Он погиб в холодную весеннюю ночь сорока трех лет от роду, оставив мать, жену и троих детей. Был еще отец, жил тот в Москве, в последний раз видел своего отца, когда мальчику было пятнадцать лет. А бросил его, то есть развелся с его матерью, сразу после войны. На поминках никто не знал, что красивый седовласый мужчина, глядящий все время прямо перед собой, как бы в одну точку, родной отец бывшего начальника райотдела милиции. В одно роковое мгновение начальник стал бывшим. Особенно больно и досадно, что незачем ему было в ту ночь ехать с оперативной группой по черному, скользкому от дождя шоссе, вообще незачем было ввязываться в эту историю, никаким краем она его не касалась, управились бы с поимкой этих выродков без него. Но где там! Васильев в отпуске, Герман Вертинский «в радикулите». И начальник милиции приказал: «Звоните домой перед выездом, пора мне встряхнуться».
На поминки все явились. И Васильев в своем отпуске не задержался, и Германа радикулит отпустил, и даже отец погибшего откуда-то выкопался, сидит, как аршин проглотил, прикладывает ладонь к сердцу, откашливается. Мало кто знал, что он отец покойного, думали, какой-то представитель из столицы. За этим же столом сидели его сноха, внуки и первая жена Нина Григорьевна, мать погибшего майора милиции.
Только на поминках так меняет свой вид квартира, открывается вроде бы до последнего гвоздика взорам пришедших и вместе с тем закрывает, даже замуровывает свою сущность. Словно не только на зеркала набрасываются завесы, но и на весь быт, на весь уклад жилища. Сашка бы свой дом не узнал. Столы в два ряда в большой комнате, и в коридоре накрытый узкий стол. С голодного края созвали гостей, что ли, куда столько еды? Он глядел на них с портрета, улыбался и уже знал что-то свое, чего никто из них пока не знал. Мать его Нина Григорьевна возражала против этого портрета: «Не надо, чтобы он в час прощания улыбался». Но кто-то сказал: «А он всегда улыбался», — и она не стала настаивать. Не стала объяснять: это ведь живой Сашка улыбался, а не тот, которого днем похоронили.
Он был для всех своих родных и близких Сашкой. Так ему нравилось. И дети дома, не на людях, тоже иногда звали его Сашкой. А для равновесия, наверное, его старшего сына с грудного возраста величали Василием. У второго сына имя было как имя — Игорь. А вот у дочери редкое и даже многими не слыханное — Муза. Жена Татьяна с годами превратилась в Тамилу. Незаметно это происходило: Таня милая, Тань мила, Тамила.
Сначала хотели поминки устроить в рабочей столовой, что была напротив их дома. «Столько народу должно прийти, у вас и посуды не хватит», — сказали Тамиле. Но она не согласилась: «С какой стати? Он в эту столовку ни разу не заходил». И всем в его доме нашлось место: кто сидел за столом, кто стоял с тарелкой в руках, уходили, приходили. Было много незнакомых людей, но Сашка, возможно, их знал. Режиссер местного театра сказал впечатляющую речь о необыкновенном человеке Александре Калачеве, который покинул этот мир в расцвете сил, словно специально для того, чтобы ни старость, ни болезни не изменили его сущности, чтобы навеки остаться блистательным примером для всех, кто знал его и еще узнает. Он говорил, что такой мужественный, веселый, человечный человек достоин книг, спектаклей, песен. Все слушали его внимательно и благодарно: вот ведь человек из художественной сферы жизни, а как точно знает цену таким, как наш Калачев, как правильно и высоко о нем говорит. И только Тамилу не задела эта речь, она скоро потеряла ее нить и впала в оцепенение: слышала голос режиссера, понимала отдельные фразы, но все это проплывало, как на лодке, мимо. Уже второй раз в этот день испытывала она это сковывающее по рукам и ногам состояние. В первый раз утром в зале клуба милиции. Там на красном возвышении стоял гроб. В углу на рояле играл что-то печальное сухощавый полковник Молин, руководитель их знаменитого милицейского хора. Менялся у гроба почетный караул, а она сидела неподалеку с родными и детьми, и к ней подходили городские начальники, просили заходить, звонить, не стесняться, если будет малейшая в чем нужда. Тамила склоняла голову, благодарила, потом переводила взгляд на цветы, которые несли к гробу: нарциссы, тюльпаны, даже розы, дорогие в эту раннюю весеннюю пору тепличные цветы. Нельзя думать о стоимости цветов в такой момент? А ей думалось, потому что цветы несли Сашке, который когда-то ей сказал: «Представляешь, гвоздичка — рубль пятьдесят. Это же можно вдвоем сходить в кино да еще плюс съесть по мороженому». Он не любил телевизор, верней, тот вгонял его в сон, и любил кино, любил мороженое, и когда ел его перед началом сеанса, то забивался в фойе в какой-нибудь угол, приговаривая: «Терпеть не могу мужиков, которые в кино лижут мороженое». Он многое любил — хорошую одежду, хорошую еду, но все это было не всегда досягаемо: трое детей, жена годами не работала. Радовался форме, шинели, милицейским своим сапогам, которые доставались ему бесплатно. Уверял, что не любит штатскую одежду. Хороший дорогой костюм появился у него десять лет назад, берег его, висит и сейчас в шкафу как новенький. Хоронили, как положено, в милицейской форме. Если бы Сашка вдруг открыл глаза, был бы всем нагоняй: «Кто это придумал такого человека, как я, обкладывать цветами?» И вдруг все эти мысли, даже запах цветов, сырой, похоронный, исчезли. Тамила увидела: к гробу очень близко, к самому изголовью подошла женщина лет тридцати, узенькая, нарядная — длинный жакет, юбка с разрезом сзади. Подошла и положила букет красных роз. Постояла, склонилась и поцеловала Сашку в лоб. И тут же отпрянула, как от пропасти, и быстрым мелким шагом бросилась через толпу к выходу. Тамила знала ее и не знала, слышала о ней, но никогда не видела. Теплая тяжесть разлилась по телу, и после ее ухода Тамила уже ничего вокруг не видела, не слышала. И вот на поминках голос режиссера опять вверг ее в это состояние.
Она вышла из-за стола, прошла в спальню и легла на кровать.
И тут же в ногах у нее оказалась свекровь.
— Тамила, надо держаться.
— Я держусь, — ответила она, — просто Сашка всего этого не одобрил бы.
— Нельзя так говорить, говори за себя. Думаешь, мне просто? Но я должна быть сейчас с людьми и пойду туда. И ты поднимайся.
В молодости все самое трудное, неумолимое, жесткое шло от свекрови. Она заставляла ее подниматься чуть свет, не давала передышки. Сашку щадила — мужчина, работа опасная, трудная, но к молодой снохе была беспощадна. Тамила плакала, просила Сашку объяснить своей матери, что они отдельная семья и пусть она не лезет, не командует, а то ведь семья может и разбиться. «Разведет она нас с тобой». Сашке такие речи не нравились. «Краснодарский колледж, — говорил он, — это все краснодарский колледж. Таблицу умножения ты там выучила, а вот вежливости не обучилась». Тамила пять лет жила у тетки в Краснодаре, там заканчивала школу, и Сашка долгое время предъявлял этой школе счет. Потом они с Ниной Григорьевной разъехались. В тот год в семье Калачевых родился третий ребенок и появилась возможность переселить Нину Григорьевну в отдельную квартиру. Поздновато явилась эта квартира, Тамила привыкла к свекрови, научилась ценить ее помощь и прямой, колючий характер. Да и помощь ее нужна была. Муза оказалась, не в пример братьям, упрямой, непослушной. Когда подросла, братья вечно ходили в царапинах, приходилось врать во дворе и в школе, что все это кошка, такая, мол, у них в доме живет дикая кошка. Но появлялась Нина Григорьевна, и рыженькая разбойница превращалась в пай-девочку, и не было прекрасней и милей на земле ребенка. И становилось видно, как они странно похожи, эта суровая женщина и маленькая непоседа девочка. Дети были между ними как бы поделены: Муза бабушкина, Василий мамин, а средний, Игорь, Сашкин. Сашка иногда говорил Тамиле: «Уйми своего демагога, нельзя мужчине по имени Василий быть таким многословным» — или про Игоря: «Я из него сотворю на сто процентов положительного человека, только не мешайте мне». Она не мешала, Сашка сам был хорошим демагогом по части воспитания детей: много знал, изобретал, любил всякие теории, но с практикой было у него плоховато: раздражался, мог отпихнуть от себя своего любимого Игоря: «Занудил ты меня, понимаешь, в тоску вогнал». Но мать свою за всю жизнь ни разу не обидел. Эта ровность сыновней любви всегда поражала Тамилу. Нина Григорьевна конечно же обижалась изредка на сына, но это, Тамила была уверена, без каких-либо оснований.
Сашка познакомил их четверть века назад, восторженную, влюбленную, самонадеянную девочку Таню и свою мать, огрубевшую в трудах, с самого его рождения в военном году не знавшую отдыха и счастья. Он учился тогда на первом курсе юридического института в большом уральском городе, мать приехала к нему из Сибири, привезла бедные свои пожитки, сняла комнату — пристроечку на окраине, устроилась на работу в заводскую бухгалтерию. А он жил в общежитии и скрывал от всех, что мать его рядом. С местами в общежитии было трудно, и его бы сразу отправили на жилплощадь матери. Мать не умела жить. У нее в голове не укладывалось, что она бедная, неимущая, она знала одно твердо и бесповоротно: у нас бедных нет, и это не позволяло ей сравнивать на улице или в трамвае свое выношенное пальтишко с чьей-нибудь богатой шубой. Шуба не имела никакого отношения к богатству: богатых у нас тоже не было. Поэтому, когда в бухгалтерии собирали деньги кому-нибудь на подарок или венок, Нина Григорьевна давала больше самого главного бухгалтера. И вообще всю жизнь в ней сидел гвоздь: что-то кому-то надо дать, отдать, подарить.
Таню сын привез к ней издалека. Поехал на работу в пионерский лагерь и вернулся оттуда до срока и с Таней. Лагерь был на юге, в Краснодарском крае, посылали туда вожатыми и воспитателями студентов со всей страны, лучших из лучших. А его и Таню оттуда уволили, с позором изгнали. Он так и заявил матери: «Нас изгнали. Мы любим друг друга, а это нельзя. Это разлагает, это плохой пример подрастающему поколению». Он был влюблен и забыл в этот момент, кому он это говорит.
«Это, безусловно, не тот пример для пионеров, — сказала Нина Григорьевна, — на каждом из вас сейчас по большому пятну. А как их смыть, надо подумать».
«Мы решили пожениться, — сказала Таня. — Поженимся, и тогда все отстанут от нас со своими претензиями и поучениями».
Нина Григорьевна не возражала.
«Никто не спорит, — можно пожениться. Но Саше хорошо бы перед этим закончить институт, получить квартиру и вообще устроиться. Кстати, твои родные знают, что ты собралась замуж?»
Оказалось, что Танина тетка понятия не имеет, что племянница сейчас не в лагере, а далеко от него и собралась замуж.
«Потом я ей, конечно, скажу, — объясняла Таня, — а сейчас даже написать нельзя. Она же сюда примчится. Ей это пару пустяков. Для нее «замуж» все равно что измена Родине, она старая дева и в партии еще с до войны».
«Как это можно замужество приравнять к измене Родине?» — серьезно спросила Нина Григорьевна.
«Очень просто, — ответила Таня, — Родина открыла для меня двери всех институтов, а я не иду в эти двери, а выхожу замуж».
«Ты что же, решила дальше не учиться, решила всю жизнь провисеть на Сашкиной шее?»
Нина Григорьевна довела ее до слез.
«Я буду учиться, буду! — сквозь рыдания выкрикнула Таня. — Только пусть к нам никто не лезет, не поучает. Мы с Сашкой взрослые люди, неужели в это так трудно поверить?»
Кончилось тем, что Нина Григорьевна дала Таниной тетке телеграмму, и та действительно тут же примчалась. Старшие стали судить-рядить, а молодые, приуныв, помалкивали. Молчание их и спасло. Нина Григорьевна поссорилась с Таниной теткой, та уехала, сказав на прощание Сашке:
«Как ни странно, но характер вашей матери залог того, что вы не обидите, то есть не обманете, мою Татьяну. Помогать я вам не смогу, не́чем, но летом три-четыре посылки с яблоками от меня получите».
Они были похожи, Танина тетка и Нина Григорьевна. То ли малыми материальными запросами, то ли возвышенным отношением к жизни. «По жизни надо шагать прямо, твердо, с гордо поднятой головой» — таков их был девиз. А вот с бытом они управлялись по-разному: Нина Григорьевна и в чужом углу умела наладить то, что называется домом. А Танина тетка и в приличной казенной квартире жила, как птица на ветке. Не понимала свой дом, ей в голову не приходило, что можно его чем-то украсить, и станет в нем веселей и теплей. Вечно она стремилась к кому-то в гости, вечно у нее в холодильнике плесневели огурцы, а початая банка с майонезом затягивалась желтой коркой. А вот в гостях у подруг, в доме отдыха, на чьей-нибудь даче в воскресенье ей было хорошо. Эту свою бездомность, нелюбовь к собственному жилищу она передала и племяннице.
Сашкина мать тогда не подвела их, быстро свыклась с Таней, забыла про «пятна», которыми они себя разукрасили. А когда Сашка принял решение перевестись на заочный и поступить на службу в милицию, легко снялась с места и перекочевала вместе с ними в тот город, в котором они до сих пор живут. Верней, жили. Сашки нет, и жизни без него не стало.
И чем дальше, тем горше, тем больней воспоминания. Через три дня они вдвоем, Тамила и Нина Григорьевна, отправились на кладбище. Там уже стояла кованая чугунная оградка и временный памятник — полый жестяной конус с красной звездой. Они сняли венки с увядшими цветами и посадили на могиле розовую гвоздику, рассаду которой купили тут же, у входа на кладбище.
— Когда уезжает Куприян Михайлович? — спросила о Сашкином отце, своем свекре, Тамила. Она впервые на похоронах увидела его и сейчас осторожно завела о нем разговор.
— Думаю, скоро, — ответила Нина Григорьевна. — Что ему здесь делать? Приехал, и спасибо. А теперь пора обратно.
Лицо Нины Григорьевны с годами изменилось, оно, конечно, не стало моложе, но исчезла с него темнота тяжелой заботы, посветлело оно, что называется, поблагороднело, что-то мягкое, женственное в нем проявилось, и седые в голубизну кудри были красивы. Тамила раньше любила смущать ее словами: «Вы гляньте на бабушку! Пожалуй, в нашей семье она единственная красавица!» И сейчас горе словно подчеркнуло ее позднюю красоту: на скулах выступил слабый румянец, а тени на веках сделали глаза более глубокими и выразительными.
— Вы так и не простили его? — Тамила боялась обидеть Нину Григорьевну вопросом, но очень уж была необыкновенной встреча Сашкиных родителей, чтобы обойти ее молчанием.
— Того человека давно уже нет, — сказала Нина Григорьевна, — а этого я не знаю. Зачем он приехал?
Тамила заступилась за свекра:
— Попрощаться с сыном. Мы же сами телеграмму послали. Никуда не денешься — отец.
— Не было у Сашки отца, — сказала Нина Григорьевна. — Если бы он был отцом, разве сын его лежал бы сейчас в земле? В милицию, Тамилочка, идут служить люди хорошие, но несчастливые в своем детстве.
Это были несправедливые слова. Если уж есть чья-то вина, что Сашка пошел в милицию, так это ее, Тамилина, вина, целиком ее. Поженились, а жить негде. А тут Сашкин друг, служивший в милиции, написал, что, поступив к ним, есть шанс получить жилье. «Только ты институт не бросай, переводись на заочный». И все же в несправедливых словах Нины Григорьевны была и правда. Благополучным, не растревоженным в детстве людям в милиции делать нечего. И злым там делать нечего, и хитреньким тоже. В милиции должны работать такие, как Сашка. И вот такого человека, такого сына когда-то бросил отец.
— А как вы с ним поженились? — спросила Тамила.
— Обыкновенно, — ответила Нина Григорьевна, — он в наш лесхоз с комиссией приехал, а я кассиром там была. И мама моя там работала. Война уже началась. Ему отсрочку на три месяца дали. Он увидел меня и говорит: «Вот именно такую я искал». И я его не то чтобы искала, но такого вот ждала. Ну и встретились. И сразу к маме пошли: так и так, война, ему на фронт скоро надо. Мама и отвечает: «Что же, человек хороший, это глаз сразу видит. Мой глаз никто не обманет. Если не шутит, зовет тебя по-серьезному в загс, то иди». Так вот и поженились.
— Обманулся, значит, мамин глаз?
— Нет. Кто это тебе сказал? Война нас обманула.
Нина Григорьевна махнула рукой, словно отогнала от себя воспоминания, и Тамиле запретила расспрашивать, нельзя на кладбище, у сырой еще могилы, вести речь о человеке, которым покойный был обижен. Она — нет, не обижена, а сына родной отец обидел. Тамила этого не поймет. Была когда-то печальная песня: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда». Нет, о Тамиле не надо так думать. Хорошо они все жили, умели и радоваться, и терпеть, и друг друга поддерживать. А ведь как трудно бывало: двое мальчишек маленьких, Тамила не работает, у Сашки зарплата — не разгуляешься. Продавщица презрения не могла скрыть, когда Нина Григорьевна произносила: «Дайте мне четыре яйца, сто пятьдесят граммов масла и вот то яблочко взвесьте». Жила эта продавщица рядом с ними в одном подъезде, оттого и глядела презрительно: когда денег мало, надо приработок искать, а не прыгать по вечерам у волейбольной сетки. А Сашка с Тамилой прыгали, да еще по квартирам ходили, желающих в волейбол поиграть собирали. Мало кто их тогда понимал. Какой волейбол? Эти абажур выбросили, люстру повесили, а эти чешский гарнитур купили с сервантом, а мы-то чего чухаемся? Калачевы на этом фоне были отсталыми. Может, и должен кто-нибудь отставать? А то все бегут и все впереди. И у всех все одинаковое. Сравниться не с кем. А то: у нас есть, а у вас нет, то-то нам весело, то-то хорошо.
Сашкин отец ушел из семьи, когда сыну было два с половиной года. Сашка уверял, что запомнил его. В кино он вроде бы его носил, и там, в темноте, Сашка сидел у него на коленях и видел на экране войну: рвались снаряды и люди бежали в разные стороны. Нина Григорьевна за Сашкиной спиной говорила Тамиле, что ничего такого он помнить не может, потому что отец его вернулся с войны в сорок пятом, пожил с полгода с ними и уехал к своей новой, которую завел в Москве, когда лежал в госпитале. «Я его никогда не прощу, — говорила она о бывшем муже, — но осуждать никому не разрешу. Его на войну не брали, вторую отсрочку давали, а он настоял. А я в конце сорок второго родила. Потом он в сорок пятом вернулся. Безрадостный такой. Я думала, от войны отойти не может, переживает. А это он у меня любовь свою переживал. Сына возьмет на руки и задумается, закаменеет, пока ребенок не заплачет. Я бы его сразу отправила, если бы он мне признался. Жалко мне до сих пор себя, как я его развеселить хотела, и это ему расскажу, и то вспомню, а он как пень, как бесчувственная колода. Потом уехал, письмо прислал: «Ничего не поделаешь, так случилось…» Ну и не поделывай, пес с тобой. Сашку только было жалко, что ему скажешь, когда вырастет? Не любил, мол, отец тебя, других любят, а тебе это лишнее, живи полусиротой, не один такой, перебьешься. Но чего в жизни боишься, того, как правило, не бывает. Ни о чем таком сын не спрашивал, только однажды, когда уже вырос, сказал: «Думать о нем стал. Хочу его найти. Как ты к этому отнесешься?» Нина Григорьевна отнеслась спокойно: «Ищи. Если он живой, найдешь. Только что потом с ним делать станешь?» Сыну исполнилось тогда пятнадцать, заканчивал восьмой класс. «Погляжу на него, — ответил он матери, — интересно, какой он, все-таки родной отец». Потом она снаряжала его в Москву и наказывала: «Не упрекай его ни в чем, не роняй себя. И осторожненько дай ему понять, что я к вашей встрече никакого отношения не имею». Сын пробыл в Москве неделю, вернулся оживленный, будто на каком празднике побывал, все у него выстроилось в один ряд: и отец, и жена его, и парк Горького («представляешь, взял лодку за три рубля и полтора часа по озеру»), и Красная площадь («маленькая такая оказалась, брусчатка под ногами чистенькая, а все остальное точь-в-точь как в кино и на картинках»).
«А жена, как она тебе показалась, — спросила Нина Григорьевна, зная, что без ее вопроса сын о ней не скажет, — ничего собой, симпатичная?»
«Квашня, — не подвел сынок, — поверить трудно, что живет в Москве. Но внешность ведь не главное. Жду, когда она говорить начнет. Ну она и начала, повеселила: «Вы, говорит, кушайте пашкет и картошечку жареную. В другие дни, говорит, мы с Куприяном картошку редко жарим, все макароны больше или мермишель».
Нина Григорьевна подозрительно взглянула на сына, были в этой подозрительности и недоверие, и осуждение: «пашкет»-то и «мермишель» слопал, а теперь передразниваешь.
«Еще к ним поедешь?» — спросила она уже назавтра, как бы между прочим.
«Если ты очень попросишь», — с обычной своей насмешливостью ответил он.
Больше в Москву он не ездил. А Нина Григорьевна, словно зная, что придет такой час и понадобится Сашкин отец, переписала тогда его адрес и положила в старую сумку.
Куприяна Михайловича встречали на станции внуки — Василий и Игорь. Оба рослые, но непохожие друг на друга: Василий пошел в отца, такая же стать и добродушная усмешка в глазах, а Игорь — в дальнюю Тамилину родню, были в ней такие белобрысые, как мукой обсыпанные. Только в день приезда Куприяна Михайловича узнали внуки, что имеется у них живой и довольно молодой дед. До этого считалось, что дед не вернулся с войны. Год рождения отца — сорок второй — говорил им, что он своего отца, их деда, не помнит. Но вот, оказалось, жив-здоров дедок. Живет, хлеб жует. Несмотря на горе, в котором пребывала семья, приезд Куприяна Михайловича взбудоражил всех. И все считали, что уж лучше бы ему не приезжать. Какой он Сашке отец? Предрассудки это, а не святой долг вызывать его на похороны. Но Нина Григорьевна вызвала.
Дед легко спрыгнул с подножки вагона и узнал внуков. Что-то потянуло его к ним, подсказало, что вот эти молчащие, насупившиеся парни — родная кровь, его продолжение на земле. Игорь был в солдатском обмундировании, специально надел его, собираясь на вокзал, и угадал: на деда это произвело впечатление, он ему первому подал руку, хотя ясно было видно, что Игорь младший. На вокзальной площади сидел в своей машине и ждал их товарищ Василия, но дед не спешил туда, стоял на перроне и докладывал о своей жизни. Уже пятый год на пенсии, но работает. Специальность у него такая, что на разрыв, любому строительству нужен. Имеет двухкомнатную квартиру, теперь уже почти в самом центре Москвы. Москва разрослась, даже Черемушки уже не окраина. А дом, в котором он живет, рядом с метро «Сокол». Природа кругом, деревья, птички, и кухня десять метров. Потом сообщил, что жена его два года назад умерла и он остался один. А теперь уже совсем один, как обглоданная кость, потому что и сын, о котором он никогда не забывал, вспоминал каждый день, умер.
— Долго болел? — спросил он у внуков. — Мало ведь совсем пожил, сорок три года.
Эти слова повергли братьев в отчаяние: кого это они встретили и зачем?
— Он не болел, — ответил Игорь. — Его убили. При исполнении служебных обязанностей.
Старик вздрогнул, закинул вверх лицо, удерживая в глазах слезы, и замер. Потом справился с собой и сказал:
— Вы уж меня извините. Я понимаю, кто я тут среди вас. Ехал как на казнь. Но если посчитали нужным позвать меня, то уж терпите, деваться вам некуда.
Старик был взволнован, понимал свою отторженность от семьи, но все же требовал милосердия, не разрешал обижать себя. Он сразу почувствовал в Игоре добрую душу и потянулся к нему. Старший, Василий, держался казенно: дескать, мы вас понимаем, но помочь ничем не можем, и вообще пора ехать, машина ждет.
В день похорон Нина Григорьевна не подошла к своему бывшему мужу. Издали поклонилась. И на кладбище, столкнувшись с ним глазами, кивнула, а уж подошла только назавтра. Обняла, прислонилась щекой к его плечу и заплакала. И он заплакал. И эти их общие слезы словно смыли всю тяжесть встречи. Не запомнил их при жизни рядом сын, не видел и сейчас. А те, кто видел, вздохнули с облегчением: так оно и должно быть: при жизни люди должны прощать друг друга, все обиды, даже тяжелые. Нельзя, чтобы человек завершал свою жизнь непрощенным. Это молодые могут не прощать, проклинать, ненавидеть своих обидчиков, у них есть разбег, есть грядущая «вся жизнь». Нина Григорьевна глядела на своего бывшего мужа со слезами: поздно ты приехал. Но хорошо, что приехал, проводил в последний путь сына, узнал, услышал от людей, какой это был замечательный, неповторимый сын.
Перед отъездом старик сходил в милицию, где работал сын, попросил рассказать, при каких обстоятельствах погиб Александр Калачев. Сашкин заместитель дал ему копию официального письма, в котором об этом докладывалось высшему начальству, а от себя добавил:
— Мы сейчас хлопочем, чтобы у обочины дороги, на восемнадцатом километре, где он погиб, был установлен памятник. Горком комсомола вызвался добыть деньги на памятник путем комсомольских воскресников и других мероприятий. Из Москвы сегодня сообщили, что вот-вот будет опубликован указ о посмертном награждении майора Калачева орденом Красной Звезды…
Новый начальник милиции говорил суховато, но два раза произнес «ваш сын», и Куприян Михайлович был ему за это безмерно благодарен.
— А когда будут судить… этих? — спросил он, боясь, что вопрос покажется начальнику неуместным.
— Это в ведении следствия. Но думаю, не затянут. Нечего там затягивать, все как на ладони.
— Простое, на ваш взгляд, дело? — усомнился Куприян Михайлович.
— Несложное, — ответил начальник, — преступники все обезврежены, картина преступления ясна.
— Тогда скажите мне, — попросил Куприян Михайлович, смятый обыденностью тона начальника, — почему это одни в молодости становятся преступниками, а других дрожь берет от одной только мысли, что вдруг да как-нибудь могло их занести на эту дорожку?
Начальник был молод, к подобным прямым вопросам не приучен, да к тому же знал, что отец, наводивший сейчас справки, бросил своего сына в раннем детстве, и все это не давало ему отнестись к гостю сердечно.
— На эту тему, — сказал начальник, — написано множество книг, в том числе художественных произведений. И все равно не найдена формула, каким путем из одного получается преступник, а из другого нет. Общие законы какие-то нащупаны, а точного определения не имеется.
Ответ обидел Куприяна Михайловича: не имел права работник милиции так отвечать, да еще в своем служебном кабинете. Зачем тогда такая армия воспитателей и сама милиция, зачем, если в борьбе с преступностью нет четкой научной линии? Но спорить не стал. В любую минуту этот молодой, как с картинки, милицейский начальник мог огреть его вопросом: «А кто вы, собственно, такой майору Калачеву? Отец-молодец? А мы и не знали, что вы существуете, не вспоминал он вас никогда».
По крохам, из рассказов чужих людей, по газетным заметкам да по официальному донесению райотдела, сложил Куприян Михайлович картину гибели сына. Оглушила она его и ослепила своей невозможной нелепостью, словно кто-то, не умеющий ни придумывать, ни рассказывать, взял да сочинил всю эту кровавую бессмыслицу.
Три паренька, тщедушных и мелких, сытых, одетых, из родительских домов, задумали пожить красиво. Чтобы куда надумал, туда поехал, чего захотел, того съел и выпил. Главное, выпил. Даже женщины у этих сморчков в мыслях еще не витали. А что надо для красивой жизни? Деньги. А где их взять? Вырвать, выхватить, под угрозой смерти отобрать у того, у кого они есть. Деньги к концу дня бывают у кассиров, а оружие, без которого ни один кассир с казенной выручкой не расстанется, бывает у охранников, у сторожей складов и других объектов. Вот и потянулся кровавый след от убитого охранника до избитого и брошенного в лесу шофера такси. Была машина, было оружие, были жертвы, но деньги не шли в руки. То загородный ресторан, к которому они среди ночи спешили, встречал их унылой табличкой «Ремонт», то магазин, в который они ворвались в момент закрытия, сдал свою выручку час назад. Мелкая денежная добыча только разжигала досаду и злость. Потом на следствии убийца майора Калачева покажет: «Мы очень были злые в ту ночь. Бензин в машине кончился, а мужик на «Жигулях», которого мы остановили, обманул нас, сделал вид, что сейчас даст бензина, а сам нажал на газ и смылся. Стрелять по колесам мы боялись. Зря боялись. Когда машина милицейская нас задержала, пришлось стрелять. А если бы был бензин, нас бы не взяли». На суде они уже говорили другое. Опомнились. Да и адвокаты перед судом помогли им осознать содеянное. Обвинение в убийстве было предъявлено одному из троих: восемнадцать лет, единственный сын, худенький, слабенький, но никаких тяжелых заболеваний ни в детстве, ни в отрочестве не переносил. Отец его, проходивший по делу свидетелем, сказал: «Прошу суд учесть, что у него очень плохое зрение. Со второго класса носит очки минус три, сильная близорукость». Судья спросила: «О чем ваш сын мечтал в детстве, чего ему хотелось?» Отец не понял вопроса. «В детстве он был примерным ребенком, — ответил отец, — учился успешно, дома помогал матери по хозяйству».
На преступников дети обучаются в родительском доме, экзамены сдают на стороне. Сашка так считал. А вот майор Калачев такого произнести себе не позволил бы. А Сашка в лоне своей семьи изрекал что хотел. Он мог бы ответить своему отцу Куприяну Михайловичу, почему одни становятся преступниками, а другим это не грозит. Хоть от сумы и тюрьмы не принято зарекаться, Сашка твердо знал, что у хороших родителей дети никаким случаем не окажутся в тюрьме. Только весь фокус в том, каких родителей можно называть хорошими. Тамилу такие его утверждения бросали в спор.
«Ну, сел на своего хромоногого: хорошие родители, плохие родители. А если хочешь знать, у подростков вообще родителей не существует. Они их не осознают. Это такой период: родители обуза, совсем не авторитет. Родители обучают хорошему, а у них протест, хочется все сделать наоборот».
Конек Тамилы тоже прихрамывал, да еще и брыкался. Сашка все время был настороже: как бы не поссориться.
«Что бы ни сделал плохого подросток по своему незрелому уму, — доказывал Сашка, — корни поступков в отчем доме. Родителям кажется, что ходить и говорить их дите научилось само. Но куда дите пошло, научившись ходить, и о чем оно заговорило?»
«Пошел-поехал! Тебе бы в пединституте студентам головы морочить, а не милицию возглавлять…»
В какую минуту оттаяло сердце Нины Григорьевны, она не заметила. Еще вчера смотрела на Куприяна Михайловича исподлобья: ну собирайся, ну уезжай, пора, все сроки вышли, и вдруг потеплела душа. Вдруг увидела, что он — Сашкин отец, глазами и сердцем увидела их сходство. И еще она увидела: был Куприян ее непрожитой, несостоявшейся жизнью. Ушел когда-то от нее, а она и не задерживала. И жила долгие годы одна, а он жил без сына. Теперь сына ни у кого из них нет и молодость давно их покинула. Откуда же тогда и зачем такое волнение?
Уехал Куприян Михайлович через две недели после приезда. Уехал неохотно, заканчивался у него отпуск. Провожал его на вокзале внук Василий. Игоря уже не было, он вернулся в свою часть дослуживать. И Нина Григорьевна поехать на вокзал не могла — была на работе.
Работа для Нины Григорьевны с молодости была святыней. Будто не в сберегательной кассе в окошке сидела, а заседала на каком-нибудь чрезвычайном совете, решала судьбы народов. Оттого, что она так относилась к своей работе, и работа ее любила, хотя иногда и подбрасывала ей разные каверзные случаи: то вдруг одна ветхая старушка решила завещать ей вклады на всех своих четырех сберкнижках, еле-еле Нина Григорьевна отбилась от нее. Вклады были маленькие. А завещательница, как оказалось, выбрала ее из корыстных побуждений: кто из нас помрет раньше, еще неизвестно, зато можно за деньги свои быть спокойной, наследница в сберкассе будет стеречь их как свои. Был и такой случай: передала кассир на контроле мальцу девятьсот рублей. Вместо ста рублей отвалила тысячу. «Нина Григорьевна, спасайте, посоветуйтесь с сыном, что делать?» Она не стала советоваться с Сашкой, позвонила в паспортный стол знакомому капитану, узнала адрес мальца, застала того, к счастью, дома.
«В рубашке ты родился, паренек, твое счастье, что я к тебе явилась, а не сын мой. Давай быстренько деньги и беги в церковь, ставь своему святому свечку. Знаешь, сколько тебе за твою нечестность причитается по уголовному кодексу?»
Парень этого не знал. Отдал деньги и заплакал. «А что вы пугаете? Она же сама, я же ее не заставлял…»
«Сопли подбери, — прикрикнула на него Нина Григорьевна, — ревешь-то чего? Расставаться с деньгами жаль?»
«От страха, — признался малец, — страшно было. Целый день дрожал».
«А ведь не принес обратно. Там же у человека растрата была».
«Боялся. Хорошо, что вы пришли. Я бы их или порвал, или сжег бы».
Такой вот попался малодушный преступник. Преступник-дурачок. Ведь не появись у него в руках эти нечестные деньги, так бы, может быть, никогда и не побывал в этой роли. Нина Григорьевна была склонна считать, что всех людей надо с детства не словами, а практически обучать честности. Чтоб не просто знание было, а привычка выработалась: нельзя, нельзя брать того, что тебе не причитается. Тамила говорила Сашке: «Ну что ты ее так боишься? Она же тебя в детстве не била, и во взрослом состоянии ты от нее грубого слова не слышал». Сашка в ответ смеялся. У него, как и у Нины Григорьевны, была эта способность легко, с какой-то пользой для себя смеяться. «Я ее не боюсь, — ответил, — я себе не очень доверяю, за себя боюсь». Умел ответить, талант, можно сказать, был не вдаваться в ненужные подробности. А боялся он одного: обидеть свою мать каким-нибудь сорвавшимся с языка словом. Тамилу обидеть не боялся, детей не боялся, а перед матерью жил в постоянном трепете. Словно знал, что тут только один раз переступить черту — и пойдет.
А Тамила ссорилась со свекровью. То ее вдруг обижало, что та на манер сына подшучивает над ней.
«Какой я вам Тамерлан? Вам я невестка, и этого достаточно».
«Так все же зовут Тамерланом, — отвечала Нина Григорьевна, — дети зовут, Сашка, чем я хуже?»
«Не хуже, а в другом качестве. Вы — мать. Я вас считаю своей матерью. Так что Тамерлана можете забыть».
Но бывало у нее со свекровью и такое:
«Вы от меня детей отбиваете, — взрывалась Тамила. — Как пообщаетесь с ними, так они мне потом грубят. Я раскрою эту механику, как это у вас получается!»
Не всегда у Нины Григорьевны был наготове спасительный смех. Иногда она обижалась, говорила: «А провались ты вместе со своими детьми!» И уходила надолго, пока Тамила не созревала для покаяния и не приходила к ней с поклоном.
Не подводила и никогда не обижала Нину Григорьевну только ее работа. Она всегда ободряла и утешала: ты мне нужна такая, какая есть, без тебя все у меня запутается-перепутается, а ты не дашь меня в обиду. Казалось бы, что за радость в карточках, цифрах, в чужих денежных накоплениях? А радость была вовсе не от цифр как таковых, а от знания и умения. Я это знаю и умею! Отсюда и радость: я это хорошо знаю и очень хорошо умею. Нина Григорьевна никому о своей работе не рассказывала. У многих ее деятельность вызывала лишь меркантильный интерес: а какой самый большой вклад? Как будто у нее было право отвечать на подобные вопросы.
Ей предложили отпуск на выбор — очередной или за свой счет. И от того и от другого Нина Григорьевна отказалась. Через три дня после похорон пришла на работу и, смущаясь, ощутила, как ей здесь покойно и хорошо. В обеденный перерыв маленький коллектив сберкассы собирался в комнате за вешалкой, выкладывали на общий круг бутерброды и прочую снедь. В этот раз обедали молча, сочувственно поглядывая на Нину Григорьевну. И она не выдержала этих взглядов, прикрыла ладонью глаза и заплакала. Ее стали обнимать, утешать, от этого участия она разрыдалась в голос. Плач и спас ее в конце рабочего дня. Не было больше слез, выплакала и страх и боль. Сидела с темным лицом, но голова была ясная, и глаза сразу увидели грузную, нахохлившуюся фигуру, приближающуюся к ее окошку. И сразу на контроле раздался голос: «Марья Ивановна, подойдите срочно ко мне». Это контролерша позвала заведующую. Напрасно они взволновались: женщина, что медленно приближалась к ее окошку, не представляла никакой опасности. Седые с желтизной коротко подстриженные пряди торчали из-под берета, тяжелые ноги, черный плащ в ясный весенний день. Она-то по кому справляла траур? Ее сын живой. Отсидит восемь лет и вернется, еще молодым. Сейчас ему восемнадцать, а тогда будет двадцать шесть. В двадцать шесть у Сашки уже было трое детей: Василию — семь, Игорю — пять, а маленькой Чебурашке Музе — годик. В двадцать шесть лет сын этой женщины будет гол как сокол. А потом найдет себе жену, нарожает детей. Неужели не узнают они, что живут с убийцей? Не узнают. Никто не узнает. Мать родная заберет сейчас свои денежки и уедет подальше, где никто ни о ней, ни о ее сыне никогда ничего не слыхал.
— Нина Григорьевна, — это голос заведующей сберкассы, — давайте я вас подменю, а вы отдохните.
— Не беспокойтесь, Марья Ивановна. Я на работе, и кто ко мне по делу, тот мне не опасен.
Но увидела выплаканное одутловатое лицо под черным беретом, поняла, что нечем дышать, уступила свое место Марье Ивановне, ушла. Ни капли доброты не нашлось в сердце: ведь тоже мать, в таких же муках, как все матери, рожала, худому сына не учила, на преступление не благословляла. Когда шли в суде заседания, у Нины Григорьевны ничего не было в душе к матери убийцы. Их там было три матери, чьи сыновья сидели на скамье подсудимых. Скамья там или скамейка — не разглядишь, сидели загороженные, как в ложе, не глядя друг на друга. Судья спросил убийцу:
«Но почему вы стреляли, ведь ясно же было, что выстрелы вас не спасут?»
Тот ответил:
«Разозлился я, злой был, что все пропало».
А «пропало», рассыпалось в прах все их задуманное обогащение. Можно, конечно, называть, как называли это в суде, преступлением, преступными действиями, но правильней все-таки называть обдуманным желанием быстро обогатиться. Денег ребяткам захотелось, нужны они им были. Они и на суде пытались это объяснить, только их слушать не стали. А зря. Суду без всяких слов было ясно, что готовили и совершили мальчики преступление, а подсудимым это понять так и не довелось. Преступление в их понимании было совершено одно — убийство сотрудника милиции, а все остальное — так это деньги им нужны были, чего тут разбираться, свидетелей допрашивать, никто и не скрывал этого. Всем деньги нужны? Ну, уж это извините. Если бы всем нужны были, все бы и грабили. Тогда и судить было бы некого. Один подсудимый так прямо об этом и говорил на суде.
Мать убийцы закрыла счет, сняла все деньги. Сто две тысячи. С такими деньгами нетрудно на новом месте устроиться. Хотя опыт многолетней работы в сберкассе подсказывал Нине Григорьевне, что такие суммы не рушатся их владельцами. Если бы не было тайны вклада, кто-нибудь мог бы сказать на суде: «А выросло это безудержное желание денег от бессмысленного, болезненного накопительства его родителей. Основной капитал его родители получили по наследству. Нет, они не крали, не спекулировали, они просто чахли над деньгами, копили, отказывая и себе и сыну во всем. Иногда отец подсудимого спрашивал свою жену: «А конец когда-нибудь этому предвидится? Есть у тебя какая-нибудь предельная цифра, после которой начнем жить, то есть тратить деньги?» Об этом говорила на суде тетка подсудимого. На этот вопрос отца ответа не последовало, мать подсудимого его просто не понимала. Как это тратить деньги, положенные в сберкассу? Они же там не просто лежат, они «работают». Каждый рублик три копейки в год «зарабатывает». Это и есть жизнь, самая счастливая: когда деньги сами себя зарабатывают. На вопрос: «Любите ли вы сына?» — мать подсудимого ответила: «Кто же, если не я, любить его должен…» Она была труженицей, эта угрюмая, тяжелая женщина, но, видимо, не под силу бывает труду облагородить то, что не проснулось для добра. «Я прошу суд, — сказала она заученным голосом, — чтобы оставили жизнь моему сыну и дали небольшой срок. Прошу учесть, что он не имел на себе влияния отца, так как отец не уделял ему никакого внимания. А со мной сын был очень внимательный, помогал во всем, мыл посуду, убирался в квартире, никогда не обижал». Судья спросила: «А какие чувства вы испытываете к матери погибшего Калачева?» На этот вопрос ответа не последовало. Морщила лоб мать убийцы, тужилась понять, каких слов от нее ждут, но так и не нашла их в себе.
Каждое утро, до работы, Нина Григорьевна ездила на кладбище. Отцвели каштаны, отблагоухали липы, теперь утренняя прохлада была напоена терпким запахом жасмина. Нина Григорьевна относилась уже к кладбищу как к привычному месту своей жизни, тихому, зеленому, с пением птиц поутру. Это был тот уголок, где она, не боясь, что кто-то услышит, каждый день разговаривала с Сашкой.
«Я боюсь за них, — говорила Нина Григорьевна, — за детей твоих, за Тамилу. Что-то она не очень надежная. Очень неправильно поступит, если выйдет замуж».
«Не выйдет, — успокаивал Сашка, — погляди вокруг, где ты видишь Тамилиных женихов. И вообще она не из этого десятка. Она женщина самолюбивая, притом взбалмошная. Я ей волю большую давал, она ведь всерьез о себе думает, что красавица, грамотейка, все лучше других понимает. Такие после сорока замуж не выходят, а ей сорок два. Выходят в таком возрасте или хозяйственные, обстоятельные женщины, у которых дом сияет, обеды из четырех блюд: борщи, котлеты, блины и компоты. А наша Тамила если посолить не забудет, то уж выкипит у нее обязательно».
Нину Григорьевну не смущало, что в этих «разговорах» Сашка говорил ее голосом и Тамилу свою не щадил.
Вот как оно бывает: жили, любили друг друга и… нет ничего. А она, мать, каждое утро…
«Муза меня беспокоит, — говорила она сыну. — Ну какой из нее художник? И в роду ни у нас, ни у Тамилы художников не было. Да и что у нас в городе за условия для такой будущности? Одно название — художественный факультет, а институт-то технологический. Технологический институт местной промышленности. И где потом работать? Нет, ты не беспокойся, я ничего ей об этом не говорю. Это бесполезно. Ты сам это завел: каждый кузнец своего счастья. Вот пусть и куют. Игорь в середине мая вернулся. Еще не решил, куда поступать будет…» Она хотела сказать Сашке, что старший, Василий, написал статью про питьевую воду, откуда она к ним в город идет, как очищается, но не сказала. Не все скажешь. Нина Григорьевна тонко чувствовала предел «разговоров» с Сашкой и не переступала его.
В редакции заканчивалась планерка. Василий впервые на ней присутствовал. Позвонил из дома заведующий, сказал: «Я недомогаю. Посиди вместо меня, в споры не ввязывайся. Потом позвонишь, доложишь». Заведующий был с причудами, ему бы отделом искусства заведовать, а не промышленным. Носил, например, вместо нормального галстука шнурочек — невзирая на моду. И пудрился после бритья. Сашка тоже иногда пудрился, и тогда бабушка говорила: «Что это ты как мышь из мешка с мукой?» Когда Василий узнал, что заведующий в войну командовал батареей истребителей танков, то все ему разрешил: пусть пудрится, пусть благоухает одеколоном, пусть носит шнурок, хоть вместо бантика на голове. Если был на фронте — вопросов, как говорится, нет.
— А где Людвиг? — спросил у Василия редактор перед началом планерки.
Людвиг была фамилия заведующего, и Василий ответил:
— Он недомогает.
Ответил честно, тем же словом, каким заявил о своем состоянии сам Людвиг, но редактору в этом слове почудился подвох. Ему показалось, что Василий иронизирует, передразнивает своего заведующего. И взглядом показал, что не одобряет этого.
К концу планерки редактор забыл свой взгляд и, уже глядя на Василия с интересом и по-доброму, сказал:
— Не уходи, надо поговорить.
Обращение на «ты» что-то обещало. Василий не был в редакции новичком, хоть в штате числился недавно. Но даже когда он был практикантом, то есть моложе, редактор говорил ему «вы».
— Как взглянешь на такое: покидаешь промышленность и переходишь в отдел писем?
Предложение не понравилось. Отдел писем — это отдел писем, самый благородный и самый непрестижный. Женский отдел. Из отдела писем поступают в секретариат сводки, сколько за кем числится писем, какие пришли отклики, кто отправил читателю газеты вместо письма отписку. Отдел — источник всяческих неприятностей.
— Давай попробуем тебя на роль специального корреспондента при отделе писем, — продолжал редактор. — А если уж всерьез специализироваться, то что скажешь о судебном очерке?
О судебном очерке Василий мог сказать, что это даже не мечта, а фантазия, сон золотой. Как говорил когда-то их факультетский кумир и оракул Арик Сидоров: «Спецкор — это человек, который способен написать судебный очерк, а судебный очерк — это то, что в один день дает человеку имя. А когда есть имя, судьба журналиста сделана. Журналист с именем идет по жизни, как по зеленой, в цветах аллее, в то время когда его собратья без имени скачут, как зайцы, по пескам и болотам неизвестности». О себе Арик говорил: «Мое имя было вышито крупными буквами на сорочке, в которой я родился. Арнольду Сидорову можно подписаться под сводкой погоды, и он уже будет знаменит». На выпускном вечере Арик «пророчил» в своей застольной речи будущее всем собравшимся. О Василии Калачеве он сказал: «А Калачев пойдет по фамильной стезе. Родная мама-милиция будет героиней его блистательных очерков. Друзья, ничего, никогда, ни под каким видом не нарушайте! Помните, что Калачев сможет украсить свои опусы о вас подробностями студенческой жизни».
— Я не ожидал такой удачи, — ответил редактору Василий, — и хочу надеяться, что смогу на этом поприще оправдать ваше доверие.
Василию показалось, что редактору понравился его ответ, но все равно хотелось поскорей избавиться от этого экзамена, выскочить из кабинета, остаться одному. И редактор не стал его задерживать. Сказал:
— Желаю успеха, и позовите ко мне Наталью Игнатьевну.
Наталья Игнатьевна ведала кадрами, сердце Василия дернулось и зависло в невесомости. Сейчас издадут приказ, подпишут, и ничто, кроме смерти, не сможет помешать ему выйти на зеленую, в цветах аллею и зашагать с улыбкой на устах к своему блистательному будущему.
Теперь он должен был стать осторожным. Не в том смысле, что осторожничать, трусить. Он должен был стать осторожным по самому большому счету. Ведь это только кажется, что жизни человека ничего не угрожает. А на самом деле даже какая-нибудь лепнина, украшающая карниз старого дома, может в любую секунду отвалиться и прихлопнуть человека как муху. И за рулем машины может оказаться пьяный водитель… Да мало ли опасностей. Не надо, конечно, никому об этом говорить, никто не поймет — такой молодой и такой паникер, — но надо беречься.
Василий не связывал впрямую перемены в своей жизни с трагической смертью отца. Но связь эта была. После того как газета опубликовала два отчета с судебных заседаний и очерк о майоре милиции Александре Калачеве, резко увеличился приток писем в редакцию и в обкоме партии эти материалы были замечены: вот так бы почаще — своевременно, метко и с правильными выводами. Тогда редактор и подумал о Василии. Редактор перечитал опубликованные заметки Калачева. Конечно, не выразишь себя, рассказывая о питьевой воде, но что-то в авторе есть, сумел ввернуть свое собственное: «Вода — не богатство. Что это мы вообще о природе — богатство, богатство. Вода самая одухотворенная, самая таинственная и животворная часть природы. Она течет на земле, под землей, падает с неба. Она растит на земле все, что может вырасти, и в этом смысле у нее нет цены, как нет ее у воздуха и у земли…» Редактор знал, что у воды, которая служит человеку, есть цена, причем в каждом регионе страны своя, но ему нравился запал молодого газетчика. Все материалы газеты обращались к разуму читателя, и очень редкие — к его сердцу. Кажется, этот Калачев искал дорогу к сердцам.
Они расстались довольные друг другом. Василий вернулся в отдел и долго сидел в оцепенении, потом придвинул к себе телефон, набрал номер.
— Можешь поздравить меня. Выбиваюсь в люди. В эту минуту подписывается приказ о моем назначении на должность очеркиста.
На другом конце провода присвистнули.
— С ума сойти!
Его собеседница не разрешала себе быть наивной. Пусть кто-то наивничает и исповедуется. Это всего-навсего свидетельство негибкого ума. Она же — загадка. Звали ее Аленой. Недавно ей исполнилось двадцать, но в Аленином понимании это были уже большие годы. К этому времени она успела поработать в разных местах: три месяца регистраторшей в поликлинике, месяц приемщицей в химчистке, но это по молодости, по незнанию жизни. Зато потом удалось попасть в танцевальный ансамбль, и, если бы им руководил нормальный человек, а не сумасшедший, о лучшем поприще она для себя и не мечтала бы. Ансамбль работал как профессиональный, но числился самодеятельным и был приписан к Дворцу культуры железнодорожников. Танцоры ходили на репетиции как на работу, два раза в месяц получали зарплату. Только когда нагрянула ревизия, Алена узнала, что числится не в ансамбле, а является одним из руководителей детского оркестра народных инструментов. Ансамблем заинтересовалась прокуратура, Алену вызывали туда. Руководитель срочно залег в психиатрическую лечебницу, не притворился больным, а давно уже, оказывается, был на учете в психдиспансере. Оттуда прислали следствию документ, что болезнь у него хроническая и вступать ему по работе в контакт с людьми, тем более руководить ими, противопоказано. Ансамбль распустили, но Алена с тех пор стала большим знатоком юридических вопросов. «Дело с нашим психом — это казус, — произносила она с таким видом, будто сама изобрела и слово «казус», и само это дело. — Если бы он был нормальным человеком, я бы не сидела сейчас с вами, я бы вместе с ним сидела в тюрьме».
Язык мой — враг мой — это сказано про Алену. Чего только она не нагораживала вокруг себя: и замужем была (сынок генерала, какое-то не приспособленное к жизни чудовище), и мать у нее была царской фамилии (это не только моя тайна, поэтому никому ни слова). Но самая отважная выдумка была с московским институтом иностранных языков. В нем Алена «училась» на заочном отделении, постигала испанский и португальский языки («Теперь новое требование: пока студент не закончит два первых курса, ему не разрешается ни слова произносить на изучаемых языках»). Но был все же в этой Алене какой-то неуловимый дар, который притягивал к ней. Даже Тамила, не любившая ее, боявшаяся, что женит она на себе ее старшего, говорила: «С Аленой не заскучаешь. Но кроме ярмарки, которая в ней кружится, есть у этой Алены какое-то благородство». Возможно, благородство состояло в том, что Алена не тащила Василия в загс.
Прошлым летом, когда у Василия заканчивалась практика в областной газете и он уже готовился к отъезду в Москву, где учился, Алена сказала ему: «Уедешь — и чтобы никаких писем, никаких телефонных переговоров. Мы встретимся, когда ты вернешься с дипломом, тогда серьезно поговорим». Но он все-таки писал ей, посылал телеграммы, она однажды ответила: «В театре идет новая пьеса Арбузова. Снегу навалило, на дорогах заторы. А вообще все та же тоска, что и при тебе». Она не давала ему благодушествовать. Словно невзначай, обижала, демонстрировала свою незаинтересованность в нем. Хотела приковать его навеки, а добилась обратного. Василий уже не летел к ней сломя голову, а кое-какие ее высказывания больше не вызывали у него восхищения. И все-таки она была единственным человеком, перед которым ему хотелось и возвыситься и похвастаться. Она была подружкой, своенравной, но преданной, во всяком случае, любила говорить, от чего она отказалась, чем пожертвовала ради него. Сверстники завидовали Василию, их жены уже были матерями своих первенцев, прикованными к яслям, домашним делам, детским болезням. Им не хватало физических и моральных сил быть веселыми, бесшабашными, но казалось, что это они так быстро сдались, обабились, углубились в свои материнские инстинкты, позабыв о том, что перед мужем надо всегда быть, как солдату на плацу, бравой, подтянутой, готовой к любому броску и маршу. Такие им давались советы в статьях на семейные темы.
Василий стоял в будке, рассказывал Алене о разговоре с редактором, пока разъяренный старик не постучал ребром монеты о стекло.
— Жди меня, — крикнул Василий, — я сейчас приеду!
Ему хотелось обсудить с Аленой назначение и заново пережить эту новость: я — спецкор, я больше не безымянный сотрудник промышленного отдела! Слава. Известность. Имя. Даже невозможно представить, какая начинается жизнь. Хорошо, что есть Алена — всезнайка, зазнайка, но кому он, кроме нее, нужен со своими радостями? Только ей. Дома — кладбище. Под портретом отца цветы. Он благородный, любящий сын, но он живой и не может жить на кладбище.
Алена занимала однокомнатную квартиру, в которой не была прописана. Ее собственная комната находилась на другом конце города, в квартире родственников. В результате всяких неофициальных обменов Алена жила в центре города, среди чужой мебели и других чужих вещей. Место своей работы Алена от всех скрывала, но намекала, что это закрытое учреждение, связанное с какими-то засекреченными научными изобретениями. Чтобы никто не сомневался, что она там работает, Алена произносила подобного рода фразы: «По-моему, мы скрываем так тщательно то, насколько мы отстали».
На этот раз она встретила его в длинном красном платье и тюрбане из махрового полотенца. В таком вот виде захотелось ей предстать на этот раз перед Василием. Когда-то все эти «маскарады» производили на него впечатление: открывает дверь, а в коридоре в старой соломенной шляпе, в вытертой котиковой шубе и босиком — Алена. Или в подвенечном платье незапамятных времен, которое дотлевало в сундуке этой чужой квартиры. Но самая веселая «маска» была в Аленином альбоме с фотографиями. Сам альбом старинный, с плюшевым верхом, а внутри — Алена начиная с малого возраста. Алена с куклой, Алена с портфелем, Алена с рюкзаком. И под каждой подписью: пять лет, двенадцать, четырнадцать, такие наглядные показатели роста. И вдруг, перевернув лист альбома, видишь невнятный взгляд за круглыми стеклами, мертвое лицо и голову без волос. Что это? Не что, а кто — Алена в противогазе! И подпись: «Мне минуло 17 лет».
Дверь в прихожую была распахнута.
— Пришел? — спросила из комнаты Алена. — Входи и ничего не говори. Дай сначала посмотреть, как выглядят мужчины на старте своей сногсшибательной карьеры.
Он был рад ее хорошему настроению, даже кавардак, царивший в квартире и раздражавший его в последнее время, казался милым. Но вдруг увидел открытую коробку конфет на столе и насторожился: кто тут побывал?
— Я, кажется, тебя уже поздравила, — сказала Алена, — а теперь могу дать совет.
Он боялся ее советов. Верней, они его в последнее время раздражали. Когда она что-нибудь советовала, голос у нее становился властным, а лицо высокомерным и тупым.
— Не надо никаких советов, — отказался Василий, — давай лучше поджарим колбасы, я принес, и поедим.
— Нет, — на лице Алены появилась загадочная улыбка. — Мне нельзя прикасаться к твоим дарам.
— Села на диету?
Улыбка на Аленином лице стала мстительной.
— Я выхожу замуж.
Он сразу поверил. Сердце опустошилось, словно его не стало. Коробка конфет на столе подтверждала, что Алена говорит правду. Четыре дня не виделись, и вот пожалуйста. Алена опустилась в кресло, стащила с головы тюрбан и бросила его через всю комнату на диван.
— Спрашивай, — приказала она, — что ты молчишь? Спрашивай: кто он, откуда взялся?
— У меня другой вопрос, — ответил Василий. — Ты откуда взялась в моей жизни? Ты что за человек?
— Я? — Алене вопрос не понравился. — Не разыгрывай из себя обманутого. Разве ты тоже хотел на мне жениться?
Василий вскипел:
— «Тоже!» Это он «тоже», а я просто хотел на тебе жениться. А ты обманывала меня. Его, впрочем, тоже будешь обманывать.
— Бедняжка. — Алена торжествовала. — Я тебя обманывала! И ты, деточка, верил каждому моему обману. Ждал, когда я тебе сделаю предложение? Свожу в загс. Но до этого, естественно, решу жилищный вопрос, так как эта квартира, как тебе известно, мне не принадлежит.
— Кто он?
Пусть она его разлюбила или никогда не любила, но замуж так просто ей выйти не удастся. Алена приняла вызов.
— Тот, кто мне нужен.
Сколько раз он говорил себе: это же Алена. Ни одно ее слово нельзя принимать на веру. И всякий раз он принимал ее слова всерьез, обижался, умирал, когда она его бросала: «Нам надо, Василий, расстаться раз и навсегда».
— Ты ждешь моих слез? — спросил он, боясь, что вот-вот разрыдается. — Что мне сделать, Алена, чтобы ты бросила свое дурацкое замужество? Подумай сама: сейчас, когда я выбираюсь на свою дорогу, ты предаешь меня.
— Ну и пусть, — ответила Алена. — Можешь называть это предательством, но лучше это слово приберечь для более ответственного случая.
Василий поднялся: сердце болело, будто в него вбили гвоздь. Выходит замуж и ждет его уверений в любви. Не дождется. Пошел в прихожую, за спиной послышался вопрос:
— Уходишь? И ничего на прощанье не скажешь?
— Полотенце больше на голову не накручивай. Не всем такие головные уборы нравятся.
— Мой совет лучше, — сказала она. — Ты, Василий, не очень добрый человек, но очень талантливый. Береги свой талант.
У лифта он встретился с выходившим оттуда пожилым мужчиной: седые волосы, загорелое бульдожье лицо, куртка с капюшоном на спине. Василий сжался: неужели жених? Но мужчина позвонил в квартиру напротив. Жаль. Пусть бы уж этот старый бульдог был ее женихом, пусть бы на них показывали на улице пальцем: «Позор! Позор!» Василий шел по тротуару, не понимая, куда идет, и по-мальчишески спрашивал себя: «На кого променяла?» Он не знал, что это бьется в нем не просто обида, но и его любовь, которую он не уважал, не понимал.
