Её сборы. Начинается всё с лица – на него кладется слой белил. Потом помада цвета засохшей крови. Все кореянки красятся, как шлюхи. Я как-то поспорил с Катей на лекции, кто сидит перед нами – китаец, кореец или японец. Была видна только его спина и рюкзак. На рюкзаке брелок с лицом девушки. Его гёрлфрендши или просто певички. С таким же бл…дским мейкапом. Я сказал, что это кореец, Катя – что японец. Потом мы подсмотрели, на каком языке он пишет конспект – Катя купила мне пачку Winston’a…
Делая голос моложе ее самой лет этак на 15, Хён, натягивая джинсы, говорит, чтобы я отвернулся. Джинсы натягиваются еле-еле – и на эскалаторе в метро, стоя за ней, я незаметно провожу рукой между ее ног. Тикан! – она оборачивается и игриво бьет меня сумочкой – ей это нравится… Тиканы – это извращенцы, которые в давке в метро щупают японок. Так эти дуры даже не возмущаются! У них, наверное, когда им под юбку лезут, конфликт в душе – с одной стороны, хочется заорать, с другой – как же, на мужчину, потенциального босса… Да и орать неприлично! А от этих мыслей их бедные рисовые мозги закорачивает – японцы не умеют думать о двух вещах одновременно. Только недавно они начали давать отпор. Это достижение долго и с упоением обсасывалось в прессе. Ура, рождение японского феминизма – теперь японки ничем не хуже американок! А еще в Токио пустили специальные вагоны метро с надписью «только для женщин», куда мужчинам, то есть потенциальным тиканам, нельзя. Очень по-японски решили, да… У нас в Кансае таких нет. А жалко – сфотографировать б.
На Сидзё-Каварамати, у выхода к Камогава, нас ждет американец Иэн. Фигура в два японца ростом, на лице от затянувшегося на годы воздержания постоянная похотливая улыбочка. У него такое воздержание, что он, кажется, и на меня с Тони, и на уборщика в универе так смотрит. А при виде Хён эта улыбочка расцветает. Он ее явно хочет. Как ни странно, она была бы не против: как-то она пошутила, что лучше бы она с американцем вместо русского. «В Америке очень много корейцев. И визу туда корейцам получить очень легко, не то что в Россию». Ну-ну, давайте, ребята… Только сколько ты выдержишь ее характер, а ты – его тупость? А твои пьяные истерики по полночи он будет выносить, а? Как ты думаешь?
Мы спускаемся по одной улочке, мимо мелкого канала – над илистым дном с двух сторон дугой свисают ветки ивы, еле приоткрывая воду. Как часа два назад виденное – волоски, прикрывающие ее губы… На волосках, как капельки росы, белела моя сперма. На ветках ивы – белые подтёки голубиного помета. И ее п…зда, и эта реченка пахнут одинаково – как те сыры, с гнилью, продаются у нас в дэпато, маленькими такими кусочками, дико дорогие, как-то купили, а есть невозможно.
Ресторан мы тут знаем – недорогой, но вполне приличный. На втором этаже у входа снимаешь обувь и запихиваешь ее в целлофановый пакет. Как сменку в начальной школе.
Зал, как всегда, полон. Замотавшиеся кондиционеры не справляются с чадом. Шум голосов на миг исчезает, когда повар за стойкой в центре зала бросает на раскаленную жаровню осьминогов или куриные шашлычки на палочках… Переворачивает раз, другой, подцепляет и – выкладывает на тарелку. Тарелку подхватывает официантка, студентка на байто, и несется, чуть не сбивая тебя… Ее «извините!» обдувает тебя, когда она уже пробежала… Столика нет – нам приходится сесть за стойкой. Хён посредине, я – у края. Оба любят поговорить – я могу помолчать. Уже хорошо. Обсуждают они, как Иэн начал поднимать тяжести в спортзале в универе. Вчера он не смог удержать штангу, и она упала ему на голову. Его даже чуть потошнило, а сегодня на голове шишка. Хён очень жалеет «бедного Иэна», щупает под волосами шишку – «оо!..» Предлагает потрогать и мне, но, слава Богу, Иэн не горит желанием. Когда он отворачивается, чтобы заказать еще пива, Хён пихает меня и фыркает, показывая на Иэна. Да, это в его стиле…
Они о чем-то говорят. Я смотрю на соседние столики. Рядом с нами девичья компания, мини-конкурс уродин. Все три больше говорят по мобильным, чем между собой, и непрерывно курят.
На барной стойке – сверху, где иногда прикрепляют стаканы вниз головой, у них навешены всякие безделушки. Амулеты, множество колокольчиков, связки перьев, поделки из бисера. Похоже на фенечки, которые мы делали в школе из бисера. Когда такую фенечку дарили тебе, то, надев, зажигалкой запаивали концы двух лесок уже на руке. Казалось, что это навсегда. Где-то в одиннадцатом классе, перед поступлением, я их всех срезал, сложил в пакетик и убрал в письменный стол. С тех пор не открывал тот ящик, ха, потому что воспоминания умирают и пахнут пылью и гнилью. Есть ли у пыли запах? У гнили точно есть, как у ее… Но они замолчали и ждут, что я поучаствую в разговоре, не только в пиве.
– Иэн, тебе нравится Сэлинджер?
– Сэлинджер? Да, я читал его в колледже.
Все американцы «читали его в колледже». Я опять рассматриваю фенечки над стойкой. Не сказать, что я жалею, что забыл, о чем думал. Пиво начинает действовать. В жару всегда так – как объясняли японцы, влага выходит с потом, поэтому клетки быстрее всасывают новую влагу и спирт в ней. Бл…дь, думается одна хрень…
Когда Иэн выходит отлить, Хён начинает спешно объяснять мне, чтобы я заказывал себе побольше:
– Как Иэн, посмотри! Мы все сложимся и будем платить поровну, так что надо заказывать побольше. Неважно, кто сколько съест. Закажи твои любимые эноки в ветчине – я видела их здесь, вот, в меню, смотри…. 450 иен, не так уж и дорого. Ты же днем мало поел…
Эноки, грибы белого цвета, бледно-поганочного такого вида, не тоньше стержня от ручки, продающиеся охапками, как у нас салат или укроп. Завернутые в тонкий ломтик ветчины и проткнутые зубочисткой, брошенные на пару минут на жаровню, и посыпанные крупной солью – да, я это действительно люблю…
Но мы уже ничего не едим, а больше пьем. У Хён пот начинает разъедать ее белила; из-под них проступает кожа цвета трупной бледности, а местами – красные пятна. Красные пятна означают, что она уже изрядно окосела. Она что-то говорит, много, больше обычного, и много курит, таская сигареты из моей пачки. За моей зажигалкой мне каждый раз приходится тянуться через ее тарелку. Посмотрев, как я очередной раз пытаюсь ее достать, Хён лезет в сумку, долго копается и, наконец, достает свою сумочку, в которой у нее пачка и зажигалка. Иэн тоже хорош. Я же пьян уже после второго пива – перед тем как ехать, мы дважды по…блись с Хён. После этого меня сразу разводит.
Когда Хён уходит в о-тэараи, Иэн долго смотрит ей вслед. Он мне завидует. Хён нет долго – она заново румянит лицо – поэтому Пэна начинает нести. Повод – он просто засмотрелся на прошедшую мимо задницу:
– Я вообще не знаю, нужны ли мне еще женщины. Мне так нравятся их задницы и их лица, но я знаю, что я не буду с ними счастлив. Иногда мне хочется быть монахом. Я хочу женщин, но не хочу терять свою свободу. Сложная ситуация. Я хочу женщину, которая бы мне нравилась. Но я не хочу влюбляться в нее. То есть единственный выход – женщина, которая бы мне не нравилась. Тупик! По-моему, я уже готов все бросить. Я долго ждал этого момента. В женщинах не найти удовольствия. Нет, какое-то есть, но очень ненадолго. Это как книга. Она начинается медленно или быстро, действие развивается, достигает кульминации, а потом все заканчивается. И тебе остаются только воспоминания. Они могут быть прекрасными, яркими и цветными, удовольствие и боль, но они заканчиваются снова и снова. И что делать? Остается только найти следующую.
Он закуривает следующую. Закуривает со стороны фильтра, хотя в начале вечера шутил, что знает верный способ, как определить, готов ли уже кто-нибудь – если закуривает не с того конца, то готов. Не улыбается и не злится, а тупо смотрит на сигарету, а потом мнет ее в пепельнице и закуривает другую. Теперь правильно. Щурясь, отстраняясь от дыма, он продолжает.
– Ты что-нибудь знаешь о дзэн-буддизме?..
Вообще-то у нас с Йэном один scientific advisor по буддизму – Асада-сэнсэй. Но какая на хер разница?..
– …Я сейчас читаю об учении Догэна, основателя школы Сото в дзэне. Довольно тяжелое чтение, даже на английском. А еще я читаю книгу про Банкэя. Его учение очень просто. Я не так много знаю о буддизме, but I think that it goes straight to the heart of human existence. Я чувствую это. Это больше, чем просто учение. Вчера вечером я пошел в бар. Я недолго сидел там. Мне становится тоскливо, когда я в баре. Нет, я веселюсь, пью, но я вижу вокруг женщин, одних женщин, часто, всегда красивых. И я понимаю, что они никогда не будут моими. Почему вообще я должен хотеть их? Кто сделал так, кто заставляет меня хотеть? А я хочу, я раб своих страстей. Я хочу прикоснуться к их телам, дотронуться рукой до их лиц, их красивых лиц. Я чувствую сансару. Ты знаешь буддийский термин сансара? По-японски это называется риннэ. Это колесо жизни и смерти. Есть шесть сфер. В самом верху рай, а в самом низу ад. И мы постоянно вращаемся вместе с этим колесом. Сначала чувствуем удовольствие, а потом нас бросает прямо в ад. То же самое и в баре. Ты видишь классную девушку и надеешься подойти к ней, уйти с ней. И тебя бросает в ад, когда ты видишь, как она уходит с другим. Или даже одна. And her ass mocking you as it fades away. Вон как у той, которая только что сидела за тобой…
Виляя туго оджинсованными бёдрами, возвращается Хён. С неудовольствием смотрит на полупустую кружку и отодвигает ее – чуть выдохшееся мы не пьем:
– Заказали?
После туалета и восстановления мэйкапа она обычно трезвеет, но тут начинает нести уже ее. Виноват Иэн – он целый вечер завистливо и умильно пялится на нас, говорит, как нам завидует, what a perfect couple we make. А тут еще его угораздило спросить, где мы собираемся жить после Японии, в России или Корее. Пэну нравится Корея, там такие красивые девушки.
– В России вообще-то не хуже…
Но тут вступает Хён, начиная подробный рассказ, как хорошо мы смогли бы жить в Корее. Саша бы выучил корейский – если выучил японский, то легко бы выучил и корейский, он легкий и очень похож на японский. Грамматика вот вообще одна почти! И тогда я бы мог выступать на телевидении – на корейском телевидении очень много таких красивых иностранцев. Они ничего делают, только рассказывают что-нибудь из своей жизни. А им платят только за внешность и за то, что они говорят по-корейски! Много платят! А такой красивый иностранец, как Саша… Все бы молодые кореянки-зрительницы влюбились в него… Хён бы даже чуть ревновала, но она в меня верит. Ведь я только ее, правда?..
Иэн полностью согласен с этим планом. «В Корее такие красивые девушки!» Если раньше, во время своего монолога, он чуть не плакал, то сейчас он – само блаженство. Он в восторге от плана Хён. Американские горки сансары подкинули его, видать, в самый высокий рай.
– Так почему ты не едешь в Корею, Саша?
Но ему никто не отвечает. Обращаясь к нему, Хён рассказывает мне наш План № 2. Что она выучит русский и приедет в Россию. Сначала учиться, на полгода или год, потому что она тоже быстро выучит русский, они, языки, ей легко даются. А потом найдет работу. Ведь в России, я ей говорил, много корейских фирм. Она уже начала учить русский.
