3

Пускай немного

Еще помучается он...

Александр Блок

Почва на глубине только еще пробовала оттаивать – столбики под лавочку было не вкопать, – и, дабы посидеть-подумать на дорожку, Хмелев прикатил из сарая подгнивший осиновый чурбачок, набросал на могилу пшена, крошечек и уселся – в необходимом отдалении – «собираться с духом» и наблюдать.

Ирмхоф Лир Лоренцо всерьез и без укора – по-мужски – следил за ним из-за калитки.

«Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их...»

Не-мно-ги-е!

Камень, отвергнутый строителями, поздновато был опознан и Хмелевым яко истина и спасение, а посему и сидит он у чужой могилы теперь: грязь, хлябь, почернелый по болотным кочцам снег там и сям и на сотни верст окрест неродная родимая сторонушка, оскудевшая от рати и от продаж.

«Причина освобождения, – писали штрафникам в личное дело, – погиб в бою...»

На угощенье Хмелева прилетели две чистенькие пеночки. Пеночек прогнала нарядная белощекая синица. Синицу – ватажка серых воробьев. А засим – и это вполне сходило за чудо – откуда-то налетела «фактурная», коричневая с краснотцой – сойка? свиристель? чечевица? – и, прыгнув-клюнув разок-другой, обратилась к Хмелеву напрямую: «Витю видел? Ви-тю-то-ви-дел?».

Но оказалось, это не Хмелеву, а это призыванье себе подобных, ибо вскорости, хлопая крылами, на холм приземлились два и еще один красно-коричневые представителя.

Хмелев встал с чурбака, отряхнул джинсы и, простясь сквозь калитку с Лиром, отправился в нежеланную дорогу.

Отойдя метров двадцать, оглянулся.

Щенок сидел спокойно, уверенный в его возвращении, а по Викторовой могиле, по черной вытаявшей поверхности шагала, заложив за спину крылья, по-хозяйски эдак прогуливалась клювастая, лоснящаяся от сытой жизни ворона.

Тропа петляла средь бугров-буераков, между ям и канавок, обросших не ожившими еще камышом и осокой; пару разков Хмелеву пришлось прыгнуть, чтобы не промочить сапоги, и к средине пути ноги его отяжелели, в глазах заплавали двухкаемчатые прозрачные амебы, и он, Хмелев, почувствовал, что задыхается, что хочет сесть.

«Начинается...» – без особой даже паники подумалось ему.

Неужели же все-таки начинается?

Сесть было не на что. Он вынужденно опустился на корточки и, нечаянно повалившись набок, проехался щекой по грязному грубому насту.

Его стошнило.

– Тэк-с! – обозначил он в пространстве ситуацию и отер губы тылом указательного пальца. – Тэк-с...

«Я пролился как вода. Все кости мои рассыпаны»[11]

Стерегущий путь к древу жизни херувим... У него огненный меч...

Что это?

Когда-то давным-давно (а еще точнее – совсем только что), когда Хмелеву было года четыре, он упал вот так же на щеку в песочнице, потому что увидел летевших по небу мужчину и женщину.

Хмелев был один – без приглядывавшей обыкновенно старшей сестры и отчего-то без своих корешков с их формочками и совочками...

Все разом потемнело, он задрал голову в панамке и увидел их.

Громадный и какой-то тоже полупрозрачный мужчина летел первым и цепко, неотрывно вглядывался во что-то впереди, а женщина, точно ей было ведомо, что чувствует упавший навзничь мальчик, оглядывалась по мере лёта дальше больше и смотрела на него.

«Ничего, малыш! – было в ее взгляде, оглядыванье и улыбающихся губах. – Не бойся! Увидишь, все у тебя будет хорошо...»

И действительно, слабость – как и тогда – исподволь уходила, нос различил душок затхлой заболоченной воды и – издали – печного дыма, подмороженного навозца и чего-то, наверное, еще, чем должна пахнуть умирающая, но все никак не сгинывающая со свету русская многострадальная деревня.

* * *

Удерживая в зубах прямую погасшую трубочку, в старом, надетом на свитер мохеровом халате, Плохий, Вадим Мефодьевич, сидел, откинувшись, в кресле-качалке, и, поелику оказывалось возможным, следил по телевизору за танцующей румбу женщиной.

Из прибалтийского одного городочка транслировали соревнованья по бально-спортивным танцам (без льда).

Ошую Вадим Мефодьича – на полу – стояла под его ладонь початая «бутылочка пивка», и он, отхлебывая с перерывами другой-третий глоток, обращал суждения напрямик к танцорше, олицетворяющей сейчас для него «все обольщение мира».

«Ага-а! – смекал он эдаким старым, не проводимым ни на какой мякине воробьем. – Это у нас называется грация, музыка и артистизм!»

Артистизм для утончения иронии Вадим Мефодьич и внутренним голосом произносил с мягким знаком: артистизьм!

Потом кхэкал, тянул из потухшей трубки, делал хрупкий глоток безвкусного скисшего пива и вслух произносил нечто более уже расхожее у средней руки умов.

