— Господа, господа, я ненадолго задержу ваше внимание…
Ректор Новороссийского университета Леонтович устал. Август в Одессе невыносимо жаркий, море безмолвствует, деревья не шелохнутся. Конечно, это заседание мог бы провести и проректор, но он, как всегда, в самый нужный момент заболел, пришлось приезжать со взморья в эту одесскую баню.
— Мы разобрали прошения поступающих в университет. Среди них обращает на себя внимание заявление крестьянского сына Андрея Желябова, окончившего Керченскую гимназию с серебряной медалью. Я зачитаю его, с вашего позволения.
«Желая поступить в Императорский университет на юридический факультет и представляя аттестат, выданный мне от Совета Гимназии от 4-го июня с. г. за № 278 об окончании курса наук, а также свидетельство Феодосийского уездного Полицейского управления от 11 июля за № 4112 о моей несостоятельности, честь имею покорнейше просить Совет Университета зачислить меня в число студентов и освободить от взноса денег за право слушания лекций; о звании моем и бедности Мировой Посредник той Волости, к которой я приписан, имел честь уведомить Его Превосходительство Г. Ректора Университета.
Андрей Желябов».
Леонтович невзлюбил Керченскую и Кишиневскую гимназии. Причин этой неприязни никто не знает, но члены совета всегда готовы угодить начальству. Декан юридического факультета предлагает подвергнуть экзаменам всех выпускников Керченской гимназии. Предложение противозаконное, но члены совета торопятся домой, в зале очень душно, спорить не хочется.
На следующий день Желябов с удивлением узнал, что вопреки правилам зачислять в университет всякого, кто пожелает учиться дальше после окончания гимназии, ему и Тригони предстоит решить несколько письменных «задач».
«Задачки» оказались легкими, и уже в октябре попечитель учебного округа утвердил Желябова студентом. От платы за слушание лекции «по бедности своей и прилежанию к наукам» Андрей был освобожден.
Стипендия Афанасия Лулудаки — триста пятьдесят рублей в год — обеспечивала сносное существование и независимость. Теперь можно и оглядеться. Прежде всего Одесса.
Желябов предпочитал бродить по городу в одиночестве, хотя его новые товарищи одесситы наперебой предлагали показать «русский Париж».
Париж? Андрей назвал бы Одессу Вавилоном. Русские, армяне, евреи, греки, караимы, французы, итальянцы, поляки — да кого только не встретишь на ярко освещенных солнцем улицах!
По гранитным и известняковым торцам стучат пролетки представителей иностранных фирм, спешат экипажи банкиров, биржевиков, в шарабанах катят коммивояжеры всех национальностей.
На тротуаре живописная мешанина ярких цыганских шалей, тюрбанов, котелков, откровенных грязных лохмотьев. Гортанная речь вплетается в бойкую скороговорку одесского жаргона.
Улицы заставлены домами различных эпох и стилей. Великолепные постройки Торричелли, Боффо, Коклена, роскошные фонтаны, знаменитая лестница к морю и не умолкающий ни на минуту порт, а рядом старообрядческие скиты, добротные бревенчатые хоромы, напоминающие Замоскворечье. На окраинах хижины, землянки. Здесь живут истинные одесситы, потомки древних запорожцев, рыбаки, грузчики, садовники и огородники из пригородов, заводские и портовые рабочие. Пересыпь, Слободка, Молдаванка, Сахалинчик утопают в пыли.
Здесь Одессу называют «мамой». Вечерами «Одесса-мама» пьяно поет, дерется. Воры и налетчики сюда не заглядывают, тут нечего красть, а матросня всех флагов мира пирует здесь по грязным кабакам.
Андрей быстро освоился с Одессой, той Одессой, которая жила улицей, а не пряталась за тяжелые жалюзи и поглядывала на мир из-за легких маркиз шикарных дач на взморье.
Новороссийский университет как бы маленький слепок города. Дворянских отпрысков в нем немного. Среди профессоров — Мечников, Ценковский, остальные не блистают именами.
Юридический факультет задает тон всему университету. Одесса нуждается в адвокатах, юрисконсультах, посредниках торговых фирм. День ото дня растет торговля города. В год поступления Андрея в университет Одесса вывозила в основном пшеницы и сахара почти на пятьдесят два миллиона, а ввозила всевозможной мануфактуры, фруктов, напитков, каменного угля на шестьдесят один миллион рублей.
Одесские воротилы делали деньги «из воздуха» и искали юристов, которые могли узаконить их «воздушные операции».
Новороссийский университет — самый молодой среди русских университетов. В 1865 году его основали на базе Ришельевского лицея. В нем еще не успел укрепиться традиционный дух студенческого вольнолюбия. Не принял университет участия и в студенческих волнениях 1869 года.
Здесь все еще было «молодо-зелено».
Скоро Андрей сделался «своим» человеком. И даже среди студентов старших курсов.
На Гулевой улице, недалеко от кафедрального собора, студенты основали собственную кухмистерскую. За сходную цену здесь можно пообедать, выкурить с друзьями папиросу. Вечером кухмистерская превращалась в клуб. Столы сдвинуты, работает буфет, табачный дым разъедает глаза. Под низкими сводами гудят голоса заядлых спорщиков. По ночам храп: спят случайные и постоянные обитатели — на диванах, столах, лавках и даже на стойке буфета.
Кухмистерской заведуют выборные распорядители; Попасть в их число — большая честь. У них касса, они дежурят во время обедов и ужинов, без них не получишь ночлега.
Андрей непременный завсегдатай кухмистерской. Его знают все. В споре трудно осилить этого первокурсника. Говорит просто, ехиден, остроумен, находчив и начитан. Без него не обходится ни одно собрание. А если нужно что-то достать, добыть денег, Андрей незаменим. Из первокурсников он единственный избран распорядителем.
В кухмистерской обедают не только приезжие и нищенствующие студенты-одесситы. Здесь толкутся и сынки богатых родителей, к примеру, Афанасьев, Южаков, Карвацкий. Их зовут «белоподкладочниками». Они составляют кружок «мыслящих просветителей». В этом кружке все чинно: читаются рефераты, проводятся диспуты, но никакого радикализма. Афанасьев уже магистрант по кафедре всеобщей истории. Эрудит, блестящий оратор профессорского склада, неизменный председатель на всех сходках и собраниях. Он против крайностей монархии, его идеал — парламентарные формы правления. Всему виной считает темноту и невежество и всячески ратует за просвещение. Но это на словах. Дел за кружком Афанасьева пока не числится.
Желябов не в ладах с «белоподкладочниками», чистюли и пустословые ему противны.
Вскоре Андрей и его друг, студент-филолог Николай Шостаковский, создали свой кружок. В него вошли юристы — Евгений Гардецкий, Владимир Белкин и другие. Кружок всегда в сборе, так как почти все его члены живут в кухмистерской.
Желябов следил, чтобы кружковцы аккуратно посещали лекции — не те, казенные, а публичные. Их читают Мечников, Ценковский. Естественнонаучный материализм — и никакой мистики, поповщины. Часто после лекций, когда уходит профессор, стихийно возникают диспуты.
Ночами Андрей читал. Не было недостатка в переводных романах, в писанине «официальных наставников молодежи», а вот произведения Лассаля и Прудона, Сен-Симона, Фурье, книги «Современника» добывались с трудом.
Андрей и тут нашел выход. Ежедневно в Одессу прибывали пароходы. Они шли со всех концов земли. Были и такие, которые регулярно курсировали между Одессой и портами Франции, Италии. Кружковцы завязали дружбу с матросами этих судов, через них наладили доставку иностранной литературы, нащупали связи с русской эмиграцией, издающей за границей свои журналы.
«Исторические письма» Лаврова, печатавшиеся в журнале «Неделя», скоро стали кодексом морали, настольным справочником для ищущей мысли.
Добытые с таким трудом книги ценились на вес золота, зачитывались до лохмотьев, иногда пропадали. Кружок Желябова решил основать тайную библиотеку тут же, в кухмистерской. Попасть в число читателей и членов этой библиотеки было трудно, хотя доступ в нее специально не закрывался. «Афанасьевцы» стали членами библиотеки, внесли свою лепту, но контрабандными изданиями пользовались с оглядкой.
