Железный доктор

Если моя книга никому не понравится, то она все-таки, может быть, хороша. Если она некоторым понравится, то, наверное, хороша. Если же она всем понравится, то, наверное, никуда не годится.

Дидро

I

В одном из номеров Н-ой гостиницы было много студентов. Играли в винт, потом ужинали, потом опять пили. В конце концов высокий белокурый студент – Бриллиант – стал приготовлять жженку. Лампы были потушены и лица в синем свете горящего сахара казались призрачными. Бриллиант высоко поднял бокал и с шутливым видом провозгласил:

– Господа, вы, конечно, очень мало подготовлены к тому, что я вам должен сообщить сию минуту. Куницын, этот самостоятельный юный жрец Эскулапа с гордой душой, Куницын, который всегда проповедовал принцип полной самостоятельности, этот Куницын одним своим убийственным поступком опрокидывает все величавое здание, эффектно воздвигнутое на шатком фундаменте из цветистых слов и фраз. Но прежде, чем я поведаю вам о его преступлении, предлагаю, господа, окиньте его величавую фигуру вашими презрительными взорами.

Стройный брюнет, на которого обратились при этих словах глаза всех присутствующих, стоял с видом наружного спокойствия в бледно-матовом лице и, чтобы скрыть выражение своего счастья, хмурил свои брови над черными, весело вспыхивающими глазами.

Бриллиант с комическим пафосом продолжал:

– Теперь переведите ваши взоры на сию молодую особу, Лидию Ивановну Травину, и смотрите на нее с самым уничтожающим презрением. Вспомните, господа, что она в течение нескольких лет, находясь в нашем холостом кружке, не только с презрением отвергала брачные узы, но даже прямо заявляла, что это достойно разве папуасов и что она сама, подобно госпоже Сталь, не имеет пола. Она говорила нам только о звездах, планетах, об обширных морях, омывающих материк Марса, о бесчисленных светилах, зажженных безличной природой, и речи ее были полны величия и самой назидательной строгости. Смотрите же на нее сначала, смотрите хорошенько.

Девушка лет двадцати, с короткими, доходящими до плеч светло-каштановыми волосами, с чрезвычайно нежным лицом, на котором теперь пылал яркий румянец, закинула назад голову и залилась веселым счастливым хохотом, звенящим, как колокольчики; горло ее билось, как у поющей птички.

Бриллиант продолжал:

– Преступление их обоих ужасно, господа. Вообразите, они задались целью оплести себя тяжелыми брачными кандалами в предположении, что вдвоем им веселее будет совершать свой жизненный путь.

– Кандалами! – воскликнула девушка с пламенным оживлением. – Вы, кажется, воображаете, что мы два каторжника. Совсем вы ошибаетесь – если я и наложу на него цепи, то носить их будет совсем не обременительно: я их совью из одних роз чистейшей любви.

Она не выдержала и снова рассмеялась, но как только ее голова опять стала отклоняться назад, Куницын охватил ее талию руками и, видя пред собой ее смеющиеся розовые уста, прильнул к ним своими губами.

В этот момент дверь с шумом раскрылась и вбежавший с перепуганным лицом юноша воскликнул:

– Господа, произошел ужасный случай, слушайте. – Он высоко поднял руку, как бы заявляя этим жестом о важности сообщаемого им события и, когда студенты, в ожидании чего-то необыкновенного, уставили на него свои взоры, он с выражением испуга, громко сказал: – Наш таинственный доктор, который вчера нас так заинтересовал своими оригинальными взглядами на жизнь, в настоящее время сидит в своем кресле мертвым.

После короткого молчания послышались с разных сторон всевозможные восклицания ужаса и недоверия, а Бриллиант сказал:

– Ты говоришь, доктор Кандинский умер. Согласись, тебе просто это приснилось, любезный друг. Я его видел не более как часа два назад.

– Я не знаю, найдется ли идиот, который в подобного рода вещах найдет уместным шутить. Повторяю, Кандинский сидит теперь в своем кресле мертвым. Пойдемте, господа.

Он направился к двери, и вся толпа студентов последовала за ним. Они прошли бесконечный коридор, поднялись на несколько ступеней кверху и остановились у широко раскрытых дверей большой комнаты. Вошедшие как бы замерли в чувстве бессознательного ужаса и какого-то пугливого любопытства.

Прямо против них, в ярком освещении двух стоящих на письменном столе ламп, рельефно выделялась сидящая в кресле фигура человека с изжелта-пепельным окаменелым лицом, с правой рукой, приподнятой с крошечным флаконом к раскрытому и судорожно сведенному в последней конвульсии рту, с левой рукой, протянутой вдоль колен, в окоченевших пальцах которой находилась кипа бумаг. Из-под черных полуопущенных бровей с необыкновенной грустью смотрели безжизненные светлые глаза. Мертвое, с красивыми чертами лицо окаймляли черные, начавшие серебриться сединой волосы и борода. Труп был одет изысканно-прилично, в черный сюртук и белье безукоризненной белизны.

Долго все хранили молчание, находясь под впечатлением того невольного уважения, какое обыкновенно вызывается зрелищем неожиданной смерти.

– Ужасная картина, господа, – с нервной быстротой проговорила Лидия Ивановна, в страхе переводя плечами, точно в ощущении холода. – Самое ужасное – это то, что он сидит, как живой, и я никак не могу представить себе, что он мертв.

Бриллиант шепотом проговорил:

– Он умер мгновенно. Смотрите этот флакончик… Можно сказать наверное, что там остатки синильной кислоты. Это – яд, убивающий скорее, нежели выстрел в сердце. Вот почему, оставшись в своей прежней позе, он имеет такой вид, точно сейчас заговорит.

– А это, господа, что такое? Посмотрите, у него в руке очень толстая тетрадь.

С последней фразой девушка, поборов свой ужас, сделала несколько легких шагов и быстрым движением, наклонившись к трупу, взглянула в тетрадь.

– Господа, вот удивительно – он завещает вам эти записки.

Толпа, побуждаемая чувством охватившего ее любопытства, двинулась к самоубийце, и один из молодых людей прочитал:

– «Исповедь доктора Кандинского и история его преступлений и покаяния, завещаемая студентам-медикам».

Некоторое время все стояли молча, с выражением изумления в лицах.

– Чего же мы, собственно, боимся, господа? – сказала девушка, решительно делая шаг вперед. – Смотрите, он даже руку нам протянул, как бы говоря: «Не стесняйтесь».

Она дотронулась до тетради.

Труп слегка качнулся, и она выпала.

Лидия Ивановна испуганно отскочила, лицо ее стало неподвижным, и глаза с ужасом смотрели на страшного мертвеца. Немного спустя вся компания студентов сидела вокруг круглого стола, с любопытством рассматривая бумаги. Один из студентов хотел было приступить к чтению, но Лидия Ивановна с резкой шутливостью его оборвала:

– Вы читаете, как дьячок. Читайте, Терибасов.

– Читайте вы сами, Лидия Ивановна, – возразил тот.

– Да-да!… – подхватили несколько голосов. – Пожалуйста, читайте вы…

Она не стала себя упрашивать и ровным и мелодическим голосом начала читать, время от времени с улыбкой посматривая на студентов, тонкими пальцами потягивая кончики косынки и передергивая худенькими плечиками.

II

«Мое существование кончается, я это чувствую, я вполне ясно понимаю полнейшую невозможность моего дальнейшего пребывания на земле. Я не знаю, как я покончу с собой, да это совершенно безразлично. Важно и даже, может быть, поучительно одно: брожение мыслей в уме моем и болезнь моей души, вызвавшие невозможность дальнейшей жизни. Я – доктор медицины, и в моей ранней молодости наука не укрепила мой шатающийся юношеский ум, а наполнила его ядом отрицания: плоды науки часто бывают ядовиты и сок их гибелен. Что со мной произошло, то, хотя и в миниатюре, происходит иногда и с другими, и потому повторяю: моя история поучительна. Вместе с духом всеотрицания я стал совершать, так сказать, мысленные преступления, и делал это с тихой злобой и гордостью самой опасной, потому что она происходила от сознания превосходства моего ума. Проникая в глубины наук, я испытывал сладостное упоение и мой ум получал, так сказать, орлиные крылья, но чем больше было знаний, тем больше я отдалялся от нравственных законов добра и любви, тем больше проникался идеей безграничного зла на земле. Положит ли кто-нибудь на мою могилу хотя камень, – не знаю, да мне и не надо ни камня, ни креста: моя жизнь не останется без следа, я сам воздвигну себе монумент – такой же зловещий и холодный, как моя жизнь, – мои записки. В них вы найдете своего рода анатомическое вскрытие, только не тела, а духа. Мы, медики, любим резать мертвецов и чувствуем себя польщенными, когда найдем в теле присутствие яда; мне представляется гораздо более почтенным делом вскрыть свою душу и обнаружить яд помыслов, отравляющих всю жизнь так же верно, как тело скрытый в желудке ядовитый паразит. Делая это страшное вскрытие, я хочу принести пользу людям, единственную, какую я могу сделать; при взгляде на меня всякий скажет: как был жалок и страшен этот несчастный доктор – и не захочет быть похожим на меня. В этом смысле мои записки для некоторых будут зеркалом, в котором каждый сможет видеть отражение своего собственного преступного «я». Быть может, подумают, что мои мысли, бывшие для меня чашей, полной отравы, исключительно мои и несвойственны другим людям. Господа, прежде всего мы все скептики, стоящие на шатком мостике между злом и добром. В пользу добродетели мы часто говорим только для приличия или, вернее, по трусости; на самом деле мы обыкновенно мысленно переходим мостик, отделяющий добро от зла и преступления, и на той стороне его часто чувствуем себя совершенно в своей стихии. Мы все, если хотите, преступники в помыслах, а перейти от идей к действиям – только маленький шаг, по крайней мере, для человека с характером решительным. Я полагаю, что в моей юности храм моей души был нисколько не менее возвышен, нежели у каждого из вас, и вся разница между нами только одна: при пылком воображении я был немного решительнее вас, да, пожалуй, глубже и мучительнее чувствовал противоречие зла и добра на земле. Струны моей души звучали несколько посильнее, нежели у других, вот и все. При изящной внешности я, как уже сказал, имел пламенное воображение и душу холодную, закрытую для любви и приязни к людям. К себе подобным я всегда чувствовал некоторое презрение, и я не знаю, чем это объяснить: душа моя, если хотите, походила на роскошные, но холодные апартаменты с божеством, изображающимся коротеньким «я», где посторонним давалась маленькая аудиенция в несколько слов. Заметьте еще следующее: я был необыкновенно чувствителен ко всякого рода красоте: лица, форм, пластичности движений; внешнее уродство, старое лицо, толстота, раздутые животы, безобразные рты, носы – все это вызывало во мне отвращение, брезгливость к людям, переходящую в злость, и часто кончалось мысленным издевательством над человеком вообще. Я полагаю, что во мне странно совмещались поэт и медик, и против моей профессии резко протестовали во мне мои оскорбленные природные чувства. Для них не было пищи: я видел вокруг себя одну обнаженную, отталкивающую действительность и стал крайним прозаиком, гордящимся положительностью, реальностью своих мыслей и выводов. Я помню, что, предаваясь разным научным упражнениям, я любил, на основании физиологических и анатомических данных, делать заключения о вещественности всего созданного, об отсутствии души, бессмертия и пр.

Во всем этом нет ничего ужасного, тем менее указывающего на будущего утонченного злодея. Совсем наоборот: душа поэтическая и сильная, тонкий, анализирующий ум, характер гибкий и твердый; прибавьте к этому знание людей и умение обращать их в полезных для себя слуг – да, это все условия для образования удачника-карьериста. Не удивляйтесь, господа, если я прямо скажу, что все, что случилось со мной, случилось исключительно потому только, что я избрал самую роковую для меня профессию – медика. В ней, то есть в медицине, был яд для моего ума, и, благодаря свойствам моей души, в моей профессии я черпал материал для оправдания моих преступных замыслов. Читая эти строки, вы подумаете, что я впадаю в абсурд, и не согласитесь со мной. Да, это непонятно для вас, но прочитайте исповедь моей души – и вы увидите, как я безусловно прав, и поймете, что такому человеку, как я, дать власть лечить больных – значит вложить в его руки косу смерти.

