дядя царский, Семен Никитич.
В эту тихую лунную весеннюю ночь, казалось, один только он не спал во всей Москве.
В сильном волнении, быстро шагал Семен Годунов по просторной горнице своей опочивальни, он то приближался к окну и дрожащей рукой отбрасывал тафтяную занавеску, то снова принимался ходить из угла в угол, поминутно отпивая из серебряного ковша с холодным медом, стоявшего на столе.
Неожиданно легкий свист раздался под самым окном боярской опочивальни.
Семен вздрогнул всем телом.
— Наконец-то! — произнес он чуть слышно и рукавом кафтана отер пот, мгновенно выступивший на лице. Быстро своей крадущейся походкой прошел он в сени мимо крепко спавшего дворецкого и двух челядинцев, которые стерегли у порога боярский покой, и чуть слышно приотворил входную дверь, ведущую на рундук (крыльцо). Месяц ласковым взглядом глянул ему навстречу.
— Ты, Алексашка? — чуть слышно спросил боярин, впиваясь глазами в группу ближних кустов, посеребренных тем же матовым сиянием.
— Я, боярин! Дозволишь? — ответил тихий голос из кустов.
— Входи и ступай за мною!
Мгновенно темная тень выросла перед Семеном Годуновым.
Невысокая плечистая фигура человека неслышно двинулась за хозяином в сени, мимо сладко похрапывавших холопов.
Ни словом не обмолвился боярин со своим спутником, пока не вошел в свою постельную горницу. Здесь Семен Никитич тяжело опустился на лавку, сделав знак своему гостю приблизиться.
Это был человек лет сорока, с черными, исподлобья поглядывающими злыми глазами, с низким лбом, с широко развитою челюстью.
Одет он был в желтый кафтан дворового человека, крепко опоясанный красным кушаком. Шапку он скинул с головы еще до входа в хоромы, спутанные, чуть седеющие уже, черные волосы, взлохмаченные и густые, покрывали почти до бровей и без того низкий лоб, придавая что-то зловеще-хищное лицу этого человека.
— Ну, Бартенев Второй, что скажешь? Все ль исполнил, как было указано тебе от меня? — произнес царский окольничий, впиваясь в лицо пришедшего человека своими маленькими, но зоркими глазками.
— Как приказал, все, государь боярин, исполнено по приказу твоему. Вот корешки в мешке наговоренные, а вот и перстенек заветный боярина моего Александра Никитича! — и, говоря это, Бартенев Второй вынул из огромного своего кармана небольшой мешок, а вслед за ним вытянул из-за пазухи и великолепный алмазный перстень с печатью. Семен Годунов почти вырвал перстень из рук холопа и жадным взором впился в печать, вырезанную на нем.
— Молодец ты, Алексашка! — забывшись на минуту, почти в голос крикнул он, рассмотрев буквы печати, и маленькие глазки его загорелись и заискрились, как у змеи. — То есть так угодил ты мне перстеньком и корешками, что век твоей заслуги не забуду! Сказано тебе было, что, как только бояр твоих под розыск подведут, от их живота и именья, коими государь великий за мою верную службу меня пожалует, тебе немалую толику уделю. А пока што держи!
И, вытащив из кармана объемистый кошель с деньгами, Семен Годунов бросил его Бартеневу, ловко подхватившему на лету щедрую боярскую подачку.
— А только уговор помнишь? И клятву тож? — сурово добавил боярин, подозрительно поглядывая на раболепно кланявшегося ему и благодарившего Бартенева Второго. — Чтоб ни одна душа не проведала, что ты корешки наговоренные в мешке за боярской печатью Александра Никитича сам подкинул в подвал второго Романова да перстенечком с его печатью припечатал их. И на розысках и под присягой помни, во имя Бога помни, Алексашка, не то погубишь себя и меня!
— Буду помнить, государь боярин, буду помнить! И сказывать всем стану, что мне, как ключарю, казначею боярскому, как первому и верхнему над всею челядью холопу, заведомо известно о том, как мешок сей с корешками наговоренными противу царского здравия мой хозяин, боярин Александр Никитич, от вещуньи московской привез и в подвалах своих схоронил за своей боярской печатью. Все, как ты приказать изволил, государь боярин, все так показывать и стану.
_ Ну то-то же, смотри! Не оплошай, а теперича…
Тут Семен Годунов затеплил свечу от спускавшегося над столом с потолка паникадила, отломил кусок воска от нее, помял в руках и, разогрев на свечке, приложил к концам бечевки, связывавшей отверстие мешка, переданного ему Бартеневым. Затем, взяв перстень, похищенный Бартеневым у его хозяина, боярина Александра Романова, сделал оттиски печати на воске и запечатанный таким образом мешок с корешками вместе с романовским перстнем передал Бартеневу.
— Теперича спеши… Ночи весенние коротки, до рассвета все уладить надыть! — зашептал он, весь охваченный волнением. — Спеши к себе домой на подворье Александра Никитича, мил дружка нашего. Там спустись в подвал да и кинь туды мешок с корешками наговоренными. А перстенек на старое место положь, чтоб, храни Господь, боярин, чего доброго, пропажи не хватился до времени. А награжу я тебя по-царски за это, Алексашка, за то, что бояр своих пособишь мне избыть. Ступай же, ступай скореича, да гляди в оба, не оплошай, смотри, чтоб не приметили ни здешние мои, ни ваши романовские холопы.
— Ладно, не оплошаю, государь боярин… Не приметят. Будь покоен!
И с низкими подобострастными поклонами Бартенев Второй попятился к двери, ужом проскользнул из боярской опочивальни и шмыгнул из сеней на двор.
Следом за ним прокрался и сам боярин, крепким засовом задвинул он двери и вернулся в опочивальню. Здесь он одним духом осушил остававшийся на дне кувшина мед и со вздохом облегчения опустился на лавку.
— Свершилось! Кончено! — произнес он замирающим шепотом, и маленькие глазки его зловеще засверкали. — Что-то запоете теперича, какую песенку, бояре Романовы, славные Никитичи, когда найдутся корешки заветные, наговоренные против царского здравия в ваших романовских подвалах? Небось и печать романовская, все ее знают, как и перстенек заветный!.. Не отвертеться теперича… Ни в жисть.
Он с наслаждением потирал похолодевшие, потные от волнения руки, и злорадная улыбка, похожая скорее на гримасу, нежели на улыбку, развела его губы.
— А жаль, — мысленно добавлял боярин, — жаль, что не старшего Никитича, не Федьку окаянного, главного врага нашего, кичливого, гордого, подвести к ответу с корешками придется, а Александра только… Да что делать станешь! Нет изменников среди холопов Федоровых… Все до единого за боярина своего Федора Никитича помрут, никакими посулами их не купишь. А у Александра Никитича нашелся такой холоп. За мошну червонцев Бартенев Второй господина своего, боярина продал. Ах, только довелось бы ему до конца довести, только бы корешки заветные в подвал занести и бросить, чтобы никто из челяди не приметил, да и перстень боярский вернуть! А коли одного брата уличат в измене, других и подавно легче под розыск подвести! — с новым приступом злобной ненависти произнес боярин и опять, как лютый зверь, заметался по горнице, строя в мыслях новые козни и обдумывая подробно все новые и новые темные дела.
Майский день выдался теплый и ясный на славу. С самого раннего утра бояре Федор и Михаил Никитичи с князем Борисом Ивановичем Черкасским, мужем Марфы Никитичны, да с братьями князьями Иваном и Василием Сицкими, во главе целой дружины кречетников, конюхов и стремянных отправились на ловы, пользуясь дивным праздничным днем.
На романовском подворье остались только женщины. Веселая Настя целое утро ластилась к Ксении Ивановне, прося отпустить ее да Таню с Мишей с мамушкой и сенными девушками в ближние рощицы на Москву-реку, собирать первые весенние ландыши.
— Вели, матушка сестрица, каптану запрячь да вершников отрядить дворецкому, ин мы хошь погуляем маленечко, хошь духом весенним надышимся, хошь попоем песни на воле.
А Таня и Миша, прыгая подле матери, ласкаясь к ней, лепетали ту же просьбу своими звонкими детскими голосенками:
— Отпусти, мамушка! Глянь-ка, как солнышко светит да печет. Больно жарко у нас в садочке, а в роще-то над рекою страсть как хорошо! Настя хороводы с девушками водить станет, венки нам из цветиков совьют… И тебе с бабушкой да тетушке княгинюшке Черкасской привезем цветочков!
Впрочем, просила из детей только одна Таня. Пятилетний Миша больше ластился к матери, зарываясь головенкой в шелковые складки ее праздничной телогреи, и то и дело обнимал мать своими крошечными ручонками.
Тревожно глянув на старую боярыню Шестову, Ксения Ивановна проговорила, не выпуская из объятий своего сынишку:
— Уж и не знаю, что делать, матушка, не случилось бы с детками лиха какого!
— Какому же лиху случиться! — горячо запротестовала Настя, красивое личико которой так и искрилось молодым, веселым задором. — Говорю, вели с нами вершников отрядить да дворецкому накажи ехать. Ей-же-ей, ничуть не страшно, сестрица!
— Да тебе-то что страшного, затейница! — сурово заворчала на молодую девушку строгая боярыня Шестова, недолюбливавшая молоденькую боярышню. — Тебе-то какое лихо! Ишь, под небеса выросла, а разума не набралась… Все бы тебе резвиться да с детьми прыгать да бегать… Замуж тебе пора. Вон Иринья Никитична за Ивана Ивановича Годунова как вышла, небось словно в раю живет… (Борис Годунов женил одного из своих племянников на Ирине Никитичне Романовой) Надо бы Федора Никитича упросить, чтобы перед царем за тебя слово замолвил, чтобы сам батюшка государь тебе другого своего родича али свойственника какого посватал. То-то ладно было б, Настюша, то-то б ладно… Довольно в девках засиделась, семнадцатый годок стукнул, убрус надевать пора.
— Да что ты, матушка боярыня… Аль я дома тебе надоела? — вся вспыхнув как маков цвет, закрываясь узорчатым рукавом своего яркого летника, прошептала Настя, и крупные слезы выступили на ее за минуту до этого веселых синих глазах.
В одну минуту маленький Миша отскочил от матери и кинулся к своей молоденькой тетке, обхватил ручонками ее колени, прижался к ним кудрявой головенкой и залепетал, глядя на бабку не по-детски серьезными глубокими глазами:
— Не надо, баба, не надо обижать Настю!
— И впрямь, матушка, — вступилась Ксения Ивановна, — не обижай Настюшу… Она словно солнышко майское у нас в терему… Иной раз приедет из царской думы Федор Никитич горазд больно хмурый, а прибегут детки с Настей, зачнут лепетать да смеяться да игры при нем затеят всяческие, глядишь, и прояснится наш ясный сокол. По моему глупому разуму, хошь бы и вовсе Настюше остаться с нами, радехонька была бы!
— Бог с тобой, сестрица, девка не соленье какое, чтоб ее в кадушке беречь! — засмеялась княгиня Марфа Черкасская, старшая из сестер Романовых. — Придет ее время, найдется добр молодец, так отдашь поневоле. Так я верно ль говорю, Настя? — добавила она.
Но Настя молчала. Лицо ее пылало от смущения. Глаза потупились в землю.
Зато за нее заговорил снова маленький Миша.
— Не отдам тети Насти никому. Моя тетя Настя! — заявил он с таким решительным видом, что все присутствовавшие покатились со смеха, а боярыня-мать схватила на руки мальчика и покрыла его личико горячими поцелуями:
— Желанный мой! Все, кажись, для тебя сделаю, чего ни попросишь, соколок мой ясный!
Вмиг смущенные глаза Насти засверкали лукавыми огоньками. Она быстро метнулась к мальчику, прижала алые губы к его румяной щеке и зашептала ему что-то на ухо, поблескивая глазами.
И вот снова раздался звонкий голосок Миши:
— Отпусти нас в надречную рощицу нынче, матушка! Настя просить велела!
— Ай да Настя! Ишь, какая ловкая! Провела меня, нечего сказать! — добродушно рассмеялась Ксения Ивановна. — Ну, да делать нечего, от слов своих не отрекусь. Сказала, что все сделаю, чего не пожелает Мишенька, так тому и быть. Эй, мамушка Кондратьевна, покличь дворецкого Сергеича, вели ему каптану снарядить да вершников… Да сюды зови его, хочу сама приказать блюсти боярчат настрого, — коротко и энергично отдала приказ старшей своей челядинке Ксения Ивановна.
Та бросилась исполнять ее приказание. Через минуту на пороге горницы появился с низкими поклонами седой, но еще не старый человек, худой, подвижный и быстрый, как юноша, с честным, открытым лицом и проницательными глазами, любимый дворецкий Федора Никитича.
Строго-настрого приказала ему Ксения Ивановна на прогулке глаз не спускать с боярчат, расставить стражей, верховых, пока они будут играть и резвиться в роще.
Как только отпустили дворецкого, мамушка с сенными девушками засуетились, снаряжая детей и боярышню к немалому восторгу последних.
Привольно и хорошо ехать в прохладной, обитой лазоревой тафтой каптане, на мягких подушках, настланных поверх лавочек.
Спущены темные занавески, но бойкие пальчики Танюши или красивые холеные ручки Насти то и дело отгибают край их, и сквозь слюдовое оконце бойкие глазенки заглядывают на улицу под неумолчную воркотню мамушки.
В каптане сумрачно и прохладно. Кроме Насти, детей и дородной мамушки, тут еще четыре сенных девушки, и все же хватит места хоть еще на десятерых.
По обе стороны каптаны на конях скачут вершники из романовской челяди. Дворецкий Сергеич примостился на козлах, рядом с возницей. Хотя до надречной рощицы рукой подать, да не пешком же идти туда детям и сестре таких именитых бояр, как Романовы!
Вот проехали улицу, еще крестец миновали и стали спускаться под гору…
Остановилась каптана… Под сильной рукой поддалась дверца, и, весело щебеча, выпорхнули наружу сначала бойкая Настя, накрывшись фатою, за нею детки и девушки. Выползла, тяжело отдуваясь, и дородная мамушка, не переставая ворчать.
Дивно хорошо в надречной рощице… Там между деревьями сверкает голубая полоса Москвы-реки… Кругом теснятся белостволые, нежные, стройные, как девушки, березки. А дальше, за осоками, раскидисто свесившимися над водою, над топкими зелеными озерками-болотцами целый ковер белых, словно на картине нарисованных, ландышей! С веселым смехом бросились к ним дети во главе с Настей.
— Цветики, цветики лесные! — лепетали они, наперегонки срывая цветы. — Таких цветиков не нарвешь в саду романовского подворья!
Сенные девушки помогали собирать ландыши и составлять из них пышные букеты.
Когда руки всех были полны белыми пахучими цветами, Таня с важным видом отвела в сторону своего маленького братишку и оживленно зашептала ему на ухо:
— Давай венок Насте сплетем. Пущай словно царевна лесная она у нас станет! Пущай покрасуется в белых цветочках!
— Сплетем, сплетем! — весело кивая своей кудрявой головенкой, залепетал Миша, души не чаявший в своей молоденькой тетке.
Сказано — сделано. Закипела работа. Сенные девушки ловко свивали стебли цветов, перевивали и связывали их травами.
Вот наконец готов белый прекрасный убор на красивую девичью головку. Словно Божий день, хороша в нем Настя!
Как увидали ее Таня и Миша в этом скромном и прелестном венке из душистых лесных весенних цветов, так и кинулись обнимать тетку и душить ее поцелуями.
— Красавица! Лапушка! Голубушка наша!
— Да полно вам, озорники, полно! — отмахивалась от племянников молодая девушка.
И, выскользнув змейкой из рук детей, она кинулась от них с веселым смехом туда, в самую чащу и глубь рощи. С быстротой серны мчалась Настя. Вот проворными руками раздвинула кусты, вот юркнула за ними… Вот метнулась за следующую группу густо разросшихся берез и… С легким криком испуга и неожиданности остановилась как вкопанная посреди чащи.
Прямо перед нею, словно из-под земли, выросла невысокая, но плечистая фигура мужчины, вернее юноши, одетого в простой кафтан, подпоясанный поясом, с котомкой за плечами, с потертым колпаком на голове, какие носит в летнюю пору бедный народ в Москве, и с сучковатой дубинкой в руках.
Но под этой бедной мещанской одеждой все же на диво статна была широкоплечая фигура юноши, а из-под колпака зорко, по-орлиному глядели его светлые, живые, проницательные глаза, освещая некрасивое, безусое лицо, обрамленное рыжеватыми кудрями, выбивавшимися из-под шапки. Две крупные бородавки портили общее впечатление его внешности, но все же она была привлекательна тем особым выражением энергии, смелости и ума, которым дышала каждая черточка этого далеко не пригожего, но удивительного и без красоты лица.
Первою мыслью Насти, едва пришедшей в себя от неожиданности, было: «Где-то видела я эти глаза, эти губы и рыжие кудри! Где только? Не ведаю! Не упомню!»
А он уже улыбался, глядя на девушку своими орлиными глазами. И улыбка, детски добродушная и мужественно-смелая в одно и то же время, удивительно шла к его чертам, преображая их в одно мгновение, делая их пленительными и приятными.
— Не бойся, красавица! — произнес он негромко.
И опять невольно подумала Настя, что голос этот, как и лицо, знаком ей и что слышала она его где-то, и не однажды.
— Не бойся, лиха тебе не причиню. Я бедный странник, пробираюсь к родичам погостить, на рубеж литовский.
И снова впился ей в лицо своими орлиными глазами. Едва оправившись от смущения, стояла она, не двигаясь, под этим дерзким взглядом. Что он сказал ей неправду, в этом она не сомневалась.
У бедного странника из черни московской не могло быть этой осанистой повадки, этих смело-проницательных глаз, этого орлиного, пылающего взора!
«Не станичник ли?» — вихрем пронеслось в голове девушки, и она вздрогнула всем телом. Но это было мгновенное смятение страха. В следующую же минуту она оправилась и, спокойно глянув в выразительное лицо незнакомца, проговорила:
— Кто ты, не ведаю, не знаю, хошь памятно мне твое лицо… Видела где-то, а где — не упомню. Да все едино это. Коли не лихой ты человек, ступай своей дорогой… Коли лихо задумал какое, бери запястья, ожерелье мое, бери серьги с подвесами, и Господь будет тебе судьею.
Незнакомец выслушал девушку, и тонкая улыбка заиграла на его губах.
— Полно, боярышня Настасья Никитична, — произнес он, отвечая спокойным взором на изумленный взгляд Насти, услышавшей свое имя, — не станичник и не грабитель я… Ни злата, ни камней мне не надо, боярышня. Зачем мне то, чего у меня вскорости будет много, боле чем у братьев твоих, чем у всех годуновцев, вместе взятых! Не бойся, не ограблю тебя… Другого я у тебя попрошу, боярышня… Задумал я одно мудреное дело, такое мудреное, что иному такое и во сне не приснится. И затем иду. Пришел из Москвы нынче, вышел засветло, здесь хоронился в роще и тебя первую повстречал… Протяни же мне руку на счастье, благослови, боярышня Настасья Никитична. Видишь, имя твое и род твой мне ведомы. Пожелай доброго пути мне да лада… Легче мне будет покидать с таким напутствием Москву.
И рыжий незнакомец снял колпак и протянул Насте свою небольшую, но сильную, энергичную руку в ожидании ее ответа.
С волнением смотрела на него девушка.
«Где я видела его? Где этот голос слыхала, где?» — назойливо металась в ее голове вспугнутая мысль.
А рыжий незнакомец все стоял и ждал с протянутой рукой. Было что-то трогательное и открытое в этой молчаливой просьбе. И самое лицо его, такое знакомое Насте, располагало в свою пользу.
— Жду доброго твоего слова, боярышня! — произнес он настойчивее и громче.
Между тем голоса девушек, и мамы, и звонкий смех детей приближались к чаще. Ауканье и клики звучали все громче, все слышней. Надо было торопиться. Настя вскинула глаза на юношу, потупила их снова и произнесла, захлебнувшись от волнения:
— Побожись мне, молодец, на кресте своем тельном поклянись, что не на дурное дело просишь напутствия от меня.
И, поборов смущение и стыд, глянула прямо в глаза юноше своими светлыми глазами. Тот усмехнулся и, быстро запустив руку за пазуху, вынул оттуда тельник.
Настя невольно вскрикнула и отступила на шаг. Драгоценный золотой крест сверкнул перед ее глазами алмазами, яхонтами и рубинами, дивно загоревшимися в лучах солнца.
— Кто ты? — прошептала она, пораженная, хватаясь за ствол березы.
— Кто бы ни был я, — произнес юноша торжественно, — целую крест тебе, боярышня, на том, что прошу твоего напутствия на доброе дело. Русь Святую хочу я от злого корня спасти, матушку-Москву родимую и весь ее честной народ. Так дашь на счастье руку, боярышня?
Вдохновенно прозвучали слова юноши в ушах Насти. Плохо поняла девушка, от какого корня злого хочет этот странный, диковинный человек освободить Русь. Но что-то ясное и правдивое было в лице этого человека, что-то благородное и открытое в его юношеском порыве, и не поверить ему она не могла. А тут еще этот ослепивший ее своим блеском драгоценный крест, игравший в лучах солнца всеми своими алмазами, яхонтами и сапфирами, к которому прижался губами этот необычайный человек.
И, сама не отдавая себе отчета, с волнением протянула она ему свою беленькую нежную ручку. Сильные юношеские пальцы крепко сжали ее, и взволнованный молодой голос шепнул у самого уха Насти:
— Спасибо, боярышня, что поверила, не побрезгала! Авось твое напутствие принесет счастье… И еще прошу, помолись о царевиче Димитрии Углицком! Пожелай здравья и счастья ему! Пожелай скорого ему царства на троне отцов и дедов, а он тебя и братьев твоих и всю родню твою не оставит.
Последние слова юноша произнес быстро и чуть слышно, скрываясь за зеленою зарослью старых берез. Но тем не менее их услышала Настя, и яркое воспоминание прожгло ее мысли.
Этот голос! Она его узнала! Он тоже говорил о царевиче Димитрии там, за тыном, на дворе Чудова монастыря… Тоже поминал, как и сейчас, убитого царевича, ровно живого, ровно воскресшего из мертвых! Что за диво такое? Что за наваждение?
— Постой! Погоди! — хотела крикнуть Настя, хотела позвать, удержать незнакомца, заставить объяснить ей его темные слова. Но он уж был далеко.
— Постой! Вернись! — крикнула она, напрягая свой и без того звонкий голос. Но вместо стройной фигуры рыжекудрого юноши перед ней предстала сгорбленная фигура Сергеича.
— Кликала, боярышня? Испужалась небось! Да и как не испужаться! Ровно из-под земли Гришка, подлюга, вырос. Меня, старика, с ног едва не сшиб! Так и тебя, чего доброго, испужал, непутевой.
— Какой такой Гришка? — проронила изумленная Настя.
— Да Григорий, что у нас в дворовых мальчишках ходил… Челядинец меньшой. Наш боярин еще Федор Никитич, государь-батюшка, его от князя Черкасского взял… Апосля по письменному делу пустили… Грамотей был Гришка, и служкой монастырским по грамотейной части его поставили. А теперича Гришка и у владыки в Чудовом монастыре не ужился. Убег, что ли, аль подобру чернецкую рясу скинул… Непоседа он, шатун! Рыжий такой, с бородавками! Нешто не помнишь?
— Помню! Помню, Сергеич! — почти в голос крикнула Настя, осененная мгновенной зарницей воспоминанья.
И действительно, вспомнила, как лет шесть-восемь тому назад, когда она была еще ребенком, на романовском подворье служил у ее старшего брата рыжий мальчик, дикий, смелый и разбиравший грамоту лучше другого взрослого человека.
И чужой разговор, чужая тайна, подслушанная ею за тыном, на дворе Чудова монастыря, добавила и пояснила это воспоминанье.
«Но откуда же эта удаль, эта смелость, эта гордая осанка в лице простого челядинца? Откуда, наконец, у него этот богатый тельник, усыпанный самоцветными камнями? А его речи? А упоминанье о царевиче Димитрии? Его странная просьба? Его необычайные слова?»
Настя терялась в догадках. Тайна сгущалась, плетя свои пестрые узоры над головою девушки. И пленительна, и жутка была эта тайна.
«Феде-брату сказать беспременно все надо! Нынче же надо! Без отложки! Как вернется с ловов, в тот же час!» — решила девушка и, к немалому огорчению разохотившихся погулять на воле детей и взрослых спутниц, заторопила всех ехать обратно, на подворье, домой…
Когда дети с Настей и челядью вернулись на подворье, в воротах романовских хором их каптана встретилась со щегольским охотничьим поездом Федора Никитича, его брата Михаила и их друзей.
— Тятя! Тятя! — закричали Таня и Миша, высовываясь из окна каптаны и протягивая ручонки отцу.
— Вот они где, гулены! — со смехом произнес Федор Никитич, улыбаясь им и кивая. Гнедой аргамак ходуном ходил под осанистым щеголеватым боярином, отливая в золотых лучах солнца всеми самоцветными камнями драгоценного чепрака и уздечек. В коротком терлике, в лихо заломленной набекрень мурмолке, статный и щеголеватый старший Никитич особенно хорошо выглядел в это утро. Младший его брат, Михаил, богатырь и красавец по виду, во всем напоминал старшего. Остальные охотники, князь Черкасский и братья Сицкие. казались простою свитою осанистых бояр Романовых.
— Тятя! Тятя! Возьми меня на коня с собою! — запросился Миша, высовывая кудрявую головенку из окна каптаны.
— Ишь ты, какой вершник выискался! — засмеялся Федор Никитич, но тем не менее протянул руки сыну.
— Ступай, коли охота!
Дворецкий Сергеич со стремительностью юноши распахнул дверцу тяжелой громоздкой каптаны. Мамушка подняла на руки Мишу и бережно передала его отцу.
Очутившись на лошади, мальчик весь словно преобразился. Глазенки его заблестели как звездочки, пухлый ротик раздвинулся в блаженную улыбку.
— Ай да Миша! Чем не воевода! Даром што от земли не видать! — расхохотался красавец Михаил Никитич.
— И я хочу на коня! И меня посади, тятя! — возбужденно залепетала Таня, выскакивая из возка.
— Ой, окстись, чтой-то ты выдумала, сударка! Стыд да сором какой! — так и закудахтала толстая мамушка, всеми силами удерживая девочку за рукав ее летника.
— Ништо, пусти ее, мамушка! — добродушно улыбнулся боярин-отец. Потом быстро свесился с седла, сильными руками приподнял дочку, и через несколько секунд Таня преважно восседала подле брата на крупе отцовского коня.
— Ай да вершники! Ай да воеводы! — шутил дядя Михаил.
А вокруг суетились стремянные, конюшие и ловчие, разбирая убитую добычу: весенние, молодые выводки серых диких лебедей, цапель и утиц и прочую раннюю лесную дичь.
Клекотали кречеты… Лаяли псы… Звенели уздечки охотников… И надо всем этим весеннее радостное солнце праздновало, казалось, свой яркий полдневный пир.
Одна Настя, против своего обыкновения, оставалась задумчивой и печальной. Речи рыжего юноши не выходили из ее головы. Тревожно смотрели глаза девушки, и обычная ясная улыбка не освещала ее лица.
Федор Никитич долго и упорно поглядывал на сестру, приметив с первого взгляда ее необычайную задумчивость.
— Что невесела, Настасьюшка? Аль тоже на коня, как деток, и тебя, разумницу, потянуло? — неожиданно произнес весельчак богатырь Михаил Никитич, крепко любивший младшую сестренку.
Настя вспыхнула до корней волос и потупила светлые глазки.
— Ой, братец, что ж это ты меня перед князьями-свойственниками стыдишь! — шепнула она, вся малиновая от смущения.
— А и впрямь, что с тобою случилось, Настя? — озабоченным тоном обратился к ней старший брат, с отеческой нежностью глядя на юную сестру. — Поведай, девонька, коли што…
— Пове… — начала было тихо Настя и осеклась, примолкла.
Примолкли за нею и все присутствовавшие. Сразу, словно по волшебству, прервалась суета на романовском дворе. Стремянные, конюшие, кречетники и сами хозяева с гостями остановились как вкопанные, обратив глаза сквозь открытые ворота на улицу.
По улице скакала с гиканьем и шумом буйная ватага вершников. Скакала прямо по направлению к романовскому двору. Зоркие, орлиные глаза Федора Никитича тотчас же отличили отряд вооруженных стрельцов, несколько приставов верхами, а во главе конных злейшего врага их, бояр Романовых, Семена Годунова. Рядом с ним ехал окольничий Михаил Глебович Салтыков, дальний свойственник Романовых по роду Шестовых. При виде этого необычайного поезда мучительная тревога охватила сердце Федора Никитича и передалась и его брату, и родственникам, челяди и всем присутствовавшим.
— Не к добру это, коли сам Семен Годунов к нам жалует. Быть лиху! — произнес он тихо, так тихо, что один только младший брат Михаил Никитич мог расслышать его.
— Настя! — неожиданно и так же тихо обратился к сестре старший Романов. — Бери детей да укрой их куда подальше, чтоб не слыхали, не видали ничего. Да жену упреди. А мы здесь с боярином Годуновым потолкуем.
Встревоженная не меньше братьев, Настя быстро приняла с лошади сначала Таню, потом Мишу и, взяв детей за руки, стрелой помчалась с ними к женскому терему романовского подворья.
А конная ватага между тем проскакала улицу, миновала крестец и влетела на романовский двор как раз в то время, когда хозяева и гости входили на высокий рундук терема.
— Здравствуй, боярин Годунов, — произнес Федор Никитич спокойным и громким голосом, с достоинством кланяясь Семену Никитичу, спешившемуся с коня. — С чем пожаловал? Да штой-то больно не смирно будто? И стрельцов прихватил, и приставов с собою? Негоже как будто в гости на романовское подворье так-то являться!
И чуть заметная улыбка скользнула по бледному, но спокойному лицу боярина Романова.
Тонкая, торжествующая усмешка искривила губы Годунова.
Он выпрямился всей своей обычно сутуловатой фигурой, горделиво закинул голову кверху и, с плохо скрытым бешенством, завопил на весь двор:
— Ой, не кичись больно, боярин! Аль мыслишь, что я, верный холоп и смерд царский, подобру в гости наехал к тебе, изменнику государеву?
— Изменнику? — с разлившейся внезапно по всему лицу смертельной бледностью, задыхаясь от неожиданности, произнес старший Романов, в то время как младший, Михаил, рванулся вперед всей своей богатырской фигурой и, сжав пудовые кулаки, крикнул мощно:
— Как смеешь ты, боярин, обижать верных слуг государевых!
Семен Годунов попятился невольно при виде этой огромной фигуры молодого силача, испуганный его движением, и густая краска кинулась ему в лицо. Но он невероятным усилием подавил волнение.
— Потише, господин честной, — зашипел он на младшего Никитича. — Коли говорю изменник, стало быть, изменник и впрямь. Все вы государевы изменники: и Федор Романов, и Александр, и ты, все братья… И ты, князь Черкасский, и братья Сицкие, и Репнины, и Карповы, и Шестовы, — все родичи Романовых, все свойственники ваши… И вот вам от великого государя и великого князя всея Руси указ: немедля вас всех, изменников государевых, взять за приставы, на сыск доставить на том, что на его, государево, светлое здравие умышляли худо. Всем ведомо: у Александра Никитича коренья злые наговоренные в подвалах найдены. Михаил Глебович Салтыков те коренья видел и патриарху доставил. И великому государю то доподлинно ведомо, и он приказал вас всех, изменников своих, судить.
— Ты лжешь, собака! — неожиданно вырвалось из груди Федора Никитича, и он с силой топнул ногою.
Теперь на него было страшно смотреть. Его глаза метали молнии. Весь бледный как смерть, без кровинки в лице, он задыхался от волнения. Его мощная грудь бурно вздымалась под щеголеватым, нарядным терликом.
— Он лжет, он лжет! — подхватил и младший Романов, а за ним и Сицкие, и Черкасский.
Снова злорадная усмешка исказила губы Годунова.
— Михаил Глебович, прочти указ великого государя! Авось тогда поверят! — произнес он с торжествующим видом, вынимая из-за пазухи небольшой свиток и вручая его своему спутнику. Последний выступил вперед, развернул свиток.
— «От государя и великого князя всея Великия, Средния и Малыя Руси…» — начал, откашлявшись, Салтыков громким голосом, старательно отчеканивая каждое слово.
И раскаленным, плавленым оловом падало каждое из этих слов в сердца присутствовавших.
Ужас, негодование, гнев по мере чтения указа наводнили души этих людей, не чувствовавших никакой вины за собою. Целый свиток несуществовавших преступлений развертывался перед ними.
Бесстрастно и холодно звучал голос Салтыкова, читавшего о каких-то кореньях, об умыслах Романовых извести царя Бориса и прочих кознях. Давался указ взять их всех за приставы, вести на сыск, к допросу, на очную ставку. Упоминалось о цепях и тюрьме, о допросе с пристрастием…
Салтыков не пропустил ни единого слова из всего написанного. Когда он кончил, гробовое молчание воцарилось во дворе.
Оно длилось бесконечно для невинно оговоренных. С бледными, взволнованными лицами стояли братья Романовы, Сицкие, Черкасский.
Клевета и ложь были слишком сильны, чтобы можно было развеять их сейчас. И Федор Никитич понял это.
Он обвел глазами присутствовавших и остановил их на Годунове.
— Видит Бог, что все наплели на нас наши недруги облыжно! — произнес он твердо, с тою же смертельной бледностью в лице. — Верю великому государю и полагаюсь на его милость. Не обидит он зря своих верных слуг. Делай, что тебе приказано, боярин.
— Так-то лучше! — проворчал тот. — Эй, вы! — крикнул он стрельцам. — Берите их, вяжите изменников и ведите на двор к патриарху.
Стража, сошедшая с коней, бросилась к боярам… Но первый же стрелец, прикоснувшийся было к Федору Никитичу, отлетел от него на несколько шагов.
— Назад, смерд! Пока не дознано доподлинно об измене нашей на сыске, не моги касаться нас… К патриарху на сыск идем мы слугами царскими, а не преступными изменниками. Сами пойдем. Правы мы, так нечего нам бояться.
И, величавым движением отстранив от себя обступившую его стражу, он первый двинулся по двору, сделав знак брату и князьям Черкасскому и Сицким следовать за собою.
Когда они уже были у ворот, отчаянный вопль пронесся по всему романовскому подворью. От рундука женского терема бежала боярыня Ксения Ивановна.