Не заметил, как оказался в парке, сел на скамейку и затих. И вдруг вспомнил, что знает того седовласого, с бульдожьим лицом, которого встретил час назад возле лифта. Один из адвокатов на процессе по делу отца. Защищал чернявого бандита с маленькой, как луковичка, головой и таким же мелким личиком. Адвокат этот хотел вызвать жалость суда к своему подзащитному: «Представьте себе мальчика семи лет, который ходит по улицам и ждет, что кто-то из мужчин обратит на него внимание, погладит по голове, возьмет за руку и поведет в другую жизнь. Там, в этой новой жизни, мужчина будет отцом, мальчик сыном, а какая-то красивая добрая женщина — матерью. Но ожидания были напрасными. Мужчины проходили мимо, а его хватала за руку пьяная мать, тащила домой и орала на всю улицу, что убьет, потому что он не ребенок, а гад ползучий. Во втором классе он ушел из дома и четыре дня жил на чердаке соседнего четырехэтажного дома. На огромном пыльном, темном чердаке. Восьмилетний мальчик. А есть приходил в школу. Отбирал завтраки у своих одноклассников…» Голова-луковичка, слушая о себе все это, вдруг заплакал. А судья сказал адвокату: «Все-таки, пожалуйста, ближе к делу». Дело, верней, два эпизода, в которых «луковичка» участвовал, были таковы, что лучше не вспоминать. Адвокат говорил: «В эпизоде с таксистом…», «в эпизоде с охранницей…». Таксиста «луковичка» огрел с заднего сиденья булыжником по голове, а охраннице, пожилой женщине, приставил к горлу нож и держал так, пока у нее с ремня срезали кобуру с оружием. Почему они ее срезали, а не сняли вместе с ремнем, на это ни один бандит ответить ни на следствии, ни на суде не смог. Они твердо знали лишь одно: нужны машина и оружие. А когда таким что-нибудь нужно, тут уж без вопросов. Нужно, и все.
Василий сидел на процессе и не мог не то чтобы поверить, а почувствовать, ощутить, что вот эти бледные, ничтожные парни погубили его отца. От парней словно исходил безжизненный дух тюремной камеры, они были пришиблены происходящим, на вопросы отвечали без интонаций в голосе, покорно, но неохотно. Василий не разглядывал их. Слушал, задумывался, и ему вдруг начинало казаться, что весь этот процесс затеяли для того, чтобы разобраться во всем, установить, как все в точности было, и после этого выпустить отца. Откуда? Он этого не знал. Но отца выпустят, он вернется и скажет: никогда, никто не должен вспоминать этой истории. Потом голоса в зале заседаний возвращали Василия к действительности. Он понимал, что отца нет и никогда среди живых больше не будет. Василий переводил взгляд на убийцу, узколицего, понурого парня в очках, слышал голос его отца: «Был хорошим ребенком, до четвертого класса отличником» — и не мог объяснить себе, почему ни к отцу этому, ни к его сыну нет в душе подлинной ненависти. Может быть, потому что очкарик не собирался убивать? Он просто стрелял и попал в незнакомого человека?
Однажды весной, в начале марта, Муза пришла из школы с перекошенным лицом: кошмар и конец света! В вестибюле школы повесили огромный почтовый ящик, мальчики должны туда бросать поздравительные открытки к Восьмому марта. А потом эти открытки раздадут адресатам.
«Нормальная затея, — сказал Сашка, — что тебя смущает?»
Муза объяснила отцу: чует ее сердце, что никто из школьных мальчишек ее не поздравит; придут с открытками в класс, будут выкрикивать фамилии, вручать поздравления, и все узнают, что Калачеву никто не поздравил, никому она не нравится. Беда!
Сашку это задело:
«Ну откуда ты можешь знать, что никто тебя не поздравит? Хочешь, я тебя поздравлю? Напишу открытку, и приду в этот ваш вестибюль, и опущу в ящик открытку, или ты ее тихонько опустишь, чтобы мне туда не таскаться. Кстати, и Василий может открыточку тебе написать. Тоже в этот ящик бросим».
Муза отказалась:
«Ну при чем тут ты и Василий? Мальчики должны поздравлять».
«Обязательно из вашего класса?» — спросил Сашка.
«Необязательно. Но не братья».
Вот тогда Сашка и втянул Василия в эту авантюру. Они оба сидели допоздна, строчили, кривляя почерк, открытки. Поскольку Муза из малодушия отказалась их опускать в почтовый ящик, то открытки вручили Василию. Он и побывал утром до уроков в школьном вестибюле. Двенадцать открыток. От Паши, Яши, Саши, от Альберта, Руслана, Магомета и так далее. Сочиняли — веселились… Муза вернулась из школы расстроенная, несмотря на то что кроме фальшивых получила шесть настоящих открыток. Оказывается, почтальоном был какой-то клоп из четвертого класса, и он не только называл фамилию, кому открытка, но и зачитывал имя, от кого она пришла. Когда пошел поток поздравлений Музе Калачевой, сначала все насторожились: как много! Потом стали смеяться: «Что за Магомет?» «А Евсей из какого класса?» Решили, что кто-то подшутил над Калачевой. О том, что это ее родной папочка-милиционер такое удумал, никому не пришло в голову. Сашка был убит. Сказал Василию:
«Мы с тобой, товарищ, перемудрили».
Муза переживала.
«Очень стыдно, — говорила она, — никто ничего не знает, и все равно стыдно».
Сашка не упустил воспитательный момент, вывел из ситуации мораль и пустил ее в дело.
«Если бы ты получила мало открыток, тебе было бы обидно. А вот когда их привалило столько за счет поддельных, стало стыдно. Отсюда вывод: если выбирать между обидой и стыдом, то лучше выбирать обиду».
А очкарик взял и убил его.
Сашка больше всех в семье любил Игоря, потом Музу, потом его, Василия. Потому что Василий первенец, а первенцев больше всех детей любят матери и бабки. Почему-то в их семье не угасал этот разговор, кто кого больше любит. Тамила говорила детям: «Не смешите меня! За что вас любить? Ваш отец однолюб. Он любит меня, и этого ему вполне достаточно. А вас всех любит бабушка. Этого тоже вам пока должно хватать». Бабушка Нина Григорьевна, если присутствовала при подобных заявлениях, всегда не одобряла юмор невестки. «Танечка, ну зачем противопоставлять себя детям? Сашка любит всех одинаково». Бабушка одна в семье не звала Тамилу Тамилой. И очень стеснялась, когда ее так называли на людях внуки.
Когда-то Сашка сказал своему старшему сыну: «Я хочу тебя не только любить, но и уважать, я хочу, чтобы мне с тобой было интересно. Понимаешь?» Василий не понял. То есть в общих чертах это «интересно» ему было понятно, но конкретно — нет. Сашка это почувствовал.
«Я хочу с тобой разговаривать, думать о тебе и радоваться, что ты у меня есть. А когда тебя нет рядом, когда ты, допустим, в пионерском лагере, я хочу не беспокоиться о тебе, а просто скучать».
Василию тогда было лет десять, и все, о чем говорил отец, его мало трогало.
«А я хочу, — ответил он отцу, — чтобы ты меня никогда не ругал и не бил».
Сашка удивился:
«Разве я тебя когда-нибудь бил?»
«Не бил, и я бы хотел, чтобы никогда не бил. Я все-таки иногда боюсь, что ты меня побьешь».
«Может быть, ты трус, поэтому боишься?»
Василий действительно боялся, что его побьют, не отец, так какой-нибудь большой мальчишка на улице, или разбойник залезет ночью в окно и побьет. С отцом обсуждать свой страх не решался. А одноклассник Валерка, которому Василий доверился, дал исчерпывающий ответ: «Это до первого раза. Все боятся до первого раза. А потом ничего, можно вытерпеть». Самого Валерку дома била мать. Скручивала жгутом полотенце и ждала за шкафом в прихожей, когда он появится. Когда Валерка загуливался и вприпрыжку бежал в темноте домой, то всегда приговаривал: «Чтоб никого за шкафом, чтоб никого за шкафом. Чтоб меня мама не ругала и не била и гулять отпустила». Куда уж гулять на ночь глядя, об этом не думалось, эта просьба была как бы авансом, на завтрашний день.
Перед сном, ворочаясь в постели, Василий вспомнил Валерку. Дружили до десятого класса, а потом разошлись. Один поступил в университет, другой пошел на курсы крановщиков. Через год Валерка разгуливал в кожаном пиджаке и двухсотрублевых джинсах. И все равно бедный студент оказался у него в долгу. Встретились как два соперника, глядели друг на друга оценивающе, разговаривали с вызовом.
«Ты бы не терял времени, — посоветовал Василий, — подавал бы на заочное в строительный вуз».
«Тебя дожидался, когда ты мне глаза откроешь, — вспыхнул Валерка, — на путь наставишь. Так вот знай: мне твой институт ни к чему».
«Почему «мой»?» — обиделся Василий.
«Потому что для таких, как ты, институт — спасательный круг. Без него ты двух метров не проплывешь».
Потом ему Муза написала, что Валерка женился: «Половинку себе выискал где-то в Брянском лесу. Глаза горят, как у волчицы, а Валерка рядом с ней как серенький зайчик, которому боязно задать стрекача. Она учительница, преподает английский. Что такое молоденькие преподавательницы английского, знает каждый…» Как всякая сестра взрослых братьев, Муза относилась к женитьбе резко отрицательно. Она рыдала во сне, ей снился иногда один и тот же сон: что сразу в один день поженились Василий и Игорь. Василий отчитал сестру в ответном письме: «Новость о Валеркиной женитьбе, конечно, колоссальная, но ты все-таки зря перебарщиваешь. Брянский лес, волчица, серенький запуганный зайчик — это тебя не украшает. Ты девочка и должна быть существом милым, нежным и, пожалуйста, больше не уподобляйся мегере, гляди на мир с добром и почтением». Считал, что придумал все эти слова сам, но даже Муза не поверила: «Можешь мне больше не писать. Это моральное иждивенчество — в твои годы петь с папенькиного голоса. Пора жить своим умом, а не пробавляться родительским». Очень уж она была к нему строга. И к жизни строга, считала, что петь с родительского голоса, даже такого чистого, как Сашкин, глупо и старомодно.
Ночью Василий проснулся и подумал: «Был бы жив Сашка, я бы сейчас знал, как мне быть с Аленой. Где она, интересно, познакомилась со своим женихом? Может быть, он остановил ее на улице: «Разве в этом городе есть такие красавицы?» А она и обрадовалась, клюнула на пошлую лесть. Сашка бы сказал: «Ты ведь ее по-настоящему не любил. И теперь тебе обидно, что ты не любил, а кто-то полюбил». Нет, Сашка бы сказал что-нибудь другое. Я его не идеализирую, — думал Василий, — он действительно был редкостью среди людей. Так и не разгадал своего таланта. И никто никогда не узнает, что вместе с ним умер идеальный герой нашего времени. Великий отец и муж, преданный своему делу работник».
С детского сада Муза рисует. В пятом классе ее два рисунка попали на Всемирную детскую выставку в Индию. Тамила этого забыть не может. «Я понимаю, что детский рисунок — это детский рисунок, но ведь был конкурс, отбор. Вполне возможно, что у Музы талант. Даже наверняка талант. Но для того чтобы стать художником, нужна хорошая подготовка, а не кружок в районном Доме пионеров, и самое главное, в какой институт поступать?» В Москву Тамила младшенькую свою не отпустит. Нечего там Музе делать, все равно не поступит. А в родном городе один-единственный художественный факультет в технологическом институте местной промышленности. Хороший институт, но разве настоящих художников выпускает? Так, одно название…
Не спалось, мысли то и дело возвращались к Алене. Когда она разведется или похоронит своего мужа, он, Василий, будет еще неженатым. Она увидит его за рулем машины, загорелого, в светло-серой рубашечке. «Василий, это ты?!» — «Возможно, возможно, это я, но извини, спешу, привет!»
Со своей постели подал голос Игорь:
— Ты не спишь?
Брат спал на диване не раздвигая его, довольствовался узкой полоской сиденья. Худые руки были откинуты на подушке, как у младенца, но сам Игорь младенца не напоминал. Казарма еще жила в его коже, прическе, настороженном взгляде, он словно прислушивался, боялся прозевать какой-то сигнал. Братья с детства жили в этой комнате, привычно сносили друг друга, но любви и дружбы между ними не было. И вообще они казались представителями разных поколений, хотя разница между ними была всего в два с половиной года. Сейчас Игорь мешал Василию. Сказались годы, которые они прожили порознь: Василий в студенческом общежитии, Игорь дома, потом в армии.
— Не сплю, — ответил Василий, — думаю о всякой всячине. Помнишь Валерку?
— Помню, — отозвался Игорь.
— Вот я о нем думаю: лишил себя молодости человек, влез в семейную петлю. Сейчас, наверное, уже детей нарожал.
— Сын у него, — сказал Игорь, — мальчик. Я видел недавно Валерку. Он тобой интересовался.
— Пустое, — ответил Василий, — какой уж теперь интерес. Разошлись дороги. Он очень самолюбивый был. Переживал, что кто-нибудь его в жизни обскачет.
Игорь ничего на это не сказал, заговорил о другом:
— Я, наверное, тебя стесняю. Бабушка просила, чтобы я к ней переехал.
— С пропиской? — спросил Василий.
— Не знаю. Об этом она не говорила. Она отпуск берет, собирается в Москву к Куприяну Михайловичу.
Новость не понравилась Василию. Почему все это сообщает ему Игорь? И Валерку повидал, и с бабушкой уже в какие-то квартирные контакты вошел.
— Что она там у него забыла, в Москве? — спросил он.
Диван под Игорем заскрипел, он сел, белые ноги были в резком контрасте с загорелым лицом.
— Ты изменился, Василий. Какой-то стал злой. Про Алену ничего не говоришь.
— Замуж выходит твоя Алена.
Игорь прошлепал босиком к столу, поглядел на свои наручные часы и раздвинул на окне занавески. Серый июльский рассвет заявлял о начавшемся дне.
— Надень тапки, — сказал Василий, глядя на голенастые белые ноги Игоря. Это был голос старшего брата, не столько заботливый, сколько привыкший командовать.
Игорь послушно надел тапочки, натянул тренировочные брюки, сел на стул, изъявляя готовность разговаривать с братом, сколько тот пожелает. Лицо у Игоря было обожжено загаром, нос несколько раз облезал и теперь был пунцово-розов, желтая челка высветлилась до бумажной белизны. Он всегда был белобрысым, но раньше светлые брови и ресницы придавали ему своеобразную мальчишескую милоту, а теперь словно подчеркивали его недавнюю нелегкую солдатскую службу.
— Ты только об этом раньше времени не говори Тамиле, — сказал Игорь, имея в виду отъезд Нины Григорьевны. — Он позвал ее в Москву навсегда.
— Кто? — не сразу понял Василий.
— Куприян Михайлович. Я с тобой хочу это обсудить. Надо, чтобы все было тактично. Мы должны их поддержать.
Василий не ожидал, что это его так расстроит. Взорвался, как дурак. Разве вина Игоря, что все они как с ума сошли. Алена хоть понятно, а бабушка — это уже полнейший обвал.
— Тактично, тактично, — передразнил он брата, — где ты слов этих старинных насобирал — тактично. И вообще о чем разговор? Тебя, во всяком случае, он не касается. Ты свое место в жизни должен сейчас искать — это тебя должно волновать. А то уже второй месяц сидишь на шее у матери…
— Заткнись, — не выдержал Игорь, — я с тобой как с человеком… забыл, что ты за фрукт. В общем, так, я переезжаю к бабушке, и ты уж не ломай голову, останется она в Москве или вернется. Пусть это тебя не печалит.
Как заговорил. Возмужал, закалился, наелся солдатских борщей, окреп физически и морально. Только вот личико маленько не уберег, не на что поглядеть местным невестам. Василий без особых усилий мог бы не только поставить на место, но и загнать в угол братца Игоря, если бы он не сказал Сашкиных слов. Он их между прочим сказал, не задумываясь, а у Василия сердце на миг остановилось. «Пусть это тебя не печалит», — сказал Игорь. Это были Сашкины слова. Никто, когда он был жив, не присваивал себе эту фразу. Но теперь его нет и можно все растаскивать: мать соседу лодку отдала, слава богу, не продала, можно будет в конце лета забрать. Никто не понимает того, что если все Сашкино раздать, растащить в разные стороны — его вещи, слова, поступки, — то ведь ничего не останется. Могила на кладбище — это могила. А след в жизни — это нечто вечно живое.
«Только пусть меня никто не трогает, — думал Василий, засыпая, — я скоро окрепну, встану на ноги и тогда во всем разберусь, наведу порядок… Пока я с таким делом не справлюсь… Надо создать книгу об отце… И музей его памяти. Это будет комната в милиции. Там, где у них проходят политзанятия, где лежат подшивки газет и вывешивается своя, милицейская стенгазета…»
Он уснул и не заметил, как яркий свет солнца, хлынувший из окна, высветил его, спящего. Ему снились белые лилии. Он купил целый букет этих цветов и нес их кому-то. Шел и вдруг понял, что зашел бог весть куда, и тут навстречу ему выбежала собака, лохматая, в репьях, с улыбкой на морде. Она неслась неудержимо, и неизвестно было, что она сделает: укусит или промчится мимо. Василий хотел отскочить в сторону, но не мог, тело не слушалось, ноги были тяжелыми, как кувалды. Он застонал, и Тамила на кухне услышала его стон.
— Вставай. — Она вошла в комнату и присела на кровать в его ногах. — Все уже давно разбрелись. Я одна. Может, съездим с тобой на кладбище?
Была суббота. Он замычал, хотел ей пожаловаться, что и в выходной поспать не дают, но тут ладонь матери легла на его лоб, и пришлось открыть глаза.
— У меня новости, — он снял со лба ее руку и поцеловал в ладонь, — я тебе не успел вчера рассказать.
— Я знаю твои новости. Звонила Алена, мы с ней поговорили.
— Обо всем? Значит, она тебе поведала и свои собственные новости?
— Поведала. А ты вставай. Терпеть не могу мужчин, которые поздно встают.
— Зато ты любишь женщин, которые выходят замуж черт знает за кого, а потом звонят как ни в чем не бывало.
— Тебе известно, что я ее никогда не любила. И я рада, что она наконец прибьется к нормальному берегу и оставит всех нас в покое.
— Ну что ж, радуйся. Только не очень. Это же Алена.
Тамила рассердилась.
— Перестань так со мной разговаривать. Не забывайся. Кстати, я тебя не понимаю. Тебя бросили, а ты спишь до обеда.
У самых приятельских отношений есть тоже свой предел. Тамила перешагнула его, Василий обиделся.
— Я потому и сплю до обеда, — отчужденно произнес он. — Ночью не спал. Все не мог понять: бросили меня или подарили свободу?
Все ее обманули. Сашки нет, и все отодвинулись от нее и отвернулись. Свекровь, которая дня не могла прожить, не побывав на кладбище, пришла и заявила:
— Ты меня не поймешь, не оправдаешь: я уезжаю.
Тамила не удивилась, наверное, дали бесплатную путевку. Смотрела на Нину Григорьевну спокойно, вопросами не подгоняла. А та вдруг произнесла глухим голосом:
— Я уезжаю к Куприяну. Он позвал меня. И я дала согласие.
До Тамилы дошла как бы одна сторона сказанного, сам отъезд: Нина Григорьевна уезжает и теперь будет жить в Москве.
— А как же квартира? — спросила Тамила. — Она не пропадет?
— Нет, — ответила Нина Григорьевна, — я пока временно, я ведь не знаю, как у нас с ним сложится.
Тамила ужаснулась: сложится, не сложится, квартира… о чем они говорят? Что еще на старости лет выдумала эта Нина Григорьевна?
— Зачем вам это? — спросила она, когда поняла, почему уезжает Нина Григорьевна. — Никто вас не поймет, ни внуки ваши, ни люди.
— И не надо, — ответила свекровь, — обойдусь без их понимания. Но ты меня все-таки не осуждай.
Они о многом говорили перед отъездом Нины Григорьевны, вроде бы откровенно говорили, жалеючи друг друга, и все же не до конца откровенно. Не поворачивался у Тамилы язык спросить: «Вы что же, всю жизнь любили его?» Не могла об этом спросить. Не бывает любви на всю жизнь. Просто оба дожили до старости, оба живы, простила его Нина Григорьевна, вот и вся любовь. А еще верней, захотелось ей в Москву, подальше от собственного и ее, Тамилиного, горя. Будет жить в столице, в большой квартире, недалеко от метро. С мужем. Но скоро поймет, что каждому человеку выдается одна жизнь и глупо в старости начинать вторую.
Такую вот новость преподнесла свекровь, и дети не радовали.
— Я понимаю, — говорила она детям, — я стара и тяжела для вашего общества, но куда мне деваться? Я теперь никому не нужна.
Сыновья после таких слов застывали в безмолвии, а Муза бросалась их всех от нее защищать.
— Мама, — произносила она громко и укоризненно, — у тебя идеальные сыновья. О себе я не говорю. Я не подарок. Но Василий и Игорь, это тебе всякий скажет, высокого качества молодые люди…
Василий не выдерживал такой оценки.
— Ладно тебе с «высоким качеством». Не умеешь хвалить, не берись.
Они теперь часто ссорились между собой, иногда втягивали в свою перепалку Игоря. Тот лавировал: «С одной стороны, ты, Василий, прав, с другой — стоит прислушаться к Музе…» Тамила глядела на них и ужасалась: господи, они же глупые.
На работе тоже стало тяжело. Девочки в корректорской, которые недавно глядели ей в рот, таким она была авторитетом и примером, стали многозначительно переглядываться и даже перепроверять контрольную правку. И вообще работа вдруг стала неинтересной. При чтении большого сложного материала появлялись ни с того ни с сего разные мысли: кому это нужно столько слов, дышать нечем, столько правильных, давно известных слов. Тамила объявляла перерыв, пила корвалол и недобрым взглядом обводила сотрудников. И все под ее пристальным недоверчивым взглядом чувствовали себя неуютно, а самые тонкокожие краснели. За глаза сотрудники оправдывали свою начальницу: такой у нее сейчас тяжелый период, но в ее присутствии горбились от неприязни и тяжело вздыхали.
«Никто никому не нужен на этом свете», — услышала как-то Тамила. Фраза ей понравилась. Было в ней что-то мстительное: не только я никому не нужна, но и никто никому. Лепятся люди друг к другу по нужде или из выгоды. Страшно сказать, но, когда Муза пришла домой с перевернутым лицом — провалилась на экзамене, — Тамила подумала: «Все правильно. Ничего хорошего в нашей семье ни с кем уже не случится».
Муза получила двойку на первом экзамене. Назывался он «композиция» и представлял собой художественную работу, непостижимую для простых смертных. На столике, покрытом синей тканью, лежал ворох зеленых листьев клена. Из-под синей ткани выглядывала фигурная ножка столика — и все. Такой вот натюрморт. Но дело в том, что рисовать надо было отнюдь не натюрморт. Из этой всей мертвой натуры требовалось создать композицию — фантазию не фантазию, а нечто такое, что было бы интерпретацией, этакой песней без слов на тему листьев, лежащих на синей поверхности одноногого столика. Муза, после того как пережила удар, попыталась объяснить матери и братьям, чего от нее хотели добиться на экзамене, но никто ничего не понял.
«Ты должна сходить и узнать, что там у тебя не получилось, — советовал Игорь, — надо для будущего года знать, на что подналечь».
Игорь в своей армии поотстал от жизни. Какой будущий год? Пока не поздно, Музе надо тащить документы в пединститут. На любой факультет. Выпускнице с золотой медалью стать студенткой не проблема. А в художники пусть идут дети художников. Это же издевательство, это же специально, чтобы таких, как Муза, заваливать, придумали эту композицию.
— Зеленые листья на синей тряпке — безвкусица, — сказала Тамила, — зеленое и синее не сочетается.
Муза фыркнула:
— Все-то ты знаешь.
Василий предлагал реальную помощь.
— Хочешь, я это дело переиграю, — сказал он сестре, — сто из ста, что тебя возьмут на этот художественный факультет. Во-первых, у тебя золотая медаль. Во-вторых, характеристика изокружка Дома пионеров. В-третьих, ты дочь погибшего героя.
— Замолчи! — крикнула Муза. — Сашку не смей втягивать. Лучше напиши об этой приемной комиссии фельетон.
— Не кипятись, — вмешалась Тамила. — Такие гордые, как ты, вообще никуда не поступают. Василий готов помочь тебе самым честным образом. Из всего города только твои рисунки побывали на международной выставке в Индии.
Муза поссорилась с ними. Чего вмешиваются? Дали бы хоть по-человечески пережить провал. Не нужна ей ничья помощь. И опять эти рисунки в Индии. Детских рисунков вообще не бывает хороших или плохих. Это не искусство, а рисование, надо чувствовать разницу.
А Сашка так никогда и не узнает, что она провалилась.
У Музы в раннем детстве часто болело правое ухо. Оно воспалялось, и несчастная малютка, безбровая, с желтым пухом на голове, так тоненько начинала плакать, что Сашка не выдерживал, одевался и посреди ночи нес свое чадо в ближайшую больницу. Это был госпиталь для ветеранов Отечественной войны, дежурили там ночью на совесть: вахтер не спал, дежурные сестры и врачи тоже. Музу осматривали, закапывали в ухо лекарство. Однажды она уснула во время процедуры, и Сашка тоже уснул в кабинете врача. Сестра вышла на крыльцо и сказала Тамиле, чтобы та шла домой: девочка уснула и отец спит.
Когда это все было…
Нина Григорьевна уехала в Москву. Тамила не обсуждала с детьми ее отъезд. Все были уверены, что бабушка там не заживется, приедет обратно. Но не поэтому отказался от ее квартиры Игорь. Натосковался в армии по дому и не желал свободы и одиночества. Тамила была этому рада. Игорь был ее утешением, благодатью. Проснется она среди ночи, на душе одно беспокойство: дети, дети. Что будет у Василия с Аленой? Чувствует сердце: нет у Алены никакого жениха. Василий ее жених. Поженятся, и все кувырком, и кто будет нянчить их ребенка? Муза тоже не застрахована от раннего брака, встретит какого-нибудь суслика, приведет его в дом, и все скажут: поздравляем, поздравляем… Но вот мысли обращались к Игорю, и сердце ее успокаивалось. Сквозь пелену сна пробивалось родное лицо, синеглазое с пшеничными бровями: «Спи, мама, все у нас будет в порядке».
Через три дня после провала Муза преподнесла матери новость: поступила на швейную фабрику женской одежды «Модница». От названия фабрики Тамилу передернуло: «Светлана», «Людмила» — это приемлемо, но «Модница»…
— По-моему, все работающие на этой фабрике приобретают от ее названия глуповатый вид, — сказала Тамила дочери.
Музу не заботило название, она не собиралась надолго связывать свою жизнь ни с этой, ни с какой другой фабрикой. Ей нужны были деньги — сто рублей в месяц, и она эти деньги нашла, оформившись на должность заведующей склада фурнитуры швейной фабрики «Модница». Тамила не сразу постигла то, что дочь ее стала материально ответственным лицом, больше всего не понравилось ей название фабрики.
— Ну почему вообще надо лепить, размножать эту пошлость: парикмахерская «Локон», обувной магазин «Каблучок», книжный магазин «Мудрость». Мало всего этого, так и фабрику, серьезное предприятие, обсюсюкали.
— Потому что нас с тобой не спросили, — ответила Муза. — Не надо, мама, свои вкусы навязывать другим.
— Нас с тобой не спросили — это естественно. Но почему тех не спросили, кто работает на фабрике? Или ты думаешь, что им нравится «Модница»?
Муза вскинула на мать светлые возмущенные глаза:
— Мама, ну что за манера по каждому поводу устраивать дискуссии?
У Музы была теперь новая жизнь — фабрика и Володя, выпускник художественного факультета, того самого, на который она не попала. Два раза в неделю Муза приходила к нему в мастерскую и рисовала два часа. Эти два часа стоили десять рублей. Таких, как она, у Володи было двенадцать учеников. И Василий быстро подсчитал его заработки. Подсчитал и возмутился, набросился на сестру:
— Вы, что ли, не соображаете, несчастные, что выращиваете из него миллионера?
— А ты не считай чужие деньги, не завидуй, — ответила Муза, — что уж такого плохого в больших заработках?
— А хорошего что? Они же почти ворованные, не по труду.
— Ну а если человек вырастил, например, дорогие цветы и продал их, — сказала Муза, — и заработал на них миллион, — это тоже плохо?
Василия вопрос возмутил. У девицы, увенчанной золотой медалью, не должно было быть таких вопросов.
— Значит, шахтер, работающий под землей, скажем на самом трудном участке, будет получать сотни, а твой цветовод тысячи?
— Ну и что? — упорствовала Муза. — Шахтер ведь не будет получать больше, если цветоводу запретить выращивать свои дорогие цветы. Просто не будет у людей красивых цветов.
— И пусть не будет. Зато этот цветовод не скупит все самое лучшее в магазинах и шахтеру что-нибудь достанется.
— А разве нельзя, чтобы у всех был миллион? — спросила Муза.
— Можно, — вздохнув, ответил Василий, сестрица его утомила, — а где этот миллион каждому взять?
Муза не была серой. Просто школьные знания были школьными знаниями, а Володя, в кармане которого исчезала ее зарплата, был конкретным замечательным учителем. У него каждый год восемьдесят процентов подопечных поступало на художественные факультеты. Так зачем считать его деньги? Кто еще поможет ей, кроме Володи?
Кладбище в последние годы выросло, расширилось, перешагнуло старые границы. На новых могилах стояли отшлифованные гранитные памятники. Сашкина могила была на новом участке. Тамила пересекала старую часть кладбища и издали видела покрашенную голубой краской ограду и красный гранитный, суженный кверху обелиск. На нем сияли золотые буквы: «Калачев Александр Куприянович, 1942—1985. Погиб при исполнении служебных обязанностей». Розовые гвоздики, которые они посадили со свекровью в конце апреля, цвели все лето, одни отцветали, другие высовывали клювики бутонов. Внизу обелиска был выступ для цветов. Тамила поставила туда синюю вазу, стоявшую до этого на окне в спальне. Это была чешская стеклянная ваза, которую Сашка купил, когда они только въехали в новую квартиру. У вазы было узкое горло, пожалуй, она предназначалась для вина, а не для цветов, Тамила поставила ее в нишу, чтобы Сашка знал: ничего уже ей не жалко на этом свете. Пусть украдут эту дорогую синюю красавицу или разобьется она. Не жалко. Жаль другого: когда-то она обидела Сашку из-за этой вазы. Он принес ее и сказал:
«Я дарю ее нам с тобой на новоселье».
Тамила даже ответить сразу ничего не смогла, опустилась на стул и молчала.
«Я не знаю, что у тебя в голове, — наконец, превозмогая досаду, сказала она, — с этим переездом я еле жива, мы с ног до головы в долгах, а ты приносишь эту дорогущую синюю дуру как ни в чем не бывало. Ты мне хоть объясни: почему у меня от забот раскалывается голова, а ты приходишь с вазой и улыбаешься?»
Он объяснил:
«Потому что ты живешь текущей минутой, а я всей жизнью. И в грядущем дне, когда все утрясется, новая квартира станет старой, долги раздадутся, ваза будет такой же синей и прекрасной, как и сейчас».
Тамила шла по липовой аллее и вдруг почувствовала себя молодой, легкой, словно вырвавшейся из времени, из всех своих бед и забот. День был воскресный, солнечный. Уже сейчас, несмотря на утреннюю прохладу, что-то тоненько звенело в воздухе, обещая жару. Тамила шла по кладбищу, как по парку, и думала, что ко всему привыкает человек. Еще совсем недавно кладбищенские деревья, оградки, памятники наполняли сердце острой печалью и тревогой, а сейчас они сложились в привычную картину. Возле могил работали люди, бегали дети по узким дорожкам. На новом участке, там, где не было больших деревьев, поливали тоненькие саженцы. Водопровод, где брали воду, находился у противоположного входа. Тамила издали увидела очередь с лейками и ведерками. Она решила, что сначала подойдет к Сашкиной могиле, посидит там, передохнет, а потом уже пойдет к водопроводу, как вдруг увидела, что кто-то стоит в очереди с синей вазой в руках. Тамила чуть не крикнула: «Позвольте, это же ваза моя!» Но не крикнула, остановилась и стала успокаивать себя: «Может, это просто похожая ваза. Или кто-то взял с Сашкиной могилы, чтобы принести воды, полить цветы, потом поставит на место…» Но непоправимое уже случилось. Она узнала женщину. В клубе милиции она была в узком костюме, юбка с разрезом, светлые волосы, сколотые сзади в пучок. А сейчас женщина была в полосатом платье, белом с синим, и в руках в цвет платью синяя ваза. Тамила вышла на тропинку, остановилась и стала ждать. Тропка узенькая, не разминуться.
— Здравствуйте, — сказала женщина, остановившись от нее в шаге. — Я принесла цветы и вот несу воду.
Она не была смущена, смотрела на Тамилу светлыми приветливыми глазами. Веяло от нее не только спокойствием, но и уверенностью, как будто знала она за собой способность вызывать к себе с первого взгляда интерес и уважение.
— Это моя ваза, — все-таки сказала Тамила, хотя им обеим это было известно без всяких слов.
Женщина ничего на это не ответила, и взгляд ее стал вопросительным: долго мы так будем стоять? Тогда Тамила повернулась и пошла, и женщина, поотстав немного, последовала за ней.
Возле могилы на лавочке лежали крупные темно-красные розы. Кажется, такие же, какие она тогда приносила в день похорон. И еще она тогда поцеловала Сашку в лоб. На глазах у всех. Тамила не знала, что делать. А женщина, как и все, что она делала, спокойно, не спеша взяла розы и стала по одной опускать в вазу. Тамила почувствовала, что рухнула в ней жизнь, и удивилась, что стоит на ногах, не рассыпалась в прах.
Так нельзя! Человека нет, но у него остались на земле жена, мать, дети. И с ними надо считаться. «Ей, наверное, надоело прятаться, когда он был жив, — подумала Тамила, хотя секунду назад была охвачена только предчувствием и ни о чем таком определенно не думала. — Эта женщина наверняка всегда меня ненавидела, и сейчас ей доставляет удовольствие мучить меня своими розами». Подумав так, Тамила вытащила из вазы цветы.
— Эта ваза не для роз, — сказала она, — у нее другое назначение. И вообще я решила ее унести домой.
— Хорошо, пусть будет так, — ответила женщина. — Напрасно вы волнуетесь, всё это не стоит того.
Эта женщина не знала, какую боль доставляет своими словами.
— Что «всё»? — спросила Тамила. — Что вы имеете в виду? И с чего вы взяли, что я волнуюсь? Я понятия не имею, кто вы такая и почему я должна волноваться.
— Прекрасно знаете, кто я, — ответила женщина, и в голосе ее была досада: зачем, мол, нам разыгрывать комедию?
«Он вас любил?» — Тамила хотела выговорить эти слова, но не смогла.
— Больше, пожалуйста, не приходите сюда, — сказала Тамила, — он умер, его нет, и незачем бросать на его жизнь тень.
Тамила не смогла обойтись только словами, она подкрепила их действием, подняла розы и бросила их через ограду могилы. Женщина даже не глянула в ту сторону, куда они упали. Она лишь с сожалением пожала плечами и пошла по тропке. Шла прямая, независимая, не уронившая себя ни упреком, ни оправданием, и одним этим правая перед Тамилой. А та глядела ей вслед и уже готова была догонять, что-то выяснять, оправдываться. У одних твердый характер, у других такого нет. Тамила собрала брошенные розы, сунула их обратно в синюю вазу, поставила ее на выступ обелиска. Ну, была у Сашки подпольная любовь. Вот эта самая прекрасная дамочка. Ну, рыдай, обвиняй, убей эту дамочку. Когда же он успевал ее любить? Значит, не всегда были дела, не всегда он выезжал на свои оперативные задания? Но ведь в последние годы он не выезжал на эти задания. Значит, раньше? Но раньше он любил свою Таню Милую больше всех на свете. И потом, конечно, любил, но тогда самозабвенно. Больше матери, больше детей. Сам говорил: «Тебя больше всех, а их всех уже потом, причем по убывающей, меньше всех Василия». Тамила не верила, что он говорит всерьез, и набрасывалась: «Стыдись! Своего первенца, красавца и умницу, меньше всех?» — «А что мне с тобой делать? — отвечал Сашка. — Ведь из-за тебя я люблю их неравномерно. Где я этой любви наберусь на всех в равном количестве?» Он ей просто вдолбил в голову, что она на всю жизнь первая и последняя его любовь. Она ему говорила:
«Сашка, ты просто привык говорить мне о своей любви. Любовь, наверное, давно уже прошла, но тебе выгодно мне это говорить».
«Выгодно? — удивлялся Сашка. — В чем же выгода?»
«Ну, у меня от твоих слов хорошее настроение, — сказала она, — мы не ссоримся, и я в ответ на твое вранье люблю тебя по-настоящему».
«Знаешь что, — предложил он, — давай я тебя буду так обманывать всю жизнь, до глубокой старости».
Она была уверена, что это шуточки. А он, оказывается, не шутил. И обманывал. И от этого обмана ей сейчас плохо.
Она впервые увидела эту женщину в день похорон. Но догадалась, кто это: Валерия. Работает в театре. Художница. Сашка о ней рассказывал. Он тогда подружился с директором театра, консультировал, принимал участие в постановке нового спектакля о работниках милиции. Пришел однажды вечером домой, и Тамила увидела, как его перевернуло. Глаза перепуганные и в то же время сияющие. Ночью она проснулась, а он стоит на кухне и смотрит в окно.
«Что случилось?» — спросила она, уже переполненная предчувствием беды.
«Ничего, ничего, — очнулся он и поспешил ее успокоить. — Все пройдет. Так, кое-какие мысли. Режиссер попросил написать меня свои соображения по поводу пьесы. Вот я и обдумываю».
«Ты больше туда не пойдешь, — сказала Тамила. — Сашка, поклянись, что ты больше туда не пойдешь».
«Ты что? Ты что? — всполошился он. — Что ты выдумала? И как тебе такое могло прийти в голову?»
«Какое? — спросила она, задыхаясь от горя. — Что ты имеешь в виду? Почему ты сразу понял, о чем я говорю? Сашка, скажи мне всю правду, мы разберемся и все забудем».
Но он не сказал ей тогда всю правду. Он очень страдал и не мог допустить, чтобы и она тоже страдала. Это было в прошлом сентябре, только начался новый театральный сезон, и она решила, что он влюбился в актрису. Она тогда настояла, чтобы он взял отпуск и поехал к морю. Один. Она видела, как он мучается, и верила, что он ни в чем не виноват перед ней. И решила дать ему ту свободу, которой лишены, как правило, мужчины в дружных, прочных семьях. Пусть поедет, развеется, осмотрится, пусть вылетит из его души сумятица, если она туда залетела. Пусть на расстоянии в конце концов рассудит, что за жизнь у него и стоит ли ее осложнять или менять. Не знавшая ни ревности, ни другой подобной беды, Тамила легко и сочувственно допускала, что Сашка увлекся кем-то в театре, но это пройдет, поскольку у всех проходит и только дураки возводят свои такие естественные увлечения до скандалов, трагедий и разводов. Когда Сашка уехал в санаторий, Тамила рассказала свекрови, что сын ее, кажется, влюбился в актрису и если пустить это его увлечение на самотек, то Сашка, как честный, добрый, а главное, неопытный в амурных делах, вполне может запутаться и совершить что-нибудь непоправимое. Нина Григорьевна всполошилась. Тамилины слова были для нее не предвестником беды, а уже свершившимся несчастьем. Что сын ее в кого-то там влюбился, это пустые разговоры, а вот невестка, отпустив его одного на курорт, вполне может накликать беду.
«Как ты могла отправить его одного на курорт? — возмущалась Нина Григорьевна. — Ты сама ему вложила в голову свои глупые суждения об увлечениях, о том, что выше доверия в семейной жизни ничего не бывает. Знаешь, что ты сделала? Это хуже преступления. Это — провокация».
Слова свекрови лишний раз убедили Тамилу, что все нормально, ничего плохого не произошло. Она улыбалась, слушая всякие предположения Нины Григорьевны, и подливала масла в огонь. После Тамилиного заявления: «Ну и пусть. Если он способен в принципе на что-нибудь такое, так пусть уж это побыстрей свершится, лучше сразу всему конец, чем жить с такой неразорвавшейся бомбой» — свекровь взяла за свой счет отпуск на несколько дней и полетела в Сочи. Вернулись они вместе. Видимо, мать здорово запугала его, вернулся он притихший, с жалобной улыбочкой, ходил за своей Тамилой следом по квартире — куда она — туда и он и выкрикивал хрипловатым голосом: «Свободу и доверие Александру Калачеву! Отменить бесчеловечный приговор! Да здравствует Александр Калачев — любимец всего человечества!» А вечером сказал ей:
«В театр я больше не пойду, так что все разговоры на эту тему отменяются».
Она и не собиралась ворошить эту тему. Просто одолевало любопытство: действительно влюбился в актрису или все это выдумки. Спросила осторожно, стараясь и голосом и всем своим видом показать, что она, именно она, не такая, как все жены, с ней-то можно быть откровенным до конца. Сашка не попался на эту удочку, ответил сдержанно, что да, есть одна очень интересная женщина в театре, нет, не актриса, художница, зовут Валерия. Тамиле хотелось побольше узнать о ней, но Сашка этот разговор отверг. Были у него такие противные слова: «Давай передохнем, потому что уже не разговор пошел, а товарный состав покатился. Не отскочим — задавит».
Больше они об этой Валерии не говорили.
Через два дня после его приезда Тамила сказала:
«Поклянись, что будешь любить меня, как обещал, до самой смерти».
И он ответил послушно и кратко:
«Клянусь».
И любил ее до самой смерти. А может быть, и не любил. Надо узнать теперь, надо знать точно, любил или не любил. Валерия ушла, не оглянувшись на свои лежащие на земле розы. Зачем она приходила? Любит Сашку? Когда любят чужих мужей, то после их смерти сидят себе где-нибудь в уголочке и оплакивают свою любовь. И вдруг Тамила поняла, что всю свою жизнь мечтала быть такой, как эта Валерия. Мечтала похудеть, «выхудиться, — как она говорила, — до граненого карандаша», сшить себе хоть пару элегантных вещей, перекраситься, выщипать брови… в общем, заняться собой и стать наконец современной женщиной. Не успела. Сашка умер и никогда не узнает, какой бы она могла быть. А теперь какая разница, молодо она выглядит или состарилась, красивое на ней платье или так себе. А эта пришла на кладбище в красивом платье, принесла розы. И все, когда она шла, наверняка глядели на нее с восхищением. И когда она шла рядом с Сашкой, на них тоже все так глядели. Но где она могла с ним ходить рядом? Тамила возвращалась с кладбища, когда ее пронзила догадка: Сашка был с ней в Сочи. Они там были вместе! Нина Григорьевна об этом всегда знала, и жалела, и презирала свою невестку. Сашка был поэтому такой сам не свой, когда вернулся. А сама Нина Григорьевна в те дни не показывалась у них: много работы, много работы, и глядела на Тамилу укоряющим взглядом, вроде: из-за тебя у меня так много работы, проездилась, поддалась панике и теперь вот приходится работать не разгибаясь.
Тамила шла домой и старалась успокоиться: ну какая теперь разница, любил он меня или еще кого-нибудь. Просто я все никак не поверю, что его нет. Он для меня живой, и поэтому я ревную, обижаюсь, надрываю свое сердце. А надо в моем положении относиться к прошлому философски: Сашка в последние дни своей жизни был счастлив: ну и что, что не со мной, я не эгоистка, не собственница, я его любила. И сейчас я во имя этой любви должна себя вести как человек. Но от этих благородных мыслей сердце обмирало: «Что же это со мной делается? Что вообще происходит на свете с верностью и вечной любовью?» Она вошла в чей-то двор и села на скамейку. Надо что-то срочно предпринять. С этим она жить дальше не сможет. Надо купить билет на самолет в Москву. И сегодня же вылететь. Билет купить туда и обратно. Они недолго будут разговаривать, Тамила только спросит: «Нина Григорьевна, ради всего святого, ради спасения моей жизни, скажите правду: Сашка был тогда один в Сочи или с ней?» — «Он был с ней, — ответит Нина Григорьевна. — Если ты такая дура и тебе это обязательно надо знать, — он был с ней. Живи теперь и мучайся». — «Не обо мне речь, — объяснит ей Тамила. — У меня к вашему сыну никаких претензий. Просто мне надо точно знать, что не бывает верных мужей на всю жизнь. Что даже такие, как Сашка, верны своим женам до поры до времени. И вообще никто никому не изменяет: просто некоторые мужья и жены нарасхват, потому что для всех желанны, а другие никому не нужны, от того и верны и постоянны в своей унылой супружеской жизни». Все это было не так, она в это не верила, были, были на свете верные мужья. Но хотелось мысленно укорять свекровь, пусть слушает, пусть казнится, потому что Сашка все-таки в Сочи летал с этой тощей, ловко выкрашенной красоткой Валерией.
Она отогнала от себя мысль о поездке в Москву. Какие поездки, когда даже приближающаяся зарплата не утешала, столько долгов. Жили, можно сказать, как лучшие люди своего времени, как к тому призывали статьи областной и центральных газет. Жили — не тужили, денег не копили. Пусть копят бездуховные мещане. А им на отпуск хватало отпускных, в старости будет пенсия. А шубу из натурального меха пусть носят те же мещане. Это ведь большой вопрос: что лучше — меховая шуба, в которой ты как житель Арктики, или ловкое пальто с воротничком из цветной норки?
Но не шубами и не норковыми воротниками измеряются богатства и бедность. По высшему счету она вдова-богачка — трое детей. Но что-то не очень они спешат облегчить ее жизнь. Почему-то у нее голова трещит от забот, от долгов, а не у них.
Игорь тосковал. Там, где он был, все осталось таким, как и при нем. Так же скрипит битый кирпич под сапогами, когда в утренней тишине разводящий меняет караулы, так же безмолвны и суровы дальневосточные сопки. Никто из его домашних не знает, что это такое — служить в дальней стороне. До этого он был средним по счету ребенком у своих родителей, хорошим учеником, отличным пионерским вожатым. И сразу из теплого, понятного мира шагнул в строгую воинскую жизнь. Не сразу эта жизнь раскрыла перед ним простоту свою, и тепло, и краски, поначалу он с трудом ее воспринимал. И тогда, когда его товарищи уже вошли в новый ритм, почувствовали слаженность единого воинского труда, он все это еще, стиснув зубы, терпел. Жизнь не свела его с настойчивым малограмотным старшиной и с въедливым бессердечным командиром взвода. Этих он неплохо знал по книгам и фильмам, знал, что внешние проявления малой культурности не выражают сущности их добрых, сердечных натур. Выступили перед ним в роли младших командиров совсем не эти знакомцы. Равнялся он на знающих себе цену образованных ребят, с детства постигших пользу спортивных занятий, крепких и деловитых. Спортивного прошлого у Игоря не было, и это было единственным, о чем он сожалел. Он даже попробовал переложить вину на отца, написал ему: «Надо было гонять меня по утрам, поднимать на рассвете и выпроваживать во двор, на спортплощадку». Сашка на это ответил: «Нам, конечно, не замолить своей вины перед тобой. Посмотрим, как ты своих детей будешь вытаскивать из теплых постелей и выгонять на холод. Поживем — посмотрим». Отец умел отфутболить от себя любой упрек. Так считалось. Теперь же все слова в его письмах приобрели особый смысл. «Поживем — посмотрим». Словно знал, что не доживет, не увидит своих внуков, которых Игорь будет закалять с раннего детства. Он не сохранил писем отца и сейчас очень жалел об этом. И Василий расстроился: «Я ведь замыслил книгу. Письма к тебе могли бы стать отдельной главой». Он даже попросил Игоря восстановить кое-что из этих исчезнувших писем, записать то, что запомнилось, пересказать своими словами. Игорь хотел было выполнить просьбу брата, но не смог. Много о чем писал ему Сашка, этого не перескажешь. И оставшиеся письма он спрятал, а Василию сказал: «Когда будешь писать книгу, тогда и получишь». Он еще в детстве научился отбиваться от старшего брата. Но сейчас Василий наседал:
«Ну расскажи, как служилось?»
«Обо мне будешь тоже книгу писать?» — насмешливо спрашивал Игорь.
После армии Игорь «заговорил».
«Ты не должен забываться, — Василий давно и прочно усвоил с ним насмешливый тон, — я твой старший брат, и ты обязан меня слушаться. Ну расскажи хоть о своем самом близком товарище. С кем ты там дружил, как его звали?»
Его звали, как казахскую футбольную команду, — Кайрат. Подружились они в один час на спортплощадке: прыгали через козла, потом с гимнастерками в руках, с ремнями через плечо брели к умывальнику. Сил никаких уже не оставалось, еле ноги переставляли, и вдруг черноглазый круглолицый солдат, что брел с ним рядом, подпрыгнул, завел Игорю руку за спину до боли и шепнул на ухо: «Сдаешься? Нет? Значит, советский!» Хлопнул ладонью по спине и как бы сказал: ты мне нравишься, я тебя выделил. Пока Игорь не отработал прием и не уложил этого Кайрата на землю, он то и дело в самый неожиданный момент наскакивал, заводил назад руку и своим насмешливым «азиатским» голосом спрашивал: «Сдаешься? Нет?» Здорово они потом с ним дружили. Ни с кем до этого не доводилось Игорю так серьезно и доверительно говорить о жизни, о любви, о родных. У Кайрата просто не было умения как-нибудь вкривь или вкось отвечать на вопросы. Он, например, так говорил о своей невесте Нине: «Она красивая и умная. Но очень плохо, что она об этом знает. Человек не должен знать, что он красив или умен».
Как о нем расскажешь Василию? Рассказать о Кайрате можно только такому человеку, который сам, как Кайрат, такой же добрый, доверчивый и щедрый. Старший брат Игоря таким не был.
«Ты скрытный, — сказал тогда Василий, — в нашей семье ты самый скрытный».
А он ничего от них не скрывал. Просто их жизнь, разговоры, их заботы и желания не совпадали с его состоянием. Он не осуждал их, но решительно никого не понимал. Как это бабушка вдруг простила «этого человека» и уехала к нему? И Муза почти не бывала дома. Тамила жила в панике от ее материальной ответственности на складе, а Музе хоть бы хны. Тамила ходит посреди ночи встречать ее с работы, а сестричка считает, что такое в порядке вещей. И Василий. Очень хочет возвыситься, очень ему надо память об отце обратить в свою пользу. Сашка сам бы отвел от себя такого автора. Он и Игоря отвел бы. Он любил их всех и не хотел бы, чтобы они его громко и официально славили. Конечно, официально. Разве напишешь в книге, каким он был на самом деле? Замотался однажды в Тамилин шелковый отрез, нарисовал между бровями красный кружочек, и вот такой «индианкой» собрался встретить своих домашних. Но все почему-то в тот вечер запаздывали, он прилег на тахту, да и уснул с храпом. В какую книжку его такого вставишь?
В армии все получали письма от девушек. От своих и от заведенных по переписке. Эти письма были какой-то обязательной принадлежностью солдатской службы. Кто только не давал адреса Игорю! И своих одноклассниц, и соседок по дому, и сестер, родных и двоюродных. Игорь благодарил и отказывался. От этого и родилась легенда, что он, уходя в армию, поссорился со своей девушкой и она в отместку очень быстро вышла замуж. Замужество получилось несчастливое, но обратного хода нет. Только Кайрат знал, что было на самом деле, кого любил Игорь. Но прежде чем Игорь открылся, они о многом переговорили. Кайрат рассказал о своей любви.
«Такая любовь один раз приходит, — сказал Кайрат. — Нина не только красивая, но и очень умная».
«А если бы Нина тебе изменила, ты бы мог простить?» — спросил однажды Игорь.
Кайрат нахмурился, вопрос ему не понравился.
«Нет».
«Но ты же любишь ее. А измена могла быть всего лишь глупой ошибкой».
Кайрат был под стать своей умной невесте, он подвел черту под этими опасными предположениями:
«Знаешь, отчего бывают измены? От случайной любви. Сегодня полюбил, завтра разлюбил. А мы с Ниной с первого класса любим друг друга. Потом, правда, с третьего класса по десятый, был перерыв, поссорились, но зато уже потом до самой смерти установка только на любовь и дружбу».
Странным поначалу казался ему Кайрат. Каким-то уж очень правдивым. О чем ни спросишь — ответит.
«А что случилось в третьем классе? Почему такой долгой была ссора?» — спросил Игорь.
Они сидели на скамейке возле казармы. Кайрат, прикрыв глаза, погрузился в воспоминания. Вспоминал, качал головой, усмехался. Потом стал рассказывать:
«На елку мы с ней пошли в Дом культуры. Я, как договорились, за ней домой зашел, и мы пошли. Идем, все хорошо, и другие дети в Дом культуры идут. Пришли, встали в вестибюле на вешалку в очередь. Она впереди меня свое пальто сдает, я за ней. Отходим от вешалки, и тут она меня с ног до головы оглядывает. А я в новой рубашке и в голубых лыжных штанах. И тут она говорит: «Ты ко мне в зале не подходи». — «Почему?» — «Потому что у тебя штаны не такие, какие надо». Я отвечаю: «Я так и сделаю, подходить не буду», — поворачиваюсь и иду домой. Посреди дороги замечаю, что мороз и что пальто в Доме культуры осталось. Вернулся, надел пальто и сказал себе: «Больше ты ей ни одного слова в жизни не скажешь». Но не сдержал слово. Через семь лет заговорил, помирились».
Игорь понимал, что Кайрат никому об этом не рассказывал. Такому можно было доверить и свою тайну. Он рассказал ему о Кире Васильевне.
Она в тот год только-только начинала свою педагогическую деятельность. Мечтала, что дадут ей первый класс и она доведет его до четвертого. Но получилось так, что дали ей сразу четвертый. А Игоря в этот класс направили вожатым.
«Класс ей попался — что-то ужасное, понимаешь, Кайрат? Беспризорный класс. Учителя менялись, ученики тоже. Родители, как только что-нибудь случалось, сразу же пристраивали своих детей в другие школы. И вот меня назначают туда вожатым, можно сказать, бросают на выручку Кире Васильевне. А она маленькая, в черном свитере. Лицо красивое, а сама худенькая, девчонки-старшеклассницы помощней смотрелись».
Он рассказывал, как подружился с Кирой Васильевной, как помогал ей. Однажды весь день уроки вместо нее вел и отметки в классный журнал ставил. За это ей потом нагорело от завуча. Среди этих негодяев из четвертого класса водились ябеды и доносчики, вот кто-то и донес, что учительница куда-то подевалась, а уроки вел вожатый. Игорь не любил этих учеников, даже вдалеке называл их бездельниками и мелкими хулиганами. Кайрат сочувствовал Игорю: чтобы спокойный, добрый парень так поносил детей, для этого должна быть веская причина. И она была: дети не ценили, не любили, не слушались прекраснейшую из всех учительниц на свете, ту, в которую был влюблен его друг.
«У нас вообще в воспитании детей школьного возраста существует перекос, — сказал ему как-то Игорь. — Дети, дети, все для них, их нельзя обижать, надо уважать! А за что уважать? За какие заслуги? И почему все для них? Значит, что получается: все для них, для них, и они вырастают законченными эгоистами».
Игоря волновала педагогическая тема, и Кайрат посоветовал ему пойти в педагогический. Игорь засомневался:
«Ты что? Я для этого не гожусь. Я помню себя в детстве и свой класс помню, такими, как нынешние дети, мы не были».
Кайрат ему ответил:
«Говоришь, как старик. Это тебя твоя любовь поссорила с детьми».
Игорь спросил:
«А тебя не смущает, что Кира Васильевна старше меня?»
«Когда любовь уже родилась, — ответил Кайрат, — разница в возрасте не имеет значения».
Конечно, общность интересов в дружбе главное. Но если говорить о дружбе самую главную правду, то она в том, как оба относятся к любви: что о ней думают, могут ли говорить о ней, ничего не утаивая. Дружба без таких разговоров товарищество, приятельство, а вот если есть с кем обсудить самый личный из всех личных вопросов, значит, есть настоящий друг. Поэтому такой друг бывает у человека один. Жаль, что Кайрат жил далеко и письма приходили из Целинограда нечасто. И вообще в письмах это уже был не тот Кайрат. Писал он совсем не так, как говорил: «Свадьба состоится на Новый год. Нина и я приглашаем тебя. Но мы думаем, что ты не приедешь, учитывая расстояние и траур в твоей семье». Женитьбу друга Игорь пережил как большую потерю. Расставаясь, Кайрат сказал: «Мы с Ниной современные люди и не будем спешить со свадьбой, детьми и всяким домашним хозяйством. У меня есть идея поехать втроем — тебе, мне и Нине — куда-нибудь на работу. В тайгу за лекарственными корнями, или с геологами, или можно подрядиться к рыбакам…» Вот тебе и поехали.
С Кирой Васильевной он впервые после разлуки увиделся на похоронах отца. Она была в окружении учителей, он в группе родственников. Столкнулись глазами, кивнули друг другу — и все. Потом она прислала ему в часть письмо, чистенькое, доверительное, написанное наверняка с черновиком: «Дорогой Игорь! Прими мои глубокие соболезнования. Почти каждому человеку выпадает в жизни такое горе — провожать в последний путь самых родных людей. Вдвойне горе, когда отец и мать уходят из жизни до времени. Тебя постигло такое. Я прошу тебя держаться, как положено мужчине. Наша жизнь по-прежнему, заканчивается учебный год. Тот наш четвертый класс нынче уже шестой, такой же трудный и притча во языцех. А у меня сейчас второй класс — отрада глаз и души, наконец-то я, кажется, стала настоящей учительницей. Желаю тебе успехов в службе и благополучного возвращения домой. Кира Васильевна». Она ни о чем не спросила его и не написала обратного адреса, и он ей не ответил. Хотел написать на адрес школы, несколько раз принимался за письмо, но не мог найти естественного тона: то получалось инфантильно — она учительница, а он будто все тот же ученик, — то панибратски: «Не ожидал, Кира Васильевна, что вы вспомните обо мне и напишете…» О том, что Кира Васильевна вышла замуж, он узнал через несколько дней после своего возвращения из армии. Сказала об этом Муза, бросила на ходу: «Да, а тебе говорили, что твоя Кира Васильевна вышла замуж?»
Спросила и не стала дожидаться ответа, хлопнула дверью, ушла. А он остался, оглушенный, растерянный, в одну секунду позабывший, где он, кто он. Дома никого не было, и он как стоял в коридоре, так и рухнул, лег на вытертую, затоптанную дорожку. Впервые в жизни у него с болью стучало сердце, а потом стало останавливаться, замирать. Он не собирался жениться на Кире Васильевне и никогда не думал об этом. Он просто мечтал о своем будущем, и все хорошее в нем было связано с Кирой Васильевной. Что бы он ни делал в своих мечтах — уезжал, приезжал, чего-то достигал, — на все это с удивлением и похвалой в глазах смотрела Кира Васильевна: «Кто бы мог подумать, Игорь, что ты станешь таким человеком!» Но удивляться пришлось ему: «Я думал, что вы необыкновенная, а вы такая же, как все». Ей, как всем, только бы замуж выйти да детей нарожать. В применении к Кире Васильевне замужество и дети были такой заурядностью, какую он ей простить не мог. «Такая, как все. Такая, как все, — отстукивали в висках молоточки. — Я ее боготворил, а она такая, как все». Он очень боялся встречи с нею. Сойдя с трамвая или автобуса, озирался по сторонам, а встретив кого-нибудь из одноклассников, сразу заявлял: «Помнишь Киру Васильевну? Я у нее вожатым был. Замуж выскочила!» Никого из его сверстников эта новость не трогала. Замуж выскакивали после выпускных экзаменов, едва дождавшись восемнадцати лет, их одноклассницы. А Кира Васильевна не выскочила, а «наконец-то вышла».
