– И что это за девочка такая?
– Вот такая девочка, сама себе девочка.
Я – не одна против мельниц и масок. В моем углу боксерского ринга, на моей скамейке, за моей спиной – мои. Каждый из них лепил, помогал, бросал вызов и оставлял справляться, обламывать ногти о тщетность. Я – это они. Это глава – им.
– Ты же девочка, ну ты же должна…
– Должна ли? Что именно? И кому?
«Терапия? – говорит мама. – Зачем вываливать личное? Мы к такому как-то не привыкли». Она пожимает плечами. «Но, если тебе помогает – ладно. Сейчас это модно».
Именно работа с психологом, давшая право обижаться на родителей, не обесценивая эти обиды, называя их инфантильными, привела к осознанию, которое нельзя получить усилием воли и разума: скольким же я обязана родителям.
Когда мы запрещаем себе негативные чувства, мы запрещаем чувства как таковые. Право чувствовать негатив постепенно приводит к тому, что они, чувства, появляются.
Вот так где-то к 40 годам я внезапно осознала очень важные вещи.
Мой папа – феминист.
Я выросла, не получив от самого значимого в жизни мужчины багажа в виде обязанности выйти замуж, нарожать детей, быть хорошей девочкой и мило выглядеть. Я никогда в жизни не слышала от отца анекдотов про «баб» или блондинок, ни разу он не сделал мне замечания, заставившего бы предположить, что я чего-то не могу, или на что-то не имею права.
Меня не заставляли.
Не сдали в музыкальную школу, не водили на фигурное катание, не проверяли дневники или домашние задания. Я занималась тем, чем было интересно, столько, сколько было интересно. Но, если я просила помощи – получала. Помню, как мне помогали со сложными задачами, помню, как мама, засыпая, штопала носок, пока я отвечала ей на все подряд билеты экзамена по биологии – потому что мне нужен был слушатель, а не потому, что родители волновались за мой результат. Я была сама. Увлекалась тем, чем увлекалась сама, сама жила в мире этих увлечений и сама научилась там всему – думать, справляться, доводить до конца. Меня никто к этому не принуждал. Во мне не взращивали криками и виной чувство ответственности. Оно появилось само из большой свободы и самостоятельности решений.
Меня научили думать.
Нашим семейным ноу-хау были долгие, многочасовые дискуссии обо всем. За ужином, уже подросшие, мы могли прикончить с родителями не одну бутылку вина, обсуждая, споря, аргументируя. «Показывай детям, что все – не только то, чем кажется», – дал мне главный совет отец, когда у меня родились дети. И я показывала.
– Вот смотри, что это?
– Миска.
– А если так? (Надеваю миску на голову.)
– Миска на голове?
– Или пластмассовая шапка?
(Смеется.)
– А если так? (Ставлю миску на стол вниз головой и стучу по ней ложкой.)
– Барабан!
– А если так? (Поворачиваю миску дном к ребенку.) Что ты видишь?
– Круг.
Наши дискуссии часто бывали горячими. Чувства не жалелись, ибо ценностью была четкость и обоснованность, а не абстрактная правота, но на чувства не давили, не манипулировали, дескать: «Как ты смеешь так думать!», «Как тебе не стыдно!». Выдерживать и искать аргументацию стало моей суперсилой. Мы спорили ради красоты спора и расширения сознания, а не ради победы любой ценой. И я научилась видеть границы, видеть трехмерность людей, видеть, почему, из какой реальности они думают не так, как я.
Я научилась видеть разницу между объяснением и оправданием. Критикой и отрицанием. Пониманием и позволением. Потому что я знаю, что круг – это не вся миска.
Принимать себя неидеальной – большая внутренняя работа.
Иногда я поступаю «как получается»: кричу на детей, обвиняю их, потом переживаю, где могу – исправляюсь, но не всегда. Лет через пять-десять на меня точно выльется: «Ты во всем виновата»; «Ты никогда меня не любила»; «Ты поступила неправильно» – и прочие болячки. И я уже внутренне готовлюсь. Раньше казалось, что надо просто признать и попросить прощения за все то, что не получилось. Но потом пришло понимание, каких сил требует рывок со стартовой позиции на уровень родительства, на который я вышла. И, принимая обиду ребенка, я не хочу обесценивать этот свой внутренний труд.