– Ох, дура ты, дура... – говорил, покровительственно прикивовывая, – дуреха ты моя маленькая. – и, как ни своеобычен был его мозг нынче в биохимической травматизации его, сам же морщился и от этого тона, и от этих умов.

Из неловкости его вывел стук в дверь – негромкий, но все-таки различимый в будоражащих звуках легкой музыки.

– Входите, не заперто! – не пошевелившись, крикнул он громко, зная более чем наверняка, что это Хмелев. – Войдите!..

Самое по срокам время.

Хмелев снял куртку, сапоги, в безразмерных по-музейному тапках прошел (по приглашенью хозяина) в помещение и сел на указанное место – на больничную дерматиновую кушетку у стены.

Плохий сказал: «Счас!», выключил телевизор и ушел в кухонную дверь, судя по стукам – к холодильнику.

Пить Хмелеву не хотелось. Он опасался, что его снова стошнит при первом же глотке, но в силу деликатности предстоящего дела отказаться было нельзя.

Невольно сравнивая со своим, он обвел взглядом «темный кров уединенья»[12] Плохия, русско-сельского их Авиценны.

По необходимости и мельком заглядывали сюда с Рубахой, а теперь был случай осмотреться внимательней.

В метре от входа в другую комнату стоял не включенный сейчас козел– самодельный обогревательный прибор из намотанной на полено толстой проволоки.

По центру – телевизор, кресло-качалка, а рядом с оттоманкой, на коей сидел и озирался гость, «вешалка»: три вбитых в стену гвоздя с газетой.

На одном висел, присогнув засученные рукава, белый дёваный халат, абрисом удивительно напоминающий владельца.

Ни ковра, ни занавесок, ни домашних каких-либо цветов или растений в горшках: «Нищета в закоулке глухом...»[13]

Воротившийся Плохий подал запотевшую откупоренную бутылку (с пробкой), подтянул кресло, откуда-то скамеечку еще; на нее водрузил изящную бронзовую пепельницу, защищающим бордюром у коей служили две возлежащие на боку русалки.

– Ну что, Як Якыч?! – закончил все эти манипуляции, спросил, вытаскивая из кармана маленький, кое-как сшитый кисет. – «Блаженны миротворцы, ибо они утешатся»? За этим притопал-то?

Хмелев смутился и растерялся, не зная, что и как отвечать.

Притопал он за этим.

Плохий кивнул, раскурил без спеху трубочку и без лишних слов, без экивоков чистосердечно признал и вину свою, и безобразие поведения, и невозможность чем-нибудь все это толком оправдать.

«Чревом и под чревом, де, звероуловлен був».

– Но-о... зачем, Вадик? – от души подивился Хмелев, поджимая нижнюю губу. – Цель? Закоим тебе сдалось-то?

Плохий подкачнул к нему кресло и доверительно тронул кончиками пальцев плечо.

– Ума, Яш, не приложу! Самому б кто объяснил. – Он отглотнул пиво, икнул и поставил бутылку. – Должно, злобу хотел сорвать. Подтолкнуть деиста! Вывести из ложного равновесия.

Хмелев насторожился.

– Ложного?

– Ну а какое еще оно может быть на одной точке опоры?

Он постукал, выбивая пепел, трубочку о бедро русалки и без улыбки попросил Хмелева передать Гробовщику, что он отзывает картель с необходимыми извиненьями и, если тот не против, инцидент предлагает счесть исчерпанным.

Было очевидно, что заявленье родилось прямо сейчас, на глазах у Хмелева; он как бы самолично принял его роды.

– Вы, Яша, гордый? – спросил еще хозяин. – Я – да. «Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает... трам-та-там-та. следствие чувства превосходства, быть может, мнимого...» Вспомнили? Ух, как мне нравилось! Больше, чем сам «Онегин». А потом: «Недуг, которого причину давно бы отыскать пора...» В самом деле – мало причин еще с эдаким-то эпиграфом! Нарочно, как думаете? Или не ведал, что творит, гений-то наш?

Хмелев поднял и опустил плечи. Ему было все равно.

Посидели молча. Плохий покачивал кресло, и оно едва слышно поскрипывало.

Сделалось зябко. Неплохо было б походить, подвигаться либо включить на худой конец обогревательный прибор.

– ...sapientius est hominibus[14] , – услышал он вместо этого конец, по-видимому, фразы, начало коей хозяин отмыслил, должно, про себя.

«Ладно, – подумал Хмелев, – можно, собственно, и отчаливать».

– А давай споем, Хуторной!

Не веря ушам, он поднял глаза на своего визави и увидел расширенные, точно пробойником раздвинутые, зрачки самовитого казимовского лекаря: тот смотрелся прямо черноглазым.

– Давай, – сказал: не бросать же человека. – А что? Барона?[15] «Не осенний мелкий дождичек»? – Он знал, что Плохий любит шаляпинское.

Плохий отрицающе помотал головой, глотнул на дорожку пойла и небезупречным, но все же терпимым фальцетиком завел: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя. Ты вся горишь в огне».

Хмелев не знал продолжения куплета, но знал дальше. Он слышал ее от дедушки и отца, а откуда-почему песня известна «нехудожественному» Плохию, было непонятно.