Врачу, как и священнику, надо быть простым, как ребенок, иметь душу, отзывчивую к страданиям всякого человека; если же вы увидите на лице медика отражение внутреннего холода, скрытую иронию, услышите от него высокомерную велеречивость, брезгливость к грязной нищете и обнаженным язвам больного и, наоборот, льстивую ласковость к человеку богатому, знайте: это не врач, а палач; бегите от него и не верьте его знанию; в лучшем случае оно сомнительно, а когда врач рассыпает его безучастно, со скрытым зложелательством или тайной иронией, то как раз незаметно для себя станет убивать вас.

В течение пяти лет пребывания моего в университете все указанные свойства моего характера все более развивались. Я делался честолюбив, холоден, все более замыкался в себе, втайне все более гордился своими знаниями. Моим любимейшим занятием было анатомирование трупов, и делал я это с чувством неизъяснимой любознательности и одновременно с этим отвращением к мертвым телам. Человек вообще мне представлялся удивительно противным физически и ничтожным – духовно, что не мешало мне делать очень высокую оценку силе своего собственного ума. Под влиянием моих занятий все люди моему воображению начали представляться просто голыми телами с накинутой одеждой на них; разгуливая по улицам Москвы, я мысленно видел их на анатомических столах и в душе злобно иронизировал, представляя себе их распухшие животы, нервы и мускулы. Человек мне представлялся просто машиной, и ничего больше, а мир – лабораторией, где все живущее кончает свое существование под анатомическим ножом смерти.

Вот все, что я хотел сказать о себе. Это не предисловие, а скорее эпилог. Все, что следует далее, написано мной не теперь, а в годы моей молодости, слогом, в котором, кажется, отразилась моя душа – холодная и гордая – и мой ум – иронизирующий, скептический и злой».

* * *

Лидия Ивановна, прочитав последнее слово, свесила тетрадь на колени и неподвижно уставила в пространство серьезные голубые глаза. Над бровями ее образовалась морщинка, и обыкновенно бледное лицо светилось теперь каким-то внутренним светом.

После нескольких минут общего молчания студенты начали друг на друга вопросительно посматривать.

Бриллиант сказал:

– Господа, эта история – весьма мрачная исповедь заблудшейся в лабиринте скептицизма и полу-знаний докторской души. Все-таки я полагаю, что он прав: многие из нас чуточку походят на него, и жребий Кандинского не так исключителен, как кажется.

На эти слова последовали шумные возражения. Волновались больше всего именно те, которые чувствовали свое сходство с автором записок.

– Покорно благодарю – я вовсе не намерен себя причислять к каким-то уродам. Если есть такие медики, то очень жаль; но, во всяком случае, это не более как нравственная извращенность, обобщать которую смешно и дико, – проговорив все это громко и резко, с волнением в голосе, Куницын пристально посмотрел на Лидию Ивановну и добавил: – Он врет – от слова до слова.

– Кто – мертвец?!. Ну нет, не думаю. Извини, любезный друг, ты что-то странен сегодня, – сказал Бриллиант.

К бледным щекам Куницына прихлынула яркая кровь. Его волнение было настолько сильно, что все это заметили и начали смотреть на него удивленно. Между тем Куницын, волнуясь, но все-таки с некоторым фатовством и искусственным смехом, наклонился к девушке и спросил:

– Лидия, я вам скажу причину своего волнения – я хочу сделаться медицинской… звездой… знаменитостью…

Девушка медленно поднялась и, глядя с необыкновенной серьезностью в лицо своего жениха, сказала:

– Володя!.. Да что же это значит!.. Звезда, знаменитость! Фу ты, Господи, как странно!.. Да почему же именно вы должны воссиять?.. Признаюсь, я не вижу для такой надежды никаких данных. – Она рассмеялась и продолжала: – Но вот что, голубчик Володя, удивительно: я сама почему-то думала о вас, когда читала эти записки, и знаете ли, что именно… – Договаривайте, не стесняйтесь, Лидия, что вы думаете – ну-с…

– Вы слишком самолюбивы, эгоистичны и холодны к людям. Куницын, вы будете плохим врачом… Вам противен вид больных… Помните, как вы раз плевали, выйдя от чахоточного в клинике… Я до очевидности ясно понимаю – вы, как и этот несчастный самоубийца, будете с отвращением смотреть на больного бедняка и убежите от него в богатые палаты…

Она неожиданно остановилась: взволнованное лицо юноши стало бледным и на минуту приняло злое выражение.

Девушка долго смотрела на него и вдруг рассмеялась своим тихим протяжным смехом:

– Куницын, бедненький мой… Не верьте мне… ведь я такая болтунья, и притом так часто ошибаюсь. – На этот раз наверное ошибаетесь, и очень грубо, – возразил он резко, – но я прошу вас ответить: на основании каких это аргументов вы составили такое мнение обо мне?

Она вдруг сделалась серьезной:

– Я вам отвечу, но не теперь… после прочтения этих записок. Володя, ведь вы против этого ничего не можете иметь? Я надеюсь, мы сегодня не будем спать, господа. Слушайте.

Все затихли, и Лидия начала читать.

III

По выходе из университета я начал практиковать в Москве, где, впрочем, особенными успехами никогда не пользовался. Так прошло несколько лет, пока неудачи окончательно не надоели мне и я уехал на Кавказ. Здесь, в Тифлисе, в короткое время я завоевал репутацию прекрасного медика. Говорили, что я обладаю особенным даром возвращать румянец юности даже бледным щекам безнадежно больных. Слушая это, я внутренне улыбался, так как к жизни и к смерти своих пациентов я совершенно равнодушен и чувствовал себя очень довольным сознанием своего олимпийского бесстрастия. Я полагаю, что полная холодность души и пылкость мыслей – свойство недюжинных личностей. Разверните историю, и вы убедитесь, что я прав. Каким ледяным равнодушием к смерти или жизни людей надо обладать какому-нибудь Юлию Цезарю, чтобы по трупам совершить шествие от Рима по всей Западной Европе – в Британию? Чтобы возвеличить свое маленькое «я», иногда необходимо бывает перейти через целые горы трупов, и к такой решительности бывают способны только привилегированные смертные: удел обыкновенных смертных – вечные волнения, укоры совести и вообще смятение духа – все это принадлежности маленьких, будничных, мизерных людишек.

Такие мысли очень льстят моему самолюбию, и я не волнуюсь: выздоровеет ли мой пациент или же отправится в лучший мир – для меня, собственно, безразлично; я рассуждаю так: положим, какой-нибудь Карпов умер, что ж, очень возможно, что это тем скорее даст возможность устроить свои дела какому-нибудь Чертополохову, а если Карпов был богат и скуп, то, быть может, его смерть облегчит бремя жизни десятерым Потапам с их женами и детьми. Вообще, чувствительность – качество весьма сомнительное и свойственно исключительно близоруким смертным. В природе ничего подобного не замечается; я стараюсь брать пример с нее, и это мне представляется тем более уместным, что ведь она наша общая мать, а она безжалостна: окрасив землю кровью и трупами, зажигает солнце – веселое и радостно смеющееся, точно на земле вечное ликование. Я подражаю природе, мудрость которой торжественно признается даже философией, и потому я холоден и жесток и стараюсь развить в себе эти чувства; я с ледяным спокойствием делаю мучительнейшие операции, и иногда чувствую легкое удовольствие, видя, как моя жертва изгибается под ножом. Равнодушный к больным, я в то же время очень дорожу репутацией хорошего медика и вообще внутренне горжусь своими знаниями. Несмотря на это, бывают моменты, когда я совершенно ясно ощущаю в себе нечто мефистофельское, да это и понятно: мне часто по необходимости приходится являться в роли надувателя публики, ведь медицина – ненадежная путеводительница по земле, и тех, кто ей доверяется, иногда заводит совсем не в желательные места – к гробам.


Желая правдиво очертить свой внутренний облик, не считаю себя вправе умолчать и об одной своей маленькой слабости: хотя я и медик, но очень люблю находиться в кругу милых тифлисских дам. Они в восторге от моей внешности, любезности и от моих медицинских познаний. Надо откровенно сознаться в истине: под черным фраком ученого медика во мне скрывается маленький Дон Жуан. Что ж, господа, во мне, под моей холодной наружностью, таится большая жажда жизни, я молод, по общему мнению, красив и, кажется, не лишен умения действовать на женские сердца. Моя практика в кругу дам все более увеличивается, и я положительно вхожу в моду. Говорят, что моя внешность вызывает впечатление чего-то таинственного и действует чарующе. Я знаю, что во всем этом скрывается преувеличение, но я всегда выслушиваю эти милые вещи с самым серьезным видом. Впрочем, что ж, в общем, я, во всяком случае, очень недурен, и вот вам мой портрет.

Я человек выше среднего роста, очень стройный, движения мои грациозны, но в них выражается сдержанность, умение подчинять свои чувства требованию данной минуты. Мое лицо – совершенно правильного очертания – окружено черными вьющимися волосами и маленькой черной бородкой и отличается интересным бледно-матовым цветом. Оно всегда невозмутимо-спокойно и как бы отражает царящий в моей душе холод, а тонкие, энергически сжатые губы, в чуть заметных своих движениях, обнаруживают присущий мне яд. Глаза мои, холодно смотрящие из-под черных бровей, скромного серого цвета, но с отблеском искрящейся стали. Я знаю, что многие не выдерживают их пристально устремленного взора.

В Тифлисе у меня уютная квартира, откуда открывается чудесный вид на расположенный внизу город и на хребты синеющих гор. Внизу, в скалистых берегах, вьется река, яростно несущая с гор свои мутные воды. Дома идут уступами, один над другим, и только в самой глубине видна длинная широкая улица, над домами которой зеленеют и шумят вершины пирамидальных тополей. В общем, все это довольно красиво. Я часто с высоты своего балкона с удовольствием озираюсь вокруг себя, и мне иногда кажется, что человеку можно бы быть добрым, если б не сознание, что ведь этот голубой купол, сверкающий переливами лучей, раскинут над огромной ареной убийств, крови и слез. Страдание и смерть – закон жизни, и потому умиляться прелестью бытия и раем, веющим с небес, совершенно напрасная сентиментальность. Такие мысли заставляют меня при созерцании красот природы только иронически улыбаться, и я снова чувствую себя холодным, жестоким, беспощадным.

В моей квартире четыре комнаты: приемная, гостиная, спальня и кабинет, из которых последний – мой любимый уголок. Вдоль красных его стен, под стеклянными колпаками, расставлены интересные предметы моей специальности: восковые модели сердца, легких, печени, головного мозга – частицы того механизма, который, находясь в движении, называется жизнью, с ее слезами и радостями, порывами к небесам, до полной приостановки маятника – состояния, называемого смертью. Я люблю противоположности, и потому между всеми этими вещами расставлены мирты, магнолии, олеандры, которые пахнут и рдеют цветами. На противоположной стороне – два скелета, и над их белыми черепами густо спускаются распустившиеся яркие розы. Как видите, жизнь и поэзия у меня перемешаны с прозой и смертью. Посредине комнаты – письменный стол с разбросанными на нем орудиями пыток, то есть операций. Я посматриваю на все это не без улыбки.

