Вернулась Флоренс. На этот раз, кроме двух маленьких дочек, с ней приехал сын, Беки.
– Это надолго, Флоренс? – спросила я. – Вы уверены, что вам всем хватит места?
– Если его оставить, он во что-нибудь ввяжется. Сестра больше не может за ним смотреть. А там, в Гугулету плохие дела, очень плохие.
Так что теперь у меня их пятеро на заднем дворе. Пятеро, и еще собака и две кошки.
Когда месяц назад Флоренс собралась уезжать, я уверяла ее, что прекрасно справлюсь сама. Но конечно же очень скоро я все запустила, и теперь наверху стоял вязкий кисловатый запах кольдкрема, талька, грязного постельного белья. Я смущенно ходила за ней, пока она, подбоченясь, раздувая ноздри и поблескивая очками, делала обход, находя повсюду свидетельства моей беспомощности. После этого она принялась за работу. К концу дня ванная и кухня сияли, чистая спальня благоухала свежестью, вся мебель была отполирована.
– Вы просто чудо, Флоренс, – говорила я, следуя обычному ритуалу. – Не представляю, что бы я без вас делала. – На самом деле прекрасно представляю. Я потонула бы в грязи, которую разводит вокруг себя равнодушная старость.
Приведя в порядок дом, Флоренс взялась за свое хозяйство. Она поставила на плиту ужин и повела двух своих девочек в ванную. Я наблюдала, как она их моет, как безжалостно трет за ушами и между ног, спорая, решительная, глухая к их хныканью, и думала: какая изумительная женщина и какое счастье, что она не моя мать!
Ее пятнадцатилетний сын слонялся по двору. Когда-то мне представили его как Дигби, теперь его зовут Беки. Высокий не по возрасту мальчик, унаследовавший суровую материнскую красоту. «Надо же, как ты вырос», – сказала я. Он ничего не ответил. Больше он уже не маленький мальчик с открытым лицом, который, навещая мать, первым делом бросался к кроличьей клетке, вытаскивал оттуда толстую белую крольчиху и прижимал к себе. И конечно, недоволен тем, что его разлучили с друзьями и спрятали где-то в чужом дворе вместе с маленькими сестренками.
– Давно закрылись школы? – спросила я Флоренс.
– С прошлой недели. И в Гугулету, и в Лэнга, и в Ньенга. Детям нечем заняться. Болтаются по улицам и ввязываются во всякие неприятности. Здесь он хоть у меня на глазах.
– Без друзей ему тут скоро наскучит.
Она пожала плечами, по-прежнему с серьезным лицом. Кажется, я никогда не видела, чтобы она улыбалась. Но быть может, она улыбается детям, когда остается с ними наедине.
– Кто он такой? – спросила Флоренс.
– Его зовут мистер Веркюэль, – сказала я. – По крайней мере, так он утверждает. Я никогда не слыхала такого имени. Я позволила ему тут пожить. У него собака. Предупредите детей, чтоб были с ней поосторожнее. Пес совсем молодой, может цапнуть.
Флоренс покачала головой.
– Если от него будет какое-нибудь беспокойство, я попрошу его уйти, – сказала я. – Не могу же я прогнать его за то, чего он не сделал.
Прохладный ветреный день. Я, в халате, сидела на балконе. Внизу на лужайке, Веркюэль разбирал старую сенокосилку, а дети за ним наблюдали. Старшая девочка – Флоренс говорит, что ее зовут Хоуп (настоящие их имена она мне не доверит), – присела неподалеку на корточки, зажав руки между коленями. Она старалась держаться вне его поля зрения. На ней были новые красные сандалии. Малышка, Бьюти, тоже в красных сандалиях, ковыляла по лужайке, выбрасывая вперед ножки, и иногда вдруг садилась в траву. Я наблюдала, как она приблизилась к Веркюэлю, широко раскинув руки и сжав кулачки. В нескольких шагах от сенокосилки он поймал ее и отвел, взяв за пухлую ручку, на безопасное расстояние. Спотыкаясь, она снова направилась к нему. Он снова поймал ее и отвел подальше. Это уже напоминало игру. Станет ли непреклонный Веркюэль играть?
В очередной раз Бьюти направилась к нему; в очередной раз он спас ее. Затем – чудо из чудес – откатил полуразобранную сенокосилку в сторону, подал одну руку малышке, другую – Хоуп и начал кружиться на месте, вначале медленно, потом все быстрее. Хоуп, в ее красных сандалиях, приходилось теперь бежать, чтобы не оторваться от земли; что до малышки, то она повисла на нем, визжа от восторга. Все это время пес прыгал и лаял за запертыми воротами. Такой шум! Такой восторг!
В этот момент, очевидно, появилась Флоренс, потому что кружение стало замедляться, потом остановилось. Она что-то негромко сказала Хоуп, та выпустила руку Веркюэля, забрала сестренку, и обе пропали из виду. Я услышала, как закрылась дверь. Собака завыла от разочарования. Веркюэль вернулся к сенокосилке. Через полчаса пошел дождь. Мальчик, Беки, целыми днями сидит на кровати Флоренс и листает старые журналы, а Хоуп с благоговением наблюдает за ним из своего угла. Когда ему надоедает читать, он становится на подъездной дорожке и бросает теннисный мяч о стену гаража. Нестерпимый для меня звук. Хотя я закрываю голову подушкой, мне не уйти от этого безжалостного стука.
– Скоро ли откроются школы? – раздраженно спрашиваю я Флоренс.
– Я скажу ему, чтоб перестал, – говорит она. Через минуту стук прекращается.
В прошлом году, когда начались беспорядки в школах, я высказала Флоренс все, что об этом думала.
– В наше время возможность получить образование почитали за счастье, – сказала я. – Родители отказывали себе во всем, чтобы дети могли ходить в школу. Если бы тогда кто-нибудь сжег школу, его сочли бы сумасшедшим.
– Теперь всё иначе, – ответила Флоренс.
– Вы одобряете то, что дети жгут школы?
– Я не могу указывать этим детям, что им делать, – сказала Флоренс. – Теперь всё по-другому. Теперь нет отцов и матерей.
– Ерунда, – сказала я. – Всегда будут отцы и матери. На этом обмен мнениями закончился.
О том, что происходит в школах, молчит радио, молчит телевидение, молчат газеты. В мире, который они показывают, счастливые дети по всей стране сидят за своими партами и узнают, чему равен квадрат гипотенузы и что попугаи обитают в джунглях Амазонки. О событиях в Гугулету я могу судить только по тому, что знаю от Флоренс и что вижу, стоя на балконе и глядя на северо-восток; к примеру, что сегодня Гугулету не горит или, если и горит, то не очень сильно. Страна все время тлеет, но я, со всей моей доброй волей, участвую в этом лишь наполовину. Подлинная моя забота внутри: это та вещь, то слово для этой самой вещи, медленно прокладывающей себе путь внутри моего тела. Унизительное состояние, а в такие времена еще и нелепое. Смешон банкир, на котором загорелась одежда, и вовсе не смешон такой же нищий. Но я ничего не могу с собой поделать. «Посмотрите на меня! – хочется мне крикнуть Флоренс.
– Я тоже горю!»
Большую часть времени мне удается не давать буквам этого слова сомкнуться, подобно зубьям капкана. И читаю я всегда настороженно, пропуская строки и даже целые абзацы, следя краем глаза, не пошевелилось ли где это слово, все время ждущее в засаде.
Но в темноте, когда я одна в своей постели, соблазн взглянуть на него становится неодолимым. Меня почти толкает к нему. Я вспоминаю себя девочкой в длинном белом платье и соломенной шляпке на огромном пустом побережье. Ветер несет тучи песка. Я придерживаю руками шляпу, я зарываюсь ногами в песок, я сопротивляюсь ветру изо всех сил. Но постепенно здесь, в пустынном месте, где никто меня не видит, это становится непосильной задачей. Я расслабляюсь. Ветер подталкивает меня сзади, словно невидимая рука. Какое облегчение – подчиниться ему. Сперва шаг за шагом, потом переходя на бег, я отдаюсь ему целиком. Вот уже много ночей подряд он приводит меня к «Венецианскому купцу». «Разве я не ем, не сплю, не дышу, как и вы? – кричит еврей Шейлок. – Разве у меня не идет кровь?» – И показывает кинжал с насаженным на него фунтом кровоточащего мяса. «Разве у меня не идет кровь?» – доносятся до меня слова длиннобородого еврея в скуфейке, приплясывающего от ярости и боли на сцене.
Если бы ты была здесь, я выкрикнула бы тебе свой крик. Но тебя нет. Тогда пусть это будет Флоренс. Флоренс должна пережить эти минуты, когда страх выходит из меня, оставляя листья на ветках скукоженными. «Все будет хорошо» – вот что я хочу услышать. Хочу, чтобы кто-нибудь обнял меня – Флоренс или ты – и сказал, что все будет хорошо.
Сегодня ночью я лежала в постели, подложив под бедро подушку, прижав руки к груди, чтобы не пустить боль дальше. Часы показывали 3:45, и я с завистью думала о том, как Флоренс спит в своей комнате среди своих детей, – четыре дыхания с разными промежутками, сильные и чистые. Когда-то и у меня все это было, подумала я. Теперь это есть у тебя, а у меня ничего. Четыре безостановочных дыхания и еле слышное тиканье часов. Сложив вдвое лист бумаги, я написала Флоренс записку: «Ночью плохо себя чувствовала. Если удастся заснуть, не будите. Попросите детей не шуметь. Спасибо. Э. К.», спустилась на кухню и оставила ее посередине стола. Потом, дрожа от холода, снова забралась в постель, приняла пилюли, закрыла глаза, обхватила себя руками и стала напрасно ждать, чтобы ко мне пришел сон. Флоренс не даст того, что мне нужно. И никто мне этого не даст.
В прошлом году, когда ее младшая дочка была еще грудным ребенком, я как-то отвозила Флоренс в Брэкенфелл, туда, где работает ее муж.
Она наверняка ожидала, что я высажу ее и уеду. Но мне стало любопытно, я хотела посмотреть на него, посмотреть на них вместе, поэтому я отправилась с ней. Был конец субботнего дня. От стоянки мы прошли по пыльной дороге мимо двух длинных низких сараев. В третьем посреди проволочной загородки стоял человек в синем комбинезоне, а у него под ногами толклись цыплята, точнее молодые курочки. Девочка, Хоуп, вырвалась от матери, бросилась к загородке и вцепилась в проволочную сетку. Человек обменялся с Флоренс то ли взглядом, то ли вопросом, то ли приветствием. Но для приветствий не было времени. Уильям, муж Флоренс, был на работе и должен был работать безостановочно. Работа заключалась в том, что он хватал одного цыпленка, переворачивал вниз головой, зажимал кудахтающее и бьющее крыльями тело между коленями, закручивал ноги проволокой и передавал другому мужчине, помоложе, который подвешивал его на крюк идущего поверху конвейера, и оно отправлялось дальше в глубь сарая, где третий мужчина в забрызганном кровью переднике вытягивал ему шею и перерезал ее таким маленьким ножичком, что он почти не был виден в руке, и тем же движением швырял голову в бачок, полный мертвых голов.
