Хоть дни ползут медленно, а время бежит. Кажется, давно ли была пасха, а уже яровые убирают. Гляди, придет и такое утро, когда за окном станет белым-бело от снега, морозец прихватит… Тогда домой. Скорей бы только!.. Ох, и славно же будет! Рванут быстрее кони Суткене, кнут вытянется струной, заскрипят полозья саней, и подкачу я вместе с моим заработком к батрацкой жибуряйского имения.
— Ну что, сынок, дома худо, без дома туго? — чмокнет в щеку отец Диникис, как в праздник, когда братец Алексюкас остался за меня стадо пасти, а я побывал дома.
— Ага, — отвечу, как тогда, уписывая за обе щеки картофельную запеканку с хрустящей, поджаристой корочкой. А потом спохвачусь: — Нет, не худо! Право же!
На самом деле, где можно так отогреться, отоспаться, всласть поесть, как дома?
— Отмаешься нынешний год, и будет! — сказал в тот раз Диникас. — Дома останешься, авось с голоду не помрем. Оно, конечно, спокойнее, меньше на глаза попадаться, пока эта заваруха не кончится. Хоть не знает нас здесь никто, а все же так вернее. Правда, сейчас будто потише стало, не ищут больше евреев.
— Мне нравится пасти. Хорошо там, не жалуюсь, — проговорил я краснея.
— Куда как хорошо! Знаю, знаю, — нахмурился отец, оторвал уголок газеты и стал свертывать самокрутку.
Потом посмотрел на мать. Она тихо сидела напротив, подперев голову рукой, и глядела на меня. Отец вдруг с живостью спросил:
— Мать, а гостинец где?
— Да какой там гостинец, разок лизнуть.
— Давай, чего ждать, больше не станет.
Диникене тут же вернулась из чулана. В руках у нее было что-то завернутое в тряпицу.
Развязала, отвернула один краешек, затем другой и за хвостик вытащила кусок колбасы.
— Хорош гостинец? А? — беспокойно заерзала в углу сестренка Марике.
Молча взял я этот шматок колбасы и хотел было поднести ко рту. Но вдруг спохватился и сказал:
— Так и вы…
— Ишь чего надумал, — непривычно повысил голос отец. — Получил и ешь! Нечего выдумывать.
И откуда у меня такая слабость к колбасе?
Вот у моих хозяев Суткусов колбаса так колбаса! Такая духовитая, нос прямо щекочет. Нанюхаюсь ее вволю каждый день, таскаючи полдник для толоки[7]. Нарочно иду медленно, не тороплюсь. Вытащу из кармана корочку хлеба и заедаю этот запах. Вот и получается, будто я колбасы наелся. Мне-то хозяйка полдника не дает. Мол, подпаску ни к чему — не работник ведь!
Вот Александр, тот бы угостил. Я даже ему признался, кто я. А он отвел взгляд в ту сторону, где по утрам восходит солнце, золотя верхушки кленов, и тихо затянул:
Эх, Волга, Волга, — мать родная…
И, глядя вдаль, спросил не то меня, не то себя, не то верхушки кленов:
— А где-то сейчас мои дети?.. — И повернул ко мне голову. — Ты, Бенюкас, меня не чурайся. Я тебе только добра хочу. У меня тоже двое детишек. Девчушки, близнецы… Шалуньи такие. Ты меня не бойся.
— Да я и не боюсь. Чего там? Я еврей, ты русский. Пленный. Оба мы такие.
— Оба такие… Оба, говоришь… Русский, еврей. Постой, давай подумаем. Разве только нам с тобой плохо, а литовцам разве всем одинаково хорошо? Нет, дружок! Только такие, как Суткене, как сыр в масле катаются. Ты еще, дружище, мал, идеология у тебя незрелая. Подрастешь — ума наберешься.
Да, Александр дал бы отведать колбаски. Другое дело, что и ему, как пленному, полдника не посылали. Его морили голодом похлеще моего. Да и для батраков на харчи эта жадюга Суткене больно прижимиста. Лишь толоке в страду подсунет кусок получше. И то разве по доброте сердца? Не раз вдалбливала она мужу своему, Юозапасу:
— Недотепа ты этакий, заруби себе на носу: какая жратва — такая и жатва.
Бывало, принесу полдник, толока уплетает, даже за ушами похрустывает. А мне хоть бы кто кусочек! Где там! Еще и зубоскалят! Дескать, издревле записано пастуху ноги еле волочить, а с голодухи чтобы помер кто, такого ведь не бывало. Опять же, в брюхе урчит — сон не возьмет, за скотиной лучше присмотрит.
Как там с этой идеологией, шут ее знает. Только вот Александра-то уже нет. Однажды ночью сбежал. В лес. Сговорился с малоземельным бедняком Шалкаускасом — и поминай как звали.
