Нет, не должное настроение у меня сегодня, перед завтрашним днем. Сегодня мысли мои должны быть просты, однозначны, строги. И я знаю, как обрести это состояние, — надо стать злым. А это просто. Надо лечь на койку и вообразить, что ты на тюремных нарах, и тотчас перед глазами возникнут лица прапорщиков, капитанов, полковников — лица палачей; лица следователей, прокуроров, судей — и это тоже лица палачей, с ними возвратится и завладеет душой ощущение обреченности, расправы тупой и бессмысленной, когда тебя обвиняют в том, что черное называл черным, а не белым, как следовало бы по правилам, установленным самим сатаной, — и вот уже злость туманит мозг, и скулы напряжены, и суставы пальцев хрустят, но это не то состояние, которое нужно обрести, это всего лишь злость бессилия. Аутотренинг продолжается. Исчезают лица врагов, и появляются лица друзей, живых и погибших; погибших — это очень важно.
Погибшие — это те, кто лучше меня, потому что погибнуть мог любой, а я все же выжил. Только нам известны и доступны те критерии, по которым мы оцениваем и судим себя.
Там, в предгорьях Урала, проверялась не истинность наших убеждений, а качество человеческого материала, который мы противопоставляли системе. Всем предоставлялась такая возможность — проверить себя. Умники и хитрецы, обманувшие эпоху и себя, не кривите физиономии, потому что, похоже, что поезд ушел, и вам, возможно, уже никогда не узнать своей подлинной цены, той самой, знание которой нужно только самому себе.
Вот на этой шкале ценностей уже в который раз я снова нахожу свое скромное место, и именно скромность места преобразует злость бессилия в злость веселую и трезвую. И пусть дело, что меня завтра ожидает, смехотворно и не по существу, в нем даже нет риска и достаточно реальной пользы, но все же это дело, а дело всегда было идолом интеллигента, и чем большим идолом оно было, тем коварнее были последствия деятельности…
Но стоп. Нужно всегда контролировать мысль, потому что у нее есть подлейшее свойство расслаиваться на противоположности, и тогда конец всякому делу…
На мое счастье именно в эту минуту в камеру, прошу прощения, в комнату возвращаются с прогулки мои товарищи по лечению. Их двое, и они оба мне очень нравятся. У них есть то, чего мне уже никогда не обрести, спокойное отношение к жизни, такое отношение свойственно исключительно участникам жизни, но не преобразователям ее. Я склонен допустить, что оно, это отношение, является подлинно позитивным, то есть положительным изначально, независимо от жизненных ситуаций и фокусов судьбы. Это тот самый случай, когда собака лает, а караван идет. А может быть, это тот самый случай, когда очень хочется верить, что истина — в глубинке и нужно срочно опрощаться, чтобы приобщиться к истине и успокоиться, отдохнуть и сменить идею на лопату, а она зазвонит в твоих окрепших руках камертоном подлинности и полноты бытия.
— Ну, чего скучаешь? — говорит мне Андрюха, как он мне сам представился, начальник цеха какого-то мудреного завода в Харькове. — Там столько тоскующих бабенок бродит. Мужиков-то раз-два… Это, братец, даже подло с твоей стороны. Они же не шлюхи какие-нибудь. Они нормальные семейные женщины уставшие от быта. Много ли им нужно? Им нужно, чтоб кто-нибудь чужой да посторонний заметил, что они еще ничего. Что с ними еще можно. А мужья не понимают и таскаются по секретаршам да спортсменкам. Им, бедным, уважать себя хочется, а ты тут валяешься, как последний эгоист. Нехорошо.
Я лежу и виновато улыбаюсь, потому что он прав. И женщины не шлюхи, и я эгоист.
Саша, второй мой сосед, чуть старше меня. Он директор сельского клуба на Рязанщине. Полноват, но подвижен исключительно. Этакий вечный массовик-затейник. Он обладает поразительным качеством создавать хорошее настроение у толпы людей, самых различных по возрасту, темпераменту и общественному положению. Его репризы вторичны, а шутки из четвертичного периода. Просто он хороший человек, а это, видимо, заразительно.
— Слушай, что говорят умные люди, — тычет он пальцем в Андрюху, если бы у советских людей не было отпусков, наше население сократилось бы до Швейцарии, и не только потому, что после отпусков женщины охотнее беременеют, а потому, что мы просто перегрызли бы друг друга. Но вот возвращаюсь я из отпуска, встречаю сукиного сына — своего худрука, который мне всю плешь переел своими авангардистскими штучками, и начинаю понимать, что он тоже человек и черт с ним, пусть ходит лохматый да косматый, лишь бы не обовшивел! Или сынок мой, ты веришь, часами может трястись, как паралитик, заткнет уши наушниками, сидит трясется, стоит трясется, ходит трясется, веришь, взял бы разделочную доску и шарахнул по голове. А вот отдохну от него месяц, гляжу и думаю. Бог с ним, это же не падучая, слюни не текут — и то хорошо. Пива хочешь?
Мы пьем пиво, обсуждаем последний телемост. Я поддакиваю, покачиваю головой и, конечно, не признаюсь, что не могу смотреть эти телеигрушки, особенно дисциплинированную команду на нашей стороне. Я ее уже видел в зале суда. На языке оперативников это называется «обеспечением». То есть некая группа обеспечения заранее подготавливает контингент людей, которые занимают все места в зале. Разумеется, это исключительно доверенные лица, стопроцентно советские, и сидят они с должным выражением лиц, все отпущенные на процедуру расправы, три дня. Зал заполнен. Суд — нате вам, заткнитесь — открытый, а для родственников и друзей, извините, нет места. Оперативник получает зарплату, а властители общественных дум избавлены от информации, которая может поколебать их регламентированный фрейдизм, отреагируешь сдуру и станешь невыездным. Доверенные же не ляпнут. У них иммунитет с семидесятилетним стажем.
— Слышь, а как тебе этот козел с микрофоном? А те лопухи с ним на полном серьезе чешут! Они ему про Фому, а он им про Крему, и все довольны.
— Кончай, Андрюха, за политику, мне она во где сидит. Ты лучше скажи, которая в джинсухе, она замужняя?
— Говорит, разведенка. А кто ее знает. Здесь все разведенки.
Я закрываю глаза, и меня выключают из собеседования.
То, что называется «сегодня», — оно для меня кончилось по содержанию, а остатки времени от «сегодня» нужно просто заспать. У меня есть свои приемы, мобилизую их и через десяток минут перестаю слышать мир.