Встретились они в сквере, который тянулся посреди одной из центральных улиц города. Было лето, и сквер благоухал после дождя влажной листвой. По обе его стороны тянулись мостовые, заполненные движением машин, за ними, на тротуарах, без всякого склада и лада, туда и обратно шли люди, и все это, словно обмелевшую реку, заключали фасады многоэтажных домов, большей частью жилых, с зашторенными изнутри и пыльными снаружи окнами. А в центре этой улицы-реки тянулась живая зеленая полоса сквера. На ней, на этой полосе, в тот день они и встретились. Игорь не сразу ее узнал. А Кира Васильевна бросилась к нему, хотела обнять, но он отпрянул.
«Здравствуй, Игорь. Я знаю, что ты приехал. Почему же не объявляешься?»
Что-то надо было отвечать. И пусть уж это «что-то» будет гордым, пусть ей хоть капельку достанется той боли, которую от ее замужества постоянно испытывал он.
«А зачем? — спросил Игорь. — Зачем вам теперь все это?»
Кира Васильевна нахмурилась. Ей не понравился его ответ.
«Ты, значит, считаешь: если я замужем, то не имею уже права разговаривать с тобой?»
Он именно так считал, но не сказал об этом, лишь повел плечом: дескать, к чему этот разговор.
«Зря, — сказала Кира Васильевна, — нельзя отрекаться человеку от дружбы. Мы же с тобой друзья. А теперь, когда ты стал взрослым, мы могли бы стать настоящими друзьями».
Она осталась такой, какой была. Даже стала лучше. Тогда он видел ее в школе, она была учительницей, а здесь, посреди зеленого сквера, в центре городского шума, она была просто молодой женщиной, приветливой и красивой.
«И мы будем друзьями, — продолжала Кира Васильевна, — у меня сейчас очень хороший класс, я хотела бы тебя познакомить с ребятами».
«Нет, — ответил он, — это ни к чему. Мы с вами, Кира Васильевна, друзьями не будем. Вы знаете почему».
Она смолкла, взгляд отвела. Куда-то подевалось ее учительское превосходство. Одно дело догадываться, что тебя любят, и совсем другое — в этом удостовериться.
«Я, Кира Васильевна, не думал, что вы выйдете замуж…»
Он не собирался ей этого говорить. Но сказал. Сказал и пошел, как слепой, ничего не видя впереди себя и вокруг.
Она догнала его.
«Не надо так, Игорь. Я не хочу занимать место твоей первой любви. Все пройдет. Потом ты сам мне будешь благодарен».
Позвонила Алена.
— Назначаю тебе свидание в шесть утра.
— Ты уезжаешь? — спросил Василий.
Алена фыркнула.
— Пока не собираюсь. Значит, запомнил? В шесть утра, там, где цвели подсолнухи.
Он поставил будильник на пять часов и, когда он затрезвонил, вскочил в страшной тревоге. Игорь не шелохнулся, возможно слышал звон, но не стал любопытствовать, куда это он в такую рань собрался. А Василий и сам не мог сразу вспомнить, куда ему надо так рано.
Подсолнухи прошлым летом цвели почти в центре города, на маленькой площадке возле магазина «Детские товары». Тогда был конец августа, предстояла разлука, и они, взявшись за руки, допоздна ходили по городу. И вдруг их остановили желтые, в человеческий рост цветы. Алена сказала, протянув к ним руки: «Мы придем сюда через год. Они опять будут цвести, они нас дождутся».
Цветы их не дождались. Надломились, повесили головы с опавшими желтыми лепестками. Жалкие маленькие головки с недозревшими семечками. На клумбах в скверах еще цвели цветы, а здесь уже было осеннее запустение.
Василий явился ровно в шесть, Алена — еще раньше. Она ходила взад-вперед и поеживалась от утреннего холода. Василий тоже не подумал о погоде, явился в летней курточке. Оба они в этот ранний час были похожи на неприкаянных, откуда-то изгнанных бедных влюбленных.
— А если бы я забыл, где цвели подсолнухи? — спросил он.
— Тогда бы ты стал бродить по городу и искать, — ответила она, — и я бы нашлась. Я бы все равно нашлась, даже если бы тебе этого не хотелось.
Вот такую власть над ним она в себе ощущала. Собралась замуж за другого и не раскаивается: все равно ты у меня под каблуком, и на свидание прибежишь в шесть утра, и вообще сделаешь все, чего я пожелаю.
— Ну давай, что там у тебя, — сказал он, недовольный собой: никого он не любит. И Алену эту с серым холодным лицом не ревнует ни к кому. Просто вколотили ему в голову на школьной скамье — дружба, дружба, спеши выручить друга, если он попал в беду, он и подумал, что с ней беда. А какая беда?
Алена метнула на него удивленный взгляд.
— Ты меня возненавидел?
— Давай по существу.
— Хорошо. — Алена приняла его тон, но вдруг что-то ей вспомнилось, и лицо стало растерянным. — Василий, я буду любить тебя всю жизнь. Просто мы не созданы друг для друга. Тебе нужна умная жена.
— А ты, значит, решила обрести умного мужа?
— Да, — ответила Алена, — но ты этого не поймешь. Ведь не только счастье бывает настоящим, несчастье тоже должно быть настоящим. Хуже нет, когда в жизни все понарошку.
Опять она его куда-то затягивала. Опять ему становились интересны ее слова.
— Значит, ты несчастлива не по-настоящему?
— Нет, — ответила Алена, — все не так. Если бы мой будущий муж любил меня поменьше, если бы я видела в нем хоть один недостаток, я бы забыла тебя в один миг. Но он так правильно устроен и так добр, что я очень часто вспоминаю тебя. Почему ты не такой? Почему ты просто молод, здоров, красив и больше ничего?
Привыкнуть к таким заявлениям невозможно. Но так как это была их последняя встреча, он погасил в себе обиду.
— Все-таки не можешь меня забыть, — мстительно сказал он.
И тут она его огрела:
— Мне надоело ждать, когда ты сделаешь мне предложение. В общем, я хочу, чтобы мы сегодня пошли в загс и подали заявление.
Наверное, ей нелегко дались эти слова. Произнесла она их монотонным голосом с отвращением на лице. «Если бы ты только знал, как я сама себе противна», — говорило ее лицо.
— А что жених? — растерянно спросил Василий.
— Ничего. Никакого жениха нет и не было. Ты принимаешь мое предложение?
— Надо подумать, — ответил Василий, не зная, что ему делать, какими словами сказать Алене, что в загс он с ней не пойдет.
— Думай, я подожду, — потребовала Алена, — и побыстрей.
Она над ним издевалась. Вымещала свою досаду за то, что он удачлив, красив, спокоен. Она извелась, а с него все как с гуся вода.
— Но ты же недавно сказала, что выходишь замуж.
— А ты опровергни! Что это ты стал так верить моим словам?
И тут он вдруг понял, что ни сегодня, ни завтра, никогда он от нее не избавится. Она будет звонить, писать письма, караулить его, обвинять. Впрочем, ничего не изменится, если они пойдут в загс, станут мужем и женой. Есть только одно средство разрубить этот узел: набраться смелости и не откладывая сказать: «Алена, я тебя больше не люблю». Сказать и вытерпеть пощечину.
— Видишь ли, я, кажется, тебя больше не люблю, — сказал он и замер.
Когда же он рискнул глянуть на нее, то увидел не Алену, а незнакомую сникшую женщину, заблудившуюся в их городе. Она глядела по сторонам и что-то пыталась то ли увидеть, то ли вспомнить.
— Не сердись на меня, — сказал он, — ты сама во всем виновата.
— А есть здесь где-нибудь остановка? — спросила Алена. — Мне все равно, трамвайная или автобусная.
И не стало ее, исчезла. Василий поглядел на часы. Заседание в суде начиналось в десять утра, и было до него еще два часа. Он шел тихими переулками и не видел, как зажигались окна, как просыпались дома. Люди собирались на работу, а он боялся встретить какого-нибудь знакомого. И в то же время хотелось кому-нибудь рассказать об Алене и услышать в поддержку: «Все правильно сделал. Рубить так рубить».
На заводах, фабриках, даже на почтамтах вывешивались объявления, кто им нужен, какие работники. А вот детские дома, интернаты, где всегда были нужны воспитатели, особенно мужчины, таких объявлений не давали. Обращаться в райком комсомола или в отдел народного образования Игорь не хотел, бесполезно: не было педагогического образования, а те два года, что он был отрядным вожатым, не считались стажем. К тому же Игорь не хотел на пионерскую работу. Все эти линейки, рапорты, сборы уместны в лагере или в школе. А в детском доме или в интернате их не должно быть. Какая бы ни была открытая, коллективная там жизнь, она должна быть домашней. А дома ведь никаких линеек и рапортов. Игоря мог бы понять хороший директор, мог бы понять и пренебречь документами, взять на работу. Но как найти такого директора? Получалось, что без Киры Васильевны ему не обойтись. Он позвонил ей и самым, как ему показалось, казенным голосом сказал:
— Мне нужен ваш совет насчет работы. Хотел бы поработать в детском доме или в интернате, а как подступиться без диплома, не знаю.
Кира Васильевна была рада, что он позвонил.
— Ты молодец, Игорь. За твой выбор я тебя уважаю. Ты будешь великим воспитателем. Вот увидишь! А институт окончишь заочно.
Она попросила его позвонить завтра, она все разузнает и все ему скажет. Но не так-то все оказалось просто, как ей представлялось. Дипломы никто не сбрасывал со счетов. Игорю всего-навсего предложили место старшего вожатого в школе.
— Но у тебя, именно у тебя, есть выход, — сказала Кира Васильевна. — В милиции существует специальная служба по работе с трудными детьми, тебя туда возьмут обязательно.
— Потому что отец работал в милиции?
Она не знала его отца и сына его по-настоящему не знала. Сашке бы она не понравилась. Игорь любил ее, а значит, идеализировал, но что-то ему говорило: Сашке бы она не понравилась.
— Ты где сейчас находишься? — спросила Кира Васильевна.
Он звонил ей из уличного автомата.
— Это недалеко, — сказала Кира Васильевна, — стой и жди меня, я сейчас приеду.
Она сошла с трамвая, потом шла через площадь, маленькая, беззащитная, в желтом плащике, ничего учительского. Остановилась возле него и посмотрела снизу вверх. Такую он мог бы взять за руку и не отпускать от себя до самой смерти. И вдруг он улыбнулся: «Она как девочка, но я никогда не смог бы ее назвать Кирой».
— Почему ты смеешься?
Он не смеялся, он улыбнулся своим мыслям. Но надо было отвечать.
— Я подумал, что никогда не смогу называть вас по имени.
— Я разрешаю. Ты уже взрослый и можешь звать меня Кирой.
Он ужаснулся.
— Что вы! Нет.
Они шли по улице, куда-то сворачивали, даже не шли, а просто куда-то следовали их ноги.
— А знаете, почему я не хочу быть учителем, — говорил Игорь, — потому что не смог бы бороться с родителями учеников. Их не одолеть.
Кира Васильевна, работавшая в младших классах и ладившая с родителями, была поражена таким суждением.
— Но ведь школа и родительский дом делают одно общее дело.
— Я этого общего дела не признаю. Школа должна обучать, а родители — кормить, поить, одевать. И должен еще быть воспитатель. Фигура умная и веселая. Воспитатель должен разжечь костер любви к наукам и объяснить растущему человеку его родителей. Дети должны понимать родителей, даже если те не понимают их.
— Это у вас дома живут такие суждения? — осторожно спросила Кира Васильевна.
— Нет. У нас дома живет много других суждений, а до этих я додумался сам.
В парке, в котором они оказались, было малолюдно. Медленно двигались по дорожкам пожилые пары и молодые мамы с колясками. У жаровни с шашлыками стояла очередь, тут же рядом продавали пирожки с капустой. Пирожки были теплые. Они съели по одному, а потом еще по два.
— Зачем вам надо было выходить замуж? — спросил Игорь, когда они подошли к парковому озеру и стали глядеть на уток, застывших на водной глади.
— Не переступай, — она и глазами постыдила его, — зачем ты возлагаешь на меня такую ответственность?
— Я не возлагаю. Я жить без вас не могу, Кира Васильевна.
— Но ведь живешь.
— Живу.
Она отступила от него, словно хотела увидеть его целиком с головы до ног. Словно искала в нем еще какой-нибудь изъян кроме молодости.
— Не смей мне говорить о своей любви. Это не любовь, это самовнушение, больное самолюбие. И не звони больше.
Теперь он глядел на нее как со стороны и не верил ей. Пяти минут ведь не прошло, как говорила: «…Можешь звать меня Кирой».
— Я бы не возникал на вашем пути, — сказал Игорь, — если бы вы любили своего мужа. Но ведь вы вышли замуж просто так, без любви. Все выходят, и вы вышли.
Хорошо, что он не глядел на нее в эту минуту. Лицо Киры Васильевны выразило такой испуг, что он бы окончательно уверился в ее несчастливом замужестве.
— Ты не уважаешь меня, верней, перестал уважать, — сказала она. — Отслужил в армии и решил, что стал взрослым, можно теперь приударить за чужой женой. А тебе, между прочим, как никому другому, надо быть незапятнанным и чистым как стеклышко.
Она оскорбила его, но все равно надо сейчас все выяснить, второго такого разговора у них уже не будет.
— Вы для меня не чужая жена. И вы мне ни разу не сказали, что любите своего мужа. Можете сейчас сказать.
— Оставь меня, — вспыхнула Кира Васильевна, — уйди немедленно. Я не имела права приходить к тебе. Но и ты не должен был мне звонить. Какая любовь? Что ты себе придумал?
Она досадовала на себя. Хотела причинить ему боль, поссориться навсегда. Он был частичкой ее прошлого, она гордилась, что именно такой положительный старшеклассник влюбился в нее. В учительской подобная любовная тема была запретной, но не иссякала. И была эта тема легкой, даже юмористической. Ей говорили с улыбкой: «Кира Васильевна, вы перед выпускными не загружайте своего Ромео». Она отвечала: «А почему «Кира Васильевна»? Давайте уж прямым текстом: «Джульетта». Умела поставить на место. Умела держать дистанцию и с самим Ромео. А тут вдруг отпустила вожжи, зачем-то это свидание, «чужая жена»…
Подсудимую звали Лидией. Лидия Лютикова. Заведовала бельевым складом рабочего общежития. Общежитие большое — пять девятиэтажных зданий в разных частях города, и Лютиковой вообще не надо было за такую работу браться, не по ней она была. Но Лютикова взялась, и меньше чем через год ревизия обнаружила недостачу белья и замену нового старым, изношенным.
Впервые Василий увидел эту Лютикову на допросе у следователя. К ней подходило слово «девица»: лицо круглое, с высокими бровями, глазастое, а на спине коса, тяжелая, русая, с пластмассовой ромашкой на конце. Держалась спокойно, но несговорчиво, не понимала опасности. Следователь устал от ее строптивости, вынужден был сказать:
«Складывается впечатление, Лютикова, что вы просто стремитесь лишиться свободы».
«Представьте себе, — ответила девица, — так оно и есть».
Василию «дали» эту тему в секретариате. Звучала она в общих чертах довольно казенно: государственное имущество — это не только фабрики, заводы, дворцы культуры, но и скамейки в парке, и простыни в общежитии. На примере растраты кастелянши Лютиковой надо доказать, что порча и уничтожение госсобственности, назовем ее в данном случае «малой», идет не только от злого умысла, но и от халатности, беспечности и элементарной безграмотности. Лютикова не обращала внимания, что в прачечной идет подмена новых простыней на старые, не проверяла маркировку и тем нанесла ущерб государству.
И на следствии, и во время судебного заседания Василий глядел на нее с жалостью. Эта жалость была какой-то родственной: как тебе поможешь, если ты сама себя не понимаешь. Она сидела в зале суда за барьером, охраняемая двумя милиционерами, и бесстрашно поглядывала на присутствующих. Суд, как и следствие, не мог добиться от нее ответа, где она пропадала три дня и почему не закрыла, не опломбировала склад. Суд, впрочем, на ответе не настаивал, недостача была выявлена ревизией, свидетели дружно подтверждали халатность в работе, а также заносчивость подсудимой, так что, если бы не тема, которую Василий должен был раскрыть в своем очерке, дело это его внимания не привлекло бы.
В перерыве свидетели оставались в зале. Два милиционера, стоявшие по обе стороны выгородки, привычно несли свою службу. Наверное, Лютикова была в их глазах мелкой преступной сошкой и проявлять бдительность на всю катушку им было ни к чему. Охрана не пресекала разговора, который завязался у подсудимой с уже опрошенными свидетелями. А Василий, чтобы не терять времени, стал профессионально, как он считал, вглядываться в присутствующих. Один из милиционеров был маленький, плотный, с круглым оттопыренным задом, на котором торчала тоже круглая, словно набитая бумагой, кобура. Второго милиционера Василий окрестил «ангелом-акселератом». Это был длинный унылый парень с вытянутым лицом и голубыми очами.
Во время заседания Василий увековечил в своем блокноте всех присутствующих.
«Судья. Около тридцати. Похож на Блока. Обручальное кольцо. Два раза зевнул в ладонь во время допроса свидетелей».
«Два заседателя. Одному лет сорок. Спокоен, крепок, лицо доброе. Костюм, галстук — одежда на выход, праздничная, но чувствует он себя в ней как в скафандре. Второй заседатель стар последней старостью, лет ему на вид под девяносто. Голова и лицо бриты, похож на старую черепаху. Особенно похож, когда поворачивает голову на длинной морщинистой шее в сторону говорящего».
«Прокурор. Толстый, вальяжный. С юмором. Когда Лютикова на его вопрос ответила вопросом: «А что мне было делать, когда эта гоп-компания шабашников уехала и прихватила с собой одеяла и простыни?» — прокурор ответил: «Конечно, кроме как у прокурора на суде, вам не у кого было спросить об этом. — Но тут же спохватился и ответил по существу: — Поселить шабашников в общежитии вам приказал главный инженер. Вот и надо было написать на него докладную генеральному директору вашего комбината. А если бы директор не отреагировал, тогда на него надо было написать докладную в прокуратуру».
Главный бухгалтер комбината исполняла на суде как бы две роли: свидетельницы и обвинителя. Поскольку обвинять подсудимую ей общественность не поручала, бухгалтерша занялась этим в перерыве судебного заседания.
— Я знала! Я тебя предупреждала! — злорадно отчитывала она со своего места Лютикову. — Но ты ведь никого не слушала.
— Не смешите меня, — отвечала подсудимая. — Как вы могли меня предупреждать, если я вас в первый раз вижу?
Бухгалтер, полная, энергичная женщина, чуть не задохнулась от возмущения.
— Ну и нахалка же ты, Лютикова. На волосок от своей гибели находишься, а не сдаешься. Почему тебя судят, почему именно у тебя растрата? Потому что гордыню свою тешила. Умней всех да богаче быть хотела!
Василий усомнился в этих словах, очень непохоже было, чтобы эта большая, с косой на спине Лютикова была богачкой.
— Пусть судья тебя спросит, на какие ты деньги шубу себе из драгоценного меха купила, — продолжала бухгалтерша. — У меня зарплата в два с половиной раза больше твоей, а о такой шубе я и мечтать не могу.
— Могу расписку дать, что дарю вам эту шубу, подавитесь ею, — откликнулась Лютикова.
— Конечно, теперь ты ее кому угодно подарить готова. В тюрьму шубу с собой не возьмешь, там тебе выдадут телогреечку…
На что охрана была индифферентна, да и то кругленький милиционер с раздутой кобурой не выдержал.
— Не надо про это говорить, — запретил он и добавил для бухгалтерши: — Она еще вполне может получить условно.
Василий не видел лица бухгалтерши, но почувствовал, как та испугалась, наступила провальная тишина. Но бухгалтерша быстро взорвала ее.
— Точно! — крикнула она. — Кончится тем, что ее выпустят, а нас посадят. С честными людьми всегда так бывает.
Две девочки-свидетельницы, не вникнув в трагическую глубину этого заявления, дружно захихикали. Это, наверное, и в самом деле была вершина черного юмора, если бы Лютикову выпустили, а их посадили. Но такого, слава богу, случиться не могло.
— Везде люди живут, — сказала Лютиковой бухгалтерша, — будешь работать, перевоспитаешься, долг комбинату выплатишь…
— Нет уж, — ответила Лютикова, — не дождетесь. Я для вашего комбината там палец о палец не ударю. Никаких долгов не признавала и не признаю, так что вы с директором сами выкручивайтесь, покрывайте долги. Пока вас всех не вывели на чистую воду.
«Вот эту бы перепалку суду послушать», — подумал Василий и увидел, что перерыв закончился. Девочка-секретарь появилась и объявила об этом. «Встать, суд идет», — раздался ее тоненький голосок, все поднялись, с удовольствием отмечая, как торжественно и надежно выглядят судья, и прокурор, и даже престарелый народный заседатель, похожий на черепаху. Казалось, что все они были настроены больше на милость, чем на неотвратимое наказание.
Оставалось выслушать трех свидетелей, речи прокурора, адвоката и самой подсудимой, если та пожелает высказаться. Василий посмотрел на часы. Еще часа два с половиной, не меньше. Те свидетели, что сидели в зале, уже были опрошены, а сейчас лицом к судьям стояла молодая растрепа в перекрученном вельветовом платье и через каждых два слова повторяла, что она ничего не знает, так как работает кастеляншей на месте Лютиковой и согласилась стать свидетельницей исключительно в целях своей дальнейшей безопасности: «Чтобы самой чего-нибудь такого преступного не допустить». И еще эта свидетельница то и дело заявляла суду и всем присутствующим, что она, не в пример подсудимой Лютиковой, женщина замужняя, у нее двое детей и муж:
— Я тут на это преступление время трачу, а у меня дома дети и муж.
Странно, но первым не выдержал этого ее страдания по детям и мужу престарелый заседатель:
— А вы сейчас расскажите все, что знаете, по этому делу и можете идти домой, — сказал он неожиданно звонким и молодым голосом.
— Ага! — вскрикнула свидетельница. — А когда же я узнаю, сколько ей дадут?
Ответ свидетельницы вывел из себя бесстрастного, похожего на поэта Блока судью. Он не хотел делать замечания народному заседателю, затеявшему этот разговор, он просто посмотрел на него выразительно и вздохнул.
— Скажите, а сейчас белье на складе имеет единую маркировку?
Свидетельница вопрос не поняла, и судья разъяснил его:
— Штампы на простынях, наволочках, пододеяльниках сейчас имеют единый вид? Или по-прежнему все это в запущенном, перепутанном состоянии?
— А это бесполезно, — ответила свидетельница, — все равно из прачечной белье вернут по счету и никто на штампы глядеть при выдаче не будет. Это угореть надо, чтобы каждый штамп разглядывать. Я и так минуты на работе не отдыхаю. А после работы оставаться не могу, у меня муж и дети.
Она не подозревала, что своими словами выгораживала Лютикову.
— Стало быть, и у Лютиковой тоже не было времени проверять каждый штамп?
— При чем здесь Лютикова, — огрызнулась свидетельница, — я за себя говорю.
Осталось последнее свидетельское показание. Василий увидел, как напряглось, стало испуганным лицо подсудимой, когда судья объявил, что сейчас будет прочитано показание водителя третьего таксопарка Антипова Витольда Андреевича.
«Я знаю Лютикову Лидию Андреевну год и четыре месяца. Моя мать сдавала ей комнату, принадлежащую моему брату, завербовавшемуся на стройку Севера. В первое время Лютикова ни в чем предосудительном не была замечена. Но когда стала заведовать бельевым складом в общежитии, поведение ее резко изменилось. Стала поздно возвращаться с работы, красить губы, увлекаться модной одеждой. У нее появились высокого качества финские сапоги, а потом и шуба из коричневого каракуля. Лютикова сожительствовала со мной, была по существу моей женой, хоть и не оформленной по закону. Связь нашу нарушила по собственному желанию, без предупреждения. Ушла из дома. На мои просьбы вернуться отвечала грубой бранью. Вещей, принадлежащих общежитию, я у нее не видел, но допускаю, что кто-то ее использовал в корыстных целях. Где она отсутствовала три дня, когда не выходила на работу, я сказать не могу. Прошу, чтобы суд это у нее выяснил…»
— Подсудимая Лютикова, что вы можете сказать по поводу показаний свидетеля Антипова? — спросил судья.
Лютикова поднялась, оглядела присутствующих в зале и задержалась взглядом на Василии. Блокнот в его руках она заметила еще раньше и теперь говорила, обращаясь не к суду, а к Василию:
— Можете записать, что я хохотала после показаний свидетеля Антипова. А если мне когда-нибудь доведется, хоть в глубокой старости, увидеть этого подонка, я ему скажу, что не только я, а весь суд и свидетели в зале хохотали над его посланием. А теперь по существу. Свидетель Антипов в своих показаниях врет. Он знает, где я была три дня. И это он выкрал со склада в один из трех дней, когда меня не было, простыни и пододеяльники.
— Почему на следствии не сказали, что в недостаче подозреваете Антипова? — спросил прокурор.
— Я не подозреваю, — ответила Лютикова, — это я от ненависти так сейчас сказала. Не поймете вы меня, и никто не поймет. Мне умереть легче, чем жить с такой ненавистью.
Появились новые вопросы, суд не успевал их выяснить, и заседание перенесли на завтра.
Похоже было, что эта Лютикова заронила и в него семена ненависти. Подумать только, какой мерзавец! Написать в официальной бумаге о когда-то близком человеке: «сожительствовала со мной»! Антипов позорил весь мужской род. Василий мысленно спрашивал его: «Неужели не понимаешь, что позоришь не только себя?» Естественно, что она его ненавидит. Но лишаться свободы из-за такого типа, если даже он виноват в растрате, — это уже с ума сойти. Василий попытался представить Антипова — этакое смазливое хамло со спортивной выправкой. Привык к легким победам у женщин. И эта, со своей косой, обрадовалась ему, такому красавцу. Все положила к его ногам — и себя, и материальные ценности, за которые отвечала. А потом взяла и бросила своего идола. За что? За что же все-таки она его возненавидела? И где была три дня?
Возле парка так, что можно было войти в него и с улицы, и с парковой аллеи, стоял ресторан «Лето». Зайти — не зайти? Хотелось есть, но денег было маловато. После трудного дня, начавшегося на рассвете «там, где цвели подсолнухи», хотелось сесть на скамейку, закрыть глаза и уснуть, но голод пересилил. Он поднялся по широкому деревянному крыльцу и оказался в пустом и нарядном ресторанном зале. Скатерти здесь были белые, а занавески на окнах из голубого шелка. Помещение не отапливалось, и от всего этого бело-голубого простора веяло арктическим холодом. Раньше здесь согревались спиртным, но в этом сезоне прямо с июня спиртной дух был изгнан. Василий понял, что именно изъятие из употребления винно-водочных напитков было причиной ледяного безлюдья. Даже за буфетной стойкой никого не было. Он знал из газет, что так неприязненно был встречен во многих общепитовских точках переход на безалкогольный режим. Но одно дело прочитать и совсем другое — самому удостовериться.
Показалась официантка, молоденькая, с опустошенным лицом. Подплыла к его столу, сказала простуженным голосом:
— У нас совещание. Зайдите часа через полтора.
Она представления не имела, с кем разговаривает.
— Какая же повестка дня у вашего совещания? — с улыбочкой, не выказывая подлинного любопытства, а всего лишь как бы болтая с ней, спросил Василий.
Он был небесталанным артистом, но не знал или забыл, что в каждой профессии есть свои великие таланты.
— Какое совещание? — спросила его официантка. — Шуток не понимаете? Какое может быть совещание в служебное время? Люди греются на кухне. Сами видите, какой здесь собачий холод.
— В прошлом году в это время ваш ресторан уже не работал.
— Прошлый год мы тоже вспоминаем. — Официантка была уже с ним любезна. — Но в прошлом году мы почти в два раза перевыполнили план. А сейчас вот мерзнем, ждем, вдруг кто-нибудь зайдет съесть яичницу за сорок копеек, выпьет чайку с лимоном.
— Лимон — это хорошо, — сказал Василий, — а если отбивную или шашлык? Невозможно?
— Почему же? — Официантка улыбнулась, обнаружив бледную десну. — Заказывайте. Через сорок минут заказ будет на столе.
Сорок минут он ждать не мог, да и в кармане всего трешка, опасно, вдруг взвинтили цены.
— А если что-нибудь другое?
— Тогда яичницу, — ответила официантка.
Нет, он не будет здесь есть. Это не ресторан. Это крепость. Засели и замуровались. Решили пересидеть осаду, очередную кампанию против пьянства.
— Решили дать бой стараниям партии и народа, — спросил Василий официантку, — решили доказать, что без водки, как без воды, ни туды и ни сюды?
Та замолчала, видимо, на самом деле ничего не поняла из его слов, потом ответила робко, заискивающе:
— Я тут человек маленький. Хотите, директора позову.
Он важно ответил:
— В другой раз.
Дома он застал Тамилу. Она обрадовалась.
— Ты голоден? Я сейчас поставлю чайник.
— Не надо, — хмуро прервал он ее, — я сам в состоянии поставить чайник и отрезать себе кусок хлеба. Не жизнь, а какая-то необъявленная голодовка: полдня просидел в суде, пришел домой, а тут все чаек да чаек, никаких вариантов.
Он забыл свою мать. Такой был длинный тяжелый день, так мутило его от голода, что он забыл на минуту, что за человек Тамила. Если бы не это временное забвение, он бы не рискнул с ней так разговаривать.
— Что? Что? — удивилась Тамила. — Ты был на работе, ты хочешь есть? Твое молодое мужское нутро не может справиться с голодом, и ты разрешаешь себе так разговаривать с матерью?
Василий все вспомнил и пожалел о сказанном, но было уже поздно.
— Если ты решил, что стал главой семьи, — говорила Тамила, и в словах ее билось возмущение, — то глубоко ошибся. Глава семьи — я! А ты назначен главным кормильцем и воспитателем младших. С этим и живи! Так что, мой дорогой, советую тебе сейчас сразу лечь спать и поставить будильник на двенадцать часов. Это ровно полночь. Отныне встречать сестричку-невеличку с ночной смены будешь ты.
— Ладно, — согласился Василий, — встречу, куда уж мне деваться.
У Музы в связи с тем, что ей было семнадцать, рабочий день назывался усеченным. В третью смену ей работать вообще не полагалось, но она выпросила себе эту смену и была счастлива: весь день до шести вечера был в ее полном распоряжении.
Счастлива Муза Калачева была не только из-за своей удачной ночной смены. По-настоящему счастливым в ее возрасте бывает человек только тогда, когда он влюблен. И Муза была влюблена в ангела. Всю жизнь ее окружали люди: хорошие, плохие и никакие, а тут вдруг, сбросив белые крылья, в обличии человека предстал перед ней ангел. Звали его Никитой, и хотел он стать, как и она, художником. В подвале, где была мастерская их учителя Володи, среди постигающих за высокую плату основы рисунка, композиции, живописи Никита выделялся не только своей красотой и независимостью, но и талантом. Они все были зависимы от своего учителя Володи, от своих родителей, от будущих приемных экзаменов на художественный факультет, а Никиту все это земное не задевало. После занятий он шел к крану мыть руки, и его пропускали без очереди. А Муза вытирала свои руки тряпкой, макая ее в банку с водой, толпиться возле умывальника у нее не было времени, и бежала за ним. Бежала и отскакивала в сторону, когда он замедлял шаги или оглядывался. Иногда он растворялся в толпе, входил в нее и пропадал. Муза не могла его искать, выглядывала издали, не дождавшись, поворачивала домой. Но чаще, следуя за ним, она забредала в незнакомые дали своего города, где многоэтажные дома будто росли из земли. Дома, дома с голубыми вертикальными полосами, и больше ничего, даже не было скамеек и клумб во дворах, даже бельевых столбов и веревок. Белье сушилось на балконах, а вместо парка здесь был лес. Правда, обжитой, с утоптанными до каменной твердости тропинками, но с настоящей, не посаженной травой между деревьями, с редкими, но от этого еще более прекрасными ягодами и грибами. Кто-то в этом дальнем районе был у Никиты. Может быть, бабушка или школьный друг. Муза так и не выяснила, слишком много сил уходило у нее на то, чтобы не попасться ему на глаза. Он исчезал в одном из этих домов, а она сворачивала и гуляла там, переживая свою любовь. Она не понимала, что теряет свою девичью гордость, преследуя его. Она вообще долго не понимала, что с ней происходит.
Погожие дни осени кончались, приближались холода. Никита перестал ездить на окраину, и Муза стала сопровождать его к дому, в котором он жил. Дом стоял в центре, напротив универмага, и Муза сначала прохаживалась возле витрин этого универмага, а потом незаметно для себя перебиралась под окна Никитиного дома. Человек ко многому привыкает. И Муза уже не боялась, что однажды Никита выйдет к ней и спросит: «Ты что здесь делаешь?» Она к тому времени свыклась уже со своим чувством, не была такой замороченной, как осенью. Она сейчас могла дать правдивый ответ: «Я хожу под твоими окнами и думаю о тебе». Но Никита к ней не вышел, а остановила ее женщина в серой заячьей шубе.
— Почему ты приходишь сюда каждый день?
Муза не знала, что эта женщина мать Никиты, и ответила:
— Я здесь гуляю перед работой. Я работаю на фабрике.
Никита не был ангелом. Когда его мать, смеясь, говорила по телефону своей подруге, что все в мире сейчас перепуталось и девицы выхаживают под окнами у кавалеров, вот-вот запоют серенады, Никита находил это остроумным и улыбался.
— Но почему на фабрике, — спросила женщина, — ты же хочешь стать художницей?
Муза удивилась.
— Откуда вам это известно?
И тогда женщина сказала:
— Я мама Никиты.
Оранжевая крашеная челка торчала из-под вязаной шапочки, маленькие, словно выгоревшие на солнце глазки глядели на Музу. Такая не могла родить ангела. И очень хорошо. Зачем людям ангелы? Муза стала любить и ее. Любить и гордиться дружбой с ней. С этой странной милой женщиной, от которой когда-то ушел муж. «Как раз в тот день, Музочка, когда Никите исполнилось пять лет. Но я Никите, естественно, ничего о таком «подарке» отца не сказала». Если бы Муза не отдавала свою зарплату учителю Володе, она бы с радостью приносила ее матери Никиты, так бедна была та в ее глазах, слаба и наивна. Подруги, которых у нее было множество, звали ее Лушей, словно она была какая-нибудь Лукерья, а не Лариса. Луша работала в должности распорядителя-организатора и была в театре на посылках, куда пошлют, что прикажут. Распространяла билеты, продавала программки, следила на детских спектаклях за порядком в зрительном зале. Она любила театр и дорожила своей должностью. И Муза, полюбившая ее сына, тоже полюбила ее театр, тот, который называют «со служебного входа».
Мать и сын жили в старинной большой квартире, которая до сих была коммунальной, занимали большую комнату. Кухней не пользовались, потому что перед их комнатой была довольно просторная прихожая с газовой плитой, кухонным шкафчиком и столом, на который гости, когда их было много, бросали свои пальто, шарфы и шапки. Гости здесь не чувствовали себя гостями, вели себя свободно, в полном смысле слова как дома: шили и гладили, ели, спали днем. Приносили пакеты с сахаром и печеньем. Высыпали дары в стеклянные довоенные вазочки на тонких ножках. Когда кто-нибудь из новеньких вглядывался в эти вазочки, Луша говорила: «Нет, нет, они не старинные, они довоенные». Не понимала, что «довоенность» была уже тоже хорошей стариной.
Телевизора здесь не было, и вечером за чаем разговаривали. Только два-три человека обычно сидели за столом, остальные кто где — в креслах, на пуфиках и даже на полу. Разговоры все кружились вокруг своего театра, а также вокруг столичных театров. Актеров в этой квартире не бывало. А если бы вдруг пожаловали, то померкли бы среди этой «вспомогательной» части театрального коллектива. Сюда приходили не просто костюмерши, бутафоры, здесь собирались адепты сцены, ревностные приверженцы театра, неутомимые его служители. Если актеры пожинали славу, то эти довольствовались лишь своей малой зарплатой и дружбой, которая была все тем же служением театру. Артисты и режиссеры, попади они сюда на вечерок, оказались бы жалкими двоечниками среди невероятных по своим знаниям отличников. Это был дом-клуб, дом-прибежище. Луша и Никита, как рыбы в аквариуме, жили в этом доме и так же, как эти рыбы, не думали, что, будь они одни, было бы посвободней и поспокойней.
Муза с первого прихода оценила необычность и уют этой жизни. Здесь никто не вглядывался в нее: вот она какая, дочь начальника милиции, погибшего в схватке с бандитами. Она здесь была подружкой Никиты, как и он, мечтавшая учиться на художественном факультете, а пока бравшая уроки у известного в этой среде Володи. То, что Муза платила за уроки, а Никита занимался бесплатно, никого здесь не интересовало. Жизненные успехи и заслуги измерялись другим — свободой. Они не произносили вслух этого слова, но оно подразумевалось — свобода от жизненных пут и суеты, свобода отрицать то, на что другие тратят умственные и физические силы. Никаких книг, за которыми гоняются, никаких благ, без которых жить иным невозможно, никаких нарядов, поездок на юг, никакой обжираловки. Если Луша говорила: «Я не пойду завтра на работу, что-то не хочется», — то это не означало, что действительно потому, что «не хочется». Луша могла взять причитающийся ей отгул. И все это знали, но подыгрывали: «Конечно, если не хочется, то какая работа. Самое правильное не пойти. Имеет же право человек на денек от всего отключиться». Они не лгали, это была такая игра. Муза не сразу разгадала этот домашний театрик. Принесла Луше в начале января букет мимозы и чуть не заплакала, когда та, небрежно сунув этот дар в керамический горшок без воды, сказала: «Вы, деточка, как подставная поклонница от профсоюза». До Музы дошел лишь приблизительный смысл ее слов, но все равно было очень обидно. И все-таки, даже если бы здесь не было Никиты, она все равно любила бы этот дом и ходила бы сюда с замиранием сердца. Где еще люди так красиво довольствуются малым? Постепенно она постигла их устав. «Смотри на всех спокойно и просто. Людям не нужны твои заслуги. В конце концов, чем меньше их у тебя, тем лучше. Никто не позавидует. Будь сама собой, но в известных пределах. Если претендуешь на первое место, то старайся не унижать этим других».
Все эти правила в семнадцать лет постигаются легко. На фабрике Муза забывала Лушу и ее дом. Здесь она выдавала пуговицы и другую фурнитуру для завтрашней, утренней, смены, и очередь к ее окошку, состоящая из немолодых женщин, мастеров, бригадиров, не смотрела на нее спокойно и просто. Очередь не прощала ей независимости. Ишь ты, кукла. Пришла и развалила работу. Никогда здесь очереди раньше не было. Потому что раньше кладовщицы были опытными, а не эти, не попавшие в институты. Муза все это слышала, и, когда раздавались слова похлеще, слезы выступали у нее на глазах. Особенно если кто-нибудь в очереди заступался за нее: «Женщины, не сходите с ума, она же вам в дочери годится». Муза взвешивала пуговицы, отпускала их килограммами, а другие выдавались здесь «десятками», были прикреплены к картону по десять штук. Эти она после выдачи сразу записывала в специальную тетрадь.
«Ну что ты копаешься, никто здесь ничего никогда не записывал», — недовольствовала очередь.
«И не взвешивай. Вон жестянка стоит, в ней ровно килограмм, ею и насыпай».
Муза хватала железную банку, отставляла в сторону весы, но тут кто-нибудь в очереди заявлял:
«А мне, пожалуйста, взвесь. Я в ваших махинациях участвовать не желаю».
И плыла через раздаточное окно на склад туча неприязни. Они не любили ее. А за что любить? За то, что вместо работы простаивают в очереди? Она их тоже не любила. Тоже было не за что. Как можно любить людей, которые кричат, не доверяют, не выбирают слов, когда что-нибудь не по ним? Конечно, не все были одинаковы, но Муза не разглядывала их по отдельности, не было на это ни времени, ни желания.
Сначала по ночам встречала ее с работы Тамила. Потом она эти встречи переложила на Василия. Тот буквально умирал от такой нагрузки. Маячил на остановке, подняв плечи, выставив вперед голову, пугая редких пассажиров, которым надо было здесь выходить. И вдруг опять на остановке среди ночи появилась Тамила.
— Муза, нам надо серьезно поговорить. Извини, что это будет на улице в такой поздний час, не хочу вовлекать в наш разговор твоих братьев.
И начались стихи в прозе о том, что Сашка погиб не для того, чтобы дети его похоронили вместе с ним свою жизнь, свое замечательное будущее. Муза не знает, но должна знать, что жизнь у человека одна, а молодость быстро проходит.
— Ты про фабрику? — спросила Муза.
— И про твои художественные беспочвенные планы.
Муза не знала, что ей сказать. Неужели обо всем надо говорить сейчас, здесь, ночью?
— Мама, — сказала она, — так прямолинейно уже никто о жизни не рассуждает. Сейчас совсем другое время.
Тамила возмутилась:
— Что еще за «другое время»? Время каждую секунду другое!
— Не кипятись, — Муза смотрела на нее с превосходством. — Я говорю о том, что твои и Сашкины идеалы уже не берутся просто так, без доказательств, на веру.
— Вот как? Наши идеалы тебе непонятны?
Муза не могла с ней спорить. Тамила была ее матерью. Родила, вырастила и теперь от каждого возражения своего детеныша хватается за сердце: когда я ее просмотрела, кто это на нее так ужасно влияет?
А влияло действительно время. Оно меняется каждую секунду и в то же время способно годами и десятилетиями стоять на месте. Оно может перегнать себя, а может и отстать от прошедших столетий. И еще у времени есть такая особенность: оно у каждого поколения свое. В самой молодой молодости человек ощущает, что все начинается с него, — это время надежд, силы, время — как трамплин для всей оставшейся жизни. Потом, взлетев или сойдя с этого трамплина, человек подравнивается под других и время его сливается с общим. Это самое хорошее время: старость еще далеко и обзор велик. И не видать, что на подходе новые молодые: идут и ведут с собой свое время.
С раннего детства Муза была ближе к бабушке, чем к матери. Тамила сама заявляла, что дочери мало досталось нежности, все вычерпали сыновья. А Нина Григорьевна встретила внучку как свою позднюю материнскую радость. Вся жизнь у нее переиначилась с рождением Музы. Раньше Нина Григорьевна была суровой общественницей, кроме своей сберкассы она принадлежала еще и улице, была членом нескольких комитетов при домоуправлении. Но, когда родилась внучка, она получила квартиру на другой улице и отошла от бурных общественных дел. Теперь, когда ей приходилось присутствовать на собрании или заседании, она с тревогой поглядывала на часы, а однажды высказалась в том смысле, что все дела надо измерять одной пользой — хороши они или плохи детям, есть ли от них в конечном итоге радость подрастающему поколению. И все это сотворило с ней рыжее крикливое существо — внучка.
Муза росла разбойницей. Лет до восьми дралась с братьями и была, конечно, не раз ими бита, но плакала не на виду, а прячась от всех. Потом, во втором классе, ей понравился мальчик по имени Леся, который ее откровенно боялся. И Музе пришлось кое-что изменить в своем поведении. Но мальчику Лесе она все равно не нравилась, и тогда Муза рассказала бабушке о своей беде. Нина Григорьевна была далека от мысли, что внучка переживает свою первую любовь. Просто никто не имел права, тем более этот замечательный Леся, пренебрегать ее внучкой. Она сказала Музе:
«Ты не приставай к нему, мальчики этого не любят, и не гляди на него во все глаза. Сделай так, чтобы он сам на тебя глядел».
«А как это сделать?» — спросила Муза.
«Это нелегко, но я тебя научу».
И научила. Во-первых, не криком, не громким смехом, не беготней на перемене должна обращать на себя внимание второклассница. Она должна затеять какую-нибудь игру и быть в этой игре первой, тогда Леся скажет: «Вот она какая!» Во-вторых, девочка должна все время помнить, что она девочка, в кармашке у нее должна быть расчесочка, прошел час или два, и даже без зеркала она взяла расчесочку и тихонечко причесалась. В-третьих, надо быть смелой и справедливой. Например, девочка совершила что-нибудь нехорошее, кого-то толкнула или что-нибудь разбила. Учительница спрашивает: «Ребята, кто это сделал?» И девочка, которая хочет понравиться Лесе, смело и честно отвечает: «Я». Это были хорошие советы, но завоевать Лесю они не помогли. В третьем классе он не появился, уехал, наверное, куда-нибудь с родителями. Не сбежал же в другую школу от Музы?
До десятого класса Муза доверяла свои сердечные переживания отцу и бабушке. Но вот отца не стало, бабушка уехала, и тут вскоре настигла Музу любовь. И никто ей не сказал: «Остановись. Он не твоя пара. Ты из большой семьи, где есть старшие братья, а отец был милицейским начальником, мать — грамотейка, не просто старший корректор, а лучший корректор во всей типографии, да еще плюс такая бабушка. А твой Никита из какого-то загримированного и одетого в театральный костюм мира. Ты из крепкой, а он из слабенькой семьи, где одна мать да дюжина ее знакомых одиноких женщин». Никто этого Музе не сказал, да она бы и не услышала. Эти люди не казались ей одинокими, они были избранными, и Муза среди них чувствовала себя счастливой. Под вечер она и Никита уходили бродить по городу. Потом он провожал ее на фабрику, и третья смена, спешащая на работу, видела их стоящими неподалеку от проходной. И были они в сгущавшихся на морозе сумерках как чье-то воспоминание о первой любви.
У художника Володи в мастерской царила та же атмосфера избранности. Здесь учились рисунку, живописи, а также композиции. Деньги Володе отдавались за месяц вперед в чистом незаклеенном конверте. Один лишь Никита не платил за свое учение, считалось, что такой талант надо выращивать безвозмездно. Эту версию все не только поддерживали, но и раздували. Мол, Володя берет деньги не со всех, есть такие, которым он и приплатить готов. На самом же деле все было не так. Привел Никиту в мастерскую Володин приятель, который работал в театре и хотел помочь Луше. Про Никиту он сказал Володе так: «Это твой подоходный налог на случай ревизии». Володя понял, о чем было сказано, и не спорил. Больше никто этих слов не слышал. И над Никитой засиял ореол: талант, талант, божественный талант, даже Володя обучает его бесплатно.
В воскресенье у Луши устраивался обед. Разливая бульон по чашкам из фарфоровой супницы, хозяйка говорила:
— Суп в доме должен быть по большим праздникам.
И это были не просто изысканные слова. В этом доме суп действительно был редкостью. К бульону подавались маленькие пирожки, к борщу — пампушки. На второе — рыба, запеченная в тесте, на третье — желе. Это было несказанное пиршество после полуголодной недели. Муза и Никита сидели рядом и внимали беседе, но не включались в разговор. В их мнении здесь не нуждались. Поев, Муза и Никита тут же уходили и разговаривали друг с другом на улице. Иногда они иронизировали над старшими, но чаще им сочувствовали: славные такие неудачницы, жизнь почти прошла, и ничего они в ней не поняли и не достигли. Сами они не собирались бездарно и уныло влачить свое существование. Они блеснут, подарят миру что-нибудь необыкновенное, надо только с самого начала не попасть в наезженную колею, а проторить свою дорогу. Поскольку они будут художниками-прикладниками, то на этом поприще их мечты не разойдутся с действительностью. К прикладникам действительность милостива, в последние годы на всех выставках самые завлекательные залы это те, которые отведены прикладному искусству. Об этом говорилось и в печати, но больше и подробней среди учеников Володи. Все его ученики, эти «осуществители» родительских надежд и чаяний, целились на художественный факультет местного технологического института. Но сколько их туда попадет? А хочется всем. И всем кажется, что есть какая-то тайна успеха в искусстве. Надо ее только узнать или угадать. Иногда кто-нибудь из Володиных учеников разгадывал тайну чужого успеха, приходил в мастерскую и сообщал:
— Гобелен! Сейчас взлетают на гобелене!
И шла подробная информация о том, что ткачество, эта изнурительная работа, при создании гобелена к художнику имеет отдаленное отношение. Художник задумывает рисунок, исполняет эскиз, выбирает технику плетения нитей, а уж исполняют машина или искусные руки ткачихи.
Муза и Никита слушали все это вполуха. Они вообще были в мастерской на отшибе. Все знали, что у них любовь, что Никита гениален, а Муза рядом с ним тоже чего-нибудь достигнет. Все эти построения, кто гениален и что из кого получится, мог бы одной фразой опрокинуть Володя, но он не вникал в разговоры своих подопечных. И гениальный Никита, и самый явно неспособный ученик одинаково пользовались Володиным невниманием. А на вопрос: «Как можно стать художником по гобеленам?» — Володя ответил: «Никак. Этим распоряжается судьба. Что взбредет ей в голову, то и будет». Кто-то попробовал хихикнуть — шутка, но скоро все поняли: задавать такие вопросы неприлично.
Тетка тогда была жива. Присылала письма. Сашка складывал их, берег. Любил говорить на людях: «Как утверждает Тамилина тетка…» Тетка утверждала: надо жить скромно, надо все время к чему-то стремиться, расти, надо быть выше домашнего быта, надо верить в высокое назначение человека. У Тамилы портилось настроение, когда приходило от нее письмо: опять высокие цели, опять знакомые нотации. Но вот тетка однажды написала: «Я надоела тебе и Александру со своими советами, вы люди другого времени и понимаете меня головой, а не сердцем. Утешаюсь только тем, что когда вырастут ваши дети, вы окажетесь в их глазах такими же смешными со своими советами, как и я». Тетка не казалась Тамиле смешной. Она была как взмах кнута. Идет человек по ровной дороге, и вдруг голос: «Шире шаг! Зорче глаз! Веселей — дорогу не осилит унылый!» Писать ей ответы было сущей каторгой. Тамиле то и дело слышался теткин голос: «Мещанка». Тамила не письма ей писала, а отчеты о своей жизни. И вдруг теткины письма изменились. «Старость — это не годы, — написала она, — это капитуляция человека перед молодыми поколениями. Нежелание держаться на плаву, страх, что портят они картину жизни. Все это заставляет старых стыдиться своих седин, морщин и мудрых своих речей. Я тоже порой ощущаю в себе это малодушие, и мой опыт и знания умирают во мне невостребованными». Ответ на это письмо Тамила писала под Сашкину диктовку: «Малодушие — это душевная трусость и никому не нужная капитуляция. Слава богу, ничего такого за вами никогда не числилось. Просто вы одиноки, а мы далеко от вас, и не хватает у нас ни ума, ни сердца подумать о вашем переезде к нам, в наш город». Тетка была уже на пенсии, и переезд ее был делом реальным. Но она отказалась. И вместе с отказом подарила им одну нелегкую мудрость. «Спасибо за приглашение, хотела написать «за доброту», но рука не повернулась. Дело в том, что в последнее время я много думаю о доброте: что это такое? Доброе дело сомнений не вызывает, тут доброта конкретна. А вот доброе слово? Что это? Любезность, ничего не значащий ритуал человеческого общения? И пришла к выводу, что доброе слово не меньше дела. Только надо знать изрекающему доброе слово, что оно сбывается за его счет. Часть своего здоровья он отдает, желая другому здоровья. Своим счастьем делится, заученно произнося «счастливого пути». Не знаю, понятно вам это или непонятно. Если поймете, тогда понятными вам станут и до этого малопонятные слова — «добро наказуемо». Оно действительно наказывает тех, кто не желал кому-то добра, а пожелал. Такой умер бы от ужаса, узнав, что оно исполнилось за его счет…»
Тамила недавно наткнулась на теткины письма, начала перечитывать и разволновалась. Они оба теперь стояли рядом, тетка и Сашка, учили ее: живи хорошо, не опускай руки, будь доброй и к детям своим, и к другим людям, хоть это и неимоверная щедрость. Ведь оплачивать все это тебе самой, все это за твой счет.
Статья не шла. Писал и комкал листы. Все верилось, что вот-вот появится слово и потянет за собой другие слова. Слово за словом — и статья напишется. Кричал на домашних:
— Нельзя ли с уважением относиться к чужому труду? Говорил же не раз: я работаю над статьей.
Муза глядела на брата вприщур: работничек. Тамила расстраивалась:
— Теперь ты все время будешь работать над статьями. А нам не дышать? Разве мы виноваты, что твоя статья не пишется?
— Она пишется, — отвечал Василий, — она бы уже давно написалась, если бы вы меня уважали.
— Пойди в библиотеку, — сказала Муза, — там тихо. — И запела. Тихонько, но с вызовом.
Тамила поняла, что промахнулась, не надо было затевать этот разговор при Музе. Но что сказано, то уже сказано.
— Что за пение? — прикрикнула она на дочь. — С чего вдруг веселье?
— Потом не упрекай, что не сижу дома, — сказала Муза, — тут задохнуться можно от ваших запретов.
Грубиянка, но такая вся родная, до последнего рыжего завитка на глупой голове, такая еще малышка. И Василий вдруг в эту минуту показался ребенком: вырос, определился в жизни, пишет статьи, а что он понимает в жизни, вспомнить хотя бы его Алену… А вот Игорь в доме как сосед, как временный, смотрит на всех, как с другого берега.
— Игорь, — сказала она сыну, — что ты молчишь? Презираешь, одобряешь, как нам тебя понимать?
— Не обращайте на меня внимания, — ответил Игорь.
— Нам всем надо с него брать пример, — сказала Муза, — слушать и помалкивать.
Василий не стал втягиваться в разговор. Уже проверено: не заметишь, как пролетит весь выходной. Поглядев на сестру выразительно: очень уж агрессивна стала сударыня, — он вернулся к письменному столу, к своей каторге-работе.
Работал он в комнате, которую делил с Игорем с раннего детства. Две узкие кровати, два письменных стола: один у окна, другой у глухой стены напротив. Игорь хотел недавно перебраться в квартиру бабушки, но Тамила сказала: «Нельзя нам сейчас разбегаться». Пол возле стола белел от скомканных страниц, по две-три строки на каждой странице: «Мы привыкли и не замечаем «дармовые» блага, которые окружают нас: цветы на клумбах в скверах, скамейки под навесами от дождя на автобусной остановке…»; «Что такое общественные фонды? На что тратятся народные деньги? Не все задают эти вопросы…» Хотелось писать умно и наступательно, чтобы слова рвались из-под пера, но слова натужно выстраивались в ряд, тема о малой государственной собственности не желала раскрываться. Да и что доказывать? Кто этого не знает? Конечно, государственную собственность, и малую и большую, надо беречь. А может, мы просто привыкли считать, что все это знают? Разве свидетели, что топили на суде Лютикову, знали? Нет, надо идти к редактору и, пока не поздно, честно признаваться, что эта тема ему, Василию, не по зубам. Пожалуй, об этих, о свидетелях, он бы смог написать. О равнодушии, о житейской подлости. Эти свидетели до сих пор стоят перед глазами. А какая жестокость вылезла из главной бухгалтерши: «В тюрьму шубу с собой не возьмешь, там тебе выдадут телогреечку». И слова молодой растрепы в вельветовом платье: «А как же я узнаю, сколько ей дадут?» Наказание Лютиковой вынесли условное, свободы не лишили. Главная бухгалтерша была возмущена. «Это честному человеку не оправдаться, — сказала она, — а жуликам все сочувствуют». Свидетельница в вельветовом платье помогла Лютиковой, заявила, что штампы на постельном белье и сейчас в таком же запутанном состоянии, никто в прачечной не смотрит на эти штампы, принимают и выдают белье все так же по счету. Адвокат доказал, что кражи на складе не было, а документы ревизии составлены тяп-ляп, во многом «с потолка». Вот обо всем этом, а прежде всего о безответственном слове, которое способно решить участь человека, Василий хотел бы и мог написать. Ах, как бы он написал, как бы пригвоздил к позорному столбу мурло мужского рода по фамилии Антипов! Разве судьба Лютиковой волновала Антипова? Ему просто хотелось выяснить, где его бывшая сожительница пропадала три дня. «Ах ты, негодяй, — думал Василий, — писал бы я о свидетелях, я бы тебе объяснил, где она была. С другим она была, с тем, кого любит, получай правду, если ты такой любознательный». Василий понятия не имел, где была Лютикова, но хотелось сказать Антипову именно это.
В понедельник утром статьи по-прежнему не было. Тамила, увидев на полу бесчисленное множество белых комков, без капли сочувствия сказала:
— Настоящие журналисты, ты мог бы это и сам заметить, берегут бумагу.
Она добивала его. Она была матерью для хорошей жизни. Когда жив отец, когда бабушка приходит в воскресенье с кастрюлей жареной рыбы, когда за столом разговор перемешан со смехом. А в трудной жизни мать не может себя найти: придирается, оскорбляет, словно дети виноваты в той беде, которая на них на всех свалилась.
— У меня творческий кризис, — сказал Василий, — а ты радуешься.
— Отнюдь, — ответила Тамила, — какая тут радость? Но послушай меня: нигде, никогда, никому не говори таких слов — «творческий кризис».
Он все понял. Она не может поверить, что он действительно стал журналистом. Она корректор, у нее свой взгляд на редакционную работу. И ей трудно согласиться с тем, что сын открыл ту дверь, которая для нее всю жизнь была закрытой.
— Я сам себя загнал в угол, — стал объяснять Василий, — судебный отчет и без всяких нагрузок жанр нелегкий, а я взялся заодно еще и за тему государственной собственности.
Он плохо знал свою мать. Тамила по-прежнему не брала в расчет его самолюбие.
— Не пренебрегай советами старших, — сказала она, — сходи к редактору, расскажи о своих трудностях. И не затягивай.
Советовала не произносить «творческий кризис», а сама разве говорила своим голосом, своими словами? «Отнюдь», «не пренебрегай». И все же родительские советы — особой силы слова. Сто раз их оспорь, осуди, пренебреги ими, даже поступи вопреки, но придет час, и собственной станет их правда. Василий быстро пришел к выводу: надо идти к редактору, менять тему.
— Я думал, что статья уже готова, — сказал редактор, — кстати, писать быстро — главное качество газетчика.
— Но очень трудно писать о том, к чему не лежит душа, — промямлил Василий.
Дернуло его высказаться.
— Восклицания о душе, — очень тихо, но с явной неприязнью произнес редактор, — оставьте художественной литературе. Душа ваша обязана всегда лежать к работе, к выполнению того, за что получаете зарплату, а иногда и сверх того — гонорар.
Василий расстроился. Бояться начальства он еще как следует не умел, был защищен молодостью, дипломом, званием «начинающий».
— Я не отлыниваю, — сказал он, — но могу же я в процессе работы что-то отмести, перечеркнуть или переделать?