В приемной я принимаю неинтересных больных, ничего не приносящих мне, кроме развлечения их резать. В гостиной у меня бывают больные, из которых каждый представляет для меня род маленькой ходячей Калифорнии, ведь мы, спасители страждущего человечества, иногда маленьким ланцетиком извлекаем из порченых внутренностей больного больше золота, нежели рудокоп большой лопатой из недр земли. В своем кабинете я принимаю лиц, воображение которых почему-либо мне надо поразить. Разумеется, это бывают по преимуществу дамы, дамы хорошенькие, неглупые и непременно с живой фантазией: я давно убедился, что невпечатлительные женщины, а тем более глупые, ничего интересного во мне не видят, и я совершенно бессилен с ними.

Я внимательно анализирую характер моих пациенток и обращаюсь с ними сообразно моему мнению о них. По отношению к некоторым я принимаю вид таинственный и холодный – настоящего жреца Эскулапа – и свои фразы как бы нечаянно перемешиваю с латинскими изречениями, которые, говоря откровенно, я иногда не понимаю и сам. Такой прием обыкновенно имеет успех: пораженные моей таинственной непроницаемостью, они силятся разгадать живую загадку и незаметно для себя увлекаются настолько, что я начинаю властвовать над ними. Меня увлекает эта игра.

Как видите, я взял на себя двойную роль – медика и Дон Жуана. Такое сочетание, кажется, довольно редкое явление в жизни, и напрасно: оно вызывает чувство загадочной таинственности и обещает успех. В этой истине я убедился вполне и в лучшие минуты жизни умею говорить, подобно Фаусту: «Время, стой». Оно все-таки безвозвратно уходит, унося с собой и прелестных волшебниц моего кратковременного счастья. Я знаю, что они бывали счастливы, когда думали, что в своих пылких объятиях отогревали оледеневшего на далеком Севере таинственного и печального медика.

IV

Утро было чудное, когда я, сидя в коляске, мчался на паре лошадей в имение пригласившего меня князя. Предо мной с разных сторон возвышались горы – серые, бурые, желтоватые, – сверкающие переливами разнообразных цветов и по скатам зеленеющие коврами молодой травы. Ручейки, спадающие с вершин по склонам, казались серебряными лентами. Золотые лучи только что показавшегося солнца потянулись по долинам и горам, играя на вершине отдаленной горы розовым переливающимся сиянием. Удивительно свежий воздух дул мне в лицо. Я озирался вокруг и мысленно повторял: «Недурно». «Волшебная природа», «божественная» и другие в этом роде эпитеты совершенно исключались мной из лексикона моих слов: внутренне я гордился холодной положительностью своих мыслей, уверенностью, что мир не более как простое физическое тело и все в природе совершается по совсем простым законам, точно так же, как в нашем теле – движение крови, и если он, то есть мир, поэтически сияет иногда молнией и обвивается лентами золотых лучей, то ведь и из очей хорошенькой женщины исходят иногда тоже молнии в миниатюре; это не помешает ей при случае очутиться у меня на анатомическом столе, и конец поэзии. Такие мысли делали меня гордым и холодили мой ум. Дорога поднималась все выше, воздух становился все более разжиженным, и наконец предо мной открылась ровная площадь, усаженная по сторонам огромными деревьями и кончавшаяся в глубине полукружием гигантской горы с плоской вершиной. В голубом воздухе рельефно выделялись растущие там деревья, точно часовые в зеленой чалме, охраняющие вход в царство вечного Эдема. По почти отвесным скатам горы зеленелась яркая трава, как зеленая мантия, наброшенная на плечи великана. Внизу серебристой лентой огибалась река, в яростном беге своем перекатываясь через огромные камни и рассыпаясь вверху брызгами.

Коляска неожиданно остановилась около огромного белого дома, почти совершенно скрытого широкой зеленью высоких чинар. На ступеньках крыльца я увидел низенького широкоплечего старика – чистокровного грузина; на его круглом лице резко отпечатлелась национальность: нос с горбиной, очень большие, прозрачно-ясные круглые глаза, в выражении которых было что-то дикое, широкие дугообразные брови. Лицо это было испещрено морщинами и окаймлялось седыми баками. Не забывая своей роли врача, я выскочил из коляски, как человек, спешивший бросить якорь спасения погибающим, и направился к крыльцу.

– Кажется, доктор Кандинский, если не ошибаюсь, – проговорил старик и быстро пошел вперед с протянутой рукой, причем морщины на его лице пришли в движение, кончик орлиного носа наклонился вниз и бледно-синие губы растянулись в длинную приветливую улыбку. – Очень рад, очень рад, я князь Челидзе, Евстафий Кириллович.

– Доктор Георгий Константинович Кандинский.

Он пристально начал всматриваться в меня и вдруг как-то простодушно-лукаво рассмеялся:

– Да вы совершенно молодой человек. Я этого не ожидал, мой милый доктор. Знаете ли, вы популярны у нас в Тифлисе, как ни один жрец Эскулапа, и, соображаясь с вашей известностью, я все-таки полагал, что вы человек пожилой, но вы совсем молодой, черт побери, и при этом дьявольски красивы.

Я холодно прервал его, заявив, что я приехал в такую даль лечить, а не болтать.

– Лечите, Бога ради, лечите, доктор, у меня много для вас работы, только помогите. Вы не знаете, мой дом – больница безнадежно больных. Это не дом – ад… то есть для меня, по крайней мере… сам по себе дом прекрасный. Пожалуйте вот сюда, доктор, я вам покажу кое-что.

Мы пошли между высокими деревьями аллеи.

– Я всю жизнь вожусь с докторами и хорошо их изучил, это по большей части… мошенники.

Старик остановился, пристально взглянул на меня и рассмеялся каким-то глуповатым смехом. Я придал своему лицу холодный и обиженный вид.

– Бога ради, не сердитесь на меня, доктор. Мой порок – откровенность, и иногда я хватаю через край, хотя, в сущности, ругая врачей, я только отдаю им должное.

Я холодно и строго слушал все это.

– Не знаю, князь, кажется, медик совершенно лишнее лицо в вашем доме.

– Бога ради, не сердитесь, доктор. Мой дом – печальный приют больных, и я пригласил вас… но медицина все-таки не наука, это черт знает что… Вы хотите, конечно, сказать: зачем я вас приглашаю, если имею такое мнение о вашей профессии? Вы меня легко поймете, если вникнете в мое положение. О, оно отчаянное, потому что жизнь моего сына и моей дочери на волоске, и где искать спасения – не знаю. Вы скажете, что помимо докторов есть еще Врач Бессмертный в небе. Очень может быть. Дайте мне Его адрес – я пойду.

Он посмотрел на меня и рассмеялся смехом юродивого.

– Нет, я Его не знаю, не видел… Может быть, Он и там, но в какую дверь стучаться, этого мне никто не объяснил. Вы понимаете – надеяться приходится на то, во что не веришь. Я двадцать лет приглашаю докторов и двадцать лет их ругаю, и сознаюсь, не люблю я их; доктор и ворон – одно и то же… Один входит в дверь, то есть врач, другой садится на крышу – ворон: оба каркают. За ними тянется поп, гробовщик выступает последним. Так всегда у меня было… Посмотрите сюда, посмотрите.

Он остановился, и, к удивлению моему, я увидел, что очутился посреди могил, над которыми возвышались высокие мраморные памятники. Я с удивлением посмотрел на старика, решительно не понимая, зачем он меня сюда привел.

– Здесь я похоронил своих двух дочерей, здесь покоится моя старушка. Негодяи, они не могли вылечить – решительно ни одной. Нелли, Нелли! Ты не слышишь меня, крошка Нелли?!

Он склонился к мраморной плите, и из глаз его брызнули слезы. Имя «Нелли» он произносил певучим, дрожащим голосом, и в груди его точно что-то клокотало.

– Доктор, если вы не можете спасти моих двух детей, оставьте меня.

– Детей ваших… каких – мертвых?!

Во мне мелькнула мысль, что предо мной просто помешанный, но он поднял голову, посмотрел на меня и вдруг захохотал:

– Помилуй вас Бог, доктор, вы, кажется, принимаете меня за сумасшедшего. В живых еще остались сын и дочь. Ужасно! И не то ужасно, что эти умерли, а те больны, а то, что причина всему этому – я. Доктор, в моем лице вы видите последнего представителя князей Гелидзе, разбросавшего в Петербурге все свои миллионы, как тряпки. Но о них я не жалею: у меня и теперь земли столько разбросано по разным местам, что я никогда не мог добиться от моего управляющего, сколько у меня тысяч десятин… На деньги я плюю с легкой душой… Но, доктор, петербургские оргии сильно потрепали меня, в моих костях – яд, в моем мозгу – яд; я – негодяй. Мои дети – порождение греха и болезней. Негодяй ты, князь Евстафий Кириллович, негодяй!..

При этом обращении к самому себе он приподнял палку и довольно сильно ударил себя по голове. – Тридцать лет я в аду. Ад во мне, ад в моем доме. Я – развратник, и адский огонек, разлитый в моей крови, никогда не потухает, даже теперь, в шестьдесят шесть лет, – вот какое я животное. Теперь вы знаете, с кем имеете дело и почему больны мои дети. Пойдемте, я вам их покажу.

Он поднялся с камня и, с опущенной на грудь головой, опираясь на палку, быстро и не говоря больше ни слова, направился по длинной аллее к дому. Очень довольный, что он замолчал наконец, я начал взвешивать сообщенные им сведения и комбинировать их.

Сознаюсь откровенно, богатство этого человека, его обширные поля, доверчивость его характера и, наконец, болезнь его детей – все это воспламенило мое воображение, поселило в моей душе какие-то смутные надежды. Людские недуги – наша жатва, и если верить в добродетель, то это само по себе очень печально: мы по необходимости являемся какими-то воронами, питающимися мертвечиной, но усилить, продлить болезнь часто означает получить процент на процент… Как видите, я выражаюсь весьма банально, и, быть может, какой-нибудь мой коллега с отвращением отвернется, прочитав эти строки. Но вы, господа медики, можете ли сказать, положа руку на сердце, что вам никогда не приходили в голову такие соображения, а если и приходили, то вы всегда были очень далеки от малейшего соблазна? Я знаю, что на такой вопрос большинство из вас не может с полной правдивостью ответить: нет. Ваше колебание – результат шатающейся совести и отсутствия смелости ума, ну а я последовательнее и смелее вас. Только в этом и вся разница между нами. Нравственное чувство здесь, как видите, ни при чем; но я иду дальше, я полагаю, что милую мораль добра человек неглупый может совершенно упразднить при современном нашем безверии и знаниях. Мои воззрения могут показаться неприятной крайностью. Что делать? Так уже устроен мой несчастный ум: идти по пути логики, хотя бы эта дорога вела в пропасть, и потому послушайте.

Мы все более или менее атеисты, и, разрушив идею Бога на небе, на земле мы воссоздали трон для нового божества – холодного человеческого ума. К сожалению, наши знания делают вовсе неутешительные открытия: пустота в небесах, несуществование за могилой, разложение организмов и с этим конец нашего «я». Тела гниют, и из праха, положим, Спинозы или Дж. Стюарта Милля вырастет какая-нибудь чайная роза – утешение сомнительное, и все-таки интеллигенты иногда с гордостью говорят, что мы вечно будем существовать в указанном смысле. Скажите на милость, кой черт мне такое утешение – надежда, что из моего праха вырастет какая-нибудь там лилия. Мне важно одно: вечное существование моего «я», а наш ум положительно приводит к выводу, что наше «я» перестает существовать вместе с последним ударом пульса. Этот вывод не может не отражаться на всем моем поведении в течение жизни, потому что, согласитесь сами, ведь добро, любовь, красота души и все прочее в этом роде могут претендовать на признание серьезности только при условии веры в бессмертие нашего «я»; уверенность, что мы превращаемся в ничто, в сор и прах, делает жизнь в моих глазах пустой забавой, лишенной всякого смысла, и с этим вместе любовь, добро и прочее являются совершенными пустяками. Не все ли равно, как разыграть этот коротенький фарс, называемый жизнью – носясь на крыльях самых высоких идеалов или утопая в тине грубой чувственности, – ведь могильный червь одинаково уничтожит без остатка и следа как возвышенного мученика любви, так и самого последнего из смертных. Как вам угодно, а всякие прекрасные чувства понятны только при условии веры в бессмертие, иначе они по меньшей мере бесцельны и порождают невольный вопрос: зачем они? Апостолы любви оставляли и для себя кое-что, а именно – уверенность в свободный пропуск в надзвездные чертоги; но для меня, человека начала двадцатого века, вера – ничто, загробная жизнь – цветы воображения, жизнь по необходимости является лишенной прежнего одухотворяющего ее смысла, и потому всякие прекрасные чувства наши – не более как цветы нашей фантазии. Этот мир – царство неумолимых законов природы – рождения, смерти и жизни, и они ни добры, ни злы. Я хочу быть холодным и безразличным к добру и злу и людским страданиям, как она. Вас это ужасает, меня, наоборот, привлекает и дразнит мой ум.