Расшитый шелком и камнями убрус сдвинулся с го-т ловы на сторону. По смертельно бледному лицу бежали слезы. Отчаянные вопли вырывались из ее груди.
— Изверги, злодеи! Куда вы? Куда его ведете? — кричала боярыня, задыхаясь от слез. И она кинулась к мужу, вся дрожа от волнения.
— Успокойся, Аксиньюшка, ступай к деткам! К патриарху мы идем обеляться перед великим государем и владыкой… Облыжно наговорили на нас злые люди! Да никто, как Господь! Вернемся, я чаю, скоро… А ты деток успокой… Насте поручи их, — уже шепотом добавил боярин, нежно, но настойчиво отстраняя от себя рыдавшую жену.
— Не оставлю тебя, не оставлю! — продолжала, рыдая, Ксения Ивановна и с новым диким воплем упала наземь в страшном припадке. Из дома прибежали старуха Шестова, княгиня Черкасская, Настя.
Быстрые глаза Федора Никитича отыскали последнюю в толпе отчаянно плакавшей женской челяди, наполнившей своими воплями и стонами весь двор.
— Настюшка, — пользуясь общей сумятицей, быстро приблизившись к сестре, произнес Федор Никитич, — побереги мне Аксиньюшку… Княгиня Черкасская сама не в себе, боится за мужа. Я тебе жену поручаю… Ее и деток Мишу и Таню сохрани мне, пока что, Настюшка… Укрой их от ворогов, и Господь тебе воздаст за сирот, коли мне домой не суждено вернуться.
— Братец! — с отчаянием и болью вырвалось у молодой девушки.
— Все мы под Богом ходим! Обещай, Настя, заменить им меня, коли что!
Синие, залитые слезами глаза обратились на брата.
— Обещаю, клянусь тебе Господом Богом, от всякого лиха оградить их, Федя! И не оставлять их без тебя! — шепнула девушка и, не будучи в состоянии сдерживаться больше, разрыдалась навзрыд.
Обмершую Ксению Ивановну челядь, по приказанию Федора Никитича, бережно отнесла в терем.
Долго смотрел им вслед затуманенными глазами боярин.
— Пора! Буде прохолаживаться! — грубо окрикнул его Семен Годунов и первый выехал за ворота, обок с Михаилом Салтыковым. А за ним, посреди спешившихся стрельцов, двинулись невинно оговоренные бояре.
В полутемных и прохладных сенях патриаршего двора, помещавшегося между святыми воротами Троицкого подворья и цареборисовского двора, на Никольской улице, теснилось уже немало народу, когда Семен Годунов доставил сюда взятых за приставы бояр.
Тихим, чуть слышным гулом встретила осужденных эта толпа.
Первые именитые московские бояре, верой и правдой служившие в продолжение двух царствований, с братьями и родственниками уличались в измене!
Было чему удивляться толпе — ведь это те самые бояре-думцы, которые так близко стояли к царскому престолу, которые были любимцами Москвы!
Никто не сомневался, что Федор и Александр Никитичи и их младшие братья оклеветаны перед царем их врагами.
Но выражать открыто свое возмущение никто не посмел. В то жуткое время люди боялись выражать свое неудовольствие, даже свои мысли, чтобы самим не попасть в еще худшую беду.
И только легким шепотом возмущения встретили они невинно осужденную группу именитых людей.
Долго ждали Романовы и их спутники в сенях патриаршего дома, пока раскрылись перед ними двери соседней, носившей название передней, кельи, или комнаты. Когда они переступили ее порог, лучи солнца едва заглядывали сюда, слабо освещая мрачную обстановку монастырской горницы.
Посреди нее стоял аналой с Священным писанием, лежали крест и Евангелие. Обитые темным сукном лавки шли по стенам. На дубовом столе, покрытом скатертью, лежали вещественные доказательства боярской измены, тот злополучный мешок с кореньями, который несколько дней тому назад за печатью боярина Александра Романова был найден Михаилом Салтыковым в подвале хором Александра Никитича Романова.
Но ни злополучный мешок, ни торжественная обстановка, ни стены кельи, завешанные чуть ли не сплошь иконами, озаренными лампадами, ни кресло самого патриарха, живо напоминавшее о скором появлении владыки, не обратили на себя внимания Федора Никитича и его спутников.
Их поразило совсем иное явление.
Лишь только перешагнули они порог патриаршей горницы, из угла ее, гремя ручными и ножными кандалами, поднялась высокая фигура.
— Брат Александр! — вскрикнули в один голос Федор и Михаил Никитичи.
Брат Александр закован в цепях?!
Рыдание, страшное, исступленное мужское рыдание, каждая слеза которого камнем ложится на сердце плачущего, было им ответом.
— Видит Бог… Невинно! Подбросили коренья! Оклеветали облыжно! Погубили вороги! — пронесся по горнице отчаянный шепот…
За Александром поднялись с лавок и остальные Никитичи, болезненный Иван и Василий. Братья обнялись молча, желая этими объятиями придать силу друг другу…
Пристава молча отвели глаза. Бояре Романовы никому, кроме хорошего, ничего не сделали. Их нельзя было не любить. Теперь постигшее их горе не могло не вызвать сочувствия.
Но вот снова распахнулась дверь.
Вошли Семен Годунов и Салтыков, которым было поручено следствие. Вошел дьяк из приказа. Чинно ступая, вошли два монастырских служки и стали по обе стороны внутренних дверей.
И вот эта дверь отворилась.
Тяжело опираясь на посох, в малом патриаршем наряде и в высоком клобуке, в рясе вишневого цвета с нашивками (петлицами) и в мантии, поддерживаемый служками под руки, вышел из внутренних покоев патриарх Иов, предшествуемый своим патриаршим боярином. Драгоценный наперсный крест сверкал у него на груди. Ответив величавым наклонением головы на низкие поклоны присутствовавших и осенив всех широким крестом, при помощи служек опустился он в кресло, передав свой посох патриаршему боярину. Его маленькие, но зоркие глаза обежали комнату и остановились на лице Федора Никитича.
— По указу великого государя и великого князя всея Руси, Бориса Федоровича, — зазвучал в передней келье жидкий и хрипловатый голос Иова, — приказано мне, недостойному смерду и служителю Царя Небесного, допросить тебя Именем Господа Бога Животворящего, боярин Федор, о причастии твоем к окаянному делу единоутробного брата твоего, польстившегося на…
Загремели тяжелые цепи, и возглас Александра Никитича, рванувшегося вперед, глухо раздался в комнате:
— Господь Бог свидетель, что не было во мне окаянного умысла противу государя моего!
Маленькие глаза Иова сверкнули.
Он потрогал седую бороду, тихо покашлял и коротко приказал дьяку прочесть указ. И опять братья Романовы услышали тяжкое обвинение их в преступном замысле против царского здоровья, в ворожбе и измене. Дьяк докончил чтение обвинения. Начался допрос. Патриарх и присутствовавшие бояре, назначенные для сыска, опрощали обвиняемых. Федор и Александр и младшие их братья говорили одно и то же:
— Видит Бог, они невинны… Их оговорили облыжно… Никаких умыслов о пагубе «государева корня» они не имели… И присягнуть на том могут хоть сейчас.
Тогда, тихо переговорив с окольничим Годуновым, Иов шепнул что-то своему патриаршему боярину.
Тот с низким поклоном вышел из комнаты и вернулся тотчас обратно. Он был не один. За ним следом проскользнула приземистая широкоплечая фигура в дворовом кафтане, с воровато-хитрым лицом.
— Бартенев Второй, поведай, что знаешь, — коротко приказал патриарх упавшему ему в ноги человеку.
Бартенев быстро поднялся с коленей и, не глядя в сторону обвиняемых, быстро заговорил, нанизывая один за другим факты и доносы на бояр Романовых, как это ему указывал Семен Годунов.
Не веря ушам своим, слушали братья. Из слов Бартенева выходило, что бояре Романовы денно и нощно мечтали о том, как бы извести царя и посадить кого-либо из братьев на престол московский. И о том будто бы не раз говорили в тайных беседах. И коренья доставали от знахарей и в подвалах прятали те коренья…
И долго бы еще лилась неудержимым потоком речь предателя, если бы молодой богатырь Михаил Никитич не рванулся вперед и со сжатыми кулаками не бросился на доносчика:
— Ты лжешь, собака! Романовы никогда не были изменниками!
Приземистая фигура Бартенева испуганно шарахнулась за спины бояр.
Грозно сдвинутые брови Михаила Никитича, его пылающие глаза и сжатые пудовые кулаки не предвещали ничего хорошего. Он был страшен.
— Успокойся, господин окольничий… Негоже в присутствии его святейшества владыки такими буйствами пятнать священные палаты, — с едва заметной усмешечкой произнес Семен Годунов.
Между тем скованный цепями Александр Никитич говорил Бартеневу:
— Опомнись! Что наплел ты на господ твоих? Ответ перед Господом за то держать будешь!
— Не в чем мне ответ держать, боярин! — дерзко отвечал доносчик, пользуясь тем, что сильные руки четырех дюжих стражников держали взбешенного Михаила Никитича. — И тебе про то доподлинно самому известно, я чаю, боярин! А что до меня, то я на сем и крест животворящий целовать стану. Прикажешь, владыка, присягу принять? — и быстрые воровские глаза Бартенева обратились к патриарху.
Тот сделал знак.
Патриарший боярин подвел романовского холопа к аналою. Еще минута промедления…
— Бартенев! — невольно снова вырвалось из уст Александра Никитича. — Не бери греха на душу! Вспомни, Господь свидетель!
Быстрые глаза предателя впились на мгновение в лицо боярина.
Еще секунда, и страшная ложная клятва кощунственно прозвучала под сводами патриаршей комнаты…
Тяжелый вздох единовременно вырвался из груди пятерых братьев…
Гул возмущения пронесся по рядам князей Сицких, Черкасских, Шестовых, приведенных сюда вместе с боярами Романовыми на очную ставку.
Холодный пот выступил на лбу старшего Романова. Он вытянулся во весь рост, выпрямился и, подняв руку, произнес торжественно:
— Клянусь и я! За себя, за братьев, за родичей своих клянусь! И Имя Господа Бога Живого привожу в свидетели. Облыжно оклеветали нас злые вороги! Верными слугами всю жизнь были мы царям московским! И на том за всех нас приму присягу и крест поцелую святой!
И он в свою очередь шагнул к аналою. Но быстрая тень в ту же минуту встала между ним и священными реликвиями. Окольничий Годунов движением руки остановил старшего Никитича.
— Боярин Романов! — произнес он своим слащаво-приторным голосом. — Дать присягу всегда успеешь. Нет у меня сейчас государева на то указа… А указано мне тебя с братьями и родичами разделить и отвести куда следует… Не погневись на том, боярин, не по своему указу творю сие, но по великому слову государеву.
Гордо блеснули глаза Федора Никитича в ответ на слова Семена Годунова. Ни один мускул не дрогнул на его величаво-красивом лице.
Он обвел глазами братьев. Те стояли понурившись.
Они поняли этот новый указ. По навету врагов и ложной присяге подлого, подкупленного, очевидно, кем-то челядинца их обрекали тюрьме, позорным дознаниям, может быть, пытке…
Но ни испуга, ни малодушия не проявили как старший, так и младшие братья.
Только Федор Никитич глянул уничтожающим взглядом в лицо Семену Годунову, потом перевел глаза на предателя Бартенева.
— Не боишься суда Господня, смерд неверный! — произнес он значительно. — Так будь же проклят за лживый донос! А ты, боярин Годунов, веди нас куда приказано. Прости, владыко! — добавил он с полным достоинства поклоном, отданным патриарху.
И величаво, не дожидаясь приближения стражи, первый вышел в сени. За ним, гремя цепями, двинулся второй брат. Порывистый и горячий Михаил Никитич и Василий с Иваном пошли за ними. Страже и боярам оставалось только поспешить вслед.
Недели не прошло со дня разразившегося над всем романовским родом несчастия, а ни самого подворья, ни обитателей его нельзя было узнать.
Словно ангел разрушения повеял черными крыльями над еще недавно цветущим уголком Москвы, над «земным раем», каким представлялись москвичам хоромы романовского подворья. Все стихло, опустошилось в этом раю. Все затаилось каким-то тяжелым ожиданием.
С тех пор как взяли «за приставы» бояр Романовых и всех родственников их, в обширных хоромах близ Чудова монастыря люди жили точно к смерти приговоренные.
Ужас и смятение царили и в женском тереме.
Старая боярыня Марья Шестова, мать Ксении Ивановны, лежала, сраженная от испуга недугом. Молодая боярыня бродила, как тень, по обширным горницам, чуть живая от страха и волнения за участь любимого мужа. Княгиня Марфа Никитична Черкасская день и ночь томилась по своему князю. Обе женщины, тесно соединенные разразившимся над ними несчастием, то и дело проливали горькие слезы.
Верные челядинцы всякими правдами и неправдами узнавали о своих государях боярах, томившихся в тюрьме.
Над теми шло усиленное и быстрое следствие. Шли допросы с пристрастием. Старших братьев, если верить ходившим по Москве жутким слухам, приводили к пытке.
Это усиленно скрывала верная челядь от убитых и без того горем боярынь.
А между тем ряды этой челяди постепенно редели. Не проходило дня, чтобы не присылалась стража за тем или другим романовским холопом, несчастных уводили в застенки и под ударами батогов допрашивали их о несуществовавшей вине их господ.
Враги Романовых не теряли надежды заставить верных слуг под невыносимой пыткой оклеветать бояр, но никто из них не последовал примеру Бартенева Второго. Среди нестерпимых побоев в застенках челядинцы романовские восхваляли верность и преданность царю своих бояр. Израненные, избитые, возвращались они на подворье. Вместо них уводились другие. Не щадились старики, женщины и подростки.
Стоны и слезы доходили до женского терема и сливались со слезами боярынь. Там было еще горше и тяжелее.
Миша и Таня разрывали сердце матери расспросами, где их «любимый тятя», где дяди Михаила и Александр, почему не видать дядей князя Черкасского, Ивана да Василия Никитичей?
Женщины, как могли, отвлекали внимание детей от постигшего их несчастья.
— В дальний поход услали вашего батю, на воеводство, — изощрялась в выдумках Настя, истаявшая и исхудавшая до неузнаваемости за эти несколько дней. — И дяди поехали с ним же… Только к матушке не приставайте. И так ей тошнехонько в разлуке с тятей, да и бабушка Марья недужна, так уж помалкивайте пока што.
Это «пока што» звучало зловеще.
Светлые глазки Насти быстро прятались за ресницами, как бы опасаясь показать детям выступившие на них слезы.
При одной мысли об этом «пока што» сердце девушки падало и замирало. Она боялась помыслить о том, что ожидало ее любимых братьев. И вот это «пока што» свершилось…
Накануне чудесного майского утра из застенка вернулся Сергеич, верный дворецкий романовской семьи.
Как и чем мучили старика, об этом молчали его посиневшие, как у мертвеца, губы, не поворачивался произнести язык. Но по бледному лицу, по ввалившимся глазам, по кровавым рубцам, избороздившим все тело, по изодранным клочьям одежды видно было, что несчастный старик пережил мучительное истязание от рук палачей.
Он появился как тень перед Настей в ту минуту, когда она, уложив детей при помощи мамушки, каким-то чудом уцелевшей от пытки, вышла из терема на крыльцо подышать весенним воздухом.
Настя невольно вскрикнула, увидев верного слугу в таком истерзанном виде.
— Боярышня… Это я… Верный Сергеич… Не пужайся во имя Бога, — едва нашел в себе силы произнести старик. — Спешу тебя уведомить… Завтра здесь охальник Семен Годунов, слыхал я, снова… Боярыню Аксинью Ивановну брать с матерью за приставы приедет… Нынче услыхал я это от стражей ненароком. Так хоша бы деток, ангелов невинных, спасти, Мишеньку нашего, касатика ненаглядного, да боярышню Татьяну Федоровну!
Настя тихо ахнула и схватилась за перила крыльца.
— Владычица Небесная! Ее-то, ее за что же? Ну, братьев оклеветали, оговорили злодеи… Но ведь ее-то, беспомощную, за что? Ксюшу-то… Что она могла, какое зло причинить, — зашептала помертвевшими губами девушка и зарыдала, закрыв лицо руками.
Сергеич молча ронял скупые старческие слезы. Он дал выплакаться девушке. Потом тихо коснулся ее плеча:
— Боярышня-касаточка, послушай меня, глупого. Пойди ты немедля, упреди боярынь… Пущай надумают, где бы нам деток схоронить… Неужто и им, пташкам небесным, гибнуть!..
Слезы мгновенно высохли на глазах Насти.
— Завтра, говоришь, придут за ними?
— На восходе, как слыхать, говорили…
— О, Господи! — прошептала Настя и, схватившись за голову, метнулась в сени. Но на пороге остановилась и, помедлив, вернулась к старику: — А наши? А Федя што? Михайлушка? Братец Алексаша? Да Ваня с Васей? Слыхал о них? Ради Господа, скажи без утайки, Сергеич!
Глаза старика потупились в землю. Резкая морщина прорезала лоб, морщина нестерпимого душевного страдания и муки.
— Боярышня, не спрашивай! Сама, чаю, ведаешь, в тюрьме не сладко!
— В кандалах они! Как тати какие! Верно? — полным ужаса шепотом допытывалась Настя.
— Сама, чаю, знаешь!
— А може!.. Може… Их… И… И пытали, Сергеич? — перехваченным от волнения голосом прошептала Настя.
— О, Господи! — могло только вырваться из груди верного холопа.
— Пытали! — стоном повторила Настя и пошатнулась, готовая потерять сознание. — Пытали его… дорогого брата Федю! Этого умницу, красавца писаного, воплощенную доброту, гордость Москвы и всей Руси православной! О!
Но это было минутное малодушие, овладевшее душою девушки. Крепким усилием воли она принудила себя подавить отчаяние.
«Коли не спасти Феди и прочих братьев, — детей уберегу… На том их отцу и клятву давала!» — мысленно решила Настя и прошла к невестке.
— Аксиньюшка! — робко позвала братнину жену Настя, появляясь на пороге горницы.
Ксения Ивановна Романова, сидевшая у постели больной матери в смирном летнике темно-гранатового цвета и в таком же домашнем убрусе без драгоценных украшений, с печальным, убитым и осунувшимся лицом, тревожно взглянула на появившуюся золовку.
— Что еще случилось, Настя? Уж говори разом, не томи! — вырвалось трепетным голосом из ее груди.
Девушка ответила несчастной боярыне таким же печальным взглядом. И, приблизившись к ней, шепотом, чтобы не разбудить только что забывшейся сном больной Шестовой, поведала ей все, что слышала от Сергеича.
Каково же было удивление Насти, когда, вместо того чтобы увидеть испуг и тревогу невестки, она заметила счастливое выражение, впервые озарившее черты Ксении Ивановны за эти тяжелые дни.
— Слава Богу! — произнесла боярыня Романова. — Кончились наши муки… Коли возьмут и меня под стражу, с Федей увижусь, успокою его, страстотерпца нашего… А там хоть и на пытку, и на плаху, лишь бы вместе с ним.
— Что говоришь, Аксиньюшка, а детки? А Миша с Таней, нешто их не жалко? — произнесла в волнении боярышня.
— Послушай, Настя, — новым чудно-спокойным голосом начала боярыня Ксения, — всю ночь не спала я нынче. Под утро забылась только… И диковинный сон мне приснился, девушка… Видела я Федю заточенного, скованного в тяжелые оковы. Стоял он печальный и руки ко мне протягивал. А я будто с тобой и с детьми перед дверью его темницы. И говорит мне супруг мой богоданный: «Не кручинься, Аксиньюшка, чему быть, того не миновать. За деток наших не болей, Настя их сбережет, а ежели нам с тобой на роду написано муку принять лютую, так вместях ее примем». Тут подошел некто светлый и велелепный к боярину и накрыл его черной хламидой… А Федя меня за руку удержал, и кусок той хламиды и на мои упал плечи… Как раз детки закричали, Миша да Таня: «Матушка! Тятя! Куды вы от нас?» Я и проснулась. Вещий то был сон, Настюшка… Судьбу он нашу указывает. А нешто противу Господней воли пойдешь? Жизнью я бы за деток своих заплатила, лишь бы им хорошо все да ладно выпало от судьбы. Да коли Господь испытание посылает, нешто противу Него можно идти?… Мишу с Таней тебе передаю да княгине Марфе Черкасской. Блюдите их, родные мои, пуще глазу своего… И Господь вам воздаст за сирот.
Ксения Ивановна упала в ноги золовке и обняла ее колени с тихим, сдержанным рыданием.
Смущенная Настя подняла боярыню. Обняв ее своими тонкими руками, она зашептала чуть слышно, едва удерживаясь от слез:
— Будь покойна, голубушка-сестрица. Как брату Феде, так и тебе Богом клянусь всячески блюсти и хранить племянников… Нынче же, как Сергеич сказал, так и сделаю. Уведу деток хошь к княгине Марфе на подворье и там схороню от злых людей… А когда поутихнет все на Москве, переправимся в ваши вотчины костромские, в Домнино, што ли, и там тебя да Федю с братьями ждать будем, как выпустят из тюрьмы.
Голос Насти креп с каждой минутой. Девушка сама, казалось, верила в то, что говорила. И эта уверенность передавалась и ее изнемогшей в горе невестке.
— Спасибо, Настюша! Бог тебя не оставит за это! Вели деток будить, одень их, да идите с Господом на подворье Черкасских… Там тайников немало, найдешь, где деток до поры до времени схоронить, — рвущимся от волнения голосом прошептала несчастная боярыня. И с этими словами прошла к детям.
Тяжелые минуты потянулись вслед за этим. Испуганные расстроенным видом матери и тетки, разбуженные в эту позднюю пору, Миша и Таня долго не могли понять, чего от них требовали взрослые.
И когда их, трепетных и взволнованных, мамушка подвела к матери под благословенье, а Ксения Ивановна, вынув из божницы икону, осенила кудрявые головенки своих любимцев, оба не выдержали и разрыдались.
— Матушка! Матушка! Куда нас уводят? С тобою хотим остаться, матушка! Где тятя? Куды ты отсылаешь нас? — лепетала восьмилетняя Таня, в то время как Миша молча поглядывал на всех своими большими, кроткими глазенками и только нежно и тесно прижимался к матери.
Мамушка Кондратьевна, рыдая навзрыд, бросилась к своему питомцу.
— Касатик мой, желанненький! На кого ты меня покидаешь? Да как мне, горемычной, без тебя-то жизнь мою дожить, скоротать!..
— Молчи, молчи, мамушка. Не рви ты сердце боярыни, — зашептала ей Настя, — не видишь разве, и без тебя ей тошно!
Ксения Ивановна в последний раз обняла детей.
— Идите с Богом! И да будет Господь вам покровом и защитой!
Еще одно последнее объятие, еще поцелуй, и Настя почти вырвала из рук матери плакавших детей и бросилась с ними из терема.
Ночь весенняя коротка в мае, надо было успеть проскользнуть, пользуясь сумраком.
На дворе у крыльца ждал их верный Сергеич.
Закутанные в простое темное платье, без обычных своих нарядных кафтанчиков, Таня и Миша, в сгустившемся ночном сумраке, мало отличались своим видом от детей среднего слоя населения тогдашней Москвы. Их нежные белые личики Настя заботливо прикрыла платками, нахлобучив детям шапки по самые брови.
Сергеич взял за руку Мишу, Настя — Таню. Длинной, тенистой тропинкой прошли они сад подворья, проскользнули потайной калиткой на двор Чудова монастыря.
Высокий чернец-воротник, заранее оповещенный Сергеичем, пропустил их монастырской лазейкой, и они вышли на крестец.
Держась тени строений, молча шли они быстрым шагом, не останавливаясь, не оглядываясь назад.
А за ними также быстро и бесшумно, пользуясь сумраком, скользила на некотором расстоянии приземистая, широкоплечая фигура закутанного в темный кафтан человека.
И вот когда Настя с Сергеичем и детьми миновали последний крестец и проскользнули в ворота подворья князей Черкасских, незнакомец в темном кафтане тихо свистнул, подражая свисту перепела.
Еще более тихий свист отвечал ему из-за угла ближайшего строения, и вторая темная фигура четко вырисовалась на сером фоне весенней ночи.
— Звал, Лександра Матвеич? — произнес вопросительно хриплый голос.
— Вот что, парень… Выследил я по приказу боярина Семена Никитича Годунова, куды улетели пичужки, да караулить-то их мне недосуг. На заре синицу ловить-добывать станем. Так ты заместо меня пичужек блюди. Денно и нощно следи за ними и чуть што к боярину Годунову вали. Он службы твоей не забудет. Только выпустить их не моги… Беда, коли упустишь. Слыхал?
— Слыхал, Лександра Матвеич, не сумлевайся. А что до службы, так тобой и без того много довольны.
— То-то, доволен! Мне одному не управиться, я чай, делов-то, делов что понавалило, парень! Небось и сам-то боярин Годунов упарился ровно в мойне (бане), а не то што мы с тобой, смерды его.
И человек, сказавший это, хрипло, но сдержанно засмеялся. Потом кивнул своему собеседнику и вышел из своей засады.
Светлая ночь глянула ему в очи, осветила его лицо. Это был Бартенев Второй, предатель романовской семьи.
В то же время в женском тереме своего разоренного подворья, распластавшись на полу перед божницей, молилась боярыня Ксения Ивановна.
— Господь Великий и Милосердный, — шептала она с закаменевшим от отчаяния лицом. — Тебе все ведомо, все доступно… Вели мучить, пытать меня, грешную рабу твою… Но пощади их, малых, невинных… Спаси, сбереги деток моих, Мишеньку, Танюшу… Царица Небесная, Владычица, к тебе прибегаю! Накрой их Покровом Пречистым Своим! Дай им покой, дай счастья. Владычица, огради их во Имя Пречистого Сына Твоего от всяких невзгод и напастей!
Слезы выступили на глазах боярыни и покатились по ее бледному, измученному лицу.
И вот тяжелые, душу разрывающие рыдания огласили обширные горницы романовского подворья… Рыдания перешли в вопль… Вопль в стоны…
Когда испуганная дворня сбежалась, привлеченная нечеловеческими воплями, боярыня лежала в глубоком обмороке.
Полная тревожных и мучительных ожиданий, потекла жизнь Насти и детей в хоромах их сестры и старшей тетки княгини Черкасской. Сергеич, едва оправившись от перенесенной пытки, деятельно собирал по Москве сведения о своих боярах, узнавал слухи и вести и приносил их на черкасское подворье. Нерадостны были эти вести…
С ужасом узнали княгиня Марфа и Настя, что забрали боярыню Ксению и ее престарелую больную мать Марью Шестову и заточили их в тюрьму. Настя кинулась было к сестре Ирине, бывшей замужем за царским племянником, Иваном Годуновым, просить защиты у царя через ее мужа, но слабая, робкая Ирина только руками замахала на нее:
— Да что ты, сестрица, да нешто можно? Да нешто государь послушает?… Да еще, чего доброго, мужа моего под сыск подведешь? Погоди малость, суд решит! Коли невинны наши…
— Суд решит! Коли невинны! Да нешто ты не ведаешь, что невинны они? — ломая руки, рыдала Настя.
Ирина рыдала и отчаивалась не меньше ее. И сестры, вдоволь наплакавшись, расстались, разбитые, истерзанные, раздавленные горем.
И вот не прошло и нескольких недель со дня несчастия, как Сергеич, вернувшись поздно ночью откуда-то, таинственно вызвал Настю в сени.
По убитому виду, по бледному лицу старика Настя поняла сразу, что случилось нечто непоправимое, жуткое и большое. Схватившись за шибко бившееся сердце, девушка вперила в лицо старика испуганные глаза.
— Ну? — могла только выговорить она, трепеща всем телом.
— Судили их, бояр наших, судили! — стоном вырвалось из груди Сергеича.
— Братьев? На смерть осудили? — беззвучно прошептали помертвевшие губы девушки.
— Господь милостив, боярышня… Не на смерть, а в ссылку вороги, злодеи ненавистные, ссылают, но ссылают немедля, и с детками, и с супругами проститься не дают… Василия и Ивана Никитичей на Пелым усылают, Михаилу Никитича в нарымские леса, в глушь тайги сибирской непроходимую, князя Бориса Черкасского на Белоозеро… Князя Сицкого в Астрахань.
— А Федю? Федю, брата любимого? Федю куды упрячут злодеи? — срывалось трепетными звуками с уст Насти.
Старик замолчал. Скорбное, мучительное выражение исказило его осунувшееся лицо. Молча потупил он глаза в землю.
— Нет боярина Федора Никитича на свете боле! — прошептал он скорбно.
— Умер? — дрожащим шепотом вырвалось у Насти, и она схватилась за голову, готовая лишиться чувств.
— Жив, боярышня, но не жив для мира… Постригли силком боярина моего, Федора Никитича… Нет его боле. Боярин Федор Никитич теперь чернец, инок Филарет. И ссылают его далече, в Антониево-Сийскую обитель.
— Пытали! Постригли! Ссылают! И кого же?! Федю родного! Федю, брата любимого! — рвались стоны с побелевших, как мел, губ Насти. — А Аксиньюшку? Боярыню твою? Ужели и ее не пощадили злодеи? — едва нашла в себе силы выговорить Настя.
— И боярыни нет боле, Аксиньи Ивановны, старица Марфа она ныне… И ее под рясой чернички, в Заонежье, на погост Толвуйский ссылают, и Сицкую княгиню, Евфимью Никитичну, твою сестрицу, в Сумский острог, постриженную в чернички, а старую боярыню Шестову в Никольский девичий монастырь… Никому нет пощады… Никого не пощадили злодеи…
И Сергеич поник седеющей головой.
Настя тяжело дышала, прислонившись к стене. Известковая бледность покрывала ее черты.
Горе, как ветер былинку, согнуло сразу эту молодую цветущую девушку. Отчаяние наполнило все ее существо. И вдруг внезапная мысль пронизала сознание.
— А детки? Сергеич? Невинные детки? Что с ними будет? — хватая за руку верного слугу, произнесла чуть живая от страха девушка.
— Ищут, кажись, и их, боярышня, да сыскать не могут… Укрыть их до поры до времени надо… У меня в Москве приятель есть. К нему отведем поутру деток… Княгиня Черкасская, Марфа Никитична, недолго на свободе пробудет. Слыхал я, что ее с князем на Белоозеро ушлют тож… Так здеся не след им оставаться и тебе, боярышня… Поутру со мной пойдешь… На Москве-реке есть слободка. Там мой кум-приятель мельничает. Туда вас и проведу…
— Спасибо, Сергеич… Там и пробудем, а как поутихнет, в костромские вотчины романовские деток перевезем украдкой, — со вспыхнувшей было снова надеждой произнесла Настя. Но не суждено было расцвести и этой последней надежде в душе девушки.
— Нет у бояр Романовых ни вотчин, ни подворья даже, — с тяжелым вздохом произнес старик. — Все именье бояр, все люди, все поместья, вся казна отписаны на царя Бориса! — докончил Сергеич с безысходным вздохом, всколыхнувшим его старческую грудь.
— А! — могла только простонать Настя. — Детей не только отца и матери лишили, но и крова, и имущества. О, да будьте же вы прокляты, злодеи! Будьте прокляты! — с неожиданной силой выкрикнула девушка, и обычно кроткие глаза ее засверкали злым огнем.
Едва удерживая вопль отчаяния, прошла она к княгине Марфе. Сестры обнялись и смешали свои слезы, рыдая в объятиях друг друга.
Потом Настя проскользнула неслышно в постельную горницу, где спали дети.
Танюша и Миша разметались во сне. Их губки улыбались. Им снились, должно быть, сладкие сны… Настя присела около широкой постели княгини, отданной детям, и долго с тоскою смотрела на них.
Вскоре, однако, усталость и пережитые тяжелые впечатления сделали свое дело. Сама не замечая как, девушка забылась. Бессознательное состояние овладело ею. Это был тяжелый сон, исполненный страшных, темных образов и видений.
Какие-то стоны… Какие-то крики и вопли поминутно слышались ей… То плакала Ксения Романова… То стонал любимый брат Федор, постригаемый насильно… Или то дети, бедные, маленькие осиротевшие дети, звали своих родителей?… Настя не отдавала себе отчета сейчас.
Вдруг огромная черная птица влетела в горницу и, затрепетав крыльями, коснулась Настина плеча. Девушка вскрикнула и открыла глаза, испуганная своим же криком. Открыла глаза и замерла от неожиданности. Вся горница была полна людьми…
Какие-то незнакомые стражники держали княгиню Марфу Никитичну, которая рвалась к ней, Насте. Двое стрельцов уносили куда-то отчаянно рыдавших детей.
А перед самой Настей, как из-под земли, выросла хорошо знакомая и ненавистная ей фигура боярина Семена Годунова.
Вне себя вскочила с места боярышня и бросилась вперед.
— Детей отдайте! Злодеи! Изверги! Куда вы их! Оставьте! Не трогайте! Невинных детей оставьте! — исступленно закричала она, бросаясь вслед стрельцам.
С ехидной и злобной улыбочкой Семен Годунов преградил ей дорогу.
— Потише, боярышня! Не кричи! Не ровно надорвешь голосок свой сладкий! Племянникам твоим с сестрою худа не будет… Не бойсь! Чем вопить-то без толку, пособи обрядить деток повольготней, да княгиню Марфу обряди… Потому от великого государя указ вышел, немедля штобы князя Бориса Черкасского с княгинею да тебя с племянниками на Белоозеро, в дальнее Мурьинское селение за приставами послать… Сей же час, слыхала? И не медля нимало! Сей же час!
Как вкопанная остановилась Настя. Широко расширенными глазами смотрела она в лицо злейшего врага своей семьи. Словно столбняк напал на молодую девушку.
И вдруг она поняла-Поняла внезапно, что ее с Сергеичем план спасения детей рухнул, что все пропало.
Детей сошлют в далекий край, к студеному Белоозеру, где они и не вынесут, может статься, тоски по родителям, суровой погоды и заточения.
Отчаяние охватило душу девушки.
Но это была лишь минутная слабость.
Внезапной зарницей вспыхнула новая мысль в голове Насти.
И у Белоозера живут же люди! Может, среди них убережет детей она, Настя, ненаглядных племяшей своих. Убережет и укроет от всякого лиха. Недаром, не зряшную клятву, ненарушимую, дала она на том несчастному брату и его жене.