Утром вопреки ожиданию не испытываю лихорадочности, к которой был готов. Напротив, ощущение, будто сменился ритм и внутренний и внешний, и не замедлился, нет, но стал естественным и соразмерным всему, чем он определен и что им определено. И я вспомнил, когда было такое же однажды, — это перед той ночью, чуть ли не тридцать лет начал, когда впервые шел разбрасывать листовки с объяснением народу моему, куда его ведут почитаемые им вожди. Уже тогда я догадывался, что народу это вовсе не нужно, но это нужно было мне, чтобы хоть как-то оправдать свое существование в мире, который видел порочным от корней. Да, я помню это светлое и ровное настроение, оно было, как благодать, но только «как», потому что хватило его только на один день и одну ночь, потому что утренние газеты следующего дня со всех своих страниц заплевали мне все глаза непоколебимым торжеством лжи. Чем талантливее были журналисты, тем изощреннее они лгали; чем талантливее были поэты, тем искуснее они прятались от жизни, а листовки наши словно канули в ночь.
Мы не были революционерами, мы были выродками, бастардами социального воспроизводства, ошибками процесса всеобщей мутации. Мы были обречены не только на лагеря, но и на отчаяние, мы испытали его в полной мере, и кто-то не выжил. Сгорел.
В чем была ошибка? В разные времена я определял ее по-разному. Сегодня пробую это сделать так: нужно было отвести взор от целого и увидеть целое в его частностях, и тогда, возможно, под ногами оказалась бы масса конкретных дел, безусловно, правых или просто правильных, как то, безусловно необходимое дело, на которое я иду сегодня ночью. Разве в те далекие годы моей юности не нашел бы я применения своей энергии в частном, но удостоверение чистом деле. Разве может существовать общество сколь угодно порочное без оазисов добра и правды, где можно поселиться на жительство и прожить, не приобщаясь к пакости системы?
Сейчас, сегодня мне кажется, что все это было возможно, но эту несостоявшуюся возможность я все-таки до конца не примеряю к себе, к своей судьбе, гнутому что фанатизм весьма свойствен мне, и вера в неминуемое и уверенность в предопределенности путей неисповедимых — это мощное оружие одиночества, когда, сражаясь с отчаянием или раскаянием, оно обязано выстоять и утвердить себя среди прочих таких же одиночеств, измученных сражением, и целесообразностью, и утилитарной пользой, — этот мой фанатизм исключил с самого начала все прочие возможные варианты…
К тому же нынче что ни прохвост, то именно так и оправдывается, дескать, всей правды я не говорил, но зато и не лгал, а даже с некоторой смелостью проговаривал маленькие правдежки, — другие и этого не делали… Бог с ними!
Зато сегодня я точно не фаталист, а самый что ни на есть реалист. Сегодня я льщу себе надеждой, что шишки, полученные мной от жизни, способны обернуться френологическими шишками мудрости, ну, разве же не мудрее я этих юных авантюристов, разве не имею я морального права попытаться повлиять на их судьбу, хотя бы чуть-чуть изменить ее направление, разве не ради этого я принимаю участие в их авантюре? Ведь стоит же чего-то мой опыт, знание людей! И уж, во всяком случае, я ничего не теряю, если мое вмешательство в их судьбу окажется неудачным и бесполезным.
Пожалуй, именно беспроигрышность ситуации — главная причина моего нынешнего спокойствия, и в конце концов Бог с ними, с причинами…
В половине двенадцатого я выскальзываю из санатория. Полнолуние компенсирует недостаточность освещенности приморских кривых проулков, хотя обилие зелени именно в проулках весьма затрудняет ориентировку. Улицы небезлюдны, и я, неторопливо идущий в нужную мне сторону, не кажусь сам себе крадущимся, хотя, в сути, крадусь, таково мое состояние, и оно мне не противно, скорее, забавно, ловлю себя на улыбке, на некоторой искусственности шага, пытаюсь ее преодолеть, но тогда мои шаги начинают звучать вызывающе, и мне ничего не остается, как посмеиваться над собой и сосредоточиваться на том, чтобы не сбиться с направления. А это не просто. Только хорошо запомнившиеся ориентиры выручают меня.
Калитку нахожу не сразу, но в резерве у меня еще пять минут, и я выдерживаю время до секунды и лишь ровно в двенадцать начинаю выщупывать автоматическую защелку на внутренней стороне калитки. Принцип ее работы мне объяснен Валерой, и я справляюсь с ним довольно легко. Калитка открывается почти без скрипа, хотя какой-то посторонний звук на мгновение удерживает меня у черты чужого владения. Прислушиваюсь и вхожу, закрыв калитку на защелку. В саду почти полная темнота. Луна еще низко и сейчас перекрыта домами на противоположной стороне улицы. И лишь небо над головой, как изнутри едва освещенный занавес.
Задача моя проста. Нужно пройти по узкой аллее, что ведет напрямую к флигелю дома, занять позицию между флигелем и калиткой так, чтобы калитка мне была видна хотя бы в очертаниях, на ос фоне я должен увидеть человека, если он, не дай Бог, появится. Еще нужно рассмотреть забор, через который мне предстоит перемахнуть в критической ситуации. Последняя задача оказывается невыполнимой, потому что деревья совершенно перекрывают нужную мне сторону забора, а времени на разведку нет, я не могу сойти с аллеи, не потеряв из виду калитку. Соображаю, что в случае возвращения хозяина мне совсем не обязательно ломиться через забор. Подав сигнал, то сеть свистнув, я могу нырнуть в заросли сада и, воспользовавшись замешательством пришедшего (а такое замешательство неизбежно), сумею пробраться к калитке и исчезнуть незамеченным. Будь у него даже фонарик, и это обстоятельство не слишком осложнит мое отступление. Не обо мне будут его заботы, а о том, что происходит в доме. Кстати, о доме. Глаза мои на калитке, а уши в доме. Такая кругом тишина, что я не могу не услышать чего-то, что относится к происходящему сейчас там, внутри. Я пытаюсь вообразить, прислушиваюсь и слышу, конечно, слышу звуки шагов, скрип двери, еще что-то, чуть ли не кашель, я слышу это так отчетливо, что всей волей своей удерживаюсь от того, чтобы обернуться… но оборачиваться нельзя. Потеряв из глаз калитку, я потом не сразу найду со в темноте, понадобится какое-то время, чтобы приглядеться и увидеть ос контуры на почти неразличимом фоне полугородской улицы.
Представляю, как смешон я в роли стоящего на «атасе», ведь я уверен, никто из моих сверстников-друзей не влип бы в такую историю и немыслим в моей теперешней роли. Любой из них недоуменно пожал бы плечами, узнай он о моих приключениях. Но никто не узнает — и это успокаивает меня. Будем считать, что происходящее сеть лишь факт моей личной жизни, до которой никому нет дела, как мне нет дела до личной жизни моих друзей.
Личная жизнь — это нечто такое, где мы менее всего последовательны или, точнее, где мы более всего противоречивы, ведь воистину исповедовать идеи и следовать им достойно много легче, чем достойно вести личную жизнь, то есть идейным быть легче, чем нравственным, потому и объявляем мы личную жизнь неприкосновенной, дабы не попортить анкету своего общественного служения.