Я долго шел рядом с князем, с удовольствием посматривая на его сад. И идея, явившаяся в моей голове, облеклась все в более соблазнительные краски.

Стройно возносящиеся к прозрачной синеве вершины тополей, чинар и лип образовывали целые зеленые шатры. Аллеи шли в разных направлениях бесконечными зелеными коридорами. Местами открывались маленькие озерки голубоватой прозрачной воды с плавно скользящими по ней парами белоснежных лебедей, которые, высоко выставив свои горделивые шеи, скользили по воде в невозмутимом покое. Кое-где возносились беседки из вьющихся виноградных лоз и плюща в форме высоких конусов. Местность пересекалась глубокими, отвесными провалами с виднеющимися внизу куполами деревьев, под которыми серебрились вечно журчащие ручейки.

Мы подходили к дому. Старик продолжал идти с опущенной головой. Не прерывая молчания, я стал всходить за ним по широкой лестнице из красноватого мрамора и очутился в огромной зале. Это была в полном смысле грандиозная комната, но такая мрачная и ветхая, что я с удивлением стал озираться. Она была очень высокая, узкая и длинная, обитая малиновым бархатом, который от ветхости местами висел клочьями. Яркий свет, врываясь в высокие окна, бросал светлые полосы на портреты грузинских царей. Это была целая галерея усопших властелинов Грузии, лица которых, казалось, выходили из рам и смотрели с не-обыкновенной мрачностью своими большими черными глазами. Царица Тамара, в царском золотом одеянии, с короной на голове, стояла, вытянувшись во весь рост и отражая в своем лице сияние небесной красоты и земной греховности и тления. Против портретов на противоположной стороне висели длинные старинные ружья, забрала, щиты – все покрытое ржавчиной. С потолка спускалась огромная люстра – черная от старости. Вообще, глядя всю эту картину богатства и разрушения, невольно казалось, что из дыр, виднеющихся в паркете пола, выходят по ночам целые армии крыс и безостановочно подтачивают бархат, позолоченные кресла и полотно портретов владык Кавказа.

Мы шли вдоль стены, где висело оружие, и остановились около маленькой дубовой двери. Отворяя ее, князь взглянул на меня почему-то очень пристально и, не сказав ни слова, пропустил в небольшую, увешанную коврами комнату.

V

На кровати, закрытое ярким одеялом, лежало какое-то длинное, исхудалое существо, черная бородка которого показывала, что оно было мужчиной. При моем появлении существо это тревожно заворочалось и, вытянув тонкую шею, уставило на меня два окруженные синими впадинами глаза; его большая голова с всклокоченными черными волосами затряслась при этом, точно оторванная, и по исхудалому лицу прошли конвульсии не то смеха, не то рыдания. При одном взгляде на этого человека я сейчас понял, что жизненный водевиль его можно считать оконченным и что мне, для большей благопристойности, остается только по всем правилам науки препроводить его в иной мир.

Тут же, около больного, сидела в кресле старуха грузинка. Белые, как снег, волосы окружали ее сморщенное, с глубоко ввалившимися глазами лицо. Она производила впечатление мумии, и только одно движение беззубого рта, вокруг которого торчали белые волосы, показывало, что она жива.

Я приблизился к больному, а князь сказал:

– Посмотрите, Бога ради, это мой сын.

– Давно он в таком положении?

– О, очень давно… Прошло уже лет восемь.

– Восемь лет – гм!..

Мои взоры в эту минуту упали на стеклянный шкаф, буквально сверху донизу уставленный всевозможными склянками с желтыми и белыми сигнатурками. Подошедши к шкафу и придав своему лицу серьезный и глубокомысленный вид, я начал прочитывать сигнатурки, нарочно время от времени испуская легкие восклицания, которые одновременно должны были выражать мое удивление и негодование, вызываемое невежеством врачей. Конечно, это означало только то, что я начинал входить в свою роль медика и политика одновременно. Я никогда не забывал, что для того, чтобы приобрести громкую популярность, необходимо держать себя так, как актер на сцене после поднятия занавеса, впрочем, с маленьким добавлением: медик должен и играть, и импровизировать в одно время. Гонорар обыкновенно бывает пропорционален силе этих талантов.

Прошло минут двадцать, в течение которых до моего слуха доносились отрывистые фразы больного и его отца. Последний сидел, нежно склонившись к нему.

– Голубчик, ну как ты?.. Может быть, тебе и лучше?

Больной заговорил, но я разобрал только отрывки из его фраз:

– Скучно мне… хоть бы… подохнуть, так скучно… Прикажи, чтобы пришла… эта… Прикажи ей прийти. – Нельзя, голубчик… Я тебе говорил – нельзя… Женщины не для нас с тобой, мой мальчик… Не повторяй этого больше.

– Скверный ты отец… собака… Мама сошла в гроб… дала место этой… Красавица твоя – Тамара… Ты лакомишься, лакомишься… старая собака…

В голосе больного послышалось злобное рыдание, похожее на рычание связанного зверя. Отец казался совершенно сконфуженным и безмолвствовал.

Немного спустя сын снова заговорил:

– Папа, папа!..

– Что, голубчик, что?

– Купи мне… лошадь…

– Хорошо, миленький, хорошо.

– Черную лошадь… Доктор вылечит – полечу в горы… к осетинам… Как хорошо среди простора гор… Дышать, дышать, скакать… Счастливые люди… какие все счастливые… Я один лежу – гнию… Жду последнего поцелуя… смерти…

Конвульсии пробежали по лицу больного, и он зарыдал, а старик, с видом отчаяния подняв руки над головой и уподобившись Моисею, взывающему на Синае к небесам, громко возопил:

– Гибнет… гибнет дом князя Челидзе. Подгнивают последние ветви гордого дерева Грузии. Я – ствол, в котором испорчены соки и на котором было много ветвей… Но опадают иссохшие ветви, осыпаются пожелтевшие листья… Дерево рухнет наконец с великим шумом.

Все это старик проговорил с видом трагическим и величавым, но я полагаю, что он был большим комедиантом: окончив свою речь, он вдруг обратился ко мне и, видимо внутренне смеясь, с выражением шутовства проговорил, указывая на больного:

– Доктор, надеюсь, что вы поддержите эту надламывающуюся ветвь великого дерева.

Я сделал вид, что не заметил иронии, и с самым серьезным видом медика, углубившегося в свою мысль, проговорил:

– Скажите на милость, ужели больной проглотил все это невероятное количество ядов в несколько лет?

– Да, – ответил он злобно.

– Очень жаль. Вы слишком часто переменяли докторов, и это всегда оказывает самое пагубное действие на больного. Лучше один посредственный врач, нежели выступающие один за другим десятки хороших – заметьте себе это (я выступал в роли политика, и ничего больше). Каждое из этих лекарств в отдельности есть довольно сильный яд – сулема, ртуть, каломель, морфий, – а все вместе представляет поистине адское снадобье, могущее свалить даже верблюда.

Старик желчно рассмеялся и совершенно озлился:

– Черт побери!.. Каждый из вас выглядит точно Спаситель, нисшедший с небес, каждый расхваливает свое пойло… в конце концов сами обвиняют друг друга в отравлении. Побойтесь Бога, да эти доктора хуже разбойников… Татарин-убийца в наших горах – по крайней мере, не драпируясь вашей мантией спасителя, – прямо кинжал в горло… Кто поступает благороднее, я вам скажу – разбойник…

Он желчно рассмеялся.

– Успокойтесь, – сказал я с невозмутимым хладнокровием. – Надеюсь, вы настолько умны, что сумеете, по крайней мере, оценить мое прямодушие: может быть, я единственный медик, решающийся высказывать горькую истину без обиняков….

– Это истинная правда, ведь вы человек порядочный. Господин Кандинский, простите меня, даю слово: вы будете моим последним доктором – и единственным, подобно тому, как вы единственный врач – честный. Послушайте, однако же, честным людям в наше время жить нельзя, подлецам лучше – они в фаворе теперь.

Я спокойно выслушал всю эту тираду и, когда он умолкнул, сделал следующее: вытянувшись во весь рост, я поднял руку кверху и с видом апостола, подымающего мертвого с ложа смерти, тоном, полным уверенности, проговорил:

– Ваш сын будет здоров.

Эффект получился чрезвычайный.

Князь уставил на меня свои круглые глаза, совершенно пораженный, а больной замотал головой, и по его лицу прошли конвульсии радостного смеха.

На этом, однако же, остановиться было нельзя, и я позаботился с помощью разных но сделать свое обещание эластичным, как каучук, и допускающим самые разнообразные толкования. Оракул в Дельфах изъяснялся с такой же двусмысленностью, и это не мешало ему пользоваться полным доверием сограждан.

– Да, он будет здоров, но это в том случае, если вы буквально будете руководствоваться моими предписаниями. Кроме того, вам следует знать, что мне предстоит борьба с двумя врагами: с ядами, которые принимал ваш сын, и с его недугом в собственном смысле…

Я подошел к больному и с видом глубокого внимания начал осматривать его, подымать его руки, ноги, и мне было невыразимо противно на него смотреть, отвратительно было чувствовать его кислый гнилой запах, гадко было видеть его идиотский смех или плач – не знаю. Я начинал ненавидеть его как своего личного врага, который мучает, терзает меня, унижает мою гордость. В глубине моей души шевелилась холодная злость, но мое лицо – о, я это знаю, – было невозмутимо и холодно. Как видите, быть медиком – адская работа, и особенно для человека с такой самолюбивой, гордой, холодной душой, как у меня.

Через некоторое время лакей-имеретин провел меня через несколько комнат в комнату моего пациента женского пола. Дверь раскрылась, и я остановился у порога.

Это была небольшая продолговатая комната, выкрашенная в небесный цвет, с амурами на потолке. Голубые гардины, голубой полог над кроватью, трюмо, покрытое чем-то голубым, зеркало в голубой бархатной раме – все голубое. В глубине комнаты я увидел и обитательницу этого голубого царства – совершенно эфирную барышню, – ей, видимо, оставалось только подняться и навсегда потонуть в своем любимом цвете – в голубом пространстве вечного эфира.

Она стояла в конце комнаты и на свои худенькие плечи своими нервно-дрожащими пальчиками силилась надеть что-то кисейное и воздушное, как она сама. Голова ее при этом свесилась набок, и ее черные волосы падали целыми волнами на ее кисейное облачение. Я ее нашел довольно эффектной. Ее маленькое, бескровное и белое, как мрамор, лицо казалось озаренным бледным светом, так как ее большие черные глаза светились болезненно-ярко. Она смотрела прямо на меня с выражением наивного испуга, девичьей стыдливости и какой-то светлой радости. У нее был очень высокий, белый, как мрамор, лоб, классический нос, маленькие бледные губы, такие тоненькие, что походили на два сложенных лепестка белой розы. Надо добавить, что она вся нервно вздрагивала и головка ее наклонялась и отклонялась, точно белая лилия во время грозы.