И горевшие отчаянием за миг до этой минуты глаза девушки вспыхнули вдруг огнем энергии, несокрушимой воли.
Горделивым взором обвела она присутствующих и, презрительно глянув в лицо Семена Годунова, произнесла уже спокойным, бестрепетным голосом:
— Вели выпустить твоим людям мою сестру, боярин… Да детей сюда принести… Коли обрядиться нам в дальнюю дорогу всем надо, нечего время попусту терять. Вели всем выйти… А мы с сестрою и детьми, как будем готовы, скажем.
И властным движением руки она указала присутствовавшим на дверь.
И, только когда последний стрелец из стражи, приведенной Годуновым, вышел из горницы следом за боярином, Настя молча протянула руки княгине Марфе. Та бросилась к ней, и без слов сестры замерли в немом отчаянии в объятиях друг у друга.
Когда же Таня и Миша с залитыми слезами личиками вбежали в горницу, на лицах обеих сестер уже играло подобие улыбок, и они нашли силы успокоить и утешить детей.
Потом энергично и быстро стали готовиться в дальнюю дорогу.
Глухо шумит и по-осеннему волнуется большое многоводное и бурливое Белоозеро. Резкий, холодный осенний ветер то и дело набегает с севера, и тревожит, и шумит, и треплет буйными порывами и без того не тихую, неспокойную гладь.
Густой черный бор, наполовину хвойный, наполовину лиственный, непроходимый и жуткий, протянулся по всему побережью. Деревья да вода, водная ширь да столетние, высоко уходящие вершины — только и видно в этом пасмурном, диком краю. Там, где как будто реже срослись темные чащи, где образуется небольшая выбоинка-полянка в лесной чаще, прилегающей к воде у самого берега студеного буйного озера, прилегла бедная, маленькая деревенька в несколько рыбачьих изб.
Это Мурьинский погост, отделенный дремучими лесами от всякого жилья человеческого.
В одной из изб погоста, недалеко от церкви, засветился ранний огонек. Еще только сентябрь, а уже темно по-осеннему. Пятый час на исходе, а длинные темные сумерки уже плотным кольцом обхватили и Белоозеро, и погост, и окружающие их чащи. Впрочем, там, в этих чащах, всегда царит непробудная ночь. Оттуда долетает порою вой волков. В зимние жуткие, непроглядные ночи они подходят к самому погосту, сверкая огнями голодных и хищных глаз.
Этот вой часто слышится ночью, тревожа немногих жителей Мурьинской деревеньки, бедных рыбаков.
Их избушки разбросаны по берегу и стоят в стороне от большой, но неказистой избы, освещенной сейчас огнем лучины.
Свет ее скудно озаряет темную закоптелую внутренность избы. Голые лавки и стол, накрытый убогой скатертью, иконы в переднем углу, за ситцевой занавеской кровать. К чистой половине примыкает черная изба с печкой, еще более убогая и закоптелая, нежели переднее помещение.
Холодный ветер врывается в сени сквозь плохо прилаженную дверь и заставляет присутствующих то и дело съеживаться и вздрагивать от холода. Их здесь пятеро человек, взрослых с детьми.
Опальный князь Борис Черкасский сидит, погрузившись в печальную думу, в переднем углу избы. Он сильно поседел и изменился после романовского переворота. Как ближайший свойственник Никитичей, женатый на их сестре, он пострадал не меньше самих Романовых. Следы пытки навсегда сохранились на его теле под поношенным кафтаном, так мало похожим на дорогое боярское платье, которое он носил у себя в Москве. Его жена Марфа Никитична хлопочет об ужине вместе с Настей.
Незатейливый это ужин!
Кое-какая мелкая рыбешка да черный хлеб с квасом — вот и все, что выпадает на долю опальной семьи.
Миша и Таня, сосланные на берега Белоозера, в этот пасмурный и нелюдимый край, вместе с дядей Борисом да двумя тетками, скорее взрослых свыклись со своей ужасной неволей. Если бы не тоска по родителям, с которыми им даже не дали проститься и о судьбе которых они ничего не знали, да не лишения, жизнь опальных боярчат протекала бы довольно сносно. Здесь, пользуясь своим положением детей, они имели относительную свободу, бегая с утра до сумерек по берегу озера, делая суденышки из лучины и пуская их на бечевке в озеро, или собирая разноцветные камешки на берегу, или же ловя с рыбацкими ребятишками рыбу. А собирание еловых и сосновых шишек в лесу, а ловля белок — это ли не было развлечением для маленьких, смутно сознающих постигшую их беду детей!
Но грусть взрослых, задумчивость, тоска и печаль дяди Бориса, тетки Марфы Никитичны и их ненаглядной Настюши невольно передавались и детям. И как-то особенно сильно им взгрустнулось нынче.
В июле, в самый разгар лета, прислали их сюда московские пристава и поместили в этой избе. Поблизости поместился их досмотрщик — пристав Змей Горыныч, как его называет Настя, и следит за каждым шагом не только взрослых, но и детей. И всячески урезывает их в еде и одежде.
Осенний ветер воет совсем по-зимнему: с гиканьем и присвистом. В избе холодно, несмотря на топку. Что-то будет зимой, когда хватят настоящие крутые морозы?!
Князь Борис вздрогнул от этой мысли и поднял голову, на которой за последние месяцы испытаний густо засеребрилась седина.
Тяжелый вздох вырвался из его груди.
Марфа Никитична, чутким ухом любящей жены, услышала этот вздох, подошла к мужу и, любовно положив руку ему на плечо, тихо проронила:
— Никто, как Бог! Он долготерпелив и милостив, Борисушка! И, чует сердце мое, вызволит нас из беды.
— Не себя жалко… К ним жалость берет, Марфуша, — ответил князь, украдкой указывая на детей, о чем-то оживленно шептавшихся в уголку избы в ожидании ужина. — Настю жаль… Молода она еще… Не такой доли она достойна… Первая, почитай, среди красавиц московских…
— Тише! Идет она…
Действительно, с дымящейся миской рыбьей похлебки из другой половины избы вошла Настя.
Несмотря на простой, бедный наряд, на исхудалое личико и тронутые ранней печалью глаза, опальная боярышня была хороша по-прежнему. Печаль и забота о дорогих близких, сквозившие в каждой черточке этого пригожего девичьего лица, придавали ему еще большую осмысленность и одухотворенность. И сейчас глаза ее с мягким выражением какой-то материнской ласковости обежали лица присутствовавших и остановились на детях.
Мгновенье, и отчаянная грусть засветилась в глубине этих мягких девичьих глаз.
«Детушки бедные, сиротинушки без отца и матери, при живых родителях сиротки!» — промелькнула печальная мысль в голове девушки, но она тотчас же поборола себя, принудила улыбнуться и весело проговорила, ставя миску на стол:
— Ну, вот и варево… Не обессудьте стряпуху. Сготовила, как сумела… Кушайте во здравие… Танюша, Мишута, пожалуйте поскорее! Уж такая ушица, что сама в рот влетит, — и, улыбаясь по-видимому весело и беззаботно, она резала хлеб и раскладывала его кусками на столе.
Марфа Никитична ласково и любовно взглянула на сестру.
— Солнышко ты наше красное! Уж и не знаю, что было бы с нами, кабы не ты! Ах, Настя, Настя! Одна ты подбодрить да печаль рассеять и тоску прогнать умеешь! Не оставит тебя за это Господь!
— Полно, полно, сестрица! Какое там! Всюду Бог, где люди… Ишь, какое, подумаешь, солнышко выискалось! Уху похлебаем лучше да и завалимся пораньше спать. Ин день-то и покороче станет… А наутро я удосужусь к Михалихе, рыбачихе, сбегаю, она мне холста посулила Мишеньке на рубаху дать да Танечке на летник отрезать.
Марфа Никитична тяжело вздохнула.
Простая рыбачка давала им то, в чем отказывал пристав. Дети обносились, им нечего было надеть. Все имущество Романовых отписали царю. Привезли их сюда в том, в чем они были. Мало того, в самом необходимом урезывали их, молока и яиц не давали детям. Ужасная опала сказывалась во всем.
Марфа Никитична тяжело задумалась. Ее муж понял настроение супруги и стал еще печальнее.
Нехотя, с мрачным гнетом в душе, принялись они за ужин, приготовленный ловкими руками той же Насти. Болтали одни только дети да их молоденькая тетка.
— Завтра поутру, как вернусь от Михалихи, в лес пойдем за грибами! — посулила тихонько обоим племянникам Настя.
— А волки? — не то испуганно, не то радостно проронила Таня.
— Да нешто они сунутся! Я рогатину возьму! — решительно заявил Миша, и глазенки его блеснули.
— Ах ты, вояка-воин! — вырвалось со смехом у Насти, и она, вскочив с лавки, кинулась целовать и обнимать племянника.
Княгиня Марфа вся помертвела, услышав этот беспечный смех, раздавшийся колокольчиком по всему погосту.
— Нишкни! Нишкни! Не приведи Господь, услышит пристав, в Москву донесет! — зашептала она, испуганно маша рукой сестре. — Отпишет еще, что опальным мурьинским дюже весело, коли смеются… И еще, чего доброго, пуще урежет нас во всем. Слышь, никак, идет уж сюда кто-то. Должно, господин пристав Змей Горыныч жалует к нам, — с горькой усмешкой докончила княгиня.
— Борисушка, — обратилась она к мужу, — выдь к нему, желанный… Пущай сюды не входит… Видеть его не могу!
Князь, нахмуренный и суровый, поднялся с лавки и вышел в сени.
Женщины и дети притихли, ожидая его возвращения. Нечего и говорить, что им было не до еды. Привезший их в эту глушь пристав жил бок обок с ними, и не было часа, чтобы он не заглядывал в их избу. Своими хищными, ищущими взорами он добавлял тоску и гнет несчастной опальной семье, а его резкие слова и властные речи приводили не раз опальных в справедливое негодование. Пристав следил не только за каждым шагом, но и за каждым ответным словом заключенных и аккуратно отписывал обо всем в Москву.
Понятно, с каким чувством относились к нему мурьинские узники!
И сейчас, забыв об еде, Марфа Никитична с Настей чутко прислушивались к тяжелым шагам, раздававшимся в сенях.
Но вот распахнулась дверь… На лицах присутствовавших отразилось самое искреннее изумление: вместо предполагаемого пристава, их мучителя, следом за князем Борисом вошел высокий, седой, сгорбленный старик, с дорожной котомкой за плечами, с посохом в руке. Огромная седая борода начиналась чуть ли не от самых глаз, скрывая черты его лица и придавая ему вид совсем дряхлого старца. Рваная шапчонка была тесно надвинута на глаза.
Старик вошел в избу и истово перекрестился, глядя в передний угол.
Потом отдал поклон всем присутствовавшим.
Те ответили ему, не переставая удивляться.
Вдруг неведомый пришелец выпрямил спину, быстрой походкой кинулся обратно в сени, тяжелым засовом задвинул входную дверь, так же стремительно вернулся в переднюю избу, приблизился к сидевшим за столом хозяевам… Еще одно быстрое движение, и белая длинная борода сократилась наполовину, лицо приняло другой, более молодой вид…
— Сергеич! — невольно вырвалось из уст присутствовавших.
Миша и Таня стремительно вскочили со своих мест и бросились к старику.
— Сергеич! Ты ли это? — в один голос прошептали князь, княгиня и Настя.
— Я, батюшка князь, я, государыня боярыня с боярышней и боярчата мои милые, цветики мои! — пролепетал старый дворецкий, опускаясь на колени перед опальными и земно кланяясь им. — Приплелся-таки из далекой Москвы вас проведать… Сюды к вам, под видом странника, пробрался… Мочи нет, сердце заговорило, узнать про житье-бытье Сердешных деток да боярышни ласковой… И о том поведать государям моим Филарету Никитичу, иноку моему, да боярыне инокине Марфе Ивановне.
— Как?! Так, стало быть, ведомо тебе, где Федя и Аксюша? Куда заточили их злодеи? — несдержанно вырвалось из груди Насти, забывшей даже в эту минуту о присутствии детей.
— Говори, старина, где наши? — взволнованным голосом произнес князь Борис.
Сергеич поднялся на ноги и, устремив глаза на образ, произнес со слезами:
— Слава Те Господу Богу нашему, проведали мы, романовские верные своим государям боярам холопы, куда замчали наших господ. Боярин Филарет Никитич пострижен далече отселе, в Антониево-Сийской обители томится, боярыня в заонежских лесах на Толвуе… А до других братьев и не добраться даже, еще дале они… К господам моим я, верный смерд их, зарок дал доплестись, от деток и сестриц им снести весточку. Чай, замучились, не ведая о Мишеньке и Танюше, боярчатах своих… Давненько я так-то из Москвы вышел… Всем холопам романовским ведомо, куды и зачем я пошел. Да кабы не я, старик, так другие бы то же сделали… Все ангелов наших, бояр, помнят и живот свой готовы за них положить. И не я один, другие то же решили. Как вернусь я на Москву, они пойдут сюды на Белоозеро, отселя на Толвуй, с Толвуя в Антониево-Сийск… Весточки носить от деток к отцу и матери, от жены к мужу, от сестриц к брату станут… Потому, покуда жили мы у бояр наших в тепле и холе, как у Христа за пазухой, в раю, все нам завидовали на житье-бытье, а теперича, как грянула гроза над государями нашими, теперича настало время и нам, холопам, добром да услугой за старое добро хозяевам, отцам родным нашим, отплатить.
Голос Сергеича задрожал и пресекся… Из глаз старика брызнули слезы.
Князь Борис, взволнованный и потрясенный, поднялся со скамьи, на которой сидел в тяжелом оцепенении во время всей речи Сергеича, подошел к старику и горячо обнял его.
— Спасибо, спасибо тебе, старина, — произнес он взволнованно. — Не за себя, за деток благодарю, за жену мою бедную… Господь тебе и другим челядинцам, слугам верным, воздаст сторицею за все… А мне нечем тебя наградить. Сам видишь, последнего нищего на Москве мы сейчас беднее.
И он, махнув рукой, поспешно вышел в сени, чтобы не показать своего малодушия жене, Насте и детям.
А Миша и Таня тем временем усадили Сергеича на лавку, несмотря на все его возражения, заставили его чуть не силой отведать их более чем скромный ужин, расспрашивая об отце и матери, давали поручения, что надо от них передать родителям.
Настя с княгинею, в свою очередь, узнавали, что стало с их московскими имениями и их людьми, с подворьями и дальними вотчинами.
Старик говорил без утайки, все, что знал.
Разорены имения, отписаны в казну. Вотчины тоже, а прежние романовские холопы бродят нищею братиею по Москве без дела, без хлеба, потому как указом от царя Бориса велено их ни к кому на службу не брать.
— Господь Милосердный! Да за что же? За что? — ломая руки, не выдержав, прошептала княгиня Марфа и тихо заплакала, прижимая к себе детей.
Но предаваться печали не было времени. Вошел князь Борис с тревогой в лице и произнес шепотом:
— Пристав дознался, кажись, что у нас странник прохожий. Сюды жалует. Надевай свою бороду, Сергеич… Ничего не поделаешь, узники мы…
Когда пристав вошел, в углу под образами сидел Божий старичок, согнувшийся в три погибели, и повествовал о дальних Соловках, куда будто бы лежал его путь.
Пристав подозрительно оглядел присутствовавших и, потоптавшись на месте, скрылся.
С его уходом долго еще не ложились опальные в своей неуютной избе.
Затушили лучину, чтобы не привлекать внимания стражника, и впотьмах долго беседовали с верным слугою, навестившим их в этой глуши.
Таня и Миша крепко спали, растянувшись на лавке, а князь с женою и Настей все еще совещались с Сергеичем о том, как ему поскорее дойти до заонежских лесов к бывшей боярыне Ксении Ивановне, нынешней инокине Марфе, а оттуда к заточенному иноку Филарету в Антониево-Сийскую обитель.
Суровая зима, выдавшаяся в 1602 году, казалась еще суровее и жестче в далеких заонежских лесах холодного, негостеприимного Толвуйского края. Но там, где, окруженная непроходимою чащею лесов, кишащих диким пушным зверем, раскинулась лесная деревенька за озером Онежским, в нынешнем Петрозаводском уезде, там тише и спокойнее кажется зимняя студеная непогода, там, удерживаемая крепкой стеной великанов-деревьев, реже прорывается в селение Толвуйского погоста злая, крикливая старуха метель, там не так жестоки буйные ветры, пенящие под осень студеный простор Онежского озера…
Чудесно, естественной стражей, окружают Толвуй заонежские леса. Привольно живется среди них жителям Толвуя. Онежское озеро изобилует рыбой, леса — пушным зверем. Бедствовать среди этого земного обилия и при желании трудно.
И на характере жителей Толвуя отразилась эта благодать.
Они гостеприимны, радушны и добры.
Они готовы всех принять и обласкать.
В их крепко сколоченных избах тепло и уютно… И не только о себе позаботились они.
На самом краю селения, в небольшой избушке, находящейся подле домика священника Ермолая Герасимова, живет знатная опальная боярыня, постриженная еще в Москве в инокини волею царя Бориса.
И сам священник, отец Ермолай, и семья его, и все небольшое население Толвуя всячески заботятся и пекутся об их подневольной гостье.
Если не в меру суров и взыскателен мурьинский пристав, приставленный к ее детям на Белоозере, к золовкам и свояку, то стражник инокини Марфы отличается своим безразличным отношением к судьбе узницы… Если он и заглядывает к ней с дозором, то только по долгу службы. Зато и не препятствует отцу Ермолаю со всей его паствой заботиться о знатной узнице, судьба которой невольно возбуждает к себе всеобщее участие и жалость.
Самое узницу редко кто видит на погосте.
Изредка только за невысоким тыном на небольшом дворике таинственной избушки мелькнет темная фигура в платке или бледное лицо с резко очерченными черными бровями. Или же к маленькому слюдовому оконцу тесно приникнет то же бледное печальное лицо. Зато у узницы все есть в ее скромном жилище. И священник, отец Ермолай, и поселенцы доставляют ей сюда и рыбу, и яйца, и хлеб.
Все сердца невольно привлекает к себе эта, невинно пострадавшая, затворница своей печальной участью, своей горькой судьбою, хотя редко с кем вымолвит слово инокиня Марфа.
Сурово ее строгое лицо, суровы огненные очи. Наклонением головы только благодарит она за приношения поселенцев. И молчит. Всегда молчит, замкнутая, гордая и далекая в своём безмерном горе. И только мечется-ходит по избушке в непогоду, а в ведро по крошечному дворику, с печальными мыслями и тоскою по детям, по мужу, так безжалостно отнятым у нее…
Мечется, тоскует молча. Ни с кем не делится горем ее гордая, одинокая душа…
После пасмурной, вьюжной и студеной ночи на Онежском озере в заповедных непроходимых лесах проглянул морозный январский денечек.
Пользуясь его коротким светом, старица Марфа, еще недавно именитая боярыня Ксения Ивановна, вышла на дворик.
Зелено-белой сказочной красотой, весь запушенный снегом, глянул на нее непроходимый хвойный лес…
Стоя на высоком крыльце, через верх частокола Марфа увидела убегающие вдаль тропинки, бесконечную чащу великанов-деревьев, стерегущих как будто от всего прочего мира это далекое и маленькое селение. Там дальше, закованное толстыми льдами, спит Онежское озеро. Не видно его за непроходимою чащею. Но чувствуется и здесь его ледяное, студеное дыхание.
Старица Марфа тяжело вздохнула… Одна и та же вечная теперь мысль прожгла ее душу. Кто знает, может быть, ее муж и дети глядят точно так же на зеленую чащу леса и чувствуют студеное дыхание озера… Может, и ближе они к ней, нежели она думает. А может, и нет их на свете боле!
Мутится разум от этой мысли, и дрожь охватывает тело.
Но слез, спасительных слез нет в ее глазах. Если бы могла она избыть хоть часть тоски и горя слезами!
Нет… Огнем неугасимой муки горят ее очи, сжимаются грозно брови… А уста шепчут:
— Мишенька! Таня! Супруг мой желанный! Федя, мученик, детки! Где вы? Увижу ль вас когда-нибудь хоть разок единый?
Затуманенные горем глаза невольно обращаются вдаль.
Что это?! Темная, одинокая фигура маячит по лесной тропинке, то появляясь, то исчезая за группой деревьев.
Вот ближе, ближе подходит к селению одинокая фигура. Можно уже различить седую бороду, дорожную котомку и сгорбленную старческую фигуру.
Незнакомец поднимает руку, делает какие-то знаки посохом. Сердце старицы замирает…
Быстро вспоминает Марфа, что в ближайшей избе после сытного полдника отдыхает в этот час пристав, что поселяне ушли на ловлю за пушным зверем всем погостом, что ежели отец Ермолай и увидит что-либо, то покроет ее перед стражником, что в одном месте плохо прилажено бревно изгороди, образуя щель, — все это смутно припоминается ей. Мысли путаются, разбегаются и сходятся снова… Быстро отвечает Марфа неведомому страннику движением руки и с замирающим сердцем следит за его приближением…
Вот он вышел из чащи, обогнул селенье, вот он близко-близко от ее избы… Вот старческое покашливание говорит о его присутствии за изгородью двора.
— Матушка, государыня боярыня Ксения Ивановна, признаешь ли?
Марфа вперяет глаза… Напрягает слух… Изможденное усталое лицо незнакомца глядит на нее сквозь отверстие изгороди… Но голос знакомый, и взгляд тоже…
— Сергеич! — срывается у нее радостным шепотом. — Ты ли это, Сергеич?
— Я, матушка, государыня боярыня, я самолично поклон тебе принес от деток твоих… От Танюши с Мишенькой. Все, слава Те Христос, поживу и поздорову!
— О! — стон радости и необъятного душевного волнения поднимает грудь Марфы.
Ноги подкашиваются. Туман плывет в голове. Она хватается руками за бревна изгороди, чтобы не упасть.
— Живы! Здоровы! Детки! Детки мои! Слава Тебе, Господь Милосердный, и Тебе, Владычица Царица Небесная!
Радость живительна… Радость окрыляет… Находит быстрое успокоение душа Марфы, и, быстро прильнув к забору, передает она старому верному дворецкому все, что сказать, что отнести от нее детям, мужу.
Сергеич клятвой великой поклялся, что доберется до монастыря, где находится Филарет, дойдет до заточенного инока.
Зимние сумерки падают, сгущаются незаметно. Пора уходить Сергеичу. Сейчас к ночи вернется из леса народ.
Быстро срывает Марфа гайтан с тельником с шеи, трепещущими руками разрывает его на две части, на одном обрывке гайтана остается крест, на другом ладанка с мощами и кипарисовая иконка малая.
— Вот, Сергеич… Ладанку и иконку отнеси деткам, ежели Господь приведет дойти до них, а тельник супругу моему, иноку Филарету, коли Бог поможет, передай, — протягивая реликвии верному слуге, проронила она.
— И скажи им, что денно и нощно тоскую по ним, родимым… — добавляет она, впервые со дня заточенья роняя слезы…
В то же самое время на глухом и пустынном острове, образованном рекой Сией и озерами, в скромной, пустынной, темной келье Антониевой обители, низко склонившись над столом, сидел высокий, величавый инок, прислушиваясь к стонам кружившей вокруг обители зимней вьюги.
Никто бы не узнал в этом преждевременно осунувшемся, поседевшем старце недавнего щеголеватого, моложавого красавца, старшего Никитича. Горе, печаль, незаслуженная обида — все это, вместе взятое, провело глубокие борозды по его лицу. Засеребрилась отросшая борода, ввалились, глубже ушли в орбиты соколиные очи…
С утра до ночи просиживает так Филарет Никитич, прислушиваясь к вою ветра и свисту метелицы». Холодно и неуютно в его пустынной, глухой келье-тюрьме. Нет никуда выхода отсюда, только в церковь, где стоит он на клиросе часы обедни, всенощные и заутрени, отделенный от братии Антониево-Сийской обители…
Отойдет церковная служба, и снова в келью-тюрьму проследует старец. И бесконечно тянутся дни и бессонные ночи… Неведение томит и жмет наболевшую душу…
Иногда отчаяние и горе темною мутью затопляют сердце… Вскакивает с места старец, и высокая фигура его мечется по крошечной келье… Потом бросается к божнице и молится до рассвета, всю долгую ночь…
Но лишь только заслышатся его шаги, измеряющие келью, к дверям узника приникает жадным ухом пристав Богдан Воейков и напряженно слушает стоны и возгласы, рвущиеся из груди Филарета.
И чаще всего отчаянный шепот инока доносится до ушей его стража:
— Милые мои детки, маленькие, бедные остались! Кому их кормить и поить? А жена моя бедная, жива ль? Где-то она? Чаю, туда ее замчали, что и слух не зайдет! Мне-то уж что надобно?… То мне и лихо, что жена и дети… Как вспомнишь их, так словно кто рогатиной в сердце ударит…
И глухим воплем отчаяния заканчиваются эти речи боярина-инока, обездоленного судьбой.
Наслушавшись их, пристав Воейков шлет донесения царю Борису в Москву и ждет новых указов на долю узника.
Там в Москве между тем события мчатся с потрясающей быстротой.
После знойного, горячего лета 1601 года, какого еще не помнили московские люди на своем веку, начались сильные недороды. Зной высушил нивы, не уродился хлеб, и жуткий гость пошел навещать русские города, села и деревни. Страшный гость голод постучался и проник за самые стены Москвы. Бледные, изможденные, исхудалые люди тенями бродили повсюду, тщетно ожидая откуда-нибудь помощи. Но проходили дни за днями, проходили месяцы, и положение оставалось все одно и то же.
Вопли и жалобы проникли и в царские терема.
Царь Борис приказал для всей Руси Великой раздавать ежедневно в Москве деньги голодающим. Быстрее молнии разнеслась об этом крылатая весть по всему государству. И со всей земли русской хлынул в столицу голодный народ.
Москва наполнилась голодными. Хлеба и денег не хватало для раздачи. Люди умирали на улицах от голода, истощения. Повальные болезни свирепствовали в Москве. Люди гибли без числа и счета.
А суровая зима сулила уже и новый неурожай.
— Кара Божия! — шептали тишком и «на верху» и в народе.
— Кара Божия! — волновалась чернь. Борис лучше других чувствовал это.
Народные бедствия переплелись у него с семейным горем. Умер датский королевич Яган, жених дочери, царевны Ксении. А для чадолюбивого царя это было большим ударом. И впереди ждал его еще новый, вдесятеро горший удар, вдесятеро сильнейший; за пределами Руси, на литовском рубеже, внезапно вспыхнуло и загорелось странное и дикое событие: воскрес из мертвых царевич Дмитрий Углицкий…
Воскрес, или, вернее, не умирал он вовсе. В Угличе, оказалось, был несколько лет тому назад зарезан поповский сын вместо маленького Дмитрия. Царевича же укрыли от убийц добрые люди. И теперь, выросший, возмужавший, он, очутившись в Литве и заручившись сочувствием польской знати, грозным призраком грядущего несчастья являлся царю Борису.
Смутно доходили до высот Московского Кремля темные слухи из Литвы о дерзком юноше, назвавшемся царевичем Дмитрием, спасенным чудом. И слухи эти тревожили царя Бориса, лишали его спокойствия, страшили безмерно. Кто бы ни был тот юноша, настоящий ли царевич или наглый, предприимчивый самозванец, он был одинаково жуток для Годунова. Горести народные, голод, мор, постоянные расправы на сысках с лучшими людьми, любимцами народными, какими являлись Романовы, Репнины, Черкасские, — все это говорило не в пользу царя Бориса и угнетало, и волновало его народ.
— Кара Божия! — неслось гулким прибоем по Руси, и этот слух-прибой разбивался как раз у самого подножия Московского Кремля.
Чтобы хоть сколько-нибудь примирить народ с собою, Борис богатыми милостями и льготами старался загладить этот неудачный период своего царствования. И в то же время новое решение о большей еще милости, ввиду надвигавшегося из Литвы бедствия, назревало в его душе.
Целый год прополз тягучею, бесконечною чередою томительных дней для мурьинских опальных.
Стоял ясный, погожий денек короткой северной осени. Редкое в этом пасмурном краю солнышко выглянуло нынче как-то особенно радостно и весело.
— Вставайте, подымайтесь, лежебоки, — будила рано поутру проснувшаяся Настя своих маленьких племянников. — Радость вам несу! Небось как услышите, сердечки запрыгают, заликуют.
Таня и Миша, заспанные и удивленные веселым настроением их молоденькой тетки, вскочили с лавки и уставились на нее вытаращенными глазенками. Таня, очень выросшая за этот год, вопросительно и серьезно глянула в лицо Насти.
— Какая там радость! Чего уж! Дяде Борису неможется, тетка Марфуша с ног сбилась, — тоном взрослой произнесла со вздохом девочка, машинально перебирая свою русую косичку.
— Ан, глянь-ка, смеется Настюша! — весело проговорил Миша. — Знать, и впрямь радость будет.
Й карие глазенки мальчика заблестели, загорелись огоньком оживления.
— Ай да Мишенька, люблю за догадку, — рассмеялась Настя и шутя взъерошила кудрявую головенку мальчика. — Ин, правду говорит ваша Настя, детки. Нынче наш Змей Горыныч, пристав, в Белоозерскую обитель уплыл. Мурьинские сказывали. Стало быть, мы одни, без присмотра, в лес за грибами махнем… Целое лукошко насбираем, дяде недужному с теткою… похлебку сготовим знатную, только, чур, не уставать да от Насти не убегать далече… А то не возьму! — и, строго грозя пальцем, она сделала суровое лицо.
Но это суровое лицо не подействовало на детей нимало. С веселым визгом бросились они на шею молоденькой тетке.
— В лес за грибами! В лес за грибами веди нас, Настюшка! — лепетали они звонкими голосами.
— И то, уведи их нонче погулять на воле, Настюша. Князю Борису дюже неможется, всю головушку с бессонья разломило. Авось покуда погуляете, ему и полегчает в тиши-то, — вставила свое слово княгиня Марфа.
Но Насте советовать было нечего. Быстро одела она обоих детей в их убогие старенькие одежды, ничуть не отличающиеся по виду от одежды крестьянских ребят, взяла лукошко, сама повязалась платком, как мурьинская рыбачка, и в своей ветхой, во многих местах заплатанной телогрее направилась из дома, захватив детей.
— К полднику не ждите! Не помрем с голоду, три краюхи с собой взяла! — весело крикнула она с крылечка старшей сестре.
Княгиня Марфа Никитична долго еще стояла у порога, глядя вслед удалявшейся Насте и детям.
— Пускай порадуются хошь сегодня, погуляют на воле, пока пристав, злодей наш, в отлучке. Пускай без дозора пробудут хошь единый денек! Нелегко им, беднягам, живется! — и, смахнув предательски набежавшую слезинку, она поспешила назад в избу к больному, осунувшемуся и глухо кашлявшему князю Борису.
Дети и Настя, весело напевая какую-то песенку, входили в лес. Все складывалось так ладно сегодня: и пристав в отлучке, и солнышко светит, словно летом, и грибов после намеднишних дождей должно подняться видимо-невидимо. Зоркие глазенки Миши прежде всех приметили головку боровика.
— Гриб нашел! Настюша, Танюша, глядите! Я нашел, я нашел! — весело крикнул Миша, бросившись к алевшему среди опавших осенних листьев грибу.
— Ан, и я вижу, и я! — и Таня кинулась опрометью в другую сторону.
— Детки! Детки! Далече не забегайте только… Да почаще аукайтесь… Не приведи Господь, заблудитесь еще! — наказывала им строго-настрого Настя.
Сама она опустилась на пень срубленного дерева и глубоко задумалась. Теперь все радостное оживление сразу покинуло девушку. Сейчас, когда никто не видел ее, когда она находилась наедине с природой, Настя могла быть такой, какой делала ее горькая судьба, сейчас вся веселость девушки, так ободрявшая всегда бедных опальных, исчезла мгновенно.
— Братец Федя! Братец Федя любимый! Миша, Вася, Алексаша и Ванюшка! Родимые! Бедные! — зашептала она, сжимая на груди руки и помутившимися от горя глазами глядя вдаль.
От наведавшегося к ним во второй раз, перед Ильиным днем, Сергеича узнали мурьинские заключенные печальные вести. Узнали, что недолго томился в Нарымском краю закованный по рукам и ногам в пудовые кандалы младший Никитич, Михаил, спрятанный в глухом лесу, в землянке без дверей и окон. Пристав Тушин, примчавший его в нарымские леса, с помощниками, соскучившись сторожить узника, решил заморить его голодной смертью. А на Москву отписал царю Борису, что Михаил Никитич своей волей преставился.
Уморили и второго брата Александра в Усолах, когда он хотел перебраться оттуда за рубеж. Подлые раболепные слуги, желая подслужиться к царю, задушили Александра, боясь его вторичного побега.
Федор Никитич томился в Сийске.
Разбитый параличом, Иван дышал на ладан. Василий Никитич тоже доживал свои дни.
Тяжело было на душе у Насти… Образы братьев-мучеников вставали перед ее духовным взором… А тут еще печальная судьба деток, оставленных на ее руках… болеющий свояк, таявший с каждым днем, и всегда грустная, угнетенная сестра Марфуша.
Она так погрузилась в свои горькие думы, что не заметила, как Миша и Таня приблизились к ней и, теребя ее за рукава телогреи, оживленно и испуганно сообщали ей что-то.
— Едут! Сюды едут! Слыхать конский бег! И ровно скрип каптаны! — наперегонки сообщали ей запыхавшиеся дети.
— Кто едет? Кто едет? — так и всколыхнулась Настя. И, вскочив с пня, обхватила руками обоих детей и прижала их к себе, заранее готовая защищать их от всякой напасти. Всколыхнулось сердце девушки… Что доброго могли ожидать бедные изгнанники от своей суровой судьбы? Напрягая слух и зрение, Настя впилась взором по тому направлению, где шла узкая, кочковая лесная дорога.
Не ошиблись дети. Не обманул их слух. Лошадиные подковы все звонче и яснее ударяли о лесные кочки, и тяжелый грохот каптаны, казалось, заполнял весь лес.
Вот послышались ржание и пофыркивание измученных коней… Вот выглянула сквозь пожелтевшую зелень лиственниц и зеленые иглы хвои лошадиная голова… За ней другая… И с громким скрипом и уханьем вылезла из чащи тяжелая громадная каптана. Два вершника сидели на конях, запряженных цугом. Рядом с возницею помещался вооруженный стрелец. В окне каптаны мелькнули два лица, одно старое, другое молодое.