А до того пробрался он ко мне в каморку, разбудил:
— Дай листок бумаги и огрызок карандаша, да поживей!
Я зажег лучинку, посветил, и он написал: «Вернутся Советы, иначе поговорим». Литовскими буквами вперемежку с русскими.
Я смотрел во все глаза.
— Ухожу, — объяснил он. — Обижать станут, беги к Шалкаускасам, не таись, расскажи. И ждать не стану, пока наши вернутся.
Листок с надписью сунул в дверную щель сарая, топорищем прижал, а сам словно в воду канул.
Утром, ясное дело, мне досталось. Схватила меня Суткене за глотку:
— Не ты ли, поросенок этакий, ему бумагу дал? Откуда у русского карандаш? Не у тебя ли взял? Вернутся, вишь, большевики, как же!
— Я, — говорю, — ничегошеньки не знаю.
Ни слова не добилась от меня Суткене. На том дело и кончилось тогда.
Но вот однажды… Время близилось к полднику. Скоро приплетется мать Суткене, настырная старуха с морщинистым лицом, горбоносая, остроглазая. Да, никак, уже шлепает.
— Кхе, кхе, пастух, а пастух! Давай я тут побуду, а ты беги, полдник неси. Кхе, кхе…
Я бегом пустился, даже не оглянулся на овец. А они, черти, чуть в свеклу не забрались. Ну и пускай сама гоняет. А то старая карга, когда ее зятек Юозапас меня лупит, от смеха даже трясется.
— Уже и прилетел. Ишь какой прыткий! — встретила меня хозяйка, не успел я отворить дверь кухни. — Овцы на огороде — он пяток не подымет, а домой словно леший шпарит… Не готово еще. Мог бы попасти, так нет того, чтоб старого человека уважить. Таких подпасков у меня сроду не было. Не пастух, а сущая кара господня… Если что и делает, все вкривь и вкось… Смотри, отнесешь еду, оставайся помогать, валки разбивать. Иисусе Мария, работы невпроворот, конца и края не видать, передохнуть некогда, а он прохлаждается… — И пошла, и пошла…
Хозяйка, бывало, как заладит, так до одури. Но я уже столько всякого наслушался, что слова ее вроде гороха об стенку. Шерстит, ну и пускай. Я и ухом не поведу.
Тем более, что я был занят другим… Суткене укладывала в корзину колбасу. Тонко нарезанную, духовитую колбасу… Я втягивал в себя ее заманчивый запах и глаз не сводил с коричневой прозрачной шкурки, туго набитой мелкими кусочками мяса и сала.
— Ступай в чулан, хлеба принеси, а я сбегаю в предбанник за сыром, — велела Суткене.
Насилу подняв на стол огромный каравай хлеба, я посмотрел в окно — дверь бани отворена, хозяйки не видно. А что, если… Всунул руку в корзину, взялся двумя пальцами за тонкий ломтик… Нет, не надо. Не удержусь, тогда и для толоки ничего не останется. А вдруг эта сквалыга хватится, может, пересчитала, кто ее знает.
Как на грех, я споткнулся о лестницу, которая вела на чердак, а на том чердаке окороков, сала, колбас горы…
Не помню, как взобрался наверх. Дыхание перехватило, да так, что с места не сдвинусь. И сколько же тут этих колбас! Толстые, пузатые круги. Жерди даже сгибаются под их тяжестью. Сдается, вот-вот треснут пополам. Набрался я храбрости, обошел раз, другой. Как назло, ни одной штуки початой, все целые! От которой тут кусочек отхватить? Мне бы только самую малость… Разве откусить? Потом бы хлебную корочку потер. Только и всего… Да, маленького кусочка колбаски, если только натирать хлеб, хватило бы, пожалуй, до самого праздника всех святых!
Когда я собрался спуститься вниз — было поздно. Оттуда уже доносилось:
— Пастух, а пастух, и куда тебя нечистый понес? Время полдник нести!
Хлопнула дверь чулана, потом и наружная. Ищет…
— Пастух!..
Но я прямо онемел от страха и не отзывался. Суткене грозно шипела, приближаясь к кухне:
— Погоди, погоди, а не забрался ли он на чердак, пока я в предбаннике замешкалась? Иисусе Мария, не испытывай моего долготерпения… Вроде не воровал до сих пор…
Заскрипела под тяжестью толстой хозяйки лестница.
— Фу, фу!.. — отдувалась она.
А я стоял, оцепенев от испуга. В голове было пусто, только противная дрожь била меня.
— О Иисусе! Он же тут! — вылупила глаза Суткене. Потом сгребла меня, вцепилась в волосы и изо всех сил стукнула лицом о балку. — Так-то за добро благодаришь?