– Нина, не волнуйся, мой ангел… Это твой новый доктор, лучший, какой только есть, в чем он не замедлит нас убедить…

Я быстро направился к девушке и, поклонившись ей, сжал ее маленькую дрожащую руку в своей руке. Наши глаза взаимно встретились, и страшно сказать: глядя в ее глубокие, как море, глаза, устремленные на меня с восторгом, я сейчас же почувствовал, что мое влияние над нею может быть безграничным, если я только пожелаю этого. Не от мира сего, ее вид выразительно говорил о присутствии в этом хрупком теле души пламенной и нежной, для которой необходимы святые идеалы и беззаветная преданность. Бывают женщины, понять которых – значит победить.

Пристально глядя ей в глаза, я сказал чуть слышно, но тоном, заставляющим повиноваться:

– Постарайтесь быть спокойной и нисколько не волноваться.

К моему удовольствию, ее рука перестала дрожать в моей руке, и она своими тоненькими бледными губами улыбнулась мне, показывая ряды мелких белых зубов. Эта была улыбка застенчивая, нежная, доверчивая и полная какого-то тихого счастья.

Князь оставил нас одних.

– Садитесь, пожалуйста, – сказал я ей властно и вместе нежно и, оставив ее руку в своей по праву медика – привилегия, которой я немножечко злоупотреблял, – усадил ее на маленький голубой диванчик. – Чем вы больны – скажите, пожалуйста.

– Я всегда была нервной… чрезвычайно… иногда меньше, иногда больше. В последнее время нервность усилилась. Вы сами все знаете… вы доктор.

Она говорила чрезвычайно кротким, нежным голоском.

– Вы здесь всегда жили в вашем имении?

– Нет, я жила три года в Петербурге… и… заболела.

Она стала порывисто, учащенно дышать, полураскрыв свои бескровные губки, как пойманная птичка.

– Вы кого-нибудь любили, вероятно, – тоном, полным уверенности, шепнул я ей на ухо, убежденный, что я не ошибаюсь.

Она отшатнулась от меня испуганно:

– Ах, Боже мой!.. Откуда вы это могли узнать?.. Вы волшебник…

И она рассмеялась нервным конфузливым смехом.

– Как медик, я должен знать вашу душу, прежде чем восстановить ваши телесные силы. К счастью, ее знать нетрудно: она смотрит с глубины ваших черных глаз, и к тому же изучать вас не только обязанность, но и приятное развлечение, потому что, признаюсь откровенно, вы интересное существо. Проза жизни, я полагаю, нисколько вас не коснулась: вы слишком высоко парили над миром на крыльях фантазии, с розами на голове.

Я говорил все это с легкой иронией в голосе, и она, слушая меня, прелестно улыбалась, показывая между губами тонкую полоску белых зубов.

– Вы еще подумаете, пожалуй, что в качестве врача я пожелаю обрезать вам ваши крылышки и спустить вас на землю. У меня нет на это никакого желания. Таких, как вы, нет на земле, и вы ее украшение и ее живая поэзия. Оставайтесь роскошным цветком посреди мира, его живой грезой, хотя и поэзия, и цветы, и грезы не более как невинный вздор; но умнее всех делает тот, кто, живя в этом мире, умеет видеть хорошие сны. Жизнь – область обманов и уныния, я был счастлив только во время своего отрочества, когда умел грезить, как теперь вы…

– Право!.. Вы разочарованы, бедный доктор, как теперь я… – вскричала она, всплескивая худенькими ручками.

Я продолжал ей говорить что-то все в этом роде и под конец, кажется, очень заинтересовал ее своей особой. Отсюда до любви – один шаг. Я видел, что она крайняя идеалистка, и потому дал ей взглянуть в зеркало, в котором все представлялось наоборот: земля небом, а я, простой смертный, ангелом. Вы скажете, что я лгал, коварно рисовался и завлекал свою пациентку. Этого я отрицать не буду, но обыкновенный врач прописал бы ей бесполезное железо по медицинскому шаблону и обманул бы ее тоже по шаблону и более грубо, нежели я. Да, я лгал, но мой обман был врачующей ложью, и вот доказательства.

Слушая меня, моя больная все более расширяла свои черные наивные глаза; ее сияющая восторгом маленькая голова подымалась все выше, точно она с каждым словом оживала, как цветок, согреваемый солнцем. Я понял ее болезнь. Представьте себе арфу, струны которой ослабевают, потому что по ней бьет грубая рука, но ее взял искусный музыкант – и инструмент заговорил, зазвенел усладительными звуками. Музыкант – я, арфа – больная, струны – нервы. Надо уметь играть на человеческой душе. Гамлет полагает, что это страшно трудно и что на флейте играть несравненно легче. Не знаю, я не играю на флейте, но на нервах дам с известным темпераментом разыгрываю иногда довольно удачно. Если бы Офелия была поумней, то она сумела бы перестроить все струны гамлетовской души на совершенно иной лад, и душа эта перестала бы издавать такие потрясающие бурные звуки, одинаково интересные как на сцене, так и в психиатрической клинике.

На стене висел портрет какого-то гусарика, облаченного в голубое. Увидев его, я наконец понял пристрастие бедной княжны к этому цвету и с деликатной насмешливостью сказал:

– Милая княжна, я догадываюсь, кто этот прекрасный юноша: цвет его костюма совершенно достаточно объясняет ваше святое чувство к нему, так как он предполагает чистоту и невинность небес, и натурально, если вы надеялись найти в этом господине сладкие отзвуки рая.

– Доктор, вы смеетесь надо мной – слабеньким созданием.

– Простите и позвольте мне откровенно сказать о нем несколько слов. Стоит только вглядеться в это шаровидное лицо с узким лбом, чтобы понять, что он не стоил вашего обожания. Я знаю, что вы объяснялись с ним не иначе, как языком ангела, но я уверен, что он слушал вас с улыбкой самодовольства и грубого фатовства: что можно ожидать от человека с таким лицом?! Вы мученица вашего святого призвания – жажды беспредельного обожания, – но пока вы найдете человека, достойного вас, горькие разочарования приведут вас к могиле. Вас понять может только человек, являющийся таким же блуждающим метеором в этой жизни, как вы, один из сотен тысяч.

Я умолкнул, предоставляя ей догадаться, что таким метеором являюсь я.

Она сидела, недвижно глядя вниз, и я только видел, как ее черные длинные ресницы чуть-чуть приподымались, и тогда ее взоры на мгновение встречались с моими. Когда я умолкнул, она, широко раскрыв глаза, начала смотреть на меня с выражением очарования и испуга и, страшно волнуясь, произнесла:

– Вы все знаете и читаете в моем сердце… Вы не доктор, вы – бог. Я так хранила тайну своей несчастной любви, но теперь она не тайна уже. Вы не осмеете меня – бедное, больное существо. Ведь вы добры, я знаю, так будьте же еще моим другом.

Вместо ответа я стал пожимать ее руки, и она посмотрела на меня, сияющая и радостная. В эту минуту вошел ее отец и, видя ее счастливое лицо, удивленно направился к ней. Я скромно удалился и, очутившись в мрачной зале князя, услышал восторженные слова моей больной:

– О, папа, это не доктор, это – ангел, волшебник.

Я быстро пошел вдоль залы с улыбкой на губах. В голове моей создался план лечения моей больной: она, видимо, страдает из-за отсутствия идеалов в жизни, в моей особе она может найти реальное осуществление ее воздушных грез. Впрочем, будет и другое лекарство – железо. Конечно, этот минерал, как и все другие, не более как медицинское шарлатанство последнего слова науки, но появление его имеет резон: медики нашли в нем свой философский камень, так как железо в их руках легко превращается в монеты чистого золота.

Не зная, куда идти, я направился к большой стеклянной двери и очутился на длинном балконе, который тянулся вдоль всего фасада здания. Картина природы, открывшаяся предо мной, была необыкновенной, и я, несмотря на холод моей души, стал озираться с удовольствием.

Подо мной расстилалось целое море зеленеющих древесных куполов, по которым перебегали золотистые лучи заходящего солнца. Оно закатывалось за горой, разбрасывая по ее вершине пурпуровое зарево и перевивая огненными лучами маленькие сосны, казавшиеся висящими в голубом воздухе. В уровень с ними парили несколько орлов, широко расставив свои черные с серыми каймами крылья и уставив на землю свои неподвижные зрачки. В противоположной стороне расстилалось необозримое пространство, спускающееся уступами и обрывами все ниже в глубину, и за этим в бесконечной дали виднелись новые громады гор, среди которых несколько исполинов гордо уносились снежными вершинами за облака и сверкали в голубом воздухе, гордые и недоступные, залитые пурпуром заката, точно розами. Все пространство до этих гор пестрело маленькими горками, озерами, оврагами, чередуясь с зияющими пропастями и провалами. Свет и тени, всевозможные формы и краски – все это, перемешиваясь, образовывало какой-то чарующий хаос, где недоставало только звуков небесных или чертей – в зависимости от того, как смотреть: воспевать все созданное или проклинать его.

Я стоял очарованный, и должен сознаться, было мгновение, когда во мне шевельнулось желание добра и тихой мирной любви. Что ж это доказывает? Необыкновенную сложность машины, называемой человеком, – вот и все. Нервы, эмоции, впечатления, но нет никаких цепочек, идущих от небес к нам, а только в таком случае святые настроения наши и могли бы иметь важность как доказательство, что наша духовная родина – не земля, а небо. Нечего и говорить, что в конце концов мой ум охладил порывы сердца; так бывало всегда, и этим я внутренне гордился.

Я направился было снова к стеклянной двери, как вдруг остановился в изумлении: в конце коридора я увидел медленно ступающую ко мне даму такой величественной наружности, что, глядя на нее, я невольно подумал: призрак ли то или королева?

VI

Она шла, точно выплывая, беззвучной скользящей походкой, с гордо поднятой головой, производя чуть слышный шелест своим черным платьем, которое в талии перехватывалось широким золотым поясом, что позволяло видеть гибкий тонкий стан. Она была очень высока, и густые, черные, как воронье крыло, волосы, огибавшие ее матово-бледное лицо, придавали ее красоте и росту невиданное мной величие. Это была вполне южная красота, напоминающая римских матрон, гордая и холодная, хотя чувствовалось, что под внешним холодом скрывается пламень грешницы. Лицо ее напоминало мраморное изваяние – до такой степени оно было правильно, если не считать, впрочем, маленького недостатка: ее нос был со слишком высокой горбинкой у лба. Из-под ее черных бровей светились большие черные глаза, и мне показалось, что в выражении их было что-то изменнически-коварное; такое же выражение затаенной измены и чего-то таинственного можно было подметить в извилистых, красных, как кораллы, губах.

Приблизившись на несколько шагов ко мне, она пристально уставила на меня свои глаза и прищурилась с презрением. Во мне шевельнулось задетое самолюбие, я сделал резкое движение, взбросил на глаза пенсне и начал на нее смотреть с самым убийственным равнодушием. Охотно сознаюсь – такая манера характеризует фата довольно пошлого пошиба, но я прибегаю ней только по отношению к богатым дамам, знающим свою силу и власть, и почти всегда прием этот достигает цели – женщина в данном случае перестает думать, кто она, желая разгадать, кто он.

Она прошла мимо, но потом повернулась, сделала быстрое движение рукой, и в один момент перед ее лицом распростерся черным полукругом веер, наподобие орлиного крыла. Я подумал, что, должно быть, такой прием – один из видов кокетства грузинских княгинь, и позволил себе маленькую дерзость: глядя в упор на нее, я насмешливо улыбнулся. Вдруг она остановилась, немного отстранила веер и, блеснув овалом своего лица, лукаво усмехнулась, сверкая своими белыми зубами, и сказала мелодическим и важным голосом:

– Кажется, наш новый доктор, если не ошибаюсь?