Такова была работа Уильяма, и я увидела все это прежде, чем сообразила задать себе вопрос, хочу ли я это видеть. Шесть дней в неделю он занимался тем, что связывал ноги цыплятам. А возможно, меняясь с другими, подвешивал их или отрезал им головы. За триста рэндов в месяц плюс питание. Он уже пятнадцать лет на этой работе. Так что не исключено, что некоторые тушки, которые я начиняла сухарями, яичным желтком и саго и натирала маслом и горчицей, были непосредственно перед тем зажаты между коленями этого человека, отца детей Флоренс. Который вставал в пять утра, когда я еще спала, чтобы вымыть из шланга корыта под клетками, наполнить кормушки, подмести сараи, а после завтрака приступить к бойне, к разделке и потрошению, к замораживанию тушек, упаковке тысяч голов и лап, многих километров кишок, целых гор перьев. Поняв, куда я попала, мне надо было сразу же уйти. Сесть в машину и уехать и позабыть все как можно скорее. Вместо этого я стояла словно завороженная и смотрела, как трое мужчин предают смерти беззащитных птиц. А рядом со мной, вцепившись пальчиками в проволочную решетку, стоял поглощенный этим зрелищем ребенок.
Как это трудно и как легко – убивать, умирать.
В пять часов, когда закончился рабочий день, я с ними распрощалась. Пока я ехала обратно в этот пустой дом, Уильям отвел Флоренс с детьми в общежитие. Он умылся; она приготовила на ужин цыпленка с рисом на керогазе, потом дала грудь малышке. По субботам часть рабочих с фермы уезжали куда– нибудь на выходные, поэтому Флоренс и Уильям могли уложить детей спать на пустые койки и пойти прогуляться в тёплых сумерках вдвоем.
Они шли вдоль дороги и говорили о прошедшей неделе, как они ее провели; говорили о своей жизни.
Когда они вернулись, дети давно уже спали. Они повесили перед своей койкой одеяло, чтобы уединиться. Теперь впереди у них была целая ночь; лишь один раз Флоренс выскользнула на полчаса из постели, чтобы в темноте дать ребенку грудь.
Воскресным утром Уильям – под этим именем его знают на работе – надел костюм, шляпу и хорошие туфли. Вместе с Флоренс они пошли на автобусную остановку; она несла за спиной ребенка, он вел за руку Хоуп. На автобусе они доехали до Кёйлривир, там взяли такси до Гугулету, где у сестры жил их сын.
Был уже одиннадцатый час, становилось жарко. Только что закончилась церковная служба; в гостиной собралось много народу, все громко разговаривали. Потом мужчины ушли, и Флоренс стала помогать сестре стряпать обед. Хоуп заснула на полу. Вбежавшая с улицы собака лизнула ее в лицо. Собаку прогнали, а Хоуп подняли и уложили на диване; она так и не проснулась. Улучив момент, когда они с сестрой остались одни, Флоренс дала ей деньги за проживание Беки, на еду, на ботинки, на учебники; сестра спрятала их за лифом платья. Потом явился Беки и поздоровался с матерью. Когда мужчины вернулись, все сели обедать: цыпленок с птицефермы, или фабрики, или как она там называется; рис, капуста, подливка. Приятели Беки стали звать его с улицы; он поспешно доел обед и вышел из-за стола.
Так все это было. Так должно было быть. Обычный день в Африке: жаркий, неспешный. Можно даже сказать: жизнь как она есть.
Пришло время уезжать. Они направились к автобусной остановке; теперь отец нес Хоуп на плечах. Подошел автобус, и они простились. Флоренс с дочерьми отправилась на нем до Моубрея, там они пересели на другой автобус и доехали до Сент-Джордж-стрит, а оттуда, на третьем, до Клоф-стрит. От Клоф-стрит они пошли пешком. Когда добрались до Схондер-стрит, тени стали удлиняться. Надо было накормить ужином Хоуп, которая устала и капризничала, искупать малышку, догладить недоглаженное с вечера белье.
По крайней мере, он хоть не скот режет, говорила я себе, а только цыплят, с их безумными цыплячьими глазами, с их манией величия. Но памятью все время возвращалась на эту ферму, эту фабрику, это предприятие, где муж женщины, живущей со мною бок о бок, топчется день за днем в своей загородке среди запаха крови и перьев, среди кудахтанья обезумевших птиц: нагнуться, ухватить, сжать, связать, подвесить. Я думала о тех, кто, по всей Южной Африке, пока я сижу тут и смотрю в окно, убивает цыплят, копает землю, тачку за тачкой; о женщинах, которые перебирают апельсины, обметывают петли. Кто сосчитает эти лопаты, апельсины, петли, этих цыплят – вселенную труда?
– это все равно что просиживать целый день перед циферблатом, провожая секунды, отмеряющие твою жизнь.
С тех самых пор, как Веркюэль взял у меня деньги, он пьет не переставая, не только вино, но и бренди. Иногда он остается трезвым до полудня, чтобы после нескольких часов воздержания предаться пьянству с еще большим сладострастием. Но чаще всего он пьян к тому моменту, когда утром куда-то уходит.
Сегодня, когда он явился после очередного отсутствия, светило неяркое солнце. Я сидела наверху, на балконе. Он не заметил меня и уселся во дворе, привалившись к стене дома; пес пристроился рядом с ним. В это время там уже был сын Флоренс со своим товарищем – прежде я его никогда не видела – и Хоуп, которая буквально пожирала их глазами. Они включили радио; визгливая и тупая музыка была еще хуже, чем стук мяча.
– Воды! – крикнул им Веркюэль. – Принесите воды! Незнакомый мальчик, товарищ Беки, пересек двор и опустился рядом с ним на корточки. Я не слышала, о чем они говорили. Потом мальчик протянул руку:
– Дай сюда, – сказал он.
Веркюэль ленивым движением оттолкнул руку.
– Отдай, – сказал мальчик и, опустившись на колени, принялся вытаскивать бутылку у Веркюэля из кармана. Тот вяло сопротивлялся.
Мальчик отвинтил крышку и вылил на землю бренди. Потом отшвырнул бутылку Она разбилась. Глупо так делать – едва не крикнула я ему.
– Они хотят, чтоб ты был как пес! – сказал мальчик. – Ты хочешь стать псом?
Пес Веркюэля тревожно завыл.
– Пошел к черту – ответил Веркюэль, едва ворочая языком.
– Пес! – сказал мальчик. – Пьяница!
Он повернулся спиной к Веркюэлю и с достоинством направился обратно к Беки. Как самоуверен этот ребенок, подумала я. Если так ведут себя будущие вожди народа, сохрани нас Бог от этих вождей.
Девочка почувствовала запах бренди и наморщила нос.
– И ты тоже пошла к черту, – махнул на нее Веркюэль. Она не двинулась с места. Потом вдруг повернулась и бросилась в комнату к матери.
Музыка стихла. Веркюэль уснул под стеной, склонившись на бок, а собака легла мордой ему на колени. Я вернулась к своей книге. Скоро солнце скрылось за облаками, стало прохладно. Начал накрапывать дождик. Пес отряхнулся и направился в укрытие. Веркюэль, поднявшись на ноги, последовал за ним. Я стала собирать свои вещи. В домике шла какая-то возня. Сперва оттуда выскочил пес и, обернувшись, залаял; потом задом выбрался Веркюэль; за ним появились оба мальчика. Когда второй мальчик, товарищ Беки, приблизился, Веркюэль размахнулся и ударил его ладонью по шее. Мальчик ахнул от изумления – я услышала это даже с балкона. Он тоже ударил Веркюэля, который пошатнулся и едва не упал. Пес с лаем прыгал вокруг них. Мальчик снова ударил Веркюэля, и теперь к нему присоединился Беки. «Прекратите!» – крикнула я. Они не обратили на меня никакого внимания. Веркюэль уже лежал на земле, и они пинали его; Беки вытащил свой брючный ремень и принялся его хлестать. «Флоренс, остановите же их!» – крикнула я. Веркюэль закрывал лицо руками. Пес кинулся на Беки, но тот отпихнул его и продолжал стегать Веркюэля ремнем.
– Вы, оба, прекратите сейчас же! – закричала я, ухватившись за перила. – Иначе я вызову полицию! Тут появилась Флоренс. Она что-то резко сказала мальчикам, и те отошли. Веркюэль поднялся на ноги. Я спустилась вниз так быстро, как могла.
– Кто этот мальчик? – спросила я Флоренс. Мальчик, который разговаривал с Беки, замолчал и стал меня разглядывать. Мне не понравился его взгляд; высокомерный, задиристый.
– Они вместе учатся в школе, – сказала Флоренс.
– Пусть отправляется домой, – сказала я. – Мое терпение иссякло. Не хватало только драк у меня во дворе. Не хватало здесь посторонних.
У Веркюэля из губы шла кровь. Странно было видеть кровь на-этом задубелом лице. Словно мед на золе.
– Он не посторонний, он у нас в гостях, – сказала Флоренс.
– А что, сюда пропуск нужен? – спросил Беки. Они с товарищем обменялись взглядом. – Нужен пропуск? – Они с вызовом ждали, что я отвечу. По-прежнему играла музыка: нечеловеческие, скрежещущие звуки; мне хотелось закрыть ладонями уши.
– Я не говорю, что нужен пропуск, – ответила я. – Но какое он имеет право приходить сюда и оскорблять этого человека? Человек этот здесь живет. Это его дом.
Флоренс презрительно фыркнула.
– Да, – повторила я, оборачиваясь к ней, – он тоже здесь живет, это его дом.
– Он здесь живет, – сказала Флоренс, – но толку от него никакого. Никчемный человек.
– Jou moer![2] – сказал Веркюэль. Сняв шляпу, он старался выпрямить тулью;
теперь он поднял руку со шляпой, как будто намеревался ударить.– Jou moer! Беки выхватил у него шляпу и забросил на крышу гаража. Пес яростно залаял. Шляпа медленно скатилась с крыши.
– Он не никчемный человек, – сказала я тише, обращаясь к одной Флоренс. – Никчемных людей нет. Все мы просто люди.
Но Флоренс не расположена была выслушивать проповеди.
– Никчемный, да еще и пьяница, – сказала она. – Целый день только пьет, пьет, пьет. Нечего ему здесь делать.
А если он и правда – никчемный? Что ж, может быть. Хорошее слово, его нынче редко услышишь.
– Он мой посланник, – сказала я. Флоренс подозрительно уставилась на меня.
– Он должен передать мое послание. Она пожала плечами. Веркюэль поплелся прочь со своей шляпой и со своим псом. Я услышала, как захлопнулась калитка.
– Скажите мальчикам, чтобы оставили его в покое, – сказала я. – Он никому не делает зла. Словно старый кот, которого прогнали с его территории молодые соперники, Веркюэль пропал куда-то – ушел зализывать раны. Я представила, как буду рыскать по паркам и звать тихонько: «Мистер Веркюэль! Мистер Веркюэль!» Старушка, разыскивающая пропавшего кота. Флоренс открыто гордится тем, что Веки избавил нас от никчемного человека, но предсказывает, что он вернется, едва начнутся дожди. Лично я сомневаюсь, что он появится, пока здесь мальчики. Я так и сказала Флоренс.