Редактор не был ему ни отцом, ни матерью, он только повторил «в процессе» и спросил:
— Так что же это будет за переделка?
— Хочу написать о свидетелях, которые готовы живьем закопать оступившегося человека.
Редактор то ли согласился, то ли решил отделаться от него.
— Ну что ж, давайте о свидетелях, — устало, на вздохе сказал он.
Разрешил! На душе получшало. Но сел писать, и опять тыр-пыр. Как это у других получается? Какими словами, каким способом переплавляют они свои мысли и знания в слова? Да еще при этом решают определенную задачу — тянут «красную нить» своей главной мысли. Счастлив тот, кто не думает о всех этих премудростях, у кого голова в ладу с рукой, пишет он как пишется.
Три дня Василий гонялся за свидетелями. Три дня не знал покоя. Черная как деготь декабрьская ночь лежала за окном, когда он принялся писать статью. Писал быстро крупными буквами, размашисто. Встряхивал иногда затекшую руку и мчался дальше, как с горы. Иногда уставало его молодое сердце, и он с удивлением ощущал, как оно натужно, с тупой болью пыталось от чего-то освободиться, и тогда он откидывался на спинку стула, отдыхал.
Свидетели помучили его. Главная бухгалтерша, хоть ты ее убей, не хотела с ним встречаться. Говорила в телефонную трубку:
— Вам это надо, а мне ни к чему. И потом, год кончается, у меня столько дел.
Он пошел к ней домой. Предстал на пороге, незваный и решительный:
— У вас работа, и у меня работа!
Хозяйка не удивилась такому напору, даже выказала кое-какие познания в его профессии:
— Недаром говорят: вас — из дверей, а вы — в окно.
Она ошибалась, таких репортеров давно нет, все самолюбивы. И Василий еле смирил себя. Потом они сидели за столом, пили чай и говорили о Лютиковой. Пришел с работы муж хозяйки. Он, оказывается, даже не знал, что жена его проходила свидетельницей по уголовному делу.
— Я не хотела его расстраивать, — сказала она, — муж так все берет близко к сердцу. — Зато она ничего не приближала к себе. — Они крадут, одеваются в драгоценные шубы, а я им сочувствуй?
— Но адвокат же объяснил, откуда у нее шуба. Мать умерла. Наследство досталось.
Но бывшая свидетельница верить этому не желала.
— Наследство — сказки. Из ваших знакомых кто-нибудь получал наследство? Из моих тоже нет. А у взяточников и ворюг всегда богатая родня вовремя умирает. Я в два с половиной раза больше Лютиковой получаю, муж работает, детей нет, но шубу такую себе позволить не могу.
Свидетельницу в вельветовом платье Василий застал на рабочем месте, в том самом бельевом складе, о котором столько раз вспоминалось на процессе. Увидел лес широких полок, горы белья, переходы, опоясанные узкими полочками и пирамидами из ящиков, увидел рулоны тюля, ковровых дорожек, разноцветных тканей и удивился: вот эта махина так скромненько называлась «склад»? Бывшая свидетельница была в том же вельветовом платье, звали ее Любой, и она, как и на суде, по-прежнему плохо соображала.
— Я мать двоих детей. У меня муж работает в горячем цеху. А Лютикова занималась махинациями.
— Но ведь на суде было доказано, — напомнил ей Василий, — что махинации — миф.
Люба с подозрением вгляделась в него.
— Мифы были в Древней Греции.
— Вы работаете на месте Лютиковой, — напомнил ей Василий, — а что, если и у вас ревизия найдет недостачу? Найдет и заподозрит вас в махинациях?
— Меня? — Люба даже покраснела от возмущения. — Да я мать двоих детей! У меня муж в горячем цеху надсаживается. Я сама эту ревизию засажу, пусть только меня тронет!
Он не знал, о чем с ней еще говорить. Спросил, уходя:
— Вот вы просидели весь день в суде, а дети с кем были?
— А свекровь для чего? — На лице Любы вспыхнула победительная улыбка. — У нас в семье свекровь — первый человек. Работает дворником и хозяйство ведет. Вот о ком вам надо писать в своей газете. Вот кто незаметный, скромный труженик.
Все это Люба знала и ничего не боялась. Сидела два дня в суде, пока шло разбирательство, и ждала, на какой срок посадят Лютикову. Такое, оказывается, тоже бывает ожидание.
Мурло Антипова Василий вызвал в редакцию. Позвонил начальнику таксопарка, продиктовал адрес и предупредил: «Пусть является без опоздания. Я не суд, письменных объяснений не принимаю. Не придет — ему же хуже будет, так и передайте». Антипов ждать себя не заставил, явился минута в минуту. Василий даже расстроился: вот тебе и мурло, выдает же природа кое-кому внешность. Просто так, ни за что. Красив, подлец, ничего не скажешь. Вошел в кабинет, неслышно прикрыл за собой дверь и опустился на первый же стул возле двери.
— Подходите ближе, — позвал его Василий, — садитесь сюда.
— Не стоит беспокоиться, — отозвался Антипов, — я отсюда отвечу на ваши вопросы и уйду. Встреча у нас деловая, так что поговорим по делу и разойдемся.
Конечно, малый по части эрудиции звезд с неба не хватал, но все же это был не тот кретин, который написал в своем свидетельском показании слово «сожительствовал».
И все-таки Василий настоял, чтобы Антипов подошел и сел рядом с его столом.
— Скажите, Антипов, вы знали, когда писали свои показания, что мать Лютиковой умерла и ей остался дом в Туапсе и другое наследство?
— Что-то об этом слышал, — уклончиво ответил Антипов, — но не поверил… и что она туда полетела, не поверил. О другом я тогда думал и на другом сходились мои подозрения. А вы что, по новой следствие начали?
Вот в это ему лезть не стоило, не его это дело.
— Я делаю то, что надо, — поставил его на место Василий. — Меня вот что интересует, Антипов: когда вы писали свои показания, вам, как бы это сказать, не было противно? Вам не казалось, что вы совершаете подлый, недостойный мужчины поступок?
Антипов не шелохнулся. Может быть, он упустил ту секунду, когда нужно было вспыхнуть, бурно обидеться? И теперь во всем его облике обозначилась некая мертвенность. Как будто его наповал убили слова Василия. Но от защиты он не отказался.
— А ей не было противно, когда она и мать мою, и брата, и меня обманула?
— Каким же это образом? — спросил Василий.
— А таким, что мы все к ней как к родной. Мать писала брату, уговаривала, чтобы разрешил сдать ей свою комнату. Я ремонт своими руками сделал. — Антипов глубоко вздохнул: что, мол, теперь вспоминать.
Василий хотел спросить, любил ли он Лютикову, но не посмел. Да и какая разница — любил не любил, если теперь они на всю жизнь враги. И все-таки, почему он так подло высказался в своих показаниях? Антипов вдруг согнулся пополам в кресле, выставив на обозрение макушку. Из голубого ворота рубахи выглянула часть спины. Казалось, какую позу ни примет этот парень, сажай напротив скульптора — и будет произведение искусства. Чем-то эта мысль понравилась Василию, и он черкнул в блокноте два слова «макушка», «скульптор». Кто знает… начнешь писать, и пригодится. Антипов поднял голову.
— Можете записать мое признание, — заявил он, — Лютикову я любил, у меня был план жениться, но она обманула меня. У нас с ней не было близких отношений. Я очернил ее. — Он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
Казалось, что он освободился от своей ноши, переложил свою подлость на плечи Василия и теперь отдыхал. Испарина на лице Антипова подтверждала, что груз был еле подъемный. Василий сник. Будто и впрямь принял на свои плечи подлость Антипова.
— Так вас за такое можно судить! Это же клевета!
— Судите. Я не отказываюсь.
Они сидели и оба молчали: один переживал свое признание, другой — что делать с этим признанием?
— А что она сказала там, на суде, когда зачитали? — спросил Антипов.
Василию хотелось выполнить просьбу Лютиковой, сказать этому несчастному подлецу: «Она хохотала, и весь зал хохотал», — но не смог.
— Что она могла сказать. Это же суду было послание, а не ей. Вы лучше объясните, почему она считает, что это вы похитили со склада вещи в один из тех дней, когда ее не было?
— Потому что ненавидит меня. Она так ненавидит, что, если бы я ей попался, а у нее в руках был нож или камень, она бы меня прикончила.
— За что?
— Не знаю.
Статью он написал за одну ночь. Это был рассказ о человеческой глухоте. «Лидия Лютикова совершила преступление и условно осуждена, — писал он. — Во время судебного разбирательства единственным ее желанием было получить наказание построже. «Пусть меня изолируют от этих людей, — говорила она о свидетелях, — как можно дальше и на самый длительный срок». А между тем в свидетелях были совсем не злые люди — сослуживцы Лютиковой и человек, который ее любил…» Василий коротко поведал читателям о судебном процессе и о своих встречах после суда со свидетелями. «Как просто назвать их всех равнодушными, — писал Василий, — мол, им все равно, что будет с Лютиковой, наплевать им на ее молодые годы, на ее обиды, ошибки, на несбывшиеся мечты. Но они не равнодушные. Лютикову они обличали со страстью. Как говорится, если бы не было Лютиковой, ее стоило бы специально для них придумать. Их достоинства словно расцветали и утверждались на ее фоне». О Лютиковой он написал так возвышенно, что в отделе, прочитав статью, сказали: «Написано в бессмертных традициях адвокатов прошлого века». И цитировали: «Представьте девушку симпатичную, но несколько несовременную, без косметики, с дивной косой, привыкшую доверять людям…»
В университете Василия учили, что каждый значительный материал в газете должен решать кроме злободневной задачи и некую высшую, не в прямом смысле решать, решаются такие задачи не сразу, но ставить вопрос о решении, колоть этим вопросом каждого обязательно.
Редактор прочитал статью и вызвал Василия.
— Очень уж умно выставил ты себя в статье.
— Не уверен.
— Мы в твои годы боялись выставляться. Скромность почиталась. Ты в каких отношениях со скромностью?
Разговор пошел несерьезный, расплывчатый.
— Скромность мне в людях нравится, — ответил Василий, — но до известного предела, пока не переходит в застенчивость. Застенчивых не люблю. С ними трудно.
— Выяснили, — сказал редактор, — теперь другой вопрос: тебе кто помогал статью писать?
Вопрос был обидным и в то же время как награда.
— Помощь была, — сказал Василий, — университет я закончил, и отец всю жизнь законы защищал, и практика в вашей газете не прошла для меня даром.
Вот так он ответил.
— Интересно отвечаешь, — редактору его слова не понравились. — Статью мы печатать не будем. Мы газета, а не черная доска позора. Никто тебя не ущемляет. Но запомни: судебная тема — выигрышная тема. Вот если бы ты с такой же свободой и напором написал о соревновании или с бригадным подрядом разобрался…
Это уже был удар под дых. Да разве не сам редактор перевел его в отдел писем, не он разве предложил специализироваться в судебном очерке?
— Я понимаю, — сказал Василий, — вы думали, что я выдам о свидетелях какую-нибудь безобидную жвачку, а я их пригвоздил.
— Пригвоздил! — Редактор поморщился. — Я опасаюсь знаешь чего? Как бы ты по молодости лет не сместил акценты. Может, это замечательные свидетели. Может, они такими и должны быть. А то либеральничаем, боимся что-нибудь резкое сказать даже в суде, даже о преступнике…
— Но ведь эти свидетели хуже чем лгали, они равнодушно отвергали истину! — Василий не знал, какими еще словами пронять редактора. — Из таких вот свидетелей при других обстоятельствах получаются предатели.
— Это ты брось, — прервал его редактор, — и вообще искорени в себе привычку выносить приговоры в собственной инстанции. Сказать человек порой может что угодно, в народе это называется «брякнуть». Нельзя из разговора вытаскивать слово и держать его в кулаке: вот я тебя этим словом прижму при надобности.
Василий сник: как все было хорошо, такую статью написал, и вот взял, старый хрыч, и удавил без веревки.
— В печатной строке, — продолжал редактор, — все должно быть выверено до последней запятой, здесь уж всуе словечка молвить не рекомендуется…
Не надо было ему в тот вечер звонить Алене. Объяснились уже, навсегда попрощались. Тамила по этому поводу сказала: «Не люблю я ее, рада, что вы расстались, и все-таки больно, что так быстро ты ее забыл». А он не быстро, он ее постепенно забыл. Уже на пятом курсе почти не вспоминал. Письмо получит, читает, и брови нахмурены: ну чего паясничает, кому голову морочит? То ей хотелось, чтобы он ревновал ее. То вдруг придумывала какую-то тайну, вроде того что собралась уезжать, а куда, сказать пока не может. То просто объявляла: «Месяц и четыре дня мне не пиши. Я прохожу курс психотерапии и от всего отключаюсь».
Он позвонил ей из автомата.
— Это ты? — спросила Алена упавшим голосом. — Странно.
— Вот видишь, не забыл тебя, можно сказать, даже соскучился, звоню.
— Ты еще любишь меня?
Без таких вопросов Алена не Алена.
— Зачем тебе моя любовь? — Он обрадовался, что она у него об этом спросила.
— Возьми два билета на хороший фильм, приезжай за мной на такси, и я тебе отвечу, зачем мне твоя любовь, — сказала Алена.
Что-то в ее голосе было бедное, несчастливое, хотя она и храбрилась.
— Я приеду к тебе сейчас, — крикнул Василий.
— Нет, нет, нет, — заверещала Алена, — ко мне не надо. Давай лучше встретимся там, где росли подсолнухи.
— Никаких больше подсолнухов! Сиди дома и жди.
— Ладно, — согласилась Алена, — привези чего-нибудь поесть, я на мели.
В комнате был привычный разгром. Алена сидела в углу на тахте, прикрытая голубой вязаной шалью. Сидела и безмолвно глядела, как он снимает пальто, берет со стола чайник, уходит с ним на кухню, возвращается и снова уходит, унося со стола грязную посуду.
— Не надо, — сказала она. — На время не стоит труда, а вечный порядок здесь невозможен.
— Только не рассказывай мне больше про свое замужество, — сказал он, — кому ты нужна, такая неделуха.
Алена завела вверх глаза, задумалась, верней, решала, как быть: обидеться — не обидеться. Но еда, которую принес Василий, его хозяйственные заботы перетянули обиду, и она добродушно проворчала:
— Зато ты нарасхват, расхватали — не берут.
Если человек глупый и неблагодарный, в одну минуту его не переделаешь. Сидит голодная, несчастная и не сдается.
— Я написал статью из зала суда, хочешь дам почитать?
Она кивнула: давай, — и пока он готовил еду, нарезал сыр, колбасу, заваривал чай, она, согнувшись в углу тахты, читала его произведение. Читала и не видела, что он порезал себе палец, рассыпал из пачки чай, потом опустился на стул и замер в ожидании.
Не зря он волновался. Алена воздала ему за все страдания с этой статьей.
— Ты будешь писателем, — сказала она, — ты умеешь увлекать. Удивительно, ты на бумаге интересней, чем в жизни.
— А редактор забодал, считает, что я этих свидетелей повесил на черную доску позора.
— Редакторы приходят и уходят, а таланты остаются, — торжественно изрекла Алена. — Не будь доверчивым. Не верь редакторам, их идеал — послушная посредственность. А ты — талант. Понимаешь, яркая индивидуальность.
Она опять морочила ему голову, а он глядел и хотел лишь одного: быть всю жизнь ею замороченным.
— Я знала, что ты позвонишь и придешь, — говорила Алена, — если бы я поверила, что ты никогда не придешь, меня бы уже не было на свете.
Этому он тоже верил.
— И не смей больше заявлять, что не любишь меня, — говорила Алена, и круглые слезы скатывались с ее щек. — Ты — все, что у меня есть. Ты не звонил, и я жила в тюремной камере, приговоренная к смерти. Если у тебя появится другая, она не будет «второй». Она будет у тебя единственной. Меня уже не будет на свете.
Он достал носовой платок и вытер ей щеки, увидел, что Аленины веки обведены зеленой, как травка, тушью, а короткие волосы, взбодренные химической завивкой, торчат в разные стороны. Вот уж будет жена — ни для дома, ни людям показать. А может, такой и должна быть жена? Слишком уж много развелось тщеславных мужей. Василий таких знал. Когда кто-нибудь из них хвастался кулинарными успехами своей половины, Василий думал: волчий аппетит у тебя, что ли, отчего столько энтузиазма в воспоминаниях о пирогах и салатах?
Алена будет плохой хозяйкой, зато в ней есть замечательное качество — она ценит его талант.
— Я исправлюсь, — заверила Алена, — если ты женишься на мне, я стану другой. Я полюблю домашнюю работу, но пока еще ее не люблю.
— Мало кто любит, — утешил Василий, — это ведь тоже талант. Причем трагический. Создал человек что-нибудь у плиты, навел в квартире порядок, но вот пришли гости, все съели, натоптали, и опять хозяйка давай начинай все сначала.
— Ты действительно будешь писателем, — воскликнула Алена, — ты умеешь выдумывать. Ты напишешь много книг, мы станем богатыми, и я буду тобой гордиться.
Алена не была хитрой, она случайно попала в точку: не пирогами, не красотой жены счастливы мужья. Надо, чтобы жена восхищалась мужем. И тогда он будет до конца своих дней считать ее самой красивой и самой умной.
Вечером Василий позвонил домой, молил бога, чтобы трубку снял Игорь, но ответила Тамила.
— Можешь поздравить: редактор зарубил статью. Не ждите меня к ужину. Я приду поздно.
— Ты у Алены, — сказала Тамила. Не спросила, а сказала утвердительно. — Тебе мало всего, что случилось с нами, тебе нужны новые несчастья?
— Мама!
— Я понимаю, понимаю, но ты убиваешь меня, Василий.
— Не усложняй, все нормально.
— Она там рядом и конечно же ты ничего другого сказать не можешь.
— Могу, но не хочу. Мама, давай я буду сам распоряжаться своей жизнью. Мама, я не хочу с тобой ссориться!
— Если бы я знала, где она живет, — сказала Тамила, — я бы сейчас приехала туда и увела тебя за руку.
— А вот Сашка такого себе никогда не позволил бы!
Тамила уже не могла себя сдерживать: Сашка! Идеальный муж Сашка!
— Все вы одинаковы! — закричала она. — И Сашка был такой, и ты в него пошел, и все вы друг друга стоите! — И бросила трубку.
Василий поглядел на Алену, она сидела за столом пригнув голову. Не поднимая ее, глухо сказала:
— Иди, все равно она нас измочалит и разведет.
— Не надо так, — сказал он, — у нас с тобой все будет хорошо, но сейчас я пойду. Ты должна понимать: она похоронила Сашку и ее как бы не стало. Она сейчас готова и его обвинять неизвестно в чем. В общем, ей трудней всех.
Они долго стояли обнявшись в прихожей, словно расставались навсегда. Гордая, взбалмошная, ни в ком не нуждающаяся Алена всхлипывала и говорила:
— Ты мне позвони в двенадцать ночи. Набери номер и, как только у меня прогудит звонок, повесь трубку. Я буду знать, что у нас с тобой все в порядке.
Он не позвонил. Он спал в этот час, устав за день и от разговора с редактором, и от встречи с Аленой, и от ссоры с матерью. Тамила сказала ему, когда он вернулся домой:
— Спасибо, что пожалел меня. И все-таки ты не должен был приходить. Мужчины так не поступают.
Все боялись за него, когда провожали в армию. Он такой созерцатель, неразворотливый, а там такие серьезные учения. Василий первым делом, когда Игорь вернулся, потребовал: «Давай вспоминай, все-все вспоминай. Это будут воспоминания школьного мальчика, который прошел огонь и воду армейской службы». Игорь не отказывался, напрягал свою память, но вспоминалось что-то совсем незначительное. Палящее солнце, и они бегут по дороге. Сапоги становятся чугунными, пот выедает глаза, а сержант бравым голосом спрашивает: «Ну что, прибавим?»
«А я думаю, если прибавлю, то останусь на этой дороге навсегда».
«Не то, не то, — морщился Василий, — ты что-нибудь существенное, значительное, чтобы пошло на пользу тем, кому предстоит служить. Вот что было самым трудным?»
Игорь сочувствовал Василию: странную тот выбрал себе работенку. Это же всю жизнь себе и людям не давать покоя: вспомните, расскажите, ответьте на такой-то вопрос. Не добившись у Игоря воспоминаний, Василий попросил у него отцовские письма. Но письма не сохранились. Одно только осталось, Игорь держал его при себе. Это письмо было не для всех. Письмо-наказ. Словно знал отец, что это его последнее письмо. «Ты пишешь, что друзья познаются в беде. Расхожая поговорка. В беде познается всего лишь худшая сторона жизни. А друзей вообще не надо познавать, не надо им устраивать испытаний. Ведь заводил ты их не для пользы, не для черного дня. Так что не жди, что они взвалят твои трудности на свои плечи. Я всегда берег своих близких, старался справиться со своими бедами сам. И это не просто моя придумка, это целая философия жизни. Ее очень трудно готовенькой передать другому, к ней должен человек прийти сам. Но для начала подумай вот над чем: «хороший друг» всегда ли «хороший человек»? Такое еще выражение: «Друг своим друзьям…» Тут что надо знать: когда друг бежит на выручку своему другу, то выручает его не за свой счет, а за счет остального человечества, за наш с тобой счет. Поверь мне на слово: человечеству бывает тяжело от многих крепких дружб, когда на помощь может рассчитывать не просто человек, а только друг. Поэтому дружи с людьми просто так: люби их, радуй, не жалей доброго слова в глаза и за глаза, ну а если беда — помогай, конечно, но как помог бы каждому».
Он хотел показать это письмо Василию, но дальше отец писал о другом, о чем никому знать не надо было. «Теперь пора тебе сказать кое-что о любви. Считаешь, что о ней все сказано? В песне так поется, слыхал? Вот ты, например, знаешь, что любовь сопровождают сомнения? Одна только любовь к детям существует без всяких сомнений. А у той, что не к детям, у нее много бывает вопросов: может, я уже умерла, может, меня и не было, может, что-то другое назвали мной? И вот некто серьезный, не очень уже молодой человек, отец, примерный семьянин и муж встречает красивую женщину и думает: так это же она, моя любовь. Можешь себе представить такое? Значит, с воображением у тебя в порядке. И вот он глядит на нее, а она глядит на него. Она одинока, и ей теперь известно почему. Она, оказывается, всю свою жизнь ждала его. Это придает ей отвагу и правоту. А его загоняет в отчаяние. Он не мечтал о ней, верней, о такой, но, когда она встретилась, сомнения обступили его: жизнь одна, и любовь у человека тоже бывает одна, и как быть, если твоя единственная любовь встретилась тебе так поздно? А она говорит: «Ну и что, что поздно? Я же не зову тебя на свой берег, пусть мост за твоей спиной будет целехоньким. Мне нужен только ты, а не твоя жизнь». А он не хотел бегать туда и обратно, хоть бы и по мосту. Он был человеком прямых и определенных решений…»
Тамила устроила нечто вроде семейного собрания.
— Вы все как с ума сошли, в такой тяжелый год позволяете себе какие-то любови, романы. Я понимаю: все имеют право на первую любовь, но нельзя ли немного повременить?
Можно было высмеять ее просьбу, если бы она не страдала. Муза высказалась первой:
— Мама, перед тобой ведь не произносили такие речи, когда ты встречалась с Сашкой.
Тамила отмахнулась от нее, поглядела на Василия. Тот поднялся, откашлялся, вид был скорбно-серьезный.
— Я полагаю, что просьбу можно уважить. Кто за то, чтобы романы и любовные истории свести к минимуму, прошу поднять руки…
Они издевались над ней. Тамила им прямо об этом сказала. Но ничего у них не получится. Она заставит их уважать и ее, и память отца. Они не ожидали такого натиска. Что случилось? Муза так и спросила:
— С чего такая паника? Можно подумать, что Василий женился на Алене или я раньше времени забеременела.
И вот тут наступила мертвая тишина. Не только у Тамилы отнялся язык, но и братья потеряли дар речи. А над Музой словно просвистел взмах кнута, ее понесло:
— Я не верю вам. Все это ханжество. Никто уже не рассуждает о любви и дружбе так, как вам хочется. Только пятиклассники называют свои увлечения романами. А разве у Алены с Василием тургеневский роман? А у Игоря с Кирой Васильевной? Кончится тем, что ее муж набьет ему морду, и будет прав.
— Нет, не будет прав, — возразил Игорь, — и не заставляй нас плохо думать о тебе, и об одном хилом гражданине с огромной папкой в руках.
— Никитой его зовут. Этого хилого гражданина, да будет всем известно, зовут Никитой. Он будет художником, а также моим мужем. Есть еще вопросы?
Вопросы были, но Тамила погасила разговор.
— Да живите вы все как хотите, сил моих больше нет. Но только об одном хотелось бы вам сказать, пока не поздно: не верьте тому, кто говорит, что сейчас какое-то особое, другое время, мол, и любовь сейчас другая, и целомудрие побоку. Не верьте, а то потом всю свою жизнь будете корчиться от стыда.
В один из вечеров, когда Тамила, не зажигая огня, сидела на кухне, раздался телефонный звонок.
— Вы мама Музы? Как приятно. У вас такой славный голос. Наверное, ваша дочь совершенно на вас не похожа. Я не в том смысле, что она хуже вас, но, понимаете, голос у нее другой, другие интонации, в нем оттенки другого характера…
Говорившая женщина не могла остановиться. Ее собственный голос был преисполнен любезности и той светской беззаботности, которые давали понять, что звонит человек общительный, умеющий обходиться с незнакомыми людьми.
— Нам надо встретиться, — говорила женщина, — нам есть о чем поговорить. Фамусов восклицал: «Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом!» Быть матерью взрослого сына тоже хорошенькая комиссия. Раньше ведь слово «комиссия» означало «поручение». Вы это знаете?
Тамила хоть и считала себя знатоком русского языка, этого не знала.
— Извините, с кем я говорю? — спросила она.
— Да, конечно, прежде всего мне надо было представиться. Лариса Сергеевна. Но так меня никто не зовет, величают Лушей. Мой сын Никита и ваша дочь Муза занимаются у талантливого юноши Володи… — Она сделала паузу и добавила: — Они решили стать художниками. Как вы считаете, не пора ли нам познакомиться?
Настроение у Тамилы было хуже некуда, не до знакомства. Но взяла себя в руки.
— Давайте познакомимся.
— Тогда, если не возражаете, это будет у меня, — защебетала Луша. — Я выберу день и час, когда мои друзья смогут обойтись без моего дома, и приму вас.
Скажи пожалуйста, как люди себя понимают: «мои друзья», «приму вас».
«День и час» она выбрала мгновенно.
— Приходите сейчас.
Хозяйка смутила Тамилу. Конечно, можно было предположить по телефонному разговору ее манерность, но не до такой степени. Она у порога взяла за руку растерявшуюся Тамилу и повела ее в комнату, к портрету мальчика.
— Здесь ему пять лет, — сказала Луша, — и такого вот роскошного ребенка бросил отец. Причем совершил это в день его рождения. Я перенесла эту катастрофу стойко: были гости — приятели Никиты и их родители. Мы пели, танцевали, потом был чай с хворостом. Я испекла изумительный хворост. Странная история: после того как он ушел от нас, я многому разучилась. До этого пела, и вдруг пропал голос. Умела выпекать торты, хворост, и тоже это вдруг выскользнуло у меня из рук. Поначалу я эти потери не замечала, но когда почувствовала, что уходит из моей жизни радость, веселье и доброта, то испугалась и сказала себе: меня бросили, но будет еще хуже, если от меня откажется моя жизнь. Жизнь ведь не просто отказывается от человека. Ей надо очень надоесть.
Тамила чувствовала себя неловко: зачем ее сюда занесло?
— У меня погиб муж, — сказала она. — Как в этом случае понимать ваши слова?
Тамила была уверена, что Луша смутится, и даже подосадовала на себя: не надо так, я же в гостях. Но Луша не обиделась, она умела подгонять каждый жизненный случай под свою теорию.
— Я знаю вашу трагедию, — сказала она, — от вашего мужа жизнь не отказалась. Она отказалась от главаря банды, но убрать его с лица земли нельзя было никаким другим способом.
Милосердия у этой Луши, похоже, не было. Тамила не стала по первому разу с ней спорить. Не для того она пришла сюда. И хозяйка словно поняла свою оплошность, защебетала о другом:
— Будем пить чай. С пастилой. Вы заметили, что пастилу теперь можно купить только по случаю? А раньше была клюква в сахарной пудре. Такая прелесть? — Она поставила на стол блюдце с ссохшейся, в трещинах пастилой, потом еще блюдечко с комочками халвы и окружила эти островки сладостей разномастной чайной посудой — тут были и старинные чашки, и граненый, веса снаряда зеленоватый стеклянный сосуд с сахарным песком.
— Давайте считать, что чай будет нами выпит на брудершафт, — сказала хозяйка, — и перейдем на «ты». Я чувствую себя старой, ничтожной, некрасивой, когда я Лариса Сергеевна. А когда я Луша, тогда все радости жизни при мне. А вас я буду звать Тамилой. Не возражаете?
Тамила не возражала, она вдруг с опаской стала ждать, о чем ей еще поведает неунывающая Луша.
— Я в наших театральных кругах, — начала после небольшой паузы Луша, — слыву своего рода предсказательницей. Может, у меня посильней, чем у других, развита интуиция, а может, я просто не боюсь высказываться без оглядки. Во всяком случае, за мной числится несколько очень точных прогнозов. Это, так сказать, мое общественное хобби. Но с вами я хочу обсудить одно интимное мое предсказание, которое касается наших детей. С недавних пор мне кажется, что Никита и Муза в обозримом будущем поженятся, станут мужем и женой, а нас, как водится, превратят в бабушек.
Луша понятия не имела, какую жуть изрекла. Какая женитьба?! Что еще за муж и жена? Тамила даже поднялась со стула, словно собралась бежать.
— Нет, — решительно заявила она, — нет, нет, это невозможно! — Она готова была топнуть ногой и даже погрозить кулаком: вы думаете, если мой муж погиб, так девочку и защитить некому? Но кому бы она угрожала? Луша глядела такими безмятежными глазами, словно возможная женитьба ее сына никоим образом не задевала ее. И Тамила, держась изо всех сил, спросила, как ей казалось, спокойным, а на самом деле глухим от страха голосом:
— Это предсказание вам просто пришло в голову или есть какие-нибудь серьезные факты?
— Смотря что называть «серьезными фактами», — сказала Луша, — все это старо как мир.
— Но они же дети, — Тамила чувствовала, что с этой женщиной надо разговаривать как-то иначе, чем с другими, она с иными представлениями о жизни. Но разве родители не едины в своем отношении к детям, разве есть среди них хоть один, даже самый бессердечный, который пожелал бы несчастья своему детенышу? — Детям надо помогать, удерживать их от ошибок.
— Как, чем удерживать? — удивилась Луша. Она удивлялась без всякой нужды, так сказать, риторически, потому что знала ответ. И этот ответ убил Тамилу. — Детям не надо мешать. Свои ошибки, без них жизнь невозможна, они сами исправят. В этом, собственно, и состоит жизнь: из ошибок, исправлений и новых ошибок.
Кто ей это сказал? И почему ей не стыдно изрекать все это? Это же глупости. Доморощенные, мещанские глупости. Жизнь возможна и должна быть без ошибок!
— Я удивлена, — сказала Тамила строго, — и, честно говоря, расстроена. Я понимаю, что дети живут свою жизнь и никто за них ее не проживет. Но родители и вообще старшие должны удерживать их от неразумных поступков. Иначе человечество никогда никуда не двинется, каждое поколение будет путаться в одних и тех же несчастьях. — Тамила специально прихватила в доказательство человечество. Луша может исповедовать любую ересь, но навязать это окружающим, вести разговор на таком уровне она ей не позволит.
— Я тоже удивлена, — сказала Луша, — почему это любовь, и семейная жизнь, и дети в вашем понимании неразумные поступки?
— Потому что они еще не готовы заводить семью.
— А кто это бывает в молодости к этому готов? — Луша словно издевалась над ней. — Вот вы лично, когда выходили замуж, были готовы к этому?
— При чем здесь я? — Тамила чувствовала, что эту женщину ей не обратить в свою веру.
— Вы извините меня, — сказала Луша, — но вы, по-моему, больше беспокоитесь о себе, нежели о них. Боитесь, что они поженятся, а вам придется нянчить ребенка.
Тамила вздрогнула: она не ослышалась: «нянчить ребенка».
— Да, боюсь. А вы почему этого не боитесь? — спросила она.
— Потому что боюсь — не боюсь ничего не решает.
Видимо, эта грядущая свекровь была фаталисткой: что будет, то будет. А Тамила верила, что все в руках человеческих: эти руки могут построить, могут и разрушить. Только вот глубоко заблуждаются те, что думают: и на развалинах жить можно.
— Вам меня не понять, — говорила Тамила, — я вырастила троих, недавно похоронила мужа, а в детстве рано лишилась родителей, росла у тетки. Я знаю, что такое хорошая семья, что такое плохая семья и что такое жить без семьи. И еще я знаю, что выше всех человеческих достижений — выше любой должности, любой премии, звания — стоит семья. Поэтому я и хлопочу. Мои дети могут закончить институт, могут не закончить, могут выдвинуться на работе или не выдвинуться — это уж как получится. А вот семья у них должна быть настоящей, и в этом я им помогу.
Тамиле показалось, что Луша сдалась. Поняла, что гостья — крепкий орешек. И вообще эта Луша, даже если бы стала на ее сторону, полезной быть не могла. Ее удел иной: мелко суетиться, украшать жизнь всякими рассказиками, цветочками и песенками, а в главном — плыви, мой челн, по воле волн. Тем она и мила, наверное, молодежи и своим друзьям-приятелям. У такого рода людей должно быть много бессемейных, неприкаянных в послерабочее время друзей-гостей.
Тамила уже поднялась, чтобы уйти, и хозяйка вроде не собиралась ее задерживать, но тут в прихожей стукнула дверь и мальчишеский властный голос спросил:
— Мама, ты дома?
— Я дома, — откликнулась Луша, — и не одна. У нас в гостях мама Музы.
Она отрапортовала эту новость, чтобы избавить их всех от возможной неловкости. А то, наверное, Никита мог ляпнуть что-нибудь такое, теперь не ляпнет.
Как ни был этот мальчик раскован, раскрепощен, что считается у молодых верхом самообладания, но и он дрогнул. Вошел в комнату, поклонился Тамиле и смутился. Она заметила, что кулаки у него сжаты, а дыхание сбито. Конечно же это расположило к нему Тамилу. Милый парень. Такая романтическая внешность, и эта детская способность неприкрыто смущаться.
— Я очень рада познакомиться с вами, Никита, — сказала Тамила, входя в привычную материнскую роль. Не ей, матери двоих таких вот Никит, ломать голову, как с ним держаться. — Вы к нам в гости не спешите, а я вот решила воспользоваться приглашением вашей мамы. Вы удивлены?
— Почему же? — Никита довольно быстро пришел в себя. — Кстати, скоро здесь будет Муза.
Теперь ей было впору смущаться, Тамила услышала стук своего сердца. Луша пришла на помощь:
— Вот и славненько. Давно бы нам собраться вместе. Никита, у нас есть сахар?
— У нас есть сахар, у нас есть заварка, — ответил Никита и пошел в прихожую, где была плита, и уже оттуда раздавался его голос, — у нас есть чайник, у нас есть печенье, а значит, будет грандиозное чаепитие!
— Впервые вижу своего гениального сына не в своей тарелке, — сказала Тамиле Луша.
— Вот как? Гениального?
— Юмор театрального мира, — объяснила Луша, — но, говорят, действительно ужасно талантлив.
Пришла Муза. Видимо, Никита шепнул ей в прихожей о неожиданном визите ее родительницы. И Муза из всех оказалась самой талантливой артисткой.
— Мама, ты прелесть. Послушайте, что я вспомнила. Однажды в детстве отец повел меня в зверинец. Передвижной такой маленький зоопарк. Разместили его на окраине. Я в зоопарке никогда до этого не была, о том, что звери должны находиться в клетках, знала, но забыла. Мне казалось, что, как только мы окажемся за оградой зверинца, тут и выйдут нам навстречу разные звери. И вот вошли мы с папой в этот зверинец и видим: идет по дорожке нам навстречу наша мама. Я даже закричала от страха.
Все засмеялись. Тамила тоже. Вот она, ее дочь, находчивая, уверенная в себе, и не надо по ней раньше времени плакать.
Они пили чай и вели разговор о талантах, о творчестве. Разговор казался Тамиле выспренним, но остальные плавали в нем как рыбы в воде.
Чайник стоял на столе на подставке и был так зачумлен, словно кипятили в нем воду на костре, а не на газовой плитке. И все равно это был изысканный чайник. Чайник — символ особенной жизни приближенных к искусству людей.
— Вся беда творческого труда, — говорила Луша, — в том, что оно слито с лжетворчеством. Как бы это вам объяснить…
Объясняла она Тамиле. Никита и Муза в подобных объяснениях не нуждались. А Тамила познавала, что талант — редчайшая редкость. Но на одном таланте ни театр, ни другой вид искусства продержаться не могут. Чистый талант собирается в музеях, галереях, библиотеках, да и то там кое-что считается талантливым за выслугой лет. А в текущей жизни рядом с талантом живет на равных одаренность, просто, наконец, хороший вкус.
Тамиле нравился разговор. Вот так живешь-живешь и не подозреваешь, что жизнь твоя скользит мимо чего-то высокого и прекрасного.
— А как отличить одаренность от подлинного, большого таланта? — спросила она.
Они все трое знали ответ, но уступили высказаться Никите.
— Тут происходит довольно чистая химическая реакция, — объяснил он, — соединяются чужой успех и твое отношение к нему. Если на поверхность всплывает радость за чужой успех, желание посоревноваться, помериться силами и никакой зависти, ты талантлив.
Действительно, вроде химической реакции — четко, наглядно, доступно.
— Значит, подлинный талант не знает зависти? — спросила Тамила.
Она могла бы поспорить, усомниться насчет радости, но Никита отсек все сомнения.
— Подлинный талант не знает зависти, — подтвердил он, — поэтому талант беззащитен, он думает, что всем другим тоже незнакома зависть.
Слишком они хорошо все, знали. Тамила поняла также, что из всех талантов самыми талантливыми были они сами. И она спросила:
— А что же скромность? Разве скромность в человеке не производное таланта?
Они рассмеялись. И она узнала, что скромность как раз самый яркий признак посредственности. А талант знает себе цену, он никого не стесняется, ни перед кем не ломает шапку. А скромность — это все-таки приниженность.
Тамила расстроилась:
— А страдать он умеет? Любить и ненавидеть он умеет, ваш талант?
Ее вопросы развеселили их.
— А кого ненавидеть?
— Ну хотя бы тех, кто неталантлив, но удачлив, благодаря своей пронырливости или там блату и тому подобному.
Такой поворот немного затруднил их, но тем не менее ответ тоже нашелся.
— Талант выше ненависти. Ненависть, по сути, та же зависть…
Это был долгий чай. Тамила отметила, что выпила четыре чашки. Луша сидела напротив и глядела на нее дружескими, почти родственными глазами. Легкий, добрый, без намека на чопорность дом. Дом талантливых людей. Пианино с бронзовыми подсвечниками, букет желтых засохших роз в керамическом кувшине, — все здесь было не магазинное, не с базара, а из талантливой, не отягощенной житейскими заботами жизни. В этой жизни мальчик в семнадцать лет мог считать себя гением, мог жениться на ее дочери. Как известно, общепринятые нормы на гениев не распространяются. Тамила поглядела на Музу и Никиту: нет, не пара. И не потому, что слишком молоды, а потому, что очень разные: крепенькая, хоть и осунувшаяся, повзрослевшая в последнее время Муза, и изящный, другого слова не подберешь, юноша с нежным лицом и холодным задумчивым взглядом. Юноша вообще никому парой не был. Ему бы флейту, бархатный камзольчик. А Муза влюблена. По-хозяйски влюблена, как бывшая отличница, умеющая извлечь пятерку из самой трудной задачки. Тамила заметила: о чем бы ни говорили за столом, Муза слушала за двоих, взглядом и словом то и дело обращаясь к Никите. А он от этого беспрерывного луча любви, кажется, чувствовал себя слегка ослепленным и то и дело щурился. Тамиле казалось, что таким образом он уменьшает перед собой размеры присутствующих: прищурился, и все, кто тут был, стали игрушечными, ненастоящими.
Мастер Татьяна Сергеевна Соловьева была женщиной доброй и прямой. Такое, во всяком случае, было о ней мнение окружающих. Считалось, что ей никогда никому не хотелось нравиться, она никого не боялась и поэтому всегда была беспредельно правдивой и не подлаживалась ни под кого. Валера рассыпался перед ней мелким бесом, нахваливал Игоря и так и этак, особенно терял лицо, когда, понизив голос, повторял: «Вы же понимаете, он только что из армии, прошел надлежащую боевую и политическую подготовку». Они сидели на крошечной кухне, хозяйка особого интереса к гостю не проявляла. Расставила на столе чашки, высыпала на тарелку из пакета пряники и обратилась к Валере: «А теперь ты действуй, бери чайник, разливай, хозяйничай». Валера стал хозяйничать. Игорю было здесь не по себе, не нравилась ему Соловьева, тоскливо становилось, когда думал, что такая будет им командовать на заводе. И ей он не нужен. Даже Валера это заметил.
— Татьяна Сергеевна, — сказал Валера, — вы так реагируете, как будто вам рабочие не нужны.
— Не обо мне речь, — ответила та, — разговор не о том, кто мне нужен или кто нужен конвейеру. Разговор о том, нужны ли мы твоему товарищу. — И она поглядела на Игоря отчужденно, но оценивающе. — Правильно?
Игорь кивнул, мол, правильно, хотя ничего пока не понял. Зря они сюда пришли, зря он поддался Валериному натиску.
— Он на перепутье, — говорил Валера, преданно глядя на Татьяну Сергеевну, — ему, кроме вас, никто не сможет помочь.
Соловьева, польщенная, улыбнулась. Игорь сжался: как из всего этого выпутаться? Ну, Валера, протяни руку помощи.
— Когда в школе учился, о каком деле мечтал? — спросила Соловьева.
— Ни о чем, кажется, не мечтал. Подумывал иногда о милиции. Потом с детьми хотел работать, воспитателем.
Соловьева задумалась и словно нехотя выдавила из себя:
— Ну что ж, тогда Валера правильно тебя привел ко мне. Тогда твое место на конвейере.
Игорь пожал плечами.
Потом, когда они шли темной улицей к автобусной остановке, Валера объяснил, почему она так высоко ставит свой конвейер. Ей бы волю, она бы всех молодых за него усадила. Такая у нее теория: не знаешь, куда деваться, давай на конвейер, тут придешь в себя, тут жизнь перед тобой прояснится. Самым интересным в Валерином рассказе было то, что Соловьева якобы не любила тех, кто засиживался на конвейере, не спешил покинуть его. В газетах даже писали, что это у нее такой метод, так она монотонный конвейер превращает в трамплин. Человек вроде бы не просто сидит — паечку шлепает, гаечку заворачивает, а испытывает себя на прочность. «Выпускникам» конвейера в армии потом служится легко, на всякой другой работе счастливо работается, они все оканчивают заочно институты и женятся один раз в жизни. Валера прямо захлебывался, рассказывая о своем бывшем мастере. Сам он под ее неоценимым руководством всего год просидел на конвейере. Мелкая была работа, не по нему, вытягивала душу, но где бы он еще понял, что рожден для строительного дела?
Игорь охладил его.
— Неудобно мне перед тобой и перед Соловьевой, — сказал он, — время у вас отнял. Не пойду я на конвейер, не мое это поприще.
— Ну нет! — Валера зыркнул на него волком. — Мое время я тебе подарю. А Соловьеву расстраивать не смей. Раньше надо было думать. А теперь ты хоть недолго, но посиди на конвейере. Она сама тебя выгонит, если это тебе вредно или ты на самом деле ничего не сможешь.
История! Игорь даже засмеялся: вот это влип. А Валера опять завелся:
— Думаешь, начальство заинтересовано, чтобы уходили с конвейера? Ничуть. Начальник цеха, например, хотел бы, чтобы все сидели до пенсии, это, дескать, выгодно производству. А Соловьева свое гнет, и никто с ней справиться не может. Она им всем заявляет: «Нашей стране выгодно, чтобы люди хорошо работали. А где — это нашей стране все равно».
— Да не волнуйся ты так, — сказал ему на прощание Игорь, — пойду я на ваш конвейер, куда мне теперь от него деваться.
Так уже было не раз. С детства жило в нем это слово — «неудобно». Неудобно было сказать, что не любил вареную морковь, ел, давился и ел. Неудобно было поднимать руку в классе, когда один из всех знал ответ. «Почему ты это сделал? Что тебя толкнуло?» — допытывалась Тамила, когда он за компанию сбегал с одноклассниками с уроков или попадал в еще какую-нибудь неприглядную историю. Он молчал, пожимал плечами, говорил «не знаю», хотя прекрасно знал: н е у д о б н о было оставаться в стороне. Только в своей любви к Кире Васильевне он не оглядывался на это слово. Конечно, в любом смысле любить замужнюю женщину неправильно, даже безнравственно. Но ведь это его несчастье. Вам удобно было напридумывать законов и правил, кому для любви сколько лет должно быть, а он должен из-за этого страдать? Откуда он взялся, этот муж? Его ведь в помине не было, когда Игорь полюбил Киру Васильевну. Этот муж был из другого теста, ему все было удобно. Позвонил Игорю домой и сказал:
— С вами можно говорить как с порядочным человеком?
— Можно, — ответил Игорь: он сразу догадался, чей это голос, хотя ни разу его не слышал.
— Вас беспокоит муж Киры Васильевны, — голос звучал скорбно и благородно, — может, нам все-таки лучше поговорить, глядя друг другу в глаза?
Этот человек старался сохранять спокойствие, но чувствовалось, что он волнуется.
— Давайте глядя в глаза, — ответил Игорь.
— Я рассчитываю на вашу интеллигентность, — предупредил муж Киры Васильевны.
С такими словами к Игорю обратились впервые, и он от растерянности ответил:
— Я тоже.
Вблизи муж, как Игорь и предполагал, оказался человеком мелким и невыразительным. Он с грустью осмотрел Игоря и мгновенно составил о нем превратное мнение. Муж наверняка недоучел, что Игорь уже не школьник, а жена его — живой человек, а не предмет собственности.
— Меня зовут Роман Алексеевич, — сказал он, — но лучше будет, если вы мое имя сразу забудете. Вам надо также вычеркнуть из своей памяти все, что связано с Кирой Васильевной. Я сам был в вашем возрасте влюблен без взаимности, но я был самолюбив, а у вас, к сожалению, нет самолюбия.
Возможно, муж Киры Васильевны заранее приготовил речь, а теперь слегка скомкал ее, потому что, вытирая лоб платком, спросил:
— До вас доходит смысл моих слов?
Игорь не ответил. Зачем все это? Какое отношение имеет Роман Алексеевич к его, Игоря, жизни? Зачем позвонил, а сейчас старается что-то объяснить?
— Поймите, я довольно долго не обращал на вас внимания, я думал, вы уйметесь, отстанете, увлечетесь, наконец, своей сверстницей. Это была моя ошибка. И вот теперь мы вынуждены объясняться.
— Тогда пошли в парк, сядем на скамейку и поговорим, — предложил Игорь.
Они стояли у входа в парк. Людской поток вокруг них с каждой минутой увеличивался, на стадионе парка вот-вот должен был начаться футбольный матч.
— У этого разговора нет продолжения, — ответил Роман Алексеевич, — я, собственно, сказал все. Вы должны оставить в покое Киру Васильевну.
— Она вам поручила это сказать?
— Ладно, пойдем в парк, — согласился Роман Алексеевич, — поговорим обстоятельно.
Игорь понимал его требование, но как его выполнить? Что значит «оставить в покое»? Это она не оставляет его в покое. С утра до вечера, с вечера до утра не оставляет. Все время с ним рядом, никуда не отходит, ни на полшага. Не знает Роман Алексеевич, что Игорь уже несколько раз пытался вырваться из этой неволи. Даже чуть не вырвался, познакомился с красивой девчонкой, сотрудницей музея по имени Эдита. Сходил с ней в кино на последний сеанс, потом провожал ее и даже поцеловал в подъезде. Эдита не подозревала, что это был его первый поцелуй. Утром он позвонил Кире Васильевне:
— Я чуть не влюбился. Она искусствовед. У нее коричневые волосы и редкое имя — Эдита.
— Зачем ты мне об этом сообщаешь? Зачем мне это знать?
— Мы познакомились с ней в музее, потом ходили в кино, потом я проводил ее домой.
— Считаешь, что теперь обязан проводить ее в загс? — спросила Кира Васильевна. — Не так уж редко люди женятся по глупости, придя в восторг от коричневых волос и красивого имени.
Он был счастлив, она запретила ему думать об Эдите. А Эдита, молодая, красивая, с дипломом ленинградского вуза, два месяца после их встречи страдала и ломала себе голову: что случилось, куда он делся, заболел, потерял номер ее телефона? И казалось ей, что это с ней единственной произошла такая странная, необъяснимая история, приходили в голову разные тревожные мысли, кроме одной: любит другую.
Муж Киры Васильевны считал, что это просто глупость, затянувшаяся школьная любовь. Поэтому он и предложил Игорю встретиться. Что-то похожее было и в его мальчишеской юности. Роман Алексеевич даже сочувствовал Игорю: у всех проходит, а у этого не прошло. И образ Киры Васильевны становился от этого в его глазах более значительным: конечно, хлопотно, но не во всякую влюбляются зеленые юноши. И почему-то не возникал вопрос: «А не сама ли Кира Васильевна повинна в этой затянувшейся бесплодной и такой трудной для юноши любви?»
Скамейка, на которой они сидели, стояла возле круглого, словно вычерченного по циркулю, озерка. День был солнечный. Вокруг скамейки земля была устлана желтыми листьями клена. И муж Киры Васильевны в новеньком темно-сером плаще с поднятым воротником, с густой темной шевелюрой, пружинистой и аккуратно подстриженной, тоже был частицей этой холодной опрятной осени.
— Зачем вам это надо? — спрашивал Роман Алексеевич. — Ведь у этого нет никакой перспективы. Вы сами не хуже меня это понимаете.
— При чем здесь перспектива? — не понимал его Игорь. — Просто так вышло. Если бы вы ее любили, вы бы не задали такого вопроса. А вы просто женились, потому что она красивая, умная, так многие женятся.
— Послушайте! Да вы просто с каким-то дефектом. Откуда вам знать, почему я женился? Кто вам внушил такую чушь?
— Подсказываете ответ? Нет, Кира Васильевна мне этого не внушала. Зря вы затеяли этот разговор. Я вам не опасен. Но мое отношение к Кире Васильевне останется неизменным.
Роман Алексеевич рассердился:
— А если я приму меры? Если попрошу защитить меня, поставлю в известность определенные органы, что вы не даете мне жить, разрушаете мою семью?
— Какие органы? Прокуратуру, что ли? Если там будут рассматривать ваше жалкое заявление, я скажу: «Этот человек ничего не понимает, он даже не Отелло, просто-напросто собственник».
— Значит, вы от нас не отстанете?
Игорь вдруг понял, что разговор не так уж глуп, как показалось ему вначале. Муж Киры Васильевны не просто встретился с ним, чтобы вогнать влюбленного дурака в краску и избавиться от него навсегда. Этот молодой еще мужчина с ровненько, как газон, подстриженной шевелюрой страдал.
— Я к вам не приставал, — сказал Игорь, — я был вожатым в классе у Киры Васильевны, когда учился в школе. А теперь я работаю на заводе. Зря мы встретились: когда-нибудь нам будет стыдно за эту встречу.
— И все же я прошу оставить Киру Васильевну в покое, — требовал Роман Алексеевич, — я прошу и категорически настаиваю.
Она не любила его, нельзя любить человека, который в трудную минуту изрекает: «Я прошу и категорически настаиваю». Игорь поднялся и не прощаясь, только махнув рукой, мол, счастливо оставаться, пошел к воротам парка. Шел и приказывал себе: не оглядывайся, не замедляй шага. Этот муж мог следовать по пятам, он был любителем четких ответов — да или нет: или ты отстанешь от моей жены, не будешь приближаться к ней на пушечный выстрел, или я найду на тебя управу. А то, что у людей может быть высокая дружба или обыкновенное общение, это в его подстриженной голове не укладывалось.
Дом оказался не возле метро «Сокол», как говорил Куприян Михайлович, а минутах в пятнадцати ходьбы от него. Нина Григорьевна вышла из метро и заблудилась. У прохожих спрашивать стеснялась: знала, что где-то здесь дом должен быть, найдет.
И потом, Нина Григорьевна очень не хотела показаться кому-нибудь такой приезжей тетехой. Смущали Нину Григорьевну и старухи во дворе. Дом был восьмиэтажный, кирпичный, зажатый такими же домами-близнецами, а перед подъездами раскинулся скверик-садик с детской площадкой и скамеечками. Старухи сидели на этих скамеечках лицом к подъездам и откровенно бездельничали, редко из них какая сторожила коляску или пасла ребенка. Конечно, они все знали прежнюю жену Куприяна Михайловича и теперь глядели на Нину Григорьевну с неприязнью. Так ей казалось, да так оно наверняка и было. Однажды одна из старух обратилась к Нине Григорьевне, настигнув ее возле лифта:
— Так вы в семьдесят третьей квартире живете? В гости приехали или насовсем?
— Будет видно, — уклончиво ответила Нина Григорьевна, — пока не знаю.
— А вы родня хозяину квартиры или знакомая? — не отставала старуха.
Нина Григорьевна сообразила, что не очень близко знает Куприяна Михайловича эта особа, даже имени его не знает. Был соблазн ответить, как оно есть: мол, первая жена, такие вот дела, такая история. Но старуха была темная, ни доброты, ни ума в глазах у нее не было, и Нина Григорьевна ответила:
— Я ему сестра двоюродная.
Старуха не поверила:
— Чего ж раньше не приезжали?
Но тут пришло спасение, открылась дверь лифта, и они расстались.
Одинокой была ее новая жизнь. Не с кем поговорить, не с кем посоветоваться. У Нины Григорьевны и раньше не было закадычных подруг, обходилась семьей сына, но на работе, в сберкассе, жизнь каждого была на виду, обсуждались разные вопросы, вообще любили поговорить. А тут хоть письмо в редакцию пиши: дайте совет, как быть, если человек, с которым ты была всю жизнь в разлуке, вдруг объявляется на твоем жизненном пути с любовью и приветом? Но даже редакции она бы не сообщила, сколько ей лет и сколько «человеку». По себе знала: не прощается пожилым людям ни новая, ни старая любовь. Она бы сама у других ее не приняла, о душе, мол, пора подумать, милые, какая уж тут, господи прости, любовь. А Куприян Михайлович приходил с работы и приносил в портфеле слежавшийся букетик гвоздик. Это были не те царственные пышные гвоздики, к которым все привыкли в последние годы, а те, как бы уже вышедшие из моды маленькие созвездия белых, розовых и темно-красных гвоздик, которые до войны назывались садовыми. Нина Григорьевна ставила цветы в стеклянную вазочку, они на глазах оживали и стояли потом по неделе и больше, до нового букетика в портфеле. Почему-то эти цветы были самой радостной приметой ее новой жизни. Все остальное, что окружало, долго беспокоило ее, пугало и кололо. Она жила не просто в чужом доме среди чужих вещей. Она пришла на чужое место. То место творилось и созидалось день за днем долгими годами и не просто несло в себе память о тех годах, а как бы приобщало и даже навязывало их Нине Григорьевне. Нет, вторая жена Куприяна Михайловича не была квашней, это Сашка тогда придумал, вместе с «пашкетом» и «мермишелью». С фотографии смотрела миловидная и в молодости и в другие лета женщина, с высоким ясным лбом, прямым открытым взглядом и застенчивой улыбкой. Она, видимо, нравилась себе, потому так щедро украшала своими фотографиями стены квартиры. А может, чувствовала, что придет сюда когда-нибудь другая. Впрочем, это она была другой, сюда пришла первая.
Куприян Михайлович сразу спросил:
— Тебя не обижает Маша? — И сам ответил: — Когда человек умирает, он прощает всех и ему все прощается.
Он защищал Машу, брал на себя всю вину, верил, что Нина Григорьевна смирится с тем, что столько лет в его жизни была другая. Нина Григорьевна была его молодостью, непрожитой жизнью. С ней он обретал погибшего сына и внуков своих, уже больших, самостоятельных. Это к старости крепкая опора для души, даже если внуки далеко.
— Я люблю тебя и любил всю жизнь, — сказал ей Куприян Михайлович, когда они после похорон сына остались одни. — Люди этого не поймут, но ты не как все, ты особенный человек, ты меня поймешь и простишь. — Он говорил о том, что только дети да зеленая молодежь верят, что любовь постоянная и одинаковая для всех величина. А знающие жизнь люди такого не скажут. Они знают, что у всякого любовь своя и что очень часто она непохожа на ту, что в книгах и песнях. Он признался Нине Григорьевне, что ему выпало в жизни две любви. И на какой бы он в молодости ни остановился, вторая любовь жила бы в его сердце. Тогда, после госпиталя, он ушел от нее с чувством обиды: не любит, если бы любила — не отпустила бы. Не знал он, что это гордость его отпустила, ее женская гордость. Жило в ней тогда это чувство, помогало одолевать все тяготы. Только потом уж, с годами, она поняла, что от гордости той больше в ее жизни было беды, чем радости.
Уже в Москве Нина Григорьевна спросила:
— И ты столько лет с ней прожил не забывая меня?
— Да, — отозвался он.
— Но это же обман. Это нехорошо. Это хуже всякой открытой измены.
— А я не скрывал, — ответил Куприян Михайлович. — Маша знала об этом и жалела меня.
Знала. Нина Григорьевна уже по-другому, когда оставалась одна, вглядывалась в фотографии. «Я перед тобой не виновата, — говорила ей Нина Григорьевна, — и ты мне ничего не задолжала».
Куприян Михайлович рано уходил на работу, у Нины Григорьевны было время подумать о своей новой жизни. Она выходила на балкон, оглядывала высокие дома и думала: «Дома везде похожи, и люди тоже. Сколько же это людей, боже мой, сколько на свете людей. — Был юбилейный год Победы, в газетах, по телевидению чествовали фронтовиков, как бы между строк говорили: среди нас уже последние солдаты той страшной войны, берегите их, не томите в очередях, не жалейте добрых слов для них. — У меня на душе никакого зла, — говорила себе Нина Григорьевна. — Такая была война, и он на ней уцелел. А если бы я получила похоронку? А сейчас бы он нашелся. И хотя бы даже женатый. Неужели бы я стала надрывать свое сердце ревностью? Я бы сказала: какое счастье, что он живой». Она закрывала балкон, шла на кухню и там долго, навзрыд, плакала. Плакала по Сашке, по своей прожитой строго, в трудах и заботах жизни, по Куприяну Михайловичу, который нашелся, не пропадая без вести на войне. Поздно нашелся. Слезы смывали на время горечь, физическая легкость и желание действовать охватывали ее, и она бросалась в работу. Стирала, варила обед, убирала в квартире, и все это легко, радостно, с четкой целью успеть к приходу Куприяна Михайловича, удивить его, обрадовать. Он воздавал сполна ее стараниям. Стоял у порога, закрыв глаза, и гадал: «Борщ? Блины? Неужели пироги?» А она счастливо улыбалась, глядя, как он не дыша ступает по чистому полу и сейчас приблизится и благодарно уткнется лицом в ее плечо. А потом, в светлых летних сумерках, они не спеша будут гулять по немноголюдным в этом районе улицам, иногда до самых звезд, и никто во всей вселенной не догадается, что это так неспешно и торжественно выступает не старость, не заслуженный отдых после многолетних трудов, а еще одна человеческая любовь.