А Андрей читал запоем, пополняя пробелы в своем образовании.
Этот поток книг регулировался только интуитивными симпатиями. Беллетристика не пользовалась успехом, ее заменяли впечатления, вынесенные из студенческих похождений.
А их было немало. Веселый, задиристый, на редкость сильный, Андрей любил бродить с приятелями по ночной Одессе.
Тихо бренчит гитара, тихо поют голоса. Опавшая листва слабо шуршит под ногами. Ни огонька. И только в порту светятся, мигают, вспыхивают и вновь гаснут сигнальные фонари, отдуваются паром машины, да в ночном безмолвии приглушенно разносится: «Вира!», «Майна!»
В укромном углу бульвара на скамейке две темные фигуры. Для них не существует окружающий мир. Как тени склоняются над парой четыре «привидения», взмах руки, «Gaudeamus»… и крики перепуганных влюбленных.
Городовой заснул на посту, приткнувшись к полосатой будке. Еле слышно звякает сталь, шашка отделилась от ножен и воткнулась в песок…
Сонно трусит пролетка, седок похрапывает, кучер клюет носом. Но вот сердито фыркнула лошадь, замер цокот копыт. «Но! Но!» Свистит кнут, конь натужливо тащит экипаж. Шаг, два. Дружный хохот отпрянувших от задней оси весельчаков. Неистовая брань кучера. Проснувшийся седок ошалело хлопает глазами.
И снова тихо, пустынно. Изредка тявкнет собака, донесется далекий посвист полицейского.
В купеческом клубе дым коромыслом Окна настежь, тост за тостом, пьяные крики, а за зеленым сукном «пас», «вист», «три без козыря», «шлемик в червях»…
На подоконнике появляется белая фигура. Она беззвучно кружит. За окном печальный хор старательно выводит: «Умрем — похоронят…» Хохот. Крики: «Полиция!», «Черт те что делается!», «Безобразие!» Мелькают пущенные неверной рукой бутылки. Фигура исчезает. В раскрытое окно влетают сухие комья земли, дохлая кошка. И вновь тишина…
Утром по городу ползут тревожные слухи. Уличные зеваки гогочут, обыватели крестятся, власти пожимают плечами: на то они и студенты, чтобы шкодничать. Полицейские нравы в Одессе были еще патриархальными.
А не дай бог городовые заарестовали рабочего или тянут в околоток бездомного бродягу. С гиканьем налетают на них длинноволосые, удар по зубам, второй в ухо, заливистый разбойничий свист… и нет никого. Поди лови ветер в поле…
Быстро промелькнул первый, 1869/70 год учебы. Остались позади споры, удалые похождения. И снова каникулы, Крым, Андреевка.
Не успел Желябов оглядеться дома, как его вызвали в Керчь. Зачем бы это? Тревожно сжалось сердце. Оказалось, что директрисе женского пансиона Мусиной-Пушкиной на лето нужен воспитатель и учитель для ее сыновей-близнецов. Желябов недоумевал, кто бы это мог сосватать? Потом узнал: его имя назвали и директор гимназии, и преподобный, и словесник — ну и букет! Андрей готов был отказаться, но раздумал. Мусина-Пушкина сообщила, что лето ее сыновья проведут в имении тетки, в Симбирской губернии.
Новые места, новые люди, да и дома одним ртом меньше.
Дорога шла лесом, телега подпрыгивала на корнях, цеплялась за пни. А за каждым поворотом опять сосны, ели, лиственницы, дубы. Лес смешанный, густо поросший орешником, рябиной, бузиной. И грибы… Они более всего поразили Андрея. Нарядные мухоморы первыми приветствовали наступление тепла. Еще не настала пора для боровиков, но сыроежки, ранние вестники лета — подберезовики, нахальные белянки бесстрашно подступали к самой дороге. Андрей соскакивал с телеги, вырывал их, чем доставлял неподдельное веселье вознице. Подумать только — есть ведь на свете люди, которые впервой видят грибы.
Горки встретили Андрея веселым шумом юных голосов. Два брата Мусины еще в Керчи влюбились в наставника и теперь наперебой выражали свой восторг. Из-за приоткрытых гардин мезонина на Андрея с любопытством смотрели три пары взволнованных девичьих глаз. Барышни отметили и статность, и вьющиеся каштановые волосы, и высокий рост студента.
Андрей осмотрелся быстро. Уже вечером в день приезда он знал, что дядя его воспитанников, помещик Топоркин, ярый крепостник, хулитель всего нового, но не чуждый понятиям честности человек. Его супруга, Анна Васильевна, деспотична, религиозна; барышни-племянницы — типичные институтки, чуть-чуть задетые веянием времени; а братья Мусины — сорванцы с наклонностями к скверностям втихомолку. Но в Горках нет духа лицемерия, чиновничьей надутости, лгущей учтивости и пустого фанфаронства.
Утро начиналось с купанья. В шесть часов вода еще холодная, обжигающая Андрей с наслаждением плавал, подгоняя своих воспитанников. Над водой стоял легкий туман, и в тишине звонко разносились повизгивания барышень, не желавших отставать от студента, хотя купаться в такую рань им было не в обычай.
До одиннадцати Желябов вел классные занятия.
Братья клевали носами и оживлялись только тогда, когда легкий ветерок доносил из кухни раздражающие ароматы жареного мяса. Андрей пытался наставить воспитанников на путь истинный, но очень скоро убедился в тщетности своих усилий. Нет, этих лентяев нужно чем-то взволновать! Желябов решил впредь ничего не задавать и ни о чем не спрашивать. Просто беседовать, пробуждать интерес к наукам.
В этой богоспасаемой глуши можно и не скрывать радикальных взглядов. Конечно, ему не перевоспитать дядю, да и тетушку не сделать атеисткой. Но можно и нужно спорить с ними в присутствии племянников и племянниц. А на уроках рассказать об университете, кухмистерской и незаметно завести разговор вообще о знании, его силе и величии, напомнить о Колумбе, Галилее и, конечно, о деятелях Французской революции.
За завтраком ели помногу, и даже барышни. Андрей впервые пробовал грибы. И по тому, как хитро посматривала на него тетушка Анна, как весело посапывал хозяин дома, было ясно, что возница рассказал барам о необычном седоке, собиравшем без разбора мухоморы, сыроежки, поганки.
Завтрак окончен. Барышни сонно поглядывают на старших. Сейчас хорошо забраться в глубь сада, в тень и поваляться часок-другой. Они не слушают, что говорит студент. А Желябов требует, чтобы его воспитанники переоделись и шли в поле помогать мужикам. Уже пора и сено косить, а там придет время жатвы. Студент не терпит возражений. Ему доверили обучение и воспитание, он будет во всем следовать «своей программе».
Барчуки никогда не держали в руках косы. Она то зарывалась в землю, то со свистом обрезала макушки трав, грозя отхватить ноги. А Андрей уже далеко впереди. Он не отстает от мужиков. Час, другой. Косцы нет-нет да поглядят на солнце. Скоро полдничать, а этот длинноволосый все машет и машет. Ну и силища же у человека, а по виду из образованных!..
Но вот Желябов откинул в сторону косу, утер вспотевший лоб и подсел к мужикам.
— Из чьих, паря, будешь?
Разломив краюху хлеба, густо посыпав ее солью, Андрей жадно вцепился зубами в мякиш.
— Теперь мы сами по себе, а ранее был дворовым бар Нелидовых.
Косари недоверчиво переглянулись. Ну и брешет! Разве ж дворовые обучаются в гимназиях или там в университетах? А на нем рубаха барская да волос длинный. Но косить здоров, любого за пояс заткнет.
Воспитанники давно уже спали под кустом, когда Желябов кончил проходить полосу. Он растолкал их и повел к реке. Еще утром они заметили лодку.
Утлый челнок был малоустойчив. Под тяжестью трех человек борта его осели и стали сочиться. Андрей сидел на корме и ловко работал веслом, то с силой загребая, то осаживая лодку. Берега утопали в зелени, речушка петляла среди кустов и снова неслышно бежала дальше, к Волге.