– Вы показываете Беки и его товарищам, что можно безнаказанно поднимать руку на старших. А это ошибка. Вы можете считать его кем угодно, но для них он старший! Чем больше вы потакаете детям, Флоренс, тем более вызывающе они будут вести себя. Вы говорили мне, что восхищаетесь сверстниками сына, потому что они ничего не боятся. Смотрите: они могут начать с презрения к собственной жизни и кончить презрением к жизни всех остальных. То, что вам так нравится в них, для других не обязательно благо. Я все время вспоминаю то, что вы мне на днях сказали: что нет больше ни матерей, ни отцов. Не могу поверить, что вы действительно так думаете. Дети не могут расти без матерей или отцов. Все эти поджоги и убийства, о которых приходится слышать, это ужасающее бесчувствие, да и теперешнее избиение мистера Веркюэля, – чья, в конечном счете, это вина? Несомненно, виноваты родители, говорящие: «Иди и делай что хочешь. Теперь ты сам себе хозяин, у меня больше нет над тобой власти». Какой ребенок в глубине сердца захочет такое услышать? И вот он отворачивается в смятении, говоря себе: «Больше у меня нет матери и отца – да будет смерть мне и отцом и матерью». Вы умываете руки, и смерть усыновляет их.
Флоренс покачала головой:
– Нет, – решительно сказала она.
– Вспомните, что вы рассказали мне в прошлом году, Флоренс, когда в поселках происходили эти неописуемые вещи. Вы тогда сказали: «Я видела, как горела женщина; она кричала „Помогите!», а дети смеялись и подливали в огонь бензин». Вы тогда сказали: «Не думала я, что до этого доживу».
– Да, я так сказала, и все это было. А кто их сделал такими жестокими? Белые – вот кто их такими сделал! Да! – Она дышала глубоко, взволнованно. Мы были в кухне. Флоренс гладила. Ее рука с силой надавила на утюг. Я тихонько дотронулась до ее руки. Она подняла утюг: на прожженной простыне осталась коричневая метка. Беспощадна, подумала я: война без пощады и без границ; Благо тому, кого она обошла стороной.
– А когда в один прекрасный день они станут взрослыми, – сказала я мягко,
– уверены ли вы, что жестокость покинет их? Какие родители выйдут из тех, кому внушили, что время родителей кончилось? Куда мы денем родителей после того, как уничтожим саму идею родителей? Они пинают и бьют человека, потому что он пьет. Они поджигают людей и смеются, глядя, как те умирают. Как будут они относиться к собственным детям? Какую любовь они могут им дать? У нас на глазах их сердца каменеют, и что вы при этом говорите? Вы говорите: «Это не мой ребенок, это белый ребенок; это чудовище – порождение белого человека». И это все, что вы можете сказать? Свалить всю вину на белых и отвернуться?
– Нет, – сказала Флоренс, – это неправда. Я не отворачиваюсь от своих детей. – Она сложила простыню поперек, вдоль и еще раз поперек, вдоль – аккуратно, уверенно, уголок к уголку. – У нас хорошие дети, они крепче железа, мы гордимся ими. – Она разложила на гладильной доске одну из наволочек. Я ждала, что она скажет дальше. Но она ничего не сказала. Ей неинтересно было со мной спорить.
Крепче железа, думала я. Пожалуй, как и сама Флоренс. Железный век. За ним следует бронзовый. Как долго, как долго еще ждать, пока вернутся, следуя круговороту, более мягкие эпохи: век глины, век земли? Спартанская матрона с железным сердцем, рожающая воинов своей отчизне. «Мы гордимся ими». Мы. Возвращайся со щитом или на щите.
А я? Что им всем до моего сердца? Мое единственное дитя за тысячи миль от меня, в безопасности; скоро я стану дымом и пеплом; так что мне до этого времени, в котором детство презираемо, в котором дети учат друг друга никогда не улыбаться, не плакать, на потрясать, словно молотом, поднятыми кулаками? Или это и впрямь время, выкопанное из прошлого, восставшее из земли, время-ублюдок, время-урод? Откуда еще взяться железному веку, как не из века каменного? Разве мало было у нас вортрекеров, многих поколений вортрекеров, африканеров с угрюмо сжатыми губами, марширующих, распевающих патриотические гимны, отдающих честь знамени, готовых умереть за отчизну?
Ons sal lewe, ons sal sterwe![3]. Разве мало сейчас белых фанатиков, проповедующих старый режим—дисциплину, работу, повиновение, самопожертвование, – режим смерти детям, среди которых многие еще даже не могут завязать шнурки на ботинках? Все это один кошмарный сон! Дух Женевы, торжествующий в Африке. Кальвин, весь в черном, со стылой кровью в жилах, потирающий руки на том свете; улыбающийся своей ледяной улыбкой. Кальвин, возродившийся в защитниках догмы, в охотниках за ведьмами и с той и с другой стороны. Какое счастье, что для тебя все это уже позади!
Второй мальчик, товарищ Беки, приехал на красном велосипеде с толстыми ярко-голубыми покрышками. Когда прошлой ночью я ложилась спать, велосипед все еще стоял во дворе, и его мокрая рама блестела в лунном свете. В семь утра я выглянула в окно, и он стоял на том же месте. Я приняла пилюли и заснула еще на час-другой. Мне снилось, что я попала в давку. Со всех сторон на меня сыпались толчки, пинки, ругань, разобрать которую я не могла, но знала, что эта ругань грязная, угрожающая. Я отбивалась, но руки у меня были как у ребенка, а мои удары звучали как выдохи: пуф, пуф.
Когда я проснулась, Флоренс с кем-то громко разговаривала внизу. Я позвонила – один раз, второй, третий, четвертый. Наконец она появилась.
– Кто там, Флоренс? – спросила я.
Она подняла упавшее одеяло и сложила его в ногах.
– Никого там нет.
– Товарищ вашего сына сегодня здесь ночевал?
– Да. Он не может ехать в темноте на велосипеде, это опасно.
– А где он спал? Флоренс подобралась:
– В гараже. Они с Беки спали в гараже.
– Но как они туда попали?
– Они забрались через окно.
– Почему они прежде не спросили у меня разрешения?
Пауза. Флоренс взяла поднос.
– Этот мальчик, что, тоже собирается здесь жить, в моем гараже? Они спят в машине, Флоренс? Флоренс покачала головой.
– Не знаю. Спросите их сами.
В полдень велосипед стоял на том же месте. Сами мальчики не показывались. Но когда я вышла взять почту из ящика, на другой стороне улицы стоял желтый полицейский фургон с двумя полицейскими в форме; тот, что был с моей стороны, спал, прислонившись щекой к стеклу. Я махнула рукой полицейскому за рулем. Мотор завелся, спавший сел прямо, фургон пополз по подъездной дорожке, лихо развернулся и поравнялся со мной.
Я ожидала, что они выйдут из машины. Ничего подобного. Они молча сидели, ожидая, что я скажу. Дул холодный северо-западный ветер. Я придерживала рукой воротник халата. Внутри машины потрескивала рация. «Vier– drie-agt», – произнес женский голос. Они никак не отреагировали. Два молодых человека в голубой форме.
– Могу я вам помочь? – спросила я. – Вы кого-то ждете?
– Можете ли нам помочь? Откуда мне знать, дама. Если можете, то помогите. В наше время, подумала я, полицейские вежливо разговаривали с женщинами. В наше время дети не поджигали школы. «В наше время» – выражение, которое сегодня встретишь разве что в письмах в газету. Старики и старушки, дрожа от праведного негодования, хватаются за перо, последнее оставшееся у них оружие. В наше время, которое прошло; в моей жизни, которая кончена.
– Если вам нужны эти ребята, я хочу чтоб вы знали: они находятся здесь с моего разрешения.
– Что за ребята?
– Те, что у меня в гостях. Школьники. Из Гугулету.
Из рации послышался громкий шум.
– Мы не знаем никаких ребят из Гугулету, дама. Хотите, чтобы мы за ними приглядели?
Они переглянулись, довольные своей шуткой. Я взялась рукой за перекладину калитки. Халат распахнулся; шеей и грудью я почувствовала холод.
– В мое время, – сказала я, отчеканивая каждое из старых, обесцененных, смешных слов, – полицейские так не разговаривали с дамами. – И повернулась к ним спиной.
Сзади пронзительно, словно попугай, заверещала рация; а мажет быть, они сами заставили ее издать такой звук – я бы этому ничуть не удивилась. Прошел час, а желтый фургон по-прежнему стоял за воротами.
– Я серьезно думаю, что вам следует отправить домой этого мальчика, – сказала я Флоренс. – Из-за него ваш сын попадет в беду.
– Я не могу отправить его, – сказала Флоренс. – Если он уедет, Беки тоже здесь не останется. Они с ним вот так. – Она подняла руку с двумя перекрещенными пальцами. – Им лучше быть здесь. В Гугулету все время беспорядки, а потом появляется полиция и стреляет.
Что в Гугулету стреляют – как это известно Флоренс и как, вероятно, известно тебе, находящейся за тысячи километров отсюда, – я слышу впервые. В новостях, которые здесь передают, не говорится ни о беспорядках, ни о стрельбе. Страна, если им верить, полна доброжелательных сограждан.
– Раз они здесь, чтоб не участвовать в беспорядках, тогда почему за ними охотится полиция?
Флоренс сделала глубокий вдох. С тех пор как родилась маленькая, в ней все время чувствуется еле сдерживаемая ярость.
– Не меня надо спрашивать, – заявила она, – почему полиция охотится за детьми и в них стреляет и сажает их в тюрьму. Не меня надо об этом спрашивать.
– Прекрасно, – сказала я, – больше я этого делать не стану. Но я не могу превратить свой дом в приют для всех мальчишек, убежавших из поселков.
– А почему нет? – спросила Флоренс, подавшись вперед. – Почему нет?
Я налила горячую ванну, разделась и с трудом опустилась в воду. Почему нет? Я уронила голову, и волосы, упавшие мне на лицо, оказались в воде; ноги, испещренные синими венами, торчали как палки. Больная и безобразная старуха, которая цепляется за то, что прошло. Живые, теряющие терпение, если смерть долго не приходит, и умирающие, исполненные зависти к живым. Отвратительное зрелище. Дай бог, чтобы это не затянулось.
В ванной нет звонка. Я прочистила горло и позвала: «Флоренс!» Трубы и голые стены гулко отозвались. Глупо думать, что Флоренс услышит. А если б и услышала, почему она должна прийти?
Милая мамочка, думала я, посмотри на меня, дай мне руку!
Дрожь пробегала по мне с головы до пят. Я закрыла глаза, и передо мной встала мать, какой она мне является, в своем поношенном старушечьем платье, с закрытым лицом. «Подойди ко мне!» – прошептала я. Но она не послушалась. Раскинув руки, словно парящий ястреб, мать начала подниматься в небо. Она поднималась все выше и выше. Вот она достигла слоя облаков, прошла сквозь него, взмыла дальше ввысь. Чем выше она поднималась, тем становилась моложе. Волосы опять потемнели, кожа посвежела. Старая одежда спала, как сухая листва, и под ней оказалось то голубое платье с перышком в петлице, в котором я вижу ее в самых ранних воспоминаниях – воспоминаниях о том времени, когда мир был еще молод и когда все было возможно.