Речь шла об англо-бурской войне.

Любопытствующий прохожий якобы интересуется у старика-бура: о чем, дескать, задумался, о чем ты тоскуешь, старина?

Ну и вся песня – ответ на вопрос от простого сердца. О чем.

«Тоскую-у-у-ю я-а-а по Родине и жаль мне край родной...»

У него, бура, есть десять сынов, «троих в живых уж нет», и за свободу борются. Тра-ра-рам та-ра ра-ра.

Здесь Хмелев и вступил с поддержкой.

Мой старший сын, старик седой,

Убит был на войне.

Он без олиитвы, без кре-ста-а

Зары-ыт в сы-рой зе-мле...

Вроде бы они ничего пели, – успевал Хмелев оценить по ходу дела, подумав заодно, что следом за скамейкой надо поставить к могиле крест.

Но потом передумал: ведь Виктор был, вероятно, комсомолец и более чем вероятно – не крещен.

И, медленно уразумевая под песню, что не зна-е т – можно или нельзя это сделать (поставить крест), он почувствовал такую тоску, такую смертную горечь за их с Виктором Родину, за себя, за отца, за дедушку и где-то здесь «пропавшего без вести» дядю Колю, что у него занялось дыхание и пресекся на время голос.

Когда после пимокатной недели дедушка пил, он вспоминал дядю Колю и пел «Трансвааль».

Дядя Коля был сводный брат матери Хмелева, а у дедушки один-единственный сынок. Официально он пропал без вести, но один полчанин-солдат передал после через людей, что якобы видел на месте, где бежал в атаку дядя Коля, дым разорвавшегося снаряда.

«А младший сын, двенадцать лет...» Это у них с Плохием подходило к «малютке».

Малютка пришел к отцу проситься на войну.

«Я выслушал слова малютки, обнял, поцеловал...»

Дедушка закончил церковно-приходскую школу, пел на клиросе. В первую германскую получил два Георгия, был в плену, бежал, а когда началась «эпоха», его, унтер-офицера и фронтовика, поставили в уездном городе военкомом.

Он прослужил три месяца и лет на сорок впрок угадал, что это и что из всего «этого» вырастет потом. Он возвратился в родную деревню и прокрестьянствовал до самого почти раскулачиванья.

Кулаком он не был и не стал, но логику, моготу и ухватку осуществителей Великого Перелома представлял и предчуял.

Он снова приехал в город, купил на окраине домик и начал в подполе – подпольно – катать из закупленной шерсти чесанки: легкие такие, мастерские валеночки.

И Плохий, и Хмелев пели всерьез, но «малютку» прошли без преткновения. А когда до него добирался дедушка – «Малю-ю-тка-а-а на-а пози-ци-ю ползком па-трон при-нес...» – он уже только скулил, тряс сокрушенною лысиной и поднимал горе неразгибающийся черный перст – черный от въевшейся в морщики краски для шерсти.

По-настоящему же, исчерпывающе в словах и смысловых ударениях, спел Хмелеву «Трансвааль» отец, коммунист и помощник военного коменданта того же города, девятнадцатилетним курсантом ходивший в Финскую в штыковую.

В ту самую Финскую... подлую...

На своротке у общей бани стояли и делились впечатленьями бытия две тучные, полные сил старухи.

Одна была в пятнистом спецназовском бушлате, а другая в белых испачканных кроссовках и с лыжной палкой в руке, чтобы не подскользнуться.

Хмелев поклонился на всякий-провсякий, сказал «Здрассте», но они, по неясной причине, ничего не ответили, а, напротив, сомкнули рты и без церемоний, с тупою пристальностью проводили его глазами «докуда смогли».

«Дай мне одежду спасения, – всплыли на подмогу Хмелеву из памяти чужие прекрасные слова, – да прикрою стыд души моей...»

* * *

Врач и главврач участковой казимовской больницы Плохий Вадим Мефодьевич, как, впрочем, и иные исшедшие известную школу «человецы», страдал недугом, что в компетентных кругах и не совсем по-русски зовется негативным мышлением.

Во всякого рода социальных проектах, событьях и попадавшихся навстречу людях прозревались ему мотивы преимущественно низкие, а причины слов и поступков плотские, выживально-животные.

Сам способ понимать вещи у заказывающего «музыку жизни» большинства мнился Вадиму Мефодьевичу исключительно обманно-обманывающимся.

Хотя ошибаться приходилось редко: в полутора-двух с половиной процентах случаев, по ощущению, – сам Вадим Мефодьич таковым устройством своей оптики доволен был мало.

Выходило, что помочь – подлинно помочь, а не отстучаться в добре на самоиллюзии, – то бишь, в его случае, вылечить, – было за малым исключением просто-таки напросто нельзя. Люди, и в числе их он сам, в немощах и хворях пожинали плоды увиливаний и хитрований.

Селян своих, казимовцев пользовал он поэтому фельдшерскими, как правило, проверенными средствами, которыми, не будь его, они и сами бы себя пользовали, а по полной включался редко, разве что имея твердую надежду на встречное усилие.