— Ты помнишь тот дом, в котором мы снимали нашу первую комнату? — спрашивала она.
— А ты помнишь, как мы завели поросенка и он у нас ночью сбежал?
Воспоминаний было мало, и ни одного романтического, и все же это была музыка их молодости, оборванная войной. И теперь казалось, что это война разлучила их, она одна виновата, что жизнь прошла в разлуке и только на закате озарилась таким вот счастливым сиянием. Не хотелось верить, что закат не бесконечен. Кто это знает, у кого и когда он погаснет. В том и мудрость жизни, что ни молодой, ни старый не знает своего срока. У них было много разговоров, но только про войну и про Сашку они никогда не говорили.
Иногда Нина Григорьевна просыпалась среди ночи и не могла унять страх и тревогу в сердце. «Зачем я здесь? Что делаю? Простите меня, Тамила и внуки!» Шла на кухню. В ночном дворе, словно в тумане, невнятно желтели электрическим светом плафоны. Она вглядывалась и видела в соседних домах такие же слабо освещенные желтые окна: тоже кто-то не спал, чего-то боялся, не знал, правильно ли живет и как жить дальше. Куприян Михайлович спал крепко, о ее ночных тревогах не догадывался, и Нина Григорьевна утром испытывала перед ним вину. «Я привыкну, — говорила она, — ты меня только не торопи».
Единственное, что она не могла принять от него, верней, от той новой жизни, в которую вступила, была дача. Нина Григорьевна боялась ее, как каторги. «Нет, — говорила она, — ни годы мои, ни здоровье дачи не выдержат. Чтоб дача была дачей, там должна постоянно действовать семейная садово-огородная бригада». Куприян Михайлович принимал ее слова за шутку, был уверен, что как только увидит Нина Григорьевна их загородное владение, так сразу и поймет, что лучше дачной жизни нет ничего на свете. Уже второе лето он сдавал дачу и остро переживал ее временное отторжение от своей жизни. Мечтал, как будущим летом вместе с Ниной Григорьевной поселится за городом на все лето. Пенсия у него была оформлена, в любой день он мог подвести черту под своей трудовой деятельностью и перейти на заслуженный отдых. Так что Нина Григорьевна напрасно боялась дачи. Куприян Михайлович еще был способен на ней похозяйствовать. Силы были, он еще мог поспорить с самой трудолюбивой семейной садово-огородной бригадой.
И вот эту размеренную, сияющую новую жизнь вдруг оборвало письмецо от внучки. «Бабушка, — писала Муза, — у меня к тебе просьба большая и тайная. Мне необходимо приехать в Москву на несколько дней. Решила поступать будущим летом на художественный факультет московского вуза. Для этого надо вблизи все рассмотреть и разузнать. Приеду я не одна, в этом и состоит тайна моей поездки. Не хочу волновать маму. Со мной приедет мой товарищ Никита, он тоже будет поступать туда же, куда и я. В общем, бабушка, жди гостей. Так как ты теперь москвичка, то мы рассчитываем на твое гостеприимство, надеемся, что не дашь нам пропасть в прямом и переносном смысле. Куприяну Михайловичу привет. Целую. Муза».
Нина Григорьевна читала и перечитывала письмецо, и растерянность, заполнившая ее поначалу, уступала место досаде. Да как же так можно? Что за Никита? С какой это стати жить ему в чужом доме? Есть гостиницы, пусть туда и определяется. Но больше всего встревожила тайна: Тамила, оказывается, ничего не должна знать об этом Никите. Сначала Нина Григорьевна чуть не позвонила Тамиле: что там у вас происходит? Почему Муза бросила работу? Что за срочная надобность в Москве? Кто такой Никита? Но, поразмыслив, решила дождаться Куприяна Михайловича. Тот пришел с работы, прочитал письмо и не нашел в нем ничего устрашающего.
— Паренек смущает? Знаешь, Нина, где три тарелки на столе, там и четвертая.
Размышлял как типичный бездетный старик. Разве он растил Сашку? Разве может представить, в какую беду способна влететь Сашкина дочь? А вслух Нина Григорьевна сказала:
— Это я виновата. Уехала, бросила их всех, и вот начинаются последствия. Может, дать телеграмму Музе? Дескать, мы сами с дедом разузнаем в институте все, что тебе надо, и напишем. А про Никиту этого ни слова. Сама поймет, что приезжать с ним вместе нельзя.
Куприян Михайлович не поддался панике. Его мнение было незыблемо: пусть приезжают. Люди они не маленькие, запретить им ехать в Москву или куда еще никто не может.
— Приедут, сделают свои дела и уедут. А Тамила если ей не надо об этом знать, то пусть и не знает. Это же не ты, не мы с тобой придумали от нее скрывать. А если мы откроем тайну, то получится, что выдадим молодых.
Хорошо ему было так рассуждать: пусть приезжают, пусть делают, что хотят. Да разве можно так рассуждать родному деду?
— Ты родной дед Музе, — сказала Нина Григорьевна, — а она твоя родная внучка. Разве можно допустить, чтобы мы своими руками да подтолкнули родное дитя в пропасть?
— Я понимаю тебя, — ответил Куприян Михайлович, — и на это скажу: пропасть, какую ты имеешь в виду, у них каждый день под ногами. Думаешь, чтоб в эту пропасть угодить, надо обязательно в Москву приехать?
Он был прав. Нина Григорьевна согласилась с ним и уже на улыбке спросила:
— Чего же я тогда волнуюсь?
— Ответственности боишься, — объяснил ей Куприян Михайлович, — свалятся они в пропасть или уже свалились — это дело десятое, а первое дело — это не быть виноватой, чтоб никто никогда не обвинил: бабушка и дед виноваты, поехали они к ним и там поженились, да недоженились, и осталась девушка с ребеночком.
— Все правильно, — Нина Григорьевна вздохнула, — боюсь ответственности. А тебе не страшно, как возьмет да появится правнучек или правнучка?
— Я рад буду, — серьезно ответил Куприян Михайлович, — я, Нина, рождение человека никакой бедой не считаю. Трудностей это в жизни добавляет, но человеческих трудностей, хороших.
Нина Григорьевна могла бы спросить, откуда, мол, такие познания? Но она понимала: у каждого человека много самых разных жизненных знаний и не всегда они след пережитого.
— Не думала, что у тебя такие вольные взгляды на жизнь, — сказала она, — удивил ты меня, Куприян.
Она действительно была удивлена и в то же время рада. Пусть приезжает Муза с этим Никитой, поглядим, что он за зверь и надо ли его бояться.
И они не заставили себя ждать. Ранним воскресным утром стояли на пороге два провинциала. Хоть у паренька заграничная курточка, а у девочки и сапоги модерн, и сумка заморская, а все равно за сто шагов видно — наши модники из областного центра. На Нину Григорьевну даже смех напал, когда увидела Никиту: это же надо было из-за такого переживать. Его самого впору охранять от Музы, такой цветочек, такой суслик. И за столом сидел молчком, невесомо, на хозяев тихо поглядывал. Нина Григорьевна поначалу обрадовалась, что такой он вот, а не иной, а потом пригляделась, и защемило сердце: не пара, хлипкий мальчишечка. А девочка влюбилась в него, гордость теряет.
Молодые не успели приехать, тут же исчезли: в Москву, в Москву, мы же первый раз в столице! Как будто дом деда не в Москве, как будто не ждали их здесь, не готовились к встрече. Нина Григорьевна огорчилась: разве так можно? Неужели трудно было уважить старших, посидеть с ними, поговорить? Муза такой не была. С ней что-то произошло. Скорей всего этот фертик на тонких ножках весь свет ей загородил. Куприян Михайлович не был так строг к гостям: они молодые, а мы в их глазах вчерашний день, и нам перед ними положено смиряться. Нина Григорьевна смиряться не собиралась. Вечером, когда Муза и Никита, голодные, замороченные столицей, появились на пороге, она сказала:
— Первый день пусть уж таким будет, его не вернешь, но с завтрашнего будете вести себя по-другому.
Они не возражали, они от усталости валились с ног, и Нина Григорьевна отложила разговор на завтра. Музе она постелила рядом с собой, на широкой раздвижной тахте. В изголовье на тумбочке стоял телефон. Посреди ночи он вдруг взорвался пронзительным звоном. Нина Григорьевна вскочила, а у Музы даже ресницы не дрогнули. В трубке послышался Тамилин голос:
— Нина Григорьевна? Я вас разбудила? Сил моих больше нет. Скажите мне правду: Муза одна приехала?
Нина Григорьевна сразу сообразила, какие страхи не дают спать невестке.
— Что ты себя мучаешь и людям спать не даешь? Спит твоя Муза рядом со мной. Разбудить ее?
— Не надо ее посвящать! — закричала на другом конце провода Тамила. — И не говорите ей, что я звонила.
— Тамила, успокойся, — строго сказала Нина Григорьевна, — не нагораживай. Выпей чего-нибудь сердечного и ложись спать. Муза приехала одна. Одна. Я, кажется, никогда тебя не обманывала…
Когда она легла на свою половину тахты и накрылась одеялом, Муза вдруг погладила ее по голове.
— Бабушка, ты даже не знаешь, какой ты замечательный человек.
— Знаю, знаю, спи.
— Нет, ты этого не можешь знать. Этого человек никогда о себе не знает. Бабушка, а Никита тебе понравился?
— Само собой. Такой паренек не может не понравиться. Хороший паренек.
Муза хихикнула. Очень это было смешно — «паренек».
— Он талантливый, бабушка, он чудо какое-то, такой талант. Он будет мировой знаменитостью, представляешь? Только ему надо помогать, как всякому истинному таланту.
— Ты будешь помогать?
— И я тоже. Но ему нужны настоящие учителя. Ему институт нужен, Москва…
Нина Григорьевна понимала: Муза не просто любит, как любят в ее возрасте, она готова ради этого Никиты «взойти на костер», принести себя в жертву. «А он тебя любит?» — хотелось ей спросить у внучки, но не решилась.
Чем больше она вглядывалась потом в молодых, тем больше их не понимала. Сидят рядышком и молчат. Газету в руки не берут, телевизор не смотрят. Если это любовь у них всякий интерес к жизни отшибла, то что это за любовь? Конечно, они набирались в Москве впечатлений, уставали в беготне по музеям и выставкам, но одним искусством жив не будешь. Раньше Муза любила посмеяться, все говорили, что она такая же смешливая, как и бабушка. А теперь личико вытянулось, в глазах тревога. И каждое третье слово: «Никита…»
Они выбрали себе нелегкое будущее. Это только звучит так красиво и просто: художник. А какой художник? Живописец? Или вот человек одежду красивую шьет и тоже считается художником. Муза и Никита будут учиться батику — древней, полузабытой росписи по тканям — и создадут потом новый жанр — выставочный батик. Об этом перед отъездом поведала бабушке Муза. Нина Григорьевна подумала: «Хорошо, что в этих мечтах они хоть оба присутствуют, а не один Никита. Муза в таком состоянии, что вполне могла поставить на себе крест и стараться только для своего идола». Они прожили неделю, Музе надо было выходить на работу. Нина Григорьевна загрустила. Конечно, Муза молодая, неопытная в жизни, но такой опыт должен родиться вместе с человеком. Как привьешь человеку чувство опасности? Это уж или есть в человеке, или нет. Случалось, что и сын, и невестка обижали ее и черствостью и непониманием, но это были случаи, черные дни их жизни, когда даже не разберешь в точности, из-за чего началась обида. А здесь как с другой планеты. Мы молодые, особые организмы. И нельзя почему-то им сказать: мы ведь тоже молодыми были! Нет, нет, нет, такими, как мы, молодыми, вы никогда не были. Было другое время, были другие взгляды на жизнь, другая молодость. Все другое, другое, другое, и не отвлекайте нас от наших дел своими праведными разговорами. Никогда Нина Григорьевна не испытывала такой горечи. Приехали, сделали одолжение: приняли их труды и заботы как должное. Постель белоснежная? — такой она и должна быть. Полотенца в ванной каждый день другие — эти для рук, эти, махровые, после душа? — так и о полотенцах бабке положено позаботиться. И еда на столе, и пакетики с собой: «Там где-нибудь, в музее своем, в сторонке перекусите». И что же в ответ? «Да вы этого не поймете». «Бабушка, ну неужели тебе это на самом деле интересно?» «Бабушка, я хочу подарить Никите голландскую гуашь». И почему-то бабушке стыдно спросить: что за гуашь и почему вдруг в подарок, разве у Никиты день рождения? Спросила сдавленным голосом под громкий стук сердца: «И сколько же это будет стоить?» — «Сорок рублей. — И тут же запрыгала, как коза, заверещала: — Бабушка, это такая редкость, я даже глазам своим не поверила — голландская гуашь!» Нина Григорьевна дает сорок рублей, а потом еще и на дорогу и, когда через десять дней после их отъезда принесли квитанцию за междугородные переговоры, тайком от Куприяна Михайловича оплатила ее. Осевшая к этому времени обида вновь стала подниматься в ней, требовать выхода. Куприян Михайлович тут был плохим собеседником: согласен на любую роль возле молодых, только бы они не отвергали его родственность. Каждый вечер он заводил разговор: что бы такое купить и послать Музе, Тамиле и внукам? Они вдвоем отправляли посылки с продуктами и в письмах требовали: «Не стесняйтесь, пишите, в чем нуждаетесь, что вам прислать». Но приезд Музы и Никиты ударил и его своим бездушием. Он тоже берег Нину Григорьевну, не все ей говорил. Например, не рассказал ей, что возил Музу и Никиту на дачу и пообещал отдать им ее, когда они поступят в институт и поженятся. Сказал тогда им об этом и сам удивился: что это я несу? Забыл, что ли, что уже не один, что есть рядом Нина Григорьевна? Но быстро успокоил себя: ведь не дарственную выдаю, пусть поживут, здесь хорошо, просторно. Но молодые уцепились: жить они будут в общежитии, а дачу приспособят под мастерскую. У батика такая сложная техника — воск, запарка, только чтобы выгладить готовую вещь, нужен огромный стол. И ни слова о том: как же ты, дедушка, построивший и обживший эту дачу, будешь без нее обходиться?
Но была еще одна боль, в которой Нина Григорьевна и Куприян Михайлович боялись признаться друг другу: не любит этот талантливый и еще там неизвестно какой Никита их внучку.
Давным-давно ей приснился сон: они развелись с Сашкой и оба уезжают в разные стороны. Он с чемоданом ждет свою машину, она стоит рядом с ним и тоже ждет какой-то транспорт. Детей у них нет, сколько прожили вместе, неизвестно. И вот подъезжают красные «Жигули», и Сашка уезжает вместе со своим чемоданом. А она остается одна. Вещи ее куда-то исчезают, улица, тротуар, на котором она стояла, тоже исчезли. Она висит как бы в пустоте. Но ей не страшно, только невыносимо болит сердце от горечи и несчастья, скопившихся в груди. Она пробует заплакать и не может. Хорошо, что Сашка разбудил ее, иначе сердце ее могло не выдержать таких страданий.
«Ты меня никогда не бросишь? — спросила она. — Не уедешь с чемоданом на красных «Жигулях»?»
«Ты моя любовь, — сказал Сашка, — зачем мне бросать свою любовь?»
Сказал и уснул. Полусонный, почти в бессознательном состоянии, успокоил ее и уснул. И Тамила успокоилась. На всю жизнь. Она его любовь, а он ее любовь. У них дети, и прожитая вместе молодость, и общая кровать, и общий шкаф для одежды, и один хлеб на столе. Кто-то ведет дискуссии: как делить домашний труд, как отец должен воспитывать детей, — кто глава современной семьи? А они просто любят друг друга. «Сашка, давай мне купим японский плащ?» — «Конечно, купим». Он не хитрый, он умный, он знает, что надо так отвечать: купим, конечно, купим. Дурак будет возражать, доказывать: да у тебя старый плащ почти новый, мы же хотели купить детям коньки с ботинками. А Сашка не спорит, Тамила сама поймет, что японский плащ им пока не по карману. Он не спорит и дружит с ней, любит ее, обучает детей тому-сему, и они постепенно растут. И ушел он, когда они все выросли, не бросил слабых и малолетних. Довел детей до взрослого порога, а ее подвел почти к самой старости: теперь давай сама, многие вообще всю свою жизнь живут в одиночку, а ты вон сколько рядом со мной блаженствовала. А может, это она сейчас так идеализирует его? Какое там блаженство: трое детей и ни одной получки, чтобы половина сразу не уходила на долги. У Нины Григорьевны в последние годы одалживать стеснялись, переживала она, учила их, как экономить деньги, произносила слова «бюджет семьи». А они возьмут и купят три килограмма бананов. Пять ведь человек! У них в заводе не было — это детям, они дети, им нужней. Всем одинаково охота хоть банана, хоть конфету.
Сашка говорил:
«Как хорошо, что ты никудышная хозяйка. От этого мы хорошо и дружно живем».
Она не верила и ждала подвоха.
«Ну-ну, для чего позолотил пилюлю? Что же тут хорошего?»
«Прежде всего то хорошо, что у тебя нет орудия власти. Уж ты бы над нами повластвовала, уж ты бы помуштровала, если бы была образцовой хозяйкой».
«Но хоть на троечку я хозяйка?» — спрашивала Тамила.
«На четыре с минусом», — серьезно отвечал Сашка.
Иногда говорил за столом и его слышали дети:
«Купи мне, Тамила, на день рождения торт. И чтобы я один сел за стол и съел его один». Или: «Если тебе, Муза, будут давать в детсаду что-нибудь сладкое, так ты уж не забудь меня, принеси половинку». Торт ему одному съесть так и не довелось, а Муза таскала, пачкала карманы половинками пирожков с вареньем и обсосанными леденцами.
Иногда он забывался и говорил при детях Тамиле:
«Я как увидел тебя в первый раз, так и понял: ну все, мне крышка, за этой вожатой побегу на край света. Хотя никакого затмения не было, сразу увидел: борщ варить научится, но это будет ее последний взлет. Предел. Носки стирать, пуговицы пришивать буду себе сам». И стирал, и пришивал, а когда она ему это делала, не забывал изумляться и благодарить.
Каждый день он говорил ей о своей любви. Совсем мало было дней, когда было не до признаний. И когда он говорил ей о своей любви, то всегда приплывало к ней и обдавало своим теплом их первое лето.
Она была вожатой у октябрят, а он воспитателем в старшем отряде. Ее горком комсомола послал, а он проходил в лагере студенческую практику. Идут октябрята по дорожке, а навстречу им пионерский отряд, и Таня с Сашкой идут тоже навстречу друг другу. А после отбоя Таня свой отряд с воспитательницей оставляет, а он — с вожатой, и бегут они к реке. Тепло, тихо, луна на небе. «Как хорошо, Сашка! Посмотри, как прекрасно!» Но нашлась мерзавка, завистница, моралистка, донесла об этих встречах начальнице лагеря. Та прискакала темной ночью прямо на берег, выставила указательный палец: «Ты и ты, чтобы утром вашего духа здесь не было!» Сашка не дрогнул: «Мы не пропадем, — сказал он начальнице, — нас поймут люди и оправдают. А вот вам, когда опомнитесь, будет стыдно всю жизнь». Начальница потом говорила: «Я бы их простила, но у этого студента столько гонору, да и девчонка наглая, слезинки не выронила». Начальница не поленилась, послала письмо в Сашкин институт и в школу, которую тем летом закончила Таня. Сашку вызвали осенью в комитет комсомола и там сказали: «Почитай, что о тебе написала одна образцово-показательная ханжа…» Школа, слава богу, тоже не стала портить жизнь своей выпускнице.
Он не дожил полгода до их серебряной свадьбы. Тамила не стала отмечать эту дату. Даже детям о ней не сказала. Что дети. У них своя жизнь. Муза на фабрике, выдает в кладовке пуговицы, а зарплату относит художнику Володе. Василий написал статью о свидетелях. Страдал, произносил дома речи, пока статью не печатали, а напечатали — и затих. Ничего в мире не случилось после его статьи. «Не раздалось, — как сказала Муза, — даже тихих непродолжительных аплодисментов». Игорь наконец нашел себе работу, странную, неожиданную для всех, наперекор своим способностям и планам. Хотел в специальную школу-интернат, к трудным детям. Тамила не решалась спросить, почему не пошел туда: не взяли или передумал? В таких случаях интуиция не подводила ее, знала: спрашивать не надо. Но она с тревогой смотрела, как Игорь, вернувшись с завода, спит, не раздеваясь, на старом диване, потом через час-полтора просыпается, идет в ванную, моется, потом ест, смотрит телевизор. Со стороны кажется, что он смотрит, на самом же деле он не слышит ни единого слова. Влюблен, думает о Кире Васильевне. Они все влюблены. И все, по мнению Тамилы, неудачно. Одна Алена чего стоит. А этот ангел-гений Никита? С Кирой Васильевной полегче, она замужем. Но это ей, Тамиле, кажется, что учительница замужем и потому неопасна. Единственное, что утешало Тамилу, — молодость ее детей. У них первая любовь, а она ни у кого не бывает последней. Неужели пройдет время и Тамила будет вспоминать о своих волнениях с улыбкой?
Появилась привычка: когда становилось очень одиноко, шла к Луше. У Тамилы никогда не было такой беспечной подруги, как эта всегда веселая, готовая все объяснить, всех оправдать Луша. О себе Луша однажды сказала: «Есть люди-трубы, люди-скрипки, а я — погремушечка». Тамила попробовала ее утешить: «Ну что вы уж так о себе…» Луша не дала себя пожалеть: «А никто еще не доказал, что погремушечка нечто менее ценное, чем труба или барабан».
«Погремушки нужны детям, — думала Тамила, — может, я от горя и растерянности впадаю в детство и утешаюсь Лушей?» Ей становилось стыдно за такие мысли, с какой стати она Лушу ставит ниже себя, какое у нее на это право? И все-таки чувствовала свое превосходство, свою более крепкую жизненную основу. Оправдывала Лушу: бытие определяет сознание, все-таки она даже в театре живет на задворках, кто она там — да почти никто. И этот ее дом — как проходной двор. И люди, приходящие сюда как в собственную квартиру. Они были высокого мнения о себе, на самом же деле ничего собой не представляли. Больше всего в себе и в других они ценили оригинальность и были в этом большими знатоками. Это был по-детски разноцветный веселый мир, но однажды Тамила чуть о него не разбилась. Разговор зашел о Никите.
«Я знаю, что он талантлив, — сказала Луша, — но талант еще далеко не все. Надо много труда и удачи, чтобы талант заблистал, оправдал, так сказать, себя».
«Что-то вы слишком строги сегодня, Луша, — заметила Тамила, — конечно, труд — это важно, но талант важней, талант — чудо, божья милость, самый щедрый дар природы, талант — редкость».
Луша не согласилась.
«Не преувеличивайте, — сказала она, — все дети, которым удалось избежать яслей и всяких там садиков, талантливы».
Вот так. Живешь-живешь и что-нибудь услышишь.
«А при чем здесь садики?» — уже догадавшись, что имела в виду Луша, спросила Тамила.
Луша, видимо, сообразила, что брякнула о яслях и садиках, Тамила может обидеться: когда трое детей, садики наверняка спасение.
«Я не о всех детях, — стала оправдываться Луша, — и потом, есть прекрасные детские сады с иностранным языком, бассейном, великолепными музыкальными занятиями. Я имела в виду другое: детскую стадность, эти группы, прогулки парами, неразвитых воспитательниц».
«Никита не ходил в детский сад?»
«Естественно», — Луша была смущена, ей было неловко таким ответом принижать Тамилу, но ничего другого она сказать не могла.
Тамила замолчала. А что скажешь? Сидел в этой огромной захламленной комнате маленький мальчик, листал подаренные книжки, играл подаренными игрушками, подбегал к звонившему телефону или к двери, скучал, случалось, плакал от одиночества и вырос талантливым. А эти питавшиеся по часам, наедавшие розовые щеки, спавшие после обеда в общих спальнях, хором певшие песни и парами шагавшие по соседнему скверу, выросли бездарями? Растеряли в коллективном житье свою индивидуальность? Да, так считала Луша. И не она одна.
И еще был случай, когда Луша обидела ее, даже оскорбила. Высыпала из мешочка на стол цветные камешки, приговаривая «топаз», «аметист», «кошачий глаз», и вдруг сказала Тамиле:
«Только не просите, из этого я ничего не дарю».
У Тамилы и в мыслях подобной просьбы быть не могло, поэтому Лушино предупреждение бросило в краску.
«С чего вы взяли, что я могу попросить?»
«Да так, слетело с языка, — спохватилась Луша, — привычка сработала, есть такие, которые просят. А есть, знаете, такие, что могут и украсть».
А она считала Лушу по-детски беспечной и доверчивой.
«Мы еще мало знаем друг друга, — сказала Тамила, — и вам неизвестно, что жизнь была ко мне слишком щедра. Не камешки, а богатство мне выдала. А потом спохватилась: за что ей одной столько?»
Луша понимающе улыбнулась:
«Да, да. И все-таки эти камешки во все века украшали женщинам жизнь».
«Я думала, Луша, вы презираете подобные ценности».
«Ай, — ответила Луша, — презираешь обычно то, чего у тебя нет».
Снег засыпал Сашкину могилу. Кладбище стало черно-белым, и только на новых могилах пестрели красками венки. Проваливаясь по колено в снег, Тамила приблизилась к обелиску, смахнула варежкой сыпучий снег с портрета. Сашка глянул на нее строго и пристально. Жил как царь. Правил государством. Народ был в него влюблен. А где же свод хотя бы пожеланий, по которым жить его подданным дальше? Беззаботный такой был государишка, собирался, как она, как все люди, жить вечно. И вдруг в одну секунду отказался от всего и ушел. Недавно она сказала старшему своему, Василию: «Мне не нравится твоя суета вокруг имени отца. Зачем ты допрашиваешь его сослуживцев? И эти общие тетради с заголовками «Сказание о моем отце»… Какое сказание? Был бы Сашка жив, он бы тебе показал «сказание».
Сын не понял ее, он ходил к товарищам отца по важному делу. Теперь там у них в ленинской комнате, где проходят политзанятия, не просто Сашкин портрет, а стенд, на котором несколько фотографий, а также его документы и награды. Василий попросил товарищей отца написать воспоминания о своем погибшем начальнике. «Я задумал о нем книгу, и эти воспоминания мне будут очень полезны». Эта просьба и другая деятельность, которую развил Василий вокруг имени отца, смущала Тамилу.
— Всякая память тем и дорога, — пыталась она объяснить Василию, — что это тихое, вежливое, незаметное извне движение человеческой души. Память — это память, и кто помнит — тот помнит.
— Если бы все так рассуждали, — отвечал Василий, — то у человечества не было бы прошлого. Нет, память надо из духовной плоскости переводить в материальную. Облекать ее в мрамор, книги, музеи, даже, как утверждал Маяковский, в пароходы и другие славные дела.
— Может быть, ты прав, — начинала соглашаться Тамила, — но тогда это надо делать без суеты. Не ты должен был хлопотать о стенде, а Сашкины друзья должны были это сделать. И не ты должен писать книгу, а кто-то другой или другие. А ты бы оказал им помощь — отредактировал, поправил.
Тамила чувствовала свою правоту, но убедить Василия не могла. Слишком он оторвался от нее — пять студенческих лет, а потом работа в редакции поглотили того мальчика-увальня, рассудительного и послушного, самого послушного из ее детей. Нина Григорьевна звала его когда-то «ласковым теленком», это прозвище ему шло. Теперь он огрубел и стал по современным меркам красивым. Тамила стыдилась своей холодности к нему, иногда думала: стал красивым и глупым. Она не могла простить ему Алену: какая бы ни была эта Алена, а все ж нельзя с ней так. Не нравилось Тамиле в последнее время и журналистское всезнайство, которым стал щеголять Василий. Обижало ее в сыне и какое-то неизвестное ей прежде мужское превосходство, которое он перед ней не скрывал.
— Конец света: женщины хотят играть в футбол.
Тамиле не нравилось, каким тоном он выложил эту новость.
— Тебе-то что, — ответила с вызовом, — пусть играют. Почему это тебе не нравится?
— Потому что природа предназначила им иное…
— Тебе природа лично сообщила, что предназначено «им»? Женщины должны рожать, мыть, варить, стирать? Так? Что еще должны? Нравиться вам, мужчинам? Или им еще можно пахать, доить коров, строить дома?
— Мама, ты феминистка, — Василий решил не спорить, — я сдаюсь! Но тебе все-таки, как знатоку великого и могучего, известно, что ни в одном словаре нет «футболистки»?
— Значит, будет, — ответила она, — не пропадет величие языка, как не пропало от «летчицы» и «журналистки».
Она была не только знатоком русского языка, она была еще и женой начальника милиции и знала о страшных преступлениях, в основе которых лежала женская слабость. И в мире растут эти преступления. Слишком мало «футболисток», способных постоять за себя. Но с Василием она не стала говорить об этом. Сказала другое:
— Не смей никогда ни говорить, ни писать о женщинах «они». Не дели человечество на «мы» и «они». Когда выпадает тяжелый час, мы все едины.
— Ну что ты со мной как на собрании? — заныл Василий.
Все пошло прахом, сколько Сашка убил на него души и времени, и что взошло? Взошел красавец мужчина, судебный очеркист, холодная душа. Она не могла объяснить, в чем холодность души Василия, но чувствовала его отгороженность, безучастность к ее переживаниям и от бессилия изменить это в нем страдала.
— А когда это тебя ушибли собрания? Что у тебя к ним, какие претензии?
Василий не сразу понял вопрос и, озадаченно подняв брови, ответил миролюбиво, дескать, не будем об этом, с собраниями все ясно.
— Мама, я не о себе. Я о тех собраниях, где процветали вранье и водолейство.
— О тех собраниях судить не тебе. Мы еще живы, не умерли, разберемся.
И тут он ее оглушил:
— Мама, не бери на себя Сашкину роль. Ничего из этого не получится.
Вот так они поговорили. Потом вспоминала, о чем, и не могла вспомнить: сначала что-то о женщинах, которые хотят играть в футбол, а как перескочили на собрания, хоть убей, не могла вспомнить. Сашка бы нашел что сказать, он бы просветил своего старшенького. Хотя кто знает, что бы сегодня сказал Сашка. Еще не забылся тот разговор о деньгах.
«Я знаю, почему в нашей семье говорить о деньгах считается неприличным, — сказал Василий, — потому что мы бедные».
Слова показались Тамиле крамолой. У нас в стране нет бедных, — об этом говорили и тетка ее, и Нина Григорьевна. Тамила поглядела на Сашку. Тот обратился к сыну:
«Подробней, пожалуйста».
«Можно подробней, — ответил Василий, — у нас мало денег, мы бедные, но мы этого стесняемся, врем друг другу, говорим: «Дача — обуза, машина — сплошной риск, дети должны одеваться скромно, в отпуск на юг ездят только губители собственного здоровья».
Сашке надо было сразу осадить его: разговорился, сопливец, не голодал в жизни, не холодал, а теперь, значит, дачу и машину захотел? Но Сашка что-то такое вякнул совсем неубедительное: мол, это богатым быть стыдно. «Когда хорошие люди кругом еще бедные, богатым быть стыдно». Тамила не выдержала:
«Слушать нечего! О чем вы говорите? Какие богатые? Какие бедные?»
«Есть, есть. Чего ты так перепугалась? Бывают богатыми не только воры. Муж и жена прилично зарабатывают, один ребенок. Это мы: чем больше детей, тем больше счастья. А умные люди теперь с калькулятором подсчитывают, сколько стоит ребенок. Так что, — обратился он к Василию, — мы с Тамилой могли бы быть побогаче, но тебе от этого ничего бы не перепало, тебя просто бы не было».
Потом, когда они остались одни, Тамила сказала:
«Сегодня ты, Сашка, заехал не в ту степь. Так детей не воспитывают, особенно мальчиков. Нельзя с детьми говорить так открыто. Это ерунда, что от детей нечего скрывать».
«Бедность не скроешь, — ответил Сашка, — но есть и что-то похуже бедности».
«Вранье?» — спросила Тамила.
«Да, — сказал Сашка, — почему-то даже сам себе врет человек. Врет, что способен ограничить свои потребности, что они могут быть у него разумными. А по правде у потребностей этих только одно название — прорва».
Разговоры эти были чистой теорией. На практике ни богатство, ни бедность их не угнетали. Жизнь слагалась из других событий и цифр, домашних и внешних. Каждый вместе со своей жизнью проживал как бы еще четыре: вместе с Василием поступал, а потом учился в университете, вместе с Тамилой переживал ошибку, проскочившую через корректорский заслон в газету, даже вместе с Музой примеривался стать художником. Все это было тогда, когда был жив Сашка, когда он любил ее. Никто не узнает, как надрывается ее сердце обидой и болью за Сашкину измену, которую ей никогда уже не разгадать. А ведь как любили они друг друга, ничего не загадывая, ничего не боясь впереди. И все же Сашкина любовь была героической, ему приходилось быть белой вороной в мужской стае. Но почему «белой вороной»? Может, таких «белых ворон» сотни, тысячи и десятки тысяч? Их ведь никто никогда не считал. А на виду одни трепачи, несчастные прыгуны, незадавшиеся мужчины. Оттого они и утверждаются так бездумно: порхай, радуйся жизни, срывай цветы удовольствия. А вот медицина на стороне жен, утверждает, что тяготеют к единственному браку, к одной женщине наиболее умственно развитые и физически полноценные мужчины. Сашка ей не изменял. Если бы такие, как Сашка, изменяли, человеческий род давным-давно забыл слово «любовь». Люди просто бы жили, добывали пищу, размножались и не знали бы не только любви, но и ревности. Как куры.
Кто придумал ревность? Зачем она в организме человека? Собственничество? Но ведь Сашка уже ничей, его нет на свете. Он принадлежит всем, кто его помнит и любит. Отчего же ей надо знать правду, отчего так болит сердце?
Он ее сразу забыл, эту Лидию Лютикову, хоть и сделал потом героиней своего судебного очерка. Коса на спине, тяжелая, русая, с пластмассовой ромашкой вместо ленты. Круглое лицо, высокие брови. Все это «помнил» блокнот, и Василий, когда писал, доверялся ему, а не своей памяти. Статья долго лежала в секретариате, потом ее запланировали в воскресный номер, укороченную, поправленную неизвестно чьей рукой. Василий тогда настрадался, зашел даже в секретариат с требованием: «Прошу вернуть мне очерк, я передумал его печатать». От него отмахнулись, как от заговорившей мухи: «Скажите пожалуйста, как люди себя понимают. Очерк!» Возмутило, что он так высоко обозначил свою работу. В секретариате все, вплоть до стихов, называлось «материалом». Требование что-нибудь вернуть вообще было непонятно. Такие шуточки здесь не проходили.
Но вот наконец «Свидетели» появились на газетной полосе. Василий бродил по городу и видел, как у газетных стендов толпился народ. Самые умные, самые прекрасные люди останавливались и сразу словно магнитом притягивались к его очерку. Василий вначале смущался, поглядывал издали, проходил мимо читающих с бьющимся сердцем. Потом понемногу осмелел, стал останавливаться и читать из-за чужого плеча знакомые строчки. Не заметил, как выучил свой очерк наизусть. Больше других ему нравились строчки о Лютиковой. «Ты влюбился в нее, что ли, Калачев? — смеялись в редакции. — Кто так пишет о растратчице? «Представьте себе девушку симпатичную, но несколько несовременную, без косметики, с дивной косой, привыкшую доверять людям…» Нет, не влюбляются журналисты в своих героинь, даже положительных, как, наверное, не влюбляются врачи в красивых пациенток. Но конечно же о тех, кому помог, живет в душе теплое воспоминание. А вот те, кому газета помогла, те должны помнить журналистов иначе — пылко и благородно. Должно бы по-справедливому быть так.
Но вот идет ему навстречу Лютикова. Василий не сразу ее узнал. Явно знакомые глаза с вызовом уставились на него из-под меховой шапки.
— Не узнал? А я думала, будешь помнить меня всю жизнь.
Он растерялся и все же попытался поставить ее на место.
— Разве мы на «ты»?
Насмешливый огонек в глазах погас, она поглядела на него с открытой неприязнью.
— Много вам денег заплатили?
— Каких денег? — спросил Василий.
Она усмехнулась.
— Гонорар называется. Много его вам дали?
И тут он вспомнил: Лютикова! Лидия Лютикова. Девица, которую судили за растрату на бельевом складе. Вот так: спасай людей, выгораживай, пиши в их защиту статьи, а они уж потом вас «отблагодарят» за это.
— А вас волнуют чужие заработки?
Лютикова хмыкнула, взгляд ее устремился куда-то в сторону, она не желала с ним больше разговаривать.
— Нет, вы все-таки скажите, как же это получилось, что я вас обидел?
Лютикова махнула рукой, мол, не о чем говорить, а Василий, что называется, завелся, требовал от нее ответа.
— Вы что же, белое от черного не отличаете? Вам до сих пор непонятно, что я написал статью в вашу защиту? Что вы молчите?
— Мне понятно, что в мою защиту, — ответила Лютикова, — но разве я вас об этом просила?
Такие вот представления кое у кого о газетной работе. Она, видите ли, должна была его попросить.
— А как это, интересно, вы могли попросить? — сказал он с мальчишеской обидой в голосе. — Вы же не редактор газеты.
— Я знаю, что не редактор. И все равно вас никто не просил писать обо мне.
— Но почему? — Василий жаждал ответа. Что он не так написал, в чем допустил просчет или ошибку? — Я ведь вам хотел помочь от всего сердца. И вы обязаны объяснить: что я сделал не так?
— Хорошо, — согласилась Лютикова, — я объясню. До вашей статьи почти никто из моих знакомых не знал, что меня осудили. Пусть условно, но осудили. А теперь знают даже в том городе, откуда я родом. Хорошо, что мама умерла от болезни сердца, а не от вашей статьи.
— Нельзя о матери говорить: хорошо, что она умерла от болезни, а не от статьи. Во-первых, смерть не выбирают, во-вторых, ничего в ней хорошего нет.
— Очень умный, — сказала Лютикова, — но от вашего ума люди еще поплачут.
— Что же мне, оставить эту работу?
Она ответила не сразу. Шагала рядом с ним, как солдат, а он подлаживал свой шаг и вообще подлаживался.
— Этого я не знаю. Но думаю, что без согласия человека нельзя писать о нем. Мало ли по какой причине не хочется человеку, чтобы его фамилия маячила перед всеми.
Он мог бы ей сказать, что это она считает себя очень умной. Падают нравы прямо на глазах. Раньше его профессия звучала как звание — журналист. Каждый гордился знакомством с журналистом. А теперь? «Сколько ты получил за свою статью?» И эта Лютикова туда же. Он ее доброе имя спасал, а она встретилась и огрела: «Много вам заплатили?..» Много. Не считайте чужих денег и не заводите своих долгов. Можно было бы подарить ей эту мудрость. Странная девица Лютикова: губы накрасила, а зачем? Нельзя ей красить губы, не идет.
— А вы могли бы сходить к Антипову, — вдруг спросила Лютикова, — и сказать, что я ему все простила?
Василий опешил: еще не легче.
— Нет, я этого сделать не могу. А вам надо извиниться перед ним?
— Да, — ответила Лютикова.
— Он вас оболгал, а вам его жалко?
Он смутил ее: Лютикова покраснела, прижала к груди сумочку и, как плохая актриса, прошептала:
— Он любил меня. А любовь способна на все, в том числе и на преступление.
— А ненависть? Что же тогда остается ненависти?
— Ненависть проходит, — сказала Лютикова, — а любовь живет вечно.
Уж о чем, о чем, а о любви каждый знает всё. «Любовь живет вечно». Красиво звучит, красиво и бессмысленно.
— Я ухожу, всех вам благ, — сказал он Лютиковой и поднял руку вверх, дескать, привет, пока, но она не дала ему уйти.
— Послушайте, я вас очень прошу, не уходите. Я хочу вам рассказать о себе. Мне это надо.
— Зачем?
— Не знаю. Но вы послушайте, раз уж встретились.
Они спустились к реке, там было ветрено и пустынно. Нос у Лютиковой покраснел, а потом и нос, и разрумянившиеся щеки стали синеть. Василий тоже замерз, ботинки оказались не по погоде, пальцы в них сводило от холода.
— Мы замерзнем, — прервал он ее рассказ, — закоченеем в ближайшие полчаса, надо отсюда выбираться.
Они поднялись по узкой обледеневшей лестнице вверх по склону горы. Хорошо, что у лестницы с одной стороны сохранились перила. Уличка, на которую они выбрались, была окраинная, с деревянными домами. Один из этих домов украшала вывеска «Ремонт галантереи». Но ни кафе, ни кинотеатра, где бы они могли согреться, поблизости не было.
— От меня у вас одни неприятности, — сказала Лютикова и пояснила: — Служебные и личные.
Он уже знал о ней много, она рассказывала картинно. Василий не просто представил, а явственно увидел уличку курортного городка на берегу Черного моря, дом с двумя верандами, увитыми виноградом «изабелла», двор с деревьями айвы и инжира. Родители сдавали комнаты семейным москвичам, эти семьи приезжали каждое лето. Дети росли, вырастали и приезжали сюда уже со своими детьми. Держалось хозяйство на отце, военном в прошлом человеке, который родом был из этих мест, а всю жизнь прослужил на Севере. В тех холодных краях родилась и его дочь Лидия. «Вы, наверное, представляете себе моего отца этаким хозяйчиком, который переродился из офицера в южного торгаша? — говорила Лютикова. — Нет, он был всего лишь одержим работой. Если бы он занимался наукой или руководил колхозом, то стал бы при его трудолюбии знаменитой личностью». Отец Лютиковой не просто выращивал овощи и фрукты и сдавал летом комнаты, он постоянно что-то создавал, поэтому все вокруг него цвело, сияло и улыбалось.
А мать была другой — веселой, суетливой и беспечной. Соседки завидовали ей — такой человек достался в мужья. И когда отец умер, они злорадствовали: теперь узнает, почем фунт лиха. Отец умер не болея, в одно мгновение. В два года после его смерти мать разорила дом и все хозяйство. В первое же лето отказала старым жильцам и понапустила молодых веселых постояльцев. Под отцовским каштаном вкопали в землю большой стол, и за ним с вечера до глубокой ночи гудело застолье. Стали заглядывать к ним участковый и дежурные милиционеры, мать посылала к ним Лидию. Участковый был братом ее одноклассницы. «Леша, — говорила ему Лидия, — для того мы учились в одной школе, дружили и росли вместе, чтобы сейчас один оправдывался, а другой обвинял? Люди приехали в отпуск, веселятся, отдыхают. Если какому-нибудь старью это не нравится, мы-то с тобой при чем?» Леша не спорил, только просил: «Лидка, но все-таки надо потише». К пьющим в те годы относились терпеливо, на свои люди пьют, не воры, не грабители, но их дом все-таки приобрел дурную славу.
— Давайте постучим к кому-нибудь и попросим погреться, — предложил Василий.
Лютикова тут же вытянула руку и постучала в оконце темного бревенчатого дома. За стеклом цвела герань, самый грустный и смирный домашний цветок, над трубой вился дым, и старушка, выползшая на крыльцо, оказалось маленькой, согбенной, как из сказки.
— Я бы рада вас впустить, да не велено, — сказала она и стала оправдываться: — Знаете, времена какие, впустишь, и тебя же придушат, а добро в мешок и на плечи, догони тогда.
Старушка была старенькая и наивная, отказ ее был какой-то не окончательный, он как бы приглашал к разговору.
— Времена, бабушка, хорошие, — сказал Василий, — и мы люди честные. Посидим, отогреемся и уйдем.
— А вам рубль дадим, — добавила Лютикова.
Старушку не обидело такое обещание, пропустила незваных гостей в дом, закрыла за ними дверь.
— Если Катерина явится, скажите, что вы из депутатов, пришли насчет меня, как я тут, жива еще или нет. Пусть ей стыдно станет.
— Кто это Катерина? — спросила Лютикова.
— Сестра моя, на четыре года помладше, живет через два дома, а чтобы прийти проведать, это уж лучше она будет болеть, помирать, только чтоб до сестры не идти.
— А с кем вы живете?
Жила она с невесткой и внучкой. Невестка была на работе, работала «главным директором, где хлеб пекут, не пекарня, а целый такой завод», а внучка училась в школе. Про сына ничего говорить не стала: «Наталья будет сердиться. Он, говорит, твой сын, а нам теперь никто. Такую квартиру Наталья бросила, ко мне сюда переехала». Наталья была невесткой, она и запретила старушке рассказывать о сыне.
Дом изнутри был и просторней и прочней, чем казался снаружи. Прогретые печным теплом, стояли старые, а может, уже и старинные вещи: ножная швейная машина под вязаной кружевной накидкой, почерневшие от времени венские стулья, высокий и тоже черный комод. А над кроватью висел высмеянный где только можно базарный, писанный масляными красками ковер: голубое озеро, лодка с красавицей в полный рост и два лебедя. Лебеди как подсказка — красавица пока одна, ждет свою пару.
— Хорошо у вас, бабушка, — сказала Лидия, — тепло, спокойно. А внучку вы любите? Хорошая внучка?
— Хорошая, — закивала старушка, — учится на пятерки. Мне говорит: ты с мамой не спорь, ты, если с ней не согласна, мне говори. Я и говорю.
— А с чем вы не согласны?
Старушка хотела ответить, да опомнилась:
— Нельзя чужим говорить, Наталья рассердится.
Семейная тайна не была за семью печатями, старушка проговаривалась. Бросили Наталья с дочкой ее сына, ушли от него. А куда уйдешь? Далеко и не ушли.
— Я у них раньше жила, все им делала, а потом меня сестра Катерина сбила: ты, говорит, у них бесплатная служанка, а дом твой травой зарастает, я, говорит, в твой дом квартирантов напущу, они поселятся, и уж потом их не выкуришь. Вот и ушла я, а у них там без меня все наперекосяк пошло.
Старенький дом, герань на окошках, а внутри тоже свои проблемы, конфликты. Василию не доводилось бывать в таких домах, больше всего озадачивало его, как Наталья с дочкой обходятся без удобств, ведь вода в колодце, отопление печное.
— А так, милок, как все люди когда-то обходились, — ответила старушка, — а ты, видать, родился рядом с паровой батареей?
— Все теперь рядом с ней родятся, — ответил Василий и подмигнул Лидии, дескать, старушонок стар, но вполне в своем уме.
Старушка это подтвердила:
— Это уж так: когда сытый, то голодного тебе не уразуметь. Только не все при батареях, милок, и сегодня. Еще сколько домов с трубами и в больших городах. И холодные люди еще есть, и голодные.
— Но вы-то, бабушка, живете хорошо? — спросил Василий.
У старушки и на это был свой собственный ответ:
— Я живу — хлеб жую. А если б хлеба не было, про то бы никто не узнал. Это сытый кричит: мне мало, мало, а голодный — он гордый.
Прощаясь, Лидия протянула ей рубль. Старушка взяла. Но приходить не пригласила, видно, боялась Наталью.
Возвращались быстрым шагом, попутные машины не останавливались, такси в этот район не заглядывали. Поднялся ветер. Мороз к вечеру словно упивался своей лютой злостью. Лидия подняла шарф до самых глаз, шла то плечом вперед, то спиной, держа Василия за руку. На ней было финское стеганое пальто, легковатое для такой погоды.
— А где ваша хваленая шуба? — спросил он, сдерживая себя, чтобы не обнять ее, просто для того, чтобы ей стало теплей.
— Продала, — ответила она, — все продала. Я же отбываю наказание, на меня денежный начет сделан. Забыли?
Он забыл. Он вообще никогда не знал эту Лидию Лютикову, шагавшую с ним рядом. Разве можно назвать знакомством их встречи в суде?
— Что вы крутитесь? — сказал он ей, когда она опять пошла спиной вперед. — Теплей от этого не будет. Идите рядом и не бойтесь меня. — Он положил ей руку на плечи и притянул к себе, так они и шли, пока не встретился на их пути прекрасный современный жилой дом в пять этажей. Дом с подъездами, лестничными площадками и с теплыми, даже горячими батареями на этих площадках.
— Не глядите на меня так, — сказала она, положив варежки на батарею и пытаясь не гнущимися от холода пальцами убрать со лба прядь волос, — я в эти игры больше не играю.
— В какие игры?
— В любовь и дружбу, а также в счастливую жизнь.
— Очень жаль, — сказал он. — Беды пройдут, а вот неверие в счастье, оно ведь может остаться.
— А я не хочу быть счастливой. Я хочу жить, работать, читать книжки, ходить одна в кино, в театр. Я хочу быть свободной. От людей, от денег, от моды, от всего.
Василий не забыл, как она хотела получить срок, только бы освободиться от ненавистных лиц, а сейчас и того не лучше — никто ей не нужен.
— Какая же радость будет вам от такой жизни? — спросил Василий.
Лютикова пожала плечами: к чему, мол, этот разговор.
— Люди приносят друг другу столько несчастья, — сказала она, — что лучше вам их пожалеть. А не тех, кто живет независимо.
— Все подобные заявления, — сказал Василий, — наказуемы. Знаете, чем они оборачиваются на практике? Человек, поверив в такого рода свободу, вдруг получает жесточайший удар: он влюбляется. Да-да. Так что держитесь.
— Очень остроумно. Я, разумеется, влюблюсь в вас?
— Не исключено.
Все что угодно могло последовать за этим, но не то, что случилось. Ей показалось, что он сделал шаг навстречу, а он был уверен, что она. Они обнялись. Василий успел подумать, что от ее щеки можно сгореть.
Сколько это длилось? Секунду? Василий успел сказать: «Я люблю тебя». Она ответила: «Это я люблю». И они покинули это место, вышли на улицу, где была зима или уже весна. Этого никто из них не знал.
— Мы пойдем к тебе. Ты живешь одна? — сказал Василий.
— Если бы я не полюбила тебя, мы бы пошли ко мне, — ответила Лидия, — но я тебя люблю и никуда с тобой еще долго-долго не пойду.
— Значит, у нас будет тургеневский роман?
— У нас будет то, что будет, — ответила она.
И они пошли куда-то, просто пошли. Добрый бог, который охраняет влюбленных, вывел их к большому дому, залитому огнями. Там внутри было тепло, играла музыка. Юные растрепанные мальчики и девочки прыгали, дергались, танцевали. Они тоже стали прыгать, и это было так прекрасно, что если не стесняться старинных слов, то, можно сказать, это было упоительно.
Потом они опять шли по улице, и Лидия сказала:
— А я ведь впервые была на дискотеке.
— Я тоже, — ответил он.
Целый вечер звучало: я тоже, я тоже, я тоже…
Василий вернулся домой в половине двенадцатого. Дверь открыла Тамила.
— Не раздевайся, пойдем встретим Музу.
Он увидел ее серое измученное лицо и сказал:
— Не ходи. Я встречу один.
— Нет. Я ждала тебя, нам надо поговорить.
Что-то случилось. Но Василий был далек сейчас от всех тревог и волнений, и Тамила это заметила.
— Где ты витаешь? — спросила она. — Час назад отсюда ушла Алена. Она мне все рассказала. Я не против вашей женитьбы. Но ты должен меня понять. Я привыкну. Но сейчас мне жутко: ну какой ты отец?
Он не стал ее ни о чем расспрашивать, он сразу понял, что означало слово «отец». Пришла Алена и сказала: я жду от вашего сына ребенка, а вы ему не разрешаете со мной встречаться, решили вылепить из него законченного подлеца. Не надо сейчас об этом говорить. Алена все выдумала. И любовь свою, и ребенка, и их будущую супружескую жизнь. Это же Алена.
— Сашки нет, и все посыпалось, как из дырявого мешка. Какие-то вы все оказались бессердечные, — сказала Тамила. — Дело не в том, что ты выбрал себе в жены Алену, которую не любишь, а Муза создала себе идола, который ее не любит. А в том, что всеми вашими чувствами управляет эгоизм. Может, я все забыла и тоже была в молодости такой. Но я разочаровываюсь в вас, моих детях.
— Твои дети живы и здоровы, — сказал он, — нельзя это забывать, нельзя этим бросаться. Ты очень часто произносишь: «Сашки нет». Его нет, это правда. А мы есть — и это тоже правда. И мы должны стараться жить хорошо. Ты чувствуешь разницу между «хорошо жить» и «жить хорошо»?
— Перестань со мной так разговаривать, — вспыхнула Тамила, — и ни с кем, пожалуйста, так не говори. Люди могут подумать, что ты глуп.
Муза была одна в автобусе в этот поздний час. Водитель покинул кабину, вышел к ним и сказал:
— Сами не спите, волнуетесь, девочка мучается, что за нужда ей так поздно работать?
— А такая нужда, — ответила Тамила, — что не умеют молодые думать о старших. Ей нужна третья смена, чтобы весь день был свободный…
— Мама! — крикнула Муза. — Не надо каждому встречному докладывать, что мне нужно.
— Видали? — огорчился шофер. — Каждому встречному! Я ее через день вожу, я о ней беспокоюсь, и я — первый встречный?
Когда пришли домой, Муза заявила:
— Больше никаких встречаний! Увижу, что кто-нибудь стоит на остановке, не выйду из автобуса.
Дома конвейер не вызвал вопросов, обрадовались, что Игорь приплыл к какому-то берегу, устроился на работу. Понимали, что, как и армия, завод нечто временное в его жизни: поработает, оглядится и найдет себе то, что надо. А если зацепится сердцем за рабочую специальность, никто отговаривать не будет, семье уже хватает «экзотики» — журналист, будущая художница… Сашке выбор сына понравился бы. Он любил заводских, говорил: «Они вкалывают, а мы вокруг них огород городим: ах, ах, передовое сознание, ох, ох, не оскорбляйте словом «вкалывают». А по отношению к кому передовое сознание?» Он любил втягивать всех в спор и, теперь уж можно об этом сказать, немножко презирал их за недостаточную теоретическую подготовку. Сидел слушал, выставив вперед лоб, прятал свое превосходство, прикрывал его снисходительной улыбочкой: «Уши вам, что ли, заложило? Это же звучит, неужели не слышите, звучит нормально — вка-лы-вать. А насчет «передового сознания» — с этим попрошу потрудиться, почитать классиков или хотя бы популярные брошюры. Серость надо с себя соскребать».
И таким он бывал. Всяким, если вспоминать.
«Я рада, что ты определился на завод, — сказала своему среднему Тамила, — это не только работа, зарплата, моральная поддержка, это — хороший жизненный старт. И мне хорошо, я сейчас за тебя спокойна».
Они все успокоились и не заметили, в какой он беде, в какой панике. Последний дурак так бы не оплошал, как он. Неудобно, видите ли, было Валерку травмировать. Валера пообещал мастеру Соловьевой, что доставит ей на конвейер хорошего работника. Валера не мог ей потом сказать: «Знаете, Татьяна Сергеевна, а этот Игорь Калачев, которого я к вам приводил, не увлекся вашим конвейером, не затронул конвейер его воображения. Простите уж этого Калачева, не рассчитывайте на него». Не мог так сказать Валера. Не мог, потому что пожизненно был благодарен Соловьевой. Когда-то она его откуда-то вытащила, стряхнула ему пыль за ушами, наставила на правильный путь, и теперь вот он дождался случая, отблагодарил. «Поставил» на конвейер хорошего работника.
С Валерой понятно. А вот деликатность Игоря, его заклятое словечко «неудобно», с этим сложней.
Первого дня на конвейере у него как бы не было. Незаметно он вполз в этот круг. Сначала он сидел рядом с красивой, но злой девицей по имени Лиля и смотрел, как она орудует маленьким паяльником. Прическа столбом, этот столб завернут в косыночку, и все сооружение наклоняется, наклоняется и вдруг р-раз — дрогнуло, еще раз дрогнуло и еще раз. Это Лиля поставила три паечки.
«Ты куда смотришь? — шипела она на него. — На руки мои смотри. Это тебе хоть понятно?»
Он все понял в первый же день: попал в ловушку. Трудно было вообразить что-нибудь более безвыходное в его жизни, чем этот конвейер. Собирали в те дни блоки питания для цветных телевизоров, здесь их называли «блочки». Лиля быстро отказалась от ученика Калачева, сказала мастеру:
«Посадите его на сборку, пайки ему не осилить».
Он даже паяльника в руках не подержал, а она уже все про него узнала. Безропотно отсел от этой злой красавицы, стал глядеть, как закручивает проводки длинноносый парень с крашенной под блондина шевелюрой. На улице бы он о таком подумал: «Тунеядец». А здесь с уважением и сочувствием разглядывал его унылый профиль. С этим сборщиком наметилось нечто вроде взаимопонимания.
«Не скучай, — сказал он Игорю, — втянешься. Приглядишься, приобщишься и втянешься».
Игорь на какое-то время воспрял, но ненадолго. Больше всего удручало его, что у всех все получалось без видимого труда, как бы само собой. Даже пожилая женщина, сидевшая на противоположной от него стороне, работала, не глядя на свою работу. А операция у нее была, пожалуй, самая сложная: вправляла в остов будущего блока довольно объемистый жгут разноцветных проводов. И не просто вправляла, но и разводила их в разные стороны. Потом эти провода будут припаиваться — какие к плате, какие к трансформатору, но первое направление задавала им эта женщина. Во время одного из десятиминутных перерывов, когда под музыку все делали зарядку, эта женщина подошла к нему.
— Гляжу на тебя и переживаю. Ну прямо как больной.
Он растерялся, не готов был к такому участию.
— Просто родился такой невеселый.
— Не верится что-то, — женщина положила ему ладонь на плечо. — У меня три сына, и все постарше тебя, я вашего брата знаю. И ты мне должен поверить: повеселеешь. Подучишься, и все будет как надо. А если чувствуешь, что ни в какую, скажи мастеру, она подыщет что-нибудь другое.
Он подумал, что у нее доброе сердце, что не может она смотреть, как он мучается, и поблагодарил, заверил, что будет учиться и, только если уж действительно совсем ни в какую, воспользуется ее советом. Но оказалось, что она не его жалела, а конвейер.
— Понимаешь, мы тут все смежники, на любую операцию сядем и не заметим, что на другой, но ведь мы не машины — люди. И если хоть один на конвейере не в своей тарелке, вот как ты, это всем передается.