Снова стукнула о балку, а там уже колотила, дубасила после каждого слова по чему попало.
— Вор… в доме! Иисусе! Никак, по миру пустить нас хочет. Вор! И куда только, думаю, колбаса девается… Так вот куда! А жрет, свинья, больше всех. Как семиглавый змей… Самый прожорливый из всех батраков, и все мало, все мало… Вот и держи жиденка, отблагодарит тебя, как же! — лютовала Суткене.
Я стиснул зубы и молчал.
— Ну что, будешь еще воровать, будешь?
Корзину с полдником я едва волочил. Ноги не шли. Даже корочку, как обычно, не стал жевать.
Кто я теперь? Вор… Боже, разве я воровать полез? Только крохотный кусочек хотел отломить, чтобы хлеб потереть…
Когда я доплелся до ярового поля, где работала толока, солнце стояло низко. Завидев меня, все закричали:
— Живей, живей, поторапливайся!
— Смотрите, еле ноги волочит!
— Давно в животе урчит, а он будто провалился…
Но все равно я не в силах был двигаться быстрей.
Лишь только я подошел поближе и руки потянулись к корзине, ругань стихла. А Винцас Шалкаускас подбежал и схватил за локоть:
— Кто это тебя так?
Я понурил голову.
— Весь в синяках и ссадинах, даже глаз не видно. За что же тебя? Не потрафил кому?
Винцас отвел меня в сторонку, посадил на сноп.
— Скажи за что. Нашкодил, скотину упустил?
Винцас говорил со мной так ласково, с таким сочувствием и жалостью, что я не сдержался и заплакал. А потом, давясь от слез, все рассказал.
Винцас не стал меня успокаивать, утешать. Насупился, посерьезнел, даже посуровел. Потом, будто вспомнив что-то, осторожно коснулся пальцем моего лба, носа и спросил:
— Очень больно?
— Очень…
Тогда вскочил и заторопился:
— Идем, идем к нам!.. Хоть тряпку с холодной водой приложим. Полежишь, отойдешь. Тьфу, гадина, ей еще и по стерне босиком побегай на уборке, — так и велела, злыдня?
— Да… Наказала помогать косцам.
— Идем!
Мать Винцаса, не переставая охать и всплескивать руками, принялась за мои ссадины и шишки, прикладывала холодные примочки, чем-то смазывала. Дала выпить какой-то горькой настойки и уложила на лавку.
Когда толока закончила работу, Винцас проводил меня до проселка и на прощание сказал:
— Не тужи, братец, не пройдет ей это даром, — и зашагал не оборачиваясь.
Вернувшись, я не пошел даже ужинать, так все ныло. Забрался в каморку на свой лежак под холодное домотканое одеяло.
Забежала после работы в поле Зосе, служанка Суткене.
— Полежи, полежи, Бенюк, я тебе потом принесу поесть.
Разбудил меня истошный крик хозяйки:
— Господи боже милостивый!
Может, полицаи?
Нет, послышался знакомый голос:
— Здорово, хозяюшка! Неужто не признала?
— Признала… За чем пожаловали, благодетели?
Никогда я не слышал, чтоб Суткене так жалостливо разговаривала. Будто кто помер или при смерти лежит.
— Мы так, запросто, — снова произнес тот же знакомый мужской голос. — Шли и решили завернуть…
Александр!.. Александр!
Я выскочил на кухню. У стола, как богатырь, стоял бывший русский пленный. При свете керосиновой лампы тень его мощной фигуры не только вытянулась во всю стену, но еще и на потолок взобралась.
Я хотел было кинуться, прижаться к нему, но он глянул в мою сторону и бросил:
— Не путайся тут теперь. Ступай-ка в свою каморку.
Я ушел. Сел на край своего лежака, расстроенный. Разве о такой встрече с Александром мечтал я по ночам? И чего это он вроде свирепый со мной? А с хозяйкой уж больно по-хорошему разговаривает. Неужто он попал не к тем, настоящим партизанам? Или не в тот лес подался?
Чуть приоткрыв дверь, я прильнул к щелке.
— Где Юозапас?
— Дрыхнет, где ему быть! — уже спокойнее ответила Суткене.
— Нализался самогону, верно?!
— Что с ним поделаешь! Наскребет горстку-другую зерна и нацедит стаканчик… Может, вам по чарке? — засуетилась Суткене.
— Нет, пить неохота. Но вот если бы колбаска нашлась на закуску, — другое дело.
— Ни крошки! Где там, всю фрицы забрали, — махнула рукой хозяйка. — Мясного ничего не осталось… Сыром могу попотчевать. Отменный сыр, так и тает во рту.
— Благодарствуем, сыра не любим.
— Тогда уж и не знаю… — снова заерзала Суткене и прислонилась к плите.