– Вот, Иэн, послушай… Это по-русски! Это значит…
Про Россию – это на самом деле наш План № 1. То есть принятый и одобренный на настоящий момент. Но-но я слышал его уже сто раз. Решив, что пока хватит, Хён останавливается. Иэн, блаженный и красный, что-то спрашивает. Не слушая его, Хён предлагает перейти в другой бар. Общаться весело в баре. Долго общаться в одном баре – не весело. Корейский этикет… Йэн не против. Он отведет нас в бар для иностранцев, где он часто бывает! Каждый кладет за себя деньги и берет свои сигареты.
На улице влажный, как пропотевшая гриппозная простыня, вечер. Липнет к лицу, как паутина на лесной тропинке. По ярко освещенным тротуарам, отороченным велосипедами и мопедами, валят вечерние толпы. Девочки, по две, по три, вцепились под руки друг другу – красная майка, белая юбка, туфли на босу ногу без задников шлепают по асфальту. Пот, пот… Офисные клерки в однотипных костюмах и выбившихся мятых рубашках. Подтянутые молодые сутенеры в черных приталенных пиджаках, узких черных галстуках и с зачесанными волосами, высветленными на концах. Парочки котяру – с копной волос цвета побелки и на огромных платформах, они ростом с Пэна. Много иностранцев. На углу под неонами люди-бутерброды раздают рекламные листочки суторипу-баров. Идти по этим объявлениям недалеко – только сверни в эти узкие улочки, незаметные с улицы между огромными магазинами, как 25-й кадр в рекламе.
Бар Pig & Whistle. Иностранцев действительно много. Между ними снуют утонченные японские педики, какие-то криминального вида заводилы, и, естественно, много японок. Одна сидит задумчиво за столиком в углу с английской книгой. Мне удается увидеть обложку – Сартр. Господи, да тебе лучше бы плакат с метровыми буквами: «Ищу американский х…й!».
Цены здесь повыше. Зато кроме этой японской мочи есть нормальное пиво. Даже какие-то ирландские сорта! На 1000 иен я заказываю стакан и арахис. Хён уходит в о-тэараи.
– О, сколько cheeks! – восхищается Пэн.
И мы тут же забиваемся с ним прийти сюда еще раз, когда я уже буду без Хён. Но ему не терпится – от вида свободных клеящихся японок его глаза разгорелись, и он даже протрезвел.
– Man, let’s play our game with ‘em!
Wow, Пэн даже говорит по-английски! Он так любит говорить по-японски, что я даже удивляюсь, когда слышу его английский. По-английски он может говорить только в двух случаях: когда очень пьян, либо в виде большего ко мне расположения. Из-за того, что он говорил только по-японски, даже среди европейцев в курилке, мы и стусовались на полгода позже: я считал его свихнувшемся на японском дебиле, он же – что я, как и японцы, использую его as a native English speaker.
Our game – что мы двое русских, немного говорим на японском, но совсем не говорим по-английски. Так Иэн спасается от того, что he hates the most – что с ним, англоязычным, все японки начинают говорить только по-английски, юзают его. Но нам не верят: Иэн – стопроцентный американец, с германскими корнями, меня же с Тони в Японии принимают за кого угодно, только не за русских… за ирландцев, финнов, французов… больше всего, мы подсчитали, за французов. Почему? «У вас имидж французов». Просто у японцев нет «имиджа русских». Или у нас его нет… На случай, если совсем не верят, Иэн может сказать пару фраз на русском. В основном матерных. В колледже в Аризоне он полгода жил в одной комнате со студентом по обмену. Из – Брянска. Господи, я не покажу на карте, где этот Брянск… Но Иэну тот Борис сильно запал в душу:
– Он мог столько выпить… А на следующее утро, когда я болел в постели, он будил меня и заставлял с ним делать пробежку по кампусу. Я чуть не умер!
Не успели мы решить про our game, как к нам подскакивает японка средних лет и куда-то тянет. Оказывается, на диван. Когда мы садимся – напротив тут же оказывается две японки помоложе. Откуда вы? Что делаете в Японии? Русские? Правда?
– Pshyol па hui! – выдает им для убедительности Иэн.
Но им все равно, откуда мы: напротив нас вырисовывается один парень сутенерского вида с фотоаппаратом. Японки быстро перебегают, садятся рядом с нами и – нас фотографируют. Эй, зачем? Повесить на стену, фотографии наших посетителей..
Я смотрю на стены и вижу, что там действительно фотографии разных европейцев – компании европейцев, дни рождения, европейцы вперемешку с японцами…
Тут появляется Хён с двумя стаканами пива. Один она сует мне. «Допиваем и идем». Она зла, увидев нас с теми японками. Японки, кстати, почуяли запах подгоревших эноки и сразу упорхнули.
…Что не мешает ей всю дорогу до станции поносить это место, этих японок и Пэна, который нас сюда привел. Да причем здесь Иэн-то? Сам он остался в баре. Слишком пьяный и замороченный, чтоб ему что-нибудь перепало…
«Сидзё» – подземная станция метро. До поезда около пятнадцати минут. Народу мало. Сидя на скамейке, мы видим, как мимо проходит та женщина из бара с теми двумя японками. Ее дочери? Но они не похожи друг на друга. Японка отводит от нас глаза. Мы целуемся. Я лезу ей под кофточку – после бара брюки еще сильнее давят на ее небольшой животик. Сидевший рядом на скамейке старик что-то ворчит, встает и отходит. Никто не смотрит в нашу сторону, старательно отводя глаза в газеты и стороны. Потом я поднимаюсь. Куда? В туалет. Она тогда тоже – идем вместе. Там, где разные двери с иероглифами «мужчина» и «женщина», я не отпускаю ее руку и затягиваю ее в «мужчину». Она пытается упираться, но ее каблуки скользят по кафелю – «Саша! Что ты делаешь?!» Оказавшись внутри, она испуганно замолкает. Увидев, что у писсуаров никого нет, я вталкиваю ее в кабинку и закрываю дверь. Слава Богу, защелка на месте. Да и фаянсовый толчок в полу чистый, без разводов дерьма. Я прижимаюсь к ней. «Подожди!», шепчет она, достает из сумки салфетки и тщательно стирает с губ помаду, которую нанесла перед выходом из бара. Потом с моих. Пока она это делает, я справился с ее джинсами и своими. Но устроиться в кабинке, чтобы еще не угодить ногой в слив в полу, трудно. Меня заносит, и я чуть не вышибаю перегородку в соседнюю кабинку. Грохот такой, что через несколько кабинок, где кто-то говорил по мобильному, разговор испуганно замолкает.
– Подожди… Дай я… Вот так… – шепчет она, ставя меня, обхватывая ногой и, чуть повозившись внизу рукой, вставляя меня в себя.
Наконец, с ее помощью, мы пристраиваемся. Я кусаю ей губы, ей больно. Я делаю всё очень грубо. Резко и очень быстро. В ней быстро становится мокро.
На стене как раз напротив меня надписи:
Отсосу. 090-1151-8352
Хочу секса с молодой девушкой. 090-8534-9168
Гей, 29 лет. Давай попробуем! 090-8796-0214. Хидэкадзу
Тут я все же поскальзываюсь, угодив ногой в толчок в полу… Чуть не падаю. Опять грохот. Твою мать, Хидэкадзу… Я выскользнул из нее…
…Потом она долго возится с салфетками. Опускается на колени и вытирает мой член. Заботливо водит по нему салфетками, скатывает кожу на головку и под конец целует. Потом приводит себя в порядок. У нее раскрасневшееся лицо, вокруг губ – все красное. У меня, наверное, тоже. 090-8796-0214. Ее лицо уплывает от меня – я не могу заставить его остановиться, не плыть, сфокусироваться на нем… Чтобы остановить это верчение, я хватаю ее голову руками и крепко сжимаю. 090-8796-0214. Она мягко отводит мои руки. Я так пьян, что не могу сам застегнуть джинсы. Она застёгивает меня, спускает ногой воду (салфетки) и мы выходим. 090-8796-0214, кричу я. 090-8796-0214!
На платформе уже никого нет. Последний поезд ушел. Уборщики в салатовых куртках высыпают мусор из урн в черные пакеты. Мы поднимаемся по остановленному эскалатору. Работники метро запирают выходы на улицу.
«Маттэ! Маттэ!» – они оборачиваются. Подозрительно смотрят. Не дав им опомниться, мы толкаем последнюю незапертую дверь и по узкой, закрученной, как раструб урагана, лестнице выбегаем на улицу. Отойдя, чуть не падаем от смеха… Оба закуриваем.
Так как метро закрылось, придется возвращаться домой на такси. У меня почти нет денег, у нее – чуть больше. Из потайного кармашка ее портмоне извлечён ее «ман на всякий случай» – из банкнота в 10000 иен.
– А ты на что поедешь, а? Не надо было честных девушек в туалеты затаскивать. Тикан! Вот оставлю тебя здесь!
Я курю, смотрю на нее, и мне становится еще смешнее. Я так не смеялся уже давно. С начальной школы, наверное. Или когда носил те фенечки…
В такси мы вспоминаем, что оба так и не сходили в туалет. Давясь от смеха, просим водителя:
– Пожалуйста, побыстрее! Мы очень спешим! Понимаете, так случилось, что мы опоздали на поезд и еще не смогли попасть в туалет. И на поезд, и в туалет… Везде опоздали…
Они прилетали в Афганистан на собственных самолетах. Конечно, ночью, когда с воздуха территория лучше контролируется мусульманской луной, а не американскими самолетами, даже с радарами, боящимися этих острых, как концы полумесяца, пиков. Местность все еще регулярно прочесывалась самолетами-разведчиками, хоть и выжжена была от Африки до Индии, но американскому командованию как-то не верилось, что все закончилось. Сами за несколько дней до Большого взрыва открывшие «коридор» тем из руководства воюющих племен, с кем они вели тайные переговоры все время боевых действий, чтобы они могли скрыться в других странах, они чего-то еще ждали. Будто боялись, что если они сейчас уйдут, откроются замаскированные люки в земле и на корку застекленевшего сплавившегося песка ступят ноги тех, кто переждал Взрыв. Хоть таких и не было. Может, американцам просто скучно было в это поверить?
Они отошли от своих самолетов, и небольшие спортивные модели остались серебристыми стрекозами ждать их, зная, что не дождутся. Ветер играл в гольф мохнатыми мячами перекати-поле, похожими на измочаленные губки.
Земля здесь, рядом с очередной воронкой, похожа на перевернутый вулкан, под их ногами была мягкой и воздушной, как прах. Прах был еще теплым. Тени близких гор были странными, неестественными, и сразу не понять, почему. Только после, присмотревшись: они были слишком гладкими, без зазубринки, как мороженое, которое долго лизали. За горами дальше начиналась темнота, подсвеченная лишь дальними всполохами, будто за каждой из гор садилось по солнцу. Воздух пах жженой резиной, жарок был, легким его не хватало.
Они вышли на воронку-поляну, размером со школьный стадион, окруженную горами. Собрались в круг. И стали молча смотреть в образовавшийся центр круга. Где скоро зашевелился небольшой ветерок, завертелся штопором, постепенно вывинчивающимся из земли вверх. Небольшой, ростом с подростка, столбик ветерка поднялся на ноги, неуверенно еще, пьяный будто. Но вот перестал шататься, а начал шаманскую пляску. И заметался по кругу, образованному ими, словно вырваться из круга, прорваться вовне хотел. И кружился все сильнее, начал поигрывать мускулами, туго затягивая свой узел, в котором уже сдавил удавом поднятый песок и задохнувшийся в нем воздух. Посвистывая кнутом, растягивающимся в удар, и отливая свинцовыми боками, столб ветра вырос вверх до высоты пятиэтажного дома и потолстел до краев их живого круга. Задевая, он царапал им лица в кровь, зачесывал волосы на косой пробор, а потом стал и вырывать, обдирать вместе с одеждой и кожей с их тел ненужное. В шуме ветра, которого уже не было слышно, тела слетали, как ветхие театральные костюмы в гримёрке после премьеры, как кожа с цикады после линьки, как костюм Арлекина. Тела смешивались с ветром, разрывались в миг и уносились прочь, а от тел оставалось то, что было сильнее ветра. Прозрачные тени.