«Так принято», «как все» и «все так делают». – для него аргументы были, скорее, отрицательные. Что-то вроде взаимопонужения низости. Принципом домино.

Классическое английское образование до Заката Европы включало в себя историю, философию и литературу.

Во времена старшеклассника Плохия – уточненно-расширенный «Курс ВКПб», «Диалектический материализм» со взятой им в ощущения материей и социалистический реализм, научающий учиться и учить на придуманных положительных героях «из жизни».

Спасла и сохранила Плохия не православная, как следовало бы, вера простецов, а городская публичная библиотека, открывшаяся в год его шестнадцатилетия в их закрытом номерном городенке.

Поскольку полусфера гуманитарная виделась юному Плохию фальшивящей снизу доверху, а техническая – включая науку – служением «оборонке», коею эта ложь, как насилием, и утверждала себя, профессию он выбирал не сердцем, не по душе, а исключительно оказавшимся в распоряжении собственным умишком.

Медицина одна нужна на самом деле, красиво мерещилось ему. Медицина не лжет.

Гм...

Выбрав же, он стал подбираться к сути издалека, снизу и, коли не препятствовалось, пошире. Когда все зубрили анатомию, столь чтимую «его другом» Леонардо да Винчи, латынь, еще что-то такое, он – се бо истину возлюбил еси, – подписав у простодушного проректора «бумагу» в фонд ограниченного пользования, читал там Авиценну, Ганемана и в суконных «технических» переводах древних китайцев; читал про хлорофилл, гемоглобин и многоразличные сочетания земли, воды, огня и воздуха, которые суть либо (у Авиценны) честное здоровье, либо тление, имитация и распад.

Ему действительно хотелось понять, что же это такое – жизнь, и он дальше больше непритворно алкал и жаждал. Он был, как утвердился он позднее, нищим духом, он словно бы задыхался без неподаваемого откуда-то кислорода, а царствовавший на обозримом пространстве «естественнонаучный позитивизм» вышел у него из доверия, подобно тому, как в частушке 50-х вышел из него основатель их города тов. Берия.

Отработав по распределению три года в районе, где наслучалось всякого и промеж всяким случилось и раскаянье в плохо ученной анатомии, он, дабы поправить дело и оглядеться, подал документы в ординатуру.

Клиника базировалась в областной больнице. Пройдя наскоро хирургические ее отделения, он обосновался в гнойном, отчасти почти смешном простодыростью своей асам артистического скальпеля.

Это был коллектор, отстойник, куда сплавляли труднолечимых и запущенных больных со всей громадной Я-й области.

Заведующий, чистая душа, был с Плохием одного росту и пару десятков лет – по легенде – писал диссертацию по кишечным свищам.

Он научил Плохия всерьез работать в перевязочной; одна только «очистка» поля вокруг раны обычным бензином стоила всех свеч.

Как-то в переходе между лечебными корпусами Вадим Мефодьевич столкнулся с их молодым, возглавляющим клинику профессором.

Пожимая Плохию руку, тот легонько оттянул его за нее в сторонку: «Поговорить!»

– Мы ведь с вами не гении, Вадим Мефодьевич, – не убирая с лица улыбки, сказал профессор. – Мы обыкновенные люди!

Плохий молчал.

Профессор, фамилия его была Малев, а имя Георгий Иванович, похвалил клинического ординатора за посещение морга, посетовал, что за жутким дефицитом времени сам он тут, увы, пас, хоть нынче и не принято, и т. д.

Что это у вас в гнойном, выразил он недоумение, эксперименты какие-то, больные голодуют... Дыхание какое-то «по Авиценне».

Он так и выговорил слово: «голодуют», хотя был не безграмотный и вообще был ничего, «не сука», как определили неопределенное это качество студенты.

Плохий хотел было отцитировать апостола Павла («Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего еще не знает так, как должно знать!»), но Георгий Иванович глянул на часы над закатанным по-хирургьи рукавом и жестом отказал в слове.

– Нам бы свое успеть, – молвил он не без вещей печали в глазах. – Кто за нас с вами в операционной-то пахать будет?

Молодой Плохий и на это, понятно, имел ответ и возраженье по сути, но в контексте ситуации возражать было неуместно.

Георгий же Иванович на посошок сделал предложение – он дает Плохию тему, тот спустя год-полтора защищается, а там.

Там было не секретом. Ассистент, доцент... Профессор... Член-корреспондент, если вовремя не умереть. На худой конец, остепененный завотделением.

Зарплата – в два, два с половиной раза, потом в три... Он заводит машину, покупает дачу, едет в Геленджик... Перед смертью друзья, дети и внуки благодарят его за доставленное им удовольствие.

Они снова взаимообразно пожали руки, и Плохий пообещал, что подумает.

И так совпало, в дни подумыванья зав гнойной хирургии, с коим, вопреки разнице лет, они трудились душа в душу, наткнулся на петитную заметочку в «Вестнике хирургии». «О дисконтактном – что-то такое – методе леченья стеклянных[16] отморожений...»