Итак, я, доживший до седин, стою на «атасе», то есть участвую в экспроприации экспроприаторов, то есть в краже, и вижу в том положительный смысл и, следовательно, оправдываю…
Опять за спиной в доме какие-то шумы, а глаза мои слезятся от напряжения. Контуры калитки то исчезают, то расплываются, то вдруг видятся какие-то фигуры… Я решаюсь взглянуть на зеленые стрелочки моих часов, и в этот момент кто-то хватает меня сзади так, что руки мои оказываются словно впечатаны в тело канатами…
«Господи! Просмотрел!»
Отчаяние и стыд парализуют меня сильней, чем та воистину мертвая хватка, в которой оказался, но свободны губы, и я возношу секундную молитву, чтобы они не подвели меня, и они не подводят — свист получается, как он получался в детстве, резкий, звонкий, короткий, как выстрел.
«Ах ты, сука!» — слышу я над ухом и тут же глохну от удара, видимо, наотмашь. Чувствую на скуле кровь, но не от силы удара, иначе я бы выключился, скорее, кожа просто расцарапана ногтем… Этот некто, что подловил меня, по-прежнему сзади. Теперь он перехватил ворот рубахи, запрокидывает меня на спину и душит воротом. Правая рука свободна, и я оттягиваю его, как могу, рву пуговицы. Он тащит меня к дому, и если дотащит, то это полный провал по моей вине. Как он мог проскользнуть незамеченным, как сумел оказаться у меня за спиной, я же не отрывал глаз от калитки? Может быть, он не один здесь?
Инстинкт подсказывает — я расслабляюсь, я волокусь мешком, торопливо переставляя ноги, чтобы не повиснуть, тогда он удушит меня. Расслабляюсь и как бы закручиваюсь влево. По его дыханию и шипению определяю рост. Чуть выше меня. Но крепок! Какой-нибудь отставной спортсмен… До предела закручиваюсь влево, рискуя потерять сознание от удушья, зато у правой руки неограниченная возможность. Неограниченная, но всего одна, и, если я не воспользуюсь ею, другого шанса у меня не будет. Слева направо всем размахом я бью вытянутой ладонью по тому месту, где должно быть горло. Промахиваюсь, удар приходится по губам, но я все вложил в этот удар, и короткий шок, что и требовалось, освобождает меня от хватки сзади. Теперь уже левой рукой кулаком бью в горло, место уязвимое равно для хлюпиков и богатырей. Я его вижу. Рыча и хрипя, он заваливается в кусты, этакий квадратный битюг, кусты трещат под ним. Или подо мной, потому что бегу напропалую к калитке. По кадыку я не попал, а от удара в шею этот кабан оправится скоро. От калитки бегу не более ста метров. Ноги отказывают, икры кричат от боли. Прогибаясь в коленях, еще пытаюсь продолжить бег, но как раз конец переулка, где-то, наверное, кончились танцы, по улице идет молодежь, и я скоро мешаюсь в толпе, на перекрестке сворачиваю в сторону санатория и уже совсем спокойно иду по аллее, восстанавливая дыхание и рассудок. Отведенное на операцию время истекло, и, если тот провалялся в кустах хотя бы пять минут, все закончилось успешно, это главное, что меня тревожит, ведь как-никак я бежал с места действия, хотя это и было предусмотрено планом… Но план я провалил. Я просмотрел его возвращение, даже если он вернулся не через калитку…
Я останавливаюсь, потому что чувствую головокружение и почти тошноту. Это состояние мне знакомо. Так бывает, когда я вчистую что-то проигрываю.
Он прошел не через калитку. Он вышел из дома. Тот звук, что я услышал, когда открывал калитку, — на калитке была сигнализация, и это значит… У меня перехватывает дыхание. Я не хочу проговаривать, что это значит. Но что слово, когда существует мысль, которая быстрее слов. Мысль нематериальна, она либо уже есть, либо ее еще нет. В данном случае она есть.
Меня использовали в качестве подсадной утки. Пройдя через калитку, я должен был выманить хозяина из дома. Он мог убить меня, искалечить, и все это предусматривалось планом! Кто подлинный автор плана, неужто она, эта красавица с душой росомахи! Боже, как стыдно! Кажется, ничего подобного еще не бывало в моей жизни. Да что же это за поколение такое проросло на земле нашей? Нет, а я-то! Развесил уши, старый идиот. Надо же было так позорно купиться! Ведь чувствовал же, что не все чисто в плане. Достаточно было хладнокровно проанализировать его, но где там! Такая мордашка перед глазами! Только представить, как они будут обхихикивать меня — от одного этого можно удавиться!
Но стоп. Отставим в сторону уязвленное самолюбие.
Все-таки цель авантюры — спасти мать от тюрьмы. Чтобы освободить мать, ее дочь подставляет меня, чужого человека с нелепой судьбой и типично старческим самомнением на предмет собственного жизненного опыта. В ее глазах я просто «чокнутый». Таковым я был в глазах многих, и с нее ли требовать… Она все рассчитала правильно, моя Афродита, я уверен, это она инициатор и вдохновитель, это она просчитала меня, как компьютер… Опять о себе. Сейчас мне нужно быть предельно объективным, чтобы не задохнуться в обиде. Я должен помнить, что Людмила спасает мать, это главное, то есть цель. Цель свидетельствует о глубинном, средства о вторичном, но не о второстепенном. И далее я должен расставить последние акценты. Цель мать. Средство — я. Какой нужно сделать вывод, чтобы погасить внутреннюю дрожь, а меня буквально колотит, так уж это больно бывать в дураках… Да, вывод. Молодая женщина, воспитанная в эгоизме, совершает бескорыстное действие, возможно, первое в своей жизни. Она еще не успела узнать о влиянии средств действия на цель действия, ей это еще предстоит, и это будет горький опыт, способный подкосить, поломать, но и выпрямить, — такое равно возможно, а пока не ведает, что творит, и потому простится…
В конце концов все хорошо, а победителей, если и судят, то с улыбкой сочувствия и в основном для порядку.
Я уже не стою, а иду. Собственно, я уже делаю второй круг вокруг санатория. Теперь я хочу думать о том, как завтра попрут глаза на лоб у местных следователей, когда вывалят им на стол полмиллиона — выкуп за утопленницу, как нелегко будет им мотивировать отказ в освобождении, какой удар предстоит вынести Людмиле. Может быть, именно тогда она вздрогнет от мысли, что чуть было не принесла в жертву чужого человека, между прочим, спасшего жизнь ее матери, и жертва эта была напрасна, то есть могла оказаться напрасной… И опять я о себе. Вроде бы все разложил по полочкам, а тошно. Надо бы идти спать, я знаю, сегодня обязательно полечу во сне, потому что летаю всякий раз, когда оказываюсь в стыдной ситуации, и чем больше стыд, тем великолепнее полет, это такое счастье — раскинуть руки и парить над землей, и какая же она красивая, земля, с птичьего полета, именно с птичьего, а не самолетного. Ни за что я так не благодарю Бога, как за эти длительные, совершенно реальные полеты по ночам после жизненных неудач и промахов. Так было с детства. Так было всю жизнь. Так будет сегодня. И, наверное, до конца дней моих, потому что ничему не учат годы, а иногда, как сегодня, мне вообще кажется, что ни единой клеткой своего мозга я не поумнел с того уже забытого мгновения, когда совершил первую ощутимую ошибку в жизни, когда первый раз оторвался от земли и взлетел, и захватило дух восторгом и радостью, и когда впервые не захотелось проснуться.