– Да, доктор Кандинский.

– О, о вас много говорят в городе, и признаюсь, князь Евстафий Кириллович ожидает от вас всяких чудес.

Я слегка наклонил голову.

– Но вы все-таки не маг и не волшебник и не можете переступить границу возможного, чтобы восстановить здоровье моих бедных погибающих деток.

– Как это?! – проговорил я изумленно. – В каком смысле прикажете понимать это слово: деток?

– В буквальном, – отвечала она, слегка кивнув головой с чудной грацией, как-то лукаво рассмеялась и мигом над нижней частью своего лица распростерла свой черный веер: я понял, что на этот раз это было сделано с целью скрыть смех, выдающий ее.

Теперь я видел только один ее античный белый лоб, окруженный целой короной черных волос, и огромные черные глаза, которые мне показались еще больше, и глаза эти, зрачок которых был окружен золотистым ободком, придающим им блеск, чудно смеялись и, казалось, вели со мной немой разговор, противоположный тем словам, которые говорил ее лживый язык. Сохраняя наружное хладнокровие и даже насмешливость, внутренне, признаюсь, я стал испытывать волнение в сильной степени, чуждое моей натуре, как я полагал.

Она между тем говорила:

– Я ничего так не хочу, как видеть здоровыми больных детей моего доброго старого мужа, и тот врач, который совершил бы такое чудо, пользовался бы всегда моими горячими молитвами.

– Княгиня, но ведь вы, к счастью, очень ошибаетесь, – проговорил я, коварно задаваясь целью произвести над нею некоторый эксперимент. – Даю вам слово, что если и не излечу их совершенно, то отдалю всякую возможность печального исхода по крайней мере лет на двадцать пять.

Надо было видеть лицо княгини в эту минуту. Она до такой степени побледнела, точно ей внезапно нанесли удар кинжалом в самое сердце.

– Поверьте, княгиня, я говорю это с полной уверенностью и могу вас поздравить со счастьем видеть всегда перед собой детей вашего достопочтенного мужа.

Медленно отчеканивая эти слова, я инквизиторски всматривался в ее лицо, в котором, как в раскрытой книге, я читал о ее нежных супружеских чувствах к мужу и его детям. Очевидно, она их ненавидела, и одна мысль, что они могут выздороветь, повергла ее в глухое отчаяние. Она стояла неподвижно, как статуя, с веером, распростертым над нижней частью ее лица. Я понял, что нас может связать только общая тайна, а так как она была прекрасна, как богиня, то мысль иметь с ней общность греховных замыслов мне показалась чрезвычайно увлекательной. Здесь я должен сделать коротенькое, но роковое признание. В моем воображении ярко промелькнул целый преступный план, нисколько не уступающий по своему коварству планам какого-нибудь Цезаря Борджиа. Врачи страждущего человечества, я на вас не клевещу, а заявляю только истину: в наших медицинских головах часто витают преступные мысли. Вы скажете, что они никогда не переходят в действие, – не буду с вами спорить, ведь мертвецы в своих гробах лежат смирно и никогда об этом не болтают.

Я быстро подошел к княгине и, с решительным видом взяв ее за руку, тихо, но выразительно проговорил:

– Княгиня, лучше, если между нами не будет никаких тайн. Да и ваши старания провести роль добродетельной мачехи совершенно напрасны. Вы плохая актриса, милая княгиня.

– Что вы этим хотите сказать, господин доктор? – взволновано проговорила она.

– Беда в том, что я имею дерзость читать в вашем сердце: вы ненавидите вашего старого мужа и в большей или меньшей степени не любите и его детей. Их выздоровление – смертный приговор для вашего личного счастья, милая княгиня. – Мой Бог!.. Да ужели, не шутя, вы можете читать в сердце человека?! – воскликнула она в порыве внезапного волнения, но, быстро спохватившись, продолжала уже в другом тоне, стараясь овладеть собой: – Странная манера, однако, у вас говорить прямо в глаза то, что вам только ложно кажется. Вы жестоко ошибаетесь, господин доктор, несмотря на всю вашу самоуверенность, я люблю бедных деток моего старого мужа сильнее, нежели от меня этого требует мое положение мачехи. Затем можете думать обо мне, что хотите, господин проницательный медик.

Она смотрела на меня теперь с гордым спокойствием, хотя из ее черных глаз, так сказать, светился обман.

Очевидно, разговор принимал неблагоприятный для меня оборот. Надо было устроить так, чтобы она заговорила иначе, и я поступил очень просто: отошед от нее, я с холодным и насмешливым видом низко ей поклонился и направился вдоль галереи.

– Доктор, еще на два слова.

Я обернулся.

– Как это странно, право, вы с таким холодным видом уходите от меня, точно считаете себя оскорбленным.

– Видите ли, княгиня, я имею обыкновение сразу решать вопрос: могу я быть полезен особе, с которой говорю, или нет? Я вас выслушал и бесповоротно решил: нет.

– Оригинально и очень решительно, – проговорила она со смехом. – Право, доктор, эта смелость и резкость меня чрезвычайно пленяют, как исключительная особенность. Кроме того, надо сознаться: видно, что вы понимаете сердце человека.

Она мило смеялась, с видом, долженствовавшим заменить признание.

– Кто многое понимает, тот умеет и многое извинять. Я человек холодный, но судья всеизвиняющий и, если бы от меня зависело, готов был бы всему человечеству вынести оправдательный вердикт. Видеть в вас героиню добродетели, которая бы совершила всевозможные подвиги верной супруги, во имя чего – неизвестно, может ожидать от вас разве человек с медным лбом. Закон жизни настоятельно призывает вас к освобождению от цепей, в которые заключил вас случай, или, как принято выражаться, судьба, и если эти цепи не будут разбиты, вы будете страдать и мучиться мыслью, что ваша дивная красота пышно расцветает под солнцем юга, не услаждая ничьих взоров. Вы все более будете проникаться жалостью к себе, к своей молодости, красоте, к вашей жизни, пламень которой зажжен природой, по-видимому, совсем напрасно.

– Вы хорошо сделали, что прибавили это словцо: по-видимому. Да, я далеко еще не уверена, напрасно ли…

Она многозначительно посмотрела на меня такими широко раскрывшимися, золотисто-черными и смеющимися глазами, что, признаюсь, их огонь, казалось, пробежал по всем моим нервам; затем, не помню каким образом, ее рука очутилась в моей.

– Как бы ни было, доктор, я вижу, что вы один из тех редких людей, по отношению к которым можно рекомендовать полную откровенность. Да, вы правы: любовь к жизни и свободе – сильнейшие чувства в человеке, и этим, я полагаю, все сказано. Что ж дальше, однако же… не могу же я возненавидеть детей моего мужа потому только, что они налагают на меня известные обязанности и стесняют мою свободу, и, подобно Медее…

Это слово было произнесено шепотом со странным выражением в глазах, так что мне почувствовалось, что с глубины их на меня смотрит зарождающееся преступление. Меня охватило непонятное, но приятное волнение и чувство удивительной близости к этой женщине. Над нами, так сказать, уже витало преступление, и это чувствовалось нами обоими. Оно смотрело из глаз, носилось в наших умах и вместе с чувством обоюдного влечения обоих нас как-то опьяняло.

– Княгиня, вы ошибаетесь: Медея была матерью погибших детей, но вы связаны с этими больными калеками совершенно механически.

– Тише, доктор, – прошептала она испуганно, – Бога ради, оставьте эти ужасы. Да к тому же, слышите ли, это шаги моего мужа. Предупреждаю, он страшно ревнив, как Отелло. Я утешаю себя только тем, что в моем лице он ни в каком случае не найдет Дездемоны и не задушит меня, как ее – ее мавр. Все-таки отойдите… или нет, позвольте… поздно.

В самом деле, из маленькой двери вышел князь и, увидев нас вдвоем, с видом изумления расставил руки в обе стороны, в то время как гримасы в его лице явно говорили, насколько ему это приятно.

– Вот и прекрасно. Ты уже познакомилась с нашим доктором, душенька. Прекрасно. А знаешь ли, Тамарочка, пойди-ка к нашему сыну… Доктор, вы, конечно, останетесь у нас обедать, я вас не пущу… моя дочь без ума от вас… Ах да, моя Тамара, дочь тебя зовет, выйди-ка…

Он остановился, почувствовал, что запутался в своих словах, и, полураскрыв рот, стал смотреть в лицо своей жены.

Последняя презрительно прищурилась и насмешливо проговорила:

– К кому же мне идти? К твоему сыну, или к дочери, или к обоим вместе, или ни к тому, ни к другому? Я избираю последнее.

Она круто повернулась и начала сходить с террасы в сад.

– Чудесная женщина моя жена, и как любит моих бедных больных… Моя верная… Пенелопа…

Он странно рассмеялся, точно радуясь своему собственному сравнению своей жены с Пенелопой. – Но представьте, она пользуется чудесным здоровьем и цветет, как роза, не нуждаясь в ваших услугах, любезный доктор…

Я сделал холодное лицо и, бесцеремонно прервав его, повел речь о его больных. Я довольно долго распространялся о состоянии их здоровья и закончил свои слова заявлением, что его сына я буду лечить электричеством, дочь – железом. Старик был очень доволен и сейчас же распорядился послать в город за аппаратом и лекарствами.

Я провел в его доме ночь, на другой день я не уехал по разным причинам, на третий тоже. Я оставался под разными предлогами, чему тайно способствовала хозяйка дома, действуя в этом направлении на мужа. За это время я довольно близко сошелся с княжной Ниной, но беседовать с ее прелестной мачехой мне мешал старый сатир – ее муж.

В отместку за это она ловко устраивала мимолетные встречи со мной, но, кроме того, мы вели разговор без слов, одними глазами. Только в последние часы моего пребывания в доме нам удалось остаться вдвоем в маленькой комнате.

Мы сидели рядом на диване и тихо разговаривали. Странный характер имел этот разговор. Ни один из нас не упомянул ни одного слова, после которого возможно было бы сказать: однако это есть умысел на убийство больного под видом его излечения, – но мы прекрасно понимали друг друга. Недосказанные слова договаривались из глубины наших глаз с самым выразительным красноречием, тонкими улыбками, змеившимися на губах, и отражались в душе увлекательной прелестью взаимного согласия на грехопадение, дополнялись пожатием рук и из кончиков пальцев одного пробегали по нервам другого, вместе с чувством опьяняющего сладострастия, совершенно как звуки по струнам какой-нибудь арфы, по которым ударяют пальцы музыканта. Удивительный все-таки инструмент этот двуногий царь земли – человек с его струнами-нервами, по которым дьявол и ангел попеременно отыгрывают свой репертуар бесконечного разнообразия, от сатанинского хохота до самых торжественных аккордов плачущей души, с его мозгом, в котором, как в волшебном фонаре, отражаются картины мира, занимая и пленяя его «я». Не менее удивителен и я, доктор Кандинский, самая сложная органическая машина, по моему беспристрастному мнению о себе, но, увы, машина – не более.

Сидя рядом с самой очаровательной из всех дочерей Евы и обдавая жар всех своих ощущений холодом иронии и самоанализа – занятие чрезвычайно полезное в смысле познания самого себя, – я смотрел на нее, испытывая род какого-то сладостного головокружения, точно нас что-то уносило под нашептывание самых необузданных речей. Меня вполне можно понять, если только можно представить себе ее чудное лицо, озаренное блеском ее смеющихся глаз, в которых сверкали золотистые искорки, электрически отражаясь во мне, ее заразительно-увлекательный смех на розовых губах, от которых, казалось, исходил жар страсти. Я, однако же, вовсе не считал себя побежденным обаянием этой женщины, а совсем наоборот – обдумывал план победить ее. Я был сдержан, минутами резок и, коварно заставив ее разговориться, в свою очередь дал ей понять, что роль медика допускает всевозможные способы лечения и что в искусственном поддержании жизни калек нет ровно ничего гуманного.