Но вот ветер окреп еще больше и, бесцветные среди пыли, песка и раскрошенных камней, тени втянулись в его жерло – появление джинна из лампы при обратной перемотке. Круто замешанные в песочном урагане, как колтун в волосах после Вальпургиевой ночи, они вплелись в дреды ветра, как ленточки в волосы хиппи. А сам ураган вдруг будто вырвало чьей-то рукой из земли, и, оторвавшись, он стремительно понесся прочь. У окрестных гор заложило уши и пропало, как молоко у кормилицы, эхо, а воронка поляны стала еще глубже; в нее теперь ссыпался песок не времени, но вечности.
Когда раструб урагана, раскидав клочья облаков, впился в ионосферу и присосался пиявкой к животу неба, в нем что-то треснуло. И скоро сверху повалил снег. Таял сначала в раскаленном воздухе, плавился на неостывших еще после всех взрывов земле. Но валило все гуще. И скоро горы вспотели селевыми потоками и жирными, как слизень, оползнями, а пустыни стали похожи на лужи, вспухающие под весенним дождем пузырями. Вспаханная ракетами земля жадно пила. После крови людей вкус растаявшего снега завораживал. Когда напьюсь, решила земля, рожу зелень и воспитаю из нее настоящий английский газон.
Мировой климат, спутанный поднявшимся в пуштунских пустынях ветром, начало глючить по всем погодным фронтам. Подбитая ударом урагана скула неба наливалась гематомой тяжелых фиолетовых туч над всем земным шаром. Брюхо неба разошлось, и из него валил нескончаемый снег. Над океаном, волны которого, смешавшись со снегом, стали похожи на жидкую слякоть, ту, что русскими зимами обувь белым слюнявит. Над полярными шапками, которые припорошило, как меховую шапку человека, ввалившегося домой из сильного снегопада. Над континентами, помнившими снег только по ретроспективам реклам фирмы Coca-Cola, по легенде, изобретшей в незапамятные времена Санта-Клауса и Рождество…
Проснувшись, пытался рассмотреть в стенах контуры растаявших в них багровых гор и этого круга шаманов-теней. В пустой квартире так гулко, что стучащее после кошмара сердце громче будильника. Все живые звуки будто присели на обернутые полиэтиленом стулья и раздетую кровать, провожая по старинке в путь умильным старушечьим молчанием, похожим на забытую на лице идиота улыбку. За экраном окна – сонная серость и холодная дрема. Собранный накануне чемодан поджидает, слегка клюя носом, – как-никак, отдежурил всю ночь. Глушу тишину и мысли телевизором (сосед уволочет к себе, уходя на работу), как рыбу динамитом. Но постепенно его звук перестает быть фоном и приобретает какую-то тревожную осмысленность…
По всем каналам путано и непонятно говорят про то, что по всему миру идет снег. Месячные уровни осадков выпали за несколько часов… Снег валит в тех странах, где его отродясь не видели… Обрушиваются линии электропередач… Телефонная и интернет-связь нарушены… Первые признаки паники на бирже… Все это чередовалось кадрами из разных стран – очумелые лица детей и взрослых где-нибудь на Ямайке, где с утра намело, как в Гренландии на Новый год…
И – тревожной ноткой во всех сообщениях – некоторая пауза. Пауза на месте тех разговоров, что ходили все последнее время – что Хишам давно уже купил у российских спецслужб секрет метеовойны, доработал и грозится начать ее со дня на день. Только в речи одного европейского ученого-политолога проскочила фраза: «Несмотря на то, что положение принца Хишама сейчас тяжело, как никогда, слухи об обладании им метеорологическим оружием нельзя считать достоверными…», – на этом репортаж невнятно скомкали.
Сообщения по всем каналам завершались фразами о том, что ученые всех стран мобилизованы на то, чтобы изучить сложившуюся ситуацию и выработать методы борьбы. Рекомендовалось не выходить по возможности из дома, отменить поездки и не поддаваться панике. Все под контролем – изучается даже молекулярный состав снега. Репортажей о масштабах «снежного» коллапса и о вызванных им катастрофах почти не было. Но о масштабах происходящего говорило то, что некоторые каналы зашуршали серо-белыми волнами, а с улицы в окно залетало больше машинных гудков, сирен и запаха человеческого страха, чем обычно. Выключаю телевизор, оглядываюсь – ничего не забыл? Мне уже пора. Несмотря на – не отменят ли рейс?
Выхожу из дома так рано, что еще не проснулись звуки дня, что сам день, кажется, может, еще и не начнется. Застигнутое в неглиже, утро будто вздрагивает, когда я открываю дверь подъезда, и запахивается. Так тихо, что грохот колес товарняка с того берега, водой озвученный, звучит на всю округу, надолго зависает, как стрекоза над озером, в инистом воздухе, запутавшись в ватных клочьях тумана. Я иду к станции, чтобы потом сесть на limousine bus до аэропорта. Земля в слезящихся струпьях заморозков, скрипучих, как новые кирзачи. Порыв ветра взметнул скомканный лист газеты, он на миг забился птицей у самого лица, потом его бросило о землю, оглушило. О землю газета ударилась чайкой, ныряющей в волны за добычей, чайкой, царапающей грязную пену барашков, которые сейчас стали – подпалинами снега. От укуса чайки по земле разбегается рябь. Земля вибрирует легкой зыбью. Как нежнейшее слезное дрожание твоих губ. Порыв ветра затянулся на выдохе, и с деревьев последние листья атакуют, как камикадзе, норовя оцарапать, как острые страницы книги, и прямо в лицо, будто нацеленные. И вот уже листья кончились, а вместо них начался трассирующий полет снежинок. Изломанные линии разведки боем. И на смену большие, как попкорн, хлопья снега.
Снег шел так густо и быстро, что отпечаток левого ботинка засыпало белым прежде, чем я успевал правым коснуться земли. Разноцветные ранние дети, бредущие в школы, побросали свои рюкзаки, принявшись лепить снежки. Их родители у своих гаражей прогревали моторы машин и, счищая снег со стекол, пытались припомнить, когда в последний раз видели снег. А снег все валил. И из окна пригородного поезда я уже видел, как дети подобрали свои рюкзаки, потому что, чтобы попасть снежком, приходилось подходить почти вплотную, а это уже не интересно. Их родители тем временем глушили моторы, а все же отъехавшие машины через пару кварталов поворачивали назад, плутая в валящем снеге, как подслеповатый еще щенок на ковре в гостиной. И линия лесов и гор на горизонте, похожая на спину спящего дракона, постепенно белела и исчезала, будто переставала сниться.
Из окна мчащегося по платному автобану автобуса был виден Тихий океан. Дорога вся в мостах. Они разветвлялись, ныряли друг под друга, заплетались в узлы – дорожные развязки – шоссе то скоростное, то обычное, опять платное – водитель притормаживает точно к окошку, нет, автомату, дразнящим язычком выплевывающему билет, – автобус набирает скорость… В один из пролетов море подкралось совсем близко, лежало плоско и бездвижно на уровне шоссе, вместе с которым поблескивало, как вспотевшее от жары зеркало… Местные мне рассказали сразу по приезде, что здесь совсем близко к берегу подплывают киты. Я вспомнил, как, поднявшись совсем рано, ходил с видеокамерой на пляж, снимать китов. Их черные, мокрые, как асфальт в жару, спины были как большие переливающиеся мазутом волны. Океан, солоноватый, как уставшая оплодотворять сперма, как чьи-то оттаявшие подо льдом век зрачки. А в 6 утра на берегу началась пасхальная служба. Сначала произнесли проповедь. Потом начался христианский рок-н-ролл – с усилителями, гитарами и т. д.
– Вы, наверное, согласитесь, что Господь создал рок-н-ролл? – сказал солист. Вся служба заняла минут сорок. Был столик с бесплатным кофе и пирожными. Запах кофе, развеянный ветром, подманил бродяг. Они вылезали из своих картонных домиков, как крабы, брели со всех сторон пляжа.
Опять поворот, и откуда-то сбоку еще раз выныривает океан. Он помутнел, моментально выцвев, стал цвета снежных туч, которые мы обогнали – вьюга забилась в судорогах где-то в пыли из-под колес нашего мчащегося автобуса. Но – догнала… И машинам на шоссе стало вдруг, как астматику воздуха, не хватать скорости пробадывать колеи. Мокрые и липкие, снежинки плющились об окно автобуса передо мной, как мухи о ветровое стекло. Они скользили и стекали по нему, но тут же им на смену его залепляли новые. И через стекло в белых веснушках с трудом можно было рассмотреть, что мир белеет, как лист книги, сбросивший маскарадные одежды букв. И что на всю землю накинуло большую скатерть, крахмалом хрустящую. Или саван.
Океан, омывающий шоссе со всех сторон, взволновался от ветра, принесшего снег, его поверхность вздыбилась тысячами китовых спин, черных и маслянистых, как шляпки свинушек. Снег солил океан так часто, что снежинки не успевали таять и тонуть, отчего совсем скоро волны покрылись изморозью, будто их окатило жидким азотом. Океан стал неотличим от земли, таким же присыпанным и только в просветах черным; вода стала как земля, только слегка покачивающейся и перекатывающейся черным мускулом огромным, единым. По не-досмотреть-до-горизонта катку заледеневших волн гулял ветер, завихряя снежные столбы, что – как твои кудряшки после перманента. Испуганный ветер, не узнавая, метался по поверхности побелевших вод, как Лот скользил недоумевающими пальцами по соляным столбам. Снег, как последние хлопья овсянки со стенок миски, подлизывал останки того, что вокруг… Мир бледнел.
У уже подъезжавшего к аэропорту автобуса заплетались колеса, а двигатель задыхался от отдышки, столько снега намело. На взлетной полосе некоторые самолеты по иллюминаторы затянуты салфеткой сугробов, и они были похожи на умерших на снежном насте чаек. Чайки из снежной мглы, как замусоленные ничьей рукой углы, белого, как пустая бумага, дня… Табло вылетов слепнет и чернеет рейс за рейсом, на глазах, а громкоговорители говорили только о непредвиденных погодных условиях. Пометом из козлячьего сфинктера на движущуюся ленту вылезал багаж – долго и неуверенно как-то. У дамского туалета образовалась струйка покачивающихся в просыпании-разминке слегка помятых джинсовых бедер. Из WC выскальзывали дожевывающими зубную щетку, мятно дышащими.
Прохаживающиеся-покатывающиеся по залу с тележками-багажом, неспешные. Плачущие-смеющиеся встречающие-провожающие. И еще не улетающие, а только покупающие в автоматах талон для турникета вылета. Куда? И не совсем приехавшие, поскольку еще декларацию надо. И девушка в черных очках, а из-под них сочатся слезы, пробегает мимо. Нищие музыканты с давно оглохшими от «рейс 237 идет на посадку, встречающих просят пройти в левое крыло…» саксофонами, водители такси в вольерах стеклянных автоматических дверей. Как дотаивающий снежинкой на зрачке недавний кошмар все это… И то здесь, то там роняются, как мелочь на пол, слова «метеовойна» и «Хишам»…
Потом что-то организовалось, хоть и хаотично, и пассажиров начали бесплатно размещать по гостиницам и мотелям, развозя на огромных квадратных армейских джипах. Решил ехать с ними – так, может, быстрее улетишь, да и все равно. К вечеру я оказался в небольшой гостинице на окраине города («остальные были уже переполнены» – скорее всего, пассажирами первого класса…).
Улыбка старого дежурного на reception, как настоявшееся вино времени, маслянистая после его затянувшейся на всю жизнь попойки (сколько ему лет-то?)… Да, хоть и снег, но погода теплая, конечно, почему бы и нет. И снег такой тоже впервые, да. Любопытство в щелках его морщинистых век, похожих на постаревшую замочную скважину. Взял бирку с ключом и пошел к себе в номер. И лег спать, плотно задернув шторы. Думать, что тебя и всех погребет под снегом, было непривычно и потому вообще не хотелось.