В комнату пробираюсь бесшумно, не включаю свет, соседи спят. Кто-то умеренно похрапывает. Добрые, славные люди! Как ни прекрасны полеты во сне, искренне желаю вам не видеть снов.
Утром тщательно исследую перед зеркалом мою пострадавшую скулу. Царапина пустяковая, но некоторая односторонняя припухлость на физиономии имеется. Не без гордости признаюсь, что отделался сущим пустяком. И вообще нахожу, что вчерашние мои переживания были преувеличениями, потому, наверно, совершенно не помню снов прошедшей ночи. Заснул, как упал. Проснулся, как выпал.
Сегодня первый дождь за все время моего пребывания у моря. Еще из окна в просветах аллей замечаю темную синь штормующего моря, и это мне обязательно нужно видеть, надо только решить проблему зонта, как-то не подумал обзавестись им ранее, сработал штамп представления о Причерноморье, как о царстве солнца, воды и зелени.
Есть еще нечто, поддерживающее меня в состоянии некоторого возбуждения. Я хочу, нет, я должен знать, чем закончилась процедура сдачи денег. Прокручиваю варианты выхода на знакомого мне оперативника, но все они искусственны и способны осложнить ситуацию. Конечно, я очень хочу надеяться, что Людмила сочтет должным поставить меня в известность о результатах нашей совместной авантюры, ведь, как оказалось, моя роль была совсем не второстепенной, и, наконец, должны же быть у нее угрызения совести, хотя именно этот момент ее сознания, если он присутствует, может воспрепятствовать ее контакту со мной. Ей же нужно будет каким-то образом оправдываться или извиняться. При всей благопристойности ее намерений относительно матери со мной она поступила по любым правилам непорядочно. Не может она этого не сознавать.
После, во время завтрака, на прогулке по санаторному парку, все время ловлю себя на том, что сочиняю для Людмилы речи — монологи оправдания и извинения. И чего там, я уже принял ее извинения, им нужно только прозвучать хотя бы в самом упрощенном варианте — и внутренне я готов к дальнейшему соучастию в судьбе коварного семейства. Оказывается, вчерашнее приключение вместо того, чтобы оттолкнуть меня от них, лишь повязало крепче прежнего. Всякий раз, как касаюсь рукой моей припухшей скулы, улыбаюсь, а смысл улыбки, если перевести ее на слова, мог бы звучать приблизительно так: ах ты, дрянь! надо же меня так облапошить! ну и сильна девка! И если бы кто-нибудь услышал эти фразы произнесенными, то не усомнился бы, что это не брань, а всего лишь почти дружеское, почти любовное ворчание, и что прощение, если оно было на повестке, состоялось намного раньше, чем эти фразы оказались произнесенными. И ни следа от обиды. Все видится скорее забавным, чем трагическим. Ну влип немного. Разве первый раз? Всего лишь нужно предполагать, что люди, с которыми сводит судьба, сложнее возможных представлений о них, к такой сложности нужно быть готовым, а не высчитывать ее по шаблонам собственного, непременно ограниченного опыта.
Короче говоря, я хочу увидеть Людмилу и узнать о результатах. Можно изменить фразу, и она зазвучит не менее правдиво. Я хочу узнать о результатах и увидеть Людмилу. Если они уже знают о бесполезности их попытки — мать не выпустят, — я уверен, у Людмилы возможно состояние отчаяния, депрессии, чего угодно, и я могу быть полезен. Можно будет даже продумать мое посещение следователя, я же и сейчас имею право интересоваться судьбой спасенной мной женщины. Следователь может сказать мне больше, чем им, о чем-то я могу догадаться, все же мой опыт в общении со следователями чего-нибудь стоит.
Я должен их увидеть. Я обязан их увидеть. Мне нужно их искать. Теперь приходит легкость и ясность суждений, уже непосредственно связанных с действиями.
Зонт, громадный и старомодный, обнаруживается у Андрюхи, он вручает его мне с удовольствием, это, оказывается, теща подложила ему свою реликвию времен нэпа. Для пробы я распускаю его, возношу над головой, и мои друзья гогочут и советуют сворачивать зонт всякий раз, как встретится милиционер, потому что меня могут запросто принять за американского парашютиста.
Зонт великолепен. Длинная ручка позволяет держать его высоко и не сталкиваться с другими зонтами. К тому же он так объемен, что ни одна капля не попадает на меня, хоть дождь косой, с порывами ветра неустойчивого направления. Наверное, я комичен, на меня смотрят с изумлением и провожают взглядами, но все они, смотрящие и провожающие, мокры под своими изящными зонтиками, я же как под дланью Господней. На углу парень-грузин тщетно пытается спасти от дождя хорошенькую черноглазую девчушку. «Дорогой, — кричит он мне, — махнемся, а? Полтинник в придачу!» «Подарок от тещи!» — кричу ему в ответ, махнув рукой в сочувствие.
Я спешу на Овражью улицу. Больше мне и некуда спешить. Конечно, я помню слова Людмилы о том, что дом опечатали, но часто опечатываются некоторые комнаты, куда стаскиваются вещи, описанные для предстоящей конфискации, и оставляют помещение для проживания. Едва ли Людмила живет там, в опечатанном коттедже, скорее всего она у Валеры. Но не имея выбора, спешу вниз, под мост, затем по тропинке, которая теперь русло ручья, конечно, по колено вымокаю, еще и скользко, и мой парашют над головой цепляется за деревья, но все же скоро оказываюсь перед дверью не просто замкнутой, но заколоченной двумя штакетинами крест-накрест. Рядом с калиткой то самое место, откуда эти штакетины выломаны. Не очень-то вдохновляет меня представшая перед глазами картинка. Заколоченный дом это всегда неправильно и некрасиво даже просто по форме, если не говорить больше. Конечно, крест на дверях — это жест бывшего хозяина. То есть вполне в стиле Людмилы. Милиции нет нужды выламывать штакетины. А если Людмила, то это крест не только на бывшую собственность. Хочется думать, что и на прошлую жизнь тоже. Но Людмила и какая-то новая жизнь — это тоже пока непредставимо для меня. Но крест неспроста. В том я уверен.