Настя увидела седую бороду незнакомого боярина, а рядом с ним щеголеватый кафтан и надвинутую на лоб мурмолку, а под ней зоркие молодые очи, свежее красивое лицо и кудрявые темные волосы.
Старый путник случайно глянул в окно каптаны, заметил девушку и детей, велел остановиться и подозвал их к дверце возка.
Смущенно приблизилась к ним Настя.
— Не ведаешь ли, красавица, как ближе пробраться к Мурьинскому погосту? — спросил седой важный боярин, выглядывая из оконца.
Миша и Таня, прижавшись друг к другу, во все глаза смотрели на Бог весть откуда взявшихся знатных путников. Здесь, в этой глуши, они в продолжение целого года не встречали никого, кроме скупщиков рыбы да дичи, изредка наезжавших в этот пустынный край.
Настя, смущенная не меньше детей, принудила себя ответить:
— За тем вот поворотом упретесь в поселок… А вам кого надо там?
Старик важно глянул на девушку и не ответил ни слова.
Но молодой спутник, пристально взглянув в вспыхнувшее от ожидания девичье прекрасное личико, поторопился ответить:
— К опальному князю Черкасскому мы с указом от великого государя.
— С указом от великого государя! — эхом откликнулась девушка и, как подстреленная птица, опустилась на пень.
В окне мелькнуло еще раз молодое встревоженное лицо… Черные глаза участливо скользнули по помертвевшему личику… Но старший спутник дал знак, и каптана тронулась с места.
Полуживая от волнения, Настя снова обняла и тесно прижала к себе обоих детей.
Государев указ! Указ жестокого Бориса! Какую гибель сулил он им всем снова теперь?
Но недолго оставалась в смятении Настя.
— Танюша, Михаилушка! — быстро заговорила она. — Слыхали? С новым указом к нам бояре пожаловали!
— Чай, не маленькие, поняли, что говорил сейчас неведомый человек.
Таня и Миша молча смотрели в лицо тетки. Сердечки их бились. Забыты были и лесные радости, и грибная потеха, и веселая прогулка в лесу.
— Домой! Домой скореича, Настя! — смущенно лепетали они.
— Домой, понятно! — вскакивая с места, произнесла Настя. И глаза ее недобро сверкнули. — Надо ж доведаться о новых милостях царя Бориса, — прибавила она с горечью.
И они все трое пустились в путь.
Когда девушка с детьми появилась в опальной избушке, странное зрелище представилось их глазам.
Князь Борис, чуть державшийся на ногах, находился посреди избы, с просветленным до неузнаваемости лицом, исхудалым, болезненным, но счастливым, держась за край стола трясущеюся рукой.
Княгиня Марфа Никитична лежала распростертая, рыдающая перед божницей.
Старый седой боярин с государевым указом стоял в высокой боярской шапке, в дорожном охабне тут же, а его молодой спутник в кафтане царского стольника несколько поодаль от него.
Едва только появились дети и Настя на пороге избы, как княгиня, сердцем почуявшая их близость, вскочила на ноги с быстротою девочки и кинулась к ним.
— Настюша! Танюшка! Детки милые! Богу молитесь! Его благодарите! Миновала нас чаша страданий наших… Сохранил Господь… Великий государь облегчил нашу участь… Вотчину нашу родовую костромскую вернул, село Клоны родимые… Туды нас пересылают всех… Там отныне и жить будем… Через день-другой туды с боярином да с господином стольником выезжать велено… О Господи, Царица Небесная! Отмолила, вымолила Тебя!
И снова княгиня Марфа распростерлась перед иконою, рыдая навзрыд от счастья.
Князь Борис и Настя сдержанно переглянулись между собой.
«Великий государь облегчил участь! Прислал милость! Это им-то, невинным, облегчил! Без вины виноватых помиловал!» — мелькнула одновременно одна и та же мысль и в юной головке Насти, и в умудренной житейским опытом седеющей голове князя. И горькая усмешка тронула их губы.
Настя опустила глаза, чтобы никто не увидел крупных слезинок, навернувшихся на них.
Тишина воцарилась в горнице. И среди этой тишины звонким колокольчиком прозвучал детский трепетный голосок:
— А матушка с батюшкой? Они поедут ли? Без них нешто можно?
Все присутствовавшие невольно оглянулись на шестилетнего кудрявого мальчика, из груди которого вырвались эти слова.
Карие глазенки Миши смотрели пытливо и зорко, оглядывая старших. И вся душа нежного, чуткого мальчика, похожая на редкий душистый цветок, переселилась, казалось, в эти карие глазки. Но никто не мог ничего ответить. Никто ничего не знал. И русая кудрявая головка склонилась на плечо младшей тетки, и нежный голос зашептал Насте на ушко:
— Без матушки никуда не хочу… Ин говорил Сергеич, что на Заонежье матушка! Неужто ж там ей оставаться, когда нас домой, в наши вотчины, примчат?… Не поеду я никуда без матушки, — еще раз решительно заявил мальчик.
Казалось, судьба подслушала горячее желание любящего детского сердечка. Радость никогда, как и горе, не приходит одна, за первой следует неотступно вторая и наоборот.
И теперь новая радость заглянула в избушку опальных.
Долго в этот вечер не ложились они. Старый боярин-посол с молодым стольником давно ушли ужинать и ночевать в дом мурьинского священника, а тесная маленькая семья все еще не могла разойтись по своим углам, не в силах будучи успокоиться после полученной новой и важной вести. Дети давно спали, а князь с княгиней и Настей все еще тихо совещались по поводу предстоявшего им нового житья-бытья.
Крепко уснул в эту ночь маленький Миша… Сладкие грезы снились ему…
Снова чудились мальчику, будто находится он в далеких Клонах, куда- не раз возили детей из вотчины ближайшего уезда, родового Домнина, лежащего на Шаче-реке. Чудится ему, как ходит с сестрою молиться в глухом лесном монастыре святого преподобного Тихона, находившемся в сорока пяти верстах от клоновского селения, дальней романовской вотчины. И во сне, как наяву, предстали сейчас пред мальчиком далекие лесистые тихие Клоны, небольшое село Суздальского уезда (нынешнего Юрьевского). Вот и хоромы романовские… Изба просторная, к ней еще пристройка. А там прудок заглохший, с дикими утками, по осени, а за подворьем лес, густой, тенистый, таинственный. Среди него дорога прямая к обители. С другой стороны усадьбы сад, похожий на рощу, так он густ и тенист. Вот и тропочка заветная, на ней дерновая лавка. Здесь пасека была раньше, и старый пасечник Демьян Мишеньку с матерью да Танюшей частенько свежим медком лакомил… А сейчас кто сидит на лавочке? Кто дожидается Мишу, кто его рукой приманивает?… Узнал он, доведался сразу… Заликовало детское сердечко во сне! Это — матушка!
— Бегу, родимая, бегу!
Раскрывает ручонки Миша, запрокидывает головку и бросается во сне в объятия матери…
Тесно обхватывают его ответные объятия, нежно прижимают к груди… Горячие поцелуи милого сонного видения бессчетно сыплются на голову, щечки, глазки и губки ребенка.
Горячи и нежны эти объятия. Крепки и сладки материнские поцелуи.
Просыпается, весь охваченный радостным чувством, Миша и боится открыть глаза, боится, что исчезнет милое видение, не будет матушки подле въявь, как во сне, родной, любимой…
Вдруг голос тетки Марфы достигает его ушей… За ним счастливый смех Насти и радостный крик Тани…
Недоумевая, открывает Миша сонные глазенки, все еще не переставая чувствовать себя в чьих-то объятиях.
Что это? Явь ли? Сонная ли греза?
Нежные, милые руки обвивают его… Он лежит в родимых объятиях… Над ним низко и любовно склоняется родимое, незабвенное лицо… А любящие беззаветно глаза глядят не наглядятся на него в промежутке долгих и частых поцелуев…
— Мишенька! Голубчик ты мой сизый! Любименький мой! — слышится у его уха трепетный шепот.
— Матушка! — радостным криком вырывается у мальчика, и он повисает на шее инокини Марфы, так неожиданно появившейся пред ним…
Она это, она! Не обманет сыновнее сердце. Хоть исхудала, хоть изменилась за год заточения и постарела до неузнаваемости боярыня, хоть и переродил ее этот смиренный иноческий наряд, но узнает ее Миша, узнает больше сердцем, чем глазами, это желанное, родное, изнуренное лицо, эти печальные, с любовью глядящие на него глаза, эти нежные и сильные объятия.
— Матушка! Матушка! — лепечет мальчик, задыхаясь от счастья.
Рано поутру приплыла она из Белоозерской обители в Мурьинский погост. Из далекого Толвуя доставили ее туда несколько дней назад пристав с помощником по указу царя Бориса. А мурьинский пристав накануне поплыл за нею в струге к обители.
Тяжелое одиночное заточение старицы кончалось с этого дня. Ей указано было поселиться с детьми, золовками и свояком в Клонах. Ей после долгого, одиночного заключения разрешено было снова соединиться с родною семьею.
Для дальнего переезда в костромскую вотчину всей семьею и доставили сюда на Мурьинский погост пристава осчастливленную старицу Марфу.
Сон маленького Миши сбылся наяву.
Отъезд из Мурьина был назначен через неделю. Тем временем чинили дорожную каптану, доставившую сюда больше года тому назад князя Черкасского с семьею. Путь предстоял долгий и нелегкий. Ранние осенние заморозки портили дорогу. А тут еще недужный князь Борис совсем свалился с ног и быстро таял с каждым часом. Не прошло и нескольких дней со дня приезда старицы, как свояк ее отдал Богу душу. Раздавленная, смятая отчаянием княгиня Марфа Черкасская не осушала слез. Князь был добрый, хороший человек, и весь Мурьинский погост с искреннею печалью оплакивал умершего. Его похоронили возле церкви и стали спешно собираться в дорогу. Старый боярин-посол, присланный из Москвы, особенно поторапливал женщин. «До Покрова на месте быть надо. Так от царя указано!» — сурово настаивал он.
Молодой спутник его за это короткое время тесно сблизился с опальной семьей, деятельно помогал хоронить князя Бориса, собираться в дальний путь женщинам и детям. Помогал он и красавице Насте нянчиться с ее маленькими племянниками.
Здесь, вдали от Москвы, молодой девушке не приходилось вести жизнь московских боярышень-затворниц, скрывавшихся от людей. И дружба ее с молодым князем Кофыревым-Ростовским крепла с каждым днем, с каждым часом.
Взяв детей, они уходили в лес и на озеро, в то время как две боярыни, две Марфы, одна опальная княгиня, другая постриженная инокиня, обе потерявшие мужей, вели нескончаемые печальные беседы.
Молодой князь Никита Иванович любовно следил за детьми. Особенно полюбился ему Миша. У князя в Москве был младший брат, тоже Михаил, ходивший в стольниках при царе, юноша лет шестнадцати. И часто-часто рассказывал Насте и детям молодой князь об этом юноше, своем братишке, в котором сам он не чаял души.
Еще чаще ходили все вместе на могилу князя Бориса. Горячо и пламенно молилась там Настя. Забыв весь мир, упав на могильный холмик, просила она усопшего родственника вымолить у престола Всевышнего счастливую долю ее ненаглядным, Тане и Мише. Хороша была и трогательна в такие минуты Настя между двух притихших подле нее ребяток-племянников. Вся одухотворенная молитвою, она не замечала, не видела пары молодых глаз, впивавшихся в нее с неподдельным восторгом. А черные глаза князя Никиты, не отрываясь, любовались в такие минуты этой самоотверженной девушкой.
Наконец настал день отъезда.
После напутственного молебна, под горячие пожелания всего Мурьинского погоста, две тяжелые громыхающие каптаны выкатились из селения. В передней сидели московские послы, в задней две боярыни, Настя и дети.
Густыми темными мурьинскими лесами шел их путь на Кострому. Останавливались для отдыха лошадей и для ночевок. И всякий раз на остановках появлялось у окна каптаны молодое, ласковое лицо князя Никиты. Он протягивал руки, высаживал детей из каптаны и возился с ними, пока отпрягали и кормили лошадей.
И Настя не могла не чувствовать ответной ласки и благодарности к юноше за его участие к ее любимцам.
Чем ближе подходил конец их пути, тем теснее росла и крепла эта дружба.
А темные леса между тем редели. Реже попадались хвойные деревья, чаще лиственница. Белые стволы березок южнее заменялись тополями и липами, опушенными белым инеем.
Еще проползла и канула в вечность новая неделя.
Выехали на берег Волги, тронутой первым тонким сальцем-ледком. Свернули в сторону от ее берега и опять погрузились в густые, на этот раз костромские леса.
В сорока пяти верстах от Клон остановились последним привалом среди дремучего леса у ворот бедной, маленькой Тихвино-Луховской обители.
Засуетилась малочисленная братия убогого лесного монастыря, высыпала навстречу именитым опальным.
Узнали иноки с игуменом прежних жертвенников-благодетелей, кинулись к опальной боярыне и к ее детям.
А вечером на всенощной с особенным старанием выводил хор клирошан священные стихиры и песнопения, давая торжественное настроение горячо молящейся опальной семье.
С печалью и невыразимым сочувствием смотрела на эту семью вся обительская братия, сливая свои молитвы с молитвами опальных бояр…
Так вот они, Клоны!
Чудесно приютилось среди суздальских лесов глухое, малообитаемое местечко. Небольшое село раскинулось на опушке леса, обведенное кольцом непроходимой чащи. За селом — речонка с мельницей, а поодаль — двор с избушкою и крошечной второй пристройкой для служб. Высокий частокол поднимается наравне с крышей. У ворот ждут двое людей. Ждут прибытия хозяев.
К сумеркам только показываются из леса две дорожные боярские каптаны.
Высокий старик поднимается с завалинки и, приставив руку к глазам, по привычке скорее, нежели от солнца, потому что октябрьское солнце давно нынче перестало светить и ушло на покой, пристальными и зоркими глазами всматривается в даль.
— Никак, едут, Сергеич, наши-то… Говорю, едут! — сорвалось у него, и, скинув шапку, он стремительно бросился вперед, с несвойственной его почтенному возрасту быстротою.
— И то, наши! Слава Те Господи! Привезли наших бояр! Стой, стой, Иванушка, и я за тобою! — отозвался счастливым голосом его собеседник, весь исполненный несказанной радости.
И оба старика быстро, как юноши, живо зашагали навстречу каптанам.
— Боярыня-матушка, государыня Марфа Ивановна! Слава Те Господи! Дождалися!.. Княгинюшка-боярыня! Боярышня Настасья Никитична, боярчата мои ласковые! — плача и смеясь, лепетал Сергеич, бросаясь в ноги приехавшим хозяевам.
— Как ты здесь очутился, старина! А мы и не чаяли кого из своих встретить! — радостно щебетали дети, бросаясь в объятия любимого дворецкого.
— От самого Ивана Михайловича Годунова, царева кравчего, супруга нашей боярыни Ирины Никитичны, дознался о приезде вашем сюды, о смягчении участи вам, ангелам невинным… И поспешил, да по дороге в соседний уезд, в Домнино-село заглянул, кума своего Ивана Сусанина, домнинского старосту твоих, государыня боярыня Марфа Ивановна, вотчин упредил… Просил меня старик с вами, хозяевами своими, привести повидаться… Вот и приплелся сюды со мною, челом тебе с детками да сестрицами ударить, курями да яичками да творожком деревенским… Все запасы в хоромах осталися. Просим милости отдохнуть с дорожки далекой, — тараторил Сергеич в то время, как другой старик, величавой и открытой наружности, с честными, необычайно добрыми глазами, низко кланялся, стоя без шапки перед опальной семьей.
Марфа Ивановна с первого же взгляда узнала своего прежнего слугу, домнинского старосту Ивана, по прозвищу Сусанина. Он не раз наезжал в Москву на романовское подворье с оброком для своих бояр, и все Романовы отличали и ласкали этого преданного им, верного слугу.
Теперь, когда село Домнино с окрестными деревнями и поселками, доходившими числом до пятидесяти в Шачебольском стану на Шаче-реке, были отписаны на царя Бориса, и, таким образом, старый Сусанин не являлся уже романовским слугою, все же его преданность и верность прежним господам горячо отозвались на опальной семье.
Растроганная этим проявлением преданности, Марфа Ивановна со слезами благодарила старика, а дети повисли у него на шее.
— Спасибо тебе, Иванушка, век не забуду ласки твоей! — прошептала боярыня-старица и, смахнув слезу, первая вошла в свои скромные, почти бедные клоновские хоромы, так мало похожие на прежние жилища бояр Романовых на Москве и в домнинской вотчине, где они иной раз проводили летнее время.
Но детям и Насте после годового мурьинского заточения показался земным раем этот уголок.
Кругом шумели не чужие, а родные леса… Родное, свое село раскинулось по косогору… Свои крестьяне с хлебом и солью теснились сейчас у крыльца, узнав о возвращении бояр.
И невольно охватывала радость бедных ссыльных, что они как-никак, а дома. Тане и Мише особенно уютной и желанной показалась скромная изба, где, благодаря заботам Сергеича и Сусанина, все блестело и сверкало чистотою, теплились лампады в углу, чистые полавочники покрывали лавки, узорчатая камчатная скатерть лежала на столе, на котором красовался обильный ужин, приношение Сусанина и других крестьян.
Теперь новая надежда закралась в сердце ребятишек при виде всех этих превратностей судьбы.
— Отпустили матушку, может статься, вернут и тятю! — несколько раз высказывали свои надежды друг другу дети. — Настюшка, а Настюшка, может ли статься это? — обращались они то и дело к молоденькой тетке, с которой привыкли советоваться и совещаться во всем.
Но та только печально покачивала головкой. Что она могла им ответить? Чем могла обнадежить этих бедных полусироток при живом отце-заточнике?
— Прости, боярышня! Назавтра мой боярин отъезд в Москву назначил… Не поминай лихом, Настасья Никитична, — говорил трепетным голосом молодой князь Кофырев-Ростовский через несколько дней по приезде в клоновскую усадьбу.
В теплом охабне, найденном в кладовых клоновской избушки вместе с прочими вещами из остатков романовского имущества, уцелевшего здесь случайно, в отороченной мехом теплой шапке, Настя, пользуясь короткими осенними сумерками, вышла погулять за ворота с детьми.
Верный Сергеич плелся за ними в некотором отдаленье, не выпуская из виду своих юных господ.
Князь Никита, встретив у околицы Настю с племянниками, остановился перемолвиться с ними словом.
— Назавтра уезжаем отселе! Прости, боярышня! — с невыразимой грустью повторил еще раз молодой стольник.
«Назавтра уезжаем!»
Эти слова как громом сразили Настю.
Она так привыкла за последнее время к присутствию молодого человека, так привязалась к нему, что мысль потерять его, такого доброго ко всей ее семье и заботливого, показалась ей дикой и невероятной.
Потупив глаза в землю, стояла она перед юношей, крепко ухватив за руки Таню и Мишу, словно ища в них силы и опоры.
А дети, сами встревоженные предстоящей разлукой с князем, к которому привязались не меньше тетки, готовы были расплакаться при этом известии.
С захолонувшим сердцем стоял князь Никита, вглядываясь в милое, потускневшее лицо девушки, полюбившейся ему в первую же минуту их встречи там, за околицей далекого Мурьинского селения.
«Ужли и ей меня жалко? Ужли и она?…» — в смятении пробуждалась в его душе радостная и сладкая догадка.
Вероятно, его волнение передалось и Насте. Она взглянула на князя, потом быстро перевела глаза на детей.
— Танюша, Мишенька, бегите к Сергеичу скорее, скажите ему, чтобы с вами погулял, а мне с князем Никитой двумя словами перемолвиться надо, — смущенно обратилась она к племянникам.
Те послушно повернули назад и кинулись вперегонки навстречу бывшему дворецкому, теперь исполнявшему при них обязанности дядьки.
Князь Никита и Настя остались одни.
С минуту девушка молчала, охваченная волнением.
Наконец с трудом заговорила, словно выдавливая из себя слова:
— Спасибо тебе, княже, за твою ласку к деткам да заботы о нас, злосчастных узниках. Кабы знал брат Федя, инок Филарет ныне, обо всем, что мы от тебя доброго видели, денно и нощно Бога бы молил за тебя… А мне отплатить тебе нечем… Моя грешная молитва вряд ли до Господа дойдет, — и с этими словами Настя снова потупила в землю глаза, наполнившиеся слезами.
Князь Никита вздрогнул.
— Господь с тобою, Настасья Никитична, ты ли не праведница, коли деток чужих под крылышко к себе, ровно родная мать, приняла! Тебя ль не возлюбил Господь, боярышня!
— Господь всех людей, все творенья свои жалует, — ответила Настя, — а вот люди!.. Пошто они невинных мучают и томят?… Братьев моих, сестер, племянников и меня, ни в чем не повинную, как и за что они нашу жизнь загубили?
Голос девушки, произнося это, затрепетал и осекся. Слезы наполнили ее глаза.
Бесконечным порывом жалости охвачено было сердце князя Кофырева-Ростовского.
Он шагнул к Насте, взял ее за руку…
— Настасья Никитична, голубушка… золотая… желанная… да нешто не видишь ты?… Не чуешь разве, что голову за тебя сложить я хочу?… Слово одно вымолви, всех злодеев твоих, всех ворогов семьи твоей уничтожить готов… На плаху за тебя пойду, как на пир званый… Настасья Никитична, добрая, ласковая… голубка сизокрылая, лапушка, неужто оттолкнешь меня?… Неужто прочь прогонишь? Аль побрезгуешь, боярышня, род свой именитый старинный романовский на наш княжий кофыро-ростовский променять? Аль не люб я тебе, чтобы замуж за меня пойти, в окруту?
Струйками лесного ручья, сладкими райскими песнями, нежным дыханьем майского ветерка вливались в душу взволнованной Насти пламенные речи юноши. А в ее сердце зарождалось могучее чувство к нему, к этому прекрасному, благородному Никите Ивановичу, который, не боясь царского гнева, не страшась ничего, смело предлагал себя в мужья ей, опальной, ссыльной, разоренной боярышне.
«Так вот она какова любовь! — запело, ликуя, в душе девушки. — Никакие преграды ей не страшны. На плаху, на самую гибель без оглядки он пойдет для нее!..»
Радостная, просветлевшая, подняла она на собеседника ласковые очи и обдала его взором, полным ответной любви.
А он уже снова говорил ей, трепещущей рукой сжимая ее руку:
— Как увидал тебя в мурьинском лесу, испуганную, трепетную, в крестьянской серой одежде, так ты мое сердце и полонила сразу, так и решила мою судьбу… Ах, Настасья Никитична, сам вижу, нет без тебя для меня доли… Не томи, желанная, родимая! Выходи за меня! Завтра же и веселье (свадьбу)! справим, до поста Рождественского на Москве будем… А сейчас к боярыне-иноки не веди меня. Где уж тут свах засылать, хороводиться… Повенчаемся в обители Тихвинской, и умчу тебя, голубку мою, в Москву!
— Что? Что такое говоришь ты, княже? — спросила ошеломленная этими словами Настя.
Она словно от сна проснулась в эту минуту… Провела рукой по лицу… Несколько мгновений она молча глядела в землю… Затем, побледнев, заговорила прерывисто:
— Господь с тобой! Господь с тобой, князь Никита! Неладное ты затеял — о веселье и радости говорить, когда томятся в заточенье и умирают мои братья, а жена да дети Филарета мне поручены, у меня на руках… Не хочу лгать тебе, княже, полюбила и я тебя, за деток-сирот полюбила, за все, что ты сделал для них, за несчастную старицу-инокиню, их мать, за все добро, за всю ласку твою… Но не видеть тебе пока меня за собою… Нет, нет!.. Не буду я женой тебе до тех пор, покуда не повернется судьба ссыльных заточников, покуда не получат детки отца, покуда лучшие времена не наступят для романовской семьи… Нет, нет!.. Не оставлю я их, не стану искать счастья, пока они страдают… Совесть меня заживо сгложет, княже, ежели покину я ради своей доли бедных деток да мучениц-сестер…
Сказала, махнула рукой и пошла было от взволнованного князя по направлению приближавшихся к ним Сергеича и детей. И вдруг, не выдержав, обернулась снова. Полным любви и участия взором окинула князя и прошептала чуть слышно:
— А ты, ежели сильна любовь твоя, княже, годы ждать меня станешь… и верить будешь, что думает о тебе и дни, и ночи Настя 'и ждет лучших деньков. И Господа Бога за тебя молит она и никогда, никогда не забудет тебя.
И, улыбнувшись ему сквозь слезы невыразимо-кроткой, полной любви улыбкой, поспешила она навстречу своим.
Между тем с невероятной быстротой чередовались события на Руси.
После изнурительной жары лета 1601 года, породившей недороды, голод и мор в земле Московской, внезапно хлынули проливные дожди, погубившие новые всходы. Три года длился ужасающий голод, сопровождавшийся повальным мором, и никакие ухищрения царя Бориса не могли спасти уже от несчастья народ.
А далекий, неведомый «царевич» совершал в это время медленно, но верно на Литве свое дерзкое и опасное дело. Богатые польские магнаты, во главе с Константином Вишневецким, братом Адама Вишневецкого, у которого состоял на службе среди мелкой шляхты молодой проходимец, называвший себя Димитрием, признали его. За ними признал и Юрий Мнишек, сандомирский воевода, и значительная часть польской знати.
В роскошном замке пана воеводы Мнишека давались теперь пиры в честь Самозванца. Пиры сменялись охотами, охоты — балами. Сверкал миллиардами огней нарядный Самбор. С утра до ночи и с ночи до утра гремела музыка, и били литавры, и очаровательные паненки, во главе с хозяйскою дочерью, Мариною Мнишек, солнцем Самбора, выступали в плавном полонезе, или мчались в лихой мазурке, или в огневом краковяке с молодыми рыцарями Польши и Литвы. Бряцали шпоры, непринужденно лилась живая польская речь. Веселье било ключом. Но ни умопомрачительные наряды, ни сверкающие драгоценными каменьями уборы, ни роскошь польских пиров — ничто не могло сравниться с тем ореолом намечавшейся в недалеком будущем славы, которая ждала называвшегося царевичем Димитрием и в которую твердо верили все сторонники его. Счастливая звезда юноши всходила и загоралась ярко. Теперь уже вся Польша признала его. Магнаты и иезуиты обещали ему свою помощь. Ценою принятого втайне католицизма (существуют толки, что Лжедимитрий перешел тайком в католичество) и обещанием не препятствовать распространению католической веры в Московской земле он приобретает не меньше друзей в среде иезуитов, нежели в аристократической Польше среди магнатов. Сандомирский воевода сулит ему свою помощь и руку дочери-красавицы Марины, когда он воцарится на московском престоле.
Сам король Сигизмунд вызывает его в Краков и тайно обещает поддержку, назначив содержание новому царевичу русскому в размере сорока тысяч злотых. Сигизмунду выгодно посадить на престол московский своего приверженца, который будет охранять интересы Польши и Литвы. В Самборе набирается войско для Самозванца, навербовывается до 1600 человек из мелкой шляхты и разного сброда, жадного до наживы. Теперь уже не веселая бальная музыка, не веселье ключом бьет в Самборе, здесь гремят сабли, слышно бряцанье оружия и гром боевых труб… Отсюда собранный отряд выступает к рубежу… Здесь к нему присоединяются московские беглецы, донские казаки, украинцы. Отсюда в возах с хлебом пересылаются грамоты в Москву с извещением о том, что настоящий, прирожденный, царевич Димитрий идет добывать прародительский престол, безжалостно отнятый у него Борисом.
Поздней осенью Самозванец, перейдя Днепр, вступает в русские пределы. Отсюда скачет гонец в Москву с письмом к царю Борису. Лжедимитрий убеждает в нем Годунова оставить добровольно престол, сулит ему прощение, помилование. И тут же дает обещание «пожаловать его своим великим царским жалованием» в виде имения, вотчин. Город Моравск первый сдается Лжедимитрию без боя. Здесь его признают за истинного царевича, сына Грозного-царя. За Моравском — Путивль, Рыльск, Чернигов. Вся Северская земля склоняется к ногам Самозванца. И только Новгород-Северский, где был тогда воеводою Петр Федорович Басманов, отчаянно защищается, сохраняя верность Годунову.
В то время как бьется с осадою этого города Лжедимитрий, радостные вести из других мест приходят к нему сюда. Курск, Кромы, Белгород сдаются ему без капли пролитой крови и шлют к нему своих служилых людей…
Теперь войско дерзкого предпринимателя растет с каждым часом. А из Москвы к осажденному Новгороду-Северскому спешит на подмогу новая рать. Старик Мстиславский, испытанный в бою воевода, ведет ее на помощь Басманову. Загорается бой. Несмотря на то что отряд московский во много раз превосходит своим числом Лжедимитриевы войска, Самозванец побеждает. Мстиславский ранен. Из Москвы спешит Шуйский со свежими дружинами на подмогу к царскому войску. А тут еще часть скопищ Лжедимитрия оставляет своего вождя. Самозванец запирается в Путивле. К нему стекаются сюда четыре тысячи казаков… И снова крепнет в своей силе дерзкий, отчаянно-смелый проходимец. В царском войске замечается колебание, шаткость. Счастье нового царевича туманит всем глаза. Его львиная храбрость очаровывает, а постоянные обещания мирного, светлого и доброго царствования как нельзя более приходятся по сердцу простому народу, уставшему от сыска и наказаний подозрительного Бориса. Народ добровольно спешит навстречу новому властителю. Открываются ворота городов, и как спасителя Руси встречают предприимчивого юношу обрадованные жители.
А в Москве в это время стоит зловещая тишина, жуткое затишье перед грозою… Царь Борис запирается с гадателями и волхвами, посылая сына Федора раздавать милостыню по тюрьмам и церквам и заседать в думе. С колокольни недавно выстроенного по приказу Бориса храма Ивана Великого несется то и дело протяжный звон… Это сзывают народ молиться. Служат молебны один за другим, бесконечные, после каждой незначительной победы, чтобы поднять веру народа в счастье царя Бориса. Басманова, победившего под Новгородом-Северским, Борис принимает и осыпает щедрыми милостями, ласкает, как сына. Молодой еще годами, воевода в его приезд на Москву назван в бояре. Он ближний человек царя. Ему обещаны в награду за новые победы рука царевны Ксении и Казань, Астрахань и Сибирь в приданое за нею. Народная смута тем не менее растет и растет, несмотря на то, что князья Голицыны и Василий Шуйский с Лобного места уговаривают народ не верить слухам о Самозванце, называя его беглым расстригою-монахом. Патриарх Иов предает его анафеме. Гремят проклятия в соборах Гришке Отрепьеву, бывшему чернецу Чудовской обители, который будто бы выдает себя за Димитрия. Но московские люди не верят тому, что смелый витязь, перед которым склонилась уже вся Северская земля, и беглый чернец одно и то же лицо. Народ ждет «своего царевича», успевшего обещаниями и посулами очаровать и пленить его. Народ верит, что лишь только этот смелый пленительный вождь-царевич появится на Москве, минут и канут в вечность все несчастья, тесно связанные с царствованием Бориса. И ждет он дня этого, как Светлого праздника.
13 апреля 1605 года внезапно умер Борис, передав престол своему юному сыну Федору. Вслед за тем снова был послан против Лжедимитрия Басманов в Северскую землю. Но тут-то случилось неожиданное событие: войска, во главе с самим вождем их, Петром Федоровичем Басмановым, предались Самозванцу.
Отличенный царем, Басманов словно прозрел сразу. Шаткое положение нелюбимых народом Годуновых, с одной стороны, и признание в лице Самозванца недюжинной и крупной личности — с другой, изменили весь строй мыслей недавнего сторонника Борисова и его семьи. Молодой воевода решил дело в пользу Лжедимитрия и отдал ему во власть московские дружины. Участь Москвы и ее юного царя таким образом была решена: все войско провозгласило Димитрия царем.
В Москву отправили послов, дворян Пушкина и Плещеева, с этой вестью. Опять зазвонили колокола, и на Красной площади, с Лобного места, послы прочли грамоту Димитрия к народу. В этой грамоте говорилось о тех мытарствах, которым Димитрия подверг искавший смерти его, истинного царевича, Борис, о чудесном спасении его, Димитрия, и о законном праве его искать-добывать прародительский престол.
В ответ на прочтенную грамоту толпы народа огласили Красную площадь заздравными криками в честь будущего государя. Князь Шуйский, по требованию толпы, поклялся всенародно на том, от чего отрекся лишь несколько дней тому назад, с того же Лобного места, теперь он утверждал, что царевич Димитрий жив, а в Угличе был зарезан сын поповский. И дал на том крестное целование.
Тогда толпы народа хлынули во дворец с громкими возгласами: «Буде жив, царь Димитрий! Да здравствует прирожденный, законный царь! Долой Годуновых, его гонителей!»
Царь Федор решил спастись в Грановитой палате на троне московских царей. Его мать и сестра были тут же. Смутная надежда не покидала еще их. Здесь, на троне, в царском облачении, юный царь считал себя в безопасности среди волн народной смуты и мятежа. Но… смута и мятеж уже захлестнули народное сознание. Федора свели с трона, схватили его мать и сестру и, выведя на двор, вывезли на простой водовозной телеге на подворье прежнего их дома, осыпая насмешками. Там, из угождения новому царю, помня указ Димитрия, задушили юного царя и его мать, а царевну Ксению насильно постригли в монахини. Патриарх Иов, как ярый сторонник Годуновых, был лишен сана и заточен в дальнюю Старицкую обитель.
С этого дня началось триумфальное шествие к Москве нового царя. К нему отправились выборные бояре из лучших родов с раскаянием в их службе царю Борису и с просьбою о помиловании. Во главе предавшегося ему войска Димитрий тронулся к Орлу, к Туле. На пути являлись к нему выборные от всей земли Рязанской.
А 20 июня, дивным светлым праздничным утром, новый царь торжественно вступал в Москву. Звонили колокола всех сорока сороков московских. Сияло радостное солнце… Сверкала алебардами польская конница в блестящих латах.
Трубачи и литаврщики предшествовали поезду. Ряды стрельцов яркими праздничными кафтанами пестрили картину. Раззолоченные царские кареты, запряженные цугом, по шести лошадей каждая, и бояре, и дети дворянские в роскошных кафтанах сливались в одно яркое пятно цветной парчи, бархата, золота и драгоценных камней. За служилыми людьми несли иконы, хоругви, кресты, шло духовенство в светлых ризах. А за ними ехал новый царь, на белом коне, отвечавший радостными слезами на крики народа:
— Здрав буде, наше красное солнышко! Живи многи лета, прирожденный государь московский!