…Ветром распахнуло окно, и рама ударила меня по затылку. Я вздрогнул так, как вздрагивает тот, кому в детстве старшеклассники часто давали подзатыльники. И заморгал еще невидящими глазами, убеждаясь, что это был сон и что я еще в состоянии его прогнать. Сердце безумно колотилось, изнутри заливая горло волнами страха. Отдышавшись, я услышал, как в коридоре перекрикивались горничные. С акцентом, о наволочках, которые какая-то Люси все еще не получила из прачечной. Они перекрикивались о номерах, которые уже успели убрать, и, шумно стуча каблуками, пробегали мимо моей двери в те, которые еще не успели. Я включил телевизор, и вскоре постучали, можно ли убрать номер или позже. Горничная-мексиканка, явно увидевшая Америку и большой город не намного раньше, чем вот сейчас меня. На груди значок со странной фамилией – Ишкуина. Сказал ей, что не мешает, только я хочу остаться в постели.
Будто не слыша телевизор, она скоро начала говорить то же, что передавали по нему в этот же момент. О том, что снег валит безостановочно по всему миру. И его уже назвали Снежным Апокалипсисом. Что начался он в пуштунских горах. И как-то связан с Хишамом:
– Такой снегопадище! Даже по телевизору такого не видела!
Что все в панике. Что самолеты, которые не могут сесть и даже летать при таком снегопаде, падают по всему миру, как замерзшие голуби. Что вслед им падает рубль и юань. И что все подозревают, что это Хишам начал наконец метеорологическую войну, к которой еще недавно он клялся на Коране (Буш Третий клялся вместе с ним на Книге Объединенной Церкви) не прибегать.
– Но чего ждать от этой мусульманской свиньи?! – сказала горничная, неистово заправляя соседнюю кровать, пока, кстати, пустую, и совсем не виноватую в терроризме Хишама. И обернулась, покраснев, ко мне, наконец, вспомнив, что говорит не с «девочками» и не сама с собой.
Я посмотрел в окно. Тут повсюду пальмы. Недавно их подстригали, отрезали верхние старые огромные листы, седые, как у людей. Потом, когда закончили, верхушка пальмы стала похожа на голову подростка с длинной шеей и подбритым затылком. Crew cut. Все остальные горничные из холла куда-то убежали, оставив нас одних.
Я спросил, торопится ли она куда-нибудь. Может, мы поговорим немного? Подумав, она поставила флакон с жидкостью для мытья унитазов на журнальный столик. И села на стул напротив, сложив руки на коленях, как школьница. Но тут же вскочила, чтобы выключить телевизор.
– Как он выключается-то? Просто здесь нажать? – спросила она, показывая на кнопку play (пульта не было). Когда я спросил ее, почему она выключила телевизор, она объяснила:
– Чтобы те, кто внутри, не подслушивали!
Когда я коснулся ее пальцев, то чуть не отдернул руку – пальцы просто горели, обжигая. Заливисто засмеявшись, она пожаловалась, что от жара ее рук, особо не уместного в Мексике, дома от нее сбегали возлюбленные.
– А возвращались где-нибудь к Рождеству, когда чуть похолодает…
Сейчас было не Рождество, но снегопадило даже пуще того, как люди мечтают, чтобы на праздник валило, украшая бесплатными гирляндами елки на городских площадях и у своих домов. Я спросил, не боится ли она такого снега.
Но нет, снега она не боится, наоборот, он ей нравится, потому что только недавно сюда приехала и видит сильный такой впервые.
– А у тебя дома ты совсем не видела снега?
– Снега у нас совсем нет. Но я его часто видела. Я родилась в Рождество, то есть так считалось, что в Рождество… Мой отец очень гордился этим, и каждый мой день рождения он еще до зари посыпал все растения в огородике перед нашим домом сахарной пудрой. Он будил меня, входя в комнату и говоря, что на мой день рождения Дева Мария послала мне в дар снег с небес, такой же, как падал при рождении ее сына в Вифлееме. Я выбегала во двор и слизывала с листьев сахар до тех пор, пока не начинал болеть живот. А потом мой отец сошел с ума, сам поверив, что есть что-то необычное в моем рождении в один день с нашим Спасителем. Он ходил по нашей деревне и говорил всем, что я есть ни кто иной, как Спаситель, пришедший судить, но пришел он для суда милосердного, поэтому Богоматерь и родила его девочкой. Не выдержав позора, моя мать умерла.
Ее мать действительно звали Марией, что неудивительно, потому что всех женщин в ее деревне звали Мариями. Так я узнал и ее имя. Ее мать была «странной», с детства хотела уйти в монашенки. В монастырь она так и не попала, потому что никто даже не знал, где он может быть и сколько суток до него добираться. Да ее никто бы и не отпустил – в деревне нужны были рабочие руки. Когда ей исполнилось шестнадцать, ей подобрали будущего мужа, ее двоюродного или троюродного брата, потому что в их деревне у всех была одна фамилия и одна кровь, и разнообразия в этом деле не предвещалось. Но накануне свадьбы невеста сбежала. Все думали, что она все же пошла искать монастырь – собак по следу сбежавшей к Небесному жениху пускать было неприлично, поэтому свадьбу все же сыграли с ее сестрой, а про нее забыли, плюнув вослед.
За плевком вослед потянулись дни, которые, повзрослев, выросли в годы. Все забылось, заелось, запилось, поумирало и понарождалось. К тому времени, когда на улицах появилась нищенка с ребенком. Дети брали в руки камень, а мужчины брались за пряжку своих ремней, чтобы разобраться с непрошеной цыганкой, но натыкались на ее взгляд, в котором мерцали угли костров, горевших в невиданных странах, и из их рук выпадало то, что они только что взяли. Когда на небе потом сифилитика выступили звезды и луна, взгляд незнакомки немного приутих, и жители деревни смогли поближе рассмотреть ее. Это была та Мария-монашенка, которую давно выписали из написанного мелом на кусочках школьной доски семейного алтаря. Где она была все эти годы и где нажила ребенка, она молчала. И, странное дело, забыли скоро обо всем этом и сами жители деревни. Быстрее других забыло мужское население деревни, которых пуще огня кактусового самогона манил огонь ее глаз; казалось, им нельзя было напиться, сколько ни выпей. Повезло ее бывшему жениху, у которого к тому времени умерла в родах жена, перед смертью родившая в Рождество мертвую девочку. На сходке деревенских старшин решили, что по закону она должна достаться ему. Мария на этот раз не возражала. А он был так счастлив, что скоро считал, что он женился еще тогда на ней, шестнадцатилетней, и что ее ребенок и есть его любимая дочь, рожденная в вифлеемский день.
На следующий день после того, как умерла ее мать, односельчане убили ее отца. Нет, они не были настолько религиозными, просто их деревня была одной большой семьей, когда-то давно отдавшей одну из своих дочерей замуж за отца Марии, сгубившего ее своим безумием. Против отца ничего особо не имели, но женщин полагалось защищать… По совести говоря, слегка сдвинутый отец Марии им даже нравился, но кодекс чести говорил только о защите обиженной женщины, а о слегка сдвинутых, но милых в общем-то мужиках там ничего не было. Вот и убили, а, смыв кровь и отрезвев мигом, подумали и пожалели – как теперь расти Марии, их дальней родственнице? И, виновато передвигая тяжелыми похмельными телами, принесли ей мешки муки и бобов, сразу несколько азбук и катехизисов. И куль церковных свечек, чтобы поминать родителей.
Мария каждый день устраивала своим куклам роскошные балы при свечах и свадьбы с блинами, начиненными бобами и жгучим чили, после которого дышишь, будто солнце в губы поцеловал, но мешки со снедью почти не убывали. Потом в них завелись жучки, и пришлось выбросить. Но к тому времени на блинных свадьбах своих кукольных подруг она уже откровенно скучала, так что было не жаль.
Мужчины забыли про нее, а двоюродные тетушки забегали только на день рождения, узнать, не пора ли ей уже замуж, и уходили до следующего года. Она росла без присмотра, потому что присматривали за ней, как присматривает солнце за цветком, – дает пищу расти, а ночью укладывает в постель, попросту свет выключая. Но ей так нравилось, расти одной, и совсем не было одиноко. А росла она действительно медленно. Не хватало ли подкормки в виде сахарного снега во дворе или просто расти без зарубок на косяке двери, гордо отмечающих прибавленные за лето сантиметры, было скучно… Бог весть. Тетушки, разочарованные ее явно не «товарным» видом, шептались, спускаясь с порога, что Мария застряла в своем детстве, ожидая, что когда-нибудь в него к ней вернутся ее родители. Шушукались еще, что, сама того за собой не зная («да и не может она – мала ведь еще!»), Мария, как хорошая ученица не спешит сдавать законченную контрольную в классе, боится класть на стол учителя свое детство, потому что оно не как полагается, не доделано еще, еще не на «пятерку». И что она затягивает, надеясь исправить ошибку, списать, может, у кого-нибудь. Ну да о чем не шепчутся деревенские да еще все между собой родственники, – и Мария не слышала их своими ушами. А росла действительно очень неохотно и худосочно, большеглазо, но плоскогрудно. И когда ее однолеток уже разносило, как тесто под подушкой, от томящегося в духовке пуза румянобокого пирожка, она была только подростком, похожим на ломаную линию на холсте. Да и таким, которому последний деревенский донжуан и соблазнитель вместо глотка текилы и «позагорать под луной» предложит домой проводить и «спокойной ночи» еще сам скажет.
А меж тем прошло еще несколько лет. Как время для посадки урожая, исходил ее свадебный возраст, и соседки делали сочувствующие лица и делились:
– В мать она пошла… К Иисусу в жены, знать, потянуло…
Но не делились ли соседки-родственники своими бабскими разговорами с мужьями и сыновьями, или были меж мужиками другие, свои разговоры, потому что отаптываться те на Мариином крыльце стали рьяно совсем по другой нужде и просьбе. В первого она сковородой запустила, второму удивилась, а перед третьим захлопнув молча, заплакала – «почему?» Если мужу не жена, то сразу всем женою быть? И отыскала она тогда среди прочего хлама в своих ушах слова, что соседки говорили, что-де Иисус ей, видать, женихом, и зовет Он ее идти из дома и далеко-далеко. Вспомнила она еще, что ее мама никогда не говорила, куда уходила сама из деревни. Мария зашептала молитву. От молитвы стало хорошо, сладко стало. Но сладким не наешься одним… Тогда включила Мария телевизор и смотрела его долго, каналы даже не переключая, хоть и пульт под руку кошкой ластился… Той ночью, после уже обрадовался очередной, когда дверь толкнул и та поддалась, открылась.
Экран рябью шел, будто не экран это, а деревенское озеро, в который камешек кинули. И соседу на миг показалось, что этот камешек – сама Мария; вот исчезла и идет себе сейчас в какие-то недеревенские, неведомые места, и вьется, как муть на экране, за ней пыль и пересуды молвы, но скоро сгинут.
– Ну и пусть с ней, – плюнул сосед. – Куда денется, вернется, и все равно моей будет. И поплотнее дверь прикрыл, чтобы в дом лишнего не заходило, а их будущего семейного уюта не выдувало.
Чтобы перевезли через границу, нужны были деньги, а их не было. И платила она теми деньгами, что по всему телу ищут, стараясь и потея, а, найдя, слабеют сердцем и закуривают, будто б довольные.
Так же было и в Америке, на фабрике консервированных томатов, только там деньги не просили, а, наоборот, еще и сами давали, плюс к зарплате. Марии легко было к этому привыкнуть, ибо – не отдельно, а сразу ко всему новому привыкать надо было. Она лишь стояла у зеркала подолгу, знакомясь с собой, новой, но к следующему разу забывала и не узнавала, ибо она начала тогда стремительно расти. Где-то на 12-часовой рабочей смене у станка, так ладно закатывающего помидорные тельца в банку без швов и зазубрин, она сбросила свой детский кокон; он соскользнул под грохот выезжающих с конвейера банок неслышно, потерялся без следа. И, будто наверстывая и торопясь, обошлось совсем без Марии-подростка и Марии-девушки. Как в пионерском лагере без присмотра родителей, так и здесь, в ночном цехе, с его скрежетом и заунывной тягой резинового конвейера, отпугивающего звуки ночи, она с чего-то набрала килограммы, красоту и юность в яблоневом цвету и с персиковой отдушкой. В какой-то миг она испуганно обернулась по сторонам и поняла, что только сейчас проснулась после колыбельной, спетой у ее кровати матерью. Что увидела – не испугало, понравилось даже как бы.