Вот о чем она, оказывается, хлопотала. А уж мастер Соловьева наверняка не раз пожалела, что связалась с ним. Опять подсадила его к Лиле. Это для того, подумал он, чтобы красавица стимулировала его на трудовые успехи. Теперь у него в руке был паяльничек, маленький, легонький, с напряжением в 36 вольт, и он под присмотром Лили делал свою пайку. Она три, он одну. Болели спина, затылок и икры ног. Пожилая женщина, сидевшая напротив, иногда улыбалась ему. Звали ее Зоей. Просто Зоей, как девочку. Но он уже знал: она была добра не к нему, а к конвейеру, и не радовался ее улыбке. И красавица Лиля всего лишь для пользы дела говорила: «Расслабься». Он вздрагивал от ее холодного металлического голоса, однажды не выдержал и сказал: «Отвязалась бы ты от меня». Она надолго замолчала, а у него вскоре так свело ногу, что он застонал от боли. Попробовал подняться и не смог, и Лиле пришлось звать Соловьеву. А ему Лиля по-доброму вдруг шепнула: «Плюнул бы ты на все это и не мучился».
Плюнуть он не мог даже в мыслях. Нет уж, будет терпеть. Опять его отсадили от Лили. Теперь он сидел в самом конце конвейера, где на вибростенде испытывался готовый блок. Кажется, здесь он сможет, здесь и уметь-то нечего: включай стенд, и пусть он трясет блочок, испытывает его на прочность. Только чуть попривык к вибростенду — первое место, где он не чувствовал унижения, — как Соловьева опять бросила его на новую операцию.
— Татьяна Сергеевна, — взмолился Игорь, — закрепите меня на вибростенде, у меня там получается.
Соловьева покачала головой: не могу.
— Не могу, Калачев, уродовать тебя не имею права. Одна операция — это где-нибудь в артели, для инвалидов. У нас на конвейере только Зоя сидит на одном месте, да и она при надобности подменит любого.
Зоя взяла над ним шефство. Наверное, ей это поручили. Ходила с ним в столовую, рассказывала о своих сыновьях и невестках. Невестки были все как одна, по Зоиным словам, — кобылы, грубиянки, но работящие. У всех клубники летом на садовых участках — ведрами берут, и лучшую — на рынок. В соревнование семейное включились: у кого раньше будет машина. А внуков у Зои было столько, что «если, например, с ними дома сидеть, кормить, обстирывать, то конвейер в сравнении с такой работой никакая не работа — семечки».
Обедал конвейер вместе. Входили в обеденный зал, а там уже накрытые столы, окна открытые, а за окнами шелест зеленой листвы. Зал в те двадцать минут, что они обедали, был поделен надвое и назывался «старый конвейер» и «новый конвейер». Они были «старым конвейером», и здесь, в столовой, эта «старость» была заметна. Рабочие с нового конвейера называли себя «ребятами», носили в обтяжку выгоревшие джинсы, были модно подстрижены. «Ребята, минуточку внимания!» Кто-то стучал вилкой по стакану, что-то говорил в наступившей тишине, и затем следовал взрыв хохота, мощный и дружный, даже работники кухни выглядывали. А между тем оба конвейера находились в одном сборочном цехе, как два параллельных класса в школе: в одном — способные к математике и вообще получше качеством, в другом — что осталось. Конечно, общий вид старого конвейера в основном портила Зоя, остальные были молоды и одевались не хуже «ребят». Но если глядеть не со стороны, а вникать в суть, то разница чувствовалась. Таких, как Игорь, на новом конвейере не было. Таких несчастных, не на своем месте. Ему это был, конечно, хороший урок: живи своим умом, не ставь свою жизнь в зависимость от слова «неудобно». И все же эту ошибку нельзя было корчевать, ее надо было прожить, перетерпеть, победить, только таким способом можно было от нее избавиться. Кто-то бы поступил иначе и тоже был бы прав. Игорь иначе не мог.
Слава богу, что дома его не тормошили. Жив, здоров, работает на заводе, больше им знать о нем ничего не хотелось. Происходили события поувлекательней его конвейера. Например, свадьба Василия и Алены. Невеста сшила себе белое платье из какого-то чересчур прозрачного материала. Дома оно выглядело нормально, а когда приехали в загс, где горел яркий электрический свет, то платье вдруг как бы исчезло. «Только не вздумай возвращаться, переодеваться и прочее, — сказала Алене Тамила, — плохая примета». Алена стояла у зеркала и хохотала как ненормальная. Потом взяла у какой-то свидетельницы большой платок с алыми розами, в нем и стояла рядом с Василием, когда их расписывали. Алену ничто не могло выбить из седла. Если уж она веселилась, то веселилась, не глядя на обстоятельства.
Свадьбу решили устроить скромную, «по карману», но приехали бабушка с Куприяном Михайловичем и возмутились: «Да что мы, хуже всех? Да такое раз в жизни! Нет, нет, мы все берем на себя: свадьба в ресторане, пусть молодые запомнят этот день на всю жизнь».
В ночь перед свадьбой Василий сказал Игорю:
«А ведь я женюсь по долгу чести. Алена ждет ребенка».
Нет, он не убил брата этой новостью. О грядущем ребенке Игорь догадывался, витала в воздухе какая-то спешка, какая-то недоговоренность. Василию он тогда ответил:
«Почему это «Алена ждет ребенка»? Вы оба его ждете, так будет правильней».
«Я люблю другого человека, — сказал Василий, — вот какая ерунда получилась».
Игоря опустошило это признание, и даже не столько смыслом, сколько словами — «ерунда получилась». Да не любит никого Василий, и на ком бы ни женился, была бы та же «ерунда».
«В писатели собрался, а сам глухой», — сказал он Василию.
Василий не ожидал такого заявления:
«В чем же, интересно, моя глухота?»
«Во всем. С одним человеком, значит, ребенка растить будешь, а другого человека любить?»
«Ну-у, — Василий расстроился, — я с тобой как с другом, а ты как старуха. На себя почему не оборачиваешься? Думаешь, я не знаю, с кем ты сидел в парке на скамеечке? Думаешь, мужу Киры Васильевны большое удовольствие мириться с твоим чистым и великим чувством?»
Старший брат и в детстве не щадил его. Но сейчас слова его были особенно невыносимыми.
«Давай, Василий, доживем мирно оставшиеся дни и расстанемся как в море корабли».
«Давай, — согласился Василий, — и ты ко мне в душу больше не лезь».
«Нужна мне твоя душа». Игорь глядел на Василия впервые без прежней зависимости.
«Ханжа, — заключил Василий. — Посмотрим, как ты собой распорядишься, на ком женишься, любя свою Киру Васильевну. Может, это она послала тебя на свидание к своему мужу?»
Самые несправедливые слова — самые убийственные. Как у Василия только язык повернулся: «Может, это она послала тебя?..»
Кира Васильевна, узнав о той встрече, расстроилась ужасно: «Ну как это можно, как это тебе в голову пришло идти в какой-то парк, выяснять какие-то несуществующие отношения?»
«Не мне это в голову пришло, — сказал ей тогда Игорь, — не смог я отказаться».
Они говорили по телефону. Он стоял в будке автомата.
«Многому тебя научили в школе — достигать, преодолевать, — а вот отказываться не научили». Она разговаривала с ним так, будто он все еще был вожатым в ее классе.
«Я сам это постиг, — ответил он, стараясь не показать обиду, — этому нельзя научиться в школе, с этим человек справляется сам: хватает сил — отказывается, не хватает — не отказывается».
«Нельзя думать только о себе», — сказала она «учительским» голосом.
И тогда он как бросился с обрыва в воду:
«Кира Васильевна, вы же не хотите, чтобы я вас разлюбил, отстал навсегда!»
Он не увидел — почувствовал, как глаза ее наполнились ужасом, как она дрожащей рукой повесила трубку. Тайна их отношений стала еще темней. Могла же она сказать: «Дурак» — или: «Я давно мечтаю, чтобы ты отстал, только боюсь тебя травмировать, у тебя сейчас трудный период, вернулся из армии и так далее». Он ей позвонил через день. Трубку снял муж и в ответ на его молчание закричал:
«Кира! Скажи ему раз и навсегда что-нибудь определенное!»
Игорь повесил трубку, не стал дожидаться, что она скажет.
В загсе к таким, как они, был особый подход. Какое уж тут обдумывание, какой испытательный срок, когда молодые уже реальные будущие родители. Алене нравилось, что вся родня Василия смущена, испытывает вину перед ней, и никого не щадила. В первый раз она явилась к ним в черном платье, ненакрашенная, в каком-то свалявшемся пегом паричке. Молча сидела за столом, глядя в тарелку. Тамила задавала ей вопросы, заискивала, а Муза со звоном бросила вилку и ушла. Игорь обращал вопросительный взгляд на брата: «Что происходит?» А тот отстранился от всех и ел за обе щеки. Потом до всех дошло, что Василий и Алена в ссоре.
Посещение невестой родных жениха закончилось совсем плохо. Уходя, Алена сказала:
«Не сердитесь на меня. И на Василия тоже. Мы распишемся. Это нужно ребенку. А потом сразу разведемся».
Лучше бы она швырнула бомбу и всех здесь уничтожила сразу и навсегда. Мало было горя, так еще и это. Василий попытался обратить все в шутку:
— Ее надо лишить материнских прав еще до рождения ребенка.
Но шутка не получилась.
— А тебя заодно лишим досрочно отцовских прав, — сказал Игорь. — Знаете что, отдайте своего будущего ребенка мне. Я его выращу, а потом он сам решит, с кем ему жить.
Эти слова слегка всех встряхнули, помогли подобреть. Но Алена и тут все испортила. Подошла к Игорю и опустилась перед ним на колени. Склонила голову, а на затылке грубыми стежками шов: мала головка, ушивать пришлось паричок. Игорь растерялся.
— Поднимайся, Алена, я к такому поклонению не привык.
Алена поднялась, обвела всех несчастным, затравленным взглядом и бросилась к двери. Василий за ней. Мирились они уже где-то на улице.
Этот визит должен был доконать Тамилу. После всего, что довелось пережить, полагался перерыв, отдых, чтобы весь свет не показался обманщиком. Алена ведь явилась тоже обманывать. Маленькая, одинокая, неудалая — могла и не облачаться в траурный наряд — на ней и так черным было написано, что несчастная. Хотела выдать себя за что-то современное, независимое, перешагнуть пресловутую черту условности. И как ей объяснить, как вдолбить, заставить поверить, что не надо ничего перешагивать. Это должно быть неизменным всегда — свадьба, рождение детей и верность семье. Все остальное пусть меняется, поспевает за веком, преображается, а это надо сберечь. Кроме семьи, негде человеку теплеть душой, лечить свое сердце, все остальное берет у него, а семья дает, даже иногда награждает.
В другой раз Алена явилась к ним с дорогущим букетом роз. Расцеловала в прихожей Тамилу и стала демонстрировать свою светскость:
— Знаете, в этом сезоне писком моды стала коротенькая, до талии, кожаная куртка. Вместо пальто и всех этих дурацких дубленок.
Тамилу подмывало сказать: «Особенно ты, Алена, хорошо будешь смотреться в курточке на девятом месяце». Но она не могла такого сказать даже в шутку. После первого появления Алены прошла неделя, за это время Тамила сумела и сама опомниться, и детей своих разжалобить:
— Нас четверо, да еще бабушка в Москве, и деда уже можно считать своим. А у Алены никого. То есть родня имеется, но у меня такое ощущение, что Алена всю жизнь прожила одна.
— А разве можно выходить замуж без любви? — не сдавалась Муза.
— Нельзя без любви выходить замуж, — отвечала Тамила, — все и выходят по любви. Разница только в том, что у одних любовь умная, у других глупая. Какая любовь у Алены и Василия, они еще сами не знают.
Тамила не жалела слов и душевного жара, понимала, что не только Алену выручает, но и чему-то доброму обучает дочь.
— Но ведь Василий не любит ее!
— Нельзя быть такой злой. Василий всего лишь не знает, что такое любовь.
— «Всего лишь»! Какая разница: не любит или не знает, что такое любовь?
— Вся беда Василия в том, что ему никто не помог полюбить Алену.
— Ну, ты уж, мама, совсем. «Никто не помог полюбить». Любовь — это чувство. Управлять им невозможно.
— Кто это тебе сказал?
— Книги сказали, сама знаю.
— Татьяна Ларина, что ли, не смогла справиться со своим чувством? Или, может быть, Ольга Ильинская?
— Но ведь больше тех, которые не справлялись и гибли.
— В книгах больше, в жизни меньше. Я надеюсь, что твоя любовь выдержит все испытания.
Музу насмешил торжественный тон матери, она не знала ее горестных мыслей о гениальном Лушином сыне.
— Мама, любовь — это любовь, а не новая марка машины. Какие еще там испытания?
Как сказал бы Сашка: «Разговорный жанр достиг такой высоты, когда доказать уже можно что угодно». Но Василия и эту Алену надо было спасать. Муза в том не была помощницей. Она обижалась на брата, что тот все-таки станет мужем глупой Алены. Пусть бы уж если без любви, то женился на умной, целеустремленной красавице.
«Без любви, без любви» — так твердила Муза, и была в этих словах какая-то мстительность, мол, чем хуже, тем лучше. Игорь мрачнел, когда Тамила заводила с ним разговор о предстоящей свадьбе. «Родится ребенок, и все будет хорошо», — говорил он матери и отводил глаза: все-таки ужасно — без любви…
Только Алена и Василий ни о чем таком не рассуждали. Ссорились, мирились и все куда-то опаздывали, спешили. И смеялись, и жмурились, словно вырвались из темного подвала. Их прошлое не глядело им вслед, его будто не было. Что они знали друг о друге? Василий не знал даже, где Алена работает. Работала она лаборанткой на хлебозаводе. Рассказывала Василию: «У нас там особый микроклимат, божественный запах! Поэтому у меня такой, на зависть всем, цвет лица». От всех своих выдумок и тайн отказывалась Алена, только не от своей красоты. В ней она не сомневалась, была уверена: красавица. И обсуждать этот вопрос не собиралась ни с кем. Родилась красивой, да к тому же, как оказалось, счастливой… Думала: не женится никогда на ней Василий. А он вдруг: «Алена, я хочу, чтобы мы отнесли заявление в загс. Пора уже, сколько можно тянуть?» Ничего поэтического, возвышенного не было в его словах, а ее подбросило под облака и долго не возвращало на землю. Когда же вернулась, то увидела, что все вокруг потеряло цвет, стало черным и серым.
— Ты так сказал, потому что будет ребенок?
— Ребенка ты выдумала. Я просто люблю тебя. Хочу всю жизнь быть с тобой рядом.
Так мог сказать положительный герой его будущей книги. Это было очень умное и даже талантливое слово мужчины.
— Я не выдумала ребенка, — ответила Алена, — и скажу тебе еще одну правду: я люблю тебя по-настоящему всего несколько минут. Моя новая любовь родилась вместе с твоим признанием.
— А три года до этого? — спросил Василий. — Ты мне столько раз говорила о своей любви.
— Ты мне тоже говорил. Но сегодняшний день — это первый день нашей любви!
Красиво говорить она будет долго, может быть, даже всю жизнь. Пусть говорит. У каждого человека должно быть что-нибудь такое, что не всем понятно, но поднимает его в собственных глазах.
Родственники Алены, к которым она привела Василия, ему не понравились. Они вели себя так, словно дарили ему драгоценную вазу и при этом волновались: будет ли ему где ее поставить, не разобьет ли.
— Алена — посланница древнего рода. Между прочим, мы заказали одному человеку генеалогическую справку за пятьдесят рублей. В ней будет прослежен наш род, не очень громкий, но весьма почтенный. Широкий нрав и доверчивость привели в итоге наших предков к разорению, но ниже управляющих имениями мы не опускались.
Говорил это старик с блестящей, тщательно выбритой головой, проработавший всю жизнь метранпажем в типографии, бегающий по утрам трусцой. Говорил, уверенный в том, что слова его наполнены прекрасным смыслом. Состоял этот смысл из живучей тоски по избранности, богатым домам, по блестящим балам, экипажам, по липовым аллеям просторных усадеб. Но на Алене эта аристократическая спесь старинного рода, кажется, обрывалась. Василий увидел, как болезненно стыдится она высказываний старого родственника.
— У него пунктик, — шепнула она Василию, — надо потерпеть, все-таки мы гости.
Старик долго распространялся о том, как все попрано, смято, извращено.
— Раньше дети были как дети, теперь же это выродки, поэтому их и не рожают. А вы обратили внимание, что стало с великим и могучим языком? Академик по телевизору изъясняется: «Возьмем, к примеру, такой случай…» Все слушают, и никого не корежит «возьмем к примеру».
Алена призывала к терпению, но у самой этого терпения оказалось маловато.
— Пойдем, — сказала она Василию. — Я понимаю: старых людей надо уважать, но за что? Тут ведь и намека нет на старость, тут в чистом виде одна лишь глупость.
Бритый старик не был хозяином дома, а тоже, как они, находился в гостях у Алениной тетки. Он не обиделся на Алену, ее выпад против него только проиллюстрировал его правоту: молодежь с каждым поколением все хуже и хуже.
— А если человек в том прошлом, о котором вы говорите, — спросил Василий, — не был знатного рода, если он родился у бедных, необразованных, забитых нуждой людей?
Старик засмеялся, ровные, снежно-белые искусственные зубы сделали смех тоже искусственным.
— Я бы на вашем месте, — сказал он, отсмеявшись, — поостерегся впредь произносить вслух подобную ересь. Это же для толпы — бедные и богатые, щедрые и жадные, добрые и злые. Между прочим, самые жизнедеятельные богачи выходили из среды бедняков. И все-таки высокое происхождение — это нечто действительно высокое, человек несет в себе аристократический код, нравится вам это или не нравится, но несет через годы и века.
Конечно, несет. Не код, разумеется, а веру в него.
— Лучше бы он молчал и молча возносился, — сказал Василий, когда они с Аленой, торопясь, вспомнив о якобы неотложном деле, покинули незадавшееся застолье. — А мы не ответили ему как следует, пожалели: старый. А надо было с ним схватиться.
— Нет, не надо, — сказала Алена, — у тебя есть черта: чуть кто в чем не прав, надо непременно тут же ему открыть глаза, убедить, переспросить, доказать свое.
— А зачем я тогда работаю в газете?
— Я не о газете, о тебе. Ты же добрый, ты должен понимать: человека совсем не просто вывести из заблуждений. Надо позволять людям ошибаться. Пусть сами умнеют, если получится.
— За чей счет ошибаться? Просто ошибок не бывает, они всегда за чей-то счет.
— Давай простим его, — сказала Алена о своем бритом родственнике, — он всю жизнь хотел быть барином: ездить на тройках, танцевать на балах. А вместо этого просидел всю жизнь на нелюбимой работе.
— Тогда уж договаривай: себя хотел видеть барином, а меня холопом.
— Но старенький ведь, жалко…
Алена остановилась, и он увидел, какая она. С чего он взял, что она дерзкая и смелая? Она просто маленькая и неприкаянная.
— Я лучше тебя буду жалеть, — сказал Василий, — не возражаешь? Или ты считаешь, что жалость унижает?
— Нет, — ответила Алена, — не возражаю. Я всегда догадывалась, что не унижает. Жалость ведь участие, правда? А как может унизить человека участие?
Однажды Сашка сказал ей:
«Знаешь, что тетка дала тебе в приданое? Бездомность. У тебя прямо какая-то идейная нелюбовь к дому».
Тамила чуть не сгорела от возмущения, так запылала вся, даже спине стало жарко. Сашка не подозревал, какую нанес обиду.
«Почему же тетка? — спросила его Тамила. — Мне бездомность подарила война. В эвакуации спала в проходной комнате под чужим столом. На столе скатерть была, спустишь ее перед сном в одну сторону, к проходу, и вроде как отгородился. И ничего, были благодарны хозяевам и за стол, и за скатерть. Между прочим, и после войны не было у страны возможности дать нам хорошее жилье».
«Защищай, защищай от меня Советскую власть, — обиделся Сашка, — я ведь не впрямую сказал о бездомности. Просто в своей молодости тетка твоя много спорных истин заглотнула. Одна из них, что дом — тюрьма для женщины. А потом это передалось тебе».
«Ну и какая беда случилась с тобой и с нашим домом от этого?» — продолжая возмущаться, спросила Тамила.
Чем Сашка владел в совершенстве, это умением успокаивать.
«А кто сказал, что нелюбовь к дому — преступление? Я только хотел намекнуть, что очень ценю твою независимость от быта и даже детей. Будь ты другой, мы бы не справились с житейскими трудностями».
Умел сказать, умел наполнить ее сердце радостью.
«Не справились бы с житейскими трудностями и разлюбили бы друг друга?» — спросила она однажды.
«Не думаю, — ответил Сашка, — с этим не так все просто. Я тебя разлюбить никогда бы не смог».
Она торжествовала: вот какая выпала ей любовь. Но в то же время понимала: нельзя без конца испытывать эту любовь. И если доведется ей разбиться, то уж вдребезги, раз и навсегда. Вспоминала Сашку, его любовь, и сердце опять начинало пропадать от ревности. Что-то темное, тревожное словно накрывало ее. Пугалась: надо обратиться к психиатру или к какому-нибудь гипнотизеру. Но все же это были мимолетные страхи, она их стыдилась. Звонила Луше:
— Лушенька, мне опять худо.
Луша не подводила, радушно откликалась:
— Приезжайте, у меня есть два яблока, я испеку в вашу честь шарлотку.
И Тамила ехала к ней, слушала ее щебет и забывала свои страхи и обиды. Но иногда это все обрывалось. Появлялась Муза, уже своя в этом доме, спокойными глазами смотрела на мать. Говорила:
— Хочешь, я тебе покажу последнюю работу Никиты?
Тамила рассматривала остренький, словно коготком сотворенный, рисунок и видела, как ей казалось, душу Музиного избранника, маленькую себялюбивую душу. Эта душа не теплела даже от преданных взглядов ее дочери. Когда Муза, вернув рисунок в папку, спрашивала: «Ну что скажешь?» — Тамила сжималась. «Что мне говорить, — отвечала, — у меня и слов нет для такого случая, а дилетантские суждения никому не нужны».
Такой ответ Музу устраивал. Она еще о чем-то спрашивала мать, потом появлялся Никита и легко, непринужденно молчал. Все знали свои места и свои роли. Только Тамила металась, чего-то доискивалась. Однажды, когда они были с Лушей одни, Тамила сказала:
— Я, Луша, вам завидую. Вы умеете смирять себя. Или ваше сердце не способно бунтовать. Вы одинаково ко всем добры, даже к бывшему мужу, который бросил вас с малым ребенком.
Луша слушала подняв брови, не скрывала, что удивляется.
— Мы с вами, Тамилочка, просто женщины разной породы. Моя порода не хуже и не лучше вашей — просто другая.
Тамиле хотелось ее понять.
— А муж тоже был другой породы?
— Разумеется. Я любила его и могла бы любить всю жизнь. Но когда он оставил меня, я не почувствовала, что у меня есть право добиваться его возвращения.
— Вы не страдали?
— Я плакала, — ответила Луша, — но точно так же я плакала бы, если бы потеряла зарплату или сломала бы ногу. Со мной случилось обычное несчастье.
— Что же помогло вам себя уговорить, что это обычное несчастье?
— Вот этого вам, Тамилочка, не понять. Это способны понять только женщины моей породы. Но все же попробую объяснить. Выглядело это приблизительно так: если меня так легко, без слез и раскаяния, оставили, то и от меня ни слез, ни покаяния никто не дождется. Мою совесть словно освободили от всех угрызений. Но это нельзя понимать слишком буквально, что и я, мол, вот так спокойно кого-нибудь могла бросить. Женщины вообще, Тамилочка, никого не бросают. Они просто иногда успевают уйти первыми, опережают события.
Тамила поняла все это так: Луша тоже пережила гибель своего мужа, и это было тоже большое горе, хоть муж ее погиб бесславно и доброй памяти о себе не оставил. И тогда, поскольку у них пошел такой разговор, Тамила отважилась и спросила:
— Скажите, Лушенька, художница в вашем театре, что она за человек?
Луша не удивилась вопросу.
— Мне трудно ее объяснить, — сказала она, — но считается, что Валерия — жрица красивого жеста, к тому же она великая труженица на ниве внешнего вида.
Кто-то не любил Валерию и не прощал ей изящества и красоты. «Жрица» и «нива внешнего вида» не сейчас и не Лушей были придуманы.
— А зачем ей особенно трудиться на этой «ниве»? — спросила Тамила. — Я видела ее, и, по-моему, там без всяких трудов все в большом порядке.
— Величайшее заблуждение, — возразила Луша, — такая якобы естественная красота и бывает чаще всего результатом каторжного труда.
Но Тамилу интересовало другое: как бы это вернуться к определению «жрица красивого жеста»?
— Всякий труд — это труд, и он должен вознаграждаться, — сказала она, — а вот что там внутри, за красивой упаковкой?
— Внутри обыкновенная разгневанная женщина.
— Кем разгневана?
— Тамила, вы удивляете меня своим вопросом. Разгневать женщину может только мужчина.
И тогда Тамила, понимая, что нехорошо дальше расспрашивать, скрывая причину своего интереса, рассказала Луше о той боли, которую принесла ей Валерия. Ждала, что Луша ахнет, преисполнится если не сочувствием, то хотя бы любопытством. Но Лушино лицо ничего не выразило, оно даже стало скучным, будто Лушу утомили Тамилины признания. Но помолчав, словно передохнув, она рассказала:
— Недавно меня попросили в театре срочно позвонить Валерии и передать… В общем, в мастерской произошла какая-то заминка, и решить вопрос могла только художница. Звоню. «Я сейчас приду, — отвечает Валерия, — хотя так некстати ваш, Луша, звонок. Полон дом гостей. Не жизнь, а какое-то столпотворение: живу как на вокзале, идут, едут, как к себе домой». Ну что ж, думаю я, обилие гостей, не всякий выдерживает, так что вполне можно ей посочувствовать. Но вдруг голос Валерии исчезает и слышится откуда-то издали другой голос, хриплый, старческий. Он возмущенно спрашивает: «Какие гости?! Когда ты перестанешь морочить голову себе и людям?» Это была ее мать, я ее голос узнала. А Валерия с тех пор со мной не здоровается.
— Не понимаю, — сказала Тамила, — хочу понять и не могу. Она придумала, что ли, этих гостей? Зачем?
— Такой человек. Их мало, но они есть. Живут выдумками. Придумывают себе гостей, друзей, любовников. Поверьте, не от счастливой жизни.
Тамила боялась в это поверить: господи, неужели правда? Неужели Валерия выдумала Сашку?
— Но зачем ей надо было выдумать Сашку? Женатый, трое детей и к тому же милиционер.
— Загадочно. Начальник милиции. Трое детей. Кто бы подумал, что у нее с ним таинственная, скрытая от всего мира любовь.
Как просто. До обидного просто.
— Вы, Луша, или великая утешительница, или мудрец в юбке.
— Я из своего мира, — ответила Луша, — это в вашем, Тамилочка, ждут рыцаря на белом коне, умирают, но не дают поцелуя без любви, а в моем довольствуются или тем, что есть, или собственной фантазией.
Не так был беспечен и легок Лушин мир, каким он когда-то показался Тамиле. И этой Валерии в нем было нелегко. Трудна и изнурительна была «нива внешнего вида» с ее диетами, непомерно дорогими одеждой и косметикой. Да если ко всему этому еще выдумать себе любовь — это уже как восхождение по голой скале. Взобрался и замер. Никого. Одиночество. И дети, если они у них рождались, были обречены на одиночество. Росли-подрастали и не знали, что на соседней улице, даже в соседнем доме иная жизнь, иные радости…
Лушин сын и Тамилина дочь знали одно и то же из алгебры, из геометрии, учили наизусть одни и те же отрывки из великих произведений. «Чуден Днепр при тихой погоде…» И ели они один хлеб, и пили одинаковое молоко из пакетов, но, когда их любовь столкнется с первым испытанием, оба они предстанут такими разными. Как и положено существам из разных миров.
Нина Григорьевна восприняла женитьбу Василия философски. Она так и говорила:
— Я воспринимаю их свадьбу и то, что у них будет ребенок, философски. Это — жизнь. Редко кто в молодости дает отчет своим поступкам. Влюбляются, сближаются, разводятся. Это я в общих чертах говорю. В нашем роду не разводились.
Тамила отворачивалась, чтобы свекровь не видела ее недовольного лица, потом заявляла:
— Василий любит Алену, только еще не знает об этом.
— Так скажи ему об этом, зачем тянуть, самое время сказать.
Нина Григорьевна раньше не позволила бы себе таких вольных словечек. Приехала нарядная, волосы выкрашены. И во всем другом была какая-то новая, чужая. А вот Сашкин отец в этот приезд, наоборот, казался своим, глядел добрыми проницательными глазами. Тамила ждала, что он вот-вот подойдет к ней и скажет что-то такое, после чего она успокоится и повеселеет. Но Куприян Михайлович не подходил, а только издали кивал ей и улыбался: мол, ничего, ничего, все как надо, старший сын должен жениться первым, а что это угнетает тебя, так всех матерей угнетает. Неожиданно на помощь пришла Алена.
— Ну что с вами, — спросила Тамилу, — что вы такая потерянная?
От ее вопроса Тамила чуть не расплакалась. Меньше всего ждала сочувствия с этой стороны. Ответила осторожно и в то же время откровенно, стараясь выказать Алене свое расположение:
— Что-то не найду себе места. Такое ощущение, что в доме все время открыты двери. Кто-то уходит, приходит, что-то совершается, и нет уголка, в котором можно было бы посидеть в одиночестве, подумать, отдохнуть.
Был разгар свадьбы, молодежь пела, танцевала. Нина Григорьевна взвалила на себя хозяйственные хлопоты: убирала со столов грязную посуду, уносила на кухню, там ей помогали Игорь и Муза. Тамилу они не подпускали к работе: танцуй, веселись, новоявленная свекровь.
— А я бы хотела жить с открытыми дверями, — сказала Алена. — Я так нажилась взаперти, что открытые двери для меня — счастье.
— Это от молодости ты так говоришь, от незнания семейной жизни. Какие открытые двери? Родится ребенок, и все инстинкты твои воспротивятся открытым дверям. Если, конечно, ты будешь хорошей матерью.
И тогда эта заноза все-таки не удержалась:
— А вы, Тамила, хорошая мать?
Вот так, не моргнув, без отчества, без всякого почтения, взяла и спросила. Надо было срочно ставить ее на место.
— Видишь ли, моим детям прежде всего повезло с отцом, у них был отличный отец, так что матери ничего не оставалось, как быть хотя бы хорошей. Кстати, можешь считать себя моей дочерью, я буду рада.
Сказала, чтобы разоружить, выбить из седла эту самоуверенную Алену, и добилась своего, выбила. Алена обхватила ее своими тощими руками и больно сжала.
— Я вас не подведу, — сказала Алена, — из всех ваших детей я буду самой замечательной.
Добилась своего, подняла настроение.
— Каким же это образом ты станешь самой замечательной?
— А очень простым. Есть один секрет, почему даже самые чадолюбивые родители тяготятся своими детьми.
С этой Аленой не заскучаешь.
— Ну-ну, — подтолкнула ее Тамила, — что за секрет?
— Дети любимы, но не интересны родителям. Они им в тягость. А я вам не буду в тягость. Я вам буду интересна. И еще, я вас буду беречь. До глубокой старости.
До глубокой. Значит, еще поживем. Может, Василий ей что-нибудь наговорил, ну в том смысле, что Тамила заставила его не тянуть, немедленно тащить беременную невесту в загс? Но кто бы ни сказал: я вас люблю и буду беречь до глубокой старости, — такие слова не забываются.
— Спасибо, Алена.
Никита в последнее время привык командовать Музой. Командовал нервно, срывался, кричал, а она в такие минуты глядела на него без обиды, как на больного ребенка: бедненький, как же тебе нехорошо. Потом он раскаивался, просил прощения, Муза его успокаивала. Он не был ни в чем виноват. Он был великим талантом, человеком особой судьбы. Он говорил: «Опять у меня кончилась гуашь»; «Ты уже несколько раз обещала достать колонковые кисти». И Муза, которая всю свою зарплату относила художнику Володе, которой братья больше трешника никогда не подкидывали, ломала голову: что бы такое придумать, где достать деньги? Она бы с удовольствием бросила занятия у Володи, поступила бы на другую, вышеоплачиваемую работу, если бы это не грозило разлукой с Никитой. Она должна была учиться у Володи, чтобы поступить в Москве в институт и потом быть рядом с Никитой всю свою жизнь. Это можно было бы назвать экзальтацией или еще каким-нибудь редким словом, если бы в ее любви был один восторг и не было труда. Но Муза постоянно трудилась. Ее сердце порой болело от этого труда. И наяву и в своих мечтах она постоянно охраняла Никиту от всех забот. А он в награду скупо намекал ей на свою любовь: «Что бы я без тебя делал?»; «Муза, ты замечательная». Ей хотелось выиграть по лотерейному билету тысячу рублей и купить ему дубленку, хотелось привезти его на юг, к морю, где она сама еще никогда не была, и радоваться, как он смуглеет на солнце и здоровеет. Она окончила школу с золотой медалью, дурочкой никогда не была, умела здраво судить о многом, но все, что касалось Никиты, темнило ей разум. Понимала это, говорила себе: «Я люблю его какой-то высшей любовью: не стремлюсь выйти за него замуж, не представляю, что у нас могли бы родиться дети, даже если он меня разлюбит, я проживу одной его дружбой». Представлялось ей это так: он будет один, она будет одна, и они будут дружить до конца своих дней. Приблизиться к нему она никому не даст.
И вот этой любви-служению выпало в конце лета испытание. Ничего подобного ни один из них не мог себе представить, потому что такого просто быть не могло никогда.
Собирались в Москву налегке. Была середина лета, экзамены начинались двадцатого июля. Они оба были допущены к ним, получили вызов. «Но если у вас есть в Москве жилплощадь, срочно сообщите. Это даст возможность увеличить вызов на экзамены еще одного иногороднего». Муза сообщила телеграммой, что у нее есть в Москве жилплощадь. Поселилась у бабушки и деда. Никите дали общежитие.
Первый экзамен назывался «композиция». Рисовали они в разных залах. Никита сам пожелал разделиться, наверное, для того чтобы ее любовь в такой ответственный час не мешала ему. Закончили работу и встретились в коридоре, в толпе таких же растрепанных, побледневших от усталости абитуриентов. Композицию предложили сотворить по какой-то немыслимой модели: срезанный цветок подсолнуха на темно-красной тряпке, рядом ветка рябины без ягод и три кривых яблока. Говорили, что в этом году композиция специально «на засыпку», в прошлом и позапрошлом была повразумительней. Какой же год подряд все тут поступали?
— Хочется есть, — сказала Муза. — Хватит терпения добраться до наших или пойдем в столовку?
«Наши» жили далеко, у метро «Сокол», а столовка была этажом ниже, прямо в институте. И они пошли в столовку. Никита сел за столик, а Муза взяла два подноса и стала в очередь. После обеда Никита сказал, что у него болит голова, и она проводила его до общежития.
Таким вот был первый день экзаменов, трудный, будничный, с головной болью у Никиты и неясным каким-то настроением у Музы. Потом она поймет, что это было предчувствие. Нина Григорьевна, увидев ее в тот вечер, сказала:
— Чем так мучиться, лучше совсем никуда не поступать. Испытывать свои силы надо весело: или пан, или пропал! А ты как корову в голодный год продала.
Муза не могла ей объяснить, что мучается за двоих и поэтому так сильно. Только бы Никита поступил. А она в случае провала не пропадет, справится. Найдет себе работу в какой-нибудь художественной мастерской, будет там убирать, полы мыть и рисовать, пристроившись где-нибудь в уголке. «Кто такая?» — «Да это наша уборщица». Сердце, конечно, обмирало от унижения, но успокаивала его Муза одним доводом: искусство требует жертв.
Следующий экзамен был через два дня, и Нина Григорьевна сказала:
— Собирайся, поедем на дачу, там Куприян Михайлович заждался.
Она не понимала, что говорит. Как это можно бросить в Москве Никиту и поехать на дачу? Он ведь не только будет с утра до вечера голодным, он под машину попадет без Музы.
— Завтра вывесят результаты, — сказала Муза, — может быть, вместо дачи нам с Никитой придется ехать домой.
Такое вполне могло случиться, Муза не витала в облаках.
Среди поступавших были такие, кто в третий и четвертый раз пытали свое счастье. Муза видела их работы: способные, умелые ребята. Ходили, конечно, слухи, что половина мест уже абонирована разными «детками». Но Муза эти слухи отметала. Она знала: любую «детку» можно так поднатаскать за деньги, что никакой талант рядом с ней не одержит победы. Никакой талант, не зная законов композиции, не набив в ней руку, выполнить ее на экзамене не сможет. Это в приемной комиссии хорошо знали и не случайно вынесли композицию первым экзаменом. Вообще все здесь хорошо было продумано. Не унижают, например, завалившихся двойками, просто не вставляют их в следующие списки: нет вас в списках, и шагайте, убогие, отсюда с богом. Но Муза не пошагает, она сходит к ректору института и в министерство. «Хорошо придумали, — скажет, — только некому вас было вывести на чистую воду! Сейчас я этим займусь». А ей в ответ: «Что вы! Что вы! Все правильно, все законно!» Но ее они не собьют: «Хорошенькая законность. Значит, талант из колхоза, совхоза или из маленького городка к вам никогда не пробьется? Где он сможет обучиться композиции? Подумайте сами: если у человека по композиции, живописи и рисунку пятерки, чему вы его будете учить пять лет?» Но это беспокойство не о себе, они-то с Никитой поступят, ведь сам Володя обучал их композиции.
— Я так ждала тебя, хотела услышать, как вы там все живете, — говорила Нина Григорьевна, — а ты приехала, и как будто тебя нет.
— Бабушка, — возмутилась Муза, — ну как ты можешь такое говорить! Разве ты не понимаешь, что такое вступительные экзамены?
— Почему же не понимаю? Очень даже хорошо представляю, что это такое. И все-таки нет таких экзаменов, которые были бы выше и главней самой жизни.
Не понимали они друг друга. Не понимала Нина Григорьевна, какую непреодолимую преграду возводит, когда говорит внучке: «Поговори со мной». О чем? Разве можно с кем-нибудь откровенно поговорить о Никите? Даже с Аленой не поговоришь. Даже Алена, считающая себя современной, раскрепощенной, свободной от всяких предрассудков, и та считает, что Никита «тяжелый случай». Все хотят чего-нибудь легкого. Чтобы ей, Музе, было легко.
— Тамила не понимает, что дети живут завтрашним днем и редко оглядываются. Она ждет от вас благодарности. А вам, конечно, не до нее, — говорила Нина Григорьевна, решив на этот раз сама развернуть разговор, а не выпрашивать его у Музы. — У вас у каждого свои дела и замыслы, а мать в вашем представлении — приложение к дому.
Воссоединившись с Куприяном Михайловичем, бабушка очень изменилась. А может, это на нее Москва так подействовала? На вид стала мягче, приветливей, а суждения твердыми и косными. Говорила:
— Я бы на месте Тамилы все сейчас перевернула бы в вашей жизни. Хватит, сколько можно нянчить и опекать вас. Теперь вы, дети, должны о ней заботиться. Она должна быть вашим ребенком.
Такой бабушке невозможно открыть свое сердце. Она до сих пор помнит ту коробку гуаши, которую внучка подарила Никите. Усвоила прочно и навсегда: мальчик должен провожать девочку до дома. Мальчик, если уж пригласил, должен купить билет в кино. Мальчик должен защитить девочку, если, не дай бог, навстречу какой хулиган. Могла ли Муза ей сказать: «А вот у нас все наоборот, я его провожаю, я плачу за билеты, обеды, за краски и кисти, и я же заслоню его собой, если случится какая-нибудь беда». Не могла она сказать ничего подобного, поэтому отмалчивалась.
Вечером она собралась в общежитие. Никита не звонил, лежит там больной, несчастный, и никто не знает, как ему плохо. Но тут приехал с дачи Куприян Михайлович, привез ягод, овощей, стали готовить салат. Муза есть его не стала, сказала, что поедет в общежитие, Никита, кажется, заболел. Нина Григорьевна вскинулась: «И я с тобой». Мало бабушки, так и Куприян Михайлович тоже вызвался сопровождать: «Все равно надо перед сном прогуляться». Такой вот эскорт. Муза потыкалась туда-сюда, попробовала от них увернуться, но ничего не получилось. Пришлось отказаться от поездки.
Зато утром поднялась чуть свет и помчалась в общежитие. В вагоне метро было чисто, прохладно и пустынно. Первые пассажиры, как одинокие птицы, сидели нахохлившись, погруженные в свои мысли. Муза тоже стала думать о своем, о том, что, пока идут творческие экзамены, хорошо бы съездить куда-нибудь за город, на пляж. И вдруг острое беспокойство до головокружения, до тошноты заполнило ее: там, в институтском вестибюле, кто-то сейчас вывешивает списки. Прикрепляет к стенду листы с фамилиями и не думает о том, что это не итоги первого экзамена, а приговор. Можно, конечно, срезаться и на втором экзамене, и на третьем, можно в итоге недобрать балл или два. Но не попасть в список после первого экзамена — это как сразу перечеркнуть надежду стать художником. В прошлом году она недобрала одного балла, но тогда она еще не училась у Володи и вообще ничего о своей будущей профессии не знала.
В общежитие ее, конечно, не пустили. Дежурил уже знакомый, из кирпича сложенный тип. Сегодня он был в хорошем настроении, добродушно буркнул:
— Жди, кто пойдет или выйдет. Из какой комнаты тебе надо?
Никита жил в одиннадцатой комнате, на втором этаже. Не будь так рано, можно было бы встать под его окном и крикнуть, позвать. Но сейчас разбудишь весь этот большой дом общей жизни. Она стояла возле вахтера, но из общежития никто не выходил и туда, кроме нее, никому не было надо. Муза написала записку: «Никита, я здесь», решила забросить в окно, оно было как раз над входом в общежитие. Но окно оказалось закрытым, и форточка закрыта.
— Эй, приезжие, — крикнула Муза, — сколько можно спать?
В соседнем открытом окне показалась кудрявая голова.
— Кого надо?
— Бобрина из одиннадцатой.
Кудрявый дал исчерпывающий ответ:
— А там никого нет. Все вчера выехали.
— Куда?
— Домой, наверное. Сыпанулись и повернули оглобли нах хауз.
— Слушай, — взмолилась Муза, — выйди на минутку, поговорим по-человечески. Откуда у тебя такая информация, что сыпанулись?
— Списки вечером вывесили. Ты ведь тоже, кажется, вчера сдавала? Как твоя фамилия?
— Калачева.
— Ты прошла, точно прошла, но на сто процентов не уверяю. Беги проверь.
Кудрявая голова исчезла, в соседнем окне появился нытик неопределенной масти.
— Ну публика пошла, — стал он отчитывать Музу, — надо гордость иметь и ума хоть малость. Здесь мужское общежитие. Ты что, с ночи сюда ломишься?
— С вечера. На тебя посмотреть, — ответила Муза. — Слушай, исчезни, а то выпадешь из окна. Падал ведь уже, очень заметно.
Теперь уже и в других окнах маячили головы.
— Мальчики, будьте людьми, — взывала к ним Муза, — постучите в одиннадцатую, очень надо.
Сходили, постучали.
— Нет там никого.
У предательства есть одно странное свойство: оно освобождает свою жертву от желания что-то вспоминать, о чем-то сожалеть. Потом, конечно, многое вспоминается, но поначалу человек как на берегу океана: земная твердь, вода и небо, а людей нет. Они просто никому не нужны, потому их нет. А недавно были, о чем-то говорили, к чему-то тянулись, кого-то любили. Такая вот была никому не нужная суета.
Муза нашла свою фамилию в списках, потом сходила в приемную комиссию, проверила, не однофамилица ли, потом позвонила бабушке: «Можете меня поздравить». Потом, отгоняя всякие мысли, пошла в ближайший кинотеатр, купила билет и отсидела до конца сеанса. Название фильма, о чем он был, — это все ее не коснулось. И только выйдя из кинотеатра, она ощутила давно забытое легкое и головокружительное чувство свободы. Никита уехал и увез с собой все ее радости, хлопоты, страхи и сомнения. Освободил от всего. Пока еще никто об этом не догадывается и сама она это только чувствует. Предал. Провал на экзамене был обыкновенным, распространенным несчастьем, а вот то, что он в этом своем несчастье не нашел для нее слова, было предательством. Впервые она не могла его оправдать. Поняла бы и простила муки его самолюбия, самую черную зависть, но вот этой быстроты отказа от нее понять не могла. Даже последний трус снял бы трубку и крикнул: «Ненавижу! Прощай!»
— Я не хочу быть художником, вообще не буду поступать в институт, — сказала она, вернувшись, Нине Григорьевне, — можно я просто поживу у вас до конца лета?
Нина Григорьевна была рада, что этот суслик, этот эгоист и нахлебник срезался на экзамене и уехал. И то, что Муза не в своей тарелке, переживает, тоже было ей понятно — какая-никакая, а первая любовь. Все пройдет, первая любовь быстро проходит, она только не забывается потом долго, всю жизнь.
— А я на твоем месте попробовала бы сдать эти экзамены, — сказала Нина Григорьевна, — один экзамен — это как случай. Никто не поверит, что ты получила пятерку и вдруг взяла и все бросила.
— А мне не надо, чтобы мне верили. Пусть никто не верит. Я сама не собираюсь никому верить, — отвечала Муза.
Но все-таки она пошла на второй экзамен, рисовала голову античного юноши. И опять как что-то нереальное, как знак какой-то тайны была пятерка, и опять Нина Григорьевна говорила ей:
— Надо сдать все экзамены, надо доказать, что ты не так проста, как кому-то показалось.
Раньше над такими словами Муза посмеялась бы, спросила бы: кому? А теперь только перевела свой взгляд на телефон. Ждала звонка от Никиты. Ждала каждую минуту, боялась выйти из дома и пропустить долгожданный звонок. Довела Нину Григорьевну до того, что та не выдержала, позвонила Тамиле:
— Сходи к нему. Ты же знакома с его матерью. Надо помочь Музе.
— Я бы пошла, — ответила Тамила, — но происходит что-то непонятное. Луша избегает меня. Видимо, есть люди, которые чужой успех переживают больше, чем свою неудачу.
— Какой там успех, — Нина Григорьевна суеверно вздыхала, — нет у меня уверенности, что хватит у девочки сил довезти этот воз до конца.
Но Муза довезла свой воз, нагруженный пятерками, до победного финиша. Тридцать баллов. Как говорится, можно бы и больше, да некуда. Получила студенческий билет, а также двадцать пять рублей от Игоря и полетела домой. Если бы Василий не женился, тоже подкинул бы ей по такому случаю. Но у него как раз в тот день, когда Муза сдавала первый экзамен, родился сын.
Назвали, естественно, Александром.
Только-только он попривык к конвейеру, избавился от боли в спине, как грянуло искушение. «Всем профоргам и секретарям комсомольских бюро экстренно напоминаем: во вторник, 14-го, состоится утверждение вожатых в заводской пионерский лагерь «Кувшинка». Игорь сразу понял, что это жизненное призвание протянуло ему руку с доски объявлений. Надо было поговорить с мастером, от Соловьевой, в конце концов, все зависело. Скажет: посидел без года неделю в рабочем кругу и при первой же возможности навострил лыжи. Но мастер спокойно восприняла его просьбу: если утвердят его кандидатуру, что ж, она возражать не будет, на конвейер легче человека найти, чем к детям. Игорь Калачев, наверное, оторвался от жизни и не имеет представления, что такое сегодняшние дети.
— А что они такое? — спросил Игорь.
— Не спрашивай, этого никто не знает. Вырастили на свою голову. Наобещали, что будут жить хорошо, лучше нас, вот они и требуют обещанного, — сказала Соловьева.
— А чего конкретно наобещали?
— В том-то и вопрос. Не оговорили, что именно в это «хорошо» входит. Я, например, никак выяснить не могу, почему они «Кувшинку» не любят. Там такой рай, пересказать невозможно. А мы третью смену каждое лето закрываем, никто ехать не хочет.
В общем, она его предупреждала: жизнь в лагере будет несладкой, так что подумай, прежде чем туда соваться. Но он отнес заявление, и был утвержден, и с середины июня уже жил среди берез и елей. Соловьева правду сказала — в раю. Дети, конечно, были не ангелы, но не хуже, чем в школе. Дети как дети. Только вечером, когда перед отбоем на веранде столовой устраивались танцы, Игорь их ненавидел. Обезьянник какой-то музыкальный. Особенно возмущал один низкорослый лет двенадцати танцор. Партнерша обогнала его в росте, но это его не смущало: щека его была прижата к ее плоской груди, зад пацана в обтянутых брючках был отставлен и торчал круглой репкой. Игорю хотелось подойти к этому безобразнику, взять за плечо и вывести с веранды. Но не мог. Боялся круглозадого, знал: малец может обидеться, побросать в спортивную сумку вещички и отчалить домой. Стоимость билета на электричке до города — двадцать копеек. Обо всем этом сообщил начальник лагеря на первом педагогическом собрании. И еще он сказал:
— Дети с барабанами оглушили нас. Барабан не должен бить без повода.
Это была программная фраза: поменьше трескотни, формализма и очковтирательства в работе. А чего побольше? Танцев до упаду? Того же, чего всегда хватало в призывах: честности, откровенности, уважения, поощрения инициативы и самодеятельности. Игорь не был спорщиком, наоборот, он был приучен не возражать старшим. Никто его, разумеется, специально к этому не приучал, но так само складывается: одни спорят, надрываются, другие слушают. Не так уж легко в споре выявить истину. Тот, кто помалкивает, хорошо это знает, но в этот раз Игорь изменил своему правилу, втянулся в спор с начальником лагеря.
— Я понимаю, что про барабаны вы сказали образно. А вот в прямом смысле: почему нет в лагере ни одного барабана? Даже как-то странно: лагерь без барабана.
— А вам мало шума и грохота? — вопросом на вопрос ответил начальник, и вожатые, воспитатели и другие работники, сидевшие на совещании, рассмеялись. — Барабаны в лагере есть, но нет желающих барабанить. Так сказать, отбарабанили.
Это тоже было не простое, а с каким-то дополнительным смыслом заявление. Начальник лагеря был еще молод, но уже лыс, занимался спортом, был натренирован, но избыточный вес его от этого не уменьшился, маленький начальник был круглый как шар.
— Мы поговорим с вами об этом подробно, — сказал он Игорю, — вот после совещания пойдем к реке и поговорим.
По дороге начальник говорил:
— Я не против барабана. Я мечтаю о боевой и веселой жизни в лагере. Но где кадры? Где вожатые и воспитатели, способные не просто научить барабанить, а куда-то повести? Вот вы лично умеете барабанить?
— Нет.
— А я умею. И могу научить вас и всех вожатых. А вы ребят. Но куда мы пойдем, загудев и забарабанив? В лес по ягоды? На речку? Или в соседний колхоз пугать козу, привязанную к колышку?
— Почему козу? — Игорь не понимал, начальник говорил с ним доверительно, но, кажется, не уважал. — В колхозе можно работать, помогать.
— Можно. Мы там и работаем, верней, дергаем сорняки, отбиваем у ребят не только любовь к труду, но и всяческое о нем понятие. Вам известно, например, что труд как таковой — процесс нейтральный, он не воспитывает?
Игорь этого не знал.
— Рядом с трудом, — продолжал начальник, — должно быть политическое, общественное воспитание, только тогда будет результат. Так, во всяком случае, уверял нас всех Макаренко.
Разговор был полезный. Только почему начальник поучал его одного? Другие вожатые разве это знали?
— Я согласен и с Макаренко, и с вами, что труд в голом своем виде не воспитывает. А что можно в этой связи сказать о танцах? Они для чего? Для одного развлечения или еще что-то дают человеку?
Начальник остановился, голос его прозвучал напряженно и выжидательно:
— Вы, кажется, что-то сказали о танцах? Так что танцы?
— Танцы — плохо, — ответил Игорь, — очень плохо. Мне на этих танцующих пионеров смотреть стыдно.
— Почему стыдно?
— Потому что они дети. Они не могут быть взрослыми, не должны ими быть раньше времени.
Начальник попробовал рассмеяться, получилось у него фальшиво.
— Это у вас просто незрелый взгляд. Не сердитесь на меня, Калачев, но в вашем возрасте задержка в детстве тоже имеет свои минусы. Пора становиться мужчиной, тогда вам не будет мерещиться разная ерунда.
Он обидел Игоря, но и выдал себя. Его тоже беспокоили танцы. Не могли не беспокоить. На берегу было темно. Начальник разделся и, разбежавшись, бросился в воду. Берег ему был знаком, дно реки тоже. Он кричал из темноты, звал Игоря, но тот стоял в нерешительности. Наконец очнулся и медленно вошел в воду.
Когда они шли обратно, начальник говорил:
— Я вас понимаю, Калачев, я ведь столько сил, столько своих лучших надежд отдал этому лагерю. Вот вам не нравятся танцы. А сколько трудов было положено, чтобы выцарапать эту музыкальную установку.
— Она, наверное, себя оправдала, — сказал Игорь, — ведь этими танцами вы заманиваете ребят в лагерь.
— Не надо так строго: другие сегодня дети и танцы у них другие.
Не хотел быть с ним честным начальник. Работал с детьми и врал самому себе: другие это дети, им чем хуже, тем лучше.
Может, Сашка перемудрил с их воспитанием? Но у него и слова такого не было — «целомудрие». Не произносил он его никогда. Сашка однажды только сказал: «Целоваться с девчонкой на улице, на глазах у всех, конечно, можно. Но тогда уж надо быть последовательным: детей своих будущих надо зачинать тоже на глазах у всех, на улице». Отсмеялись, но не забыли. Как только увидят целующуюся на ходу пару, так сразу отворачивались, вспоминались Сашкины слова.
Свой отряд Игорь уважал. Это были старшеклассники, серьезные, покладистые, двое уже брились механическими бритвами. Одна у них была к Игорю просьба: не мешай нам, предоставь свободу. Свобода заключалась в чтении книг после отбоя, хождении толпой, а не строем в столовку и в освобождении от утренней и вечерней линеек. За это отряд обязывался строго выполнять план спортивной подготовки, примерно дежурить на территории лагеря, не отлучаться без спроса, содержать в чистоте и порядке свое помещение. На танцы отряд не ходил, танцевать рядом с пятиклассниками было для него оскорбительно. Ребята эти подобрались еще прошлым летом. Игорь как увидел их, так в ту же минуту понял: повезло. И ребята его оценили, отказались от воспитательницы. Будущей, возможной, ее еще не было. Не упустили момент, сходили к начальнику лагеря, попросили «ограничить их», так и выразились, одним вожатым. Чтобы потом не возникало никаких друг к другу претензий, сразу же выложили Игорю, какими видят свои и его права и обязанности. Через пару дней Игорь разобрался, что это за отряд. В основном спортсмены-старшеклассники, ребята из ПТУ, а также бывшие «трудные», эти очень гордились, что были когда-то на учете в милиции. Отряд создан был по личной просьбе директора завода в нарушение статуса старших отрядов в пионерском лагере. Это были ребята, которым надо было потренироваться перед соревнованиями, а другим просто отдохнуть от своих незадавшихся родителей, от общежития ПТУ и старых станков, на которых проходили практику. В первую встречу, когда Игорь спросил, чем может быть им полезен, ребята в ответ лишь пожали плечами. Все у них было отлажено, даже план лагерной жизни составлен. Тогда Игорь им сказал:
— Вы живите по своему плану, а я буду с вами разговаривать.
Они оживились:
— А о чем разговаривать?
— Обо всем. О чем захотите, о том и будем говорить, спорить.
Если бы в министерстве просвещения знали, как нужен человеку разговор, во всех школах с первого класса был бы введен такой предмет. Не собрания, не диспуты, не обсуждения книг или фильмов, а просто свободный разговор. О чем? Да о чем пойдет. И тогда бы люди научились разговаривать. Сначала дети в школе, а потом и в семье, на работе, на улице. Потому что многие люди настолько ничего не знают о подлинном разговоре, что даже считают себя разговаривающими.
Игорь хотел поговорить со своими ребятами о танцах пионеров на вечерней веранде. Хотел, но пока не имел права. Надо было самому сначала разобраться. Вечером отправился к веранде. Не вошел, остановился у входа. Веранда была летняя, незастекленная, дежурила в этот вечер тоненькая, как карандашик, вожатая в белых брючках и белой маечке. Она пару раз кольнула Игоря заинтересованным взглядом: неужели потанцевать явился? Ну, тогда приглашать надо только ее, дежурную. Но Игорь не проявил к ней интереса, и вожатая повернулась к нему спиной. Динамик гремел. Казалось, что шум и гром заглушают мелодию. Игорь напрягал слух, но это только казалось, мелодии не было. Ребята танцевали каждый сам по себе, изгибаясь и дергаясь. Та свобода, о которой он мечтал в разговоре, уже была здесь как пародия на его мечту. Где ты был, Одиссей, в какой школе учился, в каких краях служил, что так отстал от жизни? Соловьева молодец: предупредила, впрямую сказала, что сегодняшние дети — совсем не те дети, что были вчера. Где она, интересно, сегодняшних видела? А музыкальный шум и грохот? Отбарабанили в свой пионерский барабан и теперь желаем глушить себя современной музыкой? И почему это называется музыкой? Игорь увидел того мальчика, которого возненавидел в прошлый раз. Теперь он держал дистанцию, дергался в шаге от своей партнерши, но зад все так же торчал репкой, а лицо было отсутствующее, обморочное. Детское, толстощекое, распаренное лицо. Игорь пошел искать дежурную.
Она стояла теперь на другой стороне веранды, увидела его, и глаза весело сверкнули: все-таки из-за меня ты сюда пришлепал.
— Меня зовут Игорь, — сказал он.
— А меня Варвара.
— Какое серьезное имя.
— У такой несерьезной особы, да?
— Ну что вы. Имя всегда соответствует человеку.
— Это вы так знакомитесь? — спросила Варвара. — Выясняете уровень умственных способностей?
— Заодно и характер.
Варвара была ничего, веселая и симпатичная. Но он совсем ее не знал и говорить с ней о танцующих детях не решался. Они поговорили в честь знакомства о том о сем, потом Игорь спросил:
— Можно мне вызвать с веранды для очень важного разговора вон того упитанного пионера?
Варвара удивилась:
— Степкина? А чем он прославился? Он ведь из моего отряда. И в городе в доме одном живем, соседи.
— Ну и чем же интересен Степкин? Хороший человек? — спросил Игорь.
— Никакой. Молчун. Учится еле-еле. Во дворе со мной не здоровается, хотя и хорошо знаком, второе лето в моем отряде.
— А кто его родители?
— Мать — повар, отец — диспетчер на автостанции. Пионера, как вы выразились, зовут Антоном, он у своих родителей единственный сын. Что вас еще интересует?
— Вы.
— Я? Я в отличие от Степкина люблю поговорить. И училась без троек. Работаю в заводоуправлении, учусь заочно в институте, будущий экономист. Семейное положение надо?
— Пожалуйста, если не затруднит.
— Девица. Живу одна. Мать вышла замуж, и мы разменяли квартиру.
Игорь смутился, а она засмеялась. Он же не знал, куда деваться от смущения. Превозмогая себя, спросил:
— Вы со всеми такая откровенная?
На что получил короткий и четкий ответ:
— Нет.
Степкину, который доверчиво вышел к нему и даже не спросил, в чем дело, так надоели ему все эти вожатые и воспитатели, Игорь строго сказал:
— Пошли.