Идти назад вверх по скользкой и мокрой тропе не решаюсь и направляюсь вниз к морю, а по набережной вернусь в санаторий и буду пребывать там безвыходно неопределенное время, потому что это единственный шанс: если я не могу найти Людмилу, то мне только и остается, что ждать, когда она найдет меня, я надеюсь на это, потому что никак не могу думать совсем плохо о моих новых знакомых.
Только небывалого объема зонт спасает меня, поскольку дождь все расходится и расходится, и ветер, как хмельной, мечется в разные стороны по побережью и швыряет водяные потоки в разные стороны, так что уклониться от них не удается никому, кроме меня. Набережная почти пуста, и если встречаются, то в основном бегущие. Ливень. Я же могу не спешить и постоять у штормующего моря. Сколько там баллов — пять, шесть? Ничего в этом не понимаю. Но зловеще. Только все равно не вижу, не чувствую инициативы, и морс мне видится не действующим, а страдающим. Некто, более могущественный, чем морс, проделывает с ним нечто жестокое и бессмысленное: вздымает валы, пенит воду, накидывает на берег и в общем-то баламутит, баламутит! А море, как безынициативная масса материи, мечется, кружится, топорщится, издаст мертвые шумы, и оттого в душе не то жалость, не то сочувствие, а через пять минут созерцания просто скука, как скучно, например, долго слушать человека, подражающего соловьиному пению. Воздашь должное искусству имитации — и скорей бы хлопать в ладоши.
Мелькает мысль: а может быть, они уже ищут меня? Ведь наверняка деньги они сдали с утра. Сидеть где бы то ни было с полумиллионом в кармане — занятие, прямо скажем, неспокойное. Возможно даже, что сейчас, когда им уже известен результат, то есть что деньги мать не спасают, а что это так, я не сомневаюсь, сейчас, возможно, я им и нужен, с кем они еще могут советоваться, не боясь огласки. Я уже вижу их обескураженные физиономии и еще не знаю, что скажу им, но предчувствую, как это часто бывает со мной, что найдутся и нужные слова и уместные идеи, и, как знать, может быть, когда-нибудь мы еще посидим все вчетвером за бутылкой коньяка, потому что каждый из них уже пережил нечто, что способно очень определенно повлиять на отношение к жизни. Вон ведь их сколько, незаурядных событий, за короткий промежуток времени: самоубийство и возвращение к жизни, тюрьма и полная потеря сомнительным образом приобретенных благ, наша таинственная ночная авантюра, и даже непорядочность по отношению ко мне — это тоже нечто, что каким-то образом должно переживаться и оставить след в душах. Разумеется, объяснения не избежать, я просто должен его потребовать, я обязан видеть их раскаяние, но знаю, чего там! моя суровость будет недолгой, не враги они мне, а всего лишь люди, живущие или жившие до сих пор по иным правилам. Мне их не судить. Мне им помогать.
Сворачивая с набережной на улицу, ведущую к санаторию, я уже убежден, что в эти минуты Людмила и Валера ищут меня, а когда за спиной раздастся голос (ей-Богу, чуть ли не родной!), обращающийся ко мне по имени, я не радуюсь, я ликую, я торжествую, я испытываю чувство победы, начисто затмевающее все неприятные нюансы наших прежних взаимоотношений.
Оглянувшись, однако, я замираю в растерянности и недоумении. Из полуоткрытой дверцы машины мне нетерпеливо машет рукой женщина кавказских кровей, и за рулем совершенно незнакомый человек, насколько мне удается рассмотреть сквозь дождь, не то грузин, не то абхазец. Но женщина машет требовательно, и я направляюсь к машине.
— Ну, наконец-то, слава Богу! — говорит женщина голосом Людмилы и распахивает дверцу. — Садитесь же!
Торопливо и неловко я собираю свой зонт, стряхиваю с него воду и всовываюсь вовнутрь, натыкаясь длинной палкой зонта то в переднее сиденье, то в какие-то предметы, которыми завален до отказа внутренний багажник «жигулей»-пикапа.
— Осторожней, пожалуйста, я ведь вам не шашлык!
Это, конечно, Людмила. Она в черном парике, брови ее подведены и затемнены, кажется, еще какие-то косметические наложения присутствуют на ее лице, так что узнать ее невозможно. Только голос…
— Давай! — кричит она шоферу впереди нас, он лишь на мгновение оборачивается, и это, конечно, Валера, еще более неузнаваемый, потому что грим его выполнен с исключительным профессионализмом. Кондовый славянин стал породистым кавказцем.
Машина срывается с места, и мы несемся сквозь дождь. Зонт по-прежнему не пристроен и весьма опасен из-за острого наконечника. Людмила зло вырывает его у меня из рук и сует куда-то за спину.
— Вы что, ограбили антикварный магазин?
Нет, это не юмор. Это мимоходом. Лицо ее напряжено, и я не могу оторвать от нес глаз, потому что, отвернувшись, затем вынужден настраиваться, чтобы узнать ее, и что-то неприятное есть в этой необходимости вглядываться в изменившиеся черты, чтобы восстановить образ и отношение к нему.
Мы уже за чертой городи, по в машине молчание. Признаюсь, мне немного не по себе от той лихости, с которой Валера гонит машину сквозь ливень, но Людмила спокойна, успокаиваюсь и я. Нужно привыкать к сюрпризам моих друзей, а на сюрпризы они не скудеют, и будь я проклят, если это мне не нравится. Все-таки в глубине души я не принимаю их всерьез и словно присутствую при играх детей не моего поколения и потому для меня любопытных. Любопытство это небезопасно, о чем и свидетельствует царапина на моей скуле. Но игры детей всегда небезопасны для взрослых.
Город позади. Нарушая правила, Валера выкручивает руль влево, и мы оказываемся в небольшом тупичке под скалой. Справа от нас сплошная завеса дождя, а мы будто в полупещере. Валера выключает зажигание и поворачивается ко мне. Пауза чуть-чуть затягивается. На загримированных лицах трудно угадать выражение, и я все пне нахожусь в стадии узнавания, ведь передо мной совсем другие лица, к каким я уже привык, я ловлю себя на желании активно разгримировать их, чтобы предугадать характер предстоящего разговора.
— Вы, конечно, считаете нас подонками?
Это Людмила. Она нервничает, и это мне нравится.
— Валерка, он известная свинья, он хотел, чтоб мы смотались без объяснений. Но вы мне нравитесь. Вы мне очень нравитесь. Валерка не даст соврать. Будь все по-другому…
— Но все не по-другому, — мягко одергивает ее Валера.
— А ты вообще… Это ты должен говорить, а я молчать.
— Давай, я буду говорить, — вяло предлагает он.
— Нет уж! Я знаю, ты будешь говорить, как робот.