– Знаете, княгиня, – говорил я ей, – в сущности, нет ни малейшего резона поддерживать подгнивающий худосочный организм, в котором бьется опечаленная грустная душа. Страдающий субъект с прекращением жизни только выигрывает в смысле уничтожения страданий. Человеколюбие должно заключаться только в одном: в уменьшении страданий на земле. Поддерживая слабые существования, мы достигаем как раз обратного – увеличения страданий. Люди, одержимые слабостью, называемой любовью к ближнему, обладают родом слепоты: они не хотят видеть, что, спасая несчастных, они обрекают их на мучения; жестокие умы часто видят дальше: отсекая голову, они уничтожают боль. Я допускаю мысль, что какой-нибудь Каракалла, бросавший тысячи людей в Тибр и на съедение зверям, уменьшил сумму страданий на земле, а Людовик Святой – увеличил. Кроме того, он вызвал чувство проникновения жалостью – оно мучительно. Стоит только подумать обо всем этом хорошенько, чтобы сердце превратилось в камень. Не удивляйтесь, княгиня Тамара Георгиевна, если я кажусь вам злым.

– Доктор, вы мой добрый гений, я знаю, что вы свято исполните обязанность медика в отношении бедных детей моего доброго старого мужа: они будут здоровы.

Все это она проговорила с особенным выражением лица: оно светилось насмешкой, губы смеялись и в глазках еще ярче засверкали искорки.

Я склонился к ее уху и прошептал:

– Ваш муж с его детьми и ваша личная свобода и возможность наслаждения – условия несовместимые. Княгиня, вы, конечно, понимаете, насколько затруднительно в этом случае положение доктора.

– Вам надо только приучить себя к мысли, что у вас один пациент – я, – проговорила она шепотом, склонившись ко мне на плечо.

Я взял ее за руки и строго посмотрел ей в лицо:

– Знаете, княгиня, такая близость с такой роскошной женщиной, как вы, может возмутить холодное спокойствие медика, и он может подвергнуться модной болезни сердца – любви.

– Что ж такое, влюбитесь, доктор, эта болезнь не смертельна, – воскликнула она с громким хохотом и вдруг, положив руки на мои плечи, начала выразительно смотреть на меня.

– Если бы я вам сказал, что вас люблю, вы поверили бы мне?

– Почему же нет? Говорят, это чувство очень своеобразно, и к тому же любовь смиренная нисколько не может нарушить моего покоя, другое дело вулканическая и пылкая, но против нее у меня имеется крепкий оплот в лице моего мужа.

– Этот оплот – груду старых костей – можно столкнуть одним движением…

Я проговорил это с неожиданной для нее пылкостью и, взяв ее руки, привлек к себе… На минуту она замерла в моих объятиях и, как бы нечаянно ответив на мой поцелуй тихим движением губ, высвободилась из моих рук и отбежала:

– Доктор, теперь я вижу, что под ледяной холодностью вашей внешности скрывается огненный дух. Оригинально. К своим советам попробовать влюбиться в меня я буду относиться осторожнее. – И, глядя на меня пламенными глазами, она с тонкой улыбкой продекламировала:

Но и под снегом иногда

Бежит кипучая вода.

VII

На длинном мраморном столе анатомической камеры лежал труп. Это было тело грузина, который покончил с дальнейшим своим существованием посредством отравления, и мне было предложено с помощью вскрытия найти в его внутренностях присутствие яда.

Моя работа всегда сопровождалась процессом особого рода злобы во мне. На этот раз это чувство во мне явилось в сопровождении целого роя холодных мыслей, получивших почти осязательную реальность. Они кружились и вились в моей голове, подобно вещим ведьмам, умеющим только холодно смеяться. Очень может быть, что с большинством хирургов никаких подобных процессов не бывает и они выполняют свой роль автоматически, без мыслей в голове. Для них труп только труп, и ничего больше, но со мной происходило иное: глядя на холодное, отвратительное тело мертвеца, я мысленно воссоздавал всю его жизнь с его стремлениями, надеждами, верой – и откуда все бралось? Нервы, мускулы, клеточки – все это здесь, под моим скальпелем, и мне до отвращения делалось ясным, что человек – машина, только машина, и больше ничего. Вот он предо мной, весь этот дивный аппарат, с своими тончайшими струнами, разносящими мелодию сердца к другому аппарату – мозгу, где миллионы других тончайших струн результатом своих движений порождают весь океан человеческой мысли. В конце концов, все прошлое человечества, вся мировая поэзия, все светлые грезы о счастье, истине и любви… все это – порождение механического движения машины, и потому не могут быть ничем иным, как колоссальным самообманом. Мы так или иначе мыслим и чувствуем в зависимости от совершенства нашего устройства, точно так же, как различные инструменты издают те или иные звуки, смотря по искусству их мастера; порвите одну струну – и музыка получится иная, порвите струну на лире человеческой души – нерв, – и человек заговорит иначе. Прославленный Шекспир есть не более как чудесная, висевшая над миром Эолова арфа великого мастера – природы. Она прозвучала «Ромео и Джульеттой», но если бы в ней была порвана хоть одна струна, или, иначе, хоть один нерв в голове певца, то песнь получилась бы совершенно иная, могущая усладить слух разве сумасшедших. Картина, собственно, получается обидная для нашего самолюбия и вывод грустный: люди – марионетки с бесконечным количеством ниточек и штифтиков; невидимая рука нажимает на штифтик – собственные руки автомата подымаются к небесам, и он произносит: «Алла»; рука нажимает другой штифтик – марионетка извлекает меч и летит убивать врага; задвигались новые клапанчики – марионетка-ученый исписывает фолианты книг о любви к ближним, причем музыку своей арфы – души принимает за доказательство истины, бессознательно вдохновляет автоматов, называемых народами, и вот люди обнимаются в братском единодушии для того, чтобы потом, под влиянием новых впечатлений, осмеять свою чувствительность и, извлекши мечи, перебить друг друга. Так это всегда и происходило, и история есть не более как различные сцены гигантской трагикомедии мира, разыгрываемой людьми под влиянием возбуждения в их организмах тех или иных нервов. Все это, может быть, и вполне целесообразно с точки зрения физиологической, но люди напрасно упразднили владычество Сатаны над миром: он со своим штатом подвластных ему духов мог бы, по крайней мере, быть зрителем трагикомедии, разыгрываемой всеми нами, и оглушительно громко хохотать.

Ну-с, господа, вы полагаете, вероятно, что такие рассуждения – опасная крайность. Что ж, обратитесь в таком случае к вере, ведь другого выхода нет: или верить, или думать, не ставя для своих мыслей никаких преград.

Комната, в которой я находился, напоминала склеп со сводчатыми потолками и маленькими окнами. Свет висящей лампы бросал огненный круг на лежащее тело мертвеца, краснеющееся в глубоких разрезах, проходящих от груди вдоль живота. Лицо трупа, окаймленное черной бородой, было бледно-фиолетового цвета, с каемкой слюны вдоль окаменевших губ, и неприятно поражало выпученными глазами, зрачок которых, как казалось, был устремлен на меня. Я смотрел с отвращением на его внутренности, вглядываясь моментами в его глаза, и тогда меня охватывала еще большая злоба: я глубже погружал нож и резал мертвеца с методической медленностью и, должен признаться, испытывал странное удовольствие – удовольствие вампира. В моей душе было как-то торжественно-злобно, и во мне точно что-то смеялось.

Несмотря на все это, посреди моих страшных занятий в моем воображении поминутно появлялась фигура обольстительной женщины. Она смеялась и как бы говорила: видишь, как я прекрасна и как отвратителен мертвец, которого ты режешь с такой злобой. Убей моего мужа и его калек-детей, ведь человеческие существования для тебя ровно ничего не значат, ведь люди – машины, поверни штифтик – машина остановится, женись на мне – я редкая красавица, – и ты будешь очень богат.

«Поистине над такими пустяками, как смерть, не стоит ни минуты задумываться», – отвечал я самому себе в то время, как мои глаза смотрели на внутренность мертвеца и я почти физически ощущал ничтожество жизни. И чем внимательнее я всматривался в мертвеца, тем более проникался холодной иронией и умственной гордостью: я испытывал чувство человека, отстраненного от общей жизни и с презрением созерцающего верчение людей-марионеток; я знаю причину их ужаса перед актом убийства: оно порождается особым устройством мозга и нервов; порвите вот эти тоненькие нити – и всякий ужас перед громами небес пройдет. Очевидно, что в природе не существует ни зла, ни добра и никаких громов над нами нет. Аттила мог покрыть трупами пол-Европы, и в течение всего этого времени небеса безмолвствовали и фурии раскаяния не терзали его души; пьяный Пахом убил Ивана, и совесть измучила его: он умер. Я полагаю, что контраст между этими двумя людьми может заключаться только в одном – в различии их нервов, благодаря которым Аттила вдохновлялся видом крови, Пахом наоборот – она его ужасала; такая же противоположность между их нервами, как между мелодией органа и флейты. Возможен ли после этого вопрос: где истина и кто прав – Аттила или Пахом; это все равно как если бы спросить: флейта или орган? Моя гордость решительно заключается в одном: повиноваться исключительно выводам холодного ума, убивая в себе силой воли всякую чувствительность, исходящую из моей организации. Явится раскаяние, или сожаление, или чувство чести – я должен высмеять в себе все это и задушить в себе эти чувства, как Медея своих собственных детей.

Все эти рассуждения зловещими тенями кружились в моем уме, холодя мою душу. И, думая таким образом, я продолжал свою работу с острой злобой и, как мне кажется, чувством отвращения к людям. Да, я все более их начинал ненавидеть по мере того, как пропасть между мной и ими делалась все глубже. Я задавался целью расширить ее – в этом заключалась моя гордость – и играть с людьми, мучить их, наружно всегда сохраняя вид самый приличный.

«Ты, самая красивая женщина в мире – будешь моей. Я опутаю тебя цепями нашего обоюдного заговора, и ты почувствуешь мое влияние – человека с железной волей. Не веря ни во что, я признаю действительным только одно – наслаждение, и с тобой мы будем пить из этой чаши полными глотками».

При этих рассуждениях образ красивой женщины неотступно носился в моем воображении, увлекая меня от картин смерти в зеленые кущи, полные розами любви. Почему-то именно теперь мой план мне представлялся чрезвычайно удачной выдумкой, а отравление пациентов – простым актом приостановки маятника. Да, я ее опутаю моими замыслами и стану приводить их в исполнение с холодной решительностью и самой тонкой дипломатией. Теперь я вполне ясно ощущал в себе полную решительность привести в исполнение свои страшные планы. Я как бы закалялся видом смерти и процессом разрезывания мертвеца: делалось до отвращения ясным, что человек только противное соединение костей и крови – автомат, верчение которого по земле называется жизнью, но остановить это верчение может простое движение руки. В этом состоянии холодной злобы мои мысли о человеке как автомате получали удивительную рельефность. Меня охватывало желание скрытого убийства, тайного методического выполнения начертанной мной программы. В моих замыслах было что-то демонически-горделивое, смелое, оригинальное, дразнящее воображение. Читатель может мысленно добавить: отвратительное и позорное, – и я не буду спорить, кто из нас прав. Наш умственный мир, как и природа, подвергается всевозможным нарушениям обычного покоя; в нем бывают свои вихри, бури и смерчи. Попадаются люди, умственный покой которых можно сравнить с постоянным штилем на море, и к ним я не обращаюсь: они меня не поймут; но кто беспокойно думал до мучительности и озлобления, тот понимает, что мысли, высказанные мной, мучают не одного меня. Они появляются и исчезают независимо от нашей воли, то заползая в душу, как холодные змеи, то сжигая ее, как огонь. Наша виновность или невиновность здесь, как видите, ровно ни при чем, ведь иной человек безгрешен только потому, что у него вечный штиль в душе. Я уверен, что виновных совершенно не оказывается на этом свете.