Вечер наступал незаметно. Солнце садилось за лесом, бросая неверные отсветы на верхушки сосен, играя багровыми бликами в окнах усадьбы. На террасе задумчиво следили за закатом. С пригорка хорошо было видно, как растворяются в сумерках очертания дальнего села, и только белый призрак церкви еще четко вырисовывался на поблекшем небе. Церковь казалась голубем, который сложил крылья, вытянул вверх голову-маковку и что-то внимательно разглядывает там, за далекими облаками. Потом исчезла и церковь, как будто голубь взмахнул крылом и улетел.
Так проходили дни, недели. Давно уже Андрей покорил строптивого дядюшку, хотя тот пророчески ругал его «висельником», а иногда Сен-Жюстом. Барышни ссорились между собой, добиваясь благосклонного внимания Андрея, «братья-разбойники» смотрели в рот и всегда горой стояли за воспитателя в его спорах с тетушкой.
А спорили часто. Андрей воздерживался от диспутов на религиозные темы, однажды заметив, как болезненно реагирует на это Анна Васильевна. Он уважал в людях искренность и убежденность. В церковь не ходил, но не мешал воспитанникам, хотя те брели за теткой с кислыми минами.
Когда же разговор заходил о литературе, истории, Желябов не знал компромиссов. Барышни восхищались Пушкиным, пересыпая восторженные междометия цитатами. Андрей недолюбливал поэта, он считал его «слишком художником», хотя для «Сказки о рыбаке», «Капитанской дочки» и, конечно, «Послания Чаадаеву», «Кинжала» делал исключение.
Зато Лермонтова Андрей боготворил. Особенно «Песню про купца Калашникова» и «Мцыри». В разговорах Желябов любил вставить фразы из «Героя нашего времени», а иногда, следуя печоринским заветам, интриговал барышень. Хотя доктор Вернер импонировал Андрею больше.
Из соседних деревень до Горок докатывались тревожные вести. То в Троицком крестьяне отказались платить выкупные платежи и на миру порешили не ходить на барщину, то рядышком в Бублевищине запылала помещичья усадьба.
Топоркин негодовал, честил всех крестьян «канальями», «душегубами», призывал проклятья на голову «освободителя». Андрей день 19 февраля называл «светлым воскресеньем новой Руси» и крестьян в обиду не давал.
Не раз долетали с полей протяжные песни жнецов. Без слов, одной жалобной мелодией они нагоняли тоску. Желябов бродил по деревням, записывал сказы о Пугачеве, срисовывал узоры полотенец и деревянных коньков. Его подопечные не отставали.
Незаметно они втянулись в чтение и теперь часами просиживали над томами русской истории, читали вслух Гоголя, делали переводы из Гейне. Андрей открыл им Белинского, декабристов, петрашевцев. Новый мир образов, мыслей, чувств захватил юношей.
Не без гордости вслушивался Желябов в рассуждения братьев. В их словах он находил свои мысли. С каким негодованием говорили эти барчуки о надутом чванстве чиновников, пышном невежестве велико-светских франтов, с каким трепетом произносили имена Дантона, Демулена, Сен-Жюста!
Это лето много принесло и Андрею. Он поверил в себя, в свое умение заражать людей любовью или ненавистью, поверил в слово, способное окрылить человека.
Расставались со слезами. Тетушка плакала не таясь, дядя сопел и бормотал в нос:
— Так-то-с, молодой человек, значит, уезжаете?!
Одесса приветствовала Андрея всполошенным хором кающихся интеллигентов. Сначала Желябов никак не мог разобраться, что стряслось с его товарищами. В кухмистерской оратор сменял оратора, каждый бил себя в грудь, но пойди пойми, чего им хочется — «конституции или севрюжатины под хреном»? И только бесконечное повторение имени Лаврова давало путеводную нить, с помощью которой Андрей, наконец, выбрался из лабиринта путаных фраз и патетических всхлипываний.
Новый моральный кодекс Лаврова, освобождение личности от пут патриархальщины, разумный инстинкт, управляющий историей. Это будоражило мысль. Да и не только слова — вся жизнь Лаврова казалась идеалом служения революции. Полковник, профессор математики в артиллерийской академии, Лавров увлекся философией и стал читать публичные лекции, вызвавшие фурор своими социалистическими тенденциями. Каракозовский выстрел рикошетом попал в профессора. Он лишился погон, кафедры и был сослан в Вологодскую губернию. Но его уже знали, за его судьбой следили, и Герман Лопатин, дерзко, буквально из-под носа жандармов, извлек Лаврова из «снежной темницы».
Теперь его голос вновь взывал «оплатить неоплатный долг народу».
В прошлом году Андрей воспринял эту проповедь с усмешкой. Кому он и что должен? Народу? А кто же такой он, Желябов Андрей Иванович? Дворянин?
Купеческий недоросль? Потомственный интеллигент? Нет, он крепостной, сын крепостного, внук раба. Он никому ничего не должен. Его не гнетет совесть за то, что, пока он учился, народ пахал, пока он читал Пушкина и Байрона, народ сеял, пока он зубрил латынь, народ жал. Он сам пахал, сеял, терпел от Нелидова, дрожал, заслышав крики истязаемых на конюшне.
Пусть Афанасьев и Южаков каются, до них не доносился свист бича, и едкий пот непосильного труда не разъедал им глаза.
Но это было год назад.
Теперь же Андрей смотрел на мир иным взором.
У него есть долг перед теми, кто ему брат по крови, кто не окончил гимназию, кто едва складывает «аз» и «буки», кто целыми днями гнет спину, едва зарабатывая на пропитание.
Сколько таких обездоленных, нищих, грязных детей и подростков встречалось Андрею во время его скитаний по Одессе! Не раз заскорузлая детская ладошка, уже обезображенная мозолями, тянулась к нему за подаянием, а голодный взгляд убегал в сторону. Эти десяти - двенадцатилетние «рабочие» стеснялись просить «Христа ради», и Андрей понимал гордость «трудового человека», хотя «пролетарий» должен был еще играть в куклы или «казаки-разбойники».
Если бы собрать воедино те прекрасные слова, которые выпаливают ораторы в адрес народа, да пустить их пройтись вольным ветром по дворцам и департаментам, барским квартирам и полицейским околоткам, буря вымела бы всю скверну бюрократизма, собственнической корысти, алчности, кровопийства. Но слова бились о стены и, бессильные, растворялись в табачном дыму кухмистерской. Иссякали фразы, замирали восторги, и каждый брел к своему дивану, забирался на жесткий стул, чтобы уснуть. Только в снах некоторым грезилось слово, ставшее плотью и идущее по миру. Андрей и во сне старался не грезить.
К чему все это?
Из-за рубежа вновь летело: «Ступайте в народ!» Бросайте школы и университеты, отрекитесь от старого мира, обреченного на гибель. Только в сермяжной, замызганной деревне обретете вы свое счастье, свою науку. Растворитесь в народе, ведите его за собой к социальному и экономическому равенству. «В народ!» Как набатный звон отдавался этот призыв в сердцах молодежи.
Андрею захотелось покинуть кухмистерскую. И не потому, что надоели товарищи, кружок, ежедневные споры, громкие читки. Его деятельной натуре нужен был простор, нужна была улица, толпа. Желябов не шутя называл себя «демагогом» — народным трибуном.
Тригони отговаривал друга. Михаил все более и более увлекался будущей профессией. Он твердо решил по окончании университета стать присяжным поверенным. Андрей отшучивался:
— Кого же ты будешь защищать? Крестьянина, рабочего? Да ведь у них карман дырявый. А карман пустой — судья глухой. Адвокату гонорар платить нечем — значит, виновен.
Тригони по нескольку дней дулся на приятеля, потом снова как ни в чем не бывало не отставал от него ни на шаг.
Желябов уговорил его переехать на жительство в портовый район города.
— С будущей клиентурой за ручку познакомишься, глядишь, и пригодится.