Утром любовники Марии увидели зацветшую на ней первым ландышем улыбку, приревновали сначала для порядка друг к другу, а потом заказ пиццы на дом заменили не шикарным, но все же рестораном. Семейного типа и уютным. Если бы не орали малыши, а Мария не поняла, что после сразу нескольких абортов подряд стала бесплодна.
Этому-то как раз очередной ее и главный любовник, муж почти, тоже с завода, мастер, сейчас и радовался, и вином угощал, говорил, чтоб пила, потому как можно, а вот если б ребенок, то он сам бы ей пить не дал, а у тех, кто в ее живот к ребенку стучаться полез бы, он сам ноги и кое-что еще повырывал бы, этими вот самыми руками, не побрезговал. Но вина не хотелось, – хоть и французского, а все равно кислого, и горло щиплет, как ангина и сглоченные слезы. А захотелось вдруг («будто беременная!», усмехнулась она кислой улыбкой с внутренней стороны губ) чего-нибудь такого острого, как и дома она у себя не ела. Попыталась заказать, объяснить. А официантка:
– Вам мексиканской еды что ли?
– Да, самой-самой мексиканской!
Но сама ждать не стала, поняла, что не принесут, и несостоявшегося отца ждать оставила, пусть французскую бутылочку доделает один уютненько, хочется ж ему, видно. Будто покурить. А сама на улицу вышла тихо, потому как увидела – снег пошел. Почти впервые (то, что пару раз идти пыталось – не в счет, не серьезно, совсем не как в фильмах) здесь после приезда. Но, как только от двери на ее освещенный квадрат ступила, как только хрустнул под ее туфлей снег надломленной на причастии облаткой, так поняла – не настоящий это снег, и не облатка это вовсе, а бисквит размоченный, limp biscuit, группа здесь еще так называется. Искусственный он, снег этот, искусственнее пластмассовой елки в приюте. И не посеребрил бы такой снежок бок тыквы-горлянки в ее саду, и не накололась бы такая снежинка на иголку кактуса. Но, еще себе хотя не верить, Мария нагнулась и дотронулась до снега, до самой его большой, на нее смотрящей снежинки. И – отдернула палец, ибо снежинка ее уколола, будто анализ крови взяла. Но Мария настойчивая, себя то есть такой считая, решилась уж до конца, головой в омут, и, осторожной лапкой подцепив, горстку снега к губам поднесла. Снег в ладони, как злой котенок, царапался, а на кончике языка загорчил, как самый горький перец никогда не горчит. А пах этот снег бензиновыми большими автомобилями, тыквенными семечками и нагревшейся резиновой лентой конвейера на фабрике. Совсем как муж ее ненареченный, что сейчас в кафе вино свое стережет, про нее забыв. Нет, другим снегом посыпал ее отец для Марии садик перед домом, пусть и сахарным. Посыпал, а потом изгнал из сада. За что, папа? И она решила, что ее ухажер увидит ее не сегодня, а завтра, на смене в цеху. Расстроится? Ну, так под горькое и пить слаще, найдет кого-нибудь, разлить и излить. И, напившись, решит, что я в снегопаде заблудилась. Хотя в таком жидком, как его лысина…
Кто-то уже давно уронил сверху ночь, черную, что сок в твоей банке с маслинами, и Мария шагнула в эту ночь.
Я погладил ее волосы. Черные так, как не бывает. И – это потом уже, когда в них зароюсь, почти весь – в прямом проборе несколько седых. «Где? Где?», – заволновалась она. Я – поводырем для ее слепых пальцев – показал. Нащупала и – вырвала. Рассмотрела, к глазам близко поднеся, брезгливо, как гусеницу, и выбросила. Не ее будто волосы, а любовницы мужа или ведьмы-постоялицы… А потом поцеловал, и ее губы на меня обиделись, сморщившись. Но потом улыбнулись и простили. И рассказали мне все это, только иногда (иногда – часто) прерываясь на поцелуи или, если прерваться не удавалось, то издавая звуки, что были похожи на слегка подтаявший шоколадный батончик в обертке из скомканных слов. Да и вообще я узнал все это не сразу в один присест, но я просто не хотел хоть сейчас ее прерывать, как прерывал тогда. Мы говорили долго и много тогда, словами, сглоченными вместе с поцелуями; мы оставались в постели столько, что простыня от нашей любви стала температурить, болея желтухой, будто дети долго ели в ней апельсины и капали с кожуры соком. Но дальше все равно я не узнал, потому что слова Марии к этому времени потеряли человеческий облик. Будто вырываясь или убегая куда-то, ее тело то кидало себя на меня, то утаскивало куда-то прочь и далеко. И, чтоб не утащило, она пыталась удержаться за кровать, обе руки закинув за голову. Но изголовье недостаточно крепко, и вот обе ее руки обхватили меня, как панда обхватывает ствол эвкалипта, как детеныш панды держится за мать. Заключив меня, как в утробу, а иногда вдруг отталкивая, она часто дышала налево, как ребенок, которого врач слушает (холодным) стетоскопом, как воспитанный ребенок, которого мать научила дышать («своими микробами») не на врача, но в сторону.
А потом, сонная из-за ночной смены и рассказа, мгновенно засыпающая, она разваливалась телом на части в моих пытающихся ее удержать руках, – вот рука откинулась и уже спит, вот тело окаменело и потеплело от дыхания сна, а вот нога подогнулась к подбородку, мешая мне и совсем, кажется, так и неудобно спать…. И только белки глаз, я заметил, метались под веками, как тени на пожаре, будто видели во сне весь этот падающий за окном снег и следили за полетом каждой снежинки.
Если отдернуть занавеску или включить телевизор, то можно увидеть, как дома в городе постепенно тонули в снеге, как перезревший и загнивающий гриб постепенно возвращается, сдуваясь и оседая, обратно в мох. Но мы не отдергивали и не включали, а, смешивая горящее дыхание с калориферным воздухом, выдыхивали, как медведи, изнутри снега себе берлогу…
Спала она с приоткрытым, припухшим ото сна ртом, будто поцелованным изморозью сна – в углу рта следом от лунной улитки белела засохшая слюнка.
Подняв ее спящую где-то под моей шеей руку, я долго смотрел ей под мышку, а потом зарылся туда. Медленно провел по теплому вгибу языком; редкие волоски, как в детстве соломинка, мягко щекотали язык. Ее запах, учуянный мною, как только она вошла в номер убирать. Запах, сопровождавший ее ненавязчиво, как друг-гей. Познакомившись с ним поближе, я что-то узнал о нем. Это был запах женских горячих ладоней («летом ужасно и не удобно, зато зимой всем нравится – со мной тебе не нужны будут перчатки, достаточно лишь всегда держать меня за руку!» – «а как быть со второй рукой?» – «хранить в кармане»), запах жасмина из отцветшего букета духов, которыми вчера душилась ее блузка, запах пота цвета золотых осенних дынь и чего-то еще, из чего иногда только можно было почувствовать красную кислинку вина на сегодняшний ужин.
Пробормотав что-то, она открыла глаза и посмотрела на меня, не видя, снами ослепленная, зрачками, из которых даже без удочки можно выловить сон, ибо тот подплыл почти к самой поверхности. Я вспомнил черные спины китов в океане. И еще – как совсем ручная лань в далеком городском парке слизывала с моей руки соль. Такими же доверчивыми были и сны в ее глазах. Они просились на волю, они – хотели вырваться. Но – были пойманы в слоистом, лунном глазе женщины. Он вбирает нас в себя, перед таким взглядом мы сами себе видимся фантомами. Пальмы сверху, как зрачок. Лунные пальмы. Брошенный в пруд камень – ее зрачок, глаз – расходящиеся от него круги. Мне захотелось заснуть, я очень постарался заснуть. И до утра я еще много и коротко засыпал на ее животе и слушал его, как слушают морскую раковину, а еще лучше молчащую землю где-нибудь на ночевке в степи. А просыпаясь, смотрел на ее лицо, как по нему путешествовали лунные лучи, которые то исчезали (туча), то корежились (ветки деревьев за окном и ветер). Лицо, вымазанное в ночи и луне, как в дегте и перьях. Я проводил пальцами, пытаясь смахнуть эту лунную изморозь, опутавшую, как паутина, растянутая прямо над тропинкой где-нибудь в лесу. Shake dreams from your hair, my sweet child, my pretty baby. Choose the day, choose the sign for the day…
И я продолжал смотреть на ее мирно спящее лицо, пока облатка луны не начинала плавиться в бледнеющем утреннем небе, как таблетка шипучего аспирина в стакане. Перед рассветом лицо бледнело, терялось на белой подушке, а с рассветом весело розовело, как после тщательного холодной водой умывания.
Проснулся я оттого, что откуда-то снаружи до меня доносились звуки маленьких молоточков, таких, какими орудовали гномы в диснеевском мультфильме. Открыв глаза, я увидел, что это Белоснежка-Мария убирает номер. Протирает пыль, пылесосит, заменяет туалетную бумагу и мыло-полотенце в ванной. Увидев, что я проснулся, она широко улыбнулась и распахнула занавески. Тогда я понял, что мешало мне спать – источником звука был дождь, который, как барабанщик-самоучка на выпускном вечере насилует барабанную установку, лупил в жестяной карниз. Хотя…
– Это не дождь! Это капель. Снег растаял?! – вдруг понял я и закричал Марии.
Вскочил и одним прыжком был у окна, смотрел на улицу. Она уже закончила убирать и, подойдя ко мне поцеловать, с утренним легким дыханием вдохнула в ухо:
– Я слизала весь сахарный снег. И сейчас у меня болит живот. Пока, любимый, у меня закончилась смена, и мне нужно бежать на другую работу. Ты ведь не съедешь сегодня, и мы еще увидимся, правда?
Когда я шел через холл к выходу посмотреть, как ручьи воды смывают с улицы горки последнего, тающего, как пломбир, снега, бар уже было не узнать. Вчерашних пьяниц сдуло, как официанты успели смести весь пепел со столов. А вчерашняя официантка по-утреннему улыбалась спинам уходящих клиентов. Идя к выходу, я попросил выписать и меня.
А потом вышел на улицу. В небе, как чайки, спугнутые с раздираемой ими туши умершего кита, кружила стая самолетов, заново объезжающих небо. Сегодня вечером мне, возможно, удастся вылететь домой на одном из них, а в приемном покое одной из больниц города врачи будут гадать над смертью доставленной молодой мексиканки, наступившей, как покажет вскрытие, оттого, что она объелась снегом…
Вчера в Киото был снегопад. Снега здесь почти не бывает, а вчера он просто валил. Об этом даже показали в Москве по ТВ! Когда мы с Хён вернулись в Кудзуху, там вовсю лепили снеговика. Марико набивала на бока снеговика целлюлитные нашлепки снега, а Тони притаскивал из комнаты все новую мелочь – кепку на голову, чью-то старую мобилу в руку… Вован пытался сбить снеговика снежком – Олена ругала его…
А за ночь весь снег растаял. Когда мы открываем дверь, тени испуганно отпрыгивают в угол – там прячется солнце. От снеговика, рухнувшего с ограды нашего третьего этажа на навес внизу, остался только ледяной обмылок. В лёд превратился и весь растаявший снег – к утру сильно подморозило. Асфальт под слоем льда – как дно замерзшего мелкого ручья, веточки деревьев под коркой льда – завернутые в целлофан карамели на палочке. Солнце все это дело освещало блесткими и колкими лучами – не толще иголки, вот-вот переломятся. От морозного воздуха с непривычки першило в горле – как ледяные кристаллы глотаешь. Как-то зимой в Москве купил пиво на улице – в нем среди жидкости плавали кристаллы льда. Так же.