Выше и выше взмывала она, в красоте вечной юности, неизменная, улыбающаяся, блаженная, лишенная памяти, к самой границе небесного купола. «Мамочка, посмотри на меня!» – шепнула я в пустую ванную.
В этом году дожди начались рано. В августе пошел уже четвертый месяц дождливого сезона. Стоит дотронуться до стен, как на них проступают пятна сырости. Кое-где стала пузыриться и трескаться штукатурка. Вся одежда источает резкий запах плесени. Как я мечтаю еще хоть раз надеть свежее, пахнущее солнцем белье! Если бы у меня впереди был хоть один летний день, когда идешь по Авеню и вокруг тебя темно-коричневые тела ребятишек; они возвращаются из школы – смеются, хихикают, они пахнут молодым здоровым потом; девочки, хорошеющие год от года, plus belles. Если же мне и этого не суждено, пусть останется хотя бы благодарность – безграничная, от всего сердца благодарность за то, что и мне был отпущен срок в этом полном чудес мире.
Я пишу, сидя в постели, сжав колени от холода. Благодарность: написав это слово, я его перечитываю. Что оно означает? Чем больше я смотрю на него, тем больше оно кажется непроницаемым, темным, таинственным. И вдруг чувствую, как мое сердце медленно раскрывается, переполненное благодарностью, подобно спелому гранату, обнажая зерна любви. Благодарность, благой дар. Дар, любовь: слова-сёстры.
В пять утра меня разбудил сильный дождь. Он низвергался потоками, выплескивался из переполненных водостоков, протекал сквозь трещины в черепичной крыше. Я спустилась в кухню, заварила себе чаю, завернулась в одеяло и села проверять счета за последний месяц.
Щелкнул замок калитки, и на дорожке послышались шаги. Чья-то фигура под черным полиэтиленовым мешком, согнувшись, проскользнула мимо окон. Я вышла на веранду и сквозь стену дождя позвала: «Мистер Веркюэль!» Ответа не последовало. Сгорбившись и поплотнее запахнув халат, я шагнула во двор/ Домашние тапки у меня на ногах, неизвестно зачем отороченные овчиной, в ту же минуту промокли насквозь. Шлепая по текущим везде ручьям, я прошла через двор к дровяному сараю, хотела войти внутрь и в темноте на кого-то наткнулась. Это был Веркюэль, стоявший ко мне спиной. Он выругался.
– Заходите в дом! – крикнула я, стараясь перекричать шум дождя. – В дом! Вы не сможете здесь спать.
Держа над головой мешок наподобие капюшона, он последовал за мной в освещенную кухню.
– А эту штуку оставьте на улице, с нее течет, – сказала я. И тут меня ждало потрясение: он был не один. Вслед за ним зашла женщина, маленькая, мне по плечо, старая – во всяком случае не молодая, – с посинелым, опухшим лицом и недобрым взглядом.
– Кто это? – спросила я.
Веркюэль, не смутившись, встретил мой взгляд своими желтыми глазами. «Пес, не человек!» – подумала я.
– Можете подождать здесь, пока дождь перестанет, а потом уходите, – холодно сказала я и повернулась к ним спиной.
Я переоделась, закрылась у себя в спальне и попыталась читать. Но слова шелестели мимо меня, словно листья. С легким удивлением я почувствовала, что веки у меня смыкаются, услышала, как выпала из рук книга.
Проснулась я с одной-единственной мыслью – выпроводить их из дома.
Женщины нигде не было видно, а Веркюэль спал, свернувшись на диване в гостиной, засунув руки между колен, по-прежнему в своей неизменной шляпе. Я стала трясти ею. Он зашевелился, облизал губы и нехотя сонно зачмокал. И я моментально вспомнила этот звук—так же делала ты, когда я не могла добудиться тебя по утрам в школу. «Пора вставать!» – звала я, раздвигая шторы, и ты отворачивалась от света с таким же точно чмоканьем. «Ну-ка, радость моя, вставай!» – шептала я в твое ушко, еще не очень настойчиво, чтобы можно было посидеть с тобой рядом, проводя рукой по твоим волосам снова и снова пальцами, живыми от любви, пока ты до последнего цеплялась за сон. «О, если бы это никогда не кончалось!» – так думала я, когда рука, через которую шел поток любви, касалась твоей головы.
И вот теперь твое уютное сонное бормотание вернулось ко мне, родившись в горле этого человека! Значит ли это, что я должна так же подсесть к нему и, приподняв шляпу, гладить его сальные волосы? Меня передернуло от отвращения. Как легко любить ребенка, и как трудно любить того, в кого он со временем превращается! И этот человек когда-то плавал, подняв к ушам сжатые кулачки, зажмурившись от наслаждения, в утробе женщины, деля с ней, живот в живот, ее кровь. И он вышел через костные врата наружу, в сияние, и ему дано было узнать материнскую любовь, amor matris. Затем постепенно был отлучен от нее, принужден остаться один и начал сохнуть, чахнуть, корежиться. Отделенная жизнь, жизнь неполноценная, как и у всех остальных; хотя в его случае, конечно, еще более недостаточная, чем у других. Человек средних лет, который все еще сосет из бутылки, впадая в тупое оцепенение, пытаясь таким образом достичь изначального состояния блаженства.
Пока я так стояла над ним, вернулась его женщина. Не обращая на меня никакого внимания, она с трудом добралась до ложа из подушек, которое устроила себе на полу. От нее несло одеколоном – моим одеколоном. Следом вошла разъяренная Флоренс.
– Я ничего не намерена сейчас объяснять, Флоренс, – сказала я. – Оставьте их в покое, им нужно проспаться.
Флоренс сверкнула очками – она явно готовилась что-то сказать, но я не дала ей.
– Прошу вас! Они здесь не останутся. Запах, тошнотворно сладкий и вместе с тем отвратительный, продолжал стоять в туалете, хотя я несколько раз спустила воду. Я вышвырнула коврик на улицу, чтобы он мок под дождем.
Позже, когда Флоренс на кухне кормила детей завтраком, я опять спустилась вниз и без предисловий обратилась к Беки:
– Я знаю, что вы с приятелем спали в моей машине. Почему вы не спросили у меня разрешения? Молчание. Беки сидел, не поднимая глаз. Флоренс продолжала нарезать хлеб.
– Отвечай: почему вы не спросили разрешения?
Девочка перестала жевать и уставилась на меня.
Отчего я так по-дурацки себя вела? Оттого, что меня вывели из себя. Оттого, что меня все используют. Оттого, что они спали в моей машине. Машина, дом – все это мое. Я еще жива. Тут, к счастью, появился Веркюэль и разрядил обстановку. Ни на кого не глядя, он прошел через кухню на веранду. Я отправилась за ним. Пес стал прыгать на него, упираясь лапами в грудь, вилять хвостом: он был вне себя от радости. Он прыгнул и на меня, оставив на юбке следы мокрых лап. Как глупо выглядит человек, отгоняющий собаку.
– Заберите, будьте добры, отсюда свою подругу, – сказала я ему.
Он ничего не ответил и смотрел на хмурое небо.
– Забирайте немедленно, или я ее выведу! – в ярости крикнула я.
Он как будто не слышал.
– Идемте, вы мне поможете, – велела я Флоренс. Женщина лежала на своем ложе из подушек лицом вниз; возле рта было мокрое пятно. Флоренс потянула ее за руку. Она поднялась, еле держась на ногах. Наполовину направляя, наполовину подталкивая, Флоренс вывела ее из дома. На дорожке нас догнал Веркюэль.
– Это уж слишком! – бросила я ему.
Оба мальчика с велосипедом были уже на улице, но делали вид, что не слышат нашу перебранку. Они поехали по Схондер-стрит – Беки пристроился на раме, а его приятель крутил педали.
Женщина принялась честить Флоренс охрипшим голосом, изливая на нее поток бессвязных ругательств. Бросив на меня злорадный взгляд, Флоренс сказала: «Совсем пропащая» – и ушла в дом.
– Чтобы я никогда ее больше здесь не видела, – сказала я Веркюэлю.
Оба мальчика на велосипеде показались снова; они на большой скорости катили по направлению к нам по Схондер-стрит. Приятель Беки изо всех сил жал на педали. За ними по пятам ехал вчерашний желтый полицейский фургон.
У края тротуара стоял небольшой грузовичок, в кузове которого были стержни и шланги – все, что нужно для прочистки канализации. Велосипед мог свободно проехать в этом месте. Но, когда желтый фургон поравнялся с мальчиками, его дверь распахнулась и отбросила их в сторону. Велосипед завихлял и потерял управление. Какую-то секунду я видела, как Беки проваливается вниз, вскинув руки над головой, и как другой мальчик стоит на педалях, отвернув лицо и защитным жестом выставив перед собой руку. Шум уличного движения, доносившийся с Милл-стрит, не мог заглушить тупой звук тела, на лету остановленного препятствием, долгий изумленный выдох «А-ах!» и треск столкнувшегося с грузовичком велосипеда. «Боже!» – пронзительно вскрикнула я и, услышав этот крик, не узнала своего голоса. Казалось, время остановилось, а затем пошло снова, и в нем остался провал: вот мальчик выбрасывает вперед руку, чтобы спастись; в следующее мгновение он уже часть спутанного клубка в канаве. Когда замер последний отзвук моего крика, вернулась привычная картина: Схондер-стрит, спокойное утро буднего дня и поворачивающий за угол ярко-желтый фургон. Чья-то охотничья собака отправилась обследовать место происшествия. Пес Веркюэля обнюхивал ее, пока она, не обращая на него внимания, обнюхала мостовую, потом принялась лизать. Я не могла двинуться с места. Внутри я чувствовала холод, руки и ноги не повиновались мне; в сознании всплыло слово «обморок», хотя я никогда в жизни не падала в обморок. Эта страна! – подумала я. И еще: Слава богу, что ее уже здесь нет!
Распахнулась калитка, и появился мужчина в синем комбинезоне. Он пнул собаку, которая с обиженным недоумением отскочила прочь. «Господи!» – сказал он. Потом нагнулся и стал освобождать из рамы велосипеда руки и ноги.
Когда я подошла туда, меня трясло. Я позвала: «Флоренс!» Но Флоренс не появлялась. Высвободив тела, мужчина отставил в сторону велосипед. Беки лежал внизу, под другим мальчиком. На лице у него было выражение глубокой серьезности; он постоянно облизывал губы; глаза были закрыты. Пес Веркюэля попытался его лизнуть. Я шепнула: «Уйди!» – и отпихнула его ногой. Он завилял хвостом.
Рядом со мной оказалась женщина; она вытирала руки полотенцем.
– Это мальчики, что развозят газеты? – спросила она. – Это те, что развозят газеты, вы не знаете? – Я покачала головой.
Мужчина в синем костюме снова попытался разделить два тела. Он действовал нерешительно. Прежде всего ему надо было поднять второго мальчика, который лежал лицом вниз поперек Беки, придавив его своей тяжестью. Но он не спешил это делать, и я понимала, почему. Поза, в которой тот лежал, была какой-то неестественной.