Других кружковцев вытащить из кухмистерской не удалось. Зато Андрей добился, чтобы они открыли общеобразовательную школу для приказчиков и швей. Идея пришлась по сердцу.
Кое-как наскребли средства, помог Тригони и Лордкипанидзе, сын зажиточного одессита. Сняли пять больших полутемных комнат бывшей портняжной мастерской. Приказчики откликнулись вяло. В учении они не видели большого прока. Вон хозяин соседней ресторации богат, уважаем, а подпись под чеками едва выводит. У приказчика одна мысль, одна думка: копеечку к копеечке сложить, капиталец сколотить да в хозяйчики выбиться. Дважды два и без студентов сосчитают, а вот как трижды три целковым сделать — они не научат.
С охотой шли учиться швеи. Ведь они знали только — игла, наперсток, утюг с рассвета и до темна, а ночью барак, клопы и горячечный сон на пустой желудок.
Набралось пять групп-классов. Низший класс — совсем неграмотные, во втором — умеющие читать по складам.
Желябов взял на себя самое трудное: русский язык в низшем классе.
На первый урок шел с волнением. Волновались и ученики. Швеи задолго до начала занятий забрались в «школу», вымыли полы, протерли окна, столы, лавки и чинно расселись по местам, выложив тетради и карандаши.
Урок начался просто, Андрей стал читать «Песню о рубашке» Томаса Мура. И с первых же слов заметил, как дрогнули и полураскрылись губы, вспыхнули глаза у слушателей. Затем Пушкин — «Зима!.. Крестьянин, торжествуя…».
Начало было положено. Желябов нашел общий язык с учениками, его слово ловили. Теперь можно и за азбуку.
Рядом преподают Виктор Заславский, Железняк, Гольдштейн. Ведут уроки математики, истории, словесности. Детище Желябова ожило.
С замиранием сердца Соломон Чудновский вступил на панель Одессы. После унылого Херсона, куда его вначале выслали за участие в беспорядках петербургских студентов, Одесса казалась обетованным раем. Хотя и здесь ему предстояло находиться под гласным надзором полиции, это уже мало трогало, к надзору он привык.
Мартовский вечер был тихий, чуть-чуть подмораживало, но в воздухе незримо реяли бодрящие струи весны.
Куда идти? У Соломона было несколько адресов и даже рекомендательных писем в добропорядочные семейства одесских обывателей, но, памятуя о поднадзорности, он боялся ночным вторжением всполошить своих будущих «благодетелей».
Переночевав кое-как в ночлежке, Соломон уже на следующий день определился вольнослушателем естественного факультета.
Весть о прибытии петербургского поднадзорного студента взволновала кухмистерскую. На Соломона показывали пальцем, когда он проходил мимо, о чем-то шептались. Между тем ему не терпелось скорее окунуться в студенческую жизнь, вновь после двухлетнего перерыва ощутить прерывистый пульс острых полемик, споров, диспутов. Но для этого нужно было прежде всего стать своим человеком в кухмистерской. Соломон аккуратно посещал ее. Кухмистерская существовала хотя и открыто, но не совсем легально, поэтому постоянное пребывание в ней поднадзорного смущало многих: как бы не навел полицию на этот студенческий клуб. Но вскоре пришло успокоение.
Полицмейстер Одессы полковник Антонов и его правая рука секретарь полицейского управления Болотов не собирались уделять «неблагонадежному» много времени и внимания. Вид на жительство у него есть, ну и до свидания. Имеются дела и поважней. Полковник расширял сеть публичных домов, подсчитывая будущие прибыли, секретарь деятельно помогал шефу и старательно заметал следы своего пребывания в Одессе. А его искали по всей России, уготовив за «былые художества» теплое местечко среди уголовных каторжан Якутии. Болотов знал об этом и исправно сообщал в Петербург «о ненахождении» в г. Одессе Болотова.
Скоро Соломон был избран одним из распорядителей кухмистерской, и ему открылся доступ в кружки.
Признаться, Чудновский был несколько огорошен, узнав, что в Новороссийском университете их всего два. Он привык к тому, что в Петербурге на каждом курсе, на каждом факультете по два-три и более кружков. Хотя Новороссийский университет на всех курсах и факультетах насчитывал только четыреста пятьдесят студентов, но два кружка? Нет, это слишком мало.
Интеллигентски-культурнический кружок Афанасьева не сразу признал Соломона, а благосклонности у них он так и не добился.
Кто-то пустил слух, что Чудновский — нечаевец и прибыл в Одессу, чтобы создавать организацию, подобную той, которая была разгромлена полицией в столице и в Москве. Этого было достаточно, чтобы на Соломона стали смотреть косо.
Нечаевский процесс произвел на разночинную молодежь гнетущее впечатление. Процесс закончился, а споры вокруг него только разгорались.
Сергей Нечаев, незаметный учитель петербургской церковноприходской школы, что называется, «всплыл» на поверхность во время студенческих беспорядков. Он рьяно отстаивал студенческие требования и выпустил прокламацию в защиту политических прав народа вообще, хотя и говорил о студенческих массах в частности, — это влекло к нему студенческие сердца.
Но вся его последующая деятельность отталкивала честных, морально чистых людей.
Чудновскому лучше, чем кому-либо в Одессе, было известно, как однажды среди петербургских студентов распространилась весть — Сергей Нечаев заключен в Петропавловскую крепость. Студенты заволновались. А Нечаев был далеко, в Женеве, где мистифицировал Бакунина и Огарева, уверяя, что в России создана организация и страна готова к революции.
Умирающий Герцен не принял Нечаева, но поддался на уговоры Огарева и передал Нечаеву «бахметьевский революционный фонд» — 1000 фунтов стерлингов. Бакунин ввел Нечаева в Интернационал. Приходский учитель путем мистификации приобрел громкое революционное имя. Были деньги, появились и кое-какие единомышленники, но не было организации. Нечаев снова в России, в Москве. Знакомится со студентами Петровской сельскохозяйственной академии, создает кружки, интригует, выдает себя за представителя какого-то «Центрального комитета», уверяет, что Россия покрыта сетью революционных ячеек.
И все это с головокружительной быстротой, нечеловеческой энергией, страстью.
Устанавливаются связи между Москвой, Петербургом, Ярославлем, собираются деньги на типографию, заседают кружки. Общество принимает название устрашающее: «Общество народной расправы» или «Общество топора».
Наконец появляется и первая программа — «Катехизис революционера».
Нет; больше, времени, вещал этот документ, для мирного распространения знаний в народе, нужно действовать. Чтобы восторжествовала идея интернационального анархизма, все средства хороши, революция произойдет 19 февраля 1870 года. Царь, черт с ним, пусть пока остается в живых, чтобы потом предстать перед судом победоносной революции. А потому, революционеры, будьте нечеловечны, кровожадны, присоединяйтесь к разбойникам — этим почетным представителям русской народной жизни. И вот Нечаев — «генерал». Но в обществе есть строптивые. Например, Иванов. Он недоверчиво прислушивается к нечаевской лжи. Он самолюбив, приказы «генерала» не всегда им выполняются. Убрать губителя «хорошего дела»! Нечаев убеждает в этом Прыжова, Успенского, Кузнецова и Николаева. Иванова заманивают в грот.
Убийство Иванова открыло общество, более восьмидесяти человек должны предстать перед судом. Нечаев бежит в Швейцарию. Но теперь он не политический, а уголовник. Русские власти требуют его выдачи. И если швейцарская полиция выдаст, то виселица или Петропавловка — и никаких мистификаций.
Чудновский не заметил, как поведал вслух эту печальную историю пяти-шести студентам, собравшимся вокруг него.
Желябов был в их числе. Он понимал, что Чудновский никакого отношения к нечаевщине не имеет, но кружок Афанасьева поддерживает эти слухи. Они видят в Соломоне противника своим чисто культурническим целям и заранее стараются обезвредить. И Желябов решил привлечь Чудновского к своему кружку, укрепить его положение в студенческой среде. Через несколько дней Андрей предложил избрать Чудновского членом тайной библиотеки. Голосование состоялось. Соломон получил только один черный шар. Афанасьев был достаточно честен и прямодушен, чтобы сказать Чудновскому:
— Вы избраны почти единогласно, за вас подан лишь один черный шар, и я считаю долгом объяснить вам, что черный шар положил я, и положил я его вам потому, что во мне сложилось убеждение, что мы с вами преследуем различные политические цели.