Японцы, видно, еще не знали, как себя вести в условиях такого природного катаклизма, поэтому предпочли выслушивать инструкции воскресных телеведущих и отстукивать мейлы своим родным в других городах о таком происшествии – на улице было пусто даже для воскресенья, а на воскресный шопинг выбрались лишь самые решительные бабки. Которые галдели не только о ценах, но и о снеге, и даже на нас не обращали внимания. Толкают, как своих! А мне среди них лавировать с продуктовой сумкой – пробираясь в фарватере Хён, которая – выбирает еду Приценивается, смотрит на дату упаковки, пробует на вес одинаковые совершенно пакеты, чуть ли не принюхивается. Сегодня она приготовит мне креветки. Я же их люблю? Их она, затоварившись всем остальным, и выбирает. Королевские креветки – жирные, размером со среднего рака, сероватые тельца на россыпи колотого льда – слишком дороги. Она вопросительно смотрит на меня… Да, слишком. И она облегченно идет к следующей полке, где – нет, не совсем пивная мелочь, а средние такие. Их она и берет. Две упаковки? Может три, и пригласим тогда Вову? По одной на каждого?
Вову, которого она в другое время переносит очень слабо, она жалеет, потому что он остался один – на все Рождественские каникулы его Олена укатила в Токио. Вместе с ней – сегодня совсем рано, я даже и не слышал – уехал и Тони, праздновать с остальными нашими. На JR’e до Токио они поехали вместе, а там разошлись по разным тусовкам. Тони после рапортовал, что было весело – на Новый год они поехали в Токио, в Асакуса. Где Настя потеряла бумажник со всеми документами, а Ира искупала свой мобильник в унитазе караоке-бара…
Мы же на все каникулы остались – одни. Кудзуха опустела – китайцы и корейцы разъехались по домам, австралийцы просто куда-то слиняли. Хён тут же вступила в роль хозяйки – закрыла дверь в комнату Тони с его распахнутой – будто только встал и сейчас выйдет из ванной – постелью, навела порядок на кухне, по максимуму распихав Мариковские продукты по полкам и выделив им ровно половину холодильника…
В морозилку были запихнуты и креветки. А мы поехали в центр, смотреть кино. Поезд до Ёдо забит – пропахшие табаком и виски старики возбужденно листают газеты с расписанием скачек – рядом в Ёдо находится ипподром. Когда они все вываливаются из поезда, мы можем сесть.
Смотрим Stuart Little – фильм с нарисованным на компьютере белым говорящим мышонком, который спасается от большого белого кота. А потом дружит с ним. Когда Стюарта-мышонка совсем уж настигает орава голодных котов, рука Хён сжимает мою и сильно потеет. Когда же начинается мышино-кошачья дружба, она поворачивается ко мне – смотря при этом все равно на экран – и хрипло смеется. Смех курильщицы с первого курса переходит в кашель, и от него у нее и слезы, как она мне объясняет, когда уже ближе к развязке и The End, потому что долго сдерживала кашель, не мешать же сидящим рядом. Рядом – целая семья, муж с женой и двое детей. Дети явно уже смотрят фильм не в первый раз, потому что все время теребят отца – «вот-вот, посмотри сейчас! Сейчас он как прыгнет!» Засыпающий весь сеанс отец бормочет, что он с удовольствием посмотрит одну только сцену – когда титры пойдут. Жена строго цыкает сразу на детей и на мужа, а я цыкаю на Хён, потому что тут ее уже разобрал смех. А еще она все время вертится в кресле, совсем как эти двойняшки рядом – хочет сесть так, чтобы одновременно пристроить голову мне на плечо и чтобы все было видно. Так не получается, вот она и возится в кресле – и мне кажется, что, несмотря на всего 160 с чем-то сантиметров своего роста она какая-то очень большая и не помещается в этом кресле. Как ребёнок, выросший из специального детского кресла.
А я сижу и думаю – что же мне с тобой делать-то? У меня же нет на тебя никаких прав. И чувств тоже нет. Нет, есть чувства, но совсем мало – и тебе не хватит. Я ж почти импотент в этом смысле. Зато, ха, у меня много мыслей. И эти мысли говорят, что я не должен. Ведь как лучи этого кино, в тебя скоро хлынет этот мир. Он растопчет, сметет твое Я. Твое хрупкое Я – оно умрет в судорогах. И ты еще годы будешь собирать его из осколков…
.. Уже на своей станции купили по баночке пива. Я уговорил – чего порожняком тащиться? В единственном автомате, который еще подмигивал ночи своими красными кнопочками (нажимаешь – загорается зеленым…). Мимо, обдавая – Внимание! Проход через торговые ряды Kuzuha Mall закрывается! – и потным ветром, на велосипеде ночной сторож.
А дома обменялись Xmas presents. Она мне – теплую рубаху. Серо-зеленую – под цвет глаз. А я ей – большого белого медведя. Она его тут же назвала Сашей. Еще я достал с медведем вместе купленную бутылку ирландского вискаря. А когда подоспела первая партия креветок, позвали Вову. Или вы хотите рецепт? Пожалуйста – на дно сковородки выкладывается фольга, накаливается, на минутку креветка, с бока на бок, только соль и перец, и все. Но хрен оно у вас получится – я пробовал потом, только подгорело. Очередная корейская тайна – нам так не готовить… Вован появляется какой-то очень торжественный. Молча курит, а если говорит – то почти только по-японски. Обычно-то ему плевать, что Хён или Мари его не понимают – говорит с нами только по-русски. Украинский он, кстати, вообще за язык не держит – «у нас в Киеве все задания на украинском надо сдавать. Так я сначала с японского на русский перевожу, потом с русского – на украинский. Мудохаюсь не меньше, чем с японским…» Что-то у Хён спрашивает, хвалит креветки. А виски не пьет – не только потому, что не водка, а просто как-то. И скоро уходит. Заниматься. С русского на украинский переводить, что ли?.. Нет, потому что скоро за затемненным кухонным окном протопало белое пятно Вовиного плаща – пошел в Family Market затовариться упаковкой пива. И выпить его уютно, а не на званом обеде с семейной почти парой. Я его понимаю. Хотя с ним нам было бы спокойнее. Чтобы отвлечь Хён, которая тоже заметила, говорю:
– Наверное, молоко покупать пошел…
Это он как-то ночью в таксофоне молоко пил. Напился один в хлам и пошел в Киев звонить, своей бывшей и бросившей. А он когда напьется – на следующее утро очень правильный. Все убирает, тряпочкой протирает, бреется два раза, одеколона пол-литра выливает и за завтраком молоком себя отпаивает. А тут только водку допил – тут же молоко начал. Правильно, под утро уже было… И с пакетом и со стаканом звонить пошел. Так никуда и не дозвонился, все не туда попадал – всю карточку извел. Пошел в Family Market, наорал на японцев, что бракованную ему продали – ему заменили. Ругаться тоже с молоком ходил… Я тогда ночью за пивом ходил – все это видел. Его останавливать не стал – тогда от драки уже спасать пришлось бы нас самих. И рассказывать ему на утро тоже не стал – он бы расстроился, он же осторожный, из Японии вылететь боится. А Хён рассказал – она тогда очень хохотала. Вот и сейчас подхихикивает…
Кадр – темная улица, и я по ней бегу. Мостовая очень громкая под кроссовками. А ногам больно. И бежишь медленно, как в кошмаре. Я пробегаю мимо Олены – она ушла тоже, догонять Хён – она в испуге отскакивает. Хён бежит впереди. Мелко так, женскими маленькими шагами. Ее рюкзачок болтается из стороны в сторону у нее на спине. То остановится, то опять бежит. Я тоже останавливаюсь. Глотаю остатки воздуха – его вдруг в этой духоте вокруг очень мало осталось. Ловлю где-то под горлом бьющееся сердце и прижимаю его рукой, чтоб не билось так, и в грудную клетку обратно запихиваю. Закуриваю. Да по хрену мне, поймаю ли ее. Пусть бежит, куда хочет. Куда она денется-то? Хотя – денется. И завтра ей с утра улетать, если помнит. А метро скоро закроется. И я бегу дальше. Что-то говорит подошедшая Олена, но я бегу, только бегу. И, наконец, догоняю Хён.
Потому что мы уже у входа в метро и потому что она села у лестницы. Обхватила колени руками и смотрит на меня исподлобья. Будто я ударил ее только что. Волосы, что на глаза падают, не поправляет. А глаза у нее, замечаю, даже больше сейчас, чем у Со Ган.
Она плачет. Слезы – мелкие-мелкие – не из одного места, а отовсюду катятся, сразу со всех сторон века.
– Ты меня дурой перед всеми выставил!
Я пытаюсь ее поднять.
– Я никуда не поеду. Езжай один. С Оленой езжай. Я здесь хочу посидеть.
– У тебя самолет завтра. С утра. Скоро метро закроется.
– Я хочу здесь посидеть. Ты мне очень больно сделал, ты даже не представляешь, насколько.
Я сажусь рядом. Да плевать на это метро.
– Ударь меня.
– Что?
– Ударь меня!
Я беру ее за руку, тяну, показываю, как ударить.
– Отстань. Я не хочу. Просто хочу здесь немного посидеть…
Тогда я бью себя сам. Получилось плохо – по носу, очень больно, но как-то не эффектно. Крови вроде нет, но очень больно. И я начинаю чихать. Никак не могу остановиться. Катятся слезы, рыдаю будто.
Над нами нагибается испуганное лицо Олены. А может и не Олены. В любом случае я говорю, чтоб ехала одна, а мы позже.
Тут Хён начинает смеяться. Что я как маленький ребенок чихаю. Я тоже смеюсь. Хорошо мы, наверное, выглядели… Это участливое лицо над нами тут же смоталось…
Потом она вытирает мне лицо. Мы помогаем друг другу встать.
– Только никогда так больше не делай. Мне очень плохо там было.
Я обещаю – плохо ей никогда больше не будет.
В метро нам очень душно. В последний поезд набилось куча японцев-кривозубиков – висят вокруг нас на поручнях, как коровьи туши на мясокомбинате.
От метро она уже меня чуть не тащит.
В лифте я обрываю все объявления. Что-то про то, что надо менять лампочки над дверью за свои деньги. И еще что-то про общие стиральные машины. Хён завтра уезжает, а эти выбл…дки только о лампочках за сто иен… Раскидываю обрывки объявлений по кабине и, выйдя, с лестницы вниз. Кружит красиво.
Спим мы часа три – в 6 уже звонит будильник. Я встаю, бужу Хён. Она отмахивается. Раз, два, три. Тогда я говорю, что мне вообще по фигу, не я же еду. Пусть остается, мне же лучше. И ложусь.
– Не злись.
Она встает.
Запах ее вчерашнего дезодоранта, как прошлогодней листвы.
Ничего не ест, только кофе. На ее лице смешивается: пот от слабости с похмелья и бесцветная жидкость, которой она протирается со сна (чтобы быстрее впиталось – задирает лицо кверху и бьет себя по щекам), желтоватые белила и бледность.
В автобусе до аэропорта мы держимся за руки и дремлем.
– Ты в институт не успеешь.
– Я не пойду сегодня.
– Плохо. Ты много прогуливаешь.
Потом, когда я думаю, что она спит, она вдруг спохватывается.
– Давай, я тебе денег оставлю. Ты же вчера за двоих заплатил – у тебя, наверное, нет.
– Есть. Не надо.
– Нет, я хочу оставить.
– Не надо, я же говорю.
– Ну не на расходы, а на книгу. Ты же хотел ту толстую книгу купить. Она же целых пять тысяч стоит. Это будет – мой такой вклад.
Но я все равно не беру. Хотя надо б – денег нет.