Как они разобрались впоследствии, модификация метода русских еще почтовых ямщиков. Решили проверить.

Верная супруга зава сшила из двух ватников изящные, с тесьмою бахилы, предупредили с ведома Малва старших смен по дежурствам, и через неделю больной со стеклянным отморожением по санавиации поступил.

Насунули на ноги бахилы, завязали тесемочки, воткнули в подключичную капельницу с физраствором, глюкозой и пр., а когда стопы начали отходить, подключили наркотики, анальгетики... Орал, скрипел зубами, матюгался и даже ревел, но не прошло суток, парень поднялся, стрельнул у палатских «примака» и на собственных своих двоих почапал в туалет.

Это был триумф автора заметки, рядового какого-то коллеги из глубинки, а у завотделением с клиническим ординатором пир и праздник на скучной земле.

Со светло-прохладноватой улыбкой Георгий Иванович поблагодарил их на утренней оперативке за клиническую инициативу, две понимающие дело перевязочные сестры всплакнули, всплеснув чуду руками, но и... все!

Между тем в учебниках, монографиях, во всех – от клинических до участковых – действующих больницах альтернативой ямщицкому средству оставалась ампутация, которую делывала по меньшей мере половина из гымкающих на оперативке ученых; делал во времена оны завотделением, делал в районе и Вадя Плохий.

Спустя годы касание истины[17] случится еще раз, когда, вопреки учебникам и авторитетным указаниям других уч-ченых (эндокринологов), Плохий, действуя по-своему, исцелит от диабета мать.

Как бы там ни было, а более по наитию, нежели заключеньями ума, Плохий от «темы» отказался и впоследствии за всю жизнь ни разу о том не пожалел.

* * *

Как только Плохий закончил ординатуру, из могучего их отделения выделили проктологию, заведующий, лелеявший мечту об узкой специализации, перешел туда, а на его место был оставлен Плохий, несмотря на отказ от темы и молодость.

Через год-полтора умер от болезни огорчения[18] Георгий Иванович в возрасте сорока девяти лет – средней продолжительности жизни практических хирургов. Огорчение – семнадцать подряд леталов при освоении первого в тех края АИКа[19] ...

Став завом и забрав из мединститута трудовую, Плохий милостью того же простодушного постаревшего проректора жил в его, мединститута, общаге, а главный врач областной обещал жилплощадь при условии, что «уважаемый Вадим Мефодьевич»... м-м... покончит с жизнью холостяка.

М-да... Шутка, конечно. Но не без...

Гам-бряк и лавированье с подносом в студенческой столовой, кипятильник, книжки на полу в комнате. Угрызения совести по известному вопросу. В сочетании с обещанной квартирой все было безусловно за.

Но были и контрсоображения.

«Если ты одинок, – как брат, по-мужски делился с ним мыслями один из титанов Возрождения, – ты полностью принадлежишь себе. Если рядом хотя бы один человек, ты принадлежишь себе наполовину или даже меньше, в пропорции к бездумности его поведения, а уж если рядом с тобой более одного человека, то ты погружаешься в плачевное состояние глубже и глубже...»

Победило, по обыкновенью, невежество. А «более одного», догадался потом он, это у Леонардо имелась в виду теща.

И пошла-поехала, началась его, Плохия, несуразная личная жизнь: растянувшееся на шесть лет сексуально-архетипическое недоразумение – обреченное предприятие с подложно-сомнительными в основании средствами.

Вадим Мефодьич постиг – для чего не давать святыню псам, зачем не дразнить гусей... Какое это небо с овчинку...

Не успев, жалко, аттестоваться, но зато залучив в один из Дней медика медальку «За.», он после развода поехал домой: на родиму радиоактивную сторонушку.

«Воротился, – как выразил это другой любимый его гений, – к родной матери от ненужной жены...»

* * *

Городок – родина Плохия – был собою невелик: душ где-то тысяч под сто. В ориентированной на оборонку Я-й области, обслуживаемой их отделением (гнойным), было подобных с дюжину.

Под вывеской радиозавода, который частью в самом деле существовал на поверхности, в засекреченных цехах – в цехах подземных – изготовлялась некая важнейшая часть нейтронной бомбы.

Озера, горы и золотостволые сосновые леса вокруг были заражены на десятки лет так, что легче было, по совету Чапаева, «наплевать и забыть», нежели выслушивать любые в любую сторону доводы и предположения...

Где капля блага, там на страже

Уж просвещенье иль тиран...

Зато у скученной на манер Академгородка и технической преимущественно интеллигенции шла здесь какая-то культурная жизнь. «Вольфганг Амадей Моцарт. Шесть ноктюрнов для двух сопрано и баса». С остроумным ТЭМом[20] , встречами с «интересными людьми» (Плохий видел Тарковского, Высоцкого и Олега Даля) и с тою уютно обустроенной библиотекой, где в школьные годы спасал он свою душу от идеологической интоксикации.

Школьные друзья, три-четыре персоны, были тоже те самые, подзабытые умом, но узнаваемые чревесами, но только при гаражах, машинах, дачных участках (у кого – что, пока) и готовности обсуждать газетно-телевизионное «остренькое».