Еще при первом знакомстве с Желябовым Чудновский был поражен его умением наэлектризовать слушателей, подчинить ход их мыслей своей логике, незаметно господствовать над ними. Чудновский с трудом верил, что этот пылкий юноша сын крепостного.
Желябов через организованное им «бюро добывания уроков» очень быстро достал для Соломона работу по переписке бумаг, а затем и уроки. День ото дня эти два человека сближались.
А март подгонял зиму прочь. Дни стояли ясные, солнечные. Ожили бульвары, сады, лужи весело перемигивались с солнцем и быстро съеживались под его теплыми лучами. Весна спешила с юга, а вместе с ней летели новые, волнующие, пьянящие, как весенний воздух, вести: в Париже революция, создана Коммуна. Пример рабочего Парижа — образец для будущих революционеров России.
В чопорном чиновном Петербурге еще не ощущается порывов весны. Столичные радикалы молчат. И только Государственный совет нет-нет да возвестит о новых ограничениях, ущемлениях в правах, предупреждениях журналам.
Земцы еще на что-то рассчитывают, правительство рассчитывает при помощи земств отвадить Россию от конституции.
Суды заседают в присутствии присяжных, двери открыты для всех. Нарядные дамы, заневестившиеся девицы, скучающие фраеры ходят сюда, как на спектакли. Судебные репортеры отвоевывают у редакторов строку за строкой, полосу за полосой.
Каракозовский процесс читают как роман, нечаевский воспринимается как детектив. Правительство из кожи лезет вон, чтобы опорочить всякого, кто посмел назвать себя революционером.
Адвокаты, которые отважатся произнести слишком смелую речь, административно ссылаются.
И меркли иллюзии. Желябов уже не называл 19 февраля «светлым воскресеньем».
Все чаще и чаще в Одессе раздаются призывы украинских националистов «за самостийную Украину». Их проповедь не имеет успеха среди большинства студентов, но кое-кто уже пытается притеснять русских, евреев, греков. Андрея они считали своим, хохлом. Преподаватель истории Смоленский надеется превратить желябовский кружок в националистическую ячейку.
Поговаривали об эксплуатации народа коммерсантами-евреями, натравливали на них коммерсантов-греков.
Парижская коммуна всколыхнула все слои русского общества. Настроенные оппозиционно к самодержавию радовались ее успехам, правительственные органы печати обливали ее грязью. Реакция насторожилась, сделалась более активной, стремясь направить просыпающиеся силы народа в нужную ей сторону.
Реакционные элементы спровоцировали в Одессе еврейский погром.
Никто, казалось, его не организовывал, но городовые христосовались с громилами. Это был первый день пасхи. Еще никого не убивали, не вспарывали бритвами животов, не выбрасывали из окон младенцев, но белый пух перин, покрывший улицы еврейских кварталов, уже леденил душу, как саван покойника.
Андрей был взбешен. Украинофилы с упоением живописали сцены погрома. Историк Смоленский бродил по улицам вслед за расходившейся ордой и приговаривал: «Бей, брат, жидов!», как будто речь шла о зайцах или собаках.
Три дня буйствовала толпа, учиняя дикую оргию. На четвертый погромщики стали уставать, и тогда появился новороссийский генерал-губернатор Коцебу с войсками. Из бушующей толпы солдаты выхватывали людей десятками, вталкивали за ограду греческой церкви, и розги не знали пощады. Хватали наугад, даже высекли какую-то нарядную даму. «Вожаки» же успели попрятаться. И трудно было решить, что безобразнее — пьяный погром, трезвое подстрекательство или варварская экзекуция. Коцебу подарил России «сеченую Одессу».
Еврейский писатель Бен-Ами во всем обвинял темную стихию толпы, которой подсказали объект нападения. Желябов спорил с ним, считая, что виной всему бесправное гражданское положение еврейства — частный факт общерусского бесправия. Погром — это только линия наименьшего сопротивления, по которой направилось недовольство существующим политическим и экономическим строем.
Андрей был уверен, что погромы станут повторяться. Те, кто уже готов был противостать российскому самодержавию, надеялись использовать стихию разгулявшейся толпы для революционного переворота.
«Революционного переворота»? Это плохо вязалось с идеями Лаврова. Но идеи идеями, а молодые силы искали выхода в поступках, в открытых схватках. Да и пропаганда, по Лаврову, была какой-то малокровной тенью революционной стихии. Андрей еще плохо разбирался в социалистических теориях, а разобраться было нужно, и как можно скорей.
И снова лето стучится в окна аудиторий. Заброшены частные уроки, ученики распущены на каникулы, «учителя» усиленно зубрят.
Легко и даже с блеском сдает Андрей экзамены. Пять, еще пять, опять пять, последний сдан на четверку, проклятая латынь, а может быть и латинист?
Переведен на третий курс, снова освобожден от платы. Это лето придется трудиться в деревне. К тому же нужно понаблюдать жизнь крестьян, казалось, так хорошо им изученную, понаблюдать с точки зрения Лаврова, Бакунина. Они считают крестьянина истинным социалистом. В крестьянском общежитии откапывают зародыши социалистических начал, зовут к народу, в народ.
Что ж, Андрей им верит, но больше доверяет собственным глазам.
Его убеждали, что мужик — истинный социалист, что издавна в деревне бытуют коллективные начала общинной жизни. Желябов напрасно искал эти начала в родной стороне. В Крыму не было крестьянской общины. Приходилось верить на слово, что артельные, общинные формы владения землей делают крестьянина прирожденным коллективистом, а община, построенная на «коллективных началах», — зародыш «социалистического переустройства».
Но как мало у мужиков земли! И как много крестьянской крови она впитала. И это не только кровь, сочащаяся из сорванных мозолей, это кровь, пролитая в битвах за землю. Тут Андрей не может сомневаться, крестьянин ненавидит помещика, он всегда стремился и после реформы стремится к тому, чтобы изгнать его из деревни, забрать себе помещичьи земли, а заодно прихватить и государственные, удельные, церковные.
Не раз бушевали крестьянские войны, и разинщина, и пугачевщина, да мало ли было схваток помельче, но не менее кровавых.
Люто ненавидит мужик и чиновника — тот всегда на стороне помещика. Андрей и сам ненавидит их. В них все зло. Полицейское государство, буржуазия, помещик — вот кровопийцы; они мешают крестьянам построить на земле справедливую, «праведную», артельную жизнь.
Значит, необходимо их уничтожить — и тогда царство труда восторжествует. Бакунин считает, что все крестьянские движения доказали антигосударственные наклонности поселян, воспитали их «политически».
Этого Желябов в крестьянах не замечал, как не замечал и того, что в нем самом борются два противоречивых начала. С одной стороны, он, как и все разночинцы-интеллигенты, тянулся к народу, верил в народ, наделял этот народ несвойственными ему чертами, подкреплял веру иллюзией безгосударственного крестьянского общинного социализма, что было уже утопией. С другой стороны, Желябов был мужик. То, что им принималось на веру, никогда не было прочно. Как истый крестьянин, он хотел до всего дотронуться своими руками, во всем убедиться на опыте, а не на словах. Вера — это учение социалистов об общине, опыт — крестьянин, всегда готовый биться за землю. Вера — это крестьянский социализм, опыт — вот тут-то у Андрея опыта не было и не могло быть. Крестьянин, каким его знал Желябов, был далек от социалиста, каким он мерещился Лаврову и Бакунину.
Еще так много нужно сделать, так много внушить этому лапотнику, просветить его, чтобы он внял идее социализма.
Легко сказать просветить! А как это сделать, когда цензура глушит всякое слово, когда правительство регламентирует «дозволенное и недозволенное» чтение, предает аутодафе сочинения, «опасные для юношества», когда в стране нет парламентской трибуны, оппозиционных партий, запрещаются сходки, собрания?