Проводив ее и дожидаясь limousine bus до метро, я попиваю овощной сок. Это она мне купила – тебе после вчера нужны витамины. Осакский Kansai Airport – не просто так. Он стоит на огромном искусственном острове. Остров насыпан в заливе. Поэтому когда самолет снижается, заходя на посадку, очень долго кажется, что падаешь в море – экраны в салоне показывают приближающуюся поверхность воды. Все ближе и ближе. Пока, в самый последний момент, из ниоткуда не появляется посадочная полоса, похожая на далеко заплывший в море пустынный пирс. Построенный остров – тоже не остров, он немного дрейфует, его поддерживают какие-то огромные понтоны.
Днем звонит Иэн. Извиняется, что так вчера себя вел. Он даже ничего не помнит. Я думал, что извиняться надо мне, но он мне не верит. Он уже почти всех обзвонил, извинился. Как я думаю, стоит ли ему звонить Со Ган? Что он вчера ей говорил? Ох, Иэн, я не помню. Могу же я что-то не помнить?…
Потом звонит Хён. Она долетела.
Едем на еще одну вечеринку. Я без Хён – Хён в Корее. Тони с Оленой. И еще какая-то армянка, знакомая Тони, учится здесь в аспирантуре. Уже четвертый год здесь. Скучает так, что не пропускает ни одного объявления в Интернете о встречах русских. Русские – имеется в виду весь СССР. Который здесь – не распался… Или собрался заново.
– И что, весело, что ли? – спрашиваю.
Она только вздыхает. Да я и сам знаю. Мы были на одной такой встрече. Русские были только мы одни, кажется. В основном – бывшие республики. Тех – много. И еще почему-то парочка русскоговорящих чехов – вот уж бы не подумал… Все тут же скинулись и побежали закупаться. В какой-то дальний специальный магазин, где настоящая «Столичная». Потому что – водка здесь Made in England и 37.5 %. Эти 37.5 % всех особенно выводили из себя… Закупились. Потом пение под гитару разговоры, кто что в газетах наших в Интернете прочел. И кто где что дешевле купил. Хотя точные адреса давались не так уж и охотно… Потом все переругались по пьяни. И договорились встретиться через месяц еще раз.
– Ох, достало меня здесь… Не могу уже… Вот сдам сессию и домой на неделю поеду, – говорит Тамара.
На большее время она и не сможет. Потому что у тех, кто здесь долго учится, особенно у девушек, расписание – как у директора крупной фирмы в Москве. Сегодня – ее знакомая француженка в Ниигата дает прощальную вечеринку, завтра – она в киношной массовке снимается на Кюсю, утром – преподает английский в детском саду, вечером – уроки русского друзьям научного руководителя, ночью – день рождения соседки-англичанки в клубе на Сибуя в Токио… Еженедельник этих девушек исписан, а мобильник вечно в руке и постоянно звонит. Они отвечают на разных языках и везде обещают постараться быть. Действительно, думаю, очень скучает…
Вечеринка опять в basement floor. Большинство вечеринок здесь, заметил, почему-то в подземных этажах. Может, японцы прячут свои вечеринки? Стесняются их? Поэтому и изначально залы для мероприятий всяких и банкетов планируют в подвальных этажах? Пока присматриваюсь в темноте, закуриваю. И передо мной тут же вырастает немец Дерик. Дерику, как оказалось, черти сколько лет, он жил в ЕДР и немного говорит по-русски. Как-то, напившись, он мне выдал:
– Я очень старался забыть русский. И я его почти забыл. Но иногда еще вспоминаю отдельные слова или фразы. Часто мне снится в кошмарах, что я опять в школе и говорю по-русски. Нас очень хорошо учили… Я вас, русских, очень за это ненавидел.
Дерик вообще очень искренний. Как-то он еще признался, что никогда не носит покупную одежду, а все себе шьет сам. У него достаточно оригинальный вкус – вот сейчас он в черных брюках и куртке, сшитых из одних обрезков и заплат. На нем высокие сапоги со шнуровкой. А на голове все выбрито, только наверху длинные клоки волос, которые он никогда не моет. Он похож на Джонни Деппа из «Руки-ножницы». Я бы его боялся, но еще как-то раз он часа два рассказывал мне, как любит свою невесту в Берлине. У нее своя парикмахерская, и она его очень ждет. Он бы никогда от нее не уехал, но он просто однажды понял, что он должен знать японский язык. Тогда он сможет общаться с японскими дизайнерами. Ведь они сейчас – номер один в мире, а Париж – столица моды только по инерции. Он все это объяснил своей невесте и уехал. Она пока работает, зарабатывает деньги на первую линию его одежды. Она в меня верит! – восхищается Дерик…
– Can I bum a cigarette?
– Of course!
Он задумчиво вертит в руках сигарету и что-то усиленно вспоминает. Наконец:
– And a lighter?
– Here you are!
Ему опять кажется, что он что-то потерял или забыл. И здесь или в Берлине?
– Anything else, Derik?
– No… No.
Он отходит и замирает с сигаретой (про которую он тоже забыл – вспомнит, когда она догорит до пальцев) за спиной у немки Энн. Чем меньше пишет ему невеста, тем чаще он говорит окружающим, что у Энн – тоньше всех вкус в одежде. Энн – это по части Олены. То есть – наоборот… Олена ей сразу понравилась, как только Энн ее увидела. Она предложила ей тут же дружить. И поделилась самым сокровенным – всерьез убеждала нашу Олену, что чтобы хорошо прорелаксировать, нужно залезть в парке на дерево и там немного посидеть. Она так часто делает! Она звала ее с собой как-нибудь попробовать… В парк рядом с университетской автобусной остановкой… Завидев Энн, Олена вся напрягается и тут же исчезает. Энн, я смотрел, ее не видела, но что-то чувствует. Она принимает стойку, как собака на лису. И, хотя я могу поспорить, она ничего не видит вокруг, идет в точно том направлении, в котором исчезла наша Олена… Дерик, затушив сигарету в своем стакане с пивом, печально тащится за ней…
Как-то мы с Тони спорили, много ли шансов у Дерика и как бы выглядели их дети, если бы у них все срослось. Я утверждал, что их дети были бы отличниками в школе, а выросли бы в очень правильных клерков в рубашках и галстуках. В знак протеста против родителей. А Тони утверждал, что у них вообще не может быть детей.
– Потому что псих психа не замечает. Они друг другу просто не интересны. Они реагируют только на нормальных людей. Как Энн – на Оленку. В этом смысле Дерик исключение, что запал на Энн. Но Энн его просто не заметит. Это типа закона такого, природа охраняет род людской от вымирания – не допускает, чтобы у таких психов еще между собой дети были…
Похоже, Тони тогда выиграл спор – Энн действительно не замечает Дерика. Он для нее – как те люди, которые ходят под деревом, на котором она сидит. В нем для нее не больше индивидуальности, чем в одном из листьев в кроне дерева.
А через час где-то я от всех отстал и пытаюсь танцевать с одной мулаткой. Ее зовут Лола, она с Гавайев. Лола – убийственна. Небольшого роста, но сложена так, будто всю жизнь только и делала, что извивалась в танце, как вот сейчас. Она танцует сама с собой. На ее запястьях и лодыжках браслеты и цепочки – серебро на загорелой с рождения коже, будто выложенное на витрине на черном бархате и умело подсвеченное. А на животе на месте ремешка вытатуирована змейка. Змейка обвивает ее чуть пониже пупка. Танцуя, Лола кому-то мечтательно улыбается – я верчусь, пытаясь проследить адресата ее улыбок, но так и не увидел. Глаза же я ее видел всего пару раз – ее волосы скользят по ее лицу, как густые тени.
Когда музыка затихла, я увидел ее вместе с гавайцем Робом и одним совершенно лысым американцем. Потом подошел к Робу.
– Роб, извини, не знаешь – эта девушка, она с твоим другом?
– Лола? Нет, они просто друзья.
– А ты можешь меня с ней познакомить?
– С Лолой? – Роб смотрит на меня вдруг очень внимательно.
– У нее что, кто-то есть?
– У Лолы? Нет, никого. Пошли…
И с тех пор я час где-то смотрел на нее. Сначала мы говорили – то есть говорил я, а она улыбалась мне. Она была почти во всех странах, но не в России – и ей интересно. А потом взяла за руку и потащила танцевать. Но я не умею танцевать, а еще и курю – а ей не нравится дым, он плохо пахнет. Поэтому она поставила меня ближе к стенке и просто танцевала передо мной. То, извиваясь, пригибалась совсем к полу, то вся вытягивалась и становилась вдруг очень высокой… Потом дала номер телефона и даже номер комнаты в Mukaijima Gakusei Center. Но если я позвоню ей, она меня не узнает. И я буду чувствовать себя идиотом, объясняя ей, что – мы с тобой тогда танцевали, помнишь… Помнит ли? Да это как если бы мне кто-то сказал – мы жили с тобой в Москве. Или – мы с тобой еще одним воздухом дышали.
Но Роба я хочу поймать и хорошенько расспросить про нее. Версии две – или она дает всем, или не дает вообще никому. В любом случае, Роб скорее всего в одной из этих групп – какой бы эта группа не была. И мне дико хочется, чтобы эта была вторая группа, чтобы у Роба ничего с ней не было…
Ища Роба – только бы он еще не напился, тогда из него ничего не вытащить – выхожу на улицу, к входу. Тут же звонит мобильный. Это Хён. По ее голосу чувствую, что звонит она уже целый вечер.
– Почему ты не отвечаешь?
– Зал под землей. Мобильный не принимает.
– Ты еще там? И как там… весело?
– Да.
– Почему ты злой? Я тебе мешаю? Ты кого-то нашел себе? Мне перезвонить?
– Как хочешь.
– Ну ладно… Перезвоню тебе, когда захочешь со мной разговаривать. Повеселись там хорошо.
Она весь вечер будет думать, шутил ли я, что кого-то нашел себе или нет. Но очень не расстроится – потому что решит, что нет. Зная, что не изменю. Да и где тут, если она будет звонить каждый час! Настроение совсем портится. Где это мудило Роб?!
Когда я проталкиваюсь мимо бара, меня останавливает какая-то женщина. Ну, что еще?
– Простите, вы не из России?
Мы с Тони как-то ждали поезд на Tokyo Station и в толпе угадывали русских. Издалека, потом подбирались и слушали их разговор между собой. Ни разу не ошиблись… Но чтоб идентифицировали нас – это редко, и мы этого не хотели. Надеюсь, она не слышала наш между собой мат (здесь, где русский никто не понимает, это ежедневный нормальный язык).
Эта женщина мне сразу нравится. Тихий голос, эти жесты, будто боится кого-то толкнуть, даже когда в пяти метрах вокруг никого нет – настоящая интэри, как здесь говорят… Мы разговорились. Она физик. Здесь в Киотоском (я не могу произнести Киотский!) университете проводит какие-то исследования. Сама из новосибирского Академгородка. Японцы ее сами нашли и долго уговаривали приехать. Она не хотела, но потом согласилась. Здесь с сыном. А муж остался в своем НИИ в Сибири. Она по нему очень скучает. Здесь очень хорошо платят, она откладывает деньги, «у нас же дома совсем не платят, а такие деньги, вы понимаете…» Это дорого, но она хочет съездить к мужу домой. Но пока у нее не предвидится отпуска – работа в университетской лаборатории очень напряженная. Спрашиваю, может быть лучше ее мужу к ней приехать? Ему не дадут визы. Нет, не японцы – те приглашали. Наши не дадут – он в каком-то уж совсем закрытом НИИ.
Она расспрашивает, что я здесь делаю, долго ли уже, нравится ли. Выясняется, что она почти ни с кем не общается – японского не знает, «я только сейчас начала учить, но времени почти нет». Английский – она знает только свою научную терминологию. А сюда прийти ей посоветовал ее профессор из Университета – сказал, что здесь много иностранных студентов, кто-нибудь и из России будет.
– А то только с мужем по телефону по-русски и говорю. Скоро уж одичаю совсем. А вот мой сын, наоборот, скоро русский забудет – он уже по-японски говорит лучше меня.
И она представляет мне своего сына, который вынырнул из толпы. Лет 8 или 12, я не очень разбираюсь. Когда мы распрощались с Татьяной Петровной, он пошел со мной.
– А ты где в Москве живешь?