Плохий сидел в чьем-нибудь гараже, пил чужую водку, слушал разнообразный с похвальбой треп, анекдотцы, сетованья на нехватку правды, служебно-домашние утеснения, и мрак в его душе густел до овеществленно-дегтярного состояния, до желанья небытия.

Если без дисконтактных бахил или ямщицкого ведра со льдом отогревать стеклянное отморожение по-обычному, обыкновенным содержанием пострадавшего в комнате, то промерзшие, не пропускающие кровь артерии в глубине отогреваются последними, и ожившие, требующие кислорода ткани снаружи задыхаются без кислорода до смерти.

От разлученья с дочерью замерзли, похоже, питавшие душу Плохия тонкие какие-то корешочки, и он сызнова, как когда-то в юности, как под зимним льдом рыба в придухе, стал задыхаться и пропадать.

Спасла матушка.

После болезни и кончины отца во втором – советском после немецкого – плену, она, комсомолка тридцатых, из-за отсутствия газет у сдавшей им комнату старушки прилучилась читать Евангелие, а позже и ходить за семь верст в церковку одной из ближних полубашкирских деревень.

Матушка и отправила Плохия в монастырь.

– Съезди, сына, – вздохнув и перекрестившись, сказала ему, – оно авось-как и полегшает.

Возвратился «сына» невеселый, задумавшись пуще прежнего, но и в решимости претерпеть.

Без особых притык его приняли ординатором в плановое отделение местной городской больницы.

Открытия в медицине более Плохия не интересовали, охотников на холецистэктомии и резекции было довольно без него, ну а грыжи, варикозы и всякие прочие энуклеации делать он умел.

Зато снова, как в юности, мог читать, мог обдумывать все-таки интересную для него загадку человеческого существования.

Еще у себя в гнойном, наблюдая за плохо выздоравливающими, они со старым его завом пришли к выводу: хочешь сделать иммунную систему сильной («Чтоб зажило...») – верни организму чистоту: выведи шлаки, токсины, радикалы... Дай больному поголодать, дай морозник кавказский.

Здесь же, у мало знакомых доселе авторов, речь велась о возвращении чистоты душе человека.

Человек уподоблялся дереву, чьи корни к насущным питающим благам были налицо, а требующие солнечного света листики прозревались на веру.

Тело жило душой, душа духом, а дух.

«Мы были во власти лукавого, проданные под грех и сластолюбием купившие себе повреждение...»[21]

Душа просыпалась в дух, в свою настоящую и вторую, духовную жизнь, как проклевывается и прорастает зернышко у яблока, предназначенного стать деревом.

«Много званых, – читал он, – да мало избранных...»

«Жизнь тела, животная, с питанием и размножением, воспроизводимая еще и еще, это лишь необходимое условие для прорастания. этап...»

«Не хлебом единым. но всяким словом, исходящим из уст Божиих!»

Лечить, исцелять, возвращать целость имеет долгие резоны (смысл) лишь при развороте от хлебов к слову, исходящему из...

Дух Истины стяжается в душевную чистоту.

На дворе, за окном библиотеки шла постперестроечная конверсия. Выморочная, больная и едва не истребленная страшным режимом любовь Божия покидала поле борьбы для переразметки его в цивилизованное правовое пространство.

Школьные Плохиевы товарищи оставили закрытые КБ и без былых патриотических экивоков и «государственных» обиняков напрямую начали «делать деньги». Это чтобы «если уж не они, то дети их...» И проч... и проч...

И умерла мать.

Он схоронил ее на погосте при башкирской церквушке, купил в приватизированном книжном географический атлас и как-то раз вечерком, под настроение, раскрыл...

* * *

И вот прошли-минули еще какие-то годы, он, Вадим Мефодьевич Плохий, лежит в продутой сквозняками казенной квартире, одинокий, в неисходимом черном похмелии, а вздрагивающие невидимые во тьме пальцы его гладят, едва касаясь, шершавенькую известку на прикроватной стене.

«Если рай в пьянстве, – говаривал он бывало больным и женщинам, – иллюзорен и короток, то зато ад его настоящ и долог!»

Думал лежал о соколиной охоте.

* * *

– Ба-а! Елена Всеволодовна! – утром, часов эдак в десять-одиннадцать восклицает он весело усебя в амбулатории. – На прием? Какая радость, какая приятность.

И, громыхнув стулом, поспешает из-за стола принимать плащ, встряхивать его от водицы; усаживает дорогую гостью, хлопочет, довольно убедительно притворяясь обрадованным.

Она садится напротив, у стола, и, не выказывая ни смущения, ни любопытства, учтиво, с полуулыбкой слушает его торопящуюся речь.

– Чаю, мадам? Кофе? – деловито-насмешливо осведомляется он. – Пятипроцентной глюкозы?

– Нет-нет, Вадим Мефодьич... Спасибо! Вы не... беспокойтесть! – и, бросив исподлобья краткий испытующий взгляд – что он? как? – снова окаменевает в величавой женской недвижности.