– Пойду вызову «скорую помощь», – сказала женщина. Нагнувшись, я взяла бесчувственную руку мальчика.
– Обождите! – сказал мужчина. – Надо осторожнее.
Выпрямившись, я почувствовала такое головокружение, что пришлось закрыть глаза.
Ухватив мальчика под мышки, он стащил его с Беки и положил на мостовую. Беки открыл глаза.
– Беки! – позвала я. Он ответил спокойным, равнодушным взглядом. – Всё в порядке, – сказала я. Он продолжал смотреть на меня так же спокойно, безропотно принимая эту ложь. – Сейчас приедет «скорая». Тут рядом со мной оказалась Флоренс. Она опустилась на колени и заговорила с сыном, гладя его по голове. Он начал отвечать ей – медленно, невнятно. Слушая его, она задерживала руку.
– Они налетели сзади на грузовик, – объяснила я.
– На мой грузовик, – добавил мужчина.
– Их толкнули полицейские, – сказала я. – Ужасно, просто ужасно. Это те самые полицейские, с которыми я вчера разговаривала, я в этом уверена. Флоренс подсунула руку под голову Беки. Он медленно сел. На одной ноге у него не было ботинка; брючина была порвана и намокла от крови. Он осторожно приподнял ее рваный край и уставился на рану. Ладони у него были ободраны, на них висели ошметки кожи.
– «Скорая» сейчас приедет, – сказала я.
– Нам не нужна «скорая», – сказала Флоренс. Она ошибалась. Другой мальчик лежал теперь, раскинувшись, навзничь. Ассенизатор пытался своей курткой остановить кровь, которая струилась по его лицу. Однако кровотечение не прекращалось. На минуту он отнял куртку от раны, чтобы выжать ее, и я успела увидеть, что кожа на лбу раскроена поперек, словно мясницким ножом. Кровь сплошным потоком заливала мальчику глаза, от нее волосы его стали блестящими; она текла на мостовую, она была повсюду. Я никогда не думала, что она может быть такой темной, такой густой и тяжелой. Какое же нужно иметь сердце, подумала я, чтобы вот так качать и качать ее!
– Когда приедет «скорая»? – спросил ассенизатор. – Я не знаю, как остановить это. – С него лил пот; он изменил положение, при этом пропитанный кровью ботинок хлюпнул.
Помню, когда тебе было одиннадцать лет, большой палец у тебя попал в хлеборезку. Я помчалась с тобой в травматологическое отделение на Гроте– Схюр. Там мы сидели, ожидая своей очереди, и ты сжимала забинтованный палец, чтобы остановить кровь. «Что теперь со мной будет?» – шепнула ты. «Тебе сделают укол и наложат швы, – шепнула я в ответ. – Всего несколько швов, просто несколько раз уколют иголкой».
Субботний вечер только начинался, но уже потихоньку стали поступать жертвы несчастных случаев. Человек в белых туфлях и помятом черном костюме все время сплевывал кровь в плевательницу. На носилках юноша, до пояса обнаженный, в расстегнутых брюках, прижимал к животу скомканную намокшую тряпку. Кровь на полу, кровь на скамьях. Что была наша ничтожная горсточка криви рядом с этим черным потоком. Изобильная кровью страна. Муж Флоренс в желтом клеенчатом фартуке и сапогах бродит по щиколотку в крови. Опрокинутые на спину быки с перерезанным горлом испускают напоследок фонтан крови, подобно китам. Сухая земля впитывает кровь тех, кто на ней существует. Страна, которая выпивает реки крови и всё никак не насытится.
– Дайте я, – сказала я ассенизатору.
Он отодвинулся. Опустившись на колени, я приподняла намокшую синюю куртку. Кровь бежала по лицу мальчика непрерывным ровным потоком. Я прихватила большими и указательными пальцами края разошедшейся плоти и сжала их, как могла. Пес Веркюэля опять сунулся к нам.
– Уберите собаку, – бросила я. Ассенизатор пнул его ногой. Пес взвизгнул и отскочил в сторону. Но где сам Веркюэль? Или он и впрямь ни на что не годен?
– Идите еще раз позвоните, – велела я ассенизатору.
Пока я изо всех сил сжимала пальцы, мне удавалось сдерживать кровотечение. Но стоило мне чуть ослабить зажим, кровь снова шла безостановочно. Просто кровь и ничего больше, такая же, как у нас с тобой. А вместе с тем я впервые видела, какой алой и какой черной бывает кровь. Возможно, дело тут было в коже – молодой еще, нежной, густо-темной, – по которой она струилась; но даже у меня на руках она казалась темнее и вместе с тем ярче обычной крови. Зачарованная, испуганная, я не могла оторвать от нее взгляда, я буквально оцепенела. И все же я никогда—всей глубиной своего существа – никогда не поддалась бы этому оцепенению, не позволила бы себе расслабиться и отстраниться. Почему? – спрашиваю я теперь себя. И отвечаю: потому что кровь – это драгоценность, дороже золота и бриллиантов. Потому что кровь едина: состав жизни, розданный нам – каждому в его отдельном существовании, но изначально неделимый; мы получаем его взаймы, владеем им сообща; он доверен нам, и мы обязаны его сохранить; кажется, что он живет в нас, но это только кажется, ибо в действительности мы в нем живем.
Море крови, собранной воедино: не это ли ждет нас в конце времен? Кровь всех – ало-черное Байкальское море под холодным голубым небом Сибири, окруженное ледяными утесами, – густая, вязкая, она лижет снежно-белые берега. Кровь человечества, возвращенная к себе самой. Кровь как существо. Но всего ли человечества? Нет: в Кару под палящим солнцем сделана запруда и обнесена колючей проволокой – то кровь африканеров и их данников, неподвижная, застойная.
Кровь – священная, проклятая. И ты, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, каждый месяц истекающая кровью в чужую землю.
Вот уже двадцать лет, как прекратились мои кровотечения. Пожирающая меня болезнь суха, бескровна, нетороплива и холодна; ее хозяин – Сатурн. Есть в ней нечто такое, о чем невозможно помыслить. Забеременеть этими наростами, этими холодными, отвратительными опухолями; вынашивать и вынашивать их выводок дольше любого определенного природой срока, не имея ни сил носить их, ни возможности утолить их голод: дети внутри меня, которым надо все больше и больше пищи, которые не растут, а разбухают, вооруженные зубами, когтями, вечно холодные и алчущие. И сухие, сухие: я чувствую, как они ворочаются в моем высохшем теле, не вытягиваясь и брыкаясь, как человеческие дети, а меняя положение в поисках нового места, в которое можно впиться. Как яички насекомых в теле хозяина, ставшие червями и безжалостно поедающие его. Мои яички, выросшие внутри меня. Мои, меня: как страшно писать это, тем не менее это правда. Мои дети и твои сестры, дочь моя жизнь. Ужасно, когда материнство оборачивается пародией на себя! Старуха с липкими от крови пальцами, припавшая к мальчику: зловещий образ, если вдуматься. Я слишком долго жила. Уничтожение огнем – единственная достойная смерть, которая мне осталась. Шагнуть в огонь и вспыхнуть как пакля и почувствовать, как эти тайные соучастники тоже съежатся и вскрикнут в последний миг своими непривычными тоненькими голосами; сгореть без остатка, чтобы избавить мир от своего присутствия, чтобы в нем опять стало чисто. Эти чудовищные наросты – знак, что человек пережил себя. Так и с этой страной: пора уже ей сгореть, пора уже кончиться и дать дорогу тому, что вырастет потом на пепелище.
К тому времени, как приехала «скорая помощь», я совсем закоченела и не могла сама подняться. Когда я разжала слипшиеся пальцы, зияющая рана снова открылась.
– Он потерял много крови, – сказала я.
– Рана не серьезная, – бросил врач «скорой». Он поднял мальчику веки. – Контужен, – сказал он. – Как это произошло?
Беки, без брюк, сидел на кровати, опустив руки в таз с водой; Флоренс стояла на коленях и забинтовывала ему ногу.
– Почему вы предоставили мне одной за ним ухаживать? Вы что же, не могли остаться и помочь?
Я знала, что говорю раздраженным тоном, но хоть тут-то я была права.
– Мы не хотим иметь дела с полицией, – сказала Флоренс.
– Речь не об этом. Вы оставили меня одну ухаживать за приятелем вашего сына. Почему я должна это делать? Он мне никто.
– Где он? – спросил Беки.
– Его повезли в больницу, в Вудсток. Он контужен.
– Что значит «контужен»?
– Он без сознания. Ударился головой. Ты знаешь, почему вы налетели на грузовик?
– Они нас толкнули.
– Правильно, они вас толкнули. Я это видела. Счастье еще, что вы оба остались живы. Я собираюсь подать жалобу.
Беки с матерью переглянулись.
– Мы не хотим иметь дела с полицией, – повторила Флоренс. – На полицию бесполезно жаловаться. – Она снова взглянула на сына, словно проверяя, одобряет ли он ее слова.
– Если не жаловаться, они будут и дальше делать все что хотят. Даже если вы ничего не добьетесь, все равно нельзя это так оставлять. Я имею в виду не только полицию. Вообще всех, кто у власти. Они должны знать, что вы их не боитесь. Это очень важно. Они же могли убить тебя, Беки! Что они имеют против тебя? Что вы со своим товарищем задумали?
Флоренс завязала бинт и что-то тихонько ему сказала. Он вынул руки из таза, и я почувствовала запах антисептического средства.
– Больно? – спросила я.
Он протянул руки ладонями вверх. Кровь продолжала сочиться в тех местах, где кожа была содрана до мяса. Раны, полученные в бою? Должна ли я смотреть на них как на боевые раны, раны чести? Мы вместе рассматривали кровоточащие ладони. Мне показалось, что он сдерживает слезы. Ребенок, просто ребенок, который хотел покататься на велосипеде.
– А твой товарищ? – спросила я. – Разве не надо предупредить его родителей?
– Я могу позвонить, – сказала Флоренс. Она долго громко разговаривала с кем-то по телефону. Я разобрала только «Вудсток».
Через несколько часов позвонили из автомата; какая-то женщина спросила Флоренс.
– В той больнице его нет, – доложила Флоренс.
– Это была его мать? – спросила я.
– Нет, бабушка. Я позвонила в больницу.
– У вас, вероятно, нет его имени. Когда его привезли, он был без сознания,
– сказала я.
– Такой пациент не поступал, – сказал мужчина.
– С ужасной раной поперек лба.
– Не поступал, – повторил он.
– Они заодно с полицией, – сказал Беки. – Они все заодно – «скорая», врачи, полиция.
– Ерунда, – сказала я.
– Никто больше не доверяет «скорой». Они все время связываются по рации с полицейскими.
– Ерунда.
Он улыбнулся по-своему обаятельной улыбкой; ему доставляло удовольствие поучать меня, объяснять мне, что такое настоящая жизнь.
– Это правда, – сказал он. – Спросите кого угодно.
– Почему тебя преследует полиция?