Степкин молча пошагал рядом. Шел и, наверное, ждал, когда этот вожатый начнет свою речь. Но вожатый ничего не говорил, только, когда вышли за территорию лагеря, спросил:
— Почему молчишь?
Степкин, возможно, струхнул: темень, вожатый из чужого отряда куда-то его ведет да еще ждет каких-то слов.
— А о чем говорить?
— Ну хотя бы о том, зачем ты летом находишься в пионерском лагере, а не где-нибудь в другом месте?
Вопросик был сложный, Степкин еле его осилил. Долго молчал, но ответил исчерпывающе:
— Путевку дают бесплатную папе на работе.
— Дают папе, а едешь ты. Что же тебе нравится в лагере?
— Все нравится.
— И линейка, и мертвый час?
Тяжело было Степкину, не понимал он, чего от него добиваются.
— Все нравится, — повторил он.
— А что больше всего?
И толстый честный Степкин, не чувствуя в вопросе никакого подвоха, ответил как на духу:
— Танцы.
Ответ обескуражил Игоря: чего он прицепился к этому мальцу, что хочет ему внушить? Танцевать надо красиво, культурно? Нельзя так плотоядно прижиматься к партнерше? А Степкин спросит: «Почему?» — «Потому что рано, неприлично, нельзя!» — «А с какого возраста можно?» — спросит Степкин. Тема сама собой закрывалась, становилась запретной.
— Я ведь чего тебя позвал, Степкин. Хочу один совет дать, поскольку ты себя со стороны не видишь.
Степкин не замедлил шага, но Игорь почувствовал, что прислушался. Теперь только бы не спешить, не смазать смысл и не обидеть человека.
— Ты заметил, что девочки неохотно идут с тобой танцевать?
Вот тут Степкин остановился, голову в плечи втянул и такую вот, втянутую, поднял вверх, впервые посмотрел на Игоря.
— Почему они так? Как ты сам думаешь? — продолжал Игорь.
— Потому что я малорослый, — с трудом и только потому, что кругом было темно и никто их не видел, ответил Степкин.
— Малорослый! Подумаешь! Разве ты один такой?
— Я еще на них днем дразнюсь, — выдвинул Степкин и эту причину.
Вот тут надо было ловить момент, помогать Степкину, помогать ему, пока он верил.
— Нет, все не то, — отверг его объяснения Игорь, — они не хотят с тобой танцевать, потому что ты толстый. Толстые плечи, спина и зад. Понимаешь?
Степкин кивнул, понял.
— Не переживай, — сказал ему Игорь, — это поправимо. Ты не пробовал похудеть и подрасти?
— Пробовал.
— И что?
— Не получилось.
Они шли обратно. Игорь рассказывал, как худеют, как иногда от одного похудания человек прибавляет в росте. Степкин тоже что-то говорил. Голоса их звучали тихо и согласно. На танцевальной веранде по-прежнему гремела музыка. Варвара шагнула к ним из темноты.
— Что все-таки случилось, — спросила, — если не секрет? Куда вы делись? Я тут волновалась.
— Секрет, — ответил Игорь.
Потом, когда весь лагерь спал, они с Варварой вернулись сюда, на веранду.
— Я сегодня твоего Степкина начал воспитывать, — сказал Игорь, — кажется, вовремя ухватил. Из него прямо на глазах формировался самый противный мужской тип — бабник.
— Ух ты, — Варваре хотелось дурачиться, танцевать, петь на два голоса, а не вести серьезный разговор о Степкине, — скажи пожалуйста, какой воспитатель. Так знай: бабники не формируются, а сразу рождаются. Готовенькими.
— Такие познания? Откуда бы?
— Оттуда, откуда и у тебя.
— Неужели тоже очень умная?
— Представь себе. Плюс педагогические способности, может быть, даже талант.
— А у меня без «может быть», талант, и все, — сказал Игорь.
— Не смей меня влюблять в себя, — приказала она.
— А ты не смей со мной спорить. Женщину украшает кротость.
— Знаешь что? Я, пожалуй, не буду в тебя влюбляться. Меня мама всю жизнь воспитывала, дай передохнуть.
— Давай объединим усилия и будем воспитывать танцплощадку. Пусть дети танцуют, как дети.
— А где мы возьмем такие танцы?
— Давай сами будем сочинять.
— Вот так, с бухты-барахты? Нет, миленький, каждый должен заниматься своим делом.
— Ты действительно умная, — сказал Игорь, — и я в тебя тоже, пожалуй, влюбляться не буду.
Поезд пришел во второй половине дня, и можно было сразу, не заходя домой, отправиться к Никите. Автобус, который курсировал от вокзала, останавливается возле его дома. Луша сейчас в театре. Никита сидит у окна на краешке стула, смотрит на улицу и ничего не видит. Не видит, как открывается дверь автобуса, как выходит оттуда Муза и скрывается в подъезде его дома. «Ничего не говори, — скажет она ему, — и я утешать тебя не буду. В жизни еще, может, не раз придется встретиться с несправедливостью, но нас это не убьет. Мы выстоим, Никита. — Потом она скажет ему: — Одно только твое слово, и я пойду к ректору института, к министру, к кому угодно, я докажу, что мое место — твое, и они разрешат тебе занять это твое законное место. А я поступлю через год. Я, Никита, наверное, удачливая. А что касается тебя, то я заметила по биографиям великих людей, что подлинным талантам иногда долго не везет. Многие из них даже в школе были двоечниками». Никита наверняка не поверит ей, посчитает, что она утешает его. Тогда она скажет ему: «Это не жертва, это такая моя к тебе любовь». И он содрогнется: «Ты, наверное, решила, что я с горя стал подлецом? Как это я займу твое место? Повезло тебе или нет, об этом судить не нам с тобой, это уже рассудила, и окончательно, государственная приемная комиссия!»
Муза смотрела, как садятся в автобус пассажиры, но не могла поехать вместе с ними. Какой бы ни была горькой и тяжелой ее разлука с Никитой, была еще и разлука с домом, матерью, братьями. И еще ей не терпелось увидеться с маленьким незнакомым племянником Сашенькой. Как только получили они в Москве известие, что он родился, так Муза сразу и сказала: «Нельзя его называть Сашкой. Он только назван в честь Сашки, а будет Александром, Сашенькой».
Родной дом был рядом. То есть он был довольно далеко, но, если ты это расстояние столько раз промерил шагами туда и обратно, оно не может быть далеким. Рядом с вокзалом была школа, которую оканчивала Муза. Сашка с первого класса внушил ей, что в школу надо ходить пешком. И она ходила. Когда идешь один, в голову приходят разные мысли, а мысли — самое интересное, что только бывает в жизни человека. Это тоже ей внушил отец.
Спортивная сумка, которая заменяла чемодан, была не очень тяжелой, Муза закинула ее за спину и пошла. Шла, но мысли не приходили, ни о чем думать не могла, так волновалась. Сашка говорил: если возвращаешься издалека, то хоть на пятак, но чтобы каждому был подарок. Сам привозил значки, открытки, Тамиле однажды подарил коробочку скрепок. Она спросила: «Это мне зачем?» Сашка ответил: «Для радости». Я спрошу: «Есть у кого-нибудь скрепки? Очень нужны». Ты ответишь: «У меня есть». Муза везла кое-какие московские гостинцы, но самым замечательным подарком была она сама со своей зачетной книжкой и студенческим билетом. Она не знала, что дом встретит ее запертыми дверями: мать на работе, Игорь в пионерском лагере, а Василий, Алена и сын их Сашенька живут в другом месте.
Вообще-то ничего ужасного не случилось, ну, закрытая дверь, так ведь ключи у нее есть. Но нервы не выдержали: прижалась лицом к двери и расплакалась. Такая досада, даже от слез легче не стало. Шла пешком, стремилась, волновалась и точно знала, чувствовала, какой будет встреча. И вот тебе на: ни радости, ни самой встречи. Не знала Муза, что все на свете можно планировать, кроме чувств. Чувство радостное или горькое нельзя предвосхитить, оно должно быть только внезапным. Поэтому люди не всегда радуются удаче, не всегда плачут в горе, они уже все это пережили и перечувствовали в своем ожидании. Так же заранее пережила Муза и свою встречу с Никитой. Надела новое платье, подаренное бабушкой и дедом, необыкновенное по красоте платье. Оно было создано для самых ответственных свиданий, в нем самая неловкая, самая застенчивая девушка обрела бы уверенность и смелость. А Муза, которая по натуре была смелой, в этом платье почувствовала себя просто другой. Раньше была старшеклассницей, отличницей, девчонкой. В прежних своих платьях она даже на влюбленную не походила, так, какой-то рыжий подросток, знаем мы их любови. А тут: во-первых, стрижка из московской «Чародейки», во-вторых, это умопомрачительное темно-голубое платье. Постояла в пустой квартире у зеркала, потом постояла возле телефона, но набрать номер не смогла.
Дом, в котором жил Никита, встретил ее настороженно: окна закрыты, балконные двери закрыты. Но это не значит, что хозяева отсутствуют. Просто такова участь всех домов на центральных улицах. Спасаются жильцы от пыли и шума. Муза вошла в подъезд, увидела широкие стертые каменные ступени, ведущие к кабине лифта, и впервые подумала: сколько же людей здесь прошагало, даже камень сточился. У знакомой двери замерла, перевела дух и нажала кнопку звонка.
Никита открыл дверь, увидел ее и отступил назад:
— Заходи.
Она сразу поняла, что он ничего не знает. Не знает, что она поступила, что все так же любит его и готова на все, только бы он воспрял, не страдал, вернулся к жизни.
— Ты похудел, — сказала она, — зря так переживаешь. Не стоит все это таких переживаний.
Раньше бы он промолчал, оставил без внимания подобные слова, она всегда его утешала, но тут возразил:
— Можно зря коптить небо, а переживать зря нельзя. Всякое переживание — работа духа.
Не такими должны были быть их первые после разлуки слова, но что поделаешь — других не нашлось.
— Наверное, ты прав, — сказала Муза, — и все-таки свершилась большая жизненная несправедливость. Надо что-то делать, действовать.
— Как действовать, что ты имеешь в виду?
— Ну хотя бы такие действия, которые позволят восторжествовать справедливости: я уступлю тебе место, которое и на самом деле принадлежит тебе, а сама поступлю через год. Жить мне в Москве есть где, устроюсь на работу, в институте висит объявление: нужны уборщицы… в общем, будем мы с тобой жить в столице…
Голос у нее, когда она это говорила, был несчастным. Говорила и ждала, что он вот-вот начнет отказываться, кричать на нее: «Ты, наверное, решила, что я с горя стал подлецом?» Но он ничего такого не крикнул, он просто ничего не понял. Единственное, что дошло до него и сразило, — это то, что она одолела конкурс, зачислена в институт. Он даже порозовел от этой новости.
— Тебя приняли? — спросил Никита. — Ты зачислена? Чем ты можешь это доказать?
Музу вопрос не обидел. Когда такое творится, когда истинный талант остается за бортом, счастливчики не имеют права на обиду.
— Вот, — сказала она и протянула зачетку.
Никита не взял, только мельком взглянул на зачетку и отвернулся. А Муза не знала, как быть ей сейчас, что делать дальше. Так уже бывало: она задыхалась от незнания, что делать, как быть, а он просто смотрел в сторону и молчал.
— Никита, — сказала она, — разве я виновата, что все так сложилось?
Он молчал.
— Никита, ну подумай сам, ведь любой конкурс — это лотерея, об этом и в газетах пишут. Я не призываю тебя радоваться за меня, но давай вместе поищем выход.
Он еще помолчал, потом расслабленным голосом, еле слышно ответил:
— То, что ты предложила, — не выход.
— Почему?
— Потому что никто не разрешит такого обмена.
— Но надо попробовать. Ты ведь знаешь мой характер, если я заведусь, меня никто не остановит. До министра дойду.
Он прервал ее:
— Не дойдешь.
— Почему?
— Потому что если бы пошла, то давно бы уже дошла. Не ждала бы моего совета, а давно бы сделала то, о чем говоришь.
Он был прав. Героические поступки, так же как и безумные, не обсуждаются. А она решила обсудить. С самим гением. Он сядет на ее место, а она, отложив метлу и тряпку, тоже сядет, но в уголок и тоже будет рисовать. Из милости. Такая уж ей досталась любовь. А сама она всего-навсего вечная Золушка. Сначала склад фурнитуры, потом уборщица в институте.
— Ты спешишь, — спросил Никита, — или подождешь маму?
Можно было бы дождаться Лушу и сказать ей: «Как вам удалось вырастить такого холодного эгоиста? Он, конечно, великий талант, но есть люди, которые об этом не догадываются. Они не приняли его в институт. Они выбрали меня». Луша ответит: «Я знаю одно, милочка, что твоя любовь не выдержала испытания. Так почему-то не справедлива к моему мальчику жизнь. Сначала отец его бросил, недолюбил, теперь ты». Нет, она не хотела видеть Лушу.
— Я пойду, — сказала Муза, — мы потом все обсудим. Я позвоню тебе вечером.
— Не надо, — ответил Никита, — не звони.
Муза замерла: что это такое — «не звони»?
— Ты не хочешь меня видеть? — спросила она.
— Да.
— Почему?
— Не знаю. Кончилось все. Поэтому, наверное.
Что он сказал? Что кончилось? Муза глядела на него и ничего не понимала.
— Что кончилось? Как может кончиться любовь, если мы с тобой живы?
Он не пожалел ее, он не умел никого жалеть.
— Уходи, — сказал Никита, — мне очень плохо. Уходи, я тебя очень прошу.
Если бы они поссорились, если бы он не сдержался, накричал на нее, случилось бы то, что иногда случается у людей. А здесь произошло нечто иное: обидевшись на приемную комиссию, он заодно обиделся и на Музу и отказался от нее. Исчезни, не звони, а лучше всего умри, чтобы нигде и никогда тебя больше не было.
Нет, она не умрет. Только бы пережить сегодняшний вечер. В одну минуту у нее никого не стало: ни матери, ни бабушки, ни братьев. И друзей таких не было, которые, увидев бы ее остановившиеся глаза, сказали: «Ты должна верить, что пройдет время и сегодняшнее твое горе станет воспоминанием». Она бы не поверила, но все же стало бы полегче.
Муза не помнила, как пришло к ней решение поехать в лагерь к Игорю. Она поедет к нему, придет в себя, а утром вернется домой. Дорогу знала, это был ее пионерский лагерь, здесь она жила летом, когда была пионеркой, сюда ездила к Василию и Игорю, когда была совсем маленькой. Ездила с матерью и отцом, с Тамилой и Сашкой. Все выросли, Сашки не стало, а лагерь все держит их, не отпускает. Вот уже Игорь в нем вожатый, потом подрастет сын Василия Сашенька и тоже приедет сюда. И у Игоря будут дети. Игорь еще всем докажет, что есть на свете любовь. Он не отступится от своей Киры Васильевны.
Муза сошла с электрички и пошла по темной дороге. Она не была трусихой, но эта дорога, ведущая через лес, в темноте была страшной. Высокие сосны казались черными великанами, застывшими в ожидании какой-то команды. Муза старалась не глядеть по сторонам и под стук сердца прибавляла шагу. Невнятных очертаний тень показалась на дороге и поплыла ей навстречу. То ли человек, то ли собака, то ли волк. Хотела свернуть на обочину, спрятаться, но не смогла. Будь что будет. Где-то читала, что страх в подобных ситуациях нельзя обнаруживать. А дорога вдруг посветлела, то ли небо очистилось от облаков, то ли глаза попривыкли к темноте, стали более зоркими. Сосны уже были просто большими деревьями, а тень на дороге оказалась влюбленной парочкой. Она в белом, он тоже в белой летней курточке и сам белый, даже в темноте заметно, какой белобрысый. От сердца отлегло: слава богу, не опасные люди, просто влюбленные. Но парень все-таки ее напугал:
— Все думают, что она в Москве, а она бродит тут ночью, как привидение.
Это же Игорь. Она не отозвалась. Не было сил, да и голова закружилась. Кто это с ним рядом? Зачем? А как же Кира Васильевна?
— Почему молчишь? Что случилось? — В голосе Игоря послышалась тревога.
— Что может случиться? Приехала, дома никого, поехала к тебе, и вот ты меня встретил.
Игорь все понял: провалилась сестрица на последнем экзамене. У него тут лето, лес, прогулка с Варварой, а у Музы горе.
— Не переживай, — сказал он ей, — у каждого человека бывает в жизни какая-нибудь катастрофа. Тут надо сразу сохранить равновесие, а уж забывается все такое постепенно. Поступишь на следующий год.
— Куда?
— В институт.
— Вот так мы живем, — сказала Муза, обращаясь к Варваре, — у меня в сумке зачетка и студенческий билет, а брат родимый утешает. Нет чтобы поздравить.
Игорь растерялся.
— Поздравляю. А чего ты тогда здесь в темноте бродишь?
— Хочешь сказать, чего притащилась так поздно, мол, быть такого не может, что брата повидать захотела. А я ведь именно затем приехала, чтобы тебя повидать. Ну и заодно спросить: куда уходит любовь? И что это вообще такое: сначала человек любит, потом вдруг не любит… Если бы ты знал, Игорь, как мне надо знать это.
— Я отвечу, можно? — подала голос Варвара.
Ей бы не стоило встревать в разговор брата и сестры, к тому же в такой необычный разговор. Но Варвара если что знала, то никогда это знание в себе не хоронила.
— Любовь никуда не уходит, — сказала она, — уж если она родилась, то на всю жизнь. А если любовь вдруг все-таки уходит, то это означает только одно — ее не было.
Однажды Сашка спросил Тамилу: «Ты знаешь, почему курица не ревнует?» Вопрос прозвучал несерьезно. Но все-таки интересно, почему? «Потому что петух не участвует в воспитании детей». Так просто? Но Сашка считал, что это далеко не просто: ревнуют только того, с кем хотелось бы жить одной жизнью, делить один хлеб, растить детей.
С годами в их семье все мудрые и веселые выражения стали приписываться Сашке. С годами он как бы раздвоился. Одного звали Отец, он погиб в борьбе с бандитами, и на том месте, где он погиб, у обочины дороги был установлен памятник. В тот год, когда Отцу исполнилось пятьдесят, его сын Василий напечатал о нем очерк в газете, который так и назывался «Отец». Второго звали Сашка, и это имя в их семье было как пароль. Когда у Василия после свадьбы не заладилась семейная жизнь и он признался Тамиле, что любит другую, она ему сказала:
— В жизни всякое бывает, но с Сашкиным сыном такого случиться не могло. Значит, ты не его сын. И меня можешь больше не считать матерью.
Василий пытался что-то объяснить, вызвать у Тамилы если не сочувствие, то понимание, но Тамила ничего такого понять не могла. Ее «устаревшие» взгляды на любовь и семью не допускали таких вольностей. К тому же она знала: Василий ее не ослушается. Пострадает, покрутится и никуда от Алены не денется.
— Ты должен знать, — сказала ему Тамила, — что новая твоя любовь вовсе не любовь. Это наказание тебе за то, что любовь твоя к Алене всегда была без уважения. Подозреваю, что в этом виновата сама Алена, но это не снимает с тебя вины.
Правильно люди подметили, что малые дети — малые хлопоты. Ее дети выросли, и вместе с ними выросли ее заботы, страхи и волнения. Тамила понимала, что эти большие хлопоты съедают ее, не принося пользы детям, но ничего с собой поделать не могла. Просыпалась посреди ночи. Думала о Музе, Василии, Игоре. Найти свою работу, получать зарплату — еще не жизнь. А как сделать их счастливыми? Только когда родился внук, она перестала терзать себя. Маленький Сашенька зажег в ее сердце такую нежность, такую трепетную любовь, какую она или забыла, или никогда не испытывала к своим детям. Алена говорила: «Да не любите вы его так, все равно же потом никакой благодарности». А ей и не нужна была благодарность от этого мальчика. Ей надо было, чтобы он жил, рос, а она бы его любила.
Когда Игорь привел к ней Варвару, та тоже не понравилась. Или уж такой подбор, или ее собственный характер был в том повинен, но ни Алена, ни Никита, ни эта Варвара не годились в пару ее детям. Однажды поймала себя на мысли, что вообще все молодые мелковаты по сравнению с ними, с теми, какими они были в молодости.
По вечерам дверь в ее квартиру бывала открыта. Приходила Алена, приводила Сашеньку. «Василий сегодня дежурит, а я в кино билет взяла, отдохну хоть от них от всех». И уходила: то ли в кино, то ли встречать Василия после дежурства. Заходили соседки, нахваливали Сашеньку, пили чай. Иногда звонила Луша, успокаивала Тамилину душу, если та была встревожена. «Нельзя, Танечка, требовать от людей много. Человек сам ждет, чтобы кто-то подошел к нему и вручил себя безраздельно, дескать, владей мной, помыкай, властвуй, а я буду даже лучше золотой рыбки, я согласна быть у тебя на посылках». С Лушей было легко, даже о Музе и Никите с ней было легко говорить. «Они друг у друга — первая любовь, — говорила Луша, — а первая любовь потому и называется первой, что никогда не бывает последней». У Никиты была уже и вторая, и третья любовь, Луша этого не скрывала. О себе она говорила: «Я рада, что Муза избавилась от такой свекрови, как я. Я, Танечка, свекровь не для каждого дня. Я хотела бы, чтобы моя невестка была в моей жизни долгожданной гостьей». Никита не торопился с женитьбой, и это радовало Лушу, а также и Тамилу. В каждом письме дочери она писала хоть пару слов о Никите. Муза в своих письмах никогда не комментировала сообщения матери, и вместе с тем Тамила чувствовала, что ее строчки о нем нужны дочери. «Видела вчера Никиту, — писала она, — худой, бледный, все с той же печатью гения на челе. Спрашиваю: «Что невесел?» Он отвечает: «Тоска». Вот такой Печорин или Чайльд Гарольд, я уж не определю». Никита работал в театре под началом у художницы Валерии. Специализировался в театральном костюме и преуспел на этом поприще. Поступать в институт больше не пытался. Тут уж его обида была неодолимой.
На кладбище Тамила теперь бывала не так часто, как прежде. Обижалась на детей, что забыли отца, все реже вспоминают. В ее жизни Сашка с годами становился все прекрасней и идеальней. Никто из живущих не мог стать с ним рядом.
«Я так была счастлива с Сашкой, — сказала однажды Тамила Нине Григорьевне, — что даже в мыслях не могла себя представить еще чьей-то женой».
Такие разговоры надо вести все-таки с подругами, а не со свекровью. Нина Григорьевна ее не пощадила.
«Ты никогда не была счастлива с Сашкой, — сказала она, — но тебе легко обманываться на этот счет, потому что ты не знаешь, что такое счастье».
Тамила не придала значения этим словам, посчитала, что в свекрови просто взыграл ее характер, всегда ей хочется сказать что-нибудь наперекор. Но Нина Григорьевна сказала все это не «под настроение», а обдуманно.
«Дело в том, Татьяна, что счастливыми бывают только идейные люди. А ты свою жизненную идею не только не искала, но даже о ней никогда не задумывалась».
До сих пор в понимании Тамилы слова «идея», «идейный человек» означали совсем другое, нечто большое, общественное, а не то личное, что имела в виду Нина Григорьевна. Кстати, надо было узнать точно, что она имела в виду.
«Жизненная идея должна быть у каждого человека, — объяснила Нина Григорьевна. — Моя, например, была в том, чтобы служить людям — тебе, Сашке, вашим детям, сейчас Куприяну. Служить в хорошем смысле, угождать я никогда не стремилась».
«А я разве не служила своим детям, мужу?»
«Нет. Ты рожала детей, и они росли. Ты не служила».
«Вы считаете, что я проворонила свое счастье?»
«Не знаю. Видишь ли, когда пишут, что женщина должна быть женственной, по-женски слабой, что ей ни в коем случае нельзя заниматься мужскими делами, я всегда с этим мысленно спорю. Как можно такое говорить о всех женщинах? Женщины разные. И когда какой-нибудь женщине, взявшейся за труднейшее дело, грозят, что у нее не будет детей, я говорю: а может, ей это и не надо?»
«Вы обо мне, — испугалась Тамила, — мне не надо было иметь детей?»
«Господь с тобой, — Нина Григорьевна тоже, в свою очередь, испугалась. — Я совсем о другом. О том, что есть женщины, у которых жизненная идея дети, а у других наука или искусство».
Кто это выдумал, что чем старше человек, тем умней? Дети — это дети, даже великих балерин жалко, что их обошло материнство.
«Я довольна своими детьми и своей жизнью, — сказала Тамила, — а моя идея состоит в том, чтобы с годами не сделаться злой старухой. Я буду стараться стать такой, как вы, и даже лучше, буду добрей и великодушней».
Нина Григорьевна подошла и обняла ее.
«Я была счастлива с Сашкой, — продолжала Тамила, — он был и остался в моей жизни. И что бы со мной ни случилось, его у меня не отобрать. И дети наши с годами становятся лучше. Я без Сашки, одна, пережила их самый трудный возраст…»
И все же слова Нины Григорьевны о жизненной идее ранили ее. Неужели она прошла мимо своего главного назначения в жизни? В чем оно? Да если даже и найти его сейчас, угадать или высчитать, все уже поздно, поздно. Поздно учиться, ни в один институт по возрасту уже не примут. Тамила прислушивалась к себе, вспоминала, что она любила, чего хотела до встречи с Сашкой, и ничего значительного вспомнить не могла. Хотела поехать летом к морю. Но желание было какое-то расплывчатое, будто вынужденное. Море было недалеко, все к нему ездили, у всех оно вертелось на языке, и ей вроде бы к нему хотелось. А чего же ей на самом деле хотелось? В детстве хотелось быть первой. Первой прибежать к финишу. Первой быть в строю с барабаном или флагом. Всех перетанцевать на концерте, чтобы дольше всех ей хлопали. Но не получалось. Не тот был вид, не та упитанность, не та одежда. Да и поняла она однажды: не тот первый, кто победил на соревнованиях или опередил всех в учебе. У них в классе если куда-нибудь выбирали — выступать на телевидение или в пионерскую делегацию поздравлять участников какого-нибудь слета или конференции, — то всегда одну и ту же девочку-картинку: голубоглазую, кудрявую, с розовым румянцем. А в Артек поехала просто зазнайка и грубиянка, даже красотой не выделявшаяся девочка. Говорили, что путевку ей купил дед. Таня хотела в этом разобраться, рассказала тетке, та раскричалась: «У нас нет богатых! У нас все средние. И вообще быть такого не может, чтобы путевки в Артек продавались! Это зависть в тебе пробивается. Ты должна ее глушить, иначе будешь самым несчастным человеком». А ее не зависть мучила, что-то другое. А вот что, так и не смогла разобраться. Встретила Сашку и словно прыгнула из одной жизни в другую. В той, прежней, осталась малознакомая девочка Таня, в новой жизни объявилась Таня милая, Тамила.
И вот она живет уже столько лет одна. Сашки нет. Дети выросли. Наверное, она уже старая. Это знают только те, кто смотрит на нее. Сам человек старости своей не знает. Жизнь проходит, силы уходят, а молодость остается. Иногда она думает: «Каждый человек проживает только одну и только свою собственную жизнь. В этой жизни бывают и горе, и муки, и страх. А если охватить мыслью человечество, то все время где-то льется кровь, уходят из жизни люди. Но не кровью, не потерями, не смертельным ужасом измеряется жизнь. Она измеряется добротой, радостью, надеждой. Ради доброты и радости говорят о своей любви мужчина и женщина, рождаются на земле дети». И когда Тамила думает так, стук сердца ее выравнивается, дыхание становится глубже, она с добром думает о завтрашнем дне и с любовью — о детях.
Сотрудники редакции жалели меня и осуждали своего редактора Матушкину. «Это на нее похоже, — говорили они, — зазвать неизвестно кого, обласкать и тут же потерять всякий интерес». Несмотря на то что я принесла их районной газете славу на всю область и даже страну, меня считали случайным лицом в редакции и ждали, что я вот-вот выкину нечто такое, что перечеркнет ту славу, которую я им действительно принесла. Я чувствовала это их нездоровое ожидание, и что-то похожее на отвагу вспыхивало во мне: ну нет, голубчики, ничего такого не дождетесь, никуда я отсюда не уеду. В редакции мне нравилось. Очень нравилось. Такая необъяснимая изнурительная работа. Из ничего, из каких-то встреч с незнакомыми людьми, разговоров с ними вдруг возникает статья. Статьями называлось здесь все: заметки, корреспонденции, даже сельскохозяйственные сводки. Газета была заполнена статьями и фотографиями, и лишь раз или два в месяц появлялся фельетон. Газета «Заря» была тем и знаменита в кругу других районных газет, что печатала фельетоны. Правда, на семинарах и на областных совещаниях иногда говорилось, что надо ширить авторский актив фельетонистов, мол, фельетоны в «Заре» появляются регулярно, но автор у них всегда один.
Фамилия его была Шубкин…
Но сначала о той славе, которую я принесла и без меня уже знаменитой своими фельетонами «Заре». Ее сотрудники были правы: редактор Матушкина на самом деле завлекла меня, наобещала журналистского будущего: «У тебя явное и яркое журналистское будущее». А когда я, польщенная и сбитая с толку такими словами, ринулась в это будущее, она и впрямь ко мне быстро остыла.
В комнате было четыре письменных стола, и нас было четверо: Шубкин, я и две заведующие отделами — Любочка и Анна Васильевна. Любочка ведала отделом искусства, Анна Васильевна — сельским, Шубкин занимался фельетонами. Я же была придана Анне Васильевне, «брошена на село», по выражению Матушкиной. Она так сразу мне и заявила: «Тебя брошу на село. Ты себя не знаешь. Ты — самородок! Самостийный талант! Заведующая у тебя будет замечательный человек, жена нашего председателя исполкома, а ты внесешь в работу сельскохозяйственного отдела молодую струю». Я готова была с первой минуты оправдать все эти надежды, но Матушкина скоро забыла о своих словах, лицо ее при взгляде на меня стало меркнуть от недовольства, словно я подвела ее, и теперь ей приходится глядеть на меня как на свою ошибку. Анна Васильевна и Любочка, смеясь и переглядываясь, расспрашивали меня:
— И ты, значит, бросила своих целинников и завернула к нам?
Они нарочно ничего не хотели понимать, им нравилось, как я горячусь, объясняя:
— Никого я не бросала! Я вам говорила уже: я была при них командировочной, сопровождала отряд в совхоз «Русское поле». Привезла их туда и должна была вернуться обратно, в Новосибирск.
Иногда и Шубкин проявлял интерес к этим разговорам, поднимал голову от своих бумаг, какое-то время слушал нас. А потом откидывался на спинку стула, это был знак: он ждет, когда мы умолкнем.
Да. В тот день, когда судьба развернула меня лицом к редакции, я действительно должна была вернуться в Новосибирск. И тут на моем пути возникла Матушкина. «Послушай, славная моя, напиши статью про целинников. Мы дадим ее на первой полосе. Твою фамилию вынесем наверх, имя дадим не инициалом, а полностью». Я не все понимала из ее слов, но она предлагала что-то очень заманчивое. Я стала отнекиваться, но не категорически, а как бы набивая себе цену, вроде того что я с удовольствием написала бы, но когда? У меня и билет обратный уже на руках, и вообще нет условий поговорить с целинниками, вы-де видите, какой вокруг ажиотаж и сплошной митинг. Услышав про «сплошной митинг», Матушкина окончательно уверовала в меня: «У тебя, славная моя, имеется дар слова. Ты должна написать свою статью нестандартно, без единого штампа, ты должна написать эту статью, как письмо своему единственному любимому другу». У самой Матушкиной журналистского дара имелось самую малость, как потом я узнала, она написала в жизни одну-единственную статью о том, как провели свой выходной на лоне природы рабочие маслозавода. Заканчивалась эта статья благодушным авторским резюме: «То-то было весело, то-то хорошо».
«Напиши, славная моя, — продолжала меня уговаривать Матушкина, — у нас редакция — крошечка, всех всего семь человек, никого я не могла взять с собой. Кто в отпуске, кто позволяет себе болеть. А газета не имеет права выйти без освещения важных событий в районе. На сегодняшний день приезд целинников — событие номер один». На страницах всех газет в те дни, больших и малых, целина была событием номер один. Паровозы гудели, стлали свои дымки, устремляясь к Казахстану. Везли молодежь в новые края. Там была большая целина. А малая — почти в каждой сибирской области. Все бросовые, все залежные земли как бы переименовались, стали «нашей малой целиной». Такие залежи объявили целиной и в совхозе «Русское поле», а ребят с галантерейной фабрики — целинниками. Конечно, я хотела бы написать о них статью. Но с таким же успехом могла бы хотеть станцевать заглавную роль в балете «Жизель». Где я возьму слова? Да над моей статьей посмеется каждый, кто возьмет ее в руки. А Матушкина представить себе не могла, что кто-то не знает, как подступиться к статье. «Не затягивай», — говорила она при каждой встрече и грозила мне пальцем. Как будто я сидела, писала статью, да вдруг отвлеклась, стала затягивать. Я придумала, как от всего этого избавиться: будет машина в райцентр — сяду и уеду, сбегу от Матушкиной. Знала и то, что, если скажу ей правду: мол, не могу, не умею, — она этому не поверит, сочтет отговоркой.
Машина пришла, но я не уехала. Матушкина буквально схватила меня за рукав: «А статья?» — «Сейчас», — крикнула я — и помчалась от нее и от машины, неизвестно куда и зачем. Бежала, бежала и очутилась на крыльце барака, в котором разместили целинников. Теперь я знаю точно, что в самые безвыходные минуты жизни каждому человеку бросается спасательный круг. Надо только успокоиться, оглядеться и увидеть этот круг. У меня хватило на это сил и сообразительности. Мой спасательный круг предстал в образе длинного, покрытого синей бумагой стола, за которым бывшие галантерейщики, ныне целинники, писали письма родным и знакомым. Возможно, в том, что я увидела в этой картине свое спасение, сыграли роль слова Матушкиной: «Ты должна написать свою статью, как письмо единственному любимому другу». Как бы там ни было, но через полчаса добрая половина писем лежала в моей сумке. «Мы напечатаем их на первой полосе, — сказала я смущенным целинникам, — а имена вынесем наверх полностью, а не инициалами». Вот тогда Матушкина и решила взять меня в редакцию. «Ты — самородок! Самостийный талант!» До сих пор не знаю, каким образом догадалась я о публицистической ценности этих писем. Возможно, не прошли мимо меня письма, которые публиковались в газетах по другим поводам, но тогда меня подняло и понесло. «Ребята, — говорила я склонившимся над письмами новоселам, — вы благородные, замечательные люди! Каждая строчка в вашем письме — не просто частица вашего личного послания, это еще и частица неповторимого времени…»
Риторика моя была согрета волнением, и они мне отдали свои письма, молодые, добрые, доверчивые люди. Когда я уезжала от них, они устроили нечто вроде собрания, подарили мне букет ромашек и пожелали на прощание творческих успехов и счастья в личной жизни.
Был полдень, когда я на попутной машине въехала в Тарабиху. Этот городской поселок был не только центром большого сельского района, но и крупной узловой железнодорожной станцией. Жизнь здесь, не в пример другим районным городкам, кипела. По немощеным улицам пылили грузовики, возле почты, бани и универмага продавали квас. А на станции рядом с огурцами, помидорами и ранней репой продавались цветы — красные, без оттенков, как из бумаги, георгины. Но были, как потом я рассмотрела, и приметы застоя: на стадионе, привязанные к колышкам, паслись козы, из бани жители шагали с тазами под мышкой, а пол в кинотеатре не подметали никогда, зрители сидели по щиколотку в подсолнечной шелухе.
Редакция районной газеты выглядела с улицы по-старинному гостеприимной: широкое мраморное крыльцо в две ступеньки, на вывеске, словно летело вверх, написанное прописью слово «Заря». Дверь была высокая, широкая и на вид очень прочная.
Я открыла эту дверь. Внутри сидело за столом высохшее от ненависти к людям существо по фамилии Шубкин. Не помню, каким он мне показался тогда, в первый раз. И вспоминать не хочу. Он всегда был гадом и, когда я покинула редакцию, таким остался. П. Шубкин. Господи, ну почему я тогда перед отъездом не окатила его водой, не надела ему на голову ведро? Я же взяла это ведро, прижала его к себе и сделала два шага. Вода в нем была холодная и тяжелая, как ртуть. Но я струсила, а потом наврала Любочке и Анне Васильевне: «Если б вы только видели, как он закружил, как мокрая курица, на одном месте. Весь до последней ниточки мокрый и ничего не видит — на голове ведро».
Любочка и Анна Васильевна не поверили мне, но мое вранье привело их в восторг. Любочка даже вскрикнула, захлебнувшись этим видением. И Анна Васильевна погасила в глазах сомнение.
— И что же он? — спросила она.
— Откуда мне знать, я же ушла.
А я ведь на самом деле пришла к нему перед отъездом. Открыла калитку, а там собака. Цепь утонула в траве. Но эта цепь двигалась по проволоке, и собаке ничего не стоило стряхнуть с себя оцепенение и одним прыжком настичь меня у калитки. Помню, возле моих ног лежал обломок кирпича. Я подняла и, как хлеб, снизу вверх послала его в сторону будки. Почему-то мне казалось, что этот мой жест будет понят собакой так: пропусти, видишь, я не бью тебя этим обломком кирпича, а бросаю его, как хлеб. Собака так и поняла, понюхала кирпич и, шурша в траве цепью, побрела в будку. А я направилась к дому. Открыла дверь в сени, за ней вторую и в глубине комнаты, отделенной от кухни сдвинутой в сторону занавеской, увидела Шубкина. Он сидел за столом спиной ко мне. Услышал мои шаги, кинул взгляд из-за плеча и повернулся вместе со стулом. Стол, за которым он сидел, был покрыт льняной скатертью. В углу под потолком висела икона. Было душно, как будто дом, несмотря на уличную жару, недавно протопили.
— Икону повесил? Грехи замаливаешь? А ведь не спасешься, Шубкин.
Он не дрогнул. Сидел такой же, как и в редакции, тихий, бесплотный. Те же руки в белых пятнах, словно мыл он их, мыл, да отмылись они не все, местами. Та же гимнастерочка, те же брюки галифе. Не костюм, а лжесвидетель его военного прошлого. Но больше всего маскировала его прическа: такой льняной с проседью чубчик, дескать, стареем, но с юностью не расстаемся! Я его ненавидела, а он не тратил на меня никаких чувств.
— Я уеду отсюда, Шубкин. Но это совсем не значит, что ты победил.
— Зачем уезжать? — наконец откликнулся он, и губы его растянулись, изобразили улыбку. — Таких, как ты, в каждом городе по тысяче, а здесь ты — единственная в своем роде.
Он издевался. Чувствовал свой верх и праздновал победу.
— Молись, Шубкин! Ты их не до конца убил, они еще живы, герои твоих фельетонов. Зачем ты их так опозорил, Шубкин?
— Затем, что не твоего ума это дело. Собралась уезжать и уматывай культурненько. Чем кричать, спасибо лучше скажи напоследок.
— Кому?
— Мне. За науку.
Самый последний убийца был лучше него. Преступник боится суда, наказания, а этот ничего и никого не боялся.
— Я не буду больше кричать, ты мне только скажи на прощанье, Шубкин: зачем ты живешь на земле?
И он ответил, спокойно, словно обдумал свой ответ заранее:
— Чтобы такие, как ты, знали свое место.
Мне пора было уходить. Он все-таки победил: я уезжаю, а он остается. Я поглядела на икону. Темный лик печально и сочувствующе глядел на меня. Не из-под потолка, а откуда-то из далекой дали. Завтра меня здесь не будет. Билет уже в кармане. Шубкин не останется в своем душном доме таким, каким бы ему хотелось остаться. В кухне на табуретке стояло ведро с водой. Я подошла к нему и не за дужку, а в обхват подняла и прижала к себе. Он не испугался, не вскочил, не поверил, что я окачу его. Я сделала два шага, прижимая ведро к груди. Вода в нем была тяжелая, раскачивалась, как ртуть, и дышала холодом.
Теперь я знаю, что, если бы тогда у меня хватило решительности окатить его из ведра, вся моя жизнь была бы иной, может быть, более трудной, опасной, но лучшей, что-то сдвинулось бы в моем характере, обрело крепость и я бы не сжималась, не пасовала потом в жизни перед шубкиными. Но я дрогнула тогда и опустила ведро на пол. Шубкин все понял. Когда я уходила, он бросил мне в спину:
— Слабачка.
А в тот первый день еще неизвестный мне Шубкин один-одинешенек сидел в редакции и глядел на меня без удивления, без радости, как на пустое место, хоть видел, что я нахожусь в большом смущении и отчаянии. Все это было у меня на лице. Его защитного цвета военное обмундирование ввело меня в заблуждение. У нас в институте такая одежда была на ребятах как говорящая анкета: недавно из армии, живу на стипендию, жизненной линии держусь только прямой; мало чего имею, но всегда чем смогу — помогу. На собраниях эти ребята в хлопчатобумажных гимнастерках и галифе были беспощадны к нам, выходцам из десятого класса, требовали строгих решительных мер в борьбе за дисциплину, голосовали за самые строгие выговора, если кто-нибудь из нас отклонялся от прямой линии, которую они и для каждого из нас тоже начертали. Но они, эти парни, и спасали нас, когда жизнь неожиданно прижимала. Так я на третьем курсе без всякого заявления в профком получила вдруг бесплатные новые валенки и меховую ушанку, а моей соседке по общежитию Варьке не позволили бросить институт, устроили ее младенца в Дом ребенка.
Не наивность моя ввела меня в тот день в заблуждение, а шубкинская оболочка.
— Здравствуйте. Теперь мы с вами коллеги, — сказала я, подходя к его столу, — одолжите пятьдесят рублей. Надо устраиваться в гостинице, а денег ни копейки.
В первый раз и, кажется, в последний произнесла я это слово: «коллеги». Есть друзья, есть товарищи по работе, соратники, приятели, и вполне достаточно. Какие еще там «коллеги»…
Пятьдесят рублей в те годы были нынешней пятеркой, но звучали внушительней. Шубкин не сразу, а после того как разглядел меня и пришел к какому-то выводу, сунул руку в карман и вытащил две десятки. Потом спросил сиплым голосом:
— Вас обокрали или это элементарная беспечность?
Я не ожидала, что он будет так изысканно выражаться — «элементарная беспечность», — и ответила:
— Просто жизнь сделала крутой поворот. Ваша редактор Матушкина пригласила поработать в газете.
«Поработать» немного развеселило Шубкина.
— Ну что ж, поработайте, — сказал он. Протянул мне две десятки и посоветовал не задерживаться, спешить в гостиницу, устраиваться там, как дома.
Через полчаса я познакомилась с Зинаидой. Полная, рыжая и говорливая Зинаида была вся как на ладони. На рыжем в веснушках лице, над зелеными круглыми глазами двумя черными прямыми линиями красовались брови. Я знала эти брови, сама однажды навела такие в парикмахерской при бане: ни стереть, ни смыть невозможно, пока сами собой не сойдут. Я тогда страдала, а Зинаиде, похоже, нравилась их разбойничья чернота. Они у нее все время двигались, то взлетали, то сходились на переносице, так она переживала все то, что случилось со мной в последние дни. Я видела по ее лицу, что она сочувствует мне, хотя весь мой рассказ был рассчитан на то, чтобы Зинаида поудивлялась и порадовалась моей удачливости.
— С Шубкиным не дружись, — первое, что сказала она, выслушав меня. — Шубкин отдельный от других человек, все его боятся, и ты бойся.
Зинаида ничего не понимала в газетных делах, я тоже не понимала, но не в такой степени.
— Если он там, в редакции, будет тебе начальник, то я тебя заговору одному научу, ты прошепчешь, и Шубкин на целые сутки не будет опасен. А жить здесь не будешь. Здесь пусть командировочные живут, за которых организации платят. Пошли.
Молодость с бездумным сердцем принимает от жизни подарки. У меня не возникло ни малейшего протеста в душе, когда она взяла мой чемодан и пошла впереди меня по дощатому тротуару. Шла быстро и твердо в своем синем рабочем халате с чемоданом в руке, а я поспешала за ней. Не остановила ее, не крикнула: «Зинаида! Почему ты несешь мой чемодан? Немедленно остановись и отдай его мне». Она сама остановилась, сняла халат и засунула его за ремень чемодана. Усмехнувшись сказала:
— Выскочила и забыла спецовку снять. А ты, наверное, подумала: такая здесь глушь, что хоть в шубе в жару бегай, некому подивиться.
На улице было пустынно, только в открытых окнах мелькали лица, чаще детские, щекастые, с короткими прямыми челками.
— Ты замужем? — спросила Зинаида.
— Нет.
— И тут не выйдешь. Райкомовские все при женах. Учителей нет, одни учительницы. Только твой знакомый Шубкин холостяк. Но он холостой навечно.
— Как это можно в точности знать, навечно или не навечно?
— Все знают, — ответила Зинаида, — здесь за него никто не пойдет. С курорта если только привезет, но он на курорты не ездит.
Дом, в который привела меня Зинаида, был мало похож на человеческое жилье. В нем никто и не жил. Вещи были свалены: стол на столе, лавка на лавке ножками вверх. Зинаида разворошила угол с тряпьем, вытащила ватное одеяло, подушку без наволочки и понесла во двор, выбивать из них пыль. Потом принесла в ведрах воду, стала мыть полы, протирать мокрой тряпкой столы и лавки.
— Завтра принесу тебе электрическую плитку. В подполе — капуста в бочке, картошка прошлогодняя, в золе, без ростков. Бери, не стесняйся. Когда денег нет, надо как-то выходить из положения.
— А чей это дом?
— Свекрови, — ответила Зинаида, — я ведь замужем. А ты думала, рыжая, так и замуж никто не взял?
Ничего я такого не думала, смотрела на Зинаиду с разочарованием, словно не в дом она меня привела, а завела в темный лес. Не понравился мне этот запущенный старый дом.
— У меня муж — всем мужьям муж, — хвасталась Зинаида. — Не пьет, не курит и знаешь кем работает?
Она долго пела дифирамбы своему мужу Паше, прежде чем сказала, что он у нее пожарник-техник. Уходя, уже у калитки, вспомнила про своего брата.
— Забыла тебе сказать: брат у меня есть. Константин, а так зовут Котей. Он может прийти, постучать ночью, ты его не впускай и не бойся!
Но в ту ночь я так спала, что если бы тридцать Котей стучали в мою дверь, не услыхала бы.
Письма целинников заняли в газете две внутренние страницы. Не страницы, а полосы. Две внутренние полосы назывались разворотом. Даже странно, что совсем недавно я обходилась без этих слов. Целинники писали: «Мама, ты боялась, а здесь такой простор, как будто я заново родился». «Если б ты сюда согласилась приехать, моя дорогая Таисия, мы бы со временем построили дом. Здесь это возможно, по человеческим силам». Письма не правили, лишь слегка сокращали, и разворот принес славу нашей газете. Матушкину вызвали в райком, объявили благодарность. Мало того, позвонили из областной газеты, сообщили, что письма целинников будут перепечатаны в ближайшем номере, а потом и центральная газета похвалила нас, дала заметку в рубрике «Из последней почты». Я не вошла, а, можно сказать, въехала в редакционный коллектив на целинном тракторе. Анна Васильевна, заведующая сельхозотделом, в чьем подчинении я оказалась, глядела на меня, как курица на своего самого пушистого цыпленка. Впрочем, других цыплят у нее не было, я была единственным литсотрудником, долгожданным и, надо же, таким удачливым. А Любочка была командиром без войска. Она заведовала отделом культуры, и там по штатному расписанию никого больше не полагалось. Шубкин тоже был сам по себе, хотя числился литсотрудником в отделе писем. Но отдел к его славе фельетониста не примазывался. Отдел писем был отделом писем, а Шубкин сам по себе.
Чем он их запугал, чего они его так боялись, понять я не могла. И мириться с этой безмолвной робостью не хотела. Подумаешь, фельетонист! Он же про сотрудников редакции свои фельетоны не сочиняет. Пусть их боятся те, кого он выводит на чистую воду. Но ни Любочка, ни Анна Васильевна меня не понимали. Стоило мне в отсутствие Шубкина произнести его фамилию, как они из своего конца комнаты дружно кричали мне: «Тише!»
Мой стол был у окна, напротив шубкинского. Любочка и Анна Васильевна сидели в начале нашей длинной комнаты, у двери. С утра на их столах горел электрический свет. Середина комнаты пустовала, обозначая дистанцию между ними и Шубкиным. Иногда Шубкин поднимал голову, глядел на горящую настольную лампу на столе у Анны Васильевны и тихим, но внятным голосом говорил: «Смешанное освещение, естественное и электрическое, ведет к потере зрения». Любочка и Анна Васильевна не реагировали на его слова, у них был девиз: «Не замечать Шубкина». А я постоянно держала его в поле своего зрения. И уже на второй или третий день разглядела, что у него размер ноги женский, не больше тридцать седьмого, а макушка сдвинута вправо, и еще он не стриг свои ногти, они у него были чистые и прямоугольные. Нехорошо, конечно, подглядывать за людьми, отмечать у них физические отклонения. Но не я придумала Шубкина, его тут вырастили без меня. И маленькую ногу, и сдвинутую макушку, и длинные ногти, будь Шубкин иным человеком, разве бы я вставила в строку? Да я бы давно все это забыла.
Мой целинный трактор тащил меня к пропасти. Не обращая внимания на взгляды Любочки и Анны Васильевны, я спрашивала у Шубкина:
— Скажите, пожалуйста, а бывает так, что вам снятся ваши герои?
— Фельетон — высший жанр, — отвечал Шубкин, и эти слова звучали как заклинание.
— Я не о жанре, я о людях. Вот вы написали о директоре автобазы, что он в детстве был заикой. Откуда вам это известно? Он вам сам рассказывал или вы догадались?
— А что такое? — В глазах Шубкина появлялось искреннее недоумение.
— А то, что этот директор в детстве не заикался. Вранье.
— Домысел, — поправил меня Шубкин, — и не надо меня брать на пушку. Я не из пугливых.
Он очень редко вступал со мной в разговор, чаще отмалчивался. Меня его молчание не обижало, меня возмущало молчание Любочки и Анны Васильевны. Я их быстро раскусила: выбрали себе удобную равнодушную позицию «не замечать Шубкина». И довольны собой: нас не трогают, и мы никого не задеваем.
— Скажите, Шубкин, вы были в кого-нибудь влюблены? — спрашивала я, чтобы досадить Любочке и Анне Васильевне, очень уж они недовольствовали, когда я приставала к Шубкину.
— Это называется лезть в душу без перчаток, — отвечал он на мой вопрос.
— Какой дурацкий фразеологизм — «без перчаток», — не унималась я, — как это можно лезть в душу «в перчатках».
Однажды я его допекла, и он пригрозил:
— Ничего, скоро притихнешь. Получишь ответы на все вопросы. — Убрал свои бумаги в ящик стола и направился к двери. Я успела крикнуть ему в спину:
— Надо говорить «притихните». «Вы» надо говорить, Шубкин, мы с вами вместе коров не доили.
Когда дверь за ним закрылась, Любочка и Анна Васильевна взорвались смехом. Это был тяжелый, надрывный смех.
— Почему «не доили»? Надо «не пасли»!
— Какая разница, — огрызалась я.
— Может, уедешь, пока не поздно, пока не сломала себе хребет?
— Почему я? Пусть он уезжает.
Но он, конечно, никуда уезжать не собирался.
На ближайшей летучке Шубкин взялся за меня и заодно за Любочку и Анну Васильевну. Обсуждалась работа прошедших двух недель. Мы с Анной Васильевной опять пожинали лавры. Разворот с письмами целинников уже отъехал в прошлое. Матушкина хвалила наш отдел за рейд по заготовке кормов. Мы провели его оперативно и с выдумкой — взяли райисполкомовскую сводку с цифрами и заставили ее «заговорить». Механика рейда была довольно проста, количество и качество заготовленных кормов проверяли не мы с Анной Васильевной, а специалисты, агрономы. Мы приезжали на газике в колхоз или совхоз с агрономом из соседнего хозяйства, и он со знанием дела проверял цифры в сводке. Проверял всерьез, дотошно: «У вас и в прошлом году при такой закладке силос наполовину пропал. Почему же и в этом году вы заложили его по негодному методу?» Проверяющий не знал жалости, потому что и его хозяйство при недавней проверке никто не щадил. Наш рейдовый материал получился похожим на пьесу: в одном колхозе в споре столкнулись два брата-агронома, причем младший, заочник техникума, проверял старшего, закончившего Тимирязевку, в другом все луга были скошены, а в сводке значилась лишь половина. «Тише вещаешь о своих успехах, дальше уедешь?» — спросил об этих заниженных в сводке цифрах проверяющий агроном. Мы с Анной Васильевной так и назвали материал рейда: «Тихие и громкие цифры сенокоса».
И вот поднимается на летучке Шубкин, расстегивает верхнюю пуговицу гимнастерки и заявляет:
— Самодеятельность! Подмена подлинной проверки соревнования кавалерийским наскоком. За три дня обскакать десять хозяйств — это легкомысленная, если не умышленная, погоня за дешевым эффектом…
И пошел, и пошел.
— …Наш коллектив сейчас сплочен, как никогда, и каждое новое лицо в редакции должно уважать традиции и принципы нашей печати. Этого не скажешь о новой сотруднице, взятой в редакцию без испытательного срока, в нарушение всех правил и постановлений. Очень жаль, что ответственный работник Анна Васильевна Назарова потакает начинающему журналисту. А также и заведующая отделом культуры Любовь Алексеевна Клюшникова пошла у новенькой на поводу…
Он говорил, говорил. Я боялась взглянуть на Анну Васильевну и Любочку. Они предупреждали меня, но я не слушалась, и вот теперь их из-за меня пригвождают к позорному столбу. Я сидела опустив голову, и каждое слово Шубкина потихоньку наполняло меня страхом, это был еще начальный, маленький страх, но я чувствовала, как он может очень быстро перейти в панику. Шубкин в это время заканчивал свое выступление:
— На заводах, фабриках, в колхозах и совхозах трудящиеся ждут от нас, работников печати, смелого и правдивого слова! Так будем достойны их ожидания. Мне хочется закончить свою речь строками поэта. — И он громко, глядя поверх наших голов, прочел довольно большое стихотворение.
Капуста в бочке дождалась нового урожая, она не хрустела на зубах, и затхлый запах ее слегка отдавал валерьянкой. Но если хорошенько промыть капусту колодезной водой, да посыпать слегка сахаром, да если еще с горячей картошкой, то лучшей еды и не надо. Зинаида однажды пришла, увидела мой ужин и расстроилась.
— Что же ты так себя доводишь? У тебя даже хлеба нет.
— Ты попробуй сначала капусту, потом уж причитай.
Зинаида попробовала и назавтра принесла бутыль постного масла и полнаволочки муки. Потом принялась мыть полы и скрести чугуны. Она не умела сидеть и разговаривать. И работать спокойно не умела, она кидалась в работу, и все у нее пело и сияло, к чему бы она ни прикоснулась.
— Зинаида, не надо тебе красить брови. Зачем они тебе такие черные? Ты такая золотистая, красивая.
Зинаида задумалась, подошла к зеркалу, глянула на себя и так и этак и отвергла мои слова:
— Ты на других посмотри: и губы красят, и ресницы, да еще пудрой покрываются, а мне даже одних бровей нельзя?
— Не в том дело, что нельзя, не идут тебе черные брови.
Ее ответ ошарашил меня:
— А я не для красоты крашусь. А чтобы не думали: вот рыжая, ничего ей нельзя, всем можно, а ей нельзя.
В сенях на высоком ларе лежали стопки старых газет. Это была наша «Заря», и я ее вечерами читала. На всех статьях лежала печать уверенности: выполним, перевыполним, обязательно перевыполним. Словно каждую статью и статейку писала Матушкина. Даже в критических материалах проглядывало ее нежелание заострять вопрос, и вся критика сводилась к тому, что недостатки временные и очень скоро будут исправлены. То-то будет весело, то-то хорошо. Я уже знала: это не Матушкина редактировала так статьи, что все они как с одной колодки. Просто сотрудники давно изучили ее вкусы и требования и писали «под нее». Только Шубкин не подлаживался. Его фельетоны торчали как будылья, посреди всей этой благодати и как бы восполняли недостаток острого слова. Я это чувствовала и даже пыталась принять его принципиальность и несгибаемость: конечно, никто не любит Шубкина, а кто это, интересно, любит фельетонистов? Они смело вскрывают недостатки, сегодня одного пригвоздят к позорному столбу, завтра другого; какой же вор, хапуга, наглец и обманщик будет обожать своего обличителя? Один из прошлогодних фельетонов Шубкина назывался «Любовь с первого взгляда». Некто Пиотух явился в Тарабиху из соседнего района, устроился на базу шофером и молниеносно женился на диспетчере этой же базы Валентине Дударевой, причем при регистрации взял фамилию жены, стал Дударевым. Сам по себе факт замены фамилии Шубкину хоть и не понравился, но был в пределах закона, и автор только высказал свое замечание, что Дударев звучит совсем не лучше Пиотуха. Фельетон же был посвящен тому, что парочка Дударевых стала орудовать на автобазе как в своей вотчине, так развернулись, что и директор, и общественные организации оказались у них под общей семейной пятой. Шубкин не брался судить и выносить приговор Дударевым, «это сделают без меня прокуратура и суд», но ловко проехался вообще по семейственности, призвал читателей не хлопать ушами, не восторгаться, ах, как они любят друг друга, а ковырнуть поглубже таких родственничков, тряхнуть их и вытащить за ушко и на солнышко. Писал он противно, но я не знала, всем ли заметна эта противность или только мне. Все эти «ковырнуть», «ушко», «солнышко» сами были словно выковыряны из каких-то щелей.
— Зинаида, ты помнишь фельетон «Любовь с первого взгляда»?
Зинаида сидела на крыльце, отдыхала, набиралась сил для последнего трудового рывка: надо было собрать с веревок старые полушубки, драные шали и прочую рухлядь, которую она вытащила из сундуков проветрить и просушить.
— Да я его все фельетоны наизусть помню. И все помнят. Даже неграмотные.
— Это правда, что Дударевы так распоясались за государственный счет?
— Я на этой базе не работала, говорить зря не буду. — Зинаида вспыхнула, разволновалась, тоже не любила Шубкина, но хотела быть справедливой. — Я знаю другое, что через его фельетон потом было. Этот шофер, Валькин муж, куда только не ходил, чтобы доказать свою невиновность, хотел, чтоб в газете хоть строчку дали в его защиту, ваша Матушкина его слушать не стала. А потом Дударевы вскорости развелись, муж опять стал Пиотухом, уехал в свой район. Валька рожала уже без него. В своем районе этот Пиотух женился, сейчас он Артамонов.
Зинаида снимала с веревок старье и носила его охапками в сундуки.
— Зиночка, — взмолилась я, — давай это барахло сложим посреди двора и сожжем. Не понадобится оно никому никогда.
Зинаида была согласна: не понадобится. Но сжечь?! Это вызывало у нее смех, как это можно взять и сжечь добро, пусть даже ни на что не годное.
— Это ты так говоришь, потому что живешь как перекати-поле. И Шубкина поэтому по-настоящему не боишься. Что он тебе? Сядешь в поезд и дальше поедешь, а мы уж отсюда никуда.