Я покончил со своим мертвецом и отошел от стола. – Он отравился йодистым калием, – сказал младший врач, вышедший из другой комнаты.

– Вы сами это видите, да, йодистым калием. Составьте акт и пришлите мне подписать. Скажите, пожалуйста, кажется, вы очень не любите процесс этой работы?

– Да, признаюсь, Георгий Константинович, очень не люблю. Я только смотрю на вас и удивляюсь – у вас такое лицо, такое…

– Холодное?

– Да, если хотите…

– Я наслаждаюсь адской радостью или, пожалуй, особенным этаким сарказмом, но вы не понимаете этого чувства, моей злобы, которой я, пожалуй, и не скрываю. Представьте себе только это, и вы поймете меня: человек родится с криком и плачем от матери, которая тоже со скрежетом зубов разрешается маленьким гражданином мира. Оба голосят и этим дуэтом точно оплакивают маленького гостя мира, призванного играть дурацкую роль на сцене шутовской трагикомедии. И вот она начинается: человек растет, болеет и плачет, его мучают душевно и физически, вколачивая в него добрые начала – веру и любовь. Но природа делает свое: разжигает его кровь и ведет к порокам и разврату, преклоняя к земле, как скота: думая, что им овладел дьявол, он с недоумением апеллирует к небесам, молитвенно складывая руки. Пока он живет, миллионы бед сыпятся на его голову и фурии грызут его душу… Человек умирает, и finita глупой комедии, если не считать, впрочем, что в конце концов он может попасть к нам на анатомический стол, где над ним учинят последнее издевательство. До свидания.

Я вышел.

Солнце только начало подыматься. Я сел в фаэтон, и немного спустя лошади остановились у моей квартиры. Подымаясь по лестнице, я вспомнил, что меня ждет гостья – молоденькая имеретинка. Несколько времени назад я вылечил ее маленького брата, и она преисполнилась самой восторженной благодарностью ко мне. Я воспользовался ее настроением и устроил так, что она стала часто захаживать ко мне. Это было чудное, грациозное создание, юное и чистое, как первое дыхание весны, и дикое, как серна. Кончилось тем, что она стала робко проговариваться о любви к доброму доктору. Я ничего не имел против коротенького союза с дикой девочкой, и такова уже моя несчастная звезда, что как-то нечаянно этот цветок, возросший среди долин Рионы, очутился на моей холодной груди.

Спустя некоторое время она впала в отчаяние и своими слезами стала надоедать мне.

Я вошел в свою спальню и остановился в изумлении. Около окна, обратившись лицом к восходящему солнцу, стояла на коленях моя девочка и молилась. Светло-каштановые волосы, спутавшиеся во время ночи, падали на ее беленькие неразвившиеся плечи, не позволяя видеть ее лица. Я зашел сбоку. Ее ярко-голубые глаза, блиставшие от слез, были обращены к небу, и маленькие руки приподняты с видом очень невинным, что делало ее похожей на молящегося херувимчика. Она что-то шептала, и хотя я всего не помню, конечно, но приблизительно что-то в этом роде:

– Я великая грешница… Никто не хочет знать, как я страдаю. Открыться отцу – он убьет меня. Остаешься Ты, Господи… Но я не умею молиться… Ты так высоко живешь… Не услышишь.

«Рационально, – невольно прошло в моей голове. – Надо большой штат херувимов, чтобы принимать прошения от такого множества челобитчиков».

– Ты все можешь… Ты всесилен… Пусть мой доктор любит меня… Изменит – убей его… Тогда и я умру… Легче мне умереть, нежели видеть его с другой. – Вот как! Какая эгоистка, однако же.

С этими словами я положил руку на ее голову. Она вскинула на меня свои голубые глаза и, простерши свои детские руки, охватила ими мою шею и повисла на ней.

Я стоял неподвижно минуты две. Наконец мне это надоело.

– Скажи, пожалуйста, мой ангел – ты намерена долго висеть таким образом?

Она внимательно начала всматриваться в мое холодное лицо с таким видом, точно медленно читала свой смертный приговор.

– Ты меня больше не любишь!.. – воскликнула она с видом неподражаемого отчаяния, отбежала к стене и, прислонившись к ней спиной, закрыла лицо руками. Плечи ее нервно вздрагивали.

– Послушай меня, Джели, – начал я, медленно шагая по комнате. – Вечного в этом мире нет ничего. Маленькие радости нам даются здесь на короткое время, а на долгое – только большие страдания. Посмотри на розу: она расцвела и увяла; взгляни на Казбек: ледники его никогда не тают. Наша любовь – роза, жизнь – ледники. Ты хочешь, чтобы роза нашей любви всегда цвела – это невозможно. Я не люблю тебя больше. Цветок увял навсегда, остались ледники. Это делает так Бог, чтобы радости были коротки, а с Ним, ты знаешь, совершенно бесполезно спорить: Он сильнее меня. Не плачь, Джели.

Ее слезы превратились в рыдания. Я смотрел на нее, одновременно ощущая сожаление и досаду, так как думал в это время, что заглушить в себе всякую чувствительность, согласно начертанной программе, не так-то легко.

– Довольно, Джели, вот все, что я могу для тебя сделать. – И с этими словами я вынул из комода кипу бумажных денег и, подавая ей, сказал: – Возьми это, дитя. Вспоминай обо мне или, пожалуй, не вспоминай: это не от твоей воли зависит, как моя любовь не от моей. Возьми.

Девушка подняла на меня свои голубые глаза, в которых сверкнуло безумие. Она взяла у меня кипу ассигнаций и с отчаянным смехом, повертев их в руках, вдруг, к моему удивлению, начала рвать их в мелкие клочья. Потом она снова посмотрела на меня с презрением и яростью, стиснула свои мелкие, как жемчуг, зубы и вдруг изорванные ассигнации бросила мне в лицо:

– Бессовестный и жестокий доктор Кандинский, возьми свои деньги и отдай русской… Они берут… Прощай навсегда.

Она подбежала к двери с легкостью дикой серны и скрылась.

* * *

На часах большой комнаты, где происходило чтение этих записок, пробило два.

– Довольно, господа, я не могу больше читать, липнут глаза. Надо же наконец и спать. Продолжение похождений этого печального героя мы будем узнавать постепенно. Завтра в семь часов вечера прошу быть всем в сборе, господа.

Лидия Ивановна поднялась с решительным видом.

– Позвольте, я вас задержу на две минуты, – проговорил Бриллиант. – Вы какое же из всего того вынесли впечатление?

– Отвратительное, – ответила она, рассмеявшись. – Герой этот, попросту говоря, отъявленный… негодяй. Вот увидите, скоро он начнет пожирать живьем людей, как готтентот. Знаете ли, при других условиях я никогда не поверила бы, что среди медиков могут появляться такие господа. Он сам так себя обрисовал и отравился… приходится верить.

– Вы не правы, Лидия Ивановна. Негодяйство этого доктора в высшей степени интересно: оно психологически вытекает из брожения его мыслей. Между человеком, который и не может быть никем иным, как мерзавцем, и таким, который сделался таким вследствие умственного извращения и невозможности примирить противоречия жизни, целая бездна. Человека делает интересным исключительно процесс борьбы в области его ума и духа, в силу которого в конце концов он приближается к ангелу или черту. Иначе это тигр или овца, и для нас то и другое неинтересно.

– Не знаю, Бриллиант, может быть, вы отчасти и правы, но как бы то ни было, рассуждения его ужасны… Для него люди – флейты и скрипки, – вот парадоксы!.. Вы, Бриллиант, контрабас, я – виолончель, а вы, Куницын… бедненький, да что вы сегодня такой смешной!..

Всматриваясь в лицо молодого человека, Лидия Ивановна протяжно рассмеялась и смех этот звенел, как ручеек, пробегающий по камням.

– В самом деле, что с тобой, брат? – сказал Бриллиант. – Ты смотришь мрачно, но надеюсь, поведение этого злополучного доктора нисколько не касается до других юных жрецов Эскулапа.

– Касается, и даже очень, черт возьми! Вы все глупцы, если этого не понимаете, – воскликнул Куницын и загоревшимися глазами обвел лица присутствующих. – Для меня совершенно ясно, что его мысли должны мучить многих из нас. Мы все признаем, что организм наш – машина, и все преданы самому грубому реализму. Черт возьми, разве не понимаете, что невозможно все отрицать и быть спасителем ближних? Из нас могут вырабатываться мученики науки или палачи, только первые что-то незаметны. Затем, большинство – алчные эксплуататоры человеческих страданий, для которых спасать или убивать – безразлично. Прощайте.

Он быстро направился к двери. Лидия Ивановна, переглянувшись с другими студентами, со звонким смехом пошла его догонять.

На другой день, вечером, вся компания снова собралась в той же комнате.

Девушка, развернув толстую тетрадь, сказала:

– Ну-с, господа, да разверзится ваш слух. Внимайте о дальнейших похождениях нашего интересного медика. Вот увидите – скоро он начнет пожирать своих больных, как рябчиков.

Она рассмеялась и приступила к чтению.

VIII

– Милый доктор, вы сегодня очень насмешливы, – говорила дрожащим голосом Нина Евстафьевна, сидя со мной в тени беседки из вьющихся виноградных лоз.

Под тонкой кожицей ее бледного лица играл легкий румянец, тонкие губы были сухи и страдальчески полураскрылись. Она была очень мила и отличалась той болезненной красотой, которая наступает одновременно с особого рода болезнью сердца, против которой железо бессильно. Как видите, мое лечение быстро привело к цели: пациентка ожила и все ее существо, казалось, светилось особенным светом, исходящим из зажженного в ее сердце пламени. Я не отступал от основного принципа медицины: клин выбивать клином, – но вместо микстуры прописал другой напиток, – более приятный и свойственный женской природе, – любовный яд. Кроме того, вот уже месяц, как пациентка, по моему предписанию, разгуливала на свежем воздухе, вдыхая в себя чистейший кислород, глотала в гомеопатических дозах железо и в аллопатических другой напиток, который можно назвать «ядом любви». Ее брата в это время я лечил электричеством. Оно дало, как я и ожидал, обманчиво-благоприятные результаты, приведшие князя и старую грузинку в восторг, так что моя репутация волшебника в их глазах все больше росла. Я, однако же, понимал, что это только временное возбуждение нервов, и на вопросы отца отвечал двусмысленно, с видом величаво-таинственным, как римский авгур.

– Monsieur Кандинский, я должна сознаться, иногда вы просто пугаете меня, вы смотрите на меня страшными глазами, точно иронизируете, глядя на меня. Мне больно думать, что я, такое слабенькое, больное создание, не вызываю в вас участия. А тогда, помните, вы мне показались таким добрым, что я подумала, что ко мне явился мой добрый ангел. Но я понимаю, вы разочарованы, вам можно многое простить, в вас все интересно и все мило мне.

Она протянула последнюю фразу с неизъяснимой прелестью и стыдливо поникла головой.

– Добрый ангел и доктор Кандинский – что-то не вяжется. Впрочем, я могу отнести к себе это сравнение с добавлением одного коротенького словца: падший; насколько мне известно, в небесной обители он считался первым скептиком и был обращен в Сатану, и поделом: сомнение – широкая дорога в ад. Так это происходит и у нас, только слово «ад» надо заменить другим: мучение. Ну да-с, я мученик, если хотите, мученик мысли, потому что вопрос Пилата «Что есть истина?» так и остается вопросом без ответа вот уже почти двадцать столетий, и – мученик любви, потому что ее пламя гасится во мне холодным отрицанием.

Загрузка...