– Не меня. Они всех преследуют. Я ничего не сделал. Если они видят школьников, они начинают за ними гоняться. А мы ничего не сделали, просто мы не хотим ходить в школу. Они думают запугать нас своим террором. Они террористы.
– Почему вы не ходите в школу?
– А зачем? Школы нужны для того, чтобы приспособить нас к системе апартеида.
Я покачала головой и обернулась к Флоренс. Она слегка улыбалась и даже не позаботилась скрыть свою улыбку. Ее сын положил меня на обе лопатки. Что ж, тем лучше.
– Быть может, я слишком стара, – сказала я ей, – но не могу поверить, что вы хотите, чтобы ваш сын слонялся по улицам, ожидая конца апартеида. Апартеид умрет не завтра. Мальчик просто губит свою жизнь.
– А что важнее, – с вызовом спросил Беки, уже чуя за собой победу, – покончить с апартеидом или чтобы мы ходили в школу?
– Одно с другим не связано, – ответила я устало. Но была ли я права? Если это не связано, то что? – Я могу отвезти вас в Вудсток, – предложила я. – Только поедем сейчас.
Когда Флоренс поняла, что Веркюэль отправится с нами, она попыталась протестовать. Но я настояла на своем.
– Он нужен мне на тот случай, если машина забарахлит, – сказала я.
Итак, мы отправились в Вудсток. Веркюэль сидел рядом со мной, и пахло от него еще хуже, чем обычно, словно это был запах самой отверженности. Флоренс с Беки на заднем сиденье молчали всю дорогу. Машина с усилием одолела небольшой подъем у самой больницы; на этот раз у меня хватило ума развернуть ее в направлении спуска.
– Говорю вам, тут нет такого человека, – заявил регистратор. – Если вы мне не верите, идите сами посмотрите в палатах.
Как ни была я утомлена, я все же потащилась за Флоренс и Беки по мужским палатам. Был тихий час; за окнами на деревьях тихо ворковали голуби. Но никакого темнокожего мальчика с забинтованной головой – одни белые в пижамах, бессмысленно смотревшие в потолок, в то время как из репродуктора лилась умиротворяющая музыка. Мои тайные братья, подумала я: вот где мне положено находиться.
– Если он не здесь, то куда еще его могли отвезти? – спросила я в регистратуре.
– Поищите в Гроте-Схюр. Стоянка в Гроте-Схюр была забита. Полчаса мы простояли на въезде, не выключая мотора; Флоренс с сыном тихонько разговаривали, Веркюэль смотрел перед собой ничего не выражающим взглядом, я зевала. Как неторопливый выходной в Южной Африке, подумала я, как поездка куда-то всей семьей. Можно сыграть в слова, чтобы убить время, но эта троица вряд ли согласится. Игра в слова – это из того прошлого, по которому я одна могу испытывать ностальгию. Тогда мы, представители среднего, обеспеченного класса, отправлялись по воскресеньям на загородные прогулки, переезжали с одного места на другое, любовались видами и заканчивали день чаем с булочками и земляничным вареньем где-нибудь в кофейне, расположенной так, чтобы из окон был виден закат над морем.
Одно место освободилось, мы заехали на стоянку.
– Я подожду здесь, – сказал Веркюэль.
– Куда могли поместить контуженого человека? – спросила я у служащего. В поисках палаты S-5 мы прошли длинными шумными коридорами, потом втиснулись в лифт вместе с четырьмя мусульманками в чадрах, которые держали подносы с едой. Стесняясь своих забинтованных рук, Беки прятал их за спину. Мы обошли палату S-5 и палату S-6 – ни одного мальчика. Флоренс остановила какую-то сестру.
– Посмотрите в новом корпусе, – посоветовала та. Совсем обессилевшая, я покачала головой.
– Больше не могу, – сказала я. – Вы с Беки идите, а я буду ждать вас в машине.
Я и вправду устала; бедро у меня болело, сердце колотилось, во рту был неприятный привкус. Но не только это. Мне пришлось увидеть слишком много больных людей сразу, и это подавляло меня – подавляло и уничижало. Черные и белые, мужчины и женщины, они бродили по коридорам, ревниво наблюдая друг за другом, разглядывая меня, когда я к ним приближалась, безошибочно распознавая идущий от меня запах смерти. «Самозванка! – казалось, шептали они, желая схватить меня за руку, потянуть за собой. – Ты думаешь, что можешь приходить и уходить когда угодно. Или ты не знаешь правил? Это жилище теней, дом скорби, через который надлежит пройти, прежде чем умереть. Это вынесенный всем приговор: до казни—тюремное заключение». Сторожевые псы, расхаживающие по коридорам, следя, чтобы никто из обреченных не ускользнул обратно – туда, где свет и воздух и царство милости в вышине. Это место зовется Аид, и я в нем – беглая тень. Выйдя наружу, я содрогнулась.
В молчании мы сидели вдвоем – Веркюэль и я, как сварливые супруги, слишком долго живущие вместе, между которыми давно все переговорено. Мне показалось даже, что я начинаю привыкать к запаху. Не так ли и с Южной Африкой? Не любя ее, я приучила себя к ее дурному запаху. Брак – это судьба. Мы становимся теми, с кем вступаем в брак. Вступив в брак с Южной Африкой, становимся южно-африканцами – уродливыми, угрюмыми, апатичными; единственный признак жизни в нас – когда нам перечат, мы показываем клыки. Южная Африка – старая злая собака, которая улеглась на пороге и не спешит умирать. И кто дал стране такое скучное название! Будем надеяться, что его сменят, когда все начнется заново.
Мимо прошла стайка медсестер, они весело смеялись—очевидно, был конец смены. А я лишаю себя их заботы, подумала я. Каким облегчением было бы – прямо сейчас отдаться в их руки! Лечь в чистую постель, почувствовать на своем теле легкие пальцы, уйти от боли, уйти в беспомощность – что меня от этого удерживает? Горло мне сжал спазм, я почувствовала, как вскипают слезы, и отвернулась. Проходящий ливень, сказала я себе, капризы погоды. Но, по правде говоря, я плачу все легче и легче, все меньше и меньше стыдясь этого. Я знала женщину (ничего, что я говорю с тобой о таких вещах?), которой очень легко было испытать наслаждение, оргазм. Она говорила, что содрогания проходят по ее телу, словно рябь по воде. Интересно, думала я, что должен чувствовать человек, живущий в таком теле? Стать как вода: это ли называют блаженством? Так вот, эти внезапные ливни, эта способности переходить в жидкое состояние – в некотором роде ответ. Слезы не скорби, но печали. Легкая, мимолетная грусть: синева, но не глубокая – скорее, светлая синева высокого неба в холодный зимний день. Пустяк, легкое возмущение на поверхности водоема, которое я чем дальше, тем меньше считаю нужным скрывать.
Я утерла глаза, высморкалась.
– Не обращайте на меня внимания, – сказала я Веркюэлю. – Я плачу без причины. Спасибо, что вы со мной поехали.
– Зачем я вам нужен, не понимаю, – сказал он.
– Тяжело все время быть одной. Вот и всё. Я не искала вас, просто вы оказались рядом, – значит, так и должно быть. Вы появились. Это все равно, что родить ребенка. Ребенка не выбирают, он появляется, и всё.
Глядя в сторону, он медленно улыбнулся сведущей улыбкой.
– И кроме того, – сказала я, – вы толкаете машину. Без машины я никуда не смогла бы выбраться.
– Проще купить новый аккумулятор.
– Мне не нужен новый аккумулятор. Как вы не понимаете. Неужели это нужно объяснять? Это старая машина. Она принадлежит к тому миру, от которого почти ничего не осталось. Все-таки она пока на ходу. Я держусь за все, что имеет отношение к этому миру и что еще работает. Нравится мне оно или нет—не имеет значения. Дело в том, что я сама принадлежу к этому миру, а, слава богу, не к теперешнему. В теперешнем мире вы не можете быть уверены, что тронетесь с места, когда захотите. В моем мире вы просто включаете зажигание. Если машина не заводится, вы используете заводную ручку. Если и это не помогает, вы просите кого-нибудь толкнуть вас. Если машина и после этого не заводится, вы едете, куда вам надо, на велосипеде, или идете пешком, или сидите дома. Так обстоит дело в моем мире. Мне хорошо в нем, потому что он мне понятен. И я не вижу, почему я должна меняться.
Веркюэль молчал.
– А если вы скажете, что я просто ископаемое, – продолжала я, – то посмотрели бы лучше на себя. Вы уже поняли, что думают современные дети о пьянстве и безделье, leeglopery. Пусть это послужит вам уроком. В Южной Африке, какой она станет в будущем, работать придется каждому, и вам в том числе. Нравится вам это или нет, но советую приготовиться заранее. Над стоянкой сгущалась темнота. Куда запропастилась Флоренс? Я чувствовала изнуряющую боль в спине. Мне давно уже пора было принять пилюли.
Я подумала о пустом доме, о долгих ночных часах, которые меня ожидают. Опять легко подступили слезы.
Я заговорила:
– Я рассказывала вам о дочери, той, что в Америке. Она для меня всё. Я не сказала ей правду – всю правду о своем состоянии. Она знает, что я заболела, что перенесла операцию, и считает, что операция прошла успешно и я поправляюсь. Когда ночами я лежу в постели и вглядываюсь в черную дыру, куда неудержимо падаю, меня спасает только мысль о ней. Я говорю себе: ты дала этому миру ребенка, ты вырастила из нее женщину, ты позаботилась о том, чтобы она начала новую жизнь. Все это я сделала, и никто этого у меня не отнимет. Эта мысль – как столп, за который я держусь, когда меня треплют бури. Есть одна маленькая хитрость, к которой я иногда прибегаю, чтобы успокоиться. Я говорю себе: сейчас тут два часа ночи, в этой части света, значит, там, на ее стороне, шесть вечера. Представь себе: шесть часов вечера. А теперь представь все остальное. Она только что пришла с работы. Вот она вешает пальто. Вот открывает холодильник и достает пакет с замороженной фасолью. Вот высыпает фасоль в кастрюлю. Берет две луковицы и начинает резать их. Представь себе фасоль и луковицы. Представь тот мир, в котором она все это делает, его звуки и запахи. Представь летний вечер в Северной Америке, с занавеской от комаров на двери, звуки детских голосов, доносящиеся с улицы. Представь свою дочь в ее доме, в ее жизни, с луковицей в руке, в стране, где она может спокойно жить и умереть. Время идет одинаково и в той стране, и в этой, и во всем остальном мире. Представь себе, как оно идет. Здесь становится светлее, там темнее. Она ложится спать; вот она задремала рядом с мужем в их супружеской постели, в их спокойной стране. Я представляю ее тело – неподвижное, живое, успокоенное, спасенное. Я жажду обнять ее. Мне хочется сказать ей: «Я так тебе благодарна» – от всего сердца. И еще мне хочется сказать, но этого я не говорю: «Помоги мне!» Вы понимаете? Понимаете?
Дверь в машине была открыта. Веркюэль сидел откинувшись, одна нога на земле. Я услышала, как он глубоко вздохнул. Наверняка он ожидает Флоренс как избавления. До чего утомительны эти исповеди, эти жалобы, эти требования!