Валера пожимает плечами, но продолжает сидеть, облокотившись на спинку своего сиденья, и смотрит на меня своим типичным взглядом, в котором в искуснейшей пропорции замешаны любопытство и равнодушие. А мне кажется, что я имею дело не с двумя, а с четырьмя человеками, потому что на каждую фразу, чтобы откликнуться сознанием, мне нужно условно разгримировать каждого, и только тогда фраза полностью доходит до меня. Это, однако же, утомительно и неприятно. Решаюсь брать инициативу в свои руки.
— Давайте-ка по порядку. Деньги сдали?
Людмила смотрит мне в глаза. А я смотрю в ее глаза, и будь, как она сказала, все по-другому, я бы решил, что люблю эту женщину. Но я не люблю ее, потому что взгляды наши хотя и ладонь к ладони, но не рукопожатие…
— Мы не собирались этого делать.
Ну, вот. А я вовсе не в школе. Где-то в глухих запасниках мозга, значит, уже вызрела догадка, а я лишь упорно навешивал замки.
— А мать? — спрашиваю.
— Понимаете, у вас, конечно, свой большой жизненный опыт. Но в нашей жизни вы ничего не понимаете. Не обижайтесь. Если бы мы сдали все, что там взяли, то это те самые улики, которые нужны ментам, чтобы законопатить мамашу до старости. Если она будет молчать и не назовет боссов, они вытащат ее из лагеря года через два и устроят прилично. Это же мафия. Они скоты, но своих в обиду не дают. И никакие перестройки не справятся с ними, потому что все хотят жить, как хотят, а не как это нужно каким-то там идеологиям.
— А если все-таки ваша мама по каким-то соображениям назовет и боссов, и про деньги…
— Про деньги? — На лице Людмилы улыбка. — Да она понятия об этом не имеет! Ни где, ни сколько…
— А как вы узнали?
И снова она смотрит мне в глаза прямым и чистым взглядом серо-зеленых, а может, голубых глаз. Потом вдруг срывает парик. Ее чудесные русые волосы, словно освободившись от пут, распадаются по плечам, и кажется, будто они жмутся, прижимаются к ним, обиженные насилием парика.
— Для того чтобы узнать, где их тайник, милый вы мой человек, мне всего лишь пришлось переспать кое с кем.
Машинально кидаю взгляд на Валеру. Но он невозмутим и смотрит на меня, как на подопытную лягушку, которую только что начали искусно препарировать. А скорее всего это не он так смотрит, а я себя так чувствую.
— Значит, вы украли эти деньги для себя.
— Конечно, — быстро отвечает Валера, и, по-моему, он несколько разочарован моим поведением.
Я должен сказать нечто весомое, это весомое где-то на подходе, а на языке какая-то ерунда.
— Теперь у вас есть деньги, и теперь вы брюнеты…
— Только до послезавтра, — говорит Людмила со значением в голосе.
— Людка! — о чем-то предупреждает ее Валера.
— Замолчи ты, ради Бога! Ты ни черта не понял, что он за человек.
И кивок в мою сторону.
— А вы, — спрашиваю, — поняли, что я за человек?
— Конечно! — восклицает.
Боже, и что это за порода такая! Взгляд чист, как у мадонны!
— Вы марсианин или венерианец, и у вас там на деревьях синие листья. Если бы я была сейчас, как в пятнадцать лет, я побежала бы за вами, как бездомная собачка.
— Врешь, — комментирует Валера, — в пятнадцать уже не побежала бы. Я же помню, ты и в пятнадцать была такая же стерва.
Ожидаю взрыва, но нет, она смотрит на Валеру внимательно и отвечает будто только ему.
— Может, и так. Тебе виднее. Как мне было не стервозиться, если ты спал с моей матерью за перегородкой, которая даже до потолка не доходила. До чего ж ты противный с этими грузинскими усами!
Валера трогает наклеенные усы, ухмыляется. Я решаюсь сузить тему.
— Значит, вы поняли, что я марсианин, и решили использовать меня в качестве подсадной утки?
Она и не думает отводить взгляд.
— Вы меня послушайте, ладно? Я как-то была на лекции одного сексопатолога. Модный. Умный. Пять рублей за вход. Вот он сказал, что любовь-это реализация инстинкта размножения. Возразить трудно, правда? Но все равно он козел! Я ему сказала: «Размножайтесь, если хотите, а я хочу любить!» И все мне хлопали. Вы говорите — подсадная утка, и вы правы. Но если бы и я так думала, то вы б меня больше не увидели. Я знала, даю вам честное слово, я знала, что с вами ничего не случится. Валерка вот, он сильней вас, он кий на шее ломает, но у него не получилось бы, началась бы драка, а тот амбал, он же бывший чемпион по вольной борьбе, потом бы Валерку пришлось отхаживать.
— Не уверен, — вставляет Валера.
— Молчи! А вы уложили его как-то, Валерка говорит, что он после вас ползал по земле и хрипел, как свинья.
— Это чистая случайность! — говорю раздраженно. — Он мог пристукнуть меня с самого начала.
— Да не мог! В том-то и дело, что не мог! Ему обязательно было нужно затащить вас в дом, он же понял, что вы там не случайно, а когда вы свистнули, он решил, что в саду еще кто-то есть или на подходе, и потащил вас.
— А там я уже ждал его с дрыном, — беззаботно смеется Валера.
— Вот! С дрыном — это по твоей части, — язвит Людмила.
— Если бы я знал, что вы идете на грабеж в личных целях, я бы в этом не участвовал. Вы обманули меня.
Я завожусь и не намерен сдерживаться. Но Людмила берет мою руку в свою и сжимает ее крепко, даже очень крепко, и я теряюсь перед такими приемами, то есть не могу вырвать руки, это будет откровенной грубостью, а позволяя ей эту подозрительную нежность, я как бы оказываюсь в роли обиженного, но сговорчивого соучастника. Только сейчас начинаю догадываться, как она опасна, эта рано созревшая девица, как необъятен и непредсказуем арсенал ее воздействия. Еще чуть-чуть — и запахнет серой.
— Ну, пожалуйста, поймите меня, вы же умный, это же так просто понять! У нас не было другого выхода. Без третьего человека все пролетало мимо. Это был единственный шанс на всю жизнь. И снова вам говорю, я знала, что с вами ничего не случится, я это поняла, когда вы меня второй раз с лодки скинули, когда руку мою перехватили и скинули. И вообще, о чем мы говорим? Ведь если все получилось, как я была уверена, значит, я права. Ну, допустите просто, что я угадала в вас что-то, что вы сами о себе не знаете!
Это точно! Она угадала, что я олух!
— Вы говорите, что он там хрипел? Может, я что повредил ему?
Это я говорю, чтобы собраться с мыслями, ведь должен же я сказать им что-то принципиальное, чтобы выкарабкаться из роли соучастника или, хуже того, марионетки…
Валера опять смеется своим беззаботным смехом, который раздражает меня и обезоруживает.
— Такого амбала только самосвалом повредить можно, и вообще за него не переживайте, это он весной пристукнул администратора из «Ривьеры», так что по нем «вышка» давно плачет.