Вывод напрашивался сам. Лавров и Бакунин считают, что нужно изменить экономические условия жизни крестьян, дать крестьянским общинам землю, уничтожить социальное неравенство в обществе. Бороться же за политические свободы — слова, печати, собраний — это только играть на руку буржуазии.
Социалисты говорили своим ученикам: «Посмотрите на Запад. Великая революция во Франции гордо произнесла слово «гражданин», наделила его всеми политическими правами, а что получилось? Прошло без малого сто лет, и какова цена этому слову, этим свободам?»
Они не осчастливили тружеников, не дали им хлеба, земли, работы. Равенство всех перед законом — фиговый листок, которым прикрывается эксплуатация бедняков кучкой богатеев. К тому же на Западе эти демократические свободы отвоевала буржуазия. Ну, а как обстоит дело с ее развитием в России? В России благодаря отсталости нет условий для утверждения буржуазии. Россия tabula rasa — чистая доска, на ней еще можно записать «социализм», минуя капитализм.
Но и это приходилось принимать на веру. Где-нибудь там, на окраине, где море лесов, где нет городов и железных дорог, — не разглядишь фабричные трубы, не услышишь суетливый гомон торгового порта. На юге же, и особенно в Одессе, Андрей видел растущие, как сорняки, торговые и промышленные компании. Да и сам город пропитан духом буржуазного предпринимательства. И опять теория расходилась с опытом, вера с практикой. Но разве можно не верить Лаврову? Хочется верить. Капитализм, если судить по опыту Запада, развращает людей сильнее, чем царское самодержавие. Буржуазные свободы и разные там парламенты только усугубляют социальное неравенство.
Значит, нельзя призывать к борьбе за эти «свободы», такой призыв — преступление перед народом, крестьянином. Экономическая обеспеченность и социальное равенство — вот дорога к социализму.
«Социализм» противостоит «политике». А Желябов читал не только Лаврова, не только Бакунина, Лассаля, Прудона, читал он и Чернышевского, Писарева — ведь они родоначальники всех этих теорий.
Но разве Чернышевский и «нигилисты» 60-х годов отделяли социализм от политики? Нет, наоборот. Может быть, они еще питали надежды на реформы? Тоже нет. Кто-кто, а Чернышевский первым показал истинное лицо «великой» реформы.
А Андрей еще называл ее когда-то «светлым воскресеньем». Но тогда почему же, почему Бакунин, почему Лавров против завоевания политических свобод?
Это «почему» еще долго будет отравлять Андрею сознание, мучить своей недосказанностью, бросать его в объятия «политиков-либералов», и еще нескоро он выработает свое собственное понимание «борьбы политической».
А пока оставалась вера. Бакунин верил, что всякое государство — это только насилие, голое или прикрытое какими-либо конституционными лохмотьями. Государство должно быть уничтожено, также и буржуазная цивилизация. Вольная организация работной черни, всего освобожденного человечества.
Таким должен быть общечеловечный мир. Так, по крайней мере, уверял Бакунин.
Да, вот что называется экономическим преобразованием народного быта и социальной революцией. А политика? Пусть ею занимаются либералы, пусть тешатся.
Бакунин призывал к бунту. Стихийному, крестьянскому. Доведенный до отчаяния нищетой, разоренный дотла помещиками — мужик готов к бунту, как пушкинский Онегин к дуэли. Революционеры не должны им руководить — бунтом руководит стихия, они обязаны только дать первый толчок.
Бакунин имел успех на севере. Юг же на первых норах больше прислушивался к словам Лаврова. Он согласен с Бакуниным, что нужно уничтожать экономическое неравенство, бороться за социализм, а не за политические свободы, он тоже верил в крестьянскую революцию, но отрицал стихию, в которой так хотелось раствориться интеллигенту-разночинцу. Не верил Лавров и в готовность крестьян к революции. Нет, только настойчивая пропаганда социализма в народе, его просвещение приведут к тому, что народ станет сам пропагандистом, но уже на практике, и совершит революционное переустройство общества.
Лавров подкупал своей философией критически мыслящей личности. А Андрей — критическая, мыслящая личность. Лавров уверяет, что только они, homo sapiens, могут уловить, оформить общественные идеалы и по-своему, «исходя из высших соображений нравственности, истины», повернуть колесо истории в нужную сторону, стать во главе толпы. Герои, а не массы.
Было еще одно направление народнической мысли. Но о нем мало знали в России. И пока критиковали только за «якобинство». Якобинские идеи развивал Ткачев. Он жил за границей, имел очень мало последователей и собирал средства на издание газеты.
Он разделял народническую веру в крестьянскую социалистическую революцию. Но при этом считал, что исходным моментом этой революции должен быть захват власти революционным меньшинством. «…Овладеть правительственною властью и превратить данное консервативное государство в государство революционное». Эти «государственные» теории Ткачева противоречили анархизму Бакунина и Лаврова. А ведь у Лаврова все так просто, так понятно: «Государства так, как они существуют, враждебны рабочему движению, и все они должны окончательно разложиться, чтобы дать место новому общественному строю, где самая широкая свобода личности не будет препятствовать солидарности между равноправными лицами и обширной кооперации для общей цели».
Новая религия разночинцев строилась на антитезах. Разночинцы обращались к народу, но верили в героев, мечтали о социализме, но боялись политики, говорили о революции, а проповедовали бунт.
А если быть логичным до конца? Нет, логика тут только мешает, она сейчас же построит новые антитезы.
Андрей не замечал субъективизма учения Лаврова, его аморфности, отвлеченности. Оно импонировало прежде всего его собственному «я». Но и тут была раздвоенность мужика-интеллигента. Интеллигент тянулся к Лаврову, мужик — к Бакунину.
Хотя бакунизм и лавризм часто уживались вместе в недрах одного и того же кружка. Это Андрей тоже наблюдал, да и приходилось от товарищей, побывавших в Петербурге, слышать, что там создается центральный кружок и филиалы заводит. Их «чайковцами» именуют, живут дружно. И бакунизм с лавризмом ухитряются примирять.
Смутно было на душе. Андрей убеждался, что он не теоретик, а железная логика, присущая его мышлению, не находит четких решений, заводит в тупик. Но путаница идей не мешала вере. Верилось в близкую перемену. Хотелось участвовать в борьбе. А пока — прислушаться, приглядеться, уяснить…
Желябов не был одинок в своих попытках до конца разобраться в идеях, которые вскоре стали называться «народническими». Тысячи таких же, как он, юношей и девушек на юге и севере, в Поволжье и Киеве штудировали «Исторические письма» Лаврова, статьи Бакунина, заграничные эмигрантские издания. А заодно и их вдохновителей — Прудона, Лассаля. Одни принимали на веру каждое слово, каждую мысль. Другие что-то отрицали, третьи, подобно Желябову, метались, запутавшись в противоречиях теории и опыта, взятого прямо из жизни. Но все были единодушны — так дальше жить нельзя, нужно бороться, бороться с царизмом, бороться с бюрократизмом, а будущее покажет. О нем не слишком задумывались, веря, что оно будет прекрасным.
До России тогда еще не долетел голос Маркса. Перевод первого тома «Капитала» выйдет только в апреле 1872 года. А Маркс помог бы Желябову выбраться из лабиринта противоречий, раскрыл бы глаза на эклектизм Лаврова, напомнил бы Андрею о тех пароходах и поездах, на которых он ездил, заставил бы по-новому прочесть вывески торговых и промышленных компаний, познакомил бы и с новым человеком России — промышленным пролетарием. И тогда, быть может, Желябов-мужик задумался бы о рабочем классе и его роли в будущей жизни страны, тогда, быть может, Желябов-интеллигент усомнился бы в том, что социалистические преобразования совершатся силами крестьян и минуя капитализм, рождающий истинного социалиста-пролетария, тогда…
Но мало ли что могло бы тогда быть с тысячами Желябовых.