Слезы не высыхали на глазах Димитрия… И весь народ плакал вместе с молодым царем.
У Успенского и Архангельского соборов новый царь спешился, вошел в храмы. Перед гробницей Иоанна Васильевича Грозного он преклонил колени и, рыдая, просил у покойного царя благословения на царство, еще более умиляя этим московские толпы.
А несколькими днями позже из Москвы, по приказанию Димитрия, уже мчался гонец Михаил Скопин-Шуйский к бывшей царице Марии Нагой, заточенной в дальнюю обитель, с приветом к ней от ее чудом спасенного сына и с наказами пожаловать на житье в Москву.
Снова после пяти долгих лет ожило, проснулось романовское подворье. Суета, уборка, чистка палат и теремов закипели здесь. Отобранное четыре года тому назад в имущество царя Бориса и теперь возвращенное прежним владельцам молодым царем Димитрием, снова ожило это богатое старое гнездо.
Прежние челядинцы Романовых, оставшиеся без крова и хлеба, питаясь людским подаянием, заслышав о милостях нового царя к их опальным господам, со всех сторон, изо всех уголков Москвы стали возвращаться на старое любимое пепелище. Но не все могли вернуться, многих уже не было в живых, многие не вынесли своего жалкого существования и исчезли с лица земли. Но зато все, спасшиеся от нужды и лишений, деятельно принялись за работу по уборке господских палат.
Помимо бесчисленных вотчин и крестьян, все сокровища Романовых были возвращены им по принадлежности, из глубоких подвалов Бориса нагруженные возы то и дело доставляли сюда меха, утварь, золото, серебро, самоцветные камни, одежды, шубы и оружие. Старый Сергеич, приехавший сюда из далеких Клон, как и в былые времена, верховодил устройством и уборкою подворья.
Нынче должны были вернуться его опальная боярыня-инокиня с боярышней и детьми.
Знал старик, что что-то еще более торжественное и неожиданное готовилось для его бояр-государей. Как слышал Сергеич, нынешний царь первое, что сделал по восшествии своем на престол, вернул из заточения свою инокиню-мать, бывшую царицу Марью, боярина Богдана Вельского, своего дядьку, сосланного Борисом, и своих дядей Нагих. И если верить смутным слухам, то и о других родственниках своих, Романовых, позаботился молодой государь. Слыхал Сергеич, наравне со всею дворнею, что Филарету Никитичу, его бывшему государю боярину, предложат сан Ростовского митрополита, а Ивану Никитичу почетное место в государевой Думе.
Не сегодня-завтра примчат сюда из дальнего заточенья обоих братьев, а из Клон все семейство Филарета Никитича. И всеми силами старается поспеть с уборкою к этому дню старик… Ему помогает мамушка Василиса Кондратьевна, изменившаяся и исхудавшая до неузнаваемости за последние годы среди своих нищенских скитаний. Устанавливают наскоро лари, скрыни и тяжелые сундуки, присланные из дворца. Пересматривают, перетряхивают, проверяют вещи. Из возвращенных вотчин, из Домнина, еще накануне пришли подводы с разною живностью для бояр. Целый поезд подвод с курами, утками, мясными тушами, зерном, хлебом и всевозможным деревенским гостинцем.
Недоставало только самих хозяев, но их ждали только к ночи, а то и завтра поутру из-под Коломенского, где они должны были сделать последний привал.
Немудрено поэтому, что Сергеич всячески торопил челядь с уборкою и до полусмерти загонял холопов, стараясь достойно встретить своих дорогих господ.
Погожее, ясное утро ранней и ясной осени застало давным-давно на ногах молодого московского царя.
Пренебрегая старым московским обычаем ложиться спать с петухами и проводя целые ночи в пирах с наехавшей из Польши литовской знатью, под звуки труб и литавр, гремевших чуть ли не до зари в царском дворце, царь Димитрий Иванович проснулся тем не менее рано и, по заведенному обыкновению, в скромной выходной одежде скрылся из дворца.
Вошли в обыкновение у царя московского эти ранние прогулки, во время которых он заглядывал один-одинешенек, без свиты и даже без пахолка-пажа, в мастерские, где изготовлялось оружие, оттуда отправлялся на Монетный двор и в торговые ряды, говоря со всеми попросту, останавливая прохожих и расспрашивая их обо всем.
Но в этот раз царь вышел не пешком. Царский конюший подал ему к крыльцу едва объезженную дикую лошадь, так и рвавшую удила. Объезжать таких лошадей было великим удовольствием для Димитрия. Он вихрем носился на них, к немалому удивлению старых бояр, неблагожелательно покачивавших своими убеленными сединою головами. Не нравилось это молодечество царя тяжеловесным на подъем московским вельможам.
— Ровно тебе и не царь, а простой человек, как и мы, грешные, — недовольно шушукались они втихомолку.
Но сильнее таких прогулок, скачек и охот (во время которых Димитрий самолично выходил один на один с рогатиною на медведя) претили им неуважение царем давних русских обычаев и привязанность его к иноземщине. Музыка на пирах, близость к трону поляков, полное равнодушие Димитрия к соблюдению постов — все это за спиною царя ставилось ему в упрек.
В то время когда дикий конь кружил лихого царственного всадника по ближним окрестностям Москвы и Димитрий, опьяненный свежим душистым осенним воздухом, летал на нем, наслаждаясь своей короткой свободой, в передней государевой, в ожидании царя, шла оживленная беседа среди бояр, заседания которых царь назвал «сенатом» по примеру Польши и Литвы.
Здесь собрались все думцы, во главе со стариком Вельским, недавно возвращенным из ссылки. Были здесь три брата Шуйские, попавшие было в самом начале царствования в опалу, а старший Василий приговоренный даже к смертной казни и на самой плахе в последнюю минуту прощенный царем, были князья: Мстиславский, Воротынский, Телятевский, Голицыны — словом, весь цвет русского боярства. Ближний боярин Петр Федорович Басманов отсутствовал, почему собравшиеся думцы, члены нового сената, как наименовал царь думу, пользуясь этим отсутствием, смелее, нежели в иное время, могли высказывать свое неудовольствие молодым царем.
— Да где ж он теперича? Время полдничать как раз приступает, а его и след простыл, — произнес, волнуясь, горячий не в меру Василий Голицын. — Хошь ты, боярин, князь Вельский, как прежний дядька царев, сказал бы ему, што царю московскому негоже с народом якшаться да всюду доспевать на рабочей слободе. Слава Те Господи, слуг у него немало… Пущай пошлет кого из нас…
Старик Вельский поднял глаза на говорившего и погладил седую как лунь серебряную бороду.
Ему более чем кому другому, как дядьке-пестуну покойного царевича Димитрия, было известно о самозванстве этого царя, но долгая ссылка, заточение, тоска по Москве и ближним и дарованное ему этим странным и неведомым юношей помилование заставили и его, честного, неподкупного старика Вельского, покривить душой, признав за царский корень дерзкого проходимца. И Вельский только молча поглядел на Голицына и ничего не ответил.
Василий Шуйский быстро взглянул на маститого старца своими маленькими, подслеповатыми глазками. О, он вполне соглашался с Голицыным и другими. Он сам это доказал всенародно, открыто подмывая московскую чернь, еще в самом начале царствования Димитрия, на мятеж. И чуть не поплатился за это головою. Сейчас он снова в милости у царя и должен молчать, потому что время его еще не приспело: еще не приехала из Польши царская невеста Марина Мнишек, на которой женится царь, по всей вероятности не обратив ее в православие, себе же на гибель.
Он, старый Шуйский, дождется этого часа и тогда… Тогда! Кто знает пути Господни? Может, вместо сверженного «царя-проходимца, польского названца», кто-либо из старых боярских родов получит престол? А что, если он, Шуйский?…
Эта мысль, словно огнем, обжигает голову старого князя, туманит его мозг… Все путается на мгновение перед глазами Шуйского…
Он будет царем? Возможно ли это? Тщеславный старик едва не лишается сознания от этой мысли.
Но такое состояние длится недолго. Усилием воли князь принуждает себя успокоиться.
«Терпение!.. Терпение!.. — слышит он чей-то чужой голос, поднимающийся со дна его души. — Поспешишь не вовремя, народ насмешишь только». Сунулся ведь он было народ поднимать против Димитрия и головы едва не лишился, сослан был, вернули лишь недавно и опять приблизили к кормилу правления.
И снова, при одной этой мысли, вздрагивает князь от злобы и ненависти к «великодушному» царю и ловит с злорадством недовольные речи бояр-думцев, собравшихся в государевых покоях, схватывает на лету слова и торжествует.
Теперь уже старый князь Воротынский накидывается на Богдана Вельского:
— Хошь бы ты, княже, царю присоветовал не поганить терема бесовскими ляшскими игрищами… А то намедни к заутрене трезвонить зачали, а во дворце литавры да трубы гремят. Чисто дьявольское наваждение, право!
— Чего уж там! — вмешался старик Мстиславский. — Сам своими глазами видел, как в среду, заместо постной снеди, государь великий поганой телятиной тешился, вкушал ее, словно потребную ясть! — И старик энергично сплюнул в сторону.
— Намедни в субботний день мойню (баню) не топили… Говорят, государю угарно зело… А допрежь всего русский человек к мойне да к отдыху после праздника привержен, — вздохнул один из братьев Голицыных.
Тут Шуйский поднял свои маленькие, с покрасневшими веками глазки и запел тягуче:
— Князья-бояре… Не нам судить государя молодого, прирожденного сына нашего батюшки царя… Неволен в том он, государь-владыка, благоверный Димитрий Иванович, што, счастливо избегнув гибели, долго в ляшской земле укрывался и обычаи, кои там, принял. Постарше, помудрее станет, може, попривыкнет и к нашим обычаям… А што в мойне не парится, да телятинку вкушает, да пирует за столами под бесовскую музыку, так по младости это… Не всякое лыко в строку…
— Ишь, запела лисица! А небось сам же за те же речи едва головы не лишился! — со злобою подумал князь Василий Васильевич Голицын.
Но ответить Шуйскому он не успел. Распахнулась дверь. Вошел темнокудрый, еще молодой красавец с быстрыми глазами, Петр Федорович Басманов, державшийся в стороне от остальных членов нового сената, вернейший и преданнейший слуга Димитрия.
— Великий государь с прогулки сейчас вернуться изволил! — объявил он с порога передней, отвешивая боярам полный достоинства поклон.
Снова, под быстрыми руками двух пахолков-пажей, распахнулись двери из внутренних дворцовых покоев, и небольшая, коренастая, но статная фигура Димитрия появилась перед низко склонившимся государевым сенатом.
— Прощенья прошу, што задержал вас, князья-бояре! — звонко прозвучал молодой, сильный голос царя. — Мочи не было с поля ранее вернуться… Дух-то за стенами московскими на воле какой! Ровно вино, пьянит! И сердцу весело и любо! И телу пользительно!
Действительно, такие прогулки как нельзя лучше сказывались на здоровье молодого царя. Его огневые глаза блистали. Горело румянцем некрасивое, умное и вдохновенное лицо. Золотом отливали рыжие кудри.
И когда он присел боком у стола, минуя свое царское место, прямо на лавку, рукою указав боярам садиться вокруг него, и стал просматривать поданные ему думным дьяком Василием Щелкановым свитки грамот, бояре, окружавшие царя, поняли, что энергия, бьющая ключом в этом юноше, заставляет их забывать об его подозрительном происхождении, и как-то невольно хотелось им верить, что он действительно сын Грозного царя.
Планы пути в Туретчину, в Крымское ханство, подвластное султану, лежали перед Димитрием. Царь во что бы то ни стало желал наказать крымских татар за их набеги на русские владения и готовился к крымскому походу, прося помощи у короля Сигизмунда. Последний желал получить за это Северскую землю, разрешение строить католические костелы, а иезуитам жить в
Московской земле. Но на это царь московский согласиться не мог. Приходилось, стало быть, обходиться без польской помощи в этом деле. А «дело» захватывало молодого царя. Тщеславный и горячий, он бредил лаврами Александра Македонского и, присвоив себе титул «цесаря непобедимого», хотел во что бы то ни стало оправдать его.
Сейчас он доказывал боярам, водя указкой по разложенному им плану Московской земли, что нет ничего легче, как завоевать для Москвы Крым, если обрушиться на него сразу с двух концов: с моря да с суши.
— А только войска наши дюже плохи, — горячо доказывал Димитрий, — намедни приказал я великому мечнику, князю Скопину-Шуйскому, велеть земляные крепости на Москве-реке строить. Пусть разделятся стрельцы. Одни пускай нападают, другие берегут завалы… На Литве всегда так перед войною делается. Руку набьют, по крайности, в ратном деле… Я сам приду показать, как вести сражение.
И он порывисто вскочил с места, будто уже были устроены завалы и крепостцы и началось сражение двух практикующихся сторон, готовый бежать туда сам руководить этим сражением.
Но в это время Петр Федорович Басманов, кинувший взгляд в окно, произнес взволнованно:
— Глянь, государь, каких гостей тебе Господь посылает ныне.
С живостью мальчика Димитрий бросился к окну, и лицо его оживилось и просияло еще заметнее, еще ярче!
— Ступай, Федя, встречай дорогих гостей, любезных моих родичей… Чтоб не задержали их в сенях и переходах, чтобы тотчас же прямо ко мне… Сюда их введешь, Федя! — оживленно и весело срывалось с уст царя.
Бояре удивленно переглядывались между собою. Знали они о многих преобразованиях и замыслах царя. Знали и о его милостях, щедро рассыпаемых за это короткое время. Возвращена была из далекого монастыря его мать, инокиня Марфа, бывшая царица Мария Нагая, открыто признавшая сыном Димитрия, возвращены из ссылки и ее братья, царские дядья, и осыпаны милостями. Каких же новых гостей так задушевно встречает молодой царь?
Бояре тихо шушукались, отойдя к сторонке. Но вот поднялась суматоха во дворцовых сенях… Забегала челядь, заметались пажи-пахолки.
Алебардщики из немецкой стражи, для охраны и почета служившие при московском царе, вошли и встали у дверей. Широко распахнулись двери.
Вошел Петр Федорович Басманов и торжественно провозгласил на всю переднюю горницу государеву:
— Бояре Романовы явились из ссылки по твоей милости и пришли бить тебе челом, великий государь!
И тотчас же, следом за этим, на пороге выросла высокая, величаво-царственная фигура инока в смирном платье, с длинной седой бородой. За ним появился болезненного вида боярин, волочивший разбитую параличом ногу. Оба они со скромным достоинством низко поклонились царю.
Со свойственной ему огневой подвижностью, Димитрий бросился сначала к Филарету Никитичу, изменившемуся и постаревшему до неузнаваемости за эти годы строгого заточения, и горячо обнял его.
— Наконец-то! — произнес царь дрогнувшим голосом. — Наконец-то могу я исправить Борисово мучительство и достойно наградить невинно пострадавших родичей моих!
И, низко склонив голову перед иноком, произнес смиренно:
— Благослови брата своего, будущий владыка Ростовский!
Суровые глаза бывшего боярина Федора Никитича блеснули радостной надеждой.
Если ему доставлял такое почетное, высокое место этот странный, неведомый человек, этот Димитрий не Димитрий, в царственное происхождение которого он не мог верить, то кто знает, может статься, он также осыплет милостями и его детей и жену с сестрами, разрешит ему видеться с ними.
Сердце смиренного инока забилось сильно, до боли… Нынче примчали их только с братом из дальних ссылок сюда, на Москву и объявили по дороге о возвращении им всех их вотчин и имений. Но о семье ни слова. О детях тоже. Да живы ли, здоровы ли они и жена?
А Димитрий говорил между тем младшему Романову:
— Филарет Никитич отречен от мира. Почести духовные, сан владыки Ростовского, давно заготовлены ему… А ты, боярин Иван Никитич, найдешь свое место среди моего сената, промеж моих ближних советчиков…
И Филарет Никитич, и ты желанные гости у меня во всякое время… И хошь ничтожной малостью покроет Димитрий то лихо, те муки, коим подверг вас, невинных, гонитель ваш Борис.
При этих словах царь отвернулся и смахнул набежавшие на глаза слезы. В суровых глазах Филарета отразился мучительный вопрос.
— Великий государь, — произнес он голосом, дрогнувшим от волнения. — За милости твои земно благодарю тебя, но мирские почести не пленяют меня боле… Бью тебе земно челом. Об одном молю, государь, дозволь узнать про участь близких моих, дозволь повидаться с ними.
Быстрые глаза Димитрия ласково остановились на лице Филарета.
— Возьми на час терпение, Филарет Никитич! Дай срок нынче до полудня покончить с делами думскими, и тотчас же сам доставлю тебя после полдника на твое романовское подворье. А там, може, и изведаешь от челяди о том, как живут в клоновской вотчине твои детки да жена… Може, и другая радость ждет тебя, отче.
И, сказав это, Димитрий указал место близ себя обоим братьям, в то время как бояре-думцы с невольной завистью поглядывали на этих новых любимцев, попавших из тяжелой опалы сразу в такую милость к царю.
Впервые за долгие годы ссылки старица Марфа с детьми и с сестрами отобедала снова на своем родном романовском подворье. Вчера доставили их сюда из Коломенского, где был у них последний привал в дороге из дальних Клон. Пять лет не видели они ни родной Москвы, ни родимого подворья.
Изменилась Москва, изменилось подворье, но еще большая перемена постигла самих ссыльных.
Обе боярыни постарели на десять лет за эти, сравнительно недолгие, годы. Исхудала и возмужала Настя. Тише теперь звучал ее веселый серебристый смех. Выросли дети. Десятилетний красавчик Миша глядел много старше и серьезнее. Почти взрослой девушкой смотрела тринадцатилетняя Таня, поднявшаяся, расцветшая незаметно, как дикая яблонька в лесу. И все были грустны. Всех беспокоила одна и та же мысль, одно и то же горькое размышление: вот и вернули им свободу и имение, в Москве, на родине снова они, но что-то он, заточник, в далеком Антониево-Сийском монастыре?…
Не только взрослые, но и дети с молоденькой теткой бродили по обширным палатам романовского подворья с печальными задумчивыми личиками. За ними как тень сновали мамушка и верный Сергеич.
Старая пестунья глаз не могла оторвать от своего любимца Мишеньки, вернувшегося к ней, и несказанно сокрушалась, видя его таким печальным. А Миша тотчас же после полдника, этого первого полдника в родном гнезде, который прошел в глубоком и унылом молчании, шепнул молодой тетке и сестре:
— Побежим в сад скореича. При матушке да тетке говорить неповадно, а надо мне перемолвиться с вами! — серьезно, как взрослый, заключил ребенок.
Понятно, что обе девушки, сестра и тетка, не заставили повторять приглашение и бросились в сени, следом за Мишей.
Вот он, старый тенистый сад, обнаженный сейчас безжалостной рукою осени. Разрослись за эти долгие пять лет его березы и липы… Еще старее, могучее стали выглядеть великаны-дубы… И та же качель-доска подвешена между ними.
Невольно глянув на эту доску, дети и Настя припомнили майский душистый полдень, веселые клики девушек, испуг мамушки и Настино прислушивание к чужой, непонятной беседе там, у забора…
Тогда была весна, теперь осень. Тогда сияло солнышко и зеленели кусты и деревья, сейчас обнаженные, печальные, как сироты, стоят они…
Вот хоть бы те березки по соседству с молоденьким тополем, разве они не похожи на печальных сирот?
Эта мысль как-то неожиданно сразу пришла в голову Мише.
Большими, карими, не по-детски серьезными глазками взглянул он на них и положил руку на плечо сестре.
— Глянь, Танюша, ровно мы с тобою сиротинки без родимого батюшки! — вырвалось из его груди с глубоким вздохом.
Таня всплеснула руками и заплакала. Тогда юный братишка крепко обвил ее шею ручонками и произнес трепетным голосом:
— Не плачь, Танюша! И ты, Настюшка! Недаром же вызвал нас сюда новый государь… Коли из ссылки вернул, значит, добр он и милостив, а коли милостив, так я ему челом ударю, упрошу его все романовское подворье обратно на себя взять, все наши имения, а батюшку вернуть… Беспременно чтоб вернуть батюшку! А мы и в убожестве с ним да с матушкой проживем, так что любо-дорого сердцу станет… Вот подождите, упрошу Сергеича до крыльца Постельной меня довести во дворце. Говорил дядька, что дважды в седмицу царь на крыльце том из рук своих народ жалует, милостыню раздает… Так нешто откажет мне, отроку, коли я ему челом ударю за родимого батюшку, на просьбе моей? — полуутвердительно, полувопросительно закончил свою речь Миша.
Настя и Таня затаив дыхание слушали его. Неожиданно старшая девушка обхватила кудрявую голову племянника и, прижав ее к груди, зашептала:
— Милый ты мой, желанненький! Голубчик ты мой бедненький! Да нешто допустят тебя к царю?… Да окрест его, вон челядинцы наши сказывали, ляхов тьма, что воронов, налетела… Так нешто они?…
— Ошибаешься, боярышня, неверны твои речи. К государю московскому всем доступ дозволен, — раздался сзади молодежи звучный и сильный голос.
Раздвинулась быстро под чьей-то сильной рукой густая стена опавших кустов, и на садовую тропинку вышел молодой, рыжеволосый боярин в коротком, немецкого образца кафтане-терлике, в епанче, наброшенной на плечи, с дорогим ожерельем и в отороченной седым соболем низкой мурмолке.
За ним следовало еще трое людей: высокий черноглазый боярин и двое юношей, из которых один выглядел совсем молоденьким. Но не на них обратили внимание дети и Настя, вскочившие с лавочки и растерянно глядевшие во все глаза на рыжего боярина в богатом наряде. И странное дело! Чем больше вглядывалась в его черты Настя, тем более знакомым казалось ей это обрамленное рыжими кудрями, энергичное лицо с двумя бородавками, эти огневые, быстрые глаза, эти добродушно, по-детски улыбающиеся губы.
«Да это он! — внезапно вспомнила девушка свою встречу в лесу. — Тот самый странник-юноша, что просил ее напутствовать его благословением на какое-то большое, ей неведомое дело. Что же сталось с ним, однако? Кто превратил его, убогого нищего, в этого богатого, по-видимому, и знатного боярина?»
Рыжекудрый боярин понял по лицу Насти, что его признали наконец.
— Припомнила нашу встречу, боярышня? — произнес он тихим голосом, так что одна только Настя могла расслышать его.
— Припомнила, боярин, — чуть слышно, в смущении проронила девушка, потупив глаза.
— Все припомнила?
— Все, как есть!
— И как напутствия твоего просил? Помнишь, боярышня Настасья Никитична?
— Помню, боярин.
— Ну, так узнай же, когда так! Принесло мне счастье твое благословение, твое напутствие, боярышня. Вернуло оно мне все то, что злой враг отнял у меня… Благословила ты меня на доброе дело… И свершилось оно. Ныне моя очередь воздать тебе за то напутствие твое сторицею… Идем за мною, и племянникам своим вели идти!
Сказав это, рыжекудрый боярин повернул по направлению к крыльцу романовского дома. За ним повернули и его спутники, лиц которых от волнения опять не могли разглядеть Настя и дети.
Словно во сне следовали они трое за неведомыми людьми, неожиданно, как в сказке, появившимися перед ними. А радостное предчувствие уже наполнило сердца обеих девушек и Миши.
Не чувствуя ног под собою, вступили они на крыльцо, оттуда в сени. Из сеней — в обширную стольную избу.
Почему в ней набилось столько народу?… Почему вся челядь упала на колени, припадая к полу в земном поклоне, как только они вошли сюда?
Чье это потрясающее рыдание слышно в углу палаты?
Вот расступилась толпа… Старица Марфа, поддерживаемая с одной стороны золовкой, княгиней Черкасской, с другой — мамой детей, рыдала во весь голос, но не горестными, печальными слезами. Вокруг нее теснились люди. А посреди горницы стоял в скромном иноческом одеянии величавого вида старец.
Бледное изможденное лицо смотрело из-под высокого клобука печальными, суровыми и в то же время светлыми-светлыми очами. И невыразимо ласковая улыбка раздвинула до сих пор горько сжатые уста.
— Батюшка! — не своим голосом вырвалось из груди Миши, и он первый кинулся в объятия Филарета.
— Братец! — откликнулась Настя и, забыв весь мир, рванулась к старшему брату вместе с Таней, дрожавшей от радости.
Присутствовавшие рыдали от умиления, когда, благословив детей и сестру, Филарет прижал их к сердцу и передал их брату Ивану Никитичу, находившемуся здесь же, а сам подошел к рыдавшей жене.
Долго длились эти минуты…
И когда миновали они, ни рыжего боярина, ни его свиты не было уже в горнице…
Один только юноша-стольник незаметно приблизился к Насте и тихо произнес:
— Не признала меня, должно, боярыня Настасья Никитична?
И князь Кофырев-Ростовский с ласковым упреком глянул на девушку.
Девушка вспыхнула и смутилась… Из тысячи людей узнала бы она это желанное, милое лицо князя, которого она не видела целых четыре года, но которого не переставала любить. Неожиданное и чудесное появление рыжего боярина и последовавшая затем встреча с братьями затуманили девушке голову, выбили ее из колеи.
— Прости, княже! — прошептала она чуть слышно. — Какой радости, какого счастья дождались мы все наконец.
— То-то радость, боярышня! А я, признаться, боялся, не забыла ли меня за это долгое время… Вот еще давеча об этом брату Мише говорил… Он со мною был в свите государевой…
— Государевой? — словно эхо переспросила, прервав его, Настя. — Так нешто государь этот рыжий боярин, государь московский? Димитрий-царь?
— Он самый, Настасья Никитична, великий государь всея Руси Димитрий Иванович… Но теперь, боярышня, дозволь удалиться… От царской свиты отставать мне негоже, как бы ни хотелось побыть с тобою, расспросить, поговорить… Коли будет твоя милость, к брату твоему Филарету Никитичу не нынче-завтра сватов зашлю. Долго ждал я, Настасья Никитична, може, ныне, когда…
Молодой стольник не докончил своей речи. Старец Филарет подозвал к себе Настю. Князь Никита Иванович в свою очередь должен был спешить за государем.
Но по блеснувшим любовью глазам Насти, по ее разгоревшемуся лицу князь понял, что она согласна, что с возвращением домой старца Филарета кончилась ее великая задача, и она, сдав ему детей и невестку с рук на руки, могла смело отдаться собственному счастью с любимым ею человеком.
В тот вечер в крестовой палате романовского дома собралась вся семья. Сам Филарет, рукоположенный еще в ссылке в иереи, отслужил вечерню, после чего вся семья собралась на половине старицы Марфы.
Долго лилась задушевная беседа романовской семьи… Недавние узники рассказывали друг другу обо всем, что пришлось им пережить и перенести за эти тяжелые годы испытаний и мук. И текли тихие радостные слезы по лицам свидевшихся снова людей… Таня с Мишей наперерыв ластились к отцу. Они знали, что он недолго пробудет с ними. Его иноческий и иерейский сан требовал присутствия его в одной из мужских обителей. А там ждали только приезда из Казани митрополита, чтобы рукоположить Филарета во владыки московские. И вся семья спешила досыта наговориться с дорогим отцом, мужем и братом.
Пользуясь досужей минутой, Настя рассказала о своей давнишней встрече в лесу и о тайном разговоре, подслушанном ею у садового тына. И о сегодняшних словах молодого царя, которого она приняла за простого посла царского. После долгого молчания отвечал Филарет Никитич:
— Кто бы ни был он, истинный ли, чудесно Господом спасенный, Димитрий, либо отважный дерзкий проходимец, храни его Господь за милосердие к бедным, сирым и убогим и за милость его к невинно страдающим и угнетенным людям.
И он осенил себя широким крестом…
— Не тоскуй, не кручинься, золотая моя Танюшка, вернется он к тебе жив и невредим, твой ясный сокол. Не попустит Господь свершиться худу! И князь Михаила с Никитой Ивановичем, того и гляди, прискачут ужо!
Так утешала Настасья Никитична Романова свою молоденькую восемнадцатилетнюю племянницу, плакавшую навзрыд.
Пять лет почти миновало со дня возвращения Романовых из ссылки. Вот уже несколько месяцев, как вышла замуж Татьяна Федоровна Гэманова за молодого стольника, князя Кофырева-Ростовского, младшего из братьев-князей. А Настасья Никитична считалась уже пятый год невестою старшего брата его Никиты.
Теперь оба князя, молодой муж Тани, тот самый юный князек Миша, о котором с такой любовью рассказывал мурьинским затворницам его старший брат, и сам Никита Иванович вышли на защиту против врагов Москвы, присоединившись к рязанскому ополчению Прокопия Ляпунова. Несколько дней тому назад князь Михаил Кофырев-Ростовский привез свою молодую жену к ее матери на романовское подворье, прося великую старицу, продолжавшую жить в миру с детьми, в случае его смерти беречь его юную жену пуще глаза. А князь Никита, истомившийся долгим ожиданием брака с любимой девушкой, на прощанье сказал Насте:
— Ну, коли и после этого похода не пойдешь за меня замуж, Настасья Никитична, так знать буду, что не люб я тебе…
А двадцатишестилетняя красавица Настя только покачала в ответ головой да прошептала чуть слышно:
— И полно, княже, такие ли дни, чтобы о свадьбе думать?
И она была права.
Тяжелые дни переживала Русь в это время. Недолго процарствовал отважный, дерзкий царь Самозванец. Весною, в мае праздновалась его свадьба с
Мариной Мнишек и ее венчание на царство, а через несколько дней, 17 мая, толпа заговорщиков, во главе с Шуйским, ворвалась во дворец и убила того, кто присвоил себе под именем убитого царевича Димитрия престол и корону.
Лжедимитрий погиб. На престол кликою бояр и немногими доброжелателями был выкрикнут князь Василий Шуйский. Свое короткое царствование он начал с того, что послал Ростовского митрополита Филарета с выборными боярами привезти в Москву нетленное тело царевича Димитрия. Этим он хотел оградить народ от новых смут, создавшихся вокруг имени Лжедимитрия. Тотчас же после гибели первого Самозванца распространился слух о появлении второго Димитрия. Распространителем такого слуха оказался князь Григорий Шаховской, сосланный на воеводство в Путивль. Он объявил жителям Путивля, что Димитрий жив, что ему удалось спастись.
Елец, Чернигов, Стародуб, Белгород поверили ему. Встали за него и северские города, за ними Рязань и Тула. Всколыхнулось все Поволжье. Оставалось мятежникам только найти такого человека, который сыграл бы роль лжецаря. И такой человек нашелся. Его отыскал холоп князя Телятевского. Холоп этот, находившийся в плену у турок и бежавший оттуда на Украину, был некто Болотников. Болотников проследовал к Шаховскому и, соединившись с ним, пошел против Шуйского, разбивая по пути посланные им навстречу войска и всюду распространяя слух о новом Самозванце. К ним присоединились рязанские дружины, во главе с братьями, дворянами Прокопием и Захаром Ляпуновыми, и Тульская земля, с боярским сыном Истомою Пашковым, недовольные правлением Шуйского.
Но скоро дворянское ополчение разошлось с болотниковскими шайками и принесло повинную царю. Болотников и Шаховской после ряда неудач заперлись в Туле. Сам царь Василий во главе огромного войска осадил и взял город, выморив голодом мятежников. Последних из них сослали и казнили, а царь торжественно вернулся в Москву, радуясь победе. Но преждевременной оказалась эта радость. В Стародубе-Северском из одного порубежного литовского городка появился новый Самозванец, получивший впоследствии название «Тушинского вора».
Собрав отряд из поляков, казаков и всяких проходимцев, он разбил при Волхове царское войско и подступил к Москве, основав в двенадцати верстах от нее в селе Тушино свой лагерь. К нему пришли на помощь польские дружины, во главе с князем Рожинским, лихим наездником, разбойником Лисовским и Яном Сапе-гою. Сапега разбил войско брата царя, князя Ивана Шуйского, и осадил Троицкую лавру в 1608 году.
В то же время король Сигизмунд, рассерженный тем, что московское правительство заключило союз с его врагами — шведами против тушинского вора, а племянник царский, князь Михаил Скопин-Шуйский, соединившись со шведским генералом Делагарди, действовал с ним против тушинцев, разорвал мир с Москвою и осадил Смоленск, где воеводою был в то время смелый и доблестный Шеин. Князь Михаил Скопин-Шуйский, в свою очередь, соединившись со шведами, после нескольких сражений с воровскими войсками подступил к Тушину. Но Тушино, прежде нежели они взяли его, распалось, и сам вор бежал в Калугу. Поляки частью ушли под Смоленск, частью разбрелись шайками по окрестностям Москвы, грабя и сжигая на своем пути все, что только было возможно.
Еще во время самого разгара торжества тушинского вора, когда города один за другим вставали под власть Самозванца, дружины его подступили к Ростову, отважно державшему сторону законного царя.
Филарет Никитич, митрополит Ростовский, заперся с горожанами в соборе, убеждая их умереть, но не изменять царю.
Воровские войска взломали двери храма, напали на митрополита, сорвали с него облачение и на простой телеге, оборванного, в татарской шапке, нахлобученной ему на голову, отправили в Тушино. Однако Самозванец принял его с почетом и, назвав патриархом, оставил в Тушине как бы в плену.
Только с падением Тушина удалось вернуть в Москву Филарета.
В то же время многие московские бояре, недовольные правлением Шуйского и переходившие от него на службу к тушинскому царю, тайно послали просить Сигизмунда дать им его сына, королевича Владислава, в московские цари, поставив, однако, королевичу непременным условием принять православную веру.
Началась смута. К довершению несчастия, спаситель Москвы от вора, Михаил Скопин-Шуйский, неожиданно умер, как говорилось в народе, от яда, поднесенного ему его завистником дядей, братом царя Василия, Димитрием Шуйским, умер после целого ряда побед над врагами царя. Вместо него, назначенного уже царем в поход против поляков, к Смоленску был послан Димитрий Шуйский.
Гетман Жолкевский разбил этого воеводу наголову под Клушином. Последнее обстоятельство больше всего подняло против царя Шуйского народ. Состоялся заговор, и 7 июля 1610 года Шуйский был свергнут с престола и насильно пострижен в монахи, а Москва присягнула боярской думе, поручив ей выбрать достойного царя. Дума вошла в сношения с гетманом Жолкевским, прося его помощи против тушинского вора, снова подкрепившегося в Калуге и подступившего к Москве, и обещала свое содействие в избрании королевича Владислава.