За приоткрывшейся дверью в «недра» мелькнуло полузнакомое – санитарка? лаборантка? – лицо, которое, как всякое в деревне, виделось уже раньше, но нынче что-то вот не узнается.

– Доброе утро! – бросает Е. В. туда, за захлопнувшуюся белую дверь, чтобы оттуда, как положено, услышать шепот, сдавленное девичье прысканье, звуки возни и толкотни.

Плохий от длящегося замешательства вытягивает из халатного кармана змейку фонендоскопа и, поиграв-поперемещав в разные положения головку, набрасывает его себе на шею.

Наверняка Як Якыч завернул вчера доложить об итогах переговоров, и вот Е. В. прибежала убедиться, что он, Плохий, и вправду не станет стрелять в ее алюминиевого Джо.

Она предлагает доктору «прогуляться».

Он скашивает припухшие зенки на белую дверь, опускает их вниз и словно бы думает, возможно такое или невероятно.

Ну бывают же вызовы, наседает она с энтузиазмом, ведь вызывают же на участок!

Расслышав и уловив двусмысленность в этом «вызывают», они оба попеременке улыбаются.

– Ну так как? – чуть даже пригибаясь, она старается поймать его взгляд. – Дозволительно или не дозволительно?

– Сейчас? – глупо уточняет он.

– Ага, – она снова улыбается; взблескивают зеленые ненамакияженные глаза.

Со вздохом он выбирается с места и, наперед зная, что пусто, заглядывает на всякий случай в предбанник, где ждут обычно зова явившиеся на прием.

Уходит, уковыливает в белую дверь.

– Вы извините, Лена, – говорит неуверенно, вернувшись, – но мне... переобуться тогда надо... Подождете?

И вот они, доктор и молодая красавица пациентка, движутся по центральной и не слишком потому грязной улице, поочередно то уходя вперед по кой-где брошенной в грязь досочке, то расходясь и сходясь по фронту на утоптанных и еще твердых внутри стежках-дорожках.

Моросит; едва заметно все-таки капает, и где-то впереди еле слышно урчит с угрозою гром.

– А знаете что, – останавливаясь и отставая, говорит Е. В., – а я ведь вам целое письмище накатала в свое время, ей-богу! Мы тогда приехали, а вы девочку у зоотехникши спасли... Вы не подумайте, не про любовь... так... От восхищения! По-человечески, елки-палки! Не верите?

Он, куда деваться, тоже останавливается. Ждет.

– Не верю, что по-человечески можно? – Он изо всех сил старается не улыбнуться. – Ну почему? Я сам бы мог вам написать, по-человечески! Вон вы какая... славная...

Они минуют дом на окраине, один из углов подпирает столбик из камней. Так было, когда Плохий принимал медсанчасть, и вот минуло восемь лет, и столбик держит, а дом стоит.

– Мы мамин. – показывает подбородком на столбик Елена Всеволодовна, – тоже третий год ремонтируем. – И она машет – А! – и на дом, и еще на что-то безнадежно-горестное рукою.

Улица переходит в дорогу, та в проселок, а с последнего они сворачивают в сторону леса по тропе.

– Вы нарочно меня... выгуливаете?! – осеняет Плохия догадка. – По моим же рекомендациям. Пожалели, да? Курацию решили осуществить?

Но она прямо, без утайки и без улыбки встречает его глаза.

– Нет, Вадим Мефодьевич, увы! До этого мы не дотумкали, простите. У нас дело.

Тропа подводит к поваленной березе на прилесном, в жухлой прошлогодней траве лужку. Елена Всеволодовна ведет пальцем по мертвому потускневшему стволу.

– У Хмелева, Як Якыча, рак, – глухо выговаривает она, разглядывая с вниманием следок на своей перчатке. – Шефиня наша узнала случайно в городе. – И без перерыва-паузы, стреляя в упор, в лицо, в лоб ему: – Вы, Вадим Мефодьевич, можете вылечить?

Без того через силу понуждающий себя передвигаться и стоять, Плохий тотчас и без размышлений сел.

«Так, – сказал про себя он, – та-ак...»

Села рядом, рискуя испачкать плащ, и Елена Всеволодовна.

Пахло тут натаявшей водой, перегнойным тленком и близостью еще не ожившего леса.

– Сможете? – некорректный, ни в какие врата не лезущий вопрос этот на ребре.

Он поднимает из-под ног сопревшую в зиму веточку, и та сама рассыпается под его пальцами в прах.

– Я вам потом отвечу... позволите?

На предплечье его ложится небольшая и узкая, но странно тяжелая ладонь в тонкой матерчатой перчатке.

– Спасите его, Вадим Мефодьич! Пожа-а-лыста! Это... это... Так бы...

Он осторожно снимает ее, эту руку, и, забраковав мелькнувшую было мысль поцеловать, ограничивается дружески ободряющим пожиманием.

Елена Всеволодовна плачет.

Из тумана и дыма вырезывается в воображении Вадима Мефодьевича потухшее, испрашивающее лицо Хуторянина, и уклонявшуюся умаянную душу его пробивает нечто вроде электрического разряда.