Маркс внимательно следил за ними, убийственно критиковал «друга Петро» — Лаврова, боролся с Бакуниным, подрывающим деятельность пролетарского Интернационала. Но Маркс был и осторожен. Россия становилась в ряды борцов за социализм, не нужно резкой критикой сразу гасить веру разночинцев в возможность его достижения.
Желябов так и не разобрался до конца в теории, но проникся убеждением в необходимости социалистического переустройства мира. Его еще разъедали сомнения и известный скептицизм по отношению к всевозможным доктринам, но это не мешало принять решение встать в ряды тех, кто уже борется.
На математическом факультете — «история»: Леонтович и шовинисты из университетского совета отвергли кандидатуру поляка Вериго, избранного факультетом на должность экстраординарного профессора.
Негодуя, профессор ботаники Ценковский подает в отставку, а он общий любимец, студенты в нем души не чают.
Мечников из-за границы грозит уходом. Сеченов, только прибывший в Одессу, делает вид, что собирает баулы. Одесские газеты радостно травят порядком надоевших всем «столпов» университета.
Студенческая масса шумит, волнуется, но открыто не выступает.
Каникулы, казалось, должны были утихомирить страсти. Но чуть осень, и снова в стенах университета чувствуется напряженность. Желябов жадно ловит эти первые признаки пробуждения недовольства. Ему обидно за университет. Вон в Москве и Петербурге в 69-м году какие волнения были, студентов повыгоняли, чуть было в солдаты не отдали! Новороссийский же — паинька: начальству не перечит, в кухмистерской кукиш в кармане показывает, а на улице — руки по швам. Быть может, теперь очнутся длинногривые. Только бы повод подходящий нашелся!
Профессор истории славянских законодательств Богишич не отличался эрудицией, едва говорил по-русски, зато хорошо знал, чем и как можно угодить начальству. Студенты-юристы плохо посещали его скучные, косноязычные лекции. Богишич злился, был придирчив на экзаменах, груб.
В субботу 16 октября 1871 года Богишич торопился: субботний день таит столько прелестей, а тут изволь читать в полупустой аудитории. Студенты не могут разобрать слов профессора, монотонно поскрипывающий голос усыпляет.
Всегда усердный, но не блещущий умом тихий Абрам Бер чувствовал, что медленно сползает со скамейки. До соседей донесся его подозрительный носовой посвист. Кто-то больно двинул кулаком под ребро. Бер проснулся, удобнее уселся на скамье и подпер голову руками, дабы она не свалилась на грудь.
Профессор заметил непочтительную позу Абрама. И хотя он знал, что студент весьма прилежен, ничем, кроме лекций, не интересуется, почтителен с ним, Богишичем, раздражение, копившееся с утра, вырвалось наружу.
— Что вы — в кабаке? Не хватает еще подушек. Если не умеете вести себя прилично, то можете идти вон!
От неожиданности Бер даже привстал, сон с него мигом слетел.
— Господин профессор…
— Молчать, вон!
Бер съежился и тихо опустился на место. Студенты замерли. Еще минута… но звонок исчерпал инцидент.
Вечером кухмистерская кипела. Бер, не стесняясь, ревел белугой: его выгонят из университета с «волчьим билетом», он сам виноват — уснул, уж очень скучно было, но в понедельник он будет просить прощения.
Желябов выпроводил струсившего студента за дверь. Студенты-юристы всех курсов решили устроить демонстрацию.
20 октября Богишич торопливо вошел в аудиторию, разложил на кафедре конспекты, написанные для него по-русски, но латинскими буквами, и уже произнес обычное: «Итак, господа…» Тишина аудитории поразила профессора. В первый момент Богишич не поверил своим глазам — зал был пуст.
В чем дело? Может быть, перепутал аудиторию? Да нет же, в этом зале слушают первокурсники.
Богишич в негодовании выскочил в коридор и был оглушен свистом. Напротив, в сборном зале, толпились его слушатели. Забыв конспекты, портфель, профессор ринулся по коридору в ректорат. Свистки оборвались. Стала слышна улица.
Медленно, подергивая плечами и поправляя пенсне, проректор Богдановский вышел к студентам. Первокурсники зашевелились. Желябов почувствовал: еще минута, и они разбредутся. Старших, надежных кружковцев нет. Пробравшись вперед, Андрей приготовился говорить, но его опередил проректор.
— Господа, я возмущен вашим поведением… Кто-то шикнул. Студенты загудели. Теперь Андрею уже нечего было опасаться. Проректор несколько раз порывался продолжить речь, но его слова тонули в гомоне десятков возбужденных голосов. Отчаявшись, Богдановский жестом призвал к себе троих студентов и спешно скрылся с ними в своем кабинете.
Через час стало известно, что ректор просит студентов успокоиться, собраться завтра, с тем чтобы выяснить их претензии и похоронить этот печальный случай, позорящий славное имя университета.
Сборный зал набит: здесь и юристы, и математики, и естественники. В профессорской смятение — Богишич напуган и готов принести извинения. Ректор считает, что этого делать не следует. Но ректору не по себе. Он был уверен, что быстро договорится с первокурсниками-юристами. Теперь же придется выступать перед всем университетом. Сеченов, видя колебания ректора, настаивает на извинении. Леонтовича взорвало. Заявив, что он не намерен разговаривать с бунтовщиками, ректор хлопнул дверью.
Богдановский все же уломал студентов, заставил их выбрать нескольких человек для переговоров с Богишичем, — говорить с «толпой» никто из начальства не будет.
Богишич обещал Желябову, возглавившему депутацию, публично извиниться перед студентами.
23 октября аудитория юридического факультета полна. Студенты считают, что задета корпоративная честь не только юристов, но и всех слушателей всех факультетов.
Пора бы явиться и профессору, но Богишича нет.
Проректор сообщил, что профессор заболел. Студенты возмущены: Богишич не желает выполнить данное обещание. Желябов призывает не расходиться до тех пор, пока не будет твердо решено, как дальше относиться к этому делу. Проректор умоляет разойтись, и снова на кафедре Желябов.
Он нападает на университетских ретроградов, говорит о попрании чувства достоинства студентов, обобщает жизнь университета со всеми порядками, царящими в России. Студенты взбудоражены этим экспромтом Андрея, они бурно рукоплещут.
Ректор послал за полицией и объявил, что занятия в университете прекращаются, участники беспорядков предаются суду.
На следующий день министр просвещения граф Толстой уже прислал распоряжение:
«По соглашению с советом университета и генерал-губернатором прошу принять строжайшие меры к немедленному прекращению беспорядков, исключенных немедленно выслать из Одессы.
Граф Толстой».
Решение суда, таким образом, было предопределено. Должны найтись виновные, исключенные, высланные. Министр спешил не случайно: со дня на день ожидался проезд царя через Одессу.
25 октября граф Толстой снова подгоняет университетский совет:
«Прошу ускорить судом и исполнением его определений, исключенных, как бы велико число их ни было, выслать немедленно из Одессы, до тех пор лекции прекратить. О решении суда прошу мне телеграфировать.
Граф Толстой».
Ректор и правление университета готовились к роли судей, готовились к суду и студенты.
На Софийской улице, в доме Маразли, сходка за сходкой. Здесь живет Желябов с Шостаковским и Гардецким.
Желябов спорит, Желябов убеждает в необходимости воспользоваться всей историей с Богишичем, воспользоваться судом, чтобы приобщить Новороссийский университет к духу и интересам всех студентов, всех университетов России…
Следствие по делу Богишича велось по всем правилам. Сначала обвиняемых допрашивали, а затем им предлагали дать письменные показания и письменно же ответить на вопросы.
Участники беспорядков по степени их активности были разбиты на три категории: I — зачинщики; П — студенты-юристы первого курса, не явившиеся 20 октября на лекцию и требовавшие удаления Богишича, а также студенты других факультетов, участники сходок; III — студенты-юристы первого курса, на лекцию 20 октября не явившиеся, но больше ни в чем не участвовавшие.
Ректор обладал известной проницательностью. Ознакомившись с показаниями Желябова, он собственноручно начертал:
«Желябова Андрея причислить к I категории виновных. Предать университетскому суду на основании его показаний, как студента, руководившего студенческими беспорядками».