Жолкевский прогнал вора, заставив его снова бежать в Калугу, убедил бояр впустить поляков в Москву и, очутившись в стенах ее, начал переговоры с Сигизмундом, посылая гонцов под Смоленск. Наконец, он сам ускакал туда же, оставив начальствование над польским войском в Москве второму гетману, Гонсевскому.
Между тем, решив дело избрания в цари московские королевича Владислава, боярская дума, во главе со старым князем Мстиславским, пожелала послать для решения этого дела почетное посольство к Сигизмунду под Смоленск.
Во главе этого посольства стояли Ростовский митрополит Филарет Никитич, князь Василий Васильевич Голицын, келарь Троице-Сергиевской лавры Авраамий Палицын и другие. Им было поручено просить королевича на царство. Но король Сигизмунд, сам задумавший сесть на московский престол, после долгих и томительных переговоров с послами, велел заключить их под стражу и отправил с Сапегою в Польшу в качестве пленников.
К этому времени был убит тушинский вор одним из своих приближенных. Между тем поляки хозяйничали в Москве как дома, всячески притесняя русских. Постоянные стычки с ними и пожары свирепствовали теперь на Москве. Кощунства со стороны многих поляков над православною верою и ее обычаями глубоко возмущали народ. Не по дням, а по часам росла смута… Патриарх Гермоген, Казанский митрополит, выбранный еще при царе Шуйском во владыки московские, всячески радея о православной вере, слал грамоты во все города земли русской, призывая истинных христиан постоять за православие и родину.
И вот первая за честь отечества и святую веру встала Рязань. Прокопий Ляпунов двинулся к Москве. К нему присоединились муромская, суздальская и поволжская дружины. Присоединилось после гибели вора и тушинское казачество, с Трубецким и Заруцким во главе… Готовился кровавый пир полякам… А смута в Москве росла и росла, и грозная туча надвигалась над столицей.
Наступил кровавый и жуткий 1611 год.
Об этой-то смуте и говорила Настасья Никитична с Таней, сидя на женской половине терема романовского подворья.
Стояла Страстная неделя. Медленно таял снег на улицах… Апрельское солнце ласково пригревало землю. На Москве особенно суетливо и буйно проходили эти дни. Русское земское ополчение тесно со всех сторон обложило столицу. На Сретенке стоял уже князь Пожарский со своими полками. Поляки деятельно готовились к защите. Они приказали втаскивать пушки и снаряды на стены, подвозить провиант. Шумом, сутолокою и бранью наполнились московские улицы. Этот шум доходил и до палат романовского подворья в Кремле.
Молоденькая княгиня Татьяна Федоровна Кофырева-Ростовская то и дело вздрагивала, прислушиваясь к долетавшим до терема крикам, и пугливо жалась к любимой тетке.
— Настя! Настюшка! Да что же это такое? Чего же шумят они? Жутко, страшно мне, Настя! Хошь бы дядя Иван из думы приехал скореича, разузнать от него, либо хошь Мишу-брата бы отпустили! Авось узнаю от них про соколика желанного моего.
— Нельзя, лапушка. Миша, сама ведаешь, с той поры, как назвал его в стольники ныне развенчанный царь Василий, должен во время думы боярской в кремлевских палатах службу нести и с другими молодыми стольниками охранять покои Грановитой палаты, где ноне бояре-правители дела вершают… Дай срок, вернется Миша с дядей Иваном, все разузнаем, разведаем, — утешала племянницу Настя.
— И про наших узнаем? — немного оживилась юная княгинюшка.
— И про наших, понятно! Недалече они, в Ляпунову дружину оба ушли биться против ляхов поганых.
— И про батюшку? — робко заикнулась было Таня. Настя быстро вскинула на нее глаза.
— Нешто можно што про брата Филарета Никитича узнать? Томится снова в плену твой батюшка, Таня… В Тушине у вора проклятого томился ране, нынче в Маренбурге (Мариенбург, туда был отправлен королем Сигизмундом Филарет Никитич) дальнем, в Литовщине. За правду страдает отец твой, храни его Господь!
И Настя перекрестилась, глядя на образ.
— Чу… Нишкни! Никак, матушка к нам сюда жалует, — успела прошептать Таня, и обе они приняли умышленно спокойный вид.
Вошла старица Марфа, опираясь на посох.
Эта еще далеко не старая женщина сильно постарела и изменилась, перенося постоянные невзгоды. Вторичное заточение мужа, сначала у тушинцев, потом у Сигизмунда в Польше, заставило окончательно склониться под ударами судьбы эту гордую голову. Но при виде дочери и золовки она приободрилась немного, стараясь своим бодрым видом успокоить их:
— Што, мои ласточки, притихли? Небось стосковались по своим соколам?… Господь милостив, вернутся они скоро… Возьмут наши Москву. Выгонят ляхов поганых, и опять взойдет над нами солнышко красное! Дай-то Бог, чтобы кончалось все поскорее! Тогда и Настину свадьбу сыграем… Ведь, почитай, уж пять лет как собираемся. Дай-то Господь!
И инокиня Марфа подняла свои сурово-печальные глаза к иконе и осенила себя крестом.
Шум на улице стал как будто слышнее, явственнее. Словно огромная и разъяренная толпа народа подошла к Кремлю.
Вдруг прозвучал выстрел, за ним другой, третий… Ахали самопалы… Звонче отзывались сабельные лязги и крики.
Три женщины, побледневшие как смерть, бросились к окну.
Шум разгорался все больше и больше и наконец перешел в какой-то сплошной отчаянный гул.
И вот грянул набат… За ним басисто запел колокол на колокольне Ивана Великого… Опять загудел набат… И первые проблески зарева заалели над городом.
— Москва горит! Ляхи бьют наших! А Миши нету! Где он, желанный, сынок болезный мой! — простонала старица-мать, падая на колени перед божницей и замирая в тоске и отчаянии…
А гул все приближался, все учащались крики и пальба. Все разгоралось зловещее зарево над Москвою.
Марфа молилась. Молилась и Настя. Судорожно, без слов, помертвевшая от ужаса, стояла юная княгиня Таня, глядя на образа…
Вот все слышнее, слышнее крики… Но это уже не сплошной народный гул… Можно различить одиночные голоса, приближавшиеся к подворью…
Еще мгновенье томительного ожидания, во время которого три женщины, казалось, не присутствовали на земле, унесенные вверх одним общим порывом тоски, отчаяния и молитвы…
Неожиданно распахнулась дверь терема. На пороге, перед глазами матери, тетки и сестры, взволнованный, с лицом белее белого ворота рубахи, предстал юный русокудрый Михаил Федорович Романов.
Юный стольник был потрясен чем-то страшным, необычайным. За ним, не менее взволнованный, припадая на больную ногу, вошел думец — боярин Иван Никитич.
Словно молоденькая, вскочила с колен Марфа.
— Миша! Мишенька! Сынок мой ненаглядный! — вырвалось из груди ее, и она схватила в объятия сына.
Но он выскользнул из ее рук, упал на колени перед нею и обвил руками колени.
— Матушка! Матушка! Отпусти меня, родимая! — судорожно лепетал этот полумальчик, полуюноша. — Отпусти с ляхами биться, отплатить за обиды, за гибель наших, за посмеянье… На наших они накинулись! Сколько людей перерезали! Москву подожгли! Всех загубить грозятся… Отпусти, матушка! Доколе терпеть станем!.. Я к Прокопию Петровичу либо к князю Пожарскому, как Никита с Мишей… Ведь бились они… На моих глазах… Отпусти, матушка! Благослови, родная!
Ярко сверкнули глаза Марфы. Вся энергия, вся сила этой женщины проснулись в ней разом.
— Нет! — вскрикнула она резким, точно чужим, голосом. — Не отпущу, Миша! Молод ты! Пятнадцатый год пошел!.. Убьют тебя, родимого!.. Не могу… Не просись… Господь свидетель, не пущу тебя, Миша.
— Да ведь бьют они наших! Убивают, матушка… Князя Михаила…
Миша внезапно осекся, глянув в широко раскрытые от испуга и ужаса глаза сестры.
В одну минуту была подле князя молодая княгиня. Без единой кровинки в лице метнулась она к юному стольнику. Ее руки цепкими пальцами впились в его плечи.
— Что с Михайлушкой? Что с князем моим? Говори!.. Убили его, Миша? — произнесла она диким, чужим голосом, едва шевеля губами.
Миша молчал. Только лицо его побледнело еще сильнее да плотно сомкнулись трепетные губы.
Тогда Иван Никитич, выступив вперед, подошел к Тане.
— Княгинюшка, племянница родимая! — произнес он, едва ворочая языком. — Мы с Мишей ехали из думы, видели все происшедшее… Столкнулись наши с ляхами у самых ворот Кремля… Дошло до боя… А нашим на подмогу из ляпуновского отряда смельчаки ринулись и сшиблись… С поляками. Не дали обижать невинных… Твой князь Михаила с братом Никитой верховодили схваткой. При нас упал князь Михаила… Кровь хлынула ручьем… Брат его подхватил на руки…
Но Таня уже не слышала его… Как подстреленная птица, упала она на руки подоспевшим матери и брата. Без крика, без стона… Только белая-белая как снег…
— Да что ты, Танюша, Бог с тобой… Може, жив еще он… Танюша, Танюша?! — испуганно, упавшим голосом лепетал Иван Никитич, бросаясь к племяннице.
И когда вбежал вслед за тем в горницу князь Никита Кофырев-Ростовский, с искаженным страданием лицом, юное сердечко, разбившееся от горя, уже не стучало в груди у Тани…
Молодая княгиня Кофырева-Ростовская без слез и без жалоб отошла в вечность…
Три дня горела Москва… То и дело вспыхивали кровавые схватки на улицах…
Гонсевский, оставив на произвол судьбы Белый город и Москворечье, выгоревшие почти наполовину, с поляками и теми боярами, которые держали сторону Владислава, заперся в Кремле и хозяйничал там как дома.
Таким образом, Кремль и Китай-город оказались отрезанными.
Земское ополчение неразрывным кольцом оцепило столицу. Прокопий Ляпунов занял Симонов монастырь, князь Трубецкой из Калуги пепелище Белого города, а Заруцкий с казаками ежечасно меняли места, выискивая слабые пункты осады.
Не успевшие выехать в свои иногородние вотчины бояре с семействами поневоле очутились запертыми за крепкими стенами Кремля. Романовское подворье оказалось в центре осажденного города.
Очутились запертыми в своем старом родовом гнезде и бояре Романовы.
Печально опустив на руку кудрявую голову, сидит в своей горнице юный стольник бывшего царя Василия Шуйского Михаил Романов.
Грустно его красивое лицо. Блестят то и дело набегающими слезами мягкие карие глаза мальчика.
Несколько дней назад схоронил он вместе с убитым юным князем Кофыревым-Ростовским и свою умершую сестру, княгиню Таню. Старица-мать день и ночь не осушает слез по своей безвременно погибшей дочери… Ушел биться за спасение Москвы от поляков старший князь Кофырев-Ростовский. Прежде нежели присоединиться к полкам князя Трубецкого, он поклялся при Мише перед святой иконой жестоко отплатить ляхам за смерть любимца, младшего брата…
Просился было снова в ополчение следом за своим свойственником у матери и Михаил. Но старица Марфа только тихо застонала в ответ на эту просьбу и залилась горючими слезами. И дрогнуло любовью и жалостью сердце отважного мальчика…
Мог ли он оставить мать, осиротевшую, несчастную, в то время, когда умерла сестра, когда отец томится в плену у ляхов в далеком Мариенбурге?
Но все же рвалась душа Миши в войско… Кипела
обидой за родину юная кровь… Прокопий Петрович Ляпунов, раненный в бою князь Трубецкой, Пожарский и даже разбойник казак Заруцкий казались ему героями, сказочными богатырями, пришедшими спасти Москву и ее святыни, а тем самым и всю Святую Русь…
Об этом думал Михаил целыми днями, о том же размышлял и сейчас, сидя в одиночестве у себя в светлице. Пострадать за спасение Москвы, за веру православную — вот какова была мысль, не дававшая покоя мальчику. Длинный весенний день близился к концу, а Михаил и не думал ложиться… В раскрытые окна горницы вливался свежий апрельский воздух… Юным весенним дыханием дышала земля…
Едва зеленела первая травка в саду, зеленая, свежая, невольно радующая взор.
А мысли Михаила были так унылы и печальны! Легкое покашливание у дверей заставило мальчика отрезвиться от них.
— Ты, Сергеич?
Это был он, верный дядька-дворецкий, осунувшийся и постаревший за последние годы до неузнаваемости.
Сейчас лицо старика носило следы только что пережитого волнения. И, глянув на него, Михаил замер от какого-то ужасного предчувствия нового несчастия.
— Што еще? Матушка? Здорова ли? — трепетными звуками сорвалось с уст Миши.
— Слава Господу, здорова старица-боярыня… А только святителю нашему грозит несчастье! — шепотом, с мертвенно-бледным лицом произнес старик.
— Владыке Гермогену? — переспросил Михаил и стремительно вскочил с места.
Миша горячо и беззаветно любил патриарха!
В дни несчастий, Филаретова плена, когда тушинские приверженцы напали на Ростов и увезли к вору митрополита Ростовского, и теперь, когда Филарет Никитич, отправленный в качестве почетного посла к королю Сигизмунду, был заключен под стражу, юный Михаил находил утешение у патриарха Гермогена, ласкавшего его, как сына. Часто бывал Миша у владыки в Чудовом монастыре, куда ляхи, с Гонсевским во главе, заперли Гермогена, продолжавшего рассылать грамоты по всей Руси с воззванием к городам подниматься и присоединяться к земскому ополчению… Немудрено поэтому, что сильно испугался мальчик за любимого патриарха.
— Што с владыкой? — испуганно произнес Миша, хватая дрожащей рукой Сергеича. — Жив ли?
— Жив, жив! Успокойся, боярчик желанненький, а только видел я, што окаянный Мишка Салтыков, с Гонсевским-гетманом да с приспешниками своими, што Сигиманду проклятому прямят, подъехали к Чудовской обители. Не к добру это, боярчик, в такой поздний час, не к добру!
— И дядя Иван с ними? — трепеща всем телом, спросил Миша.
— Не! Какое! Нешто Иван Никитич был когда заодно с ляшскими доброхотами? Завсегда он противу Владислава шел!.. Да то и худо, што нет его с ими, не приведи Господь, вызволять владыку из несчастья некому будет…
— Пойдем, Сергеич! — решительно, почти резко сорвалось с уст Миши.
— Куда ты? Господь с тобою! К владыке все едино не пустят. Под семью замками заперт владыка. Себя только погубишь, дитятко!
— Я говорю, пойдем!
Миша точно окреп, вырос в эти минуты. Глаза его сверкали, губы сжались. И в его детском лице старый Сергеич неожиданно заметил черты энергичного и стойкого Филарета Никитича.
— Да куда ж пойдем мы, дитятко? — растерянно продолжал Сергеич. — Да и матушка-старица, не ровен час, хватится, обеспокоится, не приведи Господь!
— Сергеич, тебе хорошо ведомо, как дорога мне матушка, как жалею я ее, болезную мою… Но должен я изведать об участи владыки, помочь, чем можно, коли придется лихо, спасти… — горячо сорвалось с уст мальчика.
— Ох, Господи, тебе ли спасти его, дитятко?! — прошептал взволнованный дворецкий.
Но Миша уже не слышал того, что говорил Сергеич. Стремительно нахлобучив шапку и застегнув запоны кафтана, он бросился из горницы. Сергеич едва поспевал за ним.
Старым романовским садом, избегая улицы с ее крестцами, где то и дело звучала ненавистная им обоим польская речь, они пробрались в дальний угол подворья, примыкавший тыном к строениям Чудова монастыря.
Вот и знакомая лазейка, через которую несколько лет назад Настя с тем же верным Сергеичем уводила детей в дом княгини Черкасской. Сейчас на дворе обительском хорошо слышны ржание коней и громкая болтовня польских гайдуков.
Миша и Сергеич обогнули главное здание храма и готовились уже проскользнуть в сени самой обители, чтобы расспросить чернецов о владыке, как неожиданно яркая полоска света в уровень с землею, в глухом дальнем углу двора, привлекла внимание обоих.
— Глянь, Сергеич, тайник ведь это?… Неужто ж здеся владыка схоронен? Неужто ж…
Миша не договорил своей мысли и, присев к небольшому оконцу, откуда выходил свет, заглянул туда, сам оставшись в тени росших под окном верб.
В узком небольшом тайнике, похожем скорее на каменный мешок, нежели на обительскую келью, сидел владыка Гермоген, величавый старец с иконописной^ наружностью древнего апостола. Худой, изможденный, с пламенными очами, он казался существом иного мира. Сухие руки лежали бессильно у него на коленях… Сомкнутые уста молчали… Глаза были опущены на какой-то свиток, лежавший перед ним.
Сколько раз эти бледные худые руки благословляли Мишу!.. А эти дорогие уста сколько раз шептали ему слова благословенья, посылали за него теплые молитвы!
Сквозь слюдовое оконце можно было расслышать все, что происходило в келье. Сначала все было пустынно и тихо там. Но вот распахнулась тяжелая дверь… В тайник вошел Михаил Глебович Салтыков, самый ярый сторонник партии короля Сигизмунда, за ним гетман Гонсевский и несколько поляков.
Миша мог хорошо видеть из своего пристанища, какой ненавистью загорелись глаза ляхов при виде патриарха, видел и полный недоброжелательности взгляд боярина князя Салтыкова, брошенный на владыку с порога кельи.
Потом Миша ясно расслышал, как Салтыков подступил с целым градом обвинений к патриарху…
— Не мути, владыка, смирись! — звучал непристойно-громко в маленькой келье его голос. — Всем ведомо, что ты опять в Нижний Новгород грамоту посылать ладишь… И в лавру к архимандриту Дионисию тож… А не ведаешь того, што ежели его величество король Сигизмунд сына нам пришлет на царство, от воров нам в этом, от разрухи спасенье одно… Вон в ополчении распри пошли… Воренка, сына Марины, атаман Заруцкий посадить на престол ладит… Так лучше ж признать царем корень королевский… Отпиши же в ополчение Ляпунову, чтоб распустить войска.
— Верно говорит вельможный князь! Отец патриарх на том должен согласиться! — ломаным языком вмешался в эти речи и Гонсевский.
И все поляки, вошедшие за ним в келью, залопотали что-то скоро-скоро, размахивая руками, на малопонятном для Миши языке.
Патриарх поднялся с места. Мрачным огнем засветились его глаза.
— Неугоден Богу и народу православному царь латинской веры! — произнес он твердо, отчеканивая каждое слово. — И нет на то моего благословения! И доколе будут латинцы верховодить святынями кремлевскими, я, смиренный раб и служитель Господа, подниму голос свой и по всей Руси православной рассылать слово о спасении ее в грамотах стану… Муки, лютую казнь, смерть приму на том… Но не отрекусь от спасения Москвы, града престольного.
— Негожее говоришь, пан патриарх! — процедил сквозь зубы Гонсевский и шепнул что-то Михаилу Салтыкову.
Последний так и закипел, так и рванулся в сторону святителя.
— Берегись, отче! — крикнул он с яростью. Еще миг, и что-то сверкнуло в его руке.
Миша, трепещущий и дрожащий, рванулся тоже из своего убежища.
— Владыку убивают! На помощь к владыке! — беззвучно вырвалось из его судорогой сведенного горла, и, не помня себя, он кинулся от оконца к монастырским сеням с твердым намерением бежать на помощь к владыке. Но дрожащие руки Сергеича насильно удержали мальчика.
— Гляди! Гляди! Жив он! Постой! Постой, боярчик!
И старик дядька насильно подтащил к прежнему месту мальчика. Что-то необычайное в один миг произошло в тайнике. Нож Салтыкова, которым он замахнулся на патриарха, выпал у него из рук, точно по чужой, самому боярину неведомой воле. И перед рослой широкоплечей фигурой польского сторонника выросла худая высокая фигура Гермогена.
Поднялась из-под черной мантии бледная сухая рука святителя и осенила воздух широким крестом. Мрачно горящие глаза засияли неземным вдохновенным сиянием.
— Крест — моя единственная защита противу ножа твоего, изменник! Будь же ты проклят навеки от нашего смирения, — жутко прозвучало громкими и ясными звуками по тайнику Чудовской обители.
Жгли горючим огнем глаза патриарха. Несокрушимою высшею силою веяло от всего его существа.
Дрогнул Салтыков, дрогнул Гонсевский, поляки… Как испуганные звери, толпою отпрянули они к дверям, выскользнули в сени… А страшное проклятие все еще неслось за ними вдогонку…
Это было в последний раз, когда Миша видел, хотя и издали, Гермогена.
И вскоре последнюю свою грамоту послал для Нижнего Новгорода Гермоген через Дионисия, настоятеля Троице-Сергиевской лавры.
Потом его не стало, поляки перестали давать пищу запертому в тайнике святителю, и патриарх Гермоген погиб мученической голодной смертью, без ропота, как истинный ревнитель веры православной.
А осада Кремля, все длилась… События сменялись событиями.
Теперь Москвою правили трое: Ляпунов, Трубецкой и Заруцкий. Но в войске намечавшиеся еще при самом начале осады распри теперь окончательно расстраивали дело спасения Москвы от поляков. Особенно казачество вело себя буйно и непристойно-дико.
Воспользовавшись ложным слухом, распущенным врагами Прокопия Ляпунова, геройски честного и благородного военачальника, казаки подняли бунт, во время которого убили на раде (сходке) Ляпунова. После его смерти еще больший раскол поднялся в войске. Многие стольники, дворяне и дети боярские разъехались по домам. Распустив большую часть земского ополчения, уехали и сами воеводы. Казаки с Заруцким разбрелись шайками по окрестностям и грабили все, что могли.
Сигизмунд, взявший Смоленск, послал в Польш привезенного к нему царя-пленника Василия Шуйского, доставленного сюда Жолкевским. Бывшего царя с братьями отослали в Варшаву, а затем заточили в Гостынский замок.
Беда за бедою грозили России. Шведы заняли Новгород. В Пскове появился новый самозванец. И, к довершению несчастий, страшный голод свирепствовал в Москве, где уже беспрепятственно хозяйничали поляки. Судьба запертых в Кремле бояр с их семействами вполне зависела от них. Казацкие полчища под Москвою поддерживали осаду, но под видом защиты грабили жителей Москвы и окрестных поселян. Наступила страшная пора для Руси…
Государство гибло… Русь умирала в эту пору лихолетия мучительной, медленной смертью, судорожной агонией последнего конца.
Поздним осенним вечером, когда все спокойно спало на романовском подворье, в светелке боярышни Настасьи Никитичны еще теплилась восковая свеча.
Сама Настя что-то спешно перебирала в тяжелой скрыне. Вот вынула она оттуда темный смирный летник, скромную телогрею и совсем простой, без всяких узоров, девичий венец.
Проворно сбрасывала с себя обычный свой наряд боярышня и заменяла его простенькими одеждами, добытыми из скрыни. Затем, одевшись, повязала голову темным платком, низко опустив его на самые брови.
Помедлив посреди горницы, оглянув, словно на прощанье, родную светелку, где незаметно и весело в семье брата до шестнадцати лет протекало ее детство, Настя подошла к божнице и рухнула перед ней на колени.
— Господи! Творец-Вседержитель! — шептала девушка. — Прими жертву мою!.. Огради от горя-злосчастья несчастную семью нашу!.. Верни брата Филарета под сень родного гнезда… Помоги сестре Марфе вырастить и поднять Михаила… Дай им счастье, Господи, ценою моей жизни, ценою моей радости утерянной, дай!.. Прими жертву, Господи, от недостойной рабы Твоей, Творец-Вседержитель, Господь Всесильный. Отведи карающую десницу Свою от дома сего! К Тебе прибегаю. Возьми жизнь мою, Владыка Небесный, и пошли им благо за это, моим родичам незабвенным, братьям, сестрам, отроку Михаилу, всем им, всем пособи, Вседержитель-Господь!
С этими словами замерла на мгновенье, распростершись перед киотом, Настя. Не в первый раз так молилась она.
После смерти Тани и ее молодого мужа новое известие окончательно сразило романовскую семью. Плен Филарета в Мариенбурге, оказалось, был не временный, а постоянный. О возвращении старца никто не смел и помышлять. Каким-то чудом доставленная грамота оттуда рушила последние надежды старицы Марфы и ее семьи. И вот, после всех этих невзгод, новые мысли все чаще и чаще стали приходить в голову Насти. В ее молодом, любвеобильном сердечке появилось новое самоотверженное желание — желание самоотречения, подвига, жертвы, на которую она решила принести себя… В душе девушки прочно воцарился образ молодого князя Кофырева-Ростовского. Этой любовью и надеждою на скорое с ним соединение жила все эти долгие десять лет ее душа. Но не хватало силы у них обоих строить свое счастье тогда, когда гибла Русь, когда вместе с ее несчастиями горе то и дело посещало романовский дом. И оба, и князь, и девушка, подавляли в себе нетерпение, ожидая лучших дней. Последнее время, когда князь, участвовавший в земском ополчении, отсутствовал, Настины мысли приняли совсем иное направление.
Что, если она отречется от счастливого будущего и ясных надежд? Что, если спрячет под иноческий клобук голову, черной власяницей оденет тело и будет денно и нощно молить Бога о милости здесь же, в ближней, пока длится осада Кремля, обители, а потом в родном Ипатьевском монастыре, подаренном Самозванцем инокине Марфе вместе с возвращенными костромскими вотчинами? Примет ли ее жертву Господь? Отвратит ли от близких ей, Насте, людей свою грозную десницу?
И она решила. Решила стать вечной молитвенницей за свою семью, до самой могилы, до самой смерти.
Мамушка Кондратьевна была в заговоре с Настей. Ей поручено было тайно снестись с игуменьей ближнего монастыря, тайком от старицы Марфы вести переговоры. Та же мамушка принесла ответ Насте, что ныне ждут, как желанную гостью, неведомую боярышню для пострига в обитель к ночи… Обливаясь слезами, мамушка передала накануне эту весть Насте.
Назавтра же утром назначено было и постриженье. Медлить было нельзя. И Настя собиралась с лихорадочной поспешностью, боясь, чтобы кто-либо не заприметил ее ухода. Помолившись Богу, она вернулась к комоду.
Вот вынула она оттуда сверкающие драгоценности, даренные ей в разное время старшим братом и невесткою… Вот подарки других братьев… Их отнесет она вместо вклада в обитель… А вот и дар жениха, золотой перстенек с ценным алмазом…
Девушка медленно поднесла его к губам.
Вмиг стал перед нею образ молодого красивого князя… Зазвучали в ушах его ласковые речи… Знакомые, милые глаза желанного снова, как живые, заглянули в душу. Огромной мучительной жалостью и любовью к нему дрогнуло сердце Насти…
Девушка едва устояла на ногах и только тесно прижала к губам перстень.
— Прости, Никитушка, желанный! Не сетуй, не кляни меня на решении моем, — прошептала она чуть слышно, — видит Бог, люблю тебя я, а только клобук иноческий да молитвы мои грешные ради близких моих нужнее мне брачного венца…
И, уже почти спокойная, она обернулась на скрип отворяемой двери.
Вошла мамушка с залитым слезами лицом.
— Боярышня! Родненькая, желанненькая! Опомнись, пока не прошло время! Не покидай ты нас, боярышня, золотая, болезная моя! — неожиданно рухнув на колени перед Настей, зашептала Кондратьевна, обливаясь новыми слезами.
— Тише, мамушка, нишкни! Не приведи Господь, услышит старица-сестрица либо Мишу разбудишь невзначай. Никто знать не должен, на што я иду… Отговаривать станут, просить, кручиниться, плакать, — трепетным голосом отвечала ей Настя.
— Лебедушка наша! Може, осталась бы с нами лучше, — заикнулась было, всхлипывая, мама.
— Нет… Нет… Господь с тобою!.. Не смущай. Зарок я дала… Великую клятву себя посвятить Богу, вымолить долю брату плененному, ради инокини-сестрицы, ради Миши… А вот это, мамушка, возьми и князю Никите Кофыреву-Ростовскому передай. Скажи ему, что в недобрый час, знать, повстречали мы друг друга. И что до последнего часа своего буду его помнить всю мою жизнь, — закончила чуть слышно свою речь Настя, вынула из кармана заветный перстень и передала его маме. Потом тихонько проскользнула из горницы в сени, сделав знак Кондратьевне следовать за нею.
Осторожно, на цыпочках миновав дверь опочивальни невестки, затаив дыханье, она на миг заглянула в горницу к Мише. Старый Сергеич, крепко умаявшись, храпел на сундуке в углу. Миша, раскинув руки над кудрявой головою, безмятежно и сладко спал на своей мягкой постели. Настя на минуту склонилась над ним и впилась в лицо племянника прощальным взглядом.
— Господь с тобою, родной мой! Не уберегли Танюшку болезную, авось тебя убережем. Може, дойдут мои грешные молитвы до Бога, може, хоть ты увидишь счастье, племянник любимый мой, — прошептала она.
Еще ниже склонилась над кроватью, осенила крестом кудрявую голову мальчика и нежно поцеловала его в лоб.
И снова легкой тенью скользнула за дверь опочивальни. За нею мама… Темная осенняя ночь поглотила обеих женщин.
В ту же ночь мамушка Кондратьевна, проводив Настю со слезами до ворот женской обители и оставив ее там на руках у игуменьи, возвратилась назад.
А с восходом солнца на двор романовского подворья на взмыленном коне прискакал всадник, отставший от разрозненных рядов земского ополчения, уходившего по домам. С трудом пропустили его в защищаемый ляхами Кремль.
Это был князь Никита Кофырев-Ростовский. В романовском подворье уже хватились Насти, когда прискакал сюда князь. Испуганная старица Марфа подняла на ноги всю челядь. Девушку искали по всему Кремлю, но все тщетно. Насти и след простыл.
В отчаянии бросились к княгине Черкасской, ютившейся поблизости. Но и там не было Насти. Старица Марфа рыдала неутешно. Всем сердцем сокрушался Миша. В отчаянии готов был рвать на себе волосы князь Никита, узнав об этом новом несчастье. Он спешил повидать свою невесту, отвести с нею душу, вместе с нею погоревать над тяжелой судьбой Руси. И не нашел ее…
Было уже позднее утро, когда неожиданно перед князем Никитою выросла в сенях фигура женщины и, передавая ему знакомый заветный перстенек, заливаясь слезами, шепнула:
— В ближнем монастыре твоя невеста, княже… Не выдавай меня… Не смела я рушить клятвы… А перед тобою молчать мне невмочь сейчас. Бери коня, скачи в обитель здешнюю, Кремлевскую… Може, и успеешь застать Настасью Никитичну в миру. Да меня не погуби у бояр моих за помощь боярышне!.. Ныне утром постричься думала Настасья Никитична… Авось поспеешь.
Едва дослушав эти взволнованные речи, князь Никита бросился туда, куда посылала его мамушка. Надо было поспеть вовремя, надо было отговорить Настю, спасти любимую девушку от иноческого клобука.
Уже солнце стояло высоко на небе, когда князь входил под своды обительского храма… Колокола звонили печальным, словно похоронным, звоном… Поздняя обедня только что отошла. Длинная шеренга черных инокинь, черниц и послушниц медленно выходила из храма. Впереди других тихо выступала стройная фигура молодой монахини. Князь как вкопанный остановился на паперти. Из-под черного клобука глянуло на него взволнованное, бледное, хорошо знакомое лицо его невесты. И прощальным, любящим взглядом глянули дорогие глаза…
Князь тихо вскрикнул, схватившись за перила паперти. Темный туман заклубился в его глазах. Когда же он рассеялся, черные инокини давно уже скрылись в ближних сенях обители.
Все было кончено… Любимая девушка скрылась, исчезла навсегда с лица земли для князя. Настасья Никитична успела постричься.
Женская обитель закрыла свои тяжелые двери за новой инокиней.
Жертва Насти была принята. Не стало боярышни Анастасии Никитичны. В обители вместо нее водворилась смиренная инокиня Ирина.
Студеное октябрьское утро стояло над Нижним Новгородом. Первые заморозки захолодили землю. Скупое осеннее солнышко слабо согревало ее. Волга надулась и потемнела, перед тем как уснуть на долгую зиму безмятежным и крепким ледяным сном.
Большой соборный колокол особенно четко гремел в чистом и ясном осеннем воздухе. Толпы народа, помолясь в соборе, выходили уже на паперть, когда к дверям храма подскакал на загнанной долгим путем лошади полуживой от усталости вершник-монах.
— К отцу протопопу проведите! — успел только произнести он, вынимая из-за пазухи какой-то свиток и едва держась на ногах после долгой и томительной скачки. Его подхватили под руки и повели.
Протопоп отец Савва уже снимал облачение в ризнице, когда перед ним предстал замученный до полусмерти гонец в полу иноческом, полумирском одеянии.
— От отца Дионисия, настоятеля Троице-Сергиевской лавры, тебе, отче, и всем мирянам грамота. Прочти народу… Это святителя Гермогена последнее писание, — смог только выговорить тот, подавая свернутый в трубку лист пергамента.
Отец Савва быстро пробежал глазами свиток, побледнел и задрожал как лист.
От имени владыки Гермогена Московского, незадолго до его смерти (писал келарь лавры, Авраамий Палицын), через посредничество настоятеля Дионисия, пересылалась эта грамота в Нижний Новгород. В грамоте говорилось о гибели русской земли, об иге поляков, о бедственном положении Москвы и голоде, о разбоях и великой разрухе Московского государства. Заканчивалась грамота призыванием во имя Бога нижегородцев сплотиться стеною и выйти вместе с другими городами постоять за Святую Русь.
Потрясенный, взволнованный, протопоп трясущимися руками свернул бумагу и кратко приказал служке звонить в колокола и собирать в собор разошедшийся уже было по домам народ.
В несколько минут снова наполнился храм нижегородский. Загремело призывное слово святителя и лаврских подвижников под сводами церкви. Прочтена была Троицкая грамота. Вслед за тем яркой зажигательной речью полился другой призыв из уст протопопа. Горяча была сильная речь проповедника.
— Православные христиане! Гибнет святая вера. Гибнет государство Московское… Еретики-латинцы надругаются над святынею нашею… Разоряют родину нашу… Губят ее… Доколе терпеть станем, братие? Доколе подчиняться будем ворогам веры и государства? Доколе спокойно глядеть будем на великую разруху отчизны нашей?