В хорошенькую компанию я попал!
— Вы хотите сбежать, как я понял, но этим вы себя выдадите, вас могут искать, и милиция в том числе.
Они переглядываются. Валера слегка хмурится. Людмила же снова берет меня за руку, которую я только что очень деликатно высвободил.
— Вы даже не представляете, как я вам верю, может быть, и не надо вам всего знать, но вот не могу не сказать, только вы не волнуйтесь и постарайтесь понять нас, я считаю, что любого человека можно понять, если захотеть, а мне, понимаете, очень нужно, не знаю, зачем, но очень нужно, чтобы вы меня поняли. Может, я немножечко влюбилась в вас? Меня ведь еще никто не выкидывал за борт…
Ухмыляется. А я перестаю понимать оттенки ее голоса, потому что все время слежу за этими оттенками, как следил бы за острием рапиры противника в поединке.
— Дело в том, что мы с Валеркой… с вашей помощью… мы грабанули кассу мафии, не главную, конечно, а так называемую «оборотную». Это не рубли. Мы обманули вас. Это валюта, хотя рубли там тоже оказались. Касса мафии — вы понимаете, что это значит?!
Почему-то очень крепко сжимает мне руку, но я уже, не церемонясь, высвобождаю. Почти рефлекс: если жмет, значит, меня ждет еще сюрприз.
— Куда бы мы ни убежали, понимаете, они найдут нас. Именно с помощью милиции. Наша страна только на карте очень большая, а на самом деле она вся в кулаке. Это кулак большой, а страна маленькая.
— Но вы же бежите… И эти дурацкие парики…
Она говорит, паузами разделяя каждое слово. Ее глаза совсем рядом, я даже вижу, где к со русалочьим бровям пристроился карандаш и, конечно, попортил их, изменив и цвет, и линию.
— Завтра мы с Валеркой будем в Батуми, а послезавтра в Турции. Видимо, она производит именно тот эффект, на который рассчитывала, и теперь с откровенным любопытством ожидает моей реакции. А я и вправду потерял дар речи.
— А что, — бормочу, — это так просто? Раз — и в Турцию?
— Непросто. Но послезавтра мы там будем.
Странно, тон ее голоса не оставляет во мне сомнения относительно того, что послезавтра они там будут, в Турции! Что-то очень похожее на уважение возникает во мне, это же не шуточки — уйти за границу. Появись у меня подобное намерение, разве смог бы я его осуществить, несмотря на весь мой жизненный опыт… Впрочем, про опыт не надо… Передо мной не дети, а взрослые решительные люди, которые имеют серьезные планы и умеют их осуществлять и использовать в своих целях людей, прямо противоположных по жизненным установкам. Это я о себе. Испытываю потребность как-то особо подчеркнуть для самого себя ту самую противоположность, хотя, кажется, именно она причина того странного положения, в котором нахожусь.
— Ну, а понятие Родины, — бормочу неуверенно, — это у вас никак?..
— Родина! — восклицает Людмила удивленно. — Моя Родина вот!
Опускает стекло и выбрасывает руку к морю.
— Я помню себя четырех лет и помню себя в море. Вот это и есть моя Родина. И уж, будьте уверены, жить дальше километра от моря я не буду…
— Я же не это имею в виду. Вы понимаете…
— Да понимаю, — отмахивается Людмила. Поднимает стекло, стряхивает капли дождя с рукава.
Валера отвернулся от нас, сидит вполуоборот, постукивая пальцем но баранке. Я вижу его профиль, а хотел бы видеть глаза.
— Каждое слово помню, — негромко говорит Людмила, — из того, что вы мне рассказывали на катере. Вы жили где-то в глуши, и ваши глаза всегда были устремлены, что ли, к центру, а между вами и центром была вся эта страна, и вы ее как-то чувствовали… Говорю, как могу, а вы меня поймете, если захотите. А я все свои двадцать лет жила лицом к морю, а из-за спины надо мной нависало что-то громадное, огромное, чего я ни понять, ни намерить не могла и не хотела. И мне сзади все талдычили: это Родина, это Родина, а я все равно смотрела только на море. А то громадное, что за спиной, оно все время чего-то от меня требовало и врало, врало через газеты, радио, через кино, врало и требовало, чтоб я его любила и поступала гак, как оно требует, чтобы мои поступки не противоречили тому, что оно врет. Я хотела хорошо жить, как я это понимаю, мне говорили, что это аморально, и врали про свое. И вот получилось: вы говорите «Родина», а мне противно, потому что изоврались… А море, оно никогда не врало, оно либо теплое, либо холодное, либо тихое, либо шторм, тут никакой туфты… Чепуху говорю, да?
Мамаша моя всю жизнь крутилась… Коттедж, который они сейчас опечатали… Вершина ее мечты! А чего особенного-то? Ради него она ловчила, и теперь они ее за это распинают. А какие дворцы у самих распинателей, вы видели? Вот кто ворюги! Они и государство-то построили, чтобы воровать по-государственному, а не по-фраерски. Временами они наворовываются, и тогда появляется новенький да принципиальненький, даст кое-кому по шапке, а потом в награду за свою идейность грабастает еще больше, набивает полный рот и шамкает про идейность и принципиальность, пока другой хищник не появится. Или приезжает из Центра этакий из главных с подвесными подбородками и брюхом на кронштейнах, а наши, местные, мелким бесом, мелким бесом, а потом все хором, как надо коммунизм строить да Родину любить.
Я вам скажу, мамашкины знакомые, ну, всякие деловые, большей частью они тоже противные, масленые какие-то, но они хоть не врут, они знают, где купить и где продать и получить выгоду, и если они кого-то надувают, то говорят: «Не разевай рот!» Но не учат моральному кодексу. Они честнее, хотя от них тоже тошнит…
А мы с Валеркой взяли и надули их, чтоб не думали, что они самые умные в этом государстве. Ведь таких, как вы, они за дурачков держат…
— А вы?
Это я почти выкрикиваю, оглушенный ее страстным монологом.
— Я?
Она задумывается, прикусывает губу.
— Я, кажется, понимаю вас, может быть, чуточку завидую… Самую чуточку… Но жить, как вы… Лучше пойти и утопиться… Не обижайтесь. Я просто рассуждаю. В жизни есть радости и нерадости. Я хочу иметь радостей как можно больше и как можно меньше другого. Может быть, для вас радость сказать правду и получить по загривку. Но это значит, что вы так устроены… или воспитаны… А для меня радость быть свободной, а это деньги… Для меня радость всем нравиться и вам тоже… Может быть, я потому и говорю вам все это, что боюсь… или не хочу, чтобы я вам не нравилась и вы плохо обо мне думали, хотя мы больше никогда не увидимся… Мы будем жить с Валеркой где-нибудь у моря и радоваться…
Она вдруг переходит на шепот.