Эстафета принята. Долго было обидно, почему родители не каются и не посыпают голову пеплом в ответ на мои обвинения. Ведь не бывает идеальных семей, и я, как положено каждому ребенку, выросла с собственным багажом обид. А теперь я увидела ее, эту эстафету. Мой отец родился в колонии, бабушка сидела «двадцатку» как жена расстрелянного врага народа. Мама рассказывала, что бабушка ее часто поколачивала. Дети войны со всеми их травмами и анамнезами на фоне своего времени и своей эпохи были подвижниками: поступали вопреки нормам и согласно тому, во что верили. Они дали нам свободу, в том числе и свободу обижаться и отвергать. Многие ли могут похвастаться свободой отвергнуть родителей и не поплатиться за это? А они – мои мама и папа – остались рядом, несмотря на много лет обид с моей стороны.
Не было идеально. И я не идеальный родитель. Просто стало понятно, сколько мужества требуется, чтобы дать своему ребенку право сбыться, даже если при этом он отвергает тебя. Стало ясно, сколько убежденности и веры нужно, чтобы позволить ребенку поступать по-своему из уважения к его собственному пути, даже если это причиняет родителю боль. Вот она, обратная сторона родительской «клятвы верности» – дать и не вымогать в ответ признание и благодарность.
Мама и папа, если вы это читаете – я вас люблю. Если не читаете – тоже люблю. И теперь – вижу. Спасибо за это вам.
– Что же ты плачешь, такая большая и сильная мама?
– Потому что я живая, моя девочка.
Маленькая отважная девочка… Какая бы вялая и болотистая депрессуха ни одолевала меня – даже в самые трясинные минуты, когда мир слякотен и надтреснут в мороке жалости к себе, а я рычу лицом в подушку от усталости, злости и бессилия или, как волк в клетке, выхаживаю километры по комнате, – я заглядываю в два ужасно знакомых сине-серых глаза, они смотрят в меня серьезно и изучающе, а потом… улыбаются.
Мама плачет, мама смешная, маму можно схватить за нос теплой пухлой ручкой. Что ты плачешь, мама, разве это горе? Вот смотри, можно заграбастать ложку и лупасить по столу. Смотри – громко, смешно, здорово! А если ты поднесешь меня к окну, то можно бить ладошкой по стеклу. Знаешь какое оно холодное? Ого! А в ванной, мамочка, такая огромная красная божья коровка. Она плавает, представляешь? А я за ней, вот это да! Ты вчера коробку открывала, а она как зарычит! Огромная страшная громкая коробка рычала, а ты не плакала, мам. Ты меня от нее спасла. Так что же ты плачешь, такая большая и сильная мама?
Дети учат.
Тревога, неуверенность, страх, откат, «что ты как маленькая?» – все это скачок развития, выход на новый уровень. Это страх перед прыжком в неизвестное будущее.
Взрослая Я не говорит себе: «Что ты как маленькая?» Взрослая Я знает, что это – цена рывка.
После каждого скачка развития наступает откат в незрелость, страх и потребность в поддержке. Это – адреналин после прыжка в неизвестность.
Взрослая Я говорит себе: «Все получится. Ты справишься». Взрослая Я идет к близким и делится страхами.
Искренность нужна так же, как любовь и принятие. Будь безусловной, пока можешь. Будь честной, когда не можешь.
Взрослая Я прощает.
Говори «я» и «хочу» и «не хочу». Будь прямой. Проси. Говори: «Мне больно», – а не «Так не ведут себя, если любят человека». Говори: «Я зла как черт», – а не «Неужели так трудно было позвонить?». Нас генетически тошнит от поучений и обвинений.
Взрослая Я смеет стоять за свои «хочу». За свои «нет». Как дети, до последнего.
Сам по себе конфликт не страшен. Страшен страх конфликта.
Взрослая Я снова идет в сложные разговоры. Снова и снова отстаивает себя. Учит этому. Учится этому.
Не лезь, когда он занят. Не замечай, когда он ошибается. Извлечь урок – это его задача, а не твоя.