Голос проповедника креп с каждой минутой… Все мощнее звучала его речь…
Народ рыдал, ошеломленный и умиленный в одно и то же время. Под общее стенание закончил свою проповедь отец Савва. И едва замолкло последнее слово протопопа, как громкий, хорошо знакомый голос общего любимца нижегородского, честного и неподкупного земского старосты, мясника Козьмы Захаровича Минина, по прозвищу Сухорука, прозвучал на всю церковь новым призывом:
— На Красную площадь, православные! К Лобному месту спешите, братие.
Всколыхнулась толпа и бурным потоком хлынула на площадь. В несколько мгновений вокруг Лобного места все почернело от голов. Весь Нижний Новгород сбежался сюда послушать старосту.
Почти на руках внесла толпа Минина на Лобное место.
— Православные! — загремел оттуда его зычный голос. — Слыхали, православные, грамоту святителя? Слыхали, что отец Савва говорил? Погибают Русь, святыни, вера наша… А мы глядим и ждем, как в земле нашей хозяйничают поганые ляхи!.. Чего ждем, православные? Гибнет Русь Святая! Погибает Москва! Горе нам! Горе нам, брат…
Сорвался от волнения мощный голос… Зарыдал Минин. За ним зарыдали в толпе.
— Долой ляхов! Идем на спасение родины! Отнимать Москву-матушку идем! — крикнул кто-то в среде народа. К нему присоединились другие. И через несколько минут Лобное место уже дрожало от раздававшихся грозных криков:
— Пойдем к Москве! Противу ляхов поганых! Вызволять святыни московские!.. Веру православную спасать!
Козьма Захарович обвел толпу влажными от слез, горящими глазами. И снова загремел его мощный голос над головами собравшегося народа:
— Захотим вызволить Москву, имения своего не пожалеем, дворы продадим, жен и детей заложим… Ударим челом кому из воевод достойных, чтобы повел наши дружины на выручку столице… Казны не пожалеем… Все, что есть, обратим на помощь ополчению… От каждого двора третью долю для своего дела откладывать будем… Добровольно жертвуйте, братие… Я сам, убогий, первый кладу, что имею у себя…
И, вынув кошель из кармана, Минин дрожащими руками высыпал из него все содержимое в шапку. Толпа заревела снова:
— Будь так! Будь так! Истинную правду молвил староста! Ничего не пожалеем, братие, для святого дела! Ни имения, ни животов!..
Начались жертвования. Посадские люди оцепили Лобное место. Появились сундуки-укладни. Народ рассыпался по домам с тем, чтобы вернуться к Лобному месту с приношениями.
Мужчины несли казну, утварь, доспехи, меха, женщины одежды, украшения: кольца, серьги, запястья. Все складывалось на Лобном месте. Посадских звали в дома, передавали с рук на руки все то, что не успевали вытащить на площадь. Тут же выбрали Минина для заведования сбором.
А в следующие дни, под его же началом, нижегородские люди выбирали того, кому решили поручить начальство над войском.
В то время близ Суздаля, у себя в вотчине, лечился от ран князь Димитрий Михайлович Пожарский. К нему отправили гонцов по настоянию Минина с просьбою от нижегородцев стать во главе ополчения.
— С радостью соглашусь служить великому делу, ежели изберете из достойных людей такого, кому ратной казной заведовать, чтобы на нее содержать войско, — отвечал послам Пожарский.
Гонцы вернулись с княжеским словом в Нижний Новгород, и всем городом был единогласно избран Минин в помощники князю-воеводе и заведующим ополченской казной.
С того же дня начался и самый сбор ополчения. Разосланы были грамоты по ближним поволжским городам, затем, вслед за ними, и в дальние поморские. Решено было собираться ополчению в городе Ярославле. В первых числах апреля сюда первые пришли нижегородцы. Здесь они простояли четыре месяца, не решаясь двинуться к Москве без подкрепления от остальных городов. Здесь же образовалось временное правительство. Князь Димитрий Пожарский с Мининым, с Ярославским митрополитом Кириллом, с духовенством и боярами-воеводами образовали Земский совет. Пока со всех сторон в Ярославль стекались из других городов ратные люди, «Совет всея земли», как назывался этот совет, положил: в Новгород отправить послов и занять мирными предложениями укрепившихся в нем шведов, посулив им выбрать шведского королевича в московские цари, на Украину, в свою очередь, послать грамоту с приказом отстать от вора, появившегося там, и присоединиться к ополчению.
Что же касается казаков, то они сами отставали от Заруцкого и присоединялись к ярославскому ополчению.
Наконец в августе это ополчение двинулось к Москве.
Заруцкий, хозяйничавший вокруг Москвы, узнав об этом, ушел, с оставшимися ему верными людьми, в Коломну, а оттуда в Рязанскую землю.
Остатки войска Трубецкого, державшие в осаде Москву, посланы были навстречу Пожарскому звать его «стояти в таборы», то есть присоединиться к прежнему ополчению.
Но Пожарский, хорошо зная разбойничью распущенность казаков, отказал Трубецкому и укрепился от него отдельно.
Гетман Ходкевич, посланный королем Сигизмундом с запасами в помощь сидевшим в осаде в Кремле полякам, быстрым ходом приближался к Москве. Но он опоздал, князь Пожарский уже стоял на левом берегу Москвы-реки. Казаки на правом.
Ходкевич напал на дружины Пожарского.
Казаки сначала спокойно смотрели на битву.
Поляки начали одолевать.
И тут-то не выдержали русские сердца.
— Бьют наших! Поможем своим, братцы! — крикнули казацкие атаманы и, слившись с ополченскими дружинами, ударили на поляков.
Бой разгорался… Москва стонала от лязга оружия, от пушечной пальбы и воплей погибавших… Кровь русская и польская, смешавшись, лилась рекою.
Но самое жуткое было еще впереди…
Наступило 24 августа, решающий день для осаждающих и осажденных в Кремле поляков.
С самого раннего утра уже загремели пушки. Дым от мортир серым туманом клубился над Москвою. Трескотня самопалов и лязг холодного оружия сливались с воплями раненых и стонами умиравших. Хмурое небо окрасилось заревом тут и там загоравшихся от выстрелов строений. Зловещим казался этот пурпур небес. И такой же пурпур заливал землю.
Всю ночь на стены Кремля втаскивали все новые и новые снаряды.
Изможденные продолжительным голодом и стычками с осаждающими, польские жолнеры, с суровыми сосредоточенными лицами, слушали команду своих панов ротмистров. Иногда открывались стремительно ворота Кремля, и польский отряд с саблями наперевес выступал из засады. Быстро снова закрывались ворота, задвигались тяжелыми засовами, и вновь ждали осажденные сосредоточенно и сурово возвращения своих лазутчиков.
Сам гетман, пан Гонсевский, руководил стрельбою на стенах Кремля. Его красный кунтуш мелькал направо и налево. Но голодные, изнуренные гайдуки и жолнеры трясущимися руками брали неверные прицелы. Бесполезно ухали мортиры, не принося особого вреда тем, кто бился там, внизу, в Китай-городе, за разрушенными стенами Белгорода и на Москворечье. Паны ротмистры то и дело подбодряли устававших, измученных солдат, чуть живых от голода и изнуренья.
Им сулили скорую победу, напоминали о том, что ради них его величество король на выручку им прислал Ходкевича с полками и провиантом.
И, собрав последние усилия, измученные жолнеры посылали свое «Виват!» с высоты стен Кремля…
На высокой звоннице Чудова монастыря, притаившись за высоким колоколом, стояло двое людей. Красивый юноша, лет пятнадцати-шестнадцати, и сморщенный, но еще бодрый старик. Их лица были худы и бледны, одежды мешком сидели на обоих. Страшный голод, свирепствовавший среди осажденных, давал себя знать и им. Отсюда, с этой вышки, оба они могли видеть весь ход сражения, происходившего внизу. Вся Москва отсюда видна как на ладони.
— Глянь, глянь, Сергеич! Наши, никак, дрогнули… Отступают… Господь Всесильный! Сам гетман Ходкевич ударил на острог, коим князь Никита Кофырев, свояк наш, воеводит. Гляди, гляди, Сергеич, никак, дрогнули его люди, обращаются вспять! — заметил взволнованно Миша, которому хорошо была видна знакомая широкоплечая фигура князя.
Он узнал его сразу с начала битвы, хотя с ухода первого земского ополчения не видел князя Никиты. Доходили слухи, что Никита Иванович, после потери убитого брата и пострижения невесты, уехав из Москвы, попал в Ярославль в те дни, когда там набиралось ополчение, и поступил под знамена Минина и Пожарского.
Миша и Сергеич, находившиеся с утра на вышке, давно приметили знакомую фигуру, бесстрашно носившуюся впереди своего отряда. С захватывающим волнением юный Романов следил за битвою. И снова сердце его, как прежде, замирало от жгучего желания прийти на помощь своим, собрать тайно от поляков всю романовскую челядь и отвести ее самолично под начало того же князя Никиты, что ли, либо другого воеводы… Но слезы старицы Марфы, ее ужас перед разлукой с ним, Мишей, охлаждали невольно пыл отважного юноши.
Горящими глазами следил Миша за тем, что происходило за стенами Китай-города и Кремля… Высокая звонница монастырская упиралась в стену… И такою близкою казалась битва там, вдали…
Начинало смеркаться, а битва все не утихала. Сергеич несколько раз напоминал молодому боярчику, что беспокоится матушка-старица его долгим отсутствием, а Миша все не решался оставить своего поста. Прибегали челядинцы с романовского подворья и снова уходили отсюда, чтобы отнести Марфе Ивановне свежие вести о ходе сражения.
До самых сумерек не прекращалось оно. Окопы и остроги по нескольку раз в этот кровавый день переходили из рук в руки.
Ходкевич со своими полками наседал на дружины Пожарского. Казаки снова бездействовали, предоставляя управляться земскому ополчению одному с врагами. Вот-вот, казалось, дрогнет ополчение, изнуренные долгим боем, воины поддадутся врагу. Тогда Минин, зорко наблюдавший битву, подскакал к князю-воеводе. Вожди совещались недолго. Чего-то просил Минин. Ему утвердительно отвечал Пожарский. И вот, с низко надвинутым на глаза шеломом, в забрызганной вражеской кровью бранной кольчуге, недавний земский староста и мясник, как заправский воин, метнулся в битву.
Взяв три конных сотни у князя-воеводы, Козьма Минин сам повел их со стороны Крымского брода.
Этот натиск был так неожидан для поляков, что они замялись. Расстроились их ряды и, дрогнув, ударились в бегство по пути к гетманскому стану. Разя своей саблей, Минин кинулся за ними следом. Вокруг него, под ударами отбивавшихся врагов, падали лучшие силы ополчения. Сам родной племянник Минина скатился замертво с коня, залитый кровью. Несколько молодых бояр упали тут же. Но даже смерть племянника не остановила Минина. Только сердце сжалось от боли да энергичнее заработала его сабля по головам врагов.
На помощь ему неслись казачьи сотни. Сам Авраамий Палицын, келарь Троице-Сергиевской лавры, пришедший с ярославским ополчением в Москву, прислал их из-за реки.
Пользуясь сумерками, он пробрался в казачий стан и в горячей зажигающей речи убедил казаков спешить на помощь ополчению.
Ходкевич был разбит. Доставленный им в Москву провиант достался осаждающим.
Взволнованный и потрясенный, смотрел на эту картину кровавого пира со своей вышки Миша. Он видел расправу Минина… Видел гибель его племянника и других русских воинов… И на его глазах знакомый белый конь князя Никиты грохнулся со своим всадником на землю… И всадник, и конь не поднялись больше.
Миша снял шапку и перекрестился. Вещее сердце почуяло, что не встанет больше с земли молодой князь.
Сумерки сгущались сильнее. Стало трудно различать битву. «Виват» поляков покрыли торжествующие крики русских:
— За веру православную! За Святую Русь!
В дальнем стане поднялись хоругви. Наспех подбирались мертвые тела. Уносили раненых. Служили молебен за дарованную победу…
— Пойдем, боярчик-батюшка. Матушка боярыня, старица, истомилась, ждет, я чаю, ни жива ни мертва, — тронув за руку Мишу, произнес Сергеич. — Не воскресить все едино ни князя Никиты-витязя, бранную кончину восприявшего, ни других православных! Господа Бога надо благодарить, что отбили у ляхов снеди и самих их прогнали, окаянных! Не скоро сунутся они опять.
И старик трижды перекрестился, глянув на купол Чудовского храма.
Молча прошел Миша к себе на подворье. Старик-воротник, узнав в надвигавшихся сумерках юного хозяина, впустил его.
Юный Романов вступил на крыльцо, вошел в сени и остановился на минуту, чтобы прийти в себя и успокоиться немного от пережитого им волнения, прежде чем пройти к матери. Затем, придав своему расстроенному лицу спокойное выражение, он переступил порог горницы.
Его мать была не одна в светелке.
Здесь находились княгиня Черкасская и Иван Никитич, бывший думский боярин, едва державшийся на ногах от болезни и слабости. Он уже не вмешивался в дела правления, там заседали братавшиеся с гетманом бояре, сторонники Сигизмунда.
На лавке, скрывшись в темном углу горницы, сидела какая-то черная фигура не то инокини, не то странницы, которую Миша едва заметил в переживавшемся им волнении.
— Наконец-то вернулся, голубь мой сизокрылый! — прошептала старица Марфа. — Истомились мы, тебя дожидаючись…
— Матушка! Победили наши! Отступили ляхи поганые! Отбили у них возы с хлебом… Не попасть им в Кремль! — горячо вырвалось из груди юноши.
Старица Марфа поднялась в волнении со своего места.
— Верно ли? Так ли, сыночек? — переспросила она пересохшими от волнения губами.
— Верно, матушка! Спроси Сергеича! Сами видели, как наши гнали ляшские полки.
— Стало быть… — вставил свое слово Иван Никитич, — надо готовиться всем нам к голодной смерти… Последних воробьев поели в эти дни в осаде… Хлебушка давно не пекут, мука вся вышла… Што ж, никто, как Бог! Слава Тебе Господи, что не удалось мучителям отечества получить припасы!
— Слава Тебе Господи! — произнесли за ним тихо женщины и перекрестились.
— Зато вера торжествует православная… Господь помог над ляхами одержать победу… А голод не страшен… Сам владыка Гермоген голодной смертью преставился, так нам, грешным, по его святому примеру не так страшно будет умирать! — горячо вырвалось у Миши.
— Истинную правду сказал ты, племянник, — раздался за спиною у Миши знакомый голос.
Он живо обернулся и изумленным взором окинул говорившую.
— Настя! — радостно вырвалось у него. — Настюша-голубушка, откуда ты?
И он бросился обнимать неожиданную и дорогую гостью, которую уже не думал увидеть когда-нибудь.
Час тому назад эта гостья смиренно постучалась в ворота романовского подворья и упала в объятия ошеломленной неожиданностью старицы Марфы.
Чтобы вместе пережить страшное время или умереть в родной семье, пришла из своей обители молодая инокиня Ирина. Ведь никто из осажденных уже не сомневался, что для Москвы наступали последние дни!.. Голод и месть запертых в осаде озлобленных поляков не сегодня-завтра должны были обрушиться на сидевших с ними бояр и их семейства.
И Настя пришла разделить со своими последнюю участь.
Усхудалая, измученная за это злосчастное время, она с нежной любовью смотрела сейчас на своего любимца Мишу. И сердце ее сжималось тяжелым предчувствием неотвратимой беды. Кто знает, что может случиться завтра, когда озлобленные, изголодавшиеся ляхи будут рыскать по домам бояр, отыскивая добычу и пищу?… О, если б хоть князь Никита был здесь… Он молодой и смелый… Он сохранит ей ее золотого Мишу, и сестру-старицу, и всю семью!..
И Настя вслух выразила эту мысль.
Тихий вздох вырвался в ответ на это из груди Миши. Карие глаза юноши опустились под зорким взглядом тетки.
И по этому стону, и по опущенному долу взору молодая инокиня поняла все…
— Князь Никита? Где он? Изведал ты о нем что-либо? Жив ли он? Помер? Убит? — спросила Настя взволнованным, дрожащим голосом.
Сильнее защемило сердце юноши. Он поднял голову… Невыразимою грустью наполнились его глаза… И дрогнувшие губы шепнули:
— Настюша… родимая… видел я… сам видел, как князь Никита замертво упал с конем под ударом вражьим…
И Михаил прижался кудрявой головою к плечу инокини.
Бледная рука молодой монахини ниже надвинула на глаза иноческую повязку, и чуть слышно произнес покорный, смиренный голос:
— Господь ведает лучше нас в добре и в лихе… И да будет Его святая воля над всеми нами во веки веков.
— Аминь! — произнес такой же смиренный голос другой инокини, старицы Марфы.
Следствия победы над гетманом Ходкевичем не замедлили отозваться на судьбе осажденных. Отнятые ополченцами Пожарского у поляков хлебные и другие запасы вырвали последнюю надежду на пропитание у кремлевских осажденных.
Призрак начинавшегося еще до этого голода теперь разрастался до величины огромного несчастья. Поляки зверями смотрели на богатых бояр, хотя пан Гонсевский всеми силами удерживал их от грабежа.
В то время в Грановитой палате сторонники Сигизмунда писали новые грамоты польскому королю, торопя его прислать королевича Владислава на царство. Но русское ополчение сторожило осажденный Кремль, и только от разбитого Ходкевича польский король узнал о полном поражении и бегстве его полков.
Снова на дворе октябрь, но не радостно-ясный и румяный по-прошлогоднему… Непрерывные дожди обратили в болота московские улицы, площади и крестцы… То к дело с утра до вечера моросит нудный, неприятный осенний дождик. Солнце не выглядывает целыми неделями из-за облаков. Хмурая и тяжелая картина разрушенной пожарами Москвы кажется еще печальнее в эти пасмурные дни. Но в осаждающих Кремль дружинах царит бодрое и светлое настроение… Еще немного терпения, одна, другая неделя, и замученные голодом и болезнями поляки должны будут сдаться поневоле.
Несколько дней тому назад казаки приступом взяли Китай-город. В самый Кремль был послан гонец с грамотою от князя Пожарского. «Полковникам и всему рыцарству, немцам, черкасам и гайдукам, которые сидят в Кремле» — так начиналась эта грамота, наполненная убеждениями прекратить напрасную распрю, сдаться, открыть ворота Кремля. «Этим, — говорилось дальше в грамоте, — сбережете ваши головы в целости. Присылайте к нам, не мешкая, а я возьму на свою душу и всех ратных людей за вас упрошу, которые из вас захотят в свою землю, тех отпустим без всякой зацепки, а которые захотят служить московскому государю, тех пожалуем по достоинству».
Так заканчивалась грамота главного воеводы.
Народ, только что отслушав обедню, выходил из Успенского собора, когда несколько гайдуков появилось на паперти храма, сзывая толпу на Красную площадь Кремля.
Горсть неволею запертых в кремлевской осаде вместе с ляхами московичей, похожих скорее на тени, нежели на живых людей, от голода и перенесенных лишений, в страхе ринулась, подгоняемая окружавшими жолнерами, к Лобному месту. По большей части это были холопы, челядинцы бояр, кремлевских сидельцев, отсиживавшие со своими господами осаду.
На площади кричали поляки, слышна была всюду быстрая польская речь.
С Лобного места читалась присланная грамота.
Едва только думский дьяк закончил чтение ее и сошел с Лобного места, невообразимый шум поднялся в толпе.
Польские ротмистры и полковники заносчиво кричали, что они скорее взорвут Кремль, нежели откроют ворота и сдадутся лапотникам, земскому ополчению. Ведь им досконально известно, что сам его величество король Сигизмунд спешит на выручку осажденному в Кремле отряду.
Высокий, черноусый поляк в красном кунтуше, бледный и худой, как и все находившиеся в осаде люди, особенно горячо убеждал своих соотечественников ответить на присланную грамоту гордым отказом.
— Что ж делать, рыцари! — гремел его голос. — Нет провианта, но есть вино, и в царских погребах, и в боярских. Пустим жолнеров по подворьям… Пусть порыщут в боярских теремах, авось и соберут фуражу…
— Ни, пан, не можно этого, пан гетман не приказал грабить бояр, — послышались робкие голоса из толпы.
— Што нам пан гетман? Пан гетман дружит с московичами в то время, когда достойное рыцарство гибнет с голоду… Пану королю одному отвечать будем, — неистовствовали новые голоса.
Поднялись споры, крики:
— Давно пора добираться до фуража. Наши люди мрут с голоду как мухи!
— Пускай гетман велит открыть боярские погреба!
— Хлеба! Хлеба, а не вина нам надо! — кричали одни.
— Во хмелю легче перенести голод! — отвечали другие.
Начались сумбур и сумятица невообразимые. Небольшая толпа русских со страхом прислушивалась к этим крикам. Высокий худощавый старик, находившийся здесь, среди народа, как только начались шум и споры, незаметно вынырнул из толпы и метнулся по направлению романовского подворья. Это был Сергеич.
Он уже не шел, а бежал так быстро, насколько позволяли ему его дряхлые ноги. Голова старика кружилась и от голода, и от переживаемого им волнения. «Что же это? — проносились ужасные мысли в его голове. — Перепьются ляхи поганые, по домам бросятся, грабить зачнут… Придут и на романовское подворье. Да нешто позволит им это он, Сергеич, с боярскою челядью? Биться за своих хозяев они станут. До последней капли крови оберегать их имущество и животы. А только что они, горсточка холопов верных, поделать смогут среди стольких злодеев, озлобленных, голодных, готовых на зверство и лютость во хмелю?» Теряя нить мыслей, с отчаяньем в душе, Сергеич почти бегом достиг ворот подворья. Приказав мимоходом крепко-накрепко воротникам держать ворота на запоре, он прошел в дом.
В светлице боярыни, старицы Марфы вся семья была в сборе. Миша успокаивал мать, особенно грустившую все это последнее время. Молодая инокиня Ирина совещалась вполголоса с княгиней Черкасской.
Один только Иван Никитич отсутствовал. Он был на совещании у князя Мстиславского по поводу присланной грамоты от воеводы.
Сергеич как только вошел, так и повалился в ноги своей боярыне.
— Матушка боярыня, Марфа Ивановна, лихо пришло! — произнес заплетающимся языком старик. — Бунтуют ляхи окаянные… По подворьям рыскать ладят, снеди да браги искать хотят. Изморились их людишки вконец… Мало того что коней поели да псину с кошатиной, сам своими ушами слыхал, перед обедней толковал народ, как гайдук своего помершего ребенка есть зачал… Едва отняли… С голоду ума решился человек. Так нешто от таких злодеев ждать чего хорошего можно?… Озверел народ… Матушка боярыня, дозволь тебя схоронить с Мишенькой да с боярыней-княгиней и с боярышней-инокиней… Чего доброго, нынче же набегут злодеи… Мы-то все грудью за тебя с семьею станем… Да нешто нам справиться будет с ними? Так куды лучше было бы в тайничок вам всем перебраться, в подклети, где укладки с мехами на летнее время хороним, а я велю коврами там пол устлать да стены да постели перенести туды… Да дверь-то потайная там, не видать ее будет в стене… Ин и переждете лихое время… А придут злодеи, мы их не подпустим… Грудью все до единого ляжем, вся челядь, как есть… Только бы вас спасти от беды неминучей, бояр, государей наших…
Старик докончил свою речь.
Миша бросился к нему, поднял его и усадил на лавку.
— Хорошо ты придумал, Сергеич, матушку и теток схоронить в тайнике… А я с тобою да с холопами охранять их станем. Самопалы возьмем, а сабли прежние батюшкины холопам раздадим… У ворот станем… Слышь, Сергеич? И пущай только сунется сюды хоть единый лях…
Марфа вскрикнула и обвила руками голову сына, прерывая эти пылкие речи.
— Никуда не пойду без тебя, сокол мой, голубь мой, Мишенька! Не разлучусь с тобою… Без тебя не стану хорониться в тайнике.
Пылающие глаза юного боярчика потухли сразу.
— Матушка, дозволь тебя и теток защищать мне с челядью!.. — взмолился было снова юноша.
Бледная, взволнованная инокиня Ирина выступила вперед.
— Полно, Миша, не к месту твоя отвага… Нешто не видишь, лица нет на матушке твоей?! — с укором произнесла девушка.
Михаил взглянул в глаза матери, и сердце его сжалось от любви и нежности. Он потупился смущенно, потом, рванувшись к ней, крепко обвил побледневшую старицу.
— Не тревожься, матушка! Не посмею ослушаться тебя… Куды хошь с тобою пойду… В тайнике запрусь, матушка, только не кручинься, не бойся за меня, родимая! — горячо срывалось с его уст.
Слушая эти речи, старица Марфа понемногу приходила в себя. Мучительные дни, голод, лишения — ничто не было страшно для матери, беспредельно нежно любившей своего сына, когда он был подле нее.
— Никак, пуще зашумели на крестце? Никак, к обители подбираются! — стоя у накрепко запертой двери, бросала отрывисто молодая инокиня Ирина, тревожными глазами взглядывая на сестру, невестку и племянника.
В небольшом тайнике, находившемся в подклетях, кладовых романовского подворья, три женщины с Михаилом жили уже вторую неделю. Здесь укрыты они от врагов стараниями Сергеича и челяди. Тот же верный Сергеич с холопами сторожит их неустанно и доставляет сюда, в тайник, все необходимое для своих бояр, пищу и питье, по два раза в день. Незавидная это пища. Остатки богатых запасов давно иссякли в романовских кладовых. Уже около года длится осада Кремля, и за этот год, лишенные свежих подвозов, все, до последнего куска солонины, съели осажденные. Теперь сама старица не знает, чем кормит их верный слуга. А Сергеич, питающийся сам одною капустою, как и вся челядь, умудряется, частью из остатков запасов, частью из другой добычи, устраивать полдники и ужины для несчастной семьи. Но этого не хватило на долгое время. И вот старик выходит под видом нищего из подворья каждое утро, проскальзывает к знакомому купцу-торгашу, случайно очутившемуся в осаде. У того в том доме, где он поселился поневоле до снятия осады, еще не опустели кладовые. Запасся купец не на один год мукою и другою снедью и делится с Сергеичем по-братски, зная, ради кого хлопочет старик. Мученики они, Романовы, так ужли же не порадеть для таких людей, невинно страдающих всю жизнь!
И старик купец помогает, чем может, Сергеичу.
Жутки эти хождения старого дядьки-дворецкого. Голодные поляки, как звери, рыщут по Москве, вынюхивая добычу. Пан гетман Гонсевский силою, под угрозой пыток и смертной казни, удерживает их от необузданного желания врываться в дома бояр и грабить их кладовые.
Сергеич говорил правду, что люди, обезумевшие от голода, готовы поедать трупы умерших. Ужасный голод свирепствовал среди осажденных. Только в часы опьянения забывалось о нем. Но были еще более жуткие мгновения, когда польские гайдуки и жолнеры накидывались на винные бочки, то и дело выкатываемые из кремлевских погребов и подклетей домов, оставленных боярами.
А король Сигизмунд между тем приближался к Москве со свежим войском. Голодные поляки ожили при этом известии, становились наглее с каждым днем, с каждым часом.
— Сам король идет к нам на выручку! Наградит нас за долгую лихость и покарает изменников! — говорили эти полуживые от голода, опьяневшие от чаяния близкой наживы люди и ждали лишь удобного мгновения, чтобы начать грабеж.
Обо всем этом только что сообщил вернувшийся из своего последнего «похода» Сергеич, заглянувший в тайник к схороненным там хозяевам.
— И то верно, пожалуй, — тревожно произнесла инокиня Ирина, прислушиваясь к глухому шуму и воплю толпы, доносившимся сюда с крестца, — никак, грабят уже поблизости.
— О, Господи! Близехонько от нас… — простонала княгиня Черкасская. — Уж кончали бы скореича! А то вторую седмицу сиднем сидим здеся… Истомились и мы, и Мишенька! Ждем ровно казни смертной!
Марфа с укором взглянула на старшую золовку, потом перевела печальные глаза на Мишу.
Как исхудало, как изменилось до неузнаваемости это дорогое для нее сыновнее лицо в тайнике за эти десять дней жизни впроголодь, под вечным ожиданием нападения и при постоянном желании скрыть от матери и тетки муки, переживаемые юношей!
«Правда, княгинюшка! Уж скорее бы! Хоть один конец! Смерть легче этого томления!» — мысленно произносила несчастная старица-мать.
И, казалось, сама судьба подслушала это желание… Крепче, сильнее зашумела толпа на крестце… Точно двинулась вдоль улицы к романовскому подворью… Глухо доносятся до тайника громкие крики… Польская брань… Лязг сабель… Шаги целого отряда… Вот у ворот остановились как будто… Громче вопят… Удар, один, другой, третий…
Бледные как смерть женщины переглянулись между собою… Миша рванулся вперед… Нежные руки матери обняли его крепко…
Сергеич кинулся из тайника, духом перебежал двор и дрожащим голосом крикнул из-за ворот подворья:
— Проваливайте, не то палить будем, а ворот не откроем злодеям… Ни в жизнь!..
В ответ на эти слова раздался знакомый голос Ивана Никитича:
— Впускай, Сергеич, впускай, ради Господа! Я, как боярин твой, приказываю тебе!
Гнетущее чувство охватило трех женщин и Мишу, когда они остались одни. Никто из них не сомневался, что на верную гибель побежал отважный дворецкий. Никто из них не сомневался, что поляки ворвутся к ним, что гибель их неминуема…
Княгиня Черкасская упала на колени перед иконою. Тихо шептала молитвы инокиня Ирина. Обвив мать руками, тесно сжав ее в объятиях, шепча слова успокоения и ласки, ждал своей участи юный Михаил.
Вот сильнее, яснее шум за стенами тайника. Целая толпа идет по двору… Стучат, лязгают саблями…
Ближе, ближе…
Распахнулась дверь…
На пороге ее стоит Иван Никитич, с ним старый польский ротмистр с сивыми усами и Сергеич. За ними поляки.
— Дядя! — вскрикивает Миша, бросаясь к боярину. Тот наскоро обнимает племянника и взволнованным голосом бросает:
— Сестрицы! Миша! Собирайтесь! Идем отселе! Князь Димитрий Михайлович наказал гетману всех боярынь с детьми выпустить из Москвы.
Один общий стон облегчения вырвался из уст присутствовавших:
— Спасены!
— Куда, куда ты поведешь нас, братец? — метнулась молодая инокиня Ирина к боярину.
Но последний молча взял за одну руку Мишу, за другую старицу Марфу и, наказав двум сестрам следовать за ними, вывел их из тайника на романовское подворье, оттуда на улицу. Отряд поляков с начальником-ротмистром, бряцая саблями, замыкал шествие.
Вот миновали улицу, крестец, вышли на площадь. Там уже ждала небольшая группа людей. Седой как лунь боярин, князь Федор Иванович Мстиславский, Шереметев с семьею, Сицкие и другие семьи боярские кинулись навстречу Романовым.
— Спасены! Спасены! — несется одним сплошным гулом по площади кремлевской. — Слава Тебе Господи! Отвел карающую руку от нас!
Широко распахнулись Спасские ворота, и толпа заключенных русских боярынь с детьми, окруженная польской стражей, вышла из Кремля. И снова запахнулись за ними крепкие тяжелые ворота кремлевских твердынь. Теперь впереди освобожденных находилось одно русское ополчение, свои, родные русские лица.
Но почему же так хмуры они?… Ближе всех находятся к ним казаки Трубецкого. Их лица искажены злобой, глаза полны ненависти… Взоры, встречающие боярские семейства, горят, как у волков. Марфа ловит на себе один из таких, полных ненависти, взоров и невольным движением хватает за руку деверя.
— Что ж это, Иван Никитич, слышь?
А кругом, словно рокот прибоя, нарастает казачий ропот… Голоса крепнут, растут…
— Ишь, вороги наши! С ляхами якшались погаными! В Кремле цельный год запирались! Ограбить их за это! — выделились яснее и громче отдельные голоса.
И крепче уже сомкнулось кольцо бунтующих вокруг беспомощных и безоружных боярынь. Кругом всюду замелькали грозные лица… Угрожающие движения… Злым огнем сверкающие глаза… Все это не предвещало ничего доброго для несчастных беззащитных семей боярских. Вот вырвался из толпы дюжий донской казак и вплотную подошел к старице Марфе, глядя жадным взором на меховое ожерелье, обвивавшее ее плечи. Минута — и протянулась за добычей дерзкая рука казака. Вдруг юный Михаил метнулся между ними.
— Не смей подходить к матушке! — прозвучал его звонкий голос, исполненный каких-то, Бог весть откуда появившихся, властных ноток. И гордо, с острасткой, блеснули молодые смелые глаза юноши… Этот взгляд больше грозного окрика боярина Ивана Никитича подействовал на казака, он отступил, смущенный, перед смелым взором полуюноши, полуребенка.
В тот же миг, вооруженный с головы до ног, подскакал к толпе боярин князь-воевода.
— Добро пожаловать! — произнес князь Димитрий Михайлович, сходя с коня и приветствуя кремлевских сиделбцев. — Ведомы нам были муки ваши и долготерпение… И наказали мы ляхам выпустить вас… Животы их зато целыми сохранить посулили, когда станем брать приступом ужо Кремль… Свободны вы, матушки боярыни. Куды прикажете, туды и доставим вас всех. Дома здешние разорены у многих из вас, так я приказал в Китай-городе палаты заготовить на случай… На первое время потеснитесь пока что…
Потом он с низким поклоном склонился перед старицей Марфой и Иваном Никитичем с сестрами и племянником и добавил:
— А вас, господа бояре и боярыни Романовы, куды доставить прикажете?
Старица Марфа задумалась на мгновенье, нахмурила чело, провела рукою по лицу.
Нет, нет, в Москве ей не место ныне. Слишком глубоко и много настрадалась она, чтобы оставаться в этом гнезде разрушения и муки. Да и небезопасно это. Еще, не приведи Господь, крепче озлобятся против них казаки. Не поняли они, что не по своей воле заодно с врагами отсиживались, запертые поляками, семьи русских бояр в Кремле. Довольно с нее пережитых ужасов и страхов!.. И трепещущим голосом она проговорила:
— Вели нас доставить отселе в Кострому, княже, в нам дарованную Ипатьевскую обитель. Отдохнуть и помолиться душа просит после всех горестей, обрушившихся на нас…
— Твоя воля, матушка боярыня-старица! — поклонился ей снова главный воевода.