– Потому что есть одна вещь, которую никогда нельзя просить у ребенка, – продолжала я, – это чтобы он обнял, утешил, спас. Любовь, утешение можно только давать, но не требовать. И это еще один закон, железный закон. Когда старый человек начинает клянчить любовь, в этом есть что-то мерзкое. Противоестественное: словно отец или мать хотят влезть в постель к своему ребенку. Но как все-таки трудно оторваться от связи с живыми, от тех прикосновений, что соединяют всех живущих в одно целое! Словно пароход, который уносит из гавани: канаты натягиваются, дергаются, наконец они порваны. Отправиться в последнее путешествие. Оставить позади тех, кто тебе дорог. Как все это грустно, как грустно! Когда мимо нас прошли сейчас эти сестры, я уже готова была вылезти из машины и сдаться, отправиться снова в больницу, чтобы их руки раздели меня, уложили в постель, ухаживали за мной. Именно их руки для меня сейчас превыше всего. Их прикосновения. Иначе зачем мы их нанимаем – этих девушек, этих детей, – как не ради того, чтоб их проворные, ласковые руки прикасались к нашему постаревшему телу, которое уже невозможно полюбить? Зачем даем им в руки светильники и называем ангелами? Потому что они входят к нам посреди ночи, чтобы сказать: пора? Возможно. Но и потому еще, что они протягивают нам руку, восстанавливая разорванную связь.
– Скажите все это вашей дочери, – спокойно заметил Веркюэль. – Она приедет к вам.
– Нет.
– Просто возьмите и скажите. Позвоните ей в Америку. Скажите, что она вам нужна.
– Нет.
– Тогда не говорите потом, когда будет поздно. Она вам не простит.
Этот упрек был как пощечина.
– Вы не понимаете, – сказала я. – Вызывать сюда дочь совсем не входит в мои планы. Мне ужасно не хватает ее, это правда, но она мне здесь не нужна.
Надо отдать ему должное, его не удалось сбить с толку всей этой чепухой.
– Тогда выбирайте – говорить или не говорить.
– Можете быть уверены, что не скажу, – солгала я. В моем голосе появилось что-то новое, какая-то неподвластная мне нота. – Вы забываете, что это не нормальная страна, куда можно приехать и откуда можно уехать по желанию.
Он явно не собирался мне помогать.
– Дочь не вернется, пока здесь не изменится положение вещей. Она дала клятву не возвращаться в Южную Африку – такую, какой мы с вами ее знаем. Она ни за что не станет обращаться за разрешением на въезд к этим – не знаю, как и назвать их, – к этим людям. Она говорит, что вернется только тогда, когда все они будут висеть на фонарях вниз головой. Тогда она вернется, чтобы швырять в них камнями и танцевать на улицах.
Веркюэль широко ухмыльнулся, показав зубы. Желтые лошадиные зубы. Старая лошадь.
– Вы не верите мне, – сказала я, – но, может быть, однажды вам случится ее встретить, и тогда вы сами убедитесь. Она железный человек. И я не буду просить ее нарушить клятву.
– Вы тоже железный человек, – сказал он мне.
Некоторое время мы сидели молча. Что-то сломалось во мне.
– Что-то во мне сломалось, когда вы это сказали, – вырвалось у меня, и я не знала, что говорить дальше. – Если бы я была из железа, я бы так легко не сломалась.
Четверо женщин, с которыми мы ехали в лифте, пересекли площадку в сопровождении маленького человека в синем костюме и белой шапочке. Он посадил их в машину, и они отъехали. – Что такого сделала ваша дочь, что ей пришлось уехать? – спросил Веркюэль.
– Ничего. Просто она была сыта всем этим по горло. Она уехала и не вернулась. Начала новую жизнь. Вышла замуж, завела детей. Самое разумное, что можно сделать.
– Но она не забыла.
– Нет, она не забыла. Хотя откуда мне знать? Может быть, в конце концов все забывается. Мне трудно это представить, но, возможно, так оно и есть. Она всегда говорит: «Я уроженка Африки, Южной Африки». Я слышала, как она употребляет это выражение в разговоре. Этому должно быть какое-то продолжение, но она никогда не договаривает. Поэтому оно всегда повисает в воздухе. «Я уроженка Южной Африки, и ноги моей там больше не будет». «Я уроженка Южной Африки и когда-нибудь вернусь туда». Которая из этих двойняшек?
– Значит, она в изгнании.
– Это не она, а я в изгнании. Он понемногу учился со мной разговаривать. Учился поддерживать беседу. Мне захотелось остановиться и сказать: «Как я рада!» Какое это облегчение после долгого молчания; на глаза навернулись слезы.
– Не знаю, есть ли у вас дети. Впрочем, я не знаю даже, чувствует ли мужчина то же самое. Но когда из вашего тела появляется на свет ребенок, вы отдаете ему свою жизнь. Особенно если это первый ребенок, первенец. Ваша жизнь уже не с вами, она уже вам не принадлежит, она отошла к ребенку. Поэтому на самом деле мы не умираем: просто передаем жизнь дальше; ту жизнь, что какое-то время была в нас и останется после нас. Я только оболочка, понимаете, оболочка, из которой вышел мой ребенок. Что будет со мной, не имеет значения. Все, что происходит со старыми людьми, не имеет значения. И все-таки – я говорю слова, которые вы вряд ли поймете, но неважно, – все– таки страшно, когда оказываешься на самом краю жизни. Пусть всего лишь легкое касание – только бы меня не отпускали.
Показались Флоренс с сыном и скорым шагом пересекли автостоянку.
– Вам надо было уехать к ней, – сказал Веркюэль.
Я улыбнулась:
– Не могу позволить себе такой роскоши. Только американцам разрешено умирать в Америке. Флоренс резко открыла дверь и забралась на заднее сиденье. Когда она садилась, машину качнуло.
– Вы его нашли? – спросила я.
– Да, – ответила она. Лицо у нее было мрачнее тучи.
Беки сел с ней рядом.
– Ну и?..
– Да, мы нашли его, он в этой больнице, – сказала Флоренс.
– С ним все в порядке?
– Да, с ним все в порядке.
– Отлично, – бросила я. – Спасибо, что поставили меня в известность.
Всю дорогу мы молчали. Только дома Флоренс наконец выговорилась:
– Там, в больнице, они положили его со стариками. Это ужасно. Один из них сумасшедший, он все время кричит и ругается, и сестры боятся к нему подходить. Как они могли положить туда ребенка! Там же не больные, там люди, которые дожидаются смерти.
«Дожидаются смерти» – эти слова не шли у меня из головы. Я хотела что-нибудь съесть, но не могла. Когда я нашла Веркюэля в дровяном сарае, он при свече возился со своим ботинком.
– Я возвращаюсь в больницу, – сказала я. – Поедете со мной?
Палата, о которой говорила Флоренс, находилась в дальнем конце здания, и, чтобы в нее попасть, нужно было спуститься в подвальный этаж, пройти через кухню и снова подняться наверх.
Все оказалось правдой. Наголо обритый человек, тощий как скелет, сидел в кровати и, ударяя ладонями по ляжкам, распевал во весь голос. Широкая черная перевязь охватывала тело, прикрепляя его к кровати. Что он пел? Если это и был язык, то мне неизвестный. Я стояла в дверях, не в силах войти внутрь, трепеща от страха, что сейчас он обратит в мою сторону взгляд, перестанет петь и укажет на меня своей иссохшей черной рукой.
– Белая горячка, – сказал Веркюэль. – У него белая горячка.
– Нет, кое-что похуже – прошептала я.
Веркюэль взял меня за локоть и ввел в палату. Посередине был длинный стол, на котором громоздились подносы. Кто– то кашлял с таким звуком, словно легкие у него были полны молока.
– В углу, – сказал Веркюэль.
Он не узнал нас, да и я с трудим узнала мальчика, от чьей крови слипались мои пальцы. На голове у него была повязка, лицо опухло, левая рука была прибинтована к груди. Он лежал в голубой больничной пижаме.
– Не говори ничего, – сказала я. – Мы просто пришли узнать, все ли с тобой в порядке.
Он открыл раздувшиеся губы и снова их сомкнул.
– Ты меня вспомнил? Я та женщина, у которой работает мать Беки. Сегодня утром я все видела, все, что произошло. Ты скоро поправишься. Я принесла тебе фруктов. – Я положила фрукты на тумбочку: сперва яблоко, затем грушу.
На его лице ничего не отразилось.
Он мне не нравился. Он мне и сейчас не нравится. Я заглядываю в своё сердце и не могу найти там никаких к нему чувств. Есть люди, сразу же располагающие к себе, а есть такие, к которым мы с самого начала холодны. Только и всего. Этот мальчик не похож на Беки. Он лишен обаяния. В нем есть какая-то тупость, намеренная, упрямая. Один из тех мальчиков, у которых слишком рано грубеет голос, которые к двенадцати годам оставляют детство позади и становятся жестокими, всезнающими. Упрощенные люди; упрощенные во всех отношениях: быстрее, проворнее, выносливее, чем настоящие; лишенные чувства юмора, беззастенчивые, невинные. Пока он лежал на мостовой, пока я думала, что он умирает, я делала для него все что могла. Но, сказать по правде, я бы лучше потратила силы на кого-то другого.
Помню, как я выхаживала старого рыжего кота, который не мог открыть рот из-за нарыва. Когда я подобрала его, он был слишком слаб, чтобы сопротивляться. Я поила его молоком через трубочку, давала ему антибиотики. Когда он достаточно окреп, я его выпустила, но продолжала оставлять ему еду. Целый год он время от времени появлялся возле дома; целый год еда исчезала. Потом он куда-то пропал. И все это время он видел во мне врага. Даже совсем ослабевший, он напрягался, съеживался, сопротивлялся у меня в руках. Та же стена отчуждения вокруг этого мальчика. Хотя глаза его были открыты, он не видел меня и не слышал, что я говорю.
Я повернулась к Веркюэлю.
– Идем? – сказала я.
Затем, повинуясь внезапному порыву, даже больше – сознательным усилием не дав себе подавить этот порыв, коснулась руки мальчика – той, что была свободна.
Это было не пожатие и не ласка—мимолетное касание; мои пальцы на секунду задержались на тыльной стороне его руки. Но я почувствовала, как он напрягся, почувствовала мгновенную яростную отдачу.
«За твою мать, которой здесь нет», – подумала я про себя. А вслух произнесла:
– Не суди поспешно.
Не суди поспешно: что я хотела этим сказать? А если я и сама не понимаю, то кто поймет? Уж конечно не он. Хотя его непонимание наверняка еще глубже. Мои слова слетали с него как сухие листья, едва я успевала их произнести. Слова женщины – следовательно, заслуживающие презрения; старой женщины – следовательно, вдвойне заслуживающие презрения; а помимо всего прочего, еще и белой.
Я, белая. Что я представляю себе, когда думаю о белых? Стадо овец, которое толчется под палящим солнцем на пыльной равнине. Я слышу топот копыт, слышу невнятный звук, в котором ухо постепенно различает один и тот же блеющий вопль: «Я! Я! Я!», повторяемый с тысячью разных модуляций. А посреди стада лениво расхаживают красноглазые, клыкастые, кровожадные, не желающие меняться старые буры, рыча: «Смерть! Смерть!» И я – пусть даже себе во вред – избегаю, подобно ему, прикосновения белых людей; возможно, и я бы отпрянула, коснись моей руки старая женщина, – если бы эта женщина не была я сама. Я сделала еще одну попытку.