Суд должен был быть скорый, граф Толстой уже в третий, четвертый раз напоминал об этом Леонтовичу. Поэтому университетский совет заседал ежедневно от десяти до трех часов дня и с пяти до девяти вечера 27, 28, 29 и 30 октября.
31-го был закончен обвинительный акт относительно 34 студентов, причисленных ко II и III категориям, а через неделю объявили приговор:
«Суд признал…» Да, многих признал суд виновными в беспорядках, многим объявил выговоры. С вожаками обошлись более сурово. «…Студенты Белкин, Желябов, виновные в неповиновении приказанию проректора, в крике в присутствии ректора и, сверх того, что принадлежали к числу руководителей и главных деятелей в беспорядках. Поэтому суд определил подвергнуть их увольнению из университета на один год без права поступления в течение этого времени в другое высшее учебное заведение».
Шостаковский был исключен из университета сроком на год, но с правом поступить немедленно в другой университет.
Не все профессора были согласны с мнением суда. Сеченов открыто заявил на совете, «что единственной причиной всех беспорядков были действия профессора Богишича». Совет пошел за Сеченовым и не поддержал мотивировку обвинения. Но решение суда утвердил.
11 ноября в университете возобновились занятия. Желябов, Белкин, Шостаковский, хотя им было известно решение суда, явились на лекции. Студенты шумно приветствовали своих вожаков, крепко пожимали руки. Прошла первая лекция, за ней вторая. В перерыве швейцар нашел Желябова и его друзей за столом, весело смеющимися над карикатурой, которую нарисовал на Андрея Тригони. Он только что приехал в Одессу из дому и не знал еще о «богишичевской истории».
— Пожалуйте в ректорат, господа!
Студенты притихли. Желябов, Белкин, Шостаковский, окруженные толпой слушателей, прошли в ректорат.
В зале заседаний уже собрались члены суда, члены университетского совета. Появление Желябова вызвало легкое движение среди профессоров. Они ожидали увидеть студента, пришибленного горем, а в зал вошел красивый юноша с высоко поднятой головой. Наступила неловкая пауза. Леонтович запаздывал.
Наконец явился и ректор. Председательствовавший в суде профессор уголовного права внятно зачитал приговор. На последнем его слове большие стенные часы неторопливо ударили два раза. И будто по сигналу, распахнулись двери зала, и, чеканя шаг, в него вошли четыре жандарма. Их появления никто не ожидал. Головы профессоров повернулись к ректору. Леонтович рассчитывал на иной эффект. Суетливо поправив галстук, ректор объяснил, что генерал-губернатор приказал взять Желябова и Белкина под стражу и водворить на отходящий в три часа дня крымский пароход.
Ректор боялся студенческих демонстраций, прощания Желябова с товарищами. Все было рассчитано точно. Желябову и Белкину оставалось времени только на то, чтобы кое-как сложить вещи и в жандармской карете прибыть на причал.
Студенты, собравшиеся у зала заседаний, терпеливо ожидали. Звонок никого не тронул с места. Появление жандармов без слов объяснило им все. Друзья Желябова бросились на улицу: Андрей успел крикнуть им, что пароход уходит в три часа.
Когда жандармская карета остановилась у причала, ее окружили. Андрея вынесли на руках. Жандармский унтер растерялся — ему было приказано доставить арестованных в порт, но не сопровождать их на пароходе. Настроение студентов было боевое, и унтер решил за лучшее убраться восвояси, тем более что приказ он выполнил, а остальное — дело начальства.
Пароход уже дал второй гудок, и у сходней пассажиры торопливо обменивались поцелуями с провожающими; многие стояли на палубе и махали шляпами, платками; в машине травили пар.
Море было неспокойно, откуда-то из-за горизонта на берег катилась крутая зыбь, хотя в воздухе не ощущалось ни дуновения.
Уже три часа, начало четвертого, а пароход не дает последнего гудка. Все тревожно вглядываются в море. С Большого фонтана наползает косматое облако тумана. Оно клубится, рвется на волнах, но скоро закрывает горизонт, море, волны. Порт оглашается вскриками гудков. А туман все плотней и плотней…
Пароход не пойдет, это стало известно ранее всего полиции. И когда Желябов еще решал вопрос, где провести ночь, градоначальник распорядился доставить его и Белкина в полицейское управление. Провожающие подняли шум. К градоначальнику направилась депутация во главе с Чудновским и Лордкипанидзе. Отказать им не могли. «Лорд» поручился, что в его доме не произойдет сборищ и Желябов с Белкиным проведут там спокойно ночь, а завтра отбудут с пароходом.
Наступила «спокойная» ночь.
В затемненной комнате ничего лишнего, огромный стол, стулья, на столе лес бутылок, полянки блюд с закуской и тридцать человек гостей. «Лорд» — хозяин-распорядитель, Желябов — «свадебный генерал».
В эту ночь каждый мечтает и веселится по-своему. Желябов предпочитает говорить, забравшись на стол. Его иногда сменяет Тригони. После каждой речи — общий тост и общие песни, старые студенческие и новые, тут же сочиненные:
Все студенты собрались
В зале актовой у нас
И отныне поклялись,
Что не будут слушать нас.
(Голоса профессоров: «О ужас!»)
Мы пойдем рубить, пойдем
Университетский дом
И наполним притом
Взводами солдат.
Слов нет, стишки неважные, зато они звучат как гимн вновь «окрещенных» студентов Новороссийского университета.
Утром у причала весь юридический. Опять Лордкипанидзе успел предупредить. К борту парохода тянутся десятки рук: кто передает деньги, собранные тут же на пристани, кто булку, фуражку и даже пальто. Желябов отбивается от подарков, но друзья искренни, они обижаются, и Андрею приходится уступить.
Пароход медленно отваливает, а с пристани над морем ширится песня.
Предписание полицейских властей строгое: выслан по месту жительства под надзор родителей и полиции. Но Андрей знает, что в Андреевке год будет потерян, а в Феодосии есть книги, есть и уроки.
Желябов явился к уездному исправнику и подал прошение, дабы было разрешено ему жить в Феодосии «в уважении того, что родители его бедные крестьяне, которые сами нуждаются в насущном хлебе, между тем как здесь, в Феодосии, он может уроками поддержать свое существование и даже уделить родителям».
Феодосия прилепилась к морю на плоском песчаном блюдечке. Она поменьше Керчи, поскучнее, если можно вообще сыскать места более унылые, чем Керчь. После Одессы, университета тоскливо бродить в одиночестве по берегу моря. Море черное, взлохмаченное, холодное. Валы катятся и катятся, торопясь обогнать низкие грязные облака. Когда долго всматриваешься в пенистые очертания берега, то кажется, что он куда-то плывет, к чему-то пристанет. Неуютно, холодно здесь в осеннюю непогодь. Хочется обернуться спиной к морю, заткнуть уши. Но тогда чудится, что ты на краю света…
Часами стоит Андрей, опустив голову, забыв о море, далеких горах, городе. Часами думает и беззвучно шевелит губами. Сталкивает носком ботинка камень и невидящим взором следит за его падением.
Так и запить с тоски недолго.
На уроках тупые, откормленные физиономии маменькиных сыночков, гераньки на окнах, половики, образа в красном углу, острые запахи лука, чеснока — и тоска…
А ведь там, за морем, там, за горами, — жизнь. Ее отзвуки долетают и до Феодосии.
В Новороссийском университете снова беспорядки: «крещение» не прошло даром, теперь студенты знают, как отстаивать свои права.
Изредка забредают в Феодосию столичные гости. Их слушают, как древних оракулов. Ничего определенного, но слова звучат тревогой или надеждой.
Некоторые врут с три короба, разыгрывая Хлестаковых, но не сановная спесь, не тысячи курьеров поражают воображение феодосийцев, а необыкновенные похождения, в которых герои противостоят полиции и Третьему отделению. Меняются времена, меняются и кумиры.
Зимой Андрей переборол тоску. Год не должен пропасть. Он будет готовиться к экзаменам за третий курс и осенью сдаст их, чтобы продолжать учебу со своими однокашниками.