Казаки, еще незадолго до того смотревшие с ненавистью на боярскую семью, теперь с тихим ропотом отхлынули назад, совещаясь между собою:
— И впрямь, видно, не по своей воле в осаде с ляхами якшались бояре! Правы да невинны они, ежели сам князь-воевода оказывает им честь да почет.
Еще через неделю побежденные голодом, измученные годовою осадою поляки сдались.
Ворота раскрылись настежь, и ополчение вошло в полуразграбленный Кремль.
Торжественно был отслужен молебен в Успенском соборе. Сам Дионисий, настоятель Троице-Сергиевской лавры, во главе ополчения, первый вошел в собор. Зазвонили колокола во всех уцелевших после пожара и разорения церквах московских, и толпы измученного народа, разбежавшегося по окрестностям, стали стекаться в
Москву. Король Сигизмунд повернул с дороги обратно, узнав о сдаче Кремля.
Лишь только отдохнули немного от всех пережитых ужасов москвичи и земское ополчение, как о новом, важном и радостном событии оповестил народ князь Димитрий Михайлович Пожарский.
Решено было избрать царя «всей землею». Полетели гонцы с грамотами по всей России, по всем городам русского государства с приказом немедленно присылать выборных людей, из духовного, боярского, дворянского и торгового сословий, из посадских людей и уездных. По десяти выборных из каждого города.
Когда они съехались, был назначен трехдневный пост. Служились молебны. Молились Богу усердно, чтобы вразумил людей, кого выбрать в цари. Великий собор избирающих долго не мог прийти к окончательному решению. Подавались записи за бояр старинных русских родов, назывались имена князей Голицына, Мстиславского, Трубецкого… Называлось тихо и нерешительно и другое имя…
Земский собор раскалывался. Начинались распри. Разгоралась борьба сторон.
И вот в одно из заседаний из толпы галицких выборщиков выступил человек, дворянин родом. Заявил он, что ближайшими по крови и родству русским царям являются бояре Романовы. И тотчас же следом за этим на столе перед князьями, боярами и воеводами очутилась записка с уже несколько раз произнесенным на соборе именем. Ее торжественно положил на стол какой-то донской атаман.
— От меня запись эта, принимай, князь-батька! — произнес он, смело выступая вперед. — Кому же, как не ему, быть царем? — произнес он отчаянно и твердо на всю палату.
Мертвое молчание воцарилось в Грановитой палате.
Во время этой полной тишины в голове донца-атамана быстрее молнии промелькнула снова, едва ли не в сотый раз, картина осажденного Кремля… широко раскрытых ворот крепости и выхода из нее боярынь…
Необычайно ярко представилось атаману, как метнулись было его казаки к освобожденным, с целью ограбить боярские семейства…
И он не остановил их…
Был и он сам озлоблен, как и товарищи его, на всех кремлевских сидельцев, хотел ограбить, унизить их всех, отплатить им за сидение с ляхами в осаде…
И вдруг появился мальчик, юноша, смелый и прекрасный в своей отваге, и крикнул на одного из казаков властным голосом, полным негодования и гнева!.. Его неожиданный крик, осадивший первого казака, приковал к месту других. Было что-то царственное в этом юноше, в пылающем взгляде его молодых глаз.
И, вспомнив о нем еще до подачи своей записки, донской атаман вспомнил заодно и происхождение от царской крови этого юноши. Он, этот юноша, внук царицы Анастасии, жены Грозного, он двоюродный племянник последнего прирожденного царя Федора Иоанновича. Так ужли ему, происходящему от царского корня, уступить престол другому?
И донской атаман смело, следом за галицким дворянином, начертал избранное им имя на своей записи.
— Какое ты писание подал, атаман? — спросил князь Пожарский, принимая свиток.
— О природном царе Михаиле Федоровиче Романове, — твердо, не сморгнув, отвечал донец.
Велика была сила такой уверенности, и она решила дело.
Собор всколыхнулся сразу. На устах всех зазвучало имя того, кто являлся достойнейшим престола российского.
Были разосланы снова люди по всем городам с поручением узнать мнение народное о выборе собора. И всюду звучал один ответ, не хочет народ иного царя, опричь юного Михаила Романова!
В Неделю православия 21 февраля 1613 года было назначено последнее торжественное заседание собора в Успенском соборе. Все выборщики подали записи снова, и в каждой записи стояло одно имя:
— Михаил Федорович Романов.
Тогда духовенство с боярами вышли на Красную площадь спросить москвичей о их согласии выбрать предложенного царя и не успели еще дойти до Лобного места, как несметные толпы собравшегося здесь народа загремели на всю площадь:
— Михаила Федоровича Романова хотим на царство! И бурною волною прокатились эти слова по всей Москве, по всей Руси православной…
Зима в том году стояла снежная и пушистая на редкость. Но то и дело давал себя чувствовать крепкий мороз. Кружила метель с утра и слепила глаза прохожим. Свистел и завывал ветер.
На краю села Домнина, окруженного со всех сторон лесами, приютилась на реке Шаче обширная боярская усадьба. И самое Домнино, и более пятидесяти семи поселков и деревень, прилегавших к нему, и ближайший, находившийся в нескольких верстах под Костромою Ипатьевский женский монастырь — все это принадлежало сейчас боярыне-инокине Марфе Ивановне с сыном. Но самой боярыни не было сейчас в Домнине, она проживала в Ипатьевском монастыре, под Костромой.
В хорошо, заново отделанных палатах устроилась старица Марфа со своим любимцем сыном и молодою инокинею Ириною, младшей своей золовкой.
В далекой Москве осталась княгиня Черкасская. Остался там же и Иван Никитич. Маленькая семья уменьшилась заметно. Но от этого еще крепче сплотились трое людей, заброшенных сюда, в глубь России, в тихую костромскую глушь. В Москве шли выборы, волновалось и шумело людское море. А в Ипатьевский монастырь не долетали никакие слухи из далекой столицы, ничто не смущало покоя обители, никакие мирские толки. Тишь да гладь царили здесь. Молитвы, пост, службы церковные, задушевные семейные беседы да тихая скорбь по томившемуся в плену Филарету заполняли все время двух инокинь и юноши Михаила.
Нередко удосуживался юный Михаил в обществе своего верного дворецкого-дядьки Сергеича наезжать в Домнино, куда старый знакомый, староста Иван Сусанин заманивал его охотою на зайцев да лисиц в обширных окрестных лесах. Гащивал с дядькой по нескольку дней в своей усадьбе Миша под присмотром двух заботливых стариков, а потом снова возвращался в обитель к матери, и снова текла там, под звон обительских колоколов, тихая монастырская жизнь этого, отрезанного от всего мира, глухого гнезда.
Ныне с особенной радостью приехал вместе с Сергеичем Миша в усадьбу. Сусанин оповестил его несколько дней назад, что открыл новые следы зайцев. Предстоял веселый лов, большое развлечение среди однообразной монастырской жизни.
С вечера улегся пораньше Миша. В ночь поднялась метель.
Под свист ее спалось так хорошо и сладко, а наутро, едва проснувшись, юноша увидел слюдовые оконца, запушенные снегом. Увидел и вспомнил предстоявшую потеху. Ужли же ей помешает метель?
— Сергеич! Давай терлик на куньем меху! Да валенки теплые! Небось в них никакой мороз не прошибет! — крикнул юноша, приподнимаясь на постели.
Но старый дворецкий, обычно ночевавший подле в сенях, на этот раз не откликнулся на зов своего боярчика.
Вместо того шла какая-то странная суматоха в сенях… Заговорили два голоса, спорили о чем-то как будто жарко. Потом затихали снова и опять говорили приглушенно, очевидно, с опаскою разбудить Мишу.
Он помедлил немного, выжидая…
И снова крикнул:
— Сергеич!
Дверь распахнулась. Верный дядька очутился на пороге горницы. На нем лица не было. Губы дрожали, руки тряслись, глаза, исполненные тревоги, в отчаянии и страхе смотрели на Михаила.
Точно ножом резануло по сердцу юношу.
— Что случилось? Занемогла матушка? Гонца прислали из обители? — взволнованно срывалось с уст юноши.
— Дитятко мое! Боярчик мой! Здорова матушка… Не ей, а тебе грозит опасность… Тебя злодеи добиваются… Гибель тебе грозит! — не выдержав, кидаясь к Мише, всхлипывая, едва произнес Сергеич.
— Мне?! Какие злодеи? Откуда ты это взял? Кто, кто они? — забросал дядьку вопросами Миша.
— Батюшка! Сам не ведаю… Богдашка Сабинин, зять Сусанина, сейчас из Деревенщины примчал… Сказывает, какие-то воровские люди, не то ляхи, не то разбойники, тебя добиваются… Ищут окрест Домнина. В Железноборовской обители ночевали нынче, всего в пятнадцати верстах отсель, и в Деревенщину дошли. Староста туды с вечера ехал на дровнях за силками для лисиц, ради потехи твоей милости… А они как набегут… Дочку свою Сусанин укрыл в тайнике, а Богдана к тебе прислал. Наказал просить твою милость скореича на коня садиться да в Ипатьевскую обитель скакать к матушке, а он тем временем воровских ляхов в сторону от Домнина отведет… Окручивайся, Христа ради, боярчик, скореича… Да не в терлик боярский, а в простую одежу, благо полушубок да шапка найдутся у дворовых людей. А то могут узнать.
И Сергеич, трясясь от волнения, принялся помогать своему боярину одеваться.
— Впусти Богдана! Пускай расскажет все! — кратко приказал дворецкому Миша.
Вошел молодой крестьянин, женатый на дочери домнинского старосты, живший в дальнем поселке Деревенщине, и подтвердил все сказанное Сергеичем.
Какие-то неведомые люди встретили Сусанина в то время, когда он ехал к зятю за силками для боярчиковой потехи, и велели ему проводить их туда, где жил молодой боярин Романов.
— А рожи у них зверские-презверские, и промеж себя они все шушукаются да то ихнего короля, то какого-то царя молодого московского поминают. По-ляшски все говорят, не понять хорошо-то, а ровно про это! Тесть-то, не будь дурак, и привел их к моей избе. Велел жену спрятать да их покормить для времени. А сам меня сюда снарядил да велел тебе наказать, чтоб духом скакал в обитель по домнинской дороге, а сам он их туды заведет, куды ворон костей не заносит, потому хорошо видать, что не с добром пожаловали они сюда, — закончил свою речь Богдан Сабинин.
— И то, боярчик, мешкать нельзя! Убьет матушку-старицу, коли што случится с тобою! — взмолился Сергеич.
Недолго колебался Миша. Как живой встал перед ним образ матери, любящей беззаветно своего «голубя Мишеньку». Уже ради нее надо было спасаться, бежать от шайки злодеев. Ведь один он у нее, Миша. Без него что станется с родимою? Но Сусанин? Что сделают с ним злодеи?
Сердце облилось кровью в груди юноши, когда он подумал об этом.
Но уже поздно было спасать Сусанина. Он находился среди воровского отряда. Один Бог только мог его спасти. А ему, Мише, там, в обители, о здравии раба Божия Ивана молебен отслужить надо. И может, отведет руки злодеев от верного слуги Господь!..
Эти быстрые мысли проносились в голове юноши, пока он снаряжался в путь.
Получасом позднее два просто, почти бедно одетых всадника неслись во весь опор по домнинской дороге. Вот проскакали полесок… завернули на костромскую дорогу и к вечеру уже стучали в ворота Ипатьевского монастыря.
И старица Марфа, уже чуявшая какую-то беду инстинктом своего любящего материнского сердца, с рыданьем обняла вернувшегося сына…
Медленно, едва передвигая ноги, пробирался по глухому лесу небольшой отряд. Метель и вьюга кружили немилосердно. Польские гайдуки и жолнеры, с усатым паном ротмистром и несколькими мелкими начальниками во главе, по колено в снегу, выискивали дорогу. Их было человек шестьдесят. Впереди бодро и спокойно шагал Сусанин. Не впервые приходилось ему бродить по этому лесу, где он бил рябчиков и тетеревов по осени, зайцев и лисиц зимой. Внимательно прислушиваясь к далеко не понятной для него польской речи, старик успел, однако, схватить отдельные слова. И из них догадался о решении поляков.
Шайка «воровских ляхов» искала Михаила, чтобы убить его. Это было для него ясно. Но почему и за что убить юного, никому не причинявшего зла боярчика, — этого Сусанин понять не мог… В душе его с первой же минуты встречи с ним отряда уже назрело решение: отвести густым лесом, как можно дальше от Домнина, поляков, дать возможность молодому боярину ускакать под Кострому и завести поляков куда-нибудь подальше в глушь… А там хоть смерть… Лишь бы спасти своего молодого хозяина… Лишь бы вернуть старице Марфе ее единственное детище, лишь бы отслужить боярам-господам свою верную службу… Рад он на пытку и смерть пойти для своих господ.
Эта мысль так воодушевила старика, что он обернул сиявшее лицо к медленно подвигавшимся за ним, уставшим до полусмерти ляхам.
— Поусердствуйте еще малость, господа паны! — произнес он с улыбкой. — Вот свернем за эти деревца и на дорогу выйдем. Тутотка, как есть, дорога быть должна.
Высокий, худой и посиневший от холода ротмистр, кое-как понимавший по-русски, закричал, коверкая слова:
— Песья кровь! Москаль проклятый! Он еще смеется! Застыли мы… Холод, вьюга, а ему и горя мало!
И рукояткой сабли он со злобой ударил Сусанина по плечу.
Тот проглотил обиду и, не изменяя приветливого выражения лица, произнес как ни в чем не бывало:
— Полно, не гневайся, пан. Нешто я виноват, что метелицу да вьюгу Господь посылает? Говорю, к вечеру поспеем, ничего, что сбились с пути, к Домнину как раз выйдем.
— А ты не врешь? — вступил в разговор, также коверкая слова, молодой шляхтич.
— Зачем врать? — усмехнулся Сусанин. — Нешто мне жизнь не дорога? Ишь, вас сколько, а я один, и сабли у вас опять имеются.
— Да! — самодовольно усмехнулся начальник. — Ты прав, старик, с нами шутки плохи!
Опять потянулись поляки, тяжело вытаскивая ноги из снега, среди воющей и носившейся вокруг них метели. А дороги все не видать… Вон сгустились деревья в лесу… Зловеще каркнул ворон над головою… Стали медленно и бесшумно падать зимние сумерки…
Сусанин хорошо знал место. Еще пройти с полверсты, и поредеют деревья. Покажется у опушки село Исупово, отстоящее от Домнина более нежели на двадцать верст.
— Ходу, ходу, господа паны… Ужотка сейчас и у места будем! — умышленно ободряющим голосом обратился к своим спутникам старик.
Поляки снова с бранью и угрозами запрыгали по сугробам.
Еще прошло около получаса. И снова старший начальник крикнул:
— Клянусь именем Иисуса, здесь нет и не будет дороги! Старик нас обманул!
— Так и есть, панове! — присоединил свой голос и другой лях.
И вся шайка загалдела, зашумела, перекрикивая друг друга.
Ротмистр, лучше других понимавший и говоривший по-русски, обратился к Сусанину:
— Эй ты, москаль лукавый, остановись… Давай ответ, прямым ли путем ведешь ты нас к русскому царю?
Сусанин выронил из рук посох от неожиданности. Лицо его отразило самое искреннее изумление.
— К царю? К какому царю, господа паны? Никакого царя не знаю… не ведаю, — произнес он растерянно, почти со страхом.
— Ишь, притворяется старая лисица. Неведомо тебе, што ли, что твой боярин, Михаила Романов, в цари всею Русью избран? И ловок же ты лукавить, старик, — злобно расхохотался начальник отряда.
Только тут понял Сусанин, кого спас он от воровской шайки злодеев-ляхов в этот день. Не только боярчика любимого, не только господина и хозяина своего, но и властителя всего Московского государства, русского царя православного, спасителя, солнышко красное разоренной и обездоленной Руси!
Так вот кого избрали лучшие люди в Москве на царство! Его ненаглядного любимчика, его желанного боярчика Мишеньку! Точно солнечный луч скользнул по просветленному лицу старика и отразился в его глазах. Дрогнули захолодевшие губы… Трепещущей рукой снял он шапку, поднял глаза к небу и истово перекрестился несколько раз.
— Великий Боже! — произнес старик с благоговением. — Тебя благодарю, Творец Небесный, что сподобил меня отвести удар врагов от главы народного избранника!
Потом он медленно повернулся лицом к отряду и, вперив глаза в лицо начальника, бесстрашно произнес:
— Обманул я вас, господа паны… Недаром почуял я, что на лихое дело позвали вы меня… Не найти вам царя московского… В надежной защите юный избранный батюшка государь… Сделайте со мной, што хотите, не видать вам Михаила Федоровича, на многие лета хранит его Господь!
Едва успел произнести свою речь Сусанин, как с дикими криками несколько поляков накинулись на него.
Взвились и скрестились с лязгом несколько сабель, еще не решаясь, однако, нанести удар.
Но тут, дрожа от ярости, крикнул своим людям пан начальник:
— Бейте его! Он завел нас, собака-москаль, на погибель! Бейте насмерть проклятого москаля…
И в тот же миг несколько сабель опустились на голову Сусанина.
Старик упал, обливаясь кровью, алым пятном выступившею на снегу.
Уже стекленел взгляд умиравшего, в то время как губы его шепнули еще раз, в последний:
— Благодарю Тебя, Господи, что сподобил умереть во спасение моего боярчика-царя.
И он закрыл глаза…
День 13 марта выпал радостный и светлый на диво. Таявший снег сбегал быстрыми весенними ручьями, отливая всеми цветами радуги на раннем весеннем солнце. Весело чирикали воробьи на дорогах, обрадованные первому теплу… Беспокойно гулькали голуби на монастырской колокольне…
Но вот гулко ударил большой обительский колокол, призывая к обедне. Изо всех келий, со всех углов монастырских темною вереницею потянулись черные фигуры инокинь.
Шли инокини не спокойно, как всегда в обычное время, а с тревожными, хотя и тихими переговорами. Чудное происшествие случилось в монастыре. Еще с вечера, перед вечернею, в обитель приехали гонцы из города и оповестили старицу Марфу о том, что наутро к ней собирается великое посольство. Потрясенная и взволнованная, старица наказала явиться посольству в этот день перед обеднею. А зачем и для какой цели должно было явиться посольство, никто и не знал в монастыре.
Об этом-то и перешептывались по 'дороге к собору молодые и старые инокини.
Громче и чаще загудел большой монастырский колокол. Гул его разбудил юного Михаила Романова, сладко спавшего в своей обительской светлице.
Юноша стремительно вскочил с постели, протирая глаза.
«Что должно случиться нынче?» — вспыхнула быстрой зарницей мысль в его голове.
Да… Сказывала матушка, что собирается к ним в обитель нынче посольство из Москвы… Может, о батюшке что сообщат ему, Михаилу. То-то была бы радость! Печально начался нынешний день. Просил он протопопа обительского отслужить панихиду после обедни по невинно убиенном крестьянине Иване, положившем жизнь за своего молодого боярчика под оружием злодеев-ляхов… Грустно было Мише, вспоминавшему своего верного слугу… Даже предстоявшая встреча с посольством отошла на второй план… Не выходил из мысли старый Сусанин, баловавший в детстве его, Мишу, и его покойную Таню, сестру… Ласковый, добрый старик… Охоты да ловы в милом Домнине вспомнились ему вместе с тем же Иваном… Больно сжалось сердце у юноши…
Через несколько дней после гибели Сусанина Богдан Сабинин, нашедший его труп в лесу, оповестил о смерти тестя юного Михаила и его мать. Горько сокрушались о геройски погибшем старике Романовы. Не переставал сокрушаться и теперь юный Михаил.
«За что? За что столько горя в жизни? — мелькнула тяжелая мысль в голове юноши. — За что добивались его, Мишиной, гибели ляхи? За что погиб Сусанин, за что томится в плену батюшка, отец любимый? Что сделал злого им его отец и он сам, Миша, что одного томят пленником, другого собирались погубить…» — носились вихрем смутные мысли в голове юноши. Потом мысли невольно перешли на другое, на тяжелые времена, наступившие на Руси, разоренной после вражеского нашествия и внутренней смуты… Не только верные сыны ее погибают, сама родина не могла еще подняться от разорения… Совсем загрустил Миша… И яркое мартовское солнышко не радовало больше… И синее по-весеннему небо не вызывало улыбки на его устах… А соборный колокол ухал, точно вздыхал над чем-то, и его тяжелые удары в это утро еще печальнее настраивали юношу.
Неожиданно и стремительно вошел в светлицу Сергеич.
— Вставай, сокол мой, боярчик мой, батюшка, вставай скореича, — заговорил торжественно старик. — Матушка-старица давно дожидается. Подошла несметная толпа к обители нашей… Во главе духовенство с иконами и хоругвями… Тебя и матушку просит пожаловать посольство… Поспешай, боярчик… Кто знает, може, с хорошими вестями присланы духовенство и бояре из Москвы… До тебя прислано, говорит народ.
И с этими словами верный дядька помогал спешно одеваться своему любимому боярчику… Он накинул на своего любимца лучший парчовый кафтан и отороченную дорогим соболем шапку и с тем же торжественным лицом вывел его за руку из светлицы. Старица
Марфа ждала в своей келье сына, и лишь только он появился, молча обняла его, глубоко заглянула в задумчивые глаза юноши и повела его к воротам монастыря…
От костромской заставы до самых ворот обители все было черно от толпы народа…
Впереди ярким пятном выделялось духовенство в парчовых ризах…
Архиепископ Феодорит с тремя архимандритами, с троицким келарем Авраамием Палицыным и с протопопами были впереди… Над головами их плыла чудотворная икона Владимирской Божией Матери… За нею другие, местные, из костромских церквей…
Развевались хоругви… Золотой рекой своих ярких лучей заливало их солнце червонным заревом, играя на ризах икон, на золоте и парче облачений духовенства, на цветных полотнах хоругвей.
Марфа с сыном во главе толпы монахинь вышла к посольству через главные ворота обители.
Старец Дионисий при виде ее выступил вперед… Приблизился к Михаилу и его матери… Толпа замерла в ожидании…
— «Всяких чинов всякие люди, — задрожал среди восстановившейся разом тишины старческий голос архимандрита, обращенный к Михаилу, — тебе, великому государю, бьют челом умилиться над остатком рода христианского, многорасхищенное православное христианство Российского царства от распленения, от польских и литовских людей, собрать воединство, принять под свою государеву паству, под крепкую высокую свою десницу… Всенародного слезного рыдания не презрить, по изволению Божию и по избранию всех чинов людей на Владимирском и на Московском государстве и на всех великих государствах Российского царствия государем и великим князем всея Руси быть. И пожаловать бы тебе, великому государю, ехать на свой царский престол в Москву и подать нам благородством своим избаву от всех находящих на нас бед и скорбей» (Начало наказа, данного в Москве посольству к Михаилу.)
Старческий голос задрожал слезами и оборвался на мгновение.
Но, встретив недоумевающий, встревоженный взор живых юношеских глаз Михаила, обрел в себе новую силу речи старик. И.снова зазвучал его голос мощно и сильно, хорошо слышимый до последнего слова.
Теперь этот трепетный голос просил Михаила не презрить просьбу народную и своим согласием вступить на престол московский, спасти разоренное полузагубленное государство.
— «Господь умудрил люди Своя… Перстом Своим отметил Своего избранника… Сам умудрил, кого выбрать на царство, весь народ Свой наставил на том!.. Ужли пойдешь против воли Господа, избранный Богом?»
Последние слова особенно четко пронеслись и замерли в весеннем воздухе. Михаил поднял голову.
Во все время речи старца тысячи мыслей кружились в его голове…
Так неожиданно быстро, так странно и жутко было для него это известие!
Он, совсем еще юноша, даже почти мальчик, тихо проживающий с матерью после всех перенесенных бедствий здесь, в этой глуши, он избран всею землею Русскою в цари!
Михаилу казалось, что это сон, что он спит и грезит, что стоит ему только закрыть и снова открыть глаза, как исчезнет это странное и жуткое виденье…
И самое посольство, и речи Дионисия, и толпа народа — все окажется сном… Но дивное виденье не исчезало…
Почтенный старец Дионисий стоял перед ним. И слезы текли по его впалым щекам.
— Согласись быть царем, спаси Русь православную от разрухи! — молили теперь чуть слышно старческие губы.
Вихрь мыслей закружил Михаила. Мгновенно пронеслись тяжелые картины постепенной гибели Руси, смена царей… Смуты… Убийства… Лихолетье…
Ужасные времена!
Весь вздрогнув, он сжал руку матери… Взглянул в ее лицо…
О, как бледны и тревожны ее черты! Каким ужасом наполнены глаза старицы! Сейчас она похожа на вспугнутую орлицу, готовую защищать от гибели своего единственного детеныша…
И при виде этого милого лица, искаженного страхом за участь сына, при виде этих нечеловеческих страданий сердце захолонуло в груди Михаила…
— Нет! Нет! — вырвалось непроизвольно из груди юноши. — Не могу, не хочу, не смею я быть царем московским! — и слезы брызнули из его глаз.
И словно эхом за ним задрожал трепещущий голос Марфы…
Заговорила, едва держась на ногах, старица…
Видит Бог, не может она отдать юного сына на гибель, когда Русь разорена от смуты, когда самое тяжелое время сейчас в Московском государстве… Не справиться все едино юному мальчику-царю… Погибнет он… Народ ненадежен… Свели Федора Годунова, свели Шуйского с престола, погубили, предали их… Нет, такой участи она, Марфа, не уготовит сыну! Нет на это ее благословения!
Силой отчаяния и безграничной материнской любви повеяло от этих слов…
С сокрушением слушало ее речи посольство… Падали последние надежды спасти воцарением настоящего природного русского царя гибнущую Русь.
— Господи, размягчи сердце старицы! — шептал Дионисий. — Умудри ее великой силою Своей!
Снова загудели колокола Ипатьевской обители.
«Во храме Божием должны смириться мысли о житейском», — мелькнуло у многих членов посольства в мыслях, и все двинулись в монастырский собор…
Отслужили обедню… И, выйдя на амвон, прочли грамоту об избрании всем народом юного Михаила.
И снова вслед за этим зазвучал голос Дионисия под сводами храма.
— Весь народ избрал юного государя через указание Самого Господа. Так неужли отклонишься и сейчас, надежа Руси?
Михаил, всю обедню стоявший подле матери и горячо молившийся все время, вздрогнул невольно при этом восклицании.
Он надежда Руси?
О нем пишется в грамоте, что один он своим согласием может только спасти Русь? А может, и на самом деле, пожертвовав собою, он своим согласием хоть отчасти поможет восстановлению родины… Великий Боже! Неужели идти ему против воли Господа и народа?
Между тем Дионисия заменил Феодорит. Полилась мощная речь келаря-проповедника.
В ней говорилось о горе народном, о надежде рухнувшей, о печали и отчаянии в случае отказа государя царя.
И о плененном митрополите Филарете, томившемся в польском плену, упоминалось в ней… И о гневе Бо-жием в случае отказа Господнего избранника…
Последнее упоминание словно огнем опалило душу юного Михаила…
Горе народное, муки государства, разруху, лихие времена — все переживет он на престоле без единого укора и слова ропота, если родимый батюшка будет подле наставлять его советами, помогать мудростью и опытом. Лишь бы скорее вызволить его из плена Литвы…
И весь вспыхнул и загорелся от этой мысли Михаил. Да, с таким советником дерзнет вступить он на трон московский!..
Юноша выпрямился, поднял голову… Смелым огнем загорелись глаза…
Он повернул просветленное лицо к матери.
— Благослови, матушка! — произнесли тихо, но отчетливо уста избранного царя.
Марфа подняла голову, отодвинула черную иноческую наметку от глаз, взглянула на сына… И не узнала его.
Куда девалась недавняя робость в лице юноши?… Куда исчезли страх и сомнения, смешанные с отчаянием, из этих молодых глаз?
С лица этого полуребенка глянул на нее юный муж, готовый идти на подвиг и жертву, которой требовал от него русский народ.
С тихим рыданием обвила руками эту бесконечно дорогую ей голову Марфа… Прижала ее к себе…
Потом, выведя на середину храма сына, положила трепещущие руки на его юную голову и произнесла на всю церковь глубоко взволнованным голосом:
— Пути Господа неисповедимы… Да будет воля Его… Благословляю сына вступить на трон московский…
Народ упал на колени, проливая слезы. Громче, торжественнее зазвонили колокола… Архиепископ подошел к юному государю и вручил ему царский посох.
Начался благодарственный молебен…
Михаил Федорович Романов считался с этой минуты московским царем.
На левом клиросе среди инокинь-клирошанок стояла бледная и взволнованная инокиня Ирина.
Находясь в толпе черниц с минуты вступления посольства в обитель, бывшая боярышня Настя не переставала трепетать, внимая речам послов и ответам на них невестки и племянника.
Горячо молилась за обеднею прежняя Настя, молила Бога умудрить сердце юноши и наставить его мысли на правильный путь.
В ее собственном сердце жило непоколебимое сознание, что дорогой ее Миша должен согласиться на просьбы народные. Она верила в то, что вымолила и она отчасти своими грешными молитвами счастье для этого юноши, которого поднимала на ноги вместе с его матерью в долгие годы несчастий и ради счастья которого принесла в жертву свою любовь, молодость и собственную долю. Как молнии проносились быстрые мысли в голове молодой инокини, вспоминавшей то время, когда она, позабыв себя и свою личную жизнь, накрыв монашеским клобуком молодую голову, решила посвятить себя до могилы молитве за близких ей людей…
Одна только смиренная келейка была свидетельницей ее горячих слез и пламенных молитв. Счастья Мише, ненаглядному племяннику, счастья брату любимому и невестке и всем близким просила у Бога в этих молитвах Настя.
Давно спит в могиле князь Никита, горячо любимый ею и отвергнутый ради принесенного ею, Настей, Богу обета… Еще раньше умерли братья в ссылке, погибла Танюша-голубушка, не перенеся смерти мужа…
Ее жизнь разбита, но зато оставшиеся в живых будут счастливы. В этом убеждена глубоко самоотверженная и чистая душа девушки. Красным солнышком Руси взойдет на престол едва не погибший ее дорогой племянник. Вернет брата из ссылки, даст покойное существование близким под крылышком своим…
— Только умудри его, Господи, только наставь согласиться! — шептала молодая инокиня, и холодный пот градом лился по ее лицу, и слезы капали на черную власяницу. И когда прозвучал впервые твердый и звонкий голос Михаила, возвещавший о своем решении, она, как подкошенная, упала на колени с залитым слезами лицом, и тихим облегченным стоном вырвалось из ее груди:
— Благодарю тебя, Господи! Царица Небесная! Кончились муки наши великие… Посетил Ты милостию Своею наш романовский род!
И, замирая, припала пылающей головой к каменным плитам храма…
С самого раннего утра 11 июля 1613 года на высокой звоннице колокольни Ивана Великого ударил глухим ударом колокол…
Ему кряду же отозвались все прочие колокола церквей московских, и пошел по всей Москве «малиновый перезвон», словно в Светлую Христову заутреню.
И толпы народа еще до восхода солнца затопили Красную площадь.
В Успенском первопрестольном соборе в это знойно-прекрасное летнее утро происходило царское венчание. Между двух столбов был устроен «чертог», или «чертежное место». На нем был царский трон, обитый золотой парчою и украшенный самоцветными каменьями.
Возле находилось место митрополичье. Справа аналой с царским крестом, шапкою Мономаха, бармами, скипетром и державою.
На царском месте восседал юноша — «всею землею» избранный царь Михаил Федорович. Князь Димитрий Пожарский и князь Иван Черкасский, родственник князя Бориса, торжественно привели сюда юного царя, поддерживая его под руки. Венчание на царство совершал митрополит Казанский Ефрем.
Хор митрополичий прогремел многие лета царю. Служили молебен…
Яркое солнце ударяло в стрельчатые окна собора, заливая лучами золото, платно (одежду царя), драгоценный венец Мономахов и юное светлое лицо полуюноши, полуребенка, сознательно принявшего на себя тяжелый подвиг царствования в это смутное время на Руси.
Митрополит Ефрем благословил, осенив царя крестом, и призвал на голову избранника Божия Господнюю милость и благоволение.
Снова загремело многолетие хора, и в полном облачении юный государь вышел к народу, затопившему собою площадь. Под громовые клики восторженной радости, возвратясь в собор, юный царь обходил храм, поклоняясь праху своих предшественников, московских царей.
Торжественно завершилось коронование обедом в Грановитой палате. V
Многими царскими милостями ознаменовалось это торжество.
Князь Пожарский, которому так много обязана была Русь в тяжелое для государства время, был назван в бояре. Козьма Захарович Минин пожалован в дворянское достоинство.
Не забыл юный государь и других спасителей Руси. Всех награждал он щедрою рукою. И далекий домнинский подвиг героя-спасителя Ивана Сусанина не был забыт Михаилом. Зять варварски убитого народного героя, Богдан Сабинин, с женою и детьми, со всем их потомством, были наделены землями и освобождены от всех податей и повинностей.
Но больше всех других начинаний одна мысль, одно решение не давали покоя юному царю. В далекой Литве томился в плену его отец, митрополит Ростовский. Война, объявленная Польше, продолжалась. И только через пять лет по своем воцарении, по заключении перемирия с поляками в селе Деулине, все еще добивавшийся московского престола Владислав, юный польский король, вернул сыну-царю пленного отца.
Чудесным июньским утром возвращенный из плена Филарет увидел впервые золотые купола родного города.
На реке Пресне его встречал молодой царь со всем синклитом бояр и духовенства. Множество народа запрудило берег реки.
Подъехала тяжелая каптана с освобожденным из плена великим страдальцем…
Михаил бросился к ее дверце…
Распахнулась дверца, и маститый старец вышел из каптаны.
Прежде чем обняться и зарыдать в объятиях друг друга, отец и сын опустились на колени, движимые одним и тем же чувством, и отдали друг другу земной поклон. Отец в этом земном поклоне приветствовал царя Руси, сын — страдальца, мученика-отца…
Патриарший стол давно ожидал Филарета. Иерусалимский патриарх Феон возвел государева отца в высший духовный сан.
Вновь избранный патриарх стал называться на Руси, подобно сыну, Великим Государем и горячо помогал молодому царю в делах правления и устройства Руси…
И Русь оправилась, окрепла понемногу от прежнего разорения под этим «двоевластием» молодого доброго, отзывчивого юноши и умудренного житейским опытом старца-отца…
Тяжелые времена смуты и разоренья миновали, и ясное лучезарное солнце осветило и согрело измученную лихолетьем и смутами недавнюю страдалицу Русь…