– До того как выйти на пенсию, – сказала я, – я преподавала в университете.
Веркюэль внимательно слушал, стоя с другой стороны кровати. Но я обращалась не к нему.
– Если бы ты прослушал мой курс, посвященный Фукидиду, – продолжала я, – ты бы лучше понял, что бывает с человечеством в период войн. С тем человечеством, среди которого мы родились, к которому принадлежим.
Глаза у мальчика были какие-то затуманенные: матовые белки, тусклые темные зрачки, будто отпечатанные типографской краской. Но даже если ему дали сильное обезболивающее, он наверняка понимал, что я стою перед ним, понимал, кто я такая, понимал, что я обращаюсь к нему. Понимал, но не слушал, как не слушал никогда своих учителей, а лишь сидел в классе, обратившись в камень, недостижимый для слов, ожидая, когда прозвенит звонок, отбывая положенное время.
– Фукидид писал о том, как люди создали законы и стали им следовать. Руководствуясь этими законами, они уничтожали врагов, всех без изъятия. Большинство тех, кто подвергся уничтожению, наверняка чувствовали, что происходит какая-то ужасная ошибка, что этот закон к ним не относится. Когда им перерезали глотки, последнее слово их было: «Я!..» Попытка протестовать. «Я» есть исключение.
Были ли они исключением? Дело в том, что, когда у нас есть время высказаться, мы все заявляем о себе как об исключении. Каждый заслуживает отдельного рассмотрения. Права быть выслушанным.
Но бывают эпохи, когда нет времени на такие вещи, как расследования, исключения, помилования. А раз нет времени, мы руководствуемся законами. И это скверно, очень скверно. Вот чему учит Фукидид. Скверно, когда мы оказываемся на пороге таких времен. Вступать в них надлежит с тяжелым сердцем. Радоваться тут нечему.
Он заранее спрятал руку под простыню, чтобы я не вздумала опять ее коснуться.
– Доброй ночи, – сказала я. – Желаю тебе хорошо поспать и утром чувствовать себя лучше.
Старик больше не пел. Руки его приподнимались на ляжках, словно выброшенные на берег рыбины. Глаза закатились, по подбородку тянулись нити слюны.
Машина не заводилась, и Веркюэлю пришлось ее толкать.
– Этот мальчик не похож на Беки, совсем не похож. – Я чересчур много говорила, но мне уже трудно было остановиться. – С ним я чувствую себя не в своей тарелке, хотя стараюсь этого не показывать. Очень жаль, что Беки находится под его влиянием. Но, вероятно, таких как он сотни тысяч. Больше, чем таких как Беки. Подрастающее поколение.
Когда мы вернулись, он, не дожидаясь приглашения, пошел за мной в дом.
– Я устала, мне надо поспать, – сказала я; потом, видя, что он не собирается уходить, добавила: – Может, вы хотите что-нибудь поесть?
Я поставила перед ним еду, приняла свои пилюли и стала ждать, чтоб они подействовали.
Держа буханку изувеченной рукой, он отрезал себе хлеба, густо намазал маслом, отрезал сыра. Ногти у него почернели от грязи. Кто знает, что еще он брал руками. И это человек, которому я открываю свое сердце, доверяю последнее, что у меня есть. Отчего я выбрала такой кривой к тебе путь? Мое сознание словно водоем, в который он опускает палец, чтобы возмутить воду. Без этого – неподвижность, застой.
Окольность. С ее помощью я выбираю верное направление. Ход рака.
Входящий в меня грязный ноготь.
– У вас неважный вид, – сказал он.
– Я устала.
Он жевал, показывая длинныё зубы.
Он наблюдает, но не судит. Всегда в легком алкогольном тумане.
Алкоголь смягчает, предохраняет. Mollificans[4]. Это помогает прощать. Он пьет и отпускает грехи. Вся его жизнь – отпущение грехов. Мистер В., с которым я говорю. Говорю и затем пишу. Говорю, чтобы написать. Не то что подрастающее поколение, поколение непьющих: с ними я говорить не могу, могу только читать мораль. У них чистые руки, чистые ногти. Новые пуритане, они строго соблюдают закон. Им ненавистен алкоголь, смягчающий закон, растворяющий железо. Им подозрительны праздность, отзывчивость, окольность. Подозрительна непрямая речь, такая, как эта.
– А еще мне тошно, – сказала я. – Я ношу ребенка, которого не могу родить. Не могу; потому что он не хочет рождаться. Он не в состоянии жить вне меня. Поэтому он мой пленник и я его пленница. Он стучит в ворота, но не может выйти. Вот что все время происходит. Ребенок внутри меня стучит в ворота. Дочь – мое первое дитя. Моя жизнь. А этот, второй, нежеланный последыш. Хотите посмотреть телевизор?
– Вы сказали, что собираетесь спать.
– Нет, сейчас мне лучше не оставаться одной. И потом тот, что внутри, стучит уже не так сильно. Он получил свою пилюлю и задремал. Я всегда принимаю две пилюли, если вы заметили: одна мне и одна ему.
Мы вместе сели на диван. Показывали интервью с каким-то краснолицым человеком. Кажется, он разводил диких зверей и давал киностудиям напрокат львов и слонов. «Расскажите о ком-нибудь из выдающихся личностей по ту сторону океана, с которыми вам довелось встречаться», – сказал ведущий.
– Пойду заварю чай. – Я встала.
– А больше у вас ничего нет? – спросил Веркюэль.
– Есть шерри.
Когда я вернулась с бутылкой шерри, он стоял у книжной полки. Я выключила телевизор,
– Что вы там нашли? – спросила я.
Он показал мне толстый том, который держал в руках.
– Это увлекательная книга, – сказала я. – Женщина, которая ее написала, путешествовала по Сирии и Палестине, переодевшись мужчиной. Это было в прошлом веке. Типичная отчаянная англичанка. Но иллюстрации не ее. Их делал профессиональный художник.
Мы стали вместе листать книгу. Используя законы перспективы, иллюстратор сумел придать стоянкам под луной, песчаным холмам, священным руинам какую-то напряженную таинственность. Никто не сделал ничего подобного с Южной Африкой – не превратил ее в таинственную землю. И теперь уже поздно. В воображении она навсегда останется страной направленного, мощного света, где нет теней, нет глубины.
– Берите и читайте какие хотите книги, – сказала я. – Наверху их еще больше. Вы любите читать?
Веркюэль отложил книгу.
– Я иду спать, – сказал он. Я опять почувствовала легкое замешательство. Почему? Потому, что, говоря по правде, от него плохо пахнет. Потому, что я предпочитаю не думать о том, как он выглядит в нижнем белье. Самое страшное – ноги: с ороговелыми потемневшими ногтями.
– Можно задать вам один вопрос? – сказала я. – Где вы жили прежде? До того, как стали бродяжничать?
– Я ходил в море, – ответил Веркюэль. – Я же вам говорил.
– Но в море нельзя жить. Люди не рождаются в море. Ведь вы не провели там всю свою жизнь.
– Я работал на траулерах.
– А потом?
Он покачал головой.
– Я просто спросила, – сказала я. – Хочется хоть немного знать того, кто живет с тобой рядом. Это естественное желание.
Он криво улыбнулся, обнажив ряд длинных желтых зубов – свою собачью сущность. Ты что-то скрываешь, подумала я, только что? Несчастную любовь? Судимость? И я тоже улыбнулась. Так мы стояли с ним, улыбаясь – каждый своим собственным мыслям.
– Если хотите, – сказала я, – можете опять спать на диване. Он как будто замешкался.
– Собака привыкла спать вместе со мной.
– Прошлой ночью ее с вами не было.
– Если я не приду, она не даст никому покоя.
Я не заметила, чтобы прошлой ночью от собаки было какое-то беспокойство. Пока она сыта, ей все равно, где он спит. Подозреваю, что он использует ее как предлог; женатые мужчины обычно ссылаются на то, что жена будет беспокоиться. С другой стороны, быть может, я доверилась ему как раз из-за собаки. Собаки вынюхивают, что добро и что зло; охраняют черту между ними; это стражи.
Меня этот пес так и не принял. Слишком сильно от меня пахнет кошками. Женщина-кошка: Цирцея. А он, обойдя на траулерах все моря, бросил здесь якорь.
– Как хотите, – сказала я и пошла закрыть за ним дверь. Бутылку шерри он прихватил с собой, но я сделала вид, что не заметила. Все-таки жаль, подумала я (последняя мысль, перед тем как отключиться под действием пилюль), мы могли бы прекрасно жить в этом доме вместе—я наверху, он внизу—все то время, какое мне еще осталось. Чтобы ночью кто-то был поблизости. Ведь это все, что нам в конечном счете нужно: чтобы рядом кто-то был, чтоб было кого окликнуть в темноте. Мать – или того, кому случится ее заменить.
Верная своему слову, я побывала на Кэледон-сквер и попыталась выдвинуть обвинение против тех двух полицейских. Но оказалось, что право выдвигать обвинение имеет только «непосредственно потерпевшая сторона».
– Сообщите нам все, что вы знаете о пострадавших, чтобы мы начали расследование, – сказал мне регистратор. – Кто эти два мальчика?
– Я не могу назвать имена без их разрешения.
Он положил ручку. Молодой человек, подтянутый, весьма корректный, – полицейский нового поколения. Из тех, кто отшлифовывает свою подготовку на дежурствах в Кейптауне – учится не терять самообладания, оказавшись лицом к лицу с отстаивающим свои права либералом-гуманистом.
– Не знаю, дорожите ли вы честью мундира, который носите, но ваши коллеги на улице его позорят. Кроме того, они позорят меня. И мне стыдно. Не за них, за себя. Вы не даете мне выдвинуть обвинение, потому что я якобы не являюсь пострадавшим лицом. Но я пострадала, непосредственно пострадала от их действий. Вы хоть понимаете, о чем я говорю? Он не отвечал – просто стоял выпрямившись и настороженно ждал, что последует дальше. Тот, кто сидел позади него, склонился над своими бумагами, делая вид, что не слушает. Но боялись они напрасно. Больше сказать мне было нечего; во всяком случае я не нашлась что сказать.
Веркюэль ждал меня в машине на Бёйтенкант-стрит.
– Я вела себя как идиотка, – сказала я, внезапно почувствовав, что сейчас расплачусь. – «Мне стыдно за вас», – заявила я им. Они, должно быть, всё еще смеются. Но какие другие чувства могу я испытывать? Или надо смириться с тем, что так и будешь отныне жить: в состоянии стыда? Возможно, стыд—это просто то самое, что я постоянно испытываю. Это образ жизни тех, кто предпочел бы умереть.
Стыд. Унижение. Прижизненная смерть. Какое-то время мы молчали.
– Не дадите мне взаймы десять рэндов? – сказал Веркюэль. – В четверг я получаю свою пенсию по инвалидности. Тогда я вам отдам.