Наконец-то Шубкин ляпнул в своем фельетоне ошибку, и поймала ее в гранках я. Поймала и заметалась: говорить — не говорить? Собственно, это была не ошибка, а чистейшей воды двусмысленность, в редакции такие ошибки носили имя «слепых» и были они похуже так называемых фактических. Новый фельетон Шубкина назывался «Уа-уа». Посвятил он его родильному отделению больницы, которое вступило в строй после капитального ремонта в плохом состоянии. «Радость врачей и колхозников, — писал Шубкин, — оказалась преждевременной. Через неделю в тяп-ляп отремонтированном родильном отделении стали вылезать на свет недоделки». От фактических ошибок Шубкин был застрахован железно. Поговорив с героем будущего фельетона, он заставлял его расписываться в своем блокноте, и герой потом ничего не мог опровергнуть, даже если Шубкин поворачивал факты совсем в другую сторону. «Недоделки» же в родильном доме могли сделать Шубкина хоть на короткое время посмешищем в районе, и я не знала, что делать: сообщить дежурной по номеру или сделать вид, что ничего не заметила? Читать в гранках фельетон мне было совсем не обязательно. Дежурила Анна Васильевна. И я пожалела ее. Последняя слепая ошибка произошла месяц назад на ее же дежурстве. Тогда была опубликована вверх ногами фотография. На газетной полосе эта фотография оказалась не просто перевернутой, а как бы с подлым подвохом: спортсмен, преодолевающий планку в прыжке в высоту, оказался летящим под планкой. А подпись под снимком приобрела цвет черного юмора: «И в нашем районе покорили высоту в два метра!» Обычно редактор не наказывала Анну Васильевну, тут срабатывал, как признавалась под настроение сама Матушкина, «фактор полезного для редакции мужа», но на этот раз фотоснимок приобрел такую популярность в районе, что Анна Васильевна получила выговор. Я вспомнила это и на смешке обратила внимание дежурной на «недоделки». Анна Васильевна заволновалась, газета и так опаздывала.
— Давай оставим, — предложила я, — пусть хоть один раз над ним посмеются.
— Ты что? — Анна Васильевна глядела на меня как на чудовище, в глазах ее сверкал откровенный ужас. — Разве можно нашу работу смешивать с личной неприязнью?!! Как у тебя только язык повернулся? Как только твоя голова могла придумать такое?
Она заболела от моего предложения, стала пить валерьянку. Потом побежала к редактору. Шубкина в это время не было в Тарабихе, он выехал в командировку, связаться с колхозом мы не смогли, Матушкина поручила мне придумать другую фразу: «Бережно, сохраняя авторскую мысль, без механической замены «недоделок» «недостатками». Я сочинила эту фразу. «Но ремонт был сделан спустя рукава, ни новорожденным, ни их матерям он не доставил радости». Матушкина, по словам Анны Васильевны, скривилась от этой фразы, но подписала фельетон в печать.
Но вот приехал Шубкин и еще раз показал себя во всей красе. Теперь он ничего не терял, «недоделки» из родильного дома не увековечились в его фельетоне, и он негодовал:
— То, что написал я, — это написал я! Любое слово вы можете впредь толковать как угодно. Но прошу впредь не прикасаться к моим материалам!
— Впредь, впредь! Мы будем впредь делать то, что потребует газета и редактор! — кричала я ему в лицо. Наши столы были напротив, и я видела, что он вовсе не разгневан правкой в фельетоне, а просто накачивает себя несогласием, не желает быть благодарным за то, что избавили его от «слепой» ошибки. — А ты, Шубкин, впредь, пожалуйста, потише негодуй, а то однажды так ляпнешься, что костей не соберешь. Это ведь я заметила твои «недоделки». Молись на меня, я ведь могла и не заметить!
Он притих, как будто принял мой совет, и тихо, чтоб не слышали Любочка и Анна Васильевна, ответил:
— Помолюсь, помолюсь, имей терпение.
Но терпения у меня не было.
— А почему это один человек у нас пишет фельетоны, — риторически на всю комнату вопрошала я, — что за монополия? Это неправильно! Я тоже хочу написать фельетон. Про тебя, Шубкин. Только вот где бы его напечатать?
Я уже давно говорила ему «ты», привыкла безнаказанно обличать его во весь голос и почему-то испытывала радость, когда Любочка и Анна Васильевна пугались за меня и в какой уже раз просили не связываться с Шубкиным.
— Молчи, — крикнула мне и в этот раз Анна Васильевна, — ну что за язык? Кто тебя за него тянет?
— Собственная погибель, — высокомерно и веско сказал Шубкин.
Когда он вышел из комнаты, Любочка и Анна Васильевна тоже уже не в первый раз принялись объяснять мне, почему не надо связываться с Шубкиным.
— Фельетон — гвоздь номера, — говорила Любочка, — самый острый и наступательный материал в газете. Ты ссоришься с Шубкиным, а кто-нибудь сочтет, что ты против критики. Разве ты против критики?
— Да что ей объяснять, сама она все это уже не хуже нас знает. — Анна Васильевна была мной недовольна. — Пользуется тем, что начинающий журналист, думает, что можно без конца нарываться, сойдет с рук.
В тот день я узнала, как Шубкин появился в редакции. Сам он был родом из совхоза «Русское поле». Среднюю школу не окончил. Ушел после восьмого или девятого класса на бухгалтерские курсы. Закончил их и был уверен, что прежний директор совхоза Конторский предоставит ему место в бухгалтерии. А мест не было, и послали Шубкина в отделение учетчиком. Тот принял это как обиду.
— Раньше обидчика можно было вызвать на дуэль. А тут такой случай, что ничего с этим Конторским нельзя было поделать. Но Шубкин все-таки бросил свою перчатку, послал вызов директору совхоза, — рассказывала Любочка. — Я тогда только начала работать в отделе писем, и в каждой недельной сводке у меня была фамилия Шубкин. Каждую неделю он посылал в редакцию пять-шесть писем.
Шубкин никого в своих письмах не чернил. Докладывал, как обновляется племенное стадо в «Русском поле», какое решение приняла молодежь на своем последнем комсомольском собрании. И только через два-три таких сообщения шел критический сигнал. О том, например, что повариха в рабочей столовой нечиста на руку, а киномеханик ни уха ни рыла не понимает в своем деле, не пользуется авторитетом в прокате и крутит перед честными тружениками фильмы, раскритикованные в центральной печати. Большинство его писем печатали. Но все эти критические сигналы, как сказала Анна Васильевна, были семечками. Шубкин свой дуэльный пистолет еще не заряжал. Стрелять в Конторского было непросто, директор совхоза был членом бюро райкома, хозяйство его каждый год завоевывало знамя в соревновании. Но Шубкин дождался все-таки момента. Однажды Любочка вскрыла конверт и увидела, что ее постоянный корреспондент прислал фельетон. Он назывался «Проспись, проспись, директор» и был посвящен Конторскому. Шубкин призывал проспаться Конторского, который, словно с похмелья, не выспавшись, творит в своем хозяйстве беззакония. Это был коварный фельетон. Директор совхоза, борясь с пьянством, действительно по тем временам перегибал палку: отстранил, например, от работы продавщицу сельпо. А когда она, несмотря на запрет, стала продавать спиртное из своего дома, директор посадил эту продавщицу под домашний арест и выставил у ее крыльца стражу из старшеклассников. Шубкин в своем фельетоне сострадал этим старшеклассникам: вместо того чтобы готовиться к экзаменам, они вынуждены дежурить у ее дома. А у продавщицы от такого произвола началась тяжелая инфекционная болезнь — желтуха. Автор фельетона настоятельно советовал Конторскому не подозревать огульно всех честных людей в пьянстве, а самому как следует проспаться.
Любочка сразу отнесла фельетон Матушкиной. Редактор взволновалась и поручила Любочке съездить в совхоз, проверить факты. Любочка тогда была начинающим литсотрудником, недавно перевели ее из корректоров. Она съездила в совхоз, все выяснила: продавщица действительно распоясалась, и директор действительно запретил ей во время посевной казать нос из дома, но вот девятиклассники экзаменов в то время не сдавали, а желтуха у продавщицы была не желтухой, а обыкновенной ангиной.
Когда со всеми этими сведениями Любочка вернулась в редакцию, то, выслушав ее, Матушкина решила вызвать автора фельетона и провести совещание. Шубкин приехал. Сидел скромно, не спорил, выслушал все замечания и забрал свой фельетон. Но дело этим не кончилось. Шубкин намотал на ус, о чем говорили на совещании, исправил ошибки в своем фельетоне, учел и другие замечания, а потом и отправил свое произведение в областную газету. Там фельетон напечатали. В Тарабихе состоялось бюро райкома. Конторскому вынесли строгий выговор, Матушкиной поставили на вид. А в редакции вскоре появился Шубкин.
— Я до сих пор помню те дни, — говорила Анна Васильевна. — Конторский смирился и не оспаривал натяжки в фельетоне. И мы все смирились.
— Почему? — спросила я.
— Потому. Мы районная газета, а фельетон напечатала областная. И Матушкина пригласила Шубкина на работу, тоже как бы исправляя свою ошибку, показывая и себе, и райкому, что она выше субъективных ощущений.
Анна Васильевна страдала, вспоминая, а вот у Любочки никаких угрызений совести не было. Я ей сказала:
— Ты же ездила в «Русское поле» проверять факты в фельетоне Шубкина, неужели там тебе никто не намекнул, что он за тип?
Любочка ощетинилась:
— Брось умничать. Все мы умные задним числом.
Жизнь моя в Тарабихе была не столько одинокой, сколько неприкаянной. Я привыкла в студенческие годы, по выражению мамы, шляться по подругам и очень тосковала по ним. Ни Любочка, ни Анна Васильевна не могли заменить моих смешливых, говорливых, любивших меня и любимых мною подруг.
Любочка заочно закончила университет за год до моего появления в редакции. Жила она в Тарабихе с матерью, но та редко появлялась дома, так как помогала младшей дочери, у которой была большая семья. Дом у Любочки был кирпичный, с высоким крыльцом, но внутри мрачный и холодный. Любочкина мать говорила, что в нем к старости «ломит кость и сдавливает сердце». Мать была хоть и старая, но прямая и крепкая на вид. Мне казалось, что она просто не любит свой дом и свою старшую дочь.
Мы с Любочкой, когда я к ней приходила, вели разговоры про любовь. Начинался разговор с чтения писем Любочкиного возлюбленного. У Любочки был целый ящик этих писем. Довольно большой ящик из-под посылки, у которого крышка вертелась на гвоздике.
Возлюбленного своего она называла Инженер. Он ей писал: «Чудо мое зеленоглазое! Мой далекий, затерявшийся в океане необитаемый остров!» И еще он вот такое писал: «Ну что, солдатик, что, мой гренадер побитого войска, что за упреки?» Наверное, когда он писал Любочке письмо, то представлял себя царем природы, таким заповедным львом, которого вздумала любить бедная овечка, не подозревающая, что на свете существует обман. Я сказала однажды об этом Любочке, и она согласилась со мной.
— Эти письма — один из вариантов его жизни. Он проигрывает его, воображая себя, может быть, и львом. В клетке. И письма его — это рычание могучего существа.
Меня ее слова смешили, я смеялась, и Любочка в удивлении поднимала брови.
Познакомились они в Свердловске, когда приехали в университет на свою первую сессию. В конце третьего курса он ей сказал, что женат и есть двое детей. Любочка не ждала такого признания и завалила экзамены. Он ей прислал письмо: «Не надо так переживать, мой отважный кораблик! Пусть волны до небес, пусть гром и молния, мы еще спляшем на берегу и посмеемся над прозой жизни». Два раза в месяц от него приходили письма. Любочка читала их и складывала в ящик, а он ее письма прочитывал на почте и сразу отправлял в мусорную урну.
— Он подлец, — сказала я Любочке, — даже если бы он женился на тебе, то лучше бы от этого не стал. Неужели тебе нравятся его письма?
— Нравятся, — ответила Любочка. — Тут есть один секрет, которого ты не знаешь: такие слова прекрасны только для тех, к кому они обращены. А ты не суди так строго людей, а то у тебя чуть что, сразу подлец или идиот.
Любочка все это говорила грустным голосом, и спорить с ней было невозможно. Конечно, легко человека, которого ты не знаешь, обозвать подлецом, но надо ли?
Любочка была одинока и часто зазывала меня к себе. Я засиживалась у нее допоздна, иногда ночевала. Я уже привыкала, что у меня есть подруга и как бы второй дом, и тут Любочка выливала на меня ушат ледяной воды: встречала меня на крыльце и говорила: «Приходи в другой раз. Сегодня у меня гости». А иногда и того хуже: «…Сегодня я что-то не в настроении». Я уходила с глазами, полными слез. Конечно, телефона у нас не было, ходили мы друг к дружке когда вздумается, но разве так можно?
Я обижалась на Любочку всерьез, давала себе клятву: больше к ней — ни ногой! После работы шла к Анне Васильевне, хотя той, окруженной своим семейством, было не до меня. Маленькие сыновья перед сном носились как угорелые, родственница Тоня поглядывала на меня с упреком: тебя только тут недоставало. Анна Васильевна была занята, готовила ужин. Когда я входила на кухню и говорила: «Давайте помогу», — Анна Васильевна отмахивалась: «Пришла в гости и будь гостьей, отдыхай». И я отдыхала: читала старые журналы, рассматривала альбом в плюшевой зеленой обложке. Фотографии в нем были любительские, некачественные, но очень подробно рассказывали о молодости его хозяев. Анна Васильевна и муж ее — у костра, на лыжне, на рыбалке, просто без всякого фона, обнявшись. Муж у нее был красивый, представительный и справедливый человек. Все в доме обожали его и почитали. Сыновья под его взглядом усмирялись, а жена его Анна Васильевна вспыхивала румянцем. Она кричала ему из кухни: «Не смей ничего жевать, не перебивай аппетит!» Потом несла еду на стол, и я видела, что она переодела блузку, причесалась и попудрилась.
Я очень любила этот дом и его вечерние застолья вокруг сковороды с жареной картошкой, с белыми плоскими тарелками на красной клеенке. Покойно здесь было, тепло и надежно, пока не приехал дед Анны Васильевны.
Дед был стар, даже ветх, но не сдавался. Рубил во дворе березовые чурбаки, выкладывал поленницу. Я не появлялась несколько дней, дала ему время, чтобы освоился на новом месте. Анна Васильевна даже сказала мне в редакции:
— Так нельзя: ходила, ходила и вдруг как умерла, даже страшно.
— У вас теперь настоящий гость…
— Приходи, — не стала она меня слушать, — и больше, пожалуйста, не прибедняйся.
Я пришла к ним в воскресенье утром. Мальчики бегали по двору с деревянными ружьями и саблями.
— Кто это вас так вооружил? — спросила я, уже зная ответ.
И не ошиблась, они дружно выкрикнули:
— Дед сделал!
Тут я его и увидела: симпатичный такой дедок с узкой бородкой. Кольнул меня глазом и отвернулся, чем-то я ему сразу не понравилась.
В доме в тот день ждали гостей и даже меня нагрузили работой. Анна Васильевна с мужем лепили на кухне пельмени, а мы с Тоней затопили колонку в ванной, выкупали мальчиков и сами по очереди вымылись. Потом ванную занял дед, мылся долго, вышел оттуда багровый, как поздний помидор, сел в кресло и захрапел.
Когда пришли гости — две семейные пары с детьми, — Анна Васильевна поставила на середину стола дымящуюся чашу, и все занялись пельменями, под них и разговором, а я вдруг ни к селу ни к городу вспомнила свою однокурсницу Варьку, ее несчастного сыночка Жана, которого она отдала в Дом ребенка, и слезы подкатили к моим глазам. «Ты что?» — взглядом спросила меня Анна Васильевна, сидевшая напротив.
— Пельмень горячий схватила.
Варькина жизнь была полной противоположностью жизни этих людей, собравшихся за столом. Семьи у нее не было, а из родни — одна тетка, державшая ее из милости. И надо же было этой дурной Варьке влететь в историю, родить ребенка. Когда она родила, мы всей группой приходили к окнам ее палаты. Напротив родильного дома был городской пионерский лагерь, и мы там проходили педагогическую практику. Однажды кто-то из наших принес белый халат, я надела его и пробралась к Варьке в палату. Она лежала заложив ладони под голову, бледная и похудевшая, улыбнулась мне и отодвинула к стене ноги, чтобы я села.
— Не вешай нос, Варька, — сказала я ей, — мы выбили тебе через профком материальную помощь.
— Я тетку боюсь, — сказала Варька, — приходи в тот день, когда меня будут выписывать.
Я пришла. И тетка тоже явилась. Она взяла младенца на руки и, когда мы вышли из проходной, направилась с ним к трамвайной остановке.
— Давай возьмем такси, — сказала ей Варька, — у меня деньги есть, мне материальную помощь выдали.
— Лучше бы тебе голову новую выдали, — ответила тетка.
Я так явственно увидела в своих воспоминаниях Варьку, что даже вздрогнула, когда вместо Варькиного лица передо мной оказалось лицо хозяина дома. Муж Анны Васильевны глядел на меня вопросительно, а я ему даже объяснить не могла, что я не на него загляделась, а в свое прошлое.
За столом не стихал разговор. За окном планировали с деревьев желтые листья. Разговор шел о будущей посевной. Дед рассказывал об агрономе своего колхоза, который скоро догробит хозяйство, потому что действует по-правильному, в ногу с наукой и руководящими указаниями.
— Вы, батя, об этом лучше бы без шуточек, — сказал ему хозяин дома. — Как это, поступая по-правильному, да угробить дело?
— А очень просто, — отвечал дед, — только я тебе рассказывать не буду. Никому стариковская наука не нужна, даже родным детям.
— Так уж и не нужна? Всем до единого? — Сын делал вид, что обижается.
Но дед был крепкий орешек, он на эту сыновнюю обиду не поддался.
— Ешь пельмени, — сказал он, — и гостям подкладывай. А меня не утешай, не прикидывайся хорошим сыном. Хороших детей не бывает.
Кем-то был крепко обижен старик: то ли своими детьми, то ли вообще молодыми. Анна Васильевна принесла самовар, стали пить чай, но тут в соседней комнате кто-то из детей разрыдался и все поспешили туда. Только я и дед не тронулись с места, остались вдвоем за столом.
— Ты, значит, Анечкина подруга? — спросил дед.
— Да. Она моя заведующая. Мы работаем вместе.
— Так вот что я тебе скажу, подруга, только ты не обижайся. Ты когда с семейной женщиной дружишь, то на мужа ее в оба глаза не гляди.
Я возмутилась: что он городит, да как такое можно было сказать?! Спросила с вызовом:
— Почему это нельзя одному человеку глядеть на другого?
— Можно, — ответил дед, — да осторожно. Поглядела разок, и хватит.
— Что же мне, глаза закрывать или в угол глядеть? — Я обиделась и отвернулась от него.
— Не сердись, — сказал он примирительно, — молодая ты, зеленая, потому и серчаешь. Вот выйдешь замуж, деток заведешь и уразумеешь, о чем я тебе говорил.
Дед вскорости уехал. Анна Васильевна еще не раз приглашала меня к себе, я изредка бывала, но с мужем ее больше у них в доме не виделась.
Уже два раза по утрам выпадал снег. И хоть он сразу таял и днем было тепло, близкая зима давала знать о себе. Зинаида не забывала обо мне, в один из выходных привела брата Котю. Был этот Котя долговяз, с маленькой головой на тонкой шее и с какой-то капризной обидой на личике. Будто всем он знал цену и каждым в отдельности был недоволен. Прозвище у Коти было Жених, и я знала, за что его так прозвали. Много у него было невест, но только все эти невесты ничего о своем предстоящем замужестве не знали. О своей женитьбе Котя обычно оповещал всех, кроме той, которую избрал невестой. Охотно обсуждал достоинства очередной избранницы с каждым встречным. Когда же девушка узнавала со стороны об этих разговорах, то конечно же негодовала. Одна даже прислала письмо к нам в редакцию: «Если он ненормальный, то пусть ему дадут справку. А то ведь кое-кто слушает его как нормального и может поверить».
Меня он тоже не обошел. Только Зинаида ушла, как он тут же взялся за свою излюбленную тему:
— Скоро позову на свадьбу. Придешь? — При этом он оглядывал печь, как художник натуру, то приближаясь к ней, то отступая.
— Приду.
У двери стояли два стальных лома, которые он принес, чтобы разрушить старую печь. Я вышла в сени. Оттуда спросила, сколько он возьмет за работу.
— Чего ушла? — Котя рассердился. — Я один не работаю, мне нужен человек для беседы.
И началась беседа. Котя стал знакомить меня со своей невестой.
— Зовут Валентина. Школу заканчивает. Полюбил с первого взгляда. Чистая, как снежок, и ласковая, как голубка. Теперь все девки дуры, теперь трудно найти умную девушку. Но Валентине я прощаю ее малый ум…
Глупый он вел разговор, сравнения его подводили — «чистая, как снежок».
— Отца у этой Валентины нет, — продолжал Котя, — а мать — почтарка Наталья. На вид эта Наталья сама невеста. Я бы на ней женился, потому что она на сто процентов умная. Но как же я женюсь? А дочку Валентину куда? Она же побежит и утопится.
Я слушала, и мне казалось, что Котя валяет дурака, морочит людям головы своими невестами. Но он был серьезен.
«Невесту» Валентину он «бросил» прямо у меня на глазах. На второй день, когда печь благоухала сырой глиной, то есть была готова, оставалось ей только подсохнуть и затрещать дровами, Котя поднял лицо от ведра, над которым мыл руки, и выразительно поглядел на меня. Я держала в руках горячий чайник, поливала ему, и взгляд его черных в жестких ресницах глаз расценила по-своему.
— Горячо?
— Сердце сгорает, — ответил Котя. — Посмотрю на тебя, а ты такая симпатичная и одинокая. Она же тебя облапошила. Между прочим, все рыжие такие.
— Зинаида?
— Она. Ты ей тут порядок навела, печку переложила, а она завтра явится и скажет: вон! А вот если бы у тебя был человек, муж какой-никакой, вот тогда бы ты Зинку могла не бояться. Она ведь мне сестра. Я бы ей сказал: «Молчи, Зинаида, не смей мою жену обижать!» Она бы и поутихла.
Рассуждал он вполне здраво, но иногда соскальзывал с одной мысли на другую или, задав вопрос, не ждал ответа.
— Я, Котя, вообще замуж не собираюсь.
— Тебе не положено. Тебе в райкоме должны жениха порекомендовать. А их пока в нашей Тарабихе не имеется. Будешь ждать? — спросил он, глядя на меня с грустью.
— Подожду, — ответила я, — должны же в райкоме мне порекомендовать кого-нибудь. Это же неправильно, чтобы молодой специалист превратился в старую деву.
Котя задумался.
— А если Шубкин? — робко изрек он.
— Нет, нет! Ты что?!
— Молодец, — одобрил меня Котя, — насчет Шубкина молодец на все сто процентов.
Городок Тарабиха был маленький, а станция, носящая его имя, считалась большой. Станция славилась чистотой, приветливостью своих работников и базаром. Базар, впрочем, был базарчиком, примыкавшим к перрону, размещался под навесом. Всегда здесь продавалась прекрасная домашняя снедь: горячие шаньги, пирожки с капустой, расстегаи с рыбой. Ресторан вынужден был учитывать конкуренцию и побивать базарный ряд горячими борщами, котлетами в ладонь, благоухающими чесночным духом, медовым напитком. Конечно, ресторан мог и не стараться, пассажиры дальнего следования и так бы поглотили тарелки с борщом и тарабихинские котлеты, но сложилась так называемая традиция, сложилась не одним днем и переросла в славу. Эта слава больше чем обязывала, она вдохновляла, радовала, была как бы частью не только станции, но всей Тарабихи. На станцию жители не ходили встречать-провожать поезда, сюда ходили, принарядившись, как на ярмарку, за покупками. Поезда, кроме скорых, стояли по двадцать минут, и мы уже знали, в каких составах «добрые» вагоны-рестораны. Мы влетали в них и вылетали с коробками конфет, пачками печенья, а если везло, то с банками компота и варенья, а то и с таким чудом, как майонез. Станция была праздником, радостным часом в жизни горожан, и когда вместо грузного, на протезах заведующего рестораном появилась на его месте молодая красавица по фамилии Лабуда, поначалу все оставалось так, как было. А потом пошли изменения: запретили продажу в базарном ряду приготовленных продуктов, никаких пирожков, даже сметану запретили, и ряженку, и творог, разрешалось только молоко. И картошку вареную нельзя уже было продавать. Исключение сделали для соленых огурцов. Все померкло в базарном ряду. И в ресторане тоже. В борщах вместо мяса всплывал на поверхность кусок вареного сала, котлету нельзя было поддеть вилкой, она разваливалась. Даже в вагонах-ресторанах непонятным образом все ухудшилось, печенье было каменным, шоколадные конфеты в коробках покрыты сизым налетом. Я, Любочка и Анна Васильевна решили поговорить с Лабудой. Узнать, так сказать, в чем дело. Красавица приняла нас с высоко поднятыми бровями. Казалось, она никогда не слыхала такого слова — «редакция». Мы стали ее образовывать. Мне пришлось даже «проговориться», ввернуть к слову, чья жена Анна Васильевна. Но Лабуда и на это отреагировала абсолютным спокойствием. Как мы вскоре сообразили, никакого отношения ее ресторан к нашему райисполкому не имел, он целиком был в подчинении своего железнодорожного управления. Тогда Любочка прибегла к еще более, чем я, запрещенному приему.
— Наша газета, — сообщила она, — та самая «Заря», которая печатает фельетоны. Вам известна фамилия Шубкин?
Лабуда такую фамилию не знала. И вообще мы ей надоели.
— Так что вам надо конкретно? — спросила она в конце разговора.
— Узнать и понять: зачем так поприжали базарный ряд? Кому было плохо от шанег, пирожков и ряженки?
Лабуда похлопала длинными пушистыми ресницами и наконец по-человечески поинтересовалась:
— Зачем вам это?
Мы готовы были начать свои объяснения по второму кругу:
— Понимаете, мы работаем в редакции…
— Достаточно, — прервала нас заведующая, — не надо. До свидания. Я вас больше не задерживаю.
На обратном пути нам стало нехорошо: не любим Шубкина, отвергаем его, а когда надо такую вот Лабуду привести в порядок, то вспоминаем его имя. Но быстро уговорили себя: если узловая станция вместе с рестораном подчиняется своему ведомству, то и газета у них есть своя, пусть там и разбираются со своей красавицей Лабудой. Но этот наш поход в ресторан не прошел даром, опять он столкнул меня с Шубкиным. Шла летучка, Матушкина, как уже бывало, стала петь дифирамбы мужу Анны Васильевны.
— Мне чужд подхалимаж, — говорила она, — я от чистого сердца радуюсь и заявляю: Анна Васильевна вышла замуж как по заказу нашей редакции. С каждой справкой, с каждой сводкой мы ведь горя не знаем.
И тут меня как кто дернул за язык:
— А то-то было бы хорошо, если бы еще Шубкин женился на заведующей рестораном!
Любочка, сидевшая рядом со мной, шепнула: «И то-то было бы весело, если бы взял фамилию жены». Больше никто Любочкиных слов не слышал, и только мы с ней вдвоем зашлись от смеха. Шубкин не шелохнулся, лишь коротко откашлялся, словно предупредил нас о чем-то. Матушкина первая осознала, с каким огнем мы взялись играть, и осадила наш смех грозным взглядом. Она вообще иногда напускала на себя грозный вид, но ее никто не боялся.
После летучки Шубкин спросил у меня:
— А какая польза была бы коллективу редакции от моей женитьбы на заведующей рестораном?
Смех уже давно покинул меня, и я смутилась, а Шубкин довольно громко сказал:
— Сама, наверное, мечтаешь выйти замуж, да никто не берет.
Я встрепенулась, собралась с силами:
— Ты сам, Шубкин, скоро влюбишься в меня и будешь просить моей руки.
Он не возмутился, не подскочил от такой наглости, поглядел на меня внимательно и даже, словно жалея меня, вздохнул. Я не поверила его вздоху. У Шубкина все было враньем, включая его вздохи.
Я все-таки накаркала. Шубкин влюбился в меня.
— Не только от любви до ненависти один шаг, но и в обратном направлении столько же, — торжественно объявила Любочка, когда я утром пришла на работу. — Шубкин шагнул! Берегись, дева!
Они смутили меня. С ума сойти. Надо же такому случиться. Бедный Шубкин. Какой бы он ни был, любовь есть любовь. Я не виновата, что у меня никаких чувств, а ему — страдать.
Когда он появился на пороге нашего отдела, лицо мое вспыхнуло жаром. Это был жар стыда и жалости. Шубкин на первый взгляд был такой, как всегда. Прошел к своему месту, вытащил из стола папку, стал развязывать тесемки. Я не глядя видела, что Любочка и Анна Васильевна застыли в ожидании. И я стала чего-то ждать. Если бы Шубкин отшвырнул в эту минуту рукопись и трагическим голосом пропел: «Я люблю вас, Ольга!» — я бы в ответ заплакала. Это были бы слезы без вины виноватого человека. Я бы ему сказала: «Любовь творит чудеса. С вами она тоже сотворит чудо. Вы станете добрым человеком, и никто никогда вас не будет бояться». Шубкин молчал, и я не выдержала, крикнула через всю комнату Любочке и Анне Васильевне:
— Выдумали и рады?!
Любочка махнула мне рукой, показала, чтобы я вышла. Мы вышли с ней в коридор, затем на улицу, и там, когда мы прохаживались туда-сюда по дощатому тротуару, Любочка подробно поведала мне об испепеляющем чувстве, которое снизошло на Шубкина.
— «Гранатовый браслет», — сказала она под конец, — вот так он полюбил тебя. — А уж в самом конце, не замечая, что убивает меня наповал, сказала: — Один человек видел его возле твоего дома. Ранним утром. Шубкин ходил вокруг твоего дома, а потом заглянул в окно. Не красней, ты здесь ни при чем.
Водрузив на мои плечи каменную глыбу чужой несчастной любви, Любочка вернулась в редакцию, а я туда уже войти не могла. Ходит по ночам возле моего дома несчастный влюбленный, а я сплю и ничего не знаю. И почему Шубкин? Даже Котя забраковал его на все сто процентов. Есть, конечно, другие. Но эти «другие» все женаты, на них даже глядеть нельзя, как объяснил мне отец Анны Васильевны. А других «других» я не знаю.
Всю ночь я не спала. Никогда я не выйду замуж. Потому что если меня кто-нибудь когда-нибудь полюбит, то это будет нечто вроде Шубкина. Ну что ж, буду жить одна, работать, потом состарюсь. И Любочка состарится в одиночестве. Но у нее хоть письма есть, она их будет перечитывать и вздыхать. К тому времени она поверит, что Инженер любил ее, а сама она была «отважным корабликом».
Когда сквозь окна стал проступать рассвет, я поднялась и вышла в сени. Сердце мое стучало, и я физически чувствовала, какое оно круглое и несчастное. Шубкин ходил где-то рядом, ему было еще хуже, чем мне. Его любовь была заключена в моем образе. А моей любви нигде не было. Я пережила, даже перестрадала чужую любовь и пришла в редакцию, свободная от вчерашних волнений. Каждый волен влюбляться в кого ему угодно. Не запрещается и жить без любви.
Любочка и Анна Васильевна ответили на мое «здравствуйте» и как по команде опустили головы, уткнулись в свои рукописи. Шубкина еще не было. Я заметила, что в комнате не просто рабочая утренняя тишина, а словно ходит волнами гнетущее молчание.
— Что случилось? — не выдержала я.
Любочка и Анна Васильевна не откликнулись. И я уже не сомневалась, что это молчание — затишье перед большой грозой.
Первые раскаты этой грозы ударили вечером, когда я возвращалась из бани. Незнакомая старушка перехватила меня по дороге, когда я шла с тазом, и попросила написать письмо какой-то Серафиме. Что-то этой Серафиме она хотела сообщить очень важное, но так, чтобы мне это сообщение осталось неизвестным. Мы сидели за черным столом без скатерти в старушкином доме, и она умолкала посреди фразы и глядела на меня с неприязнью, спрашивала: «Как же тут быть?» Кончилось тем, что я поднялась, накричала на нее: «Вы еще будете надо мной издеваться, без вас некому!» И ушла.
Первый снег сошел. Темнотища по вечерам была — глаз выколи. И так жалко мне стало себя, когда шла по скользкому тротуару, таким холодным, как у злой мачехи, был дом, в котором я жила, что ноги мои в прямом смысле туда не шли.
В темноте я не сразу разглядела, кто это сидит на крыльце, крикнула, открыв калитку:
— Кто там?
— Я, — откликнулась Зинаида.
— Сняла бы замок и вошла, знаешь ведь — без ключа замок, не закрыто.
Зинаида спустилась с крыльца и пошла мне навстречу. Я не видела выражения на ее лице. Только черные полоски бровей были наставлены на меня.
— Завтра же утром чтобы духа твоего здесь не было, — сказала она и всхлипнула. — Сегодня так уж и быть, переночуй, а утречком выметайся.
Я опешила.
— Куда же я выметусь, Зинаида? Зима на носу. Я печку переложила.
— Это не ты переложила! Это мой брат Котя переложил. От чистого сердца, без копейки все сделал. И заслужил от тебя «спасибо».
Неужели она про то, что я отвергла сватовство Коти? Такого быть не могло, но я все-таки сказала:
— Зинаида, если ты про то, что Котя сватался ко мне…
Она не дала мне договорить:
— Тебя что, убыло от его слов? Он же просто говорит. Разве преступление говорить про любовь, которой нет?
Конечно, преступление. Но не про Котю тот разговор — преступление или не преступление говорить о любви без любви.
— Зинаида, да скажи ты толком: что случилось?
— Узнаешь! — выкрикнула она и скрылась в темноте.
А я, ничего не понимая, поплелась в дом. Потом уже, засыпая, вспомнила, что рассказала в отделе так, ради красного словца, чтобы повеселить всех, как сватался ко мне Котя. Значит, кто-то передал об этом Зинаиде… Кто? Любочка и Анна Васильевна отпадают. Шубкин? Ну, сплетник влюбленный, берегись!
На следующее утро, как и накануне, Любочка и Анна Васильевна не выказали желания поговорить со мной. На моем столе лежала гранка. Я приблизилась и прочитала заголовок — «Вечный жених». Сердце мое дернулось в недобром предчувствии. Может быть, я крикнула: что это? Потому что Любочка и Анна Васильевна стали мне из своей дали наперебой объяснять, что я дежурная по номеру, назначена срочно и должна как можно скорей прочитать эту гранку, подписать и отнести Матушкиной.
После первого прочтения я плохо понимала, за что клеймил Котю Шубкин. И сердце мое, зашедшееся от страха, немного поуспокоилось. Речь в фельетоне шла о добром молодце Константине Богаче, каменщике, печнике, мастере на все руки, который стал посмешищем в Тарабихе благодаря своему нежному, любвеобильному сердцу. Шубкин довольно миролюбиво изложил факты Котиного безуспешного сватовства. И перешел к его сестре Зинаиде. Если верить Шубкину, то «сватовство» Коти ко всем подряд девчатам в Тарабихе было ширмой. Но если эту ширму сложить и отставить в сторону, то перед глазами предстанет гнусная картина мелкого стяжательства, мелкого обмана и мелкого порабощения попадавших в зависимость к Богачам людей. Мелкого, но отнюдь не маленького. Это был знакомый лексикон Шубкина. От «гнусной картины» меня передернуло, я до сих пор считаю, что слово «хам» не может выговорить нормальный человек, даже ругаясь с хамом, даже желая его оскорбить каким-нибудь обидным словом. Также и плюнуть в плохого человека в прямом смысле человек не может. Может ударить, окатить водой, но не плюнуть. А Шубкин плевался. От его фельетонов несло злобой и распущенностью, он словно кричал на своих несчастных героев: хамы! хамы! Все знали, что люди попадали в зависимость к Коте, Зинаиде и ее мужу Паше-пожарнику из-за своей неумелости, безрукости. Но Шубкин писал иное: «Вскопает муженек огород одинокой старушке — вот и деньга живая, не обложенная подоходным налогом. Вотрется в дом своей мнимой невесты братец, переложит там печку или просто стукнет там-сям молотком — и опять прибежала денежка в бездонный семейный карман».
— Ну как тебе «стукнет там-сям молотком»? — спросила Анна Васильевна.
Любочка тоже таращила на меня свои возмущенные глаза. Ждала, что я скажу. И я сказала:
— Удивительное дело! Фельетон еще не появился в газете, а о нем уже знают читатели. И первая жертва этого произведения — я! Зинаида меня вчера выгнала из дома.
— Все ясно. — Анна Васильевна посмотрела на Любочку, та стала поднимать вверх руки, делать гимнастику.
— Что вам ясно? Может быть, вы знаете, где мне теперь жить? — спросила я.
— Ясно, что ты не заступишься за них, — объяснила, не прекращая гимнастики, Любочка.
— Иди, — сказала Анна Васильевна, — прочитала, подписала и не задерживай гранку, неси редактору.
— И пойду, — ответила я, — а вы, похоже, сделали из меня козла отпущения. Это я, по-вашему, виновата, что в редакции есть Шубкин!
Как бы каждый из нас ни относился к Матушкиной, в одном мы сходились: наш редактор была добрым человеком. Она не очень верила в свои силы, как огня боялась «слепых» ошибок, но душа у нее была добрая. Она была как учительница младших классов, могла научить читать, писать, делить и умножать в пределах первой сотни, но к вечным истинам не приближалась. Не веря в себя, Матушкина не верила и в нас и каждодневно напоминала мне, Любочке и Анне Васильевне, что газета — это великая сила и принижать ее, тащить на ее страницы всякие обывательские страсти-мордасти она никому не позволит. Можно, конечно, как она выражалась, «утеплить» материал, дать штришок пейзажа, портрет героя, ввести при необходимости прямую речь, но все это «скромненько, кратко, без выпячивания своей авторской личности». «Запомните: ваша авторская личность никого не интересует». Единственный, кому она позволяла выпячиваться, хоть и менялась при этом в лице, был Шубкин. В тот день, когда ей приносили из типографии на подпись газетную полосу с фельетоном, Матушкина на глазах старела. Куда-то исчезали ее полные щеки и рыхлость фигуры, Матушкина вытягивалась в струну, говорила фальшивым лихим голосом: «Вот это — по-нашему! Вот это всем гвоздям гвоздь!» Она дня два после выхода фельетона ходила бравая, как солдат на плацу, говорила громче обычного, смеялась дребезжащим смехом. В такие дни она всех смущала, но мы терпели, знали, что ей хуже всех.
— Прочитала? — спросила Матушкина, когда я положила перед ней гранку на стол.
— Да.
— Что скажешь?
— А что говорить? Это же Шубкин. У Шубкина всегда все правильно.
— Почему? — жестко спросила Матушкина, и было в этом «почему» что-то мне незнакомое.
— Потому что у него все по десять раз проверено. И если он что-нибудь придумает, так у него есть право на домысел.
— Кто дал ему такое право? — Матушкина наступала на меня.
Я этого не знала.
— Не обогащается семья Зинаиды от мелких заработков, — сказала вдруг Матушкина.
А разве Шубкин утверждал, что обогащается? Он пишет о «гнусной картине» мелкого стяжательства. Что это с Матушкиной? Мне ночевать негде. Я, может, больше всех пострадавшая, меня этот фельетон крыши над головой лишил. И меня же спрашивают: не больно ли стукнули твою домовладелицу? Спасибо Шубкину, что меня не включил в свой фельетон. Ко мне тоже Котя сватался, тоже печку сложил. А что денег не взял, так это дело тайное: неизвестно Шубкину в точности, взял или не взял.
— Я ведь, как и ты, тоже в этом доме жила когда-то, — сказала вдруг Матушкина. — Приехала, а тогда никакой гостиницы здесь не было. Видишь, как получается, славная моя: меня выручили, тебя выручили, а мы их фельетоном.
Она зарапортовалась, не говорила, а несла уже какую-то ересь. Кто, в конце концов, редактор — она или я?
— Тогда не печатайте, — сказала я с укором.
Матушкина тяжело вздохнула.
— Еще чего — «не печатайте»! Мы с тобой не сама газета, мы только работаем в газете. Допустим, не напечатаем мы фельетон, а Шубкин возьмет и пошлет его в областную газету или в Москву. Факты в фельетоне, если поглядеть на них принципиально и мужественно, соответствуют действительности?
— Соответствуют.
— Вот видишь, — Матушкина застыла, словно потеряла дар речи. Потом встрепенулась и сказала, как пожаловалась: — Я помню этого «вечного жениха» еще маленьким. Хороший был, не дурачок, а замедленного развития. В райцентрах ведь школ для таких детей нет, вот он и сидел в каждом классе по два года.
Потом, вспоминая этот наш разговор, мне стало казаться, что Матушкина толкала меня на борьбу с Шубкиным. Я была дежурной и могла снять фельетон из номера. Матушкина даже произнесла такую фразу: «А не кажется тебе, что фельетоны Шубкина не есть критика, а есть проявление субъективизма в ней?» Но я не поддалась. У меня была своя беда: Зинаида лишила меня крыши над головой. Она могла это сделать, дом был ее собственностью. А я знала из книг, что это такое, когда собственники выбрасывают из своих домов бедняков. Вот только классовой ненависти у меня почему-то к Зинаиде не было. Была лишь обыкновенная обида.
Ночевала я у Любочки. Опять мы перечитывали письма ее возлюбленного, и на этот раз они не казались мне фальшивыми. За окном падал снег, Любочкин дом был деревенским, бревенчатым, из бревен вылезала жесткая, как солома, пакля. Мы читали письма, говорили о любви, а сами были отравлены шубкинским фельетоном и тем, что послезавтра его прочтет много людей. Любочка сказала:
— Думала, что не будем говорить о нем, обойдемся хоть один вечер без Шубкина, но невозможно.
— Он как заноза, — согласилась я, — не вытащишь сразу — будет болеть и нарывать. Эх, если бы ты в свое время пошла на бюро райкома. Но ты была тогда молодая, что ты могла знать?..
— Я и сейчас не очень старая. Мне сорок лет, — сказала Любочка, — но я уже, конечно, не та. А тогда я пойти в райком не могла. Меня бы там слушать не стали. Кто я такая?
— Нарвалась бы на хорошего человека, — сказала я, — и никогда бы не появился на свет фельетонист Шубкин.
— Нарваться можно только на плохого человека, — сказала Любочка, — с хорошим встречаются. Надо бережно обращаться со словом, чувствовать его, — сказала она мне назидательно. — А Шубкина я тогда боялась и сейчас боюсь.
— Я тебя понимаю, Любочка, и сама его немножко боюсь. Но он же все-таки не страшен, он ведь тараканище.
— Ты права, — согласилась со мной Любочка. — Он — тараканище.
— Но ведь мы не букашки, не козявки?!
— Правильно, — Любочка без всякого интереса, устало и отрешенно глядела на меня, — козявки и букашки разбежались, попрятались. А мы никуда не побежали. У меня весь свет жизни в нашей редакции, другой такой работы лично для меня нигде нет.
Любочка постелила мне на узкой деревянной скамье с высокой спинкой, а сама надела атласную пижаму и стала перед зеркалом закручивать свои длинные шелковые волосы. Она была стройная и красивая, мне было жаль ее: сорок лет! Зачем спать в шелковой пижаме, зачем накручивать кудри, когда столько прожито?
— У меня ведь нет специального образования, — сказала Любочка, — я из корректоров. А так бы я не помалкивала.
Я долго не могла уснуть.
— Любочка, значит, ты породила Шубкина, а мне убивать?
— Спи. Шубкина никто не убьет, он вечен.
Мне приснился директор совхоза Конторский. Мы стояли с ним в очереди в большом плохо освещенном магазине. Когда подошли к прилавку, старый дедок с седой бородкой стал нам снимать с полок какие-то картонные коробочки с чем-то тяжелым. Конторский заплатил за свои и за мои коробочки, и я постеснялась спросить, что там у них внутри.
Сон оказался в руку, Матушкина, как только я появилась в редакции, вызвала меня к себе.
— Жить тебе негде. Поедешь в «Русское поле». Командировку я тебе уже подписала.
Накануне опять выпал снег, на этот раз легкий, пушистый. Украсил крыши, деревья, скамейки легкими, как пена, шапками. А утром ударил мороз и шапки, искрясь, посыпались на прохожих. Я ночевала в редакции, а утром чуть свет вышла на дорогу и стала ждать попутную машину. С этого начиналась каждая командировка.
Матушкина, объяснив мне задание, сказала: «В кузов на грузовике не лезь, околеешь». Мне надо бы ответить: «Околевают волки, я же могу замерзнуть». Но достойные ответы, как водится, приходят с опозданием. Я стояла у наезженной полосы дороги, средь белого снежного поля и ощущала свою ненужность на этом свете. Возможно, такое чувство приходит ко всем бездомным. За спиной остались чужие дома, впереди — тоже чужие дома и чужие жизни. Никто меня там не ждет, никому я ни родня, ни гость, а всего лишь служебная командировочная обуза. Разве это жизнь: стоять на морозном ветру, потом радоваться, что тебя подобрали, взяли в кабину, а добравшись до места, задавать незнакомым людям вопросы, получать ответы и потом ломать голову, напрягать сердце, выстраивая из цифр, фамилий, фактов то, что будет зваться статьей? Люди любят, когда их хвалят, и страдают, негодуют, когда их критикуют. Шубкин приносит страдания, а я неизвестно что, потому что в каждом даже самом хорошем деле есть недостатки, и чтобы статья, по выражению Матушкиной, не была прекраснодушной, я в конце всегда пишу что-нибудь такое: «Но достигнутое — не предел, есть возможности работать лучше и намного лучше…» Так что, наверное, от моих статей у героев остается осадок — похвалила, да под конец спохватилась: слишком сладко вам будет, вот вам и ложка дегтя.
Машина, которая меня подобрала, была военная. Солдатик, сидевший за рулем, благоухал новеньким желтым полушубком. Он стрелял в меня веселым голубым глазом, жаждал познакомиться поближе и завязать в дальнейшем переписку. Был он с Кубани, расхваливал свой край. Я отогрелась в кабине и повеселела. Водителю очень нравилось, что я работаю в газете, по простоте души своей он даже намекнул, что если бы я о нем написала заметочку, то осчастливила бы всю его родню до прабабки, которой «без двух сто лет». Я спросила:
— А если бы я о тебе написала фельетон?
— Тогда я бы или умер, — сказал солдатик, — или где-нибудь после службы затерялся. Домой не вернулся бы, — это точно.
— Но, допустим, в фельетоне была бы одна правда, — не отставала я, — почему же надо от нее куда-то трусливо уезжать?
Солдатик задумался.
— Я не знаю, — наконец сказал он, — только для меня лично вот такой позор хуже всего. Даже хуже заключения. Там свой срок отработал и как бы свое преступление искупил, а фельетон — это на всю жизнь.
— Но ведь должна же печать бороться с отрицательными явлениями, — сказала я.
— Должна, — согласился водитель, — но я не про печать, я про себя.
Я подгадала в «Русское поле» в знаменательный момент. Совхоз славился своим племенным стадом. Я появилась на ферме, когда у племенной коровы Травки рождался первенец. Возле огромной коровы хлопотали ветеринар, зоотехник, толпились чуть ли не все специалисты по животноводческой части. Телята, как и люди, рождаются трудно. Я стояла поодаль, боясь глянуть в ту сторону, откуда несло резким запахом лекарств, корова стонала, люди в белых халатах, столпившиеся возле нее, не замечали меня. Только когда все закончилось, я подошла и увидела виновника переполоха. Теленок лежал на синей попоне рядом с коровой, мокрый, какой-то бескостный. Мать вытянула к нему шею, видимо, хотела лизнуть, но сил не хватило, и она закрыла глаза. А люди рядом были возбуждены, жали друг другу руки, обнимались, словно рождение теленка было бог весть каким небывалым событием. Когда я представилась зоотехнику, она даже вскрикнула от радости, схватила меня за руку и повела к черноглазому лохматому парню, который скромно стоял в стороне.
— На ловца и зверь бежит, — сказала зоотехник, знакомя нас.
Ловцом была я, а зверем лохматый паренек. Звали его Григорий Петрович, и был он местным умельцем. Чудо-умельцем. Изобрел родильный станок, и об этом, решила зоотехник, я должна была срочно написать в газету.
— Сколько, вы думаете, весит племенной теленок? — спросила она у меня и, не дожидаясь ответа, выпалила: — Семьдесят килограммов! У нас раньше десять человек роды принимали. Ночью, бывало, колокол как на пожар звонит: собирайтесь, люди добрые, племенная корова телится! А Григорий Петрович станок изготовил. Лебедку в основу положил. Теперь даже старушка на ферме теленка примет без всякой паники.
— Чего же тогда сегодня столько народу сбежалось? — спросила я.
Зоотехник осеклась, посмотрела на меня с укоризной.
— Посмотреть, как станок действует. Это же изобретение. Только некому Григорию Петровичу помочь: чертежи оформить, подсказать, куда их посылать. — Голос ее сник, она, наверное, на лице прочитала: не будет ее Григорию Петровичу от меня ни славы, ни помощи.
А я не могла ей объяснить, что благополучное разрешение от бремени коровы Травки — великое событие только для их совхоза. Да и как я напишу об этом, когда даже подойти к их племенному чудовищу боюсь. Видимо, каждый специалист в своей области не любит рекомендаций со стороны. Я знала без нее, что мне надо делать. Раскрыла блокнот и стала задавать нужные для моей будущей статьи вопросы: «Каков удельный вес комсомольцев совхоза в работе на животноводческих фермах?», «Как распространяется передовой опыт?». И еще мне нужны были личные впечатления, чтобы статья получилась живой, а не канцелярской. Зоотехник шла впереди меня по длинному проходу между стойлами, а я, поспешая за ней, запасалась впечатлениями. Оказывается, у коров есть ресницы, а первые струи молока звонко бьют по дну ведра, а потом жужжат, как шмели.
Племенных коров доили вручную, и вообще фермы не могли тогда похвастаться механизацией. Главным был здесь приплод, мне это слово не нравилось.
— А как по-другому можно назвать «приплод»?
Зоотехник устала от меня, я не оценила родильный станок, и она с кривой усмешкой ответила:
— Да хоть горшком, только в печку не ставьте.
Была она не просто худая и желтая, а засохшая, словно насквозь прокуренная, только черные блестящие глаза ее сверкали по-молодому. На тонких ногах хлопали широкие голенища сапог, на выношенном пальто не было средней пуговицы. Меня она очень быстро возненавидела. Я продолжала задавать вопросы, а зоотехник вдруг остановилась, вонзила в меня свои черные, переполненные гневом глаза и крикнула:
— Хватит! Иди в контору, возьми доклад директора на последнем собрании и переписывай его хоть весь подряд!
Я обиделась, но, поостыв, так и сделала. И уже утром следующего дня диктовала по телефону статью в редакцию: «Множится стадо племенных коров в совхозе «Русское поле»…
— Фельетон еще не напечатали, — сказала Любочка. — Матушкина заколебалась.
Фельетон, фельетон… Я о нем здесь и забыла.
— Любочка, а где мне жить, когда я вернусь? Напомни Матушкиной, что мне жить негде.
— Хорошо, — сказала Любочка, — я напомню.
— Почему ты со мной говоришь таким голосом?
— Нормальный голос, — ответила Любочка, — что ты цепляешься?
Я прожила в «Русском поле» неделю. Передала по телефону еще две корреспонденции. Новоселы, которых я привезла сюда, вначале выказали ко мне интерес, потом поостыли. У них была своя жизнь, которую я не знала. Зато в школе, в которую я ходила каждый день, встречали меня с почтением. Вожатая бежала мне навстречу и говорила, будто сдавала рапорт: «Мы учли ваши советы, шефство старшеклассников на фермах начинает разворачиваться…» А вот совхозный умелец Григорий Петрович, облегчивший участь племенных коров, завидев как-то меня на тропке, сошел в снег и довольно долго ждал, отвернув голову, когда я пройду. И я поняла: нельзя заживаться корреспонденту на одном месте. Круглые цифры становятся некруглыми: не пятьсот коров на ферме, как я написала в статье, а пятьсот две. Фамилии оживают, становятся лицами и смотрят на тебя то с насмешкой, то с испугом, а то и вообще подчеркнуто не смотрят.
Накануне отъезда пришла газета с фельетоном «Вечный жених». Шубкин не просто опять победил, а победил с фанфарами. Я позвонила в редакцию. Трубку взяла Анна Васильевна.
— Я завтра выезжаю.
— Выезжай, — сказала она.
— Это ты от себя говоришь, — спросила я, — или согласовано с Матушкиной?
— Это я говорю. — В голосе Анны Васильевны звучал непривычный металл.
— А где я буду жить?
И тут Анна Васильевна рявкнула:
— Под забором! Кстати, ты не помнишь, где твой комсомольский билет?
— В письменном столе, в нижнем ящике. Ящик закрыт на ключ.
— Твой билет в райкоме комсомола! — Анна Васильевна не стала ждать, что я на это скажу. Голос ее исчез, как растаял. Телефонистка мне объяснила: «Абонент повесил трубку».
Ни Любочка, ни Анна Васильевна не могли мне рассказать, что случилось с моим комсомольским билетом. В редакцию два раза приходила секретарь райкома комсомола Аля Галушкина, о чем-то вела разговор в кабинете редактора, был там и Шубкин.
— Может быть, взносы не уплачены? — Любочка сочувствовала мне.
— Уплачены.
В конце дня меня вызвали к редактору.
В кабинете их было трое: Матушкина, Галушкина и Шубкин. А на столе, как подстреленный воробей, лежал мой серенький комсомольский билет. Матушкина стояла у окна и глядела на улицу. Аля Галушкина сидела за ее столом. А Шубкин примостился у двери на стуле.
— Где ты его взяла?! — спросила Галушкина и поднесла указательный палец к моему билету.
— Мне его вручили. Я вступила в восьмом классе в комсомол, и тогда мне вручили этот билет.
— С листками, вырванными из чужих комсомольских билетов? — спросил сидевший у двери Шубкин.
Я не поняла, о чем он спрашивает, и сказала ему:
— Говори понятней.
И тогда они все обиделись и заговорили хором. Все их слова сводились к одному вопросу: где я взяла комсомольский билет?
Какая-то черная беда кружилась надо мной. Еще не понимая, чего от меня добиваются, я потребовала:
— Пусть Шубкин выйдет отсюда!
Никто и не подумал откликнуться на мои слова. Матушкина стояла у окна, опустив голову. Это она зазвала меня на работу в редакцию, не представляя себе, какой ужасной «слепой» ошибкой я окажусь. Шубкин подошел к столу, протянул свою дохлую, отмытую до белых пятен руку к моему билету и вытащил из него два голубых листка-вкладыша.
— Что это? — спросил он Галушкину, протягивая ей листки.
— Это вкладыши, — стала она подробно, словно не одному Шубкину, а и мне с Матушкиной тоже, объяснять, — кто давно в комсомоле, тот каждые два года получает такой листок-вкладыш, потому что все странички билета уже заполнены цифрами взносов.
— Это не вкладыши, — зловещим голосом заявил Шубкин и вручил голубые листочки Матушкиной. — Посмотрите и скажите: что это такое?
Они словно разыгрывали передо мной отрепетированную заранее пьесу. Когда Матушкина взяла листки, глаза ее стали круглыми, испуганными.
— Это не вкладыши, — сказала она, — а вырванные странички из чужих комсомольских билетов. По левому краю даже остались ржавые следы скрепок.
— Мы подали запрос в комитет комсомола ее института, — Галушкина глядела на Шубкина словно докладывала ему, — но лучше будет, если она сама здесь во всем сейчас признается.
Мне не в чем было признаваться.
— Пусть Шубкин выйдет, — продолжала я упорствовать, хотя знала, что никуда он не уйдет, а я своими словами только окончательно восстановлю всех против себя.
В другом мне бы надо было признаться. Я не заступилась за Котю и сестру его Зинаиду, а сейчас некому заступиться за меня. Была в этом какая-то связь. Я не могла ее объяснить, но она была. А Любочка не помогла когда-то директору совхоза Конторскому, не спасла его от шубкинского фельетона. Очень дорожила она своей литературной должностью, боялась вылететь из редакции. Но не это помешало Любочке выступить против Шубкина. Другое. Ей помешала ложь. Получала письма от своего Инженера, писала ему и не задумывалась, что такое вранье не проходит безнаказанно. И Анна Васильевна врала: ах, мой муж — руководитель! Ну и что, если руководитель? Он-то руководит, а вот ты, жена, почему позволила расцвести махровым цветом Шубкину? Я уже знала твердо, что шубкинские фельетоны сеют беду, страх и позор. Он сам есть зло, и ему, именно ему, противопоказано прикасаться к чужим жизням.
Я все это могла бы сказать, но говорить было некому. Матушкина и Аля Галушкина боялись Шубкина. Они боялись, что у него есть против них какие-нибудь факты и кто-нибудь этим фактам может поверить. Боялись, хоть никогда не расписывались у него в блокноте.
А я уже пропала, поэтому никого не боялась.
— Ты вот, Шубкин, — сказала я, — вытащил из закрытого на ключ стола комсомольский билет и не стыдишься своего поступка.
— Билет не хранят в столе, — ответил мне Шубкин, — если, конечно, это честный билет честного человека.
Меня он больше не интересовал. В ту минуту мне казалось, что сто и тысяча человек не совладают с ним. И все же мне было обидно за тех, кого он бичевал в своих фельетонах, и за Матушкину и Галушкину тоже.
— Что же ты, Галушкина, так поддаешься на провокацию? — спросила я. — Ты же комсомольский работник и знаешь, что когда в райкоме не бывает вкладышей, то иногда берут вместо них чистые листки из отслуживших билетов. — Каким-то непостижимым образом это правильное объяснение пришло мне тогда в голову. — А вот ты, Шубкин, этого знать не можешь, ты никогда не был в комсомоле. Ты вообще нигде не был. Явился в редакцию, неизвестно, кто такой, и взялся душить людей.
Комсомольский секретарь Галушкина глядела на меня и морщила лоб, что-то хотела понять. А Матушкина загрустила. Обе они уже не сомневались: вкладыши честные, в честном комсомольском билете.
— Возьми, — протянула мне билет Галушкина.
Я тоже протянула руку, чтобы взять, и тут что-то взорвалось рядом с нами. Мы с Галушкиной вздрогнули. Это Шубкин так грохнул дверью. Он ушел, а мы трое еще долго сидели и молчали, словно ждали, что Шубкин вернется и распорядится, что нам дальше делать. Наконец Матушкина сказала:
— Ты все-таки съезди в свой город, возьми справку, подтверждающую, что вкладыши законные. Чтобы никто никогда уже больше не придрался.
Аля Галушкина слушала ее и кивала.
— Да-да, — поддакивала Аля Галушкина, — мы тебе верим, но ты все-таки докажи: поезжай, разберись, оправдайся.
— А сейчас напиши заявление об уходе по собственному желанию, — добавила Матушкина. — Чтобы мы могли тебя рассчитать, чтобы было тебе на что ехать. А потом вернешься.
Я не вернулась.