— Значит, говоришь, ничего мясного нет. Так? А молочное нам не подойдет…
— Нет, я бы с превеликим удовольствием…
— Тогда посидим, отдохнем, и всё.
Молчание.
— А чего пастух-то ваш весь в шишках и ссадинах? — опять заговорил Александр. — Даже в темноте синяки блестят. Пчелы искусали, что ли?
Когда разговор пошел по новой колее, Суткене воспрянула духом. Подошла поближе и, навалившись на стол, доверительно вполголоса начала:
— Сладу нет, вором стал. Вот и схлопотал…
— Ай, ай, ай…
— Ей-богу… Сама поймала. Повадился таскать колбасу. И куда, думаю, девается колб…
— Стало быть, есть колбаса. Только нам пожалела, хозяйка. Ну, как ты с нами, так и мы с тобой. Вацис!
— Слушаю.
— Полезай наверх. Что найдешь мясного, волоки сюда.
— Ничего не осталось, кусочек один…
Заскрипела лестница, ведущая на чердак.
— Погоди, погоди, лучше я сама… Знаю, куда положила. Припрятала кусок для Юозапаса…
— Мы не из господ, слуг нам не надо. Сами как-нибудь управимся.
— Иисусе Мария! Грабят! Воры! На помощь! Святая дева! По миру пустят… Нищими оставят… — заскулила Суткене.
— Цыц! — еле сдержался Александр. — Коли батраков голодом морить вздумаешь, все подчистую заберем. А рукам волю дашь — скотину угоним. Не так мы далеко, проверим и живо порядок наведем.
Суткене сникла. Плюхнулась на лавку и стала хватать ртом воздух, словно в бане на самой верхней полке.
— Стасис! Отведи-ка хозяйку в горницу. И чтоб оттуда ни ногой.
Когда Стасис спровадил хозяйку, Александр отворил дверь моей каморки.
— Где ты там? — спросил он, пробираясь ощупью в темноте.
— Здесь… Здесь я.
Чиркнул спичкой, подошел ко мне. Сел рядом. Сердце сразу отошло.
— Такие-то, брат, дела-делишки. Разукрасила тебя, голубчика… Ну и ну… Чего это ты не пожалился, как я велел?
— Где уж… Лес далеко, Суткене рядом.
— А дошло, даром, что далеко…
— Не Винцас ли Шалкаускас сказал?!
— Шшш… — закрыл он мне рукой рот. Потом спросил: — Хочешь с нами в лес?
— К вам? В лес?
Перед глазами сразу пронесся образ далекого леса, с островком среди трясины и привольным синим небом над ним. В то же время я видел и другое: батрацкую жибуряйского поместья… Диникис сидит, сворачивает самокрутку, подмигивает мне: «Дома худо, без дома туго, а?..»
Мать гладит рукой мои вихры: «Вернулся, сынок…»
— А Диникис, а Диникене? Они мне теперь за родителей, совсем как родные.
— Родители, правильно говоришь, — похлопал меня по плечу Александр. — Ну что ж, твоя воля. А я тебе за дядю, ладно? И не забывай, братец, мы в обиду тебя не дадим. Никогда!
— Товарищ Александр! — послышалось за дверью.
Александр, видимо, хотел еще поговорить со мной, но резко поднялся и вышел.
Я пошел следом. Заглянул на кухню. Господи! Там на рядне целая гора всякой всячины — сало, колбасы, окорока…
Александр поманил меня рукой.
Я подошел, не спуская глаз с этой сказочной горы.
Александр взял из кучи круг колбасы и надел мне на шею, как бусы. Один, потом другой, третий… До самого носа…
— Беги скорей и спрячь, — шепнул он. — Нам пора. Беги, да побыстрей.
Я выбежал и так запрятал колбасу, что ни одна собака не разнюхает.
Себе отломил только крохотный кусочек и засунул в карман, чтобы хлеб натереть.
Партизаны ждали меня.
Когда я, запыхавшись, вернулся в дом, Александр легонько тронул мой шишковатый лоб.
— Будь здоров, дружок. Будь здоров. Спать пойдешь, лампу задуй.
И партизаны, словно растворившись в теплой синеве летней ночи, исчезли. Только с неба глядел месяц да легкий, свежий ветерок доносил хриплый лай хозяйского пса Рудиса.
Я лег, но сон не шел. На сердце было тревожно и грустно. А может, лунный свет мешал уснуть. Тогда я вытащил из кармана шматок колбаски, откусил, потом понюхал, опять откусил, а в ушах, казалось, все еще звенел голос Александра:
«В обиду тебя не дадим. Никогда!»
Серп луны заглянул в окошко, дернул бородкой и дружески мигнул мне светленьким глазком. Я ему ответил тем же.