Взрослая Я дает вырасти. Ребенку, делу, интересу, проекту, любви.
Уйти, не любить – это нормально. Пусть уйдет. Пусть не любит какое-то время. Доверься. Не беги следом с причитаниями. Не вини по возвращении. Он там вылупляется в себя. Пусть. Это важно.
Если он – это ребенок. Если он – это любимый. Если он – это ты сама. Право уйти и побыть отдельно. И дверь, оставленная приоткрытой.
– В болезни и в здравии?
– И в расставании.
Моя менеджерская душонка регулярно подкладывает мне же свинью и норовит облечь в план всё, к чему прикасается. Стоит мне на секунду задуматься, что было бы неплохо добавить в отношения с мужем приятной беззаботной легкости, как в голове немедленно рождается план внедрения легкости, график обниманий и прочие гнусные достигаторские пункты. Я спасаюсь как могу и усилием воли затираю подобные мысли, дабы конкретно не насвинить на остатки святого. На отношения.
У меня самый чудесный муж на свете. Мы, правда, развелись. И не первый раз, и, кажется, в этот раз окончательно. Но это не важно. Мой бывший уже муж от этого не становится менее чудесным. Он всегда был способен бесконечное количество времени сносить мои наезды, колкости, взрывы и возмущенный пилеж. Более того, он реагирует на все это самым правильным из всех возможных способов: не игнорирует, зная, что меня это бесит, но и не принимает на свой счет настолько, чтобы вступать в обиженную перепалку. Он приподнимает бровь, выслушивает, и… без препираний делает то, о чем прошу. Или не делает. Но в его неделании и молчании выражено уважение к моему несдержанному наезду. Короче, он ведет себя как опытный врач с буйнопомешанным или как мама двухлетки. Впрочем, он дважды папа, а опыт учит.
У меня самый прекрасный на свете муж. Он обладатель прекрасного характера: основную часть жизни пребывает в плохом настроении. Мне даже удивительно, как в одном человеке может помещаться столько плохого настроения. Я хронический антидот и постоянно нахожусь в режиме рассеивания злых чар и выдачи волшебных пенделей, чтобы растормошить недовольную брюкву. Как мы умудряемся столько ржать вместе, непонятно. Романтики у нас нет, и мы уже давно на эту тему успокоились, так что в промежутках между его брюквованием, моими шпильками и наукоемкими спорами мы в основном разговариваем. Мы много разговариваем.
Мы живем по отдельности, он приходит в гости, и мы пьем чай и разговариваем. Мне кажется, мы не перестанем делать это никогда.
У меня самый лучший на свете муж. Мы столько лет прожили вместе, два раза развелись, но так и не смогли друг друга возненавидеть.
Я постепенно отпустила уход времен, когда от прикосновения бежали мурашки по позвоночнику, когда мы молчали часами после Такеши Китано, когда он еще пел под гитару, и пел мне, когда он бывал с утра нежный, смешной и взлохмаченный и сжимал мне руку, если я говорила что-то в самое сердце – потому что из нас двоих говорила всегда я, вот и сейчас говорю за двоих.
Он до сих пор так сжимает мне руку, а я до сих пор говорю. Иногда мы обнимаемся и оба плачем. О том, что нечто важное безвозвратно ушло. И о том, что важное осталось – бесконечное доверие.
У меня самый замечательный на свете муж. Мы действительно были вместе. Когда двое – это двое, а не два человека рядом, между ними есть словно некая тайна, невысказанный секрет, они находят друг друга особым взглядом, каждый раз узнавая своего. Они похожи на заговорщиков, улыбающихся тому внутреннему угольку, мерцанию, невидимой связи, которую и выразить-то нельзя, это просто знание, сокровенное и на двоих. Их всегда видно в толпе людей, они – замкнутое пространство, они – вдвоем, даже если по отдельности. А когда связь рвется, они по-прежнему вдвоем, и даже за руку, и даже обнявшись, но это уже не двое, а два – два отдельных человека. Словно тонкая оболочка мыльного пузыря лопнула, и тот особый воздух растворился в общем, и пространство потерялось в общем, ушло, и остались просто две единицы из толпы.