– Есть один момент «за», – выговаривает он нарочно, чтобы вытерпеть электричество. – Ирмхоф Лир Лоренцо! Понимаете? Не было бы у него надежды. Не завел бы!

Она поворачивает на высокой, повязанной шарфиком шее милую свою головку, вдумывается в соображенье и слегка пожимает плечом.

Это, дескать, все о двух концах и надвое бабушка.

Глаза поставлены широко, по-козьи. Все женщины, говорил когда-то в гараже школьный его дружок, делятся на кошечек и козочек.

– Я раньше, давно, – признается зачем-то Плохий этой женщине, – по людям сильно скучал... В общаге... Пить начал поэтому...

Она точно вспомнила что-то, что обязательно намеревалась сказать.

– Вы вот что, Вадим Мефодьич. Не мне вас учить, конечно, но ведь это все вы... – Она щелкнула пальчиком по сонной артерии. – С маленькой дочкой расстаетесь? Так? Дочка выросла и другая тыщу лет, а вы все горюете, растравляете себя, нету вам, такому-то, прощения, нет утешения! Как другим жить, знаю, а сам не хочу! Эдак, мил Вадим Мефодьич, не пойдет. Есть мера и скорби... И вы...

Он поднял руку, показывая ей – достаточно.

Она некоторое время молчит и с иным уже выражением голоса поражает его иначе.

– А скука, Вадим Мефодьич, – улыбается в отваге она, – это встреча с самим собой в факте собственного несуществования![22] Так как будто, елки...

Когда до медлительного ума Плохия добирается в конце концов смысловая мощь высказыванья, из горла его сам собою вырывается звук, напоминающий кряк селезня.

– Ничего себе! – отчасти чтобы загладить, поражается он и словесно. – Это кто ж такое догадался? Гениально! В десятку. Наповал. – Плохия даже пот прошиб.

– Был такой... один французский румын... Да нам-то с вами что? Соль в том, что верно.

Плохий приподнимается, снова садится. Вытирает рукавом лоб.

– Кто же из нас всех существует-то тогда?

Она вновь приподнимает плечи. На плечах погончики, на погончиках пуговички, а на пуговичках капельки воды, поскольку все-таки, как говорят казимовцы, бусит бусинец.

– Монах какой-нибудь, – пытается она отозваться предположеньями, – Диоген... Ребенок, покуда не схитрил... Некоторый русский человек за двести лет до итогов его развития, – засмеялась, – да все мы, наверное! Время от времени...

– Ясно, – говорит он, – почему зрелищ!

– Что? – не понимает она.

– Почему «хлеба и зрелищ», – разъясняет он. Потом они говорят о прогрессе, о цивилизации (попытке устроить жизнь без Бога), о том, что у истинного монаха истина должна быть и за жену; оба ненарочно смеются, и у них завязывается один из тех бесценно-редкостных разговоров, когда взаимосимпатия не мутит и не рушит, а, наоборот, сберегает для мужчины и женщины музыку смыслов.

Словно танцевали какой вальсок или гуляли по раю до подползанья «прагматического» гада...

«Без робкой нежности и тайного волненья»[23] .

Понеже сердце ее принадлежало другому, а он, – как объяснит себе Плохий впоследствии, – был достаточно чуток без семи похмельных шкур.

«Сам мир Божий соблюдал сердца их...»[24]

Плохий поделился с Еленой Всеволодовной ключом разумения, единственным, по сути, имуществом своим на этой земле.

Каждая тварь в самой себе имеет причины того, что находится в том или ином порядке вещей.

Отчасти это был ответ и о Хмелеве.

– Ориген! – назвал он имя еще одного рыцаря «истины-жены». – Был в третьем веке такой полуеретик...

– Поняла, – кивает она, прикусив губу. – Это как печку затопить, а заслонку недоотодвинуть...

И они обмениваются мнениями о том и о сем, о Гене Онегине, о Священном Синоде, о жизни, о выживании, о возрождении и перерождении.

Засим Елена Всеволодовна попальчично стягивает старенькую, но еще тугую перчатку и, ладошкою вверх, пробует определить, идет ли еще здесь, в дольнем мире дождичек.

– Все как будто! – заключает она молодым, свежим и полным силы контральто. – Пора голубицу отпускать с масличной ветвью.

Плохию хочется улыбнуться.

Да, ему легче. Почти хорошо. Когда-то он был действительно нищим духом, алчущим и жаждущим, и вот, кажется, случилось, он утешен: все случившееся с ним было не зря...

У поворота с тропы он оглянулся. Окинул запоминающими глазами лужок, березу, лес и, сколько было возможно, невысокий и серовойлочный, как в юрте, купол неба, нетленные ризы господни...

Где-то лишь над хмелевской Хваленкой намечалось подобие окончатой небольшой протертости; ни голубизны эфира в ней, ни позлащающих солнечных лучей, но зато – или это мстится Плохию на трудную голову? – крепким сторожевым столбиком у светлого окна-паралеллограмма, клубясь и остывая от труда рождения, ждала его взгляда трехцветная и флуоресцирующая вертикальная радуга...

Загрузка...