Моего района он не знал, но рассказал, что видел, когда был в Москве.
– А японский ты знаешь? Научи меня чему-нибудь!
– А что ты знаешь уже?
И он мне выдал набор японских ругательств. Идет такой, с рюкзаком, банкой Pepsi и в бейсболке. Я перевернул ему бейсболку. Он меня пихнул в бок. Так мы и пихались, когда меня подцепила Го.
– Кто это с тобой? – она смотрела на меня с такой подозрительностью, будто, бросив ее, я вот занялся совращением малолетних. Кто еще кого бросил, кстати говоря.
– Это мой младший брат. Только сегодня из Москвы приехал. Познакомься!
– А как его зовут?
– Как тебя зовут, кстати?
Но он уже сам представился Го Мишей. На хорошем английском спросил, как ее зовут. Го отпала не столько от его английского, сколько от его манер. Она усадила его за стол и начала угощать пиццей. Мой «брат» нравился ей гораздо больше меня. И ради него она даже была готова меня терпеть! Пока они сидели, я купил себе в баре пива и ему еще Pepsi.
Когда я допил вторую, они еще болтали с Го. Она учила его китайскому – и китайский, судя по всему, шел у него лучше, чем у меня. Я ж даже ее имени по-китайски не мог произнести…
Я взял его за ручку от рюкзака, приподнял и подставил рядом с собой. Го с ненавистью посмотрела на меня.
– Пошли. Предатель!
– Спасибо, что спас. А то мне уже скучно становилось. А это твоя девушка была, да? Вы расстались?
– Она что-то про меня говорила?!
– У тебя изо рта пахнет. Накурился…
Я достал жвачку и угостил его.
– А теперь пошли искать мою будущую.
– А она тоже из Китая?
– Нет, из Америки.
– О, класс! Я смогу с ней по-английски поговорить. А то твоя Го меня не всегда понимала.
Пока искали Лолу, я перезнакомил Мишу со всеми. «Ты не говорил, что у тебя есть брат! Классный парень!»
А Лолу бы я лучше и не находил. Как только я представил ей Мишу, она с двумя подругами просто облепили его.
– Какой милый! (она мне по-японски)
– Что, что она сказала? (Миша мне)
– Ты еще не выучил японский? Говоришь по-английски? Тогда мы с тобой по-английски будем разговаривать. Сколько тебе лет?
– Русские дети все такие красивые? (она мне тихо)
– Да, у нас еще лучше с тобой будут!
Но она не слышит и болтает с Мишей. А ему лишь дай поболтать… Сволочь малолетняя!
Спас меня нажравшийся Роб. Если бы не он – нажрался бы я, все к этому шло… Роб весь вечер хвалился, что гавайцы могут пить не хуже русских, и очень много пил. И был нормальным, а потом вдруг начал блевать. Лысый американец поддерживал его голову, держа на коленях, а Лола вытирала пол. Собрала со всех столов салфетки и раскидала их поверх, нашла где-то швабру. А потом кто-то вызвал такси, и они вдвоем потащили Роба.
– А она красивая… – сказал Миша, задумчиво смотря на всю эту сцену. Как и я, он смотрел только на Лолу, а не на захлебывающегося Роба. – Чего ты стоишь, как дуб? Помоги ей!
Но я не помог. И они скоро уехали. Когда я вышел проводить их, нас с Мишей нашли. Его – мама, меня – Тони с Оленой. Они уже давно собирались уходить и искали меня. И мы все как-то разошлись – когда хочется попрощаться, никогда толком не получается.
– С чьим это ребенком ты весь вечер таскался? Го подходила ко мне, спрашивала, правда ли у Саши брат есть. Я ей сказал, что да, есть.
Тони – всегда готов был меня выручить, поэтому подтверждал все, не задумываясь…
– А она вдруг разозлилась и сказала, что мы оба с тобой только и умеем, что врать. Сумасшедшая она у тебя какая-то. Так что это за Миша все же?
Когда мы ехали, я думал, что телефон Лолы у меня есть, но я ей не буду звонить. А телефон Татьяны Петровны я не взял, дурак, а еще хотел бы увидеть их. Особенно Мишу.
Уже на нашей станции мы расстались. Тони с Оленой пошли в бар. А мне позвонила Хён, и я пошел домой, болтая. Ей Миша тоже очень понравился. Она даже – хотя уже два раза вышла за пивом и готова была в принципе к сцене, решив все же обидеться – меня простила.
Одна из лучших вечеринок, правда, мне очень понравилось тогда.
На перекладных поездах до Kyoto Station. Kyoto Station – как огромный супермаркет. Многоэтажный. На нижних этажах бесконечные магазинчики и кафе. На средних – пересадки во все стороны, на самые пустые и дальние поезда. Между этажами – такие пролеты стекла, еле скрепленного стальными основами, что будто и стен нет. Стеклянная и крыша. Поднимаясь и пересаживаясь на бесконечных эскалаторах, мы на самом верхнем этаже – платформе скоростных синкансэнов. Морда такого поезда – что-то среднее между болидом Шумахера и вытянутым клювом хищной чайки в нырке за рыбой. Внутри – как в самолетном бизнес-классе, развозят еду и спящие с ноутбуками, кошкой на коленях свернувшимися, бизнесмены. Перед турникетами еще мы купили нашим бутылочки с подогретым кофе и французских сладких булок (Хён повертела в руках с сомнением – совсем не корейская еда, как можно есть столько этого хлеба?! – и убрала в рюкзак, пообещав попробовать дома) и распрощались. Они были горды – их мужчины едут на работу, их суженные снимаются в фильме на зависть всем подругам! Такими и разъехались, мирно щебеча и забыв старые выдохшиеся ссоры. Такого-то дела ради…
На перроне в Фукуяме сходим одни мы. В здании станции – опять кафе, европейские сандвичи, бесконечные ряды coinlockers и лотков с китайскими амулетами и сувенирами на сейле.
Компанию русских под предводительством щуплого японца в до пят дутой белой куртке видим сразу. Не узнать – невозможно. Господи, как же нас такими делают наши милые добрые мамы и старые интеллигентные папы, что нашу рожу везде и всегда узнаешь?..
Японец нас регистрирует. А когда подошли последние с поезда, все пошли в магазин. Еще даже не познакомившись… Но уговорившись – с каждого по бутылке водки. Назло всем мы с Тони покупаем джин.
Опасливо пихаясь в темноту фарами, автобус едет к отелю. Скоро город заканчивается. Потом и деревня. Только поля и бесконечные горы. Редкие, как волосы на лысине, дома начинаются только ближе к отелю. Который у самого моря, крутой (фото Императорской семьи среди почетных постояльцев) и сейчас, ранней весной, совсем пустой.
Нас вселяют вместе с Тони. И через полчаса уже в нескольких номерах сдвинуты привинченные к полу кровати, натащены стулья, дым выползает из-под двери в коридор, а между кроватей стулья. С картами и водкой. И эти разговоры… Эти разговоры, как достала Япония. Как кто жил в России. И про Чечню. Боже, как я ненавижу эти разговоры, эту гитару, эти тосты желающих всего-всего друг другу только что знакомых людей… Больше я на эти еженощные попойки не хожу. За это со мной не сразу здороваются утром на завтраке. Лежу по вечерам в номере и читаю Дадзая. Дадзай, про которого один критик сказал: «Он был бы счастлив, если бы мог просто перестать существовать». Дадзай, который написал: «Я еще в детстве заметил, что если женщина собирается заплакать, надо просто дать ей чего-нибудь сладкого. Она тут же успокоится». А Тони, кстати, исправно ходил каждый вечер. Потерявший было, как и я, свою русскую identity, он ее быстро нашел. В этих прокуренно-пропитых пьяных русских базарах. А эти рубленые рожи из Владика, выпивавшие по литру за раз, нашли в милом интеллигентном и в общем-то не пьющем Тони своего. И еще долго звали его на всякие вечеринки в Осаке и Кобэ!..
Наутро в 6-30 у нас примерка костюмов, а в семь уже выезжать на съемки. С шести уже открыт зал ресторана. Подносы с прозрачно нарезанной и свернутой, как салфетка, ветчиной. Подносы с дымящимся месивом омлета. Кофе из громадных термосов – и белые перчатки официанта нальют жирнейшие сливки… В одних плошках ассорти из мидий и креветок, в других – диетические хлопья… Делаем несколько заходов… Потом откидываемся и сонливо закуриваем… Сыпля пеплом на крахмальные скатерти… За соседним столиком съемочная группа разложила бумажки и обсуждает план съемок… Режиссер и главный актер с группой услужливых ассистентов появляются на миг – они едят внизу, в ради них открытом баре…
В специальной комнате мы все переодеваемся – чуть говорящий по-русски японец и его маленькая ассистентка находят каждому подходящий размер и записывают номер выданной одежды в тетрадку вместе с твоим именем. Нам выдают – белые сорочки, белые носки. Потом та половина, которая «маторосу» (японцу очень нравится, что он откуда-то знает русские слова), получает синие балдахины, а та, что «сорудато», зеленые формы. Немногие избранные становятся «офицэру», и их гримируют, приклеивая усы. Одежда очень пыльная и старая, но целая. Те, кто когда-то занимался русской историей, долго подкапывались и спорили, но потом все же признали – форма тому времени аутентичная. Но только откуда? Из костюмерных какого-нибудь токийского театра? Из краеведческих музеев Рязаней и Вологд? В таком-то количестве?
Вчерашний автобус везет нас от отеля вниз, к морю. Мчится по берегу мимо огромных ржавеющих бортов – с девятиэтажный дом! – кораблей и замирает у отдаленного пирса. Где нас ждет парусник. Перед погрузкой нам выдают еще порцию реквизита – кортики, портупеи, ружья. Мы снимаем нашу обувь и натягиваем заскорузлые кожаные мокасины. Матросам выдают шапочки, а нам, солдатам, кивера. Тони не повезло – ему достался слишком большой размер. Подскакивает ассистентка и знаками объясняет ему, чтобы он запихнул изнутри газету – чтоб не съезжало.
Парусник, как оказалось, сам не плавал. И поэтому его больше часа вытаскивал, тужась и исходя черным дымом, буксир. Пока за нами уже не было видно берега и весь задний план был – одно море.
Когда нас буксировали под мостом – дуги его пролетов, как взмахи крыльев – оказалось, что даже японцы не знают, заденет ли наша мачта о мост или нет. Не задела. И мы орали «Ура!» И еще – «На абордаж!»
Когда мы уже приближались к месту съемки, японцы начали устанавливать камеры и технику. От нее на корабле вмиг стало некуда ступить – запутаешься либо в проводах, либо в веревках снастей. Свободной осталась только корма, где мы и сели-легли курить. Бычки кидали в море – японцы неодобрительно косились – у них у всех были карманные пепельницы. Вынесли термосы с кофе и чаем.
Снимали нас до пяти. Целый день, как на сборах на военной кафедре, была строевая подготовка. Мы то приветствовали, беря ружья на изготовку, прохаживающегося между нами капитана, то салютовали делегации японцев. В следующие дни было примерно то же – мы то прощались с отплывающими на шлюпке товарищами, то бросались поднимать паруса, то выстраивались у одного борта и махали кому-то на берегу.
Фильм был о первых контактах русских с японцами. Приплыло судно, японцы захватили капитана. Или русские захватили японского парламентера. Чуть ли не конфликт. Но потом обмен и японо-российская дружба на веки веков. Что-то в этом роде. По роману Сиба Рётаро. Главного русского играл актер Малого театра, специально выписанный из России. Главного японца – Такэнака Наото. Говорили, что это телевизионный сериал, всего четыре или пять серий. И еще там в сценарии какая-то love story – вспыхивало имя одной юной ТВ-дивы. Что съемки еще в России, а в Японии главный павильон, целый деревянный отстроенный город, в Нагоя. Вот это, пригласят ли нас в массовку еще раз, обсуждалось больше. Потому что платили очень неплохо – 13 штук в день. Плюс мы все поживились на транспортных расходах (наврали, что едем чуть ли не с Хоккайдо – никто особо не проверял).