— Как страшно, что жизнь одна! Это так страшно! Кругом старятся и умирают… Как про себя подумаю, выть хочется! И кто-то еще смеет учить меня, как мне жить, то есть как мне приличнее умереть… Гады! Раньше легче было — в Бога верили. Так и его конфисковали! В этой стране всякий имеет право жить, как хочет, и ни с кем не считаться, потому что все врут…
А мы с Валеркой будем жить там, где нам лучше. Если он мне изменит, я его убью, паразита, и выйду замуж за издыхающего миллионера, и буду покупать радости, пока сама не сдохну! А про Родину — это придумал кто-то, кто тоже понимает, что жизнь одна, и хочет помешать веем это понять и успеть самому оттяпать от жизни побольше, пока другие всякими химерами забавляются: капитализмом, коммунизмом, социализмом.
Мне все такие слова напоминают скрежет замка, которым меня мамаша в детстве закрывала, когда убегала к любовникам на ночь.
— Стоп, — прерываю ее бесцеремонно. — А вы, Валера, вы, так сказать, единомышленник?
Он поворачивается ко мне, кладет руки на спинку сиденья, подбородком на руки, но смотрит не на меня, а на нее. Мне кажется, что он смотрит на Людмилу с нежностью, какой я еще не замечал.
— Знаете, кто она? Жанна д'Арк! Только с другим знаком. Не с минусом, а каким-то другим.
Не могу понять, иронизирует или серьезно…
— В нашем союзе она мозговой трест. Да вы, наверное, сами догадались. Она это все придумала давно. Думал, дурит. А она английский за год выучила. Только мамаша мешала…
— Врешь! — кричит Людмила, но тут же машет рукой. — Ну, мешала, ну и что? Ей и надо было в жизни коттедж да тебя в постели. Если бы ее не посадили, я все равно добилась бы своего… А я ее люблю, люблю, понял!
— Это факт. Она ее любит, — спокойно подтверждает Валера.
— А меня она ненавидела за то, что я отбивала Валерку внаглую. Потому что мы пара…
— Это тоже факт. Мы два сапога, а точнее, два полуботинка, и из нас двоих один отличный ботинок получится, на который никто не позарится.
Что-то уж больно сложным подтекстом заговорил Валера, или я устал и теряю понимание.
— А вы уверены, — спрашиваю, — что вам удастся легко перейти границу?
Людмила самодовольно ухмыляется.
— Не мы одни понимаем, что второй жизни не будет, не мы одни хотим больше радостей, а на радости нужны деньги. Вы марсианин, вы даже не представляете, что значат для грешных землян деньги, особенно в валюте! Кстати о деньгах. Валерка, достань!
Валера лезет куда-то в машинные загашники, достает целлофановый пакет, крест-накрест перетянутый голубой изолентой, протягивает мне, но Людмила перехватывает.
— Это советские рубли из тайника. Для нас это мусор. Здесь что-то около семидесяти тысяч, и я умоляю вас взять их!
Наверное, я меняюсь в лице, потому что Людмила буквально лопочет, схватив меня за руки, словно я собираюсь ударить кого-то.
— Да подождите, подождите! Пусть это не лично вам. Я уважаю вашу жизнь, честное слово! Вы ведь всегда будете такой, как есть! Вы обязательно будете делать какие-нибудь революции или контрреволюции, вы никогда не будете жить, как все. Вы же это сами знаете! Ленин даже у буржуев деньги брал, не брезговал. Мы же с Валеркой не хуже буржуев…
— Но я не Ленин…
— Чепуха!
Она не дает мне говорить.
— Чепуха! Политика тоже не делается без денег, и никто на политику денег не зарабатывал. Большевики банки брали, и при этом ведь кто-то невинный погибал, кто ни при чем… А эти деньги, они как с неба, считайте, что вы их нашли или как-нибудь по-другому… Только возьмите…
Вдруг она замолкает, отпускает мои руки. Швыряет пакет за спину в свалку багажника.
— Я знала, что не возьмете. Ну и черт с вами!
Отворачивается и смотрит в сторону моря, которого почти не видно из-за дождя. А дождь все такой же проливной, и уже темнеет. Мы сидим молча. Никто ни на кого не смотрит, словно все устали друг от друга.
Фраза, которую я произношу, дается мне нелегко.
— Ну что? Пора расставаться?
Людмила выпрямляется, заводит руки за голову, собирает волосы в пучок, придерживая левой, правой рукой натягивает парик и мгновенно становится чужой, а я успеваю подумать, что если бы она произносила свои монологи в этом парике, они меня задели или тронули бы лишь чуть-чуть. Она поворачивается ко мне, придвигается.
— Можно, я поцелую вас?
— Только не в парике! — говорю почему-то громко и зло.
Она тут же его срывает, и снова это чудо преображения или возвращения в образ странной приятной болью откликается в душе. Мои руки каким-то образом оказываются на ее плечах, впрочем, не мог же я убрать их за спину или засунуть в карманы. Прощальный поцелуй получается взаимно нечист, и мы оба понимаем это, но я списываю нечистоту на прощальность, а на что она Бог знает… Ее губы где-то около уха. Она шепчет.
— Если посмеете меня жалеть, имейте в виду, я отомщу вам тем же. Любого можно пожалеть, как ужалить.
Я спешу прервать слегка затянувшееся прощание и, пожимая руку Валере, уже не смотрю, как Людмила натягивает парик.
Из машины выбираюсь зонтом вперед, сначала распускаю его и лишь затем покидаю машину и захлопываю дверку. Уже обходя, задерживаюсь у шоферского стекла. Стекло опускается, я наклоняюсь.
— Дорога мокрая. Видимость плохая. Будьте осторожны.
Он отвечает серьезно:
— Я буду осторожен. Автобусная остановка за поворотом.
И все. Я пропускаю встречные машины и перехожу на другую сторону дороги. «Жигули» выруливают и без остановки исчезают в дожде. Никого рассмотреть не успеваю. Никаких прощальных жестов. И я один на шоссе, если не считать проносящихся машин и моря за спиной.
Под своим зонтом-парашютом осторожно, почти на ощупь спускаюсь к морю. Мне кажется, что в моей крадущейся походке должно быть что-то угрожающее, ведь очень возможно, что я намерен кое с кем свести счеты или по крайней мере высказать нечто весьма нелицеприятное. Во всяком случае, в человеке, под нелепым зонтом подбирающемся к морю, не должно быть ничего смешного и тем более жалкого. Море штормит, но как-то вяло и уныло.
— Ну что, мировая лужа, — спрашиваю язвительно, — понимаешь ли, кого породила и обрекла? Радуйся! И я ранен. Мне тошно. И долго, очень долго все будет валиться у меня из рук, потому что я усомнился в своем опыте…
Я подкошен моим марсианством в этой жизни, которую имел дерзость считать объектом личной инициативы